Издательство «Вече» впервые в России представляет читателям трилогию «Революция и царь» Сергея Петровича Мельгунова, посвященную сложнейшим коллизиям, которые привели к Февральским событиям, Октябрьскому перевороту и установлению в стране «красной диктатуры». В трилогию входят книги «Легенда о сепаратном мире. Канун революции», «Мартовские дни 1917 года», «Судьба императора Николая II после отречения. Историко-критические очерки».
Мельгунов еще в 1930‑е годы подробно описал, какая паутина заговоров плелась в России против Николая II и какую роль играли в них масоны. Но он не касался вопроса о тех мифах и легендах, которые сформировались в российском обществе не без участия этих же самых заговорщиков и которые сыграли заметную роль в будущем крушении монархии. Этой теме он и посвятил свой труд «Легенда о сепаратном мире». Работая над ним в годы Второй мировой войны, последний раз он исправил и дополнил рукопись летом 1955 года. Впервые книга увидела свет в 1957 году, уже после смерти историка.
Мельгунов поставил перед собой задачу разобраться в том, имела ли под собой эта легенда хоть какое-то основание, откуда она появилась, как распространялась и какую роль она сыграла в борьбе политических сил накануне Февраля. Фантастические слухи и домыслы распространялись в атмосфере массового психоза шпиономании, измены и предательства, которая сложилась в России с самого начала Первой мировой войны.
Книга издана в авторской редакции с сохранением стилистики, сокращений и особенностей пунктуации оригинала.
В «паутине сепаратного мира», или О том, как легенды могут погубить великую империю
Россия прожила уже несколько лет нового века и шаг за шагом приближается к 100-летию Первой мировой войны и революционной смуты, взорвавшей вековые устои великого государства. Самое любопытное, что несмотря на приближающийся юбилей роковых событий, в общественном сознании страны до сих пор еще так и не сформировалось четкое и взвешенное понимание того,
Вехами на жизненном и творческом пути историка до революции стали исследования по истории России, прежде всего русской церкви, подготовка им многотомных коллективных трудов о реформе 1861 года, Отечественной войне 1812 года и масонстве, редакционно-издательские дела в издательстве «Задруга» и журнале «Голос минувшего», а также активное участие в создании и деятельности Народно-социалистической партии. События Октябрьской революции привели историка в стан контрреволюционных сил, в которых он занимал одно из самых видных мест. На этом поприще Мельгунова ждали пять арестов, полтора года заключения в тюрьмах, полгода жизни на нелегальном положении, угроза расстрела и высылка за границу в 1922 году. Затем последовали около 35 лет жизни на чужбине, продолжение антисоветской борьбы и издательской работы, а самое главное, беспрерывные исследования историком пережитой Россией новой смуты. Из-под его пера в эмиграции вышли 12 исследовательских трудов (в 16 томах), сотни статей и заметок, которые позволяют без сомнения называть Мельгунова крупнейшим историком русского зарубежья1.
Самым важным трудом Мельгунова в эмиграции стала его трилогия «Революция и царь», которую он задумал еще в 1930-е годы и над которой работал с периода Второй мировой войны до последних лет своей жизни. В нее входят следующие книги, которые ныне выпущены в свет издательством «Вече»: «Легенда о сепаратном мире. Канун революции» (Париж, 1957), «Мартовские дни 1917 года» (Париж, 1961) и «Судьба императора Николая II после отречения» (Париж, 1951). Не останавливаясь подробно на содержании второй и третьей книг трилогии, упомянем лишь, что на их страницах подробно, в некоторых местах почти час за часом описана трагическая одиссея Николая II и его семьи, начиная с первых раскатов Февральской революции и кончая трагедией в Екатеринбурге.
По словам жены историка П.Е. Мельгуновой-Степановой, первой книге трилогии «Легенда о сепаратном мире» историк «придавал особое значение». Работая над ней в годы Второй мировой войны, «последний раз он исправил, дополнил и тщательно проверил всю рукопись летом 1955 г. в первые месяцы болезни». Впервые книга увидела свет в 1957 году, уже после смерти историка.
Мельгунов еще в 1931 году издал свой труд «На путях к дворцовому перевороту. Заговоры перед революцией 1917 года», в котором описал, какая паутина заговоров плелась в России против Николая II и какую роль играли в них масоны. Однако в этой книге, сосредоточившись прежде всего на описании хроники и методов действий заговорщиков, он вообще не коснулся вопроса о тех мифах и легендах, которые сформировались в российском обществе не без участия этих же самых заговорщиков и которые сыграли заметную роль в будущем крушении монархии. Этой теме он и посвятил свой труд «Легенда о сепаратном мире».
По сути дела, историк поставил перед собой задачу разобраться в том, имела ли под собой эта легенда хоть какое-либо основание, откуда она появилась, как распространялась и какое значение имела в борьбе политических сил накануне Февраля. Начинает он с «пробных шаров немцев», которые действительно с 1915 года, понимая всю сложность дальнейшей борьбы на два фронта, хотели с помощью закулисных переговоров добиться выхода России из войны. И совершенно естественно, что они были первыми, кому было выгодно всячески раздувать слухи о том, будто бы переговоры о заключении сепаратного мира уже ведутся, тем самым не только вызывая антиправительственные настроения в России, но и вбивая клин в отношения союзников по Антанте.
Важно понять, что все эти фантастические слухи и домыслы ложились на почву массового психоза шпиономании, измены и предательства, которая сложилась в России с самого начала Первой мировой войны. Вспомним хотя бы, какая истерия поднималась тогда вокруг немецких фамилий, которые были весьма распространены в правящих кругах и в сфере российского бизнеса. Апофеоз этих настроений привел даже к массовым немецким погромам в Москве в 1915 году.
Рассматривая самые первые сведения о слухах вокруг сепаратного мира, историк приводит письмо Александры Федоровны Николаю II от 14 июня 1915 года, в котором сообщалось о встрече французского посла Палеолога с великим князем Павлом: «…Недавно у него обедал Палеолог и имел с ним долгую интимную беседу, во время которой он очень хитро старался выведать у Павла, не имеешь ли ты намерения заключить сепаратный мир с Германией, так как он слышал об этом здесь, и во Франции распространился об этом слух… Павел отвечал, что он уверен, что это неправда, тем более, что при начале войны мы решили с нашими союзниками, что мир может быть подписан только вместе, ни в коем случае сепаратно. Затем я сказала Павлу, что до тебя дошли такие же слухи насчет Франции. Он перекрестился, когда я сказала ему, что ты и не помышляешь о мире и знаешь, что это вызвало бы революцию у нас – поэтому-то немцы и стараются раздувать эти слухи. Он сказал, что слышал, будто немцы предложили нам условия перемирия. Я предупредила его, что в следующий раз он услышит, будто я желаю заключения мира».
Александра Федоровна оказалась совершенно права: дальнейшие события показали, что именно против нее будет направлено главное острие легенды о сепаратном мире, причем поводом для раздувания этой легенды станут самые разные события: от свиданий ее с иностранцами до переписки с влиятельными лицами. Показательна история с приездом из Австрии и Германии в Россию в декабре 1915 года фрейлины М.А. Васильчиковой, которая якобы сделала это с санкции императрицы, действовавшей в «полном контакте» со своим братом великим герцогом Гессенским для прощупывания почвы по поводу заключения мира с Германией. На самом деле Васильчикова за ее возмутительную миссию вообще не была принята в Царском Селе, ее лишили звания фрейлины и выслали в Черниговскую губернию в имение сестры. Между тем этот приезд долго еще был главным поводом для слухов о предательстве императрицы.
Историк неоднократно, на основе многочисленных документов доказывает, что в тот период Романовы «с искренним негодованием отрицали самую мысль о возможности сепаратного мира». Например, в письме к жене от 9 сентября 1915 года из Ставки царь писал следующее: «Здесь я могу судить правильно об истинном настроении разных классов народа: все должно быть сделано, чтобы довести войну до победного конца, и никаких сомнений на этот счет не высказывается». Причем цели войны, в том числе задача «водрузить крест православия на куполе Святой Софии в Константинополе» прямо, вытекали из тех имперских задач укрепления России, которые были сформулированы царем еще накануне Русско-японской войны 1904—1905 годов. Как записал тогда в дневнике военный министр А.Н. Куропаткин свою беседу с С.Ю. Витте, «у нашего Государя грандиозные в голове планы: взять для России Манчжурию, идти к присоединению к России Кореи. Мечтает под свою державу взять и Тибет. Хочет взять Персию, захватить не только Босфор, но и Дарданеллы… Мы министры… задерживаем Государя в осуществлении его мечтаний и все разочаровываем, он все же думает, что он прав, что лучше нас понимает вопросы славы и пользы России…»
При таких устремлениях Николая II совершенно очевидно, что никакой мир с ненавистным врагом Отечества был для него просто невозможен. Тем более что такие же «агрессивные устремления» поддерживали в тот период даже либеральные политики, утверждавшие, что «русский народ не примет мир, который не даст Константинополя России». Несмотря на скрытое противодействие этим устремлениям союзников по Антанте, Николай II был тверд в своей вере в победу. Ему вторила Александра Федоровна, писавшая в письме мужу: «О, что за великий день, когда будет отслужена опять обедня в Св. Софии… Только ты дай приказание, чтобы не разрушалось и не портилось ничего, принадлежащего магометанам. Мы должны уважать их религию, так как мы христиане, слава Богу, а не варвары». (Прочитали бы эти слова американские политики, проводящие сегодня в Ираке совсем другую политику!)
Историк опровергает в книге ключевое утверждение о том, будто отстранение с поста Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича и взятие на себя этого бремени самим царем явилось якобы первым этапом в подготовке сепаратного мира. Он доказывает, что этот шаг был вызван необходимостью предотвратить неразбериху и «административный хаос» в стране, который вызывался явным «деспотизмом» Ставки под руководством Николая Николаевича. Двоевластию Ставки и Совета Министров был положен конец в августе 1915 года, что не могло не сказаться в итоге положительно на ситуации в стране. Историк приводит немало свидетельств того, как сумасбродные действия «ретивых генералов», вплоть до «взятия заложников из раввинов и богатых евреев» с целью повесить их в случае поддержки немецкого наступления еврейским населением или желания генералов сдать Киев, «расшатывали лодку» России.
Историк показывает, что главным в решении царя «принять на себя моральную ответственность за ход войны» было действительно «выполнение долга»: «Пусть я погибну, но спасу Россию», – так сказал император М.В. Родзянко, когда тот запугивал его мрачными перспективами для России, и «другого выхода в тогдашней обстановке у царя не было», – констатировал историк.
Значительную часть своей книги С.П. Мельгунов посвятил тому, чтобы разбить примитивную и грубую тезу об изначальной как бы «измене тайной германофилки» Александры Федоровны. Эта женщина, оставшаяся, по словам историка, «в душе немкой», с полным правом писала мужу: «…Ты знаешь, мой друг, мою любовь к твоей стране, которая стала моей». Более того, по словам великой княгини Марии Павловны, Александра Федоровна – «страстная антинемка. Она отрицает за немцами всякое чувство чести, совести и гуманности». Ей вторил великий князь Андрей, записавший 11 сентября 1915 года: «Можно безусловно утверждать, что она решительно ничего не сделала, чтобы дать повод заподозрить ее в симпатии к немцам, но все стараются именно утверждать, что она им симпатизирует…»
Сама царица в своем восторженном отношении к России однажды даже назвала «скотами» тех, кто упорно называл ее «немкой». Ее переписка с мужем просто пестрит местами, доказывающими особое понимание Александрой Федоровной своей миссии, как «матери России»: «Да я более русская, нежели многие иные», – гордо заявила она в сентябре 1916 года.
Касается историк в своей книге и такого щепетильного вопроса, как влияние на царицу Г.Е. Распутина. Мельгунов не скрывает, что преклонение Александры Федоровны перед «Божьим человеком», «Нашим Другом» действительно было, и мнения этого «посланника Бога» не могли не оказывать на нее сильное воздействие. Но историк решительно отвергает домыслы, что именно через «германофила» Распутина шло влияние германской агентуры на царскую семью и что тот якобы постоянно давал царице «стратегические советы», которые потом облекались в военные решения Верховного главнокомандующего. Как правило, эти советы носили «малопонятные, символические формы» и не выходили за пределы общих сентенций. Даже летом 1916 года, в период Брусиловского наступления, когда царица трижды ездила к мужу в Ставку, ее желание не форсировать дальше наступление было вызвано отнюдь не стремлением подыграть немцам, а лишь желанием «избежать больших потерь»: «…Можно бешено наступать и в 2 месяца закончить войну, но тогда придется пожертвовать тысячами жизней, а при большей терпеливости будет та же победа, зато прольется значительно меньше крови», – писала она мужу. Историк прав, что в рекомендациях Распутина и царицы «гораздо больше претворялись советы и директивы, которые являлись откликами борьбы разных течений в военных кругах Петербурга» и союзнических миссий, а не злокозненные действия «германофилов».
Весьма существенно, что «высказывая в письмах мужу свои предложения и соображения, Александра Федоровна часто натыкалась на твердость царя, имевшего свою точку зрения и не желавшего идти на поводу советов Распутина. Показательна фраза из письма Николая II супруге по поводу отставки министра внутренних дел А.Д. Протопопова: «Только прошу тебя, не вмешивай нашего Друга. Ответственность несу я, и поэтому я желаю быть свободным в своем выборе». Историк далее неоднократно опровергает утверждение, что «фактически Россией управляла» Александра Федоровна.
Как свидетельствует историк, ссылаясь на донесение Департамента полиции в феврале 1916 года, именно в это время в общественном сознании «прочно укоренилась вздорная мысль, что Правительство ищет путей к заключению сепаратного мира с Германией, и что вдохновительницей этого дела является “немка” на престоле». Истоки этой легенды, рожденной «психологией современников», историк еще раз находит в чрезвычайной активности германских властей, разыгрывавших карту «сепаратного мира» в своих интересах. И здесь он вскользь касается одной тайны, которая нашла освещение в его труде «“Золотой немецкий ключ” к большевистской революции», изданной впервые в Париже в 1940 году и переизданной недавно в России в составе его книги «Как большевики захватили власть» (М., Айрис-пресс, 2005). Речь идет о сотрудничестве германских властей с большевиками и финансировании их революционной деятельности, направленной на захват власти и последующий вывод России из состояния войны с Германией.
Получается весьма оригинальная картина: сотрудничая с большевиками и планируя подспудно в случае их победы грядущий сепаратный мир с новой властью, одновременно германские политические круги раздували в самой России миф о готовящемся якобы царским правительством сепаратном мире. «Вор сам кричал “держите вора” и отвлекал тем самым внимание пострадавших!» А пострадала в итоге от этих маккиавелевских приемов многомиллионная страна. Последовавший в феврале революционный взрыв в идейно-психологическом смысле во многом опирался на легенду о предательстве царской власти и привел в конце концов к ослаблению страны, ее боеспособности и бессилию Временного правительства, у которого бразды правления перехватили большевики. Заключив «похабный» Брестский мир, они выполнили свое обещание о прекращении «империалистической» войны.
Мельгунов, упомянув о связи «немецкой пропаганды в пользу сепаратного мира» с усилиями «пацифистов» и «революционеров» за границей, назвал эту связь «не написанной еще потайной страницей в истории мировой войны, расшифровать которую полностью за отсутствием материала еще трудно». Он надеялся, что эти «закулисные интимности» когда-нибудь вскроются, мы же можем сегодня констатировать, что во многом «завеса таинственности» еще скрывает затронутую историком тему и серьезные исследования ее еще впереди.
Наивно было бы думать, что только усилиями германских властей миф о сепаратном мире укоренился в предреволюционном общественном сознании. Значительную роль в этом сыграли либеральные политики и заговорщики. Фактически все основные тезисы данного мифа системно изложил в своей речи 6 сентября 1916 года в Москве на секретном совещании думских деятелей не кто иной, как лидер кадетов П.Н. Милюков, договорившийся до того, что царизм «явно стремится вызвать общую смуту», разжечь в стране революцию и заключить на этом фоне сепаратный мир. В завуалированной форме он повторил эти же тезисы в своей известной речи в Государственной думе 1 ноября 1916 года. Слово «измена» звучало в ней неоднократно. Показательно отношение к этой речи генерала В.И. Гурко, протестовавшего против обвинения в измене: «Пускать мысль об измене есть увеличение смуты в стране… Масса схватывает общий тон. Впечатление получится: во главе России предатели, и поэтому будем их изгонять».
Любопытно, что либеральные политики того времени сами боялись революции, были заинтересованы в «верхушечном» перевороте, но объективно делали все, чтобы «раскачать лодку». Помогали им в этом многие представители генералитета и даже высшей российской аристократии, замешанные в заговорщических действиях и ошибочно считавшие, что только ограничение царской власти или даже ее свержение позволит «довести победу до конца». На самом деле, когда «лодка» все-таки опрокинулась, они уже вскоре ощутили, что страна несется в «неуправляемом потоке революционной лавы» к бездне. Как утверждал историк, «в грозное время войны они наносили непоправимый удар той самой монархии, от которой ждали добровольной уступки общественному мнению во имя национального объединения, являвшегося в их глазах залогом победы… Гнусное слово “измена”, брошенное без учета отзвука в России и за границей, могло способствовать лишь тому, что ров между верховной властью и общественной оппозицией, действительно, стал непроходим».
Неоднозначную позицию по поводу легенды о сепаратном мире занимали и союзники России по Антанте, которые, несмотря на все свои заверения, отнюдь не хотели усиления России и по-прежнему были не прочь «вести войну до последней капли крови русского солдата». Оправдывая свое «боевое бездействие», они часто сами «муссировали молву» о мифическом сепаратном мире, а сами тем временем за спиной России вели тайные переговоры с Германией (это потом вновь повторится в 1945 году!). Любопытна отсылка Мельгунова к воспоминаниям французского премьер-министра Р. Пуанкаре, который признавался, что он вел с бельгийским королем Леопольдом переговоры на тему о возможности исхода войны, при котором «Россия понесет на себе все последствия войны». (В итоге так и получилось: достаточно сказать, что Германия после поражения в войне выплатила Франции контрибуцию
Как все повторяется в истории нашего Отечества: союзники в двух мировых войнах пытались переложить на нашу страну основное бремя несения войны, будучи при этом не прочь изменить характер верховной власти в России – СССР, не важно – касается это царизма или коммунистического правительства. И какую одинаковую твердость проявляли в этих войнах верховные главнокомандующие, не шедшие на уступки врагу. Показательны воспоминания посла Великобритании в России Д.У. Бьюкенена, который привел слова Николая II, что он «никогда не заключит мир, покуда хоть один вражеский солдат будет находиться на русской земле… что никто не заставит его пощадить Германию, когда наступит время для мирных переговоров». Тот же Бьюкенен, уговаривая Николая II в октябре 1916 года согласиться с присылкой на русский фронт японских войск с компенсацией этой помощи передачей Японии северной части Сахалина, услышал в ответ, что «об этом не может быть и речи», так как царь «не уступит ни единой пяди русской земли».
Рассматривая в книге детально и последовательно события в России в 1916 – начале 1917 года, Мельгунов останавливается и на министерской чехарде, потрясавшей основы государства, и на надуманных примерах «склонности власти к сепаратному миру», и на убийстве Распутина, и на составлении портретов тех, кто составлял якобы клику «Божьего человека», и на нараставшей слабости власти, и на последних событиях, предшествовавших Февральской революции. Из этой яркой и увлекательной мозаики, напоминающей часто остросюжетный детектив, вырисовывается очень сложная картина предреволюционного состояния страны, когда все кругом бурлило и клокотало. Автор не снимает ответственности за все, что происходило в стране, с Николая II и его правительства, показывая их явные ошибки и недочеты. Но в то же время он осуждает те настроения психоза и предстоящей катастрофы, которые сложились в обществе и создавали иллюзию, что страна действительно находится на краю пропасти. Между тем этот пессимизм совсем не соответствовал реальной обстановке. Не кто иной, как У. Черчилль, писал, что Россия вступала в 1917 год «не только не побежденной, но и сильнейшей, чем когда-либо», о чем свидетельствовало состояние ее армии и экономики. На грани военного разгрома находилась, наоборот, Германия. Но вот парадокс истории – «гром грянул» именно в России. И это еще раз подчеркивает важность общественных настроений, психологического настроя людей в период революционных коллизий.
По сути дела, события 1915—1917 годов – это один из самых ярких примеров того, как манипуляция общественным сознанием, широкая и разносторонняя pr-кампания, если говорить современным языком, могут подорвать основы казалось бы нерушимой империи. Не такой ли точно сценарий привел через 70 с лишним лет к гибели еще одной великой империи, правда, уже с другим идеологическим знаком? Насколько же осторожны должны быть россияне и в будущие годы, грозящие России новыми потрясениями, ведь врагов и недругов у нее не стало меньше, а новые легенды и мифы уже витают на просторах родного Отечества…
Надеемся, что фундаментальный труд Мельгунова, впервые представляемый вниманию российских читателей, позволит по-новому взглянуть на ключевую для истории России эпоху Первой мировой войны и крушения монархии. Согласимся с выводом историка, что «с легендой о сепаратном мире, порожденной общественной возбужденностью военного времени… навсегда должно быть покончено. Оклеветанная тень погибшей Императрицы требует исторической правды. Александра Федоровна хотела быть добрым ангелом-хранителем монархии и сделалась ее злым гением. Это факт, который отрицать нельзя, но в тяжелую годину испытаний и она, и сам Царь Николай II с непреклонной волей шли по пути достижения достойного для страны окончания войны».
Такое же достойное поведение Николай II и Александра Федоровна проявили и в последующие драматические месяцы, завершившиеся трагической развязкой и описанные во второй и третьей книгах трилогии С.П. Мельгунова «Революция и царь». Историк, написав этот главный труд в своей жизни, отдал дань последним венценосцам России, искупившим своим мученическим подвигом многие грехи представителей династии Романовых, более трех веков правивших великим государством.
Введение
В Чрезвычайной Следственной Комиссии, созданной в марте 1917 года Временным Революционным Правительством для расследования «преступлений» деятелей старого порядка, имелось и следственное делопроизводство о носителях верховной власти, сошедшей после февральского государственного переворота с исторической сцены2. Непосредственно Чр. След. Комиссия никогда не рассматривала дела о монархе или его жене хотя бы в пределах собранного следователями материала применительно к ст. 108 Угол. Ул., которая предусматривала деликты, характеризуемые словом «измена», т.е. тем словом, которое было перед революцией даже в отношении верховной власти на устах многих не только в обывательской массе, но и среди политических деятелей.
В вводных главах своей книги «На путях к дворцовому перевороту», характеризуя общественную психологию того времени, я старался показать, как параллельно с ростом военных неудач на фронте и обнаружившейся неподготовленностью России к войне, рассеивалась атмосфера «общего единения» с лозунгом «Царь и народ» и патриотическими манифестациями, захватившими и среду интеллигенции. Шовинистический угар, всегда далекий от подлинного и здорового национализма, породил своего рода психоз шпиономании, на почве которой выросло традиционное, но не имевшее конкретного содержания слово «измена». Этот подлый термин давно следовало бы совершенно исключить из политического лексикона, ибо он решительно препятствует объективной оценке подлинного отношения современников к войне3. В условиях русской действительности 1915—16 гг. общественная политика, претендовавшая на безошибочное определение национальных интересов страны в соответствии со своей догмой, легко сделала «измену» синонимом идеи «сепаратного мира» и зачисляла в ряды «пораженцев» всех тех, кто имел смелость говорить во время войны, по выражению дневника писательницы Гиппиус, что-либо другое, кроме «полной победы». Отсюда был один только шаг для создания легенды о подготовке в России правительственными кругами сепаратного мира с Германией – легенды, которая получила самое широкое распространение накануне революции.
Умирающий Витте не был, конечно, одинок в рядах правившей бюрократии, когда считал войну с Германией «безумной» и говорил о необходимости ликвидировать возможно скорее «нелепую авантюру» – это сказал он французскому послу в Петербурге Палеологу еще при возвращении своем из Биарица ранней осенью 1914 года. Витте считал, что разгром Германии неизбежно повлечет за собой провозглашение республиканского принципа в Центральной Европе, что означало ликвидацию монархии в России. В Германии он видел естественную союзницу России. По его мнению, лишь тройственное франко-германо-русское соглашение может гарантировать предотвращение европейской катастрофы4. Витте, очевидно, не скрывал своих мнений – недаром французский посол жаловался министру ин. д. Сазонову на «интриги» Витте в пользу мира и настаивал даже на исключении бывшего председателя правительства из состава членов Государственного Совета5.
Немецкие мемуаристы-дипломаты в среду противников войны перед катастрофой зачисляли Коковцева и Кривошеина, также считавших, что война может закончиться гибелью «трех великих династий». «Германофилом» в этом отношении был и кн. Оболенский, обер-прокурор Синода в кабинете Витте и автор манифеста о политических свободах 17 октября 1905 г. (свидетельство Гурко). Набоков (дипломат) вспоминает, как член Гос. Совета, бар. Розен, бывший русский посол в Вашингтоне, в Лондоне в 1916 г. с «горячей убежденностью» доказывал ему, что «Германию победить нельзя», что все «мечты о Константинополе – мираж» («глупость», по выражению Витте), что союз России с Англией и Францией «фатальная ошибка», и что «Америка права, воздерживаясь от участия в бессмысленной бойне, которая ни к чему, кроме крушения Европы, привести не может». Это был человек, в котором Набоков «ценил и уважал живость ума, огромный опыт и убежденность». Позже Розен выступил в печати и издал свои воспоминания.
Возможно, что все подобные оценки, реалистичные в своей основе, могли быть глубоко ошибочны и даже наивно непредусмотрительны. Они были популярны до войны в консервативных кругах – припомним известную записку Дурново (февраль 1914 г.) о противоестественности для России союза с демократической Антантой. Думский «златоуст», депутат В. Маклаков с тем же искренним упорством будет говорить с кафедры Гос. Думы 3 ноября 1916 г., что русский народ никогда не простит мира позорного – мира в ничью. Маклаков вместе с тем был убежден. что будущий мир сделает такую Европу, что война будет невозможна (речь в петербургской городской Думе 3 мая 1916 г. на чествовании французских делегатов Вивиани и Тома). Очевидно, однако, что в рассуждениях хотя бы Розена не было признаков того «изменнического» элемента, который с такой убежденностью изыскивали во время войны обостренные националистические чувствования. Если одних ход войны взвинчивал в сторону настроений Маклакова, то других, независимо от антантофильства или германофильства, должен был толкать к пессимизму Розена.
Страна, действительно, не может идти на самоубийство во имя выполнения принятых на себя союзных обязательств. История последних двадцати пяти лет6 с чрезвычайной наглядностью подтвердила правильность тезиса, некогда выставленного реальным политиком Бисмарком – рыцарская жертвенность несовместима с национальными интересами уже в силу того, что международная политика, даже облеченная в форму отвлеченных принципов права и свободы, руководится до днесь в большей степени реалистическими соображениями национального эгоизма. Вовсе не надо быть «марксистом», прошедшим большевистскую школу, для того, чтобы признать незыблемость подобного утверждения: автократические режимы и режимы демократические мало в чем отличаются в этом отношении. Война 1914 г., положившая начало европейской катастрофе, дает бесконечное количество примеров. Подневные записи французского посла Палеолога и дневник нашего министерства ин. д. (составлен, очевидно, начальником канцелярии бар. Шиллингом) непосредственно вводят нас в эту дипломатическую кухню, где каждодневно делится шкура не убитого еще медведя, где выдают «призы» за участие в мировом катаклизме, компенсируют территориальными приобретениями возможных союзников в борьбе (как то было на Балканах) и т.д. Трудно найти более яркую иллюстрацию, чем ту, которую представляет обращение бельгийского посланника 17 июля 1915 г. в русское министерство ин. д. за поддержкой против домогательства Франции присоединить к себе в будущем Люксембургское герцогство, т.е. тот Люксембург, грубое нарушение нейтралитета которого немцами вызвало в начале войны всеобщее общественное негодование и сделало маленькую герцогиню с ее символистическим протестом даже героиней дня7.
В плоскости этих грубых материальных отношений и надлежит рассматривать вопрос о сепаратном мире – зарождение мысли в некоторых общественных кругах о необходимости выхода России из войны. Стоял ли, однако, перед Россией этот вопрос в сознании носителей верховной власти? Если вслушаться в речи оппозиционных режиму дореволюционных политиков, то может показаться на первый поверхностный взгляд, что страна действительно находилась на краю пропасти. Такое настроение символистически можно представить словами, будто бы сказанными лидером «октябристов» Гучковым в августе 1915 г. – с большим волнением и со слезами на глазах: «Россия погибла. Нет больше надежд». Так вновь записал Палеолог со слов Брянчанинова, говорившего ему о государственном перевороте, как о последнем шансе спасения. В таких же выражениях секретные агенты передавали и впечатления видного промышленника Рябушинского после поездки на фронт: «Россия на краю гибели: еще немного, и будет поздно». Много раз нам придется отметить, что подобный пессимизм, вызванный обостренным чувством современников и, вероятно, преувеличенный в беседе с французским послом, не соответствовал реальной обстановке. Во всяком случае, он был совершенно чужд имп. Николаю II вплоть до трагических для власти предреволюционных дней: ему всегда казалось, что в России все в общем благополучно. «Единственное исключение, – как выразился он в письме к жене 9 сент. 1915 г., – составляют Петроград и Москва – две крошечные точки на карте нашего отечества». При таком восприятии не могла в мозгу родиться даже мысль о сепаратном мире – «позорном» для престижа верховной власти, которой руководит Божественное Провидение. В мистической концепции имп. Александры Федоровны, сливавшей национальный интерес с династическим, честь и «прерогативы самодержца» стояли еще выше: «Это должна быть
И тем не менее вокруг этих имен сплелась паутина сепаратного мира. Чрезв. След. Комиссия должна была в ней разобраться; поскольку данные о ее работе опубликованы, можно сказать, что она не сумела этого сделать – может быть, и не могла. За нее произвел такую работу советский историк Семенников, пользуясь в значительной степени тем «романовским архивом», который фактически был в распоряжении Чр. След. Ком. Семенников собрал почти исчерпывающий материал о сепаратном мире в дореволюционное время8. Ниже мы отметим ту группу материалов (скорее пока еще намеки), которую исследователь оставил совершенно в стороне и, очевидно, сознательно – но, конечно, далеко не со всеми его выводами, подчас слишком прямолинейными, узко догматическими, можно согласиться: точнее, из материалов, собранных автором в общем добросовестно, следуют выводы противоположные.
По существу мне нечего добавить к итогам о «сепаратном мире», подведенным в моей книге «На путях к дворцовому перевороту». По отношению к Царю и Царице дореволюционная легенда должна быть отнесена к числу грубых и сугубо несправедливых клевет, демагогически использованных в свое время в политической борьбе с режимом; никаких шагов к заключению сепаратного мира царское правительство не делало; никаких центров или организованных общественных групп, осуществлявших заранее установленный план заключения мира с Германией, в дореволюционное время не существовало, и никаких ответственных переговоров за кулисами по этому поводу не велось. Естественно, что индивидуальные мнения – их можно, конечно, зарегистрировать, поскольку они не выходили за пределы частных разговоров, – в данном случае нас интересовать не могут.
Когда признанный вождь тогдашней «революционной демократии» Церетели в 1917 г. на августовском Государственном Совещании в Москве говорил: «Если бы не было революции, был бы сепаратный мир». – он безответственно повторял лишь стоустую, ходячую, дореволюционную молву. К сожалению, через много лет в эмиграции, игнорируя опубликованные ныне материалы, повторил эту легенду на одном из своих публичных выступлений Керенский, бывший генерал-прокурор Временного Правительства первого состава, подлинный творец Чр. Сл. Комиссии, занявший затем пост главы государства. Член того же коалиционного правительства, при котором рассматривалось царское дело и решалась судьба бывших венценосцев, в своей книге о происхождении революционной России без критики подошел к материалам и выводам советского исследователя. Книга Чернова появилась в 1934 г. Очевидно, не удалось еще окончательно похоронить в сознании современной нам общественности старый миф – так силен еще дореволюционный гипноз. Приходится поэтому полностью пересмотреть те факты, на основе которых обывательскую легенду все же пытаются превратить в исторический факт.
Глава первая. Пробные шары немцев
Поставим себе задачу критически просмотреть в большем или меньшем хронологическом порядке имеющиеся в нашем распоряжении данные, на которых базируется легенда о подготовке верховной властью сепаратного мира с Германией. Обозрение это надо начать с неофициальных предложений, шедших из вражеского лагеря и имевших целью закулисными переговорами добиться выхода России из международной игры. Инициатива такого планомерного натиска исходила если и не непосредственно от германского верховного штаба, то встречала, очевидно, его полное сочувствие.
1. Русская посредница (Письма Васильчиковой)
Русское общество, питавшееся во время войны в значительной степени слухами, до прославленной речи Милюкова в Гос. Думе 1 ноября 16 г., знало только об одном факте – о приезде в Петербург в декабре 15 г. из Австрии фрейлины Васильчиковой, выступившей в изображении тогдашних газет в роли передатчицы предложения о сепаратном мире. В действительности же этому приезду предшествовали три письма Васильчиковой, обращенные к Государю, – два из Австрии, 28 февраля и 17 марта, и третье – 27 мая из Берлина. В первом Васильчикова в самых общих чертах писала, что ее посетили три влиятельных лица (два немца и один австриец), не принадлежавшие к составу дипломатического корпуса, но находившиеся в сношении с царствовавшими представителями Австрии и Германии. Эти люди просили довести до сведения Царя ту беседу, которую они имели с находившейся более или менее в «плену», в своем имении в Земмеринге близкой русской царской семье фрейлиной. Васильчикова обращалась к русскому царю («сильнейшему властителю»), как к инициатору Гаагского мирного конгресса, с призывом своим «могучим словом» остановить пролитие крови, пока еще воюющие стороны находятся в одинаковом военном положении. Она писала, что ни в Австрии, ни в Германии нет «никакой ненависти против России», и что на ее вопрос о Дарданеллах собеседники ответили: «Стоит русскому царю пожелать, проход через проливы будет свободен». 17 марта по просьбе тех же лиц Васильчикова вновь повторяет содержание первого письма, не будучи уверенной в том, что письмо дошло по назначению. «Мы просим русского Государя, не побежденного, а победителя (после взятия Пржемышля) в качестве такового произнести слово мир, и ему пойдут всячески навстречу – и вопрос о Дарданеллах будет решен, конечно, не в пользу Англии, а России» – передавала Васильчикова слова своих собеседников. Перед тем она сообщала, что из секретнейшего источника известно, что Англия намерена себе оставить Константинополь и создать на Дарданеллах новый Гибралтар…
27 мая, т.е. больше чем через два месяца, Васильчикова писала уже из Берлина, что ее посетил министр ин. д. фон Ягов, которого она давно знает и который просил ее сообщить Царю, что Германия «искренне желает прекратить войну»: мир «вопрос жизни и смерти для обеих стран». «Оба соседние царствующие дома должны поддержать свои старые монархические и дружественные традиции». Продолжение войны считают здесь «
На первые два письма Васильчикова не получила никакого отклика, – это ясно из ремарок третьего письма. Ясно и то, что не реагировали и на третье письмо, так как приезд Васильчиковой в Петербург произошел больше чем через полгода и связан был со смертью ее матери. На основании царской интимной переписки можно утверждать лишь одно – первое письмо, адресованное через Ал. Фед., дошло по назначению. В письме 9 марта Ал. Фед. писала мужу в Ставку: «Посылаю тебе письмо от Маши (из Австрии), которое ее просили тебе написать в пользу мира. Я, конечно, больше не отвечаю на ее письма». Никаких дальнейших комментариев нет в письме, где выражается восторг по поводу взятая Перемышля: «Я так счастлива за тебя». «Хорошо представляю себе всеобщий восторг и благодарность» – шлет Царица дополнительную телеграмму, передающую и ее собственное повышенное настроение9. Важно отметить, что имп. Николай II, вопреки существующим в литературе утверждениям, из письма Васильчиковой никакого строжайшего «секрета» не сделал. Он передал письмо Сазонову, что совершенно определенно подтверждается письмом кн. Кудашева (представителя мин. ин. д. в Ставке) Сазонову 25 марта, которое передает разговор Кудашева с вел. кн. Ник. Ник.: «Осведомляя Вел. кн. о слухах, касающихся мира, Кудашев прибавил, что Сазонов не придал “слишком большого значения” переданному ему Государем письму, так как было слишком много намеков»10. Осведомлен был и военный министр Сухомлинов, занесший в дневник 24-го марта, что Вильгельм «закидывает удочки через лиц, находящихся за границей и близких Государю». Однако Царь «выразил твердую решимость довести дело до конца и не поддаваться ни на какие уступки…» Осведомлен был и русский посланник в Швеции Неклюдов.
2. Ходячая молва (Письмо принца Гессенского)
Между третьим письмом Васильчиковой и ее приездом в Россию прошло целых шесть месяцев. За это время были сделаны и другие попытки прощупать почву для возможного мира между Россией и Францией с Центральными Державами. Нас может интересовать лишь то реальное, что направлялось по адресу России. И здесь, конечно, останавливает внимание письмо принца Гессенского к сестре. О нем А. Ф. сообщила в Ставку мужу 17 апреля: «Я получила длинное, милое письмо от Эрни. Он пишет: “Если кто-нибудь может понять его (тебя) и знает, что он переживает, то это я…” Он стремится найти выход из этой дилеммы и полагает, что кто-нибудь должен был бы начать строить мост для переговоров. У него возник план послать частным образом доверенное лицо в Стокгольм, которое встретилось бы там с человеком, посланным от тебя (частным образом), и они могли бы помочь уладить многие временные затруднения. План его основан на том, что в Германии нет настоящей ненависти к России. Эрни послал уже туда к 28-му (2 дня тому назад, а я узнала об этом только сегодня) одно лицо, которое может пробыть там только неделю. Я немедленно написала ответ (все через Дэзи11) и послала этому господину, сказав ему, что ты еще не возвращался, и чтобы он не ждал и что, хотя все и жаждут мира, но время еще не настало. Я хотела кончить с этим делом до твоего возвращения, так как знала, что тебе это было бы неприятно. В., конечно, ничего абсолютно об этом не знает12. Все письмо очень милое и любящее. Оно меня очень обрадовало, хотя, конечно, вопрос о господине, который там ждет, а тебя здесь нет, был очень сложным. Э. будет разочарован».
К сожалению, письма принца Гессенского нет, очевидно, в «романовском архиве». Можно строить всякие догадки, но единственным фактом все-таки будет утверждение А. Ф. в письме к брату: «Хотя все и жаждут мира, но время еще не настало». Слухи рождались, ползли – иногда в атмосфере шпиономании и мерещившейся повсюду «измены» – совершенно фантастические, вплоть до таинственного посещения Царского принцем Гессенским. (Очевидно, получение письма не скрывалось от близкого придворного круга.) Французский посол направился к вел. кн. Павлу разузнать о настроениях. С ведома вел. кн. А. Ф. сообщала мужу 14 июня: «…Недавно у него обедал Палеолог и имел с ним долгую интимную беседу, во время которой он очень хитро старался выведать у Павла, не имеешь ли ты намерения заключить сепаратный мир с Германией, так как он слышал об этом здесь, и во Франции распространился об этом слух… Павел отвечал, что он уверен, что это неправда, тем более что при начале войны мы решили с нашими союзниками, что мир может быть подписан только вместе, ни в коем случае сепаратно. Затем я сказала Павлу, что до тебя дошли такие же слухи насчет Франции. Он перекрестился, когда я сказала ему, что ты и не помышляешь о мире и знаешь, что это вызвало бы революцию у нас – поэтому-то немцы и стараются раздувать эти слухи. Он сказал, что слышал, будто немцы предложили нам условия перемирия. Я предупредила его, что
Те, кто старался доказать во что бы то ни стало планомерную закулисную работу А. Ф. по подготовке почвы для сепаратного мира, пользуются каждым поводом, каждым свиданием ее с иностранцем, каждым письмом, полученным или отправленным ею за границу, для того, чтобы заподозрить ее искренность, – они увидят в словах А. Ф. только «деланную наивность», наличность какой-то макиавеллистической хитрости. Подобный исторический анализ, сводящийся к произвольным натяжкам и кривотолкам, едва ли может быть целесообразен и приводит только к фантастическим построениям. Стоит ли этим заниматься? В качестве иллюстрации приведем один только пример, где побиты все рекорды в силу исключительно небрежного использования документов. Возьмем текст исторических изысканий Чернова. Рассказывая о выступлении Васильчиковой в Петербурге (т.е. в декабре 1915 г.), исследователь, пользуясь перепиской А. Ф. (письмо 25 июня), сообщает: «Еще до этого А. Ф. воспользовалась поездкой через Германию одного не названного по имени “американца из УМСА”, чтобы поручить ему дорогой побывать у принца Макса Баденского и принцессы Виктории и поговорить, как будто о совершенно невинном вопросе – соглашении относительно обращения обеих сторон с военнопленными. В Германии, очевидно, придавали очень большое значение этой инициативе бывшей принцессы Гессенской по завязыванию первой непосредственной связи между членами династии обоих воюющих государств. И Царица
Но самую удивительную операцию с письмом Чернов произвел при изложении пути его пересылки: «Они послали письмо Ане через шведов (автор делает примечание – Густав V), а не через фрейлину (т. e. ту же Васильчикову)». Каждому должна бросаться в глаза несуразица: как могли «американец», «Макс и Вики» 25 июня пересылать письма через Васильчикову? На деле в письме значится, что родственные письма были направлены «Ане через одного шведа – нарочно ей, а не фрейлине – никто не должен об этом знать». Совершенно очевидно, что под фрейлиной, находящейся в Петербурге, не может подразумеваться берлинская Васильчикова…
3. Посланец датского короля
Продолжим обозрение тех перспектив сепаратного мира, которые раскрывали перед русской властью эмиссары, прибывшие из-за кордона. 9 июля, по ходатайству датского посланника, Николай II принял датчанина Андерсена, который был, – отмечает «дневник» министра ин. д., – «давно известен Государю, будучи в близких отношениях ко всему датскому королевскому дому». Андерсен посетил и вдовствующую Императрицу, которая записала в свой дневник 9 июля: был «мой милый Андерсен. Он находит, что надо заключить мир». Андерсен был «лично знаком» и имп. Вильгельму и в прежнее время считался сторонником Германии13. В изложении «дневника» министра ин. д., со слов Сазонова, которому Царь рассказал содержание своей беседы с Андерсеном, последняя носила скорее информационный характер. Андерсен, привезший письмо от датского короля с просьбой выслушать устный доклад подателя письма, рассказал, что он недавно посетил Германию, был принят Вильгельмом и виделся неоднократно с Бетман-Гольвегом и фон Яговым. По настроению своему немцы, характеризовал Андерсен, делятся на два разряда: одни следуют примеру Императора, находящегося под сильным влиянием адм. Тирпица, опьянены военными успехами последних месяцев и полны надежд на «неограниченное торжество» Германии; другие, к которым принадлежат канцлер и министра ин. д., опасаются, что Германия не выдержит крайнего напряжения и поэтому стоят за скорейшее заключение мира, причем одни (большинство) мечтают о заключении отдельного мира с Россией, другие находят более выгодным сойтись с Великобританией.
Доклад Андерсена не ограничился устной информацией, он передал Царю письменное «резюме» бесед, которые он имел с Вильгельмом и рейхсканцлером, – резюме, которое не оставляет сомнения в том, что Андерсен являлся не столько информатором, сколько посредником, ставившим задачей своей предложить обеим сторонам «услуги» Христиана X «для дела общего мира». «Продолжая мои прежние усилия и согласно желанию Е. В. (датского короля), я прибыл в Берлин 16 марта (н. ст.), – начинает свою записку Андерсен. – Передав Императору приветствие датского короля, я коротко изложил чувства, которые побудили Е. В. предложить свои услуги в интересах мира… Е. В., находясь в дружеских отношениях с императором, является близким родственником русского императора и английского короля. Этот факт… достаточно оправдывает его выступление с предложением посредничества… Император сказал… (что) он охотно выслушает всякое предложение, которое они (враги) пожелали бы представить ему через датского короля. Он прекрасно знает, что король не может быть заинтересованным в сепаратном мире… что лучшая дорога к миру пролегает через доброе сердце Царя… впрочем, он не имеет возражений против того, чтобы начала Англия… Но грядущий мир должен быть миром длительным, заключенным на базисе, достойном германского народа и принесенных им жертв…»
Надо думать, что берлинская и петербургская беседы носили характер предварительного зондирования и только. Никакого вопроса о сепаратном мире России с Центральными Державами не ставилось, как утверждает австрийский министр Буриан, будто бы хорошо осведомленный о миссии Андерсена. К числу произвольных утверждений этого мемуариста следует отнести его сообщение, что Андерсен дважды посетил Петербург и что если в первый раз (непосредственно после беседы с Вильгельмом) Царь отверг всякую мысль о сепаратном мире, то во второй раз (в июле) Андерсен, хотя его миссия осталась безрезультатной по-прежнему, заметил «меньшую враждебность» в отношении Германии. Семенникову представляется «вероятным», что датский король принял на себя посредничество «если не по просьбе, то хотя бы с согласия Романовых». Из каких данных вытекает это «вероятно»?
4. Банковские пацифисты
Гораздо более определенный характер, нежели миссия нейтрального третчика, носило почти одновременно с ней выступление в порядке частном, но не секретном, в Стокгольме б. директора Deutsche Bank Монквица. «В разговоре с одним русским, коему, очевидно, поручено было мне это передать, – телеграфировал Неклюдов Сазонову 7 июля, – директор упомянутого банка высказал горячее желание берлинских правительственных кругов добиваться отдельного мира с Россией. Во всей Германии чувствуется-де бесцельная борьба с восточной соседкой, против которой якобы не питают никакой злобы; Германия готова была бы предложить России для замирения то, что издавна составляло историческую нашу цель, а именно Константинополь и проливы, вознаградив Турцию Египтом». «То же лицо14, – телеграфировал Неклюдов через неделю, – вызванное Монквицем в Мальмэ, передало мне следующий разговор, имевший характер прямого предложения». Упомянув о двух партиях, которые имеются в Германии (см. информацию Андерсена), и о том, что Англия делает Германии мирные предложения, и что Англия и Франция проливов России не дадут, Монквиц говорил, что партия, к которой он принадлежит и которая сочувствует России, готова сделать так, чтобы проливы стали «русско-германско-турецкой территорией при совершенном срытии укреплений». Дальше речь шла об исправлении галицийской границы, предоставлении России займа от 5—10 мил. мар. Посредник указывал, что переговоры надо начать через частных лиц, «не компрометируя официальной дипломатии обеих стран», немедленно, так как после наступления и взятия Варшавы трудно будет объяснить германскому общественному мнению необходимость столь серьезной уступки России. Монквиц намечал и уполномоченных для переговоров – гамбургского банкира Варбурга, шведского финансиста Бендельсона и с русской стороны «выдающегося финансиста», имени которого в документе, к сожалению, нет…
Русский посол по первому впечатлению на предложение директора Deutsche Bank посмотрел, как на очередную попытку внести лишь рознь среди союзников. Он ответил, что «едва ли из планов Монквица что-либо выйдет», и выразил Сазонову уверенность, что «все вышеизложенное уже передано англичанам, как якобы
Такую оценку подтвердило то, что 7 августа министра ин. д. в Петербурге посетил шведский банкир Кюльберг с «весьма горячим рекомендательным письмом» Неклюдова. Кюльберг, покончив с финансовой стороной русско-шведских отношений, перешел к распространившимся слухам о возможности мирных переговоров между Россией и Германией. «Г-н Кюльберг спросил бар. Шиллинга, – говорится в подневной записи министра ин. д., – знает ли он о том, что через банковских деятелей А. В. Неклюдову были сделаны в этом отношении некоторые предложения, и не думает ли он, что самым подходящим способом наладить подобные переговоры было бы обсуждение возможных мирных условий банковскими деятелями с обеих сторон, съехавшимися в нейтральной стране. Бар. Шиллинг ответил, что ни о каком отдельном мире между Россией и Германией речи быть не может, и что, когда в Германии сочтут время наступившим для мирных переговоров, необходимо будет обратиться с таковыми ко всем союзникам зараз. Кроме того, бар. Шиллинг сказал, что вопрос не в том, кто должен сыграть роль посредника при переговорах – будь то банковский деятель, или дипломат, или любое частное лицо, – важно лишь одно, чтобы такой посредник обладал надлежащими полномочиями со стороны германского правительства и обратился также к правительственному представителю союзников. Иначе будут лишь пустые разговоры между безответственными людьми, а не серьезные переговоры… Г-н Кюльберг… спросил, думает ли бар. Шиллинг, что при соблюдении указанных условий переговоры через банковских деятелей могли бы иметь вероятие на успех. Бар. Ш. ответил, что не знает, насколько Германия была бы в настоящую минуту склонна согласиться на те условия, которые, по мнению союзников, должны лечь в основу всякого соглашения и без удовлетворения которых союзники едва ли согласятся заключить мир. Во всяком случае, почин таких серьезных предложений должен был бы исходить из Германии. Г-н К. сказал, что через два дня возвращается в Швецию, но предполагает быть снова в Петрограде недели через две и просил разрешения вновь посетить бар. Шиллинга».
Невозможно предположить, что Сазонов, отрицательно относившийся к мысли о сепаратном мире, не доложил Царю телеграммы Неклюдова, тем более что предложение директора Deutsche Bank было сообщено в Ставку и тамошний представитель министра ин. д. Кудашев писал своему шефу, что начальник штаба Янушкевич отнесся очень отрицательно к этим разговорам15.
Слухи о посредничестве Монквица распространились широко при содействии самих «немецких агентов», говоривших, что Россия после боя в районе Вислы заключит сепаратный мир, по которому она получит проливы, а Германия Польшу (эту пропаганду Неклюдов отметил еще в телеграмме 10 июля). О миссии Монквица сообщал в Афины 20 июля и греческий поверенный в Петербурге, добавляя, что «никаких последствий это предложение не имело». Отклик можно найти и в речи члена Думы кн. Мансырева 4 августа, утверждавшего, что во «влиятельных петроградских салонах» пропагандируется идея сепаратного мира, по которому Прибалтийский край должен отойти к Германии, причем Россия будет компенсирована Галицией. Сазонов счел нужным парализовать ходившие слухи и заявить представителям печати 9 августа, что «попытки наших врагов возбудить переговоры о сепаратном мире встречены во Франции и у нас совершенно отрицательно».
Если попытки Монквица не имели никаких последствий, то это явилось результатом твердости не только русского министра ин. д., но и самого Царя, с большой определенностью высказавшегося в письме к жене 9 сентября: «Здесь (т.е. в Ставке) я могу судить правильно об истинном настроении разных классов народа: все должно быть сделано, чтобы довести войну до победного конца, и никаких сомнений на этот счет не высказывается. Это мне официально говорили все депутации, которые я принимал на днях, и так это повсюду в России».
5. Гофмаршал Эйленбург
До приезда Васильчиковой в Петербург можно отметить еще одно мирное предложение, шедшее из Германии и довольно отчетливо характеризующее отношение Царя к вопросу о преждевременном мире. Оно должно быть отмечено уже потому, что о нем говорилось в Чрезв. След. Комиссии, когда давал свои показания Милюков.
Касаясь попыток «повлиять на Царя», находивших «почву в окружающих», Милюков упомянул о письменном обращении со стороны «какого-то графа, придворного Двора, имп. Вильгельма», в котором «в очень осторожных выражениях» намекалось на «возможность восстановить дружеские отношения, если Царь захочет…» «В ответ на это письмо было категорическое заявление, что никакого ответа не будет, хотя проект ответа был заготовлен, осторожный, дипломатический проект, но ответ был отвергнут только потому, что Царь сказал, что отвечать не желает». Здесь обнаружилась вся беспомощность Комиссии. Свидетель не помнил ни времени получения письма, ни имени отправителя. На вопрос члена Комиссии Смиттена: «Каким образом найти нить и пути, чтобы установить содержание письма», Милюков ответил: «Это письмо есть в мин. ин. д. со всеми подлинниками, с проектом ответа и резолюцией».
Письмо это было отправлено обер-гофмаршалом берлинского Двора гр. Эйленбургом русскому министру Двора гр. Фредериксу, с которым Эйленбург был связан 30-летними дружескими отношениями. Комментаторы поспешили поставить письмо в непосредственную связь с командировкой Васильчиковой – оно «подготовляло почву для приема». Письмо Эйленбурга, по рассказу Палеолога, было доставлено в Петербург неизвестным эмиссаром и переслано обычной почтой адресату (очевидно, в конце ноября или в первых числах декабря). Странный способ доставки важного письма при возможности иными путями сноситься с «немецкой партией» при Дворе. Письмо было передало Фредериксом Царю, причем министр Двора разъяснил, что Эйленбург не мог сделать подобного шага без особого поручения Вильгельма16. Николай II поручил министру ин. д. составить проект ответа. На другой день, когда Сазонов доложил этот проект (в нем говорилось: если Эйл. искренно сочувствует миру, то он должен убедить Вильгельма обратиться со своим предложением ко всем четырем союзникам, без чего не может быть никаких переговоров), Царь в конце концов признал, что письмо должно остаться без ответа, так как всякий ответ, как бы безнадежен он ни был, мог быть истолкован как согласие на переписку.
6. Васильчикова в Петербурге
Наконец 4 декабря в Петербурге появилась сама Васильчикова. Семенникову представляется наиболее достоверной та версия, которую дал б. мин. вн. д. Хвостов о деятельности Васильчиковой, и он скептически относится к записи Палеолога, сделанной со слов Сазонова. Мое впечатление иное. Хвостову свойственно было какое-то особое гаерство, приводившее к тому, что он не только склонен был приписывать себе не существовавшую инициативу, но и с легкостью просто измышлять факты. Сам Хвостов в официальной беседе с председателем петербургского Общества, редакторов органов периодической печати Гессеном охарактеризовал себя «человеком без задерживающих центров», а его соратник и друг, сделавшийся врагом, Белецкий, в Чр. Сл. Комиссии «темперамент» Хвостова определил так: зайчики прыгали в мозгу этого «дегенерата…» Между тем запись французского посла при всех своих «неточностях» очень близко подходит к тому, что занесено в официальном «дневнике» министра ин. д. (опубликован после выхода книги Семенникова). Последняя запись, непосредственно регистрировавшая факты, заслуживает, естественно, наибольшего доверия. Она устраняет некоторые кривотолки…
Но прежде несколько слов о самом приезде вестницы из вражеской страны. 1 декабря посол в Стокгольме прислал «весьма доверительно» телеграмму «лично» Сазонову: «Здесь проезжала… из Австрии и Германии известная вам Маша Васильчикова. По старинному знакомству она провела в нашем доме несколько часов. Старалась убедить нас, что нашим пленным в Германии живется отлично, и что они только и мечтают о скорейшем мире, что между русскими и сербскими пленниками в Австрии существует вражда, что ей пришлось быть невольной свидетельницей разговора двух англичан, которые будто бы говорили, что главный враг Англии – это Россия и тому подобные выученные нелепицы. Ввиду такого настроения фрейлины В., а также и дошедших до меня ранее сведений о каких-то бестактных письмах, посылавшихся ею из Германии высоким особам, я ей
В первом издании своей работы Семенников с некоторой осторожностью делал предположение, что Васильчикова приехала как бы с санкции Ал. Фед., действовавшей в «полном контакте» со своим братом, вел. герц. Гессенским: «вполне… вероятно», что принц «успел заручиться согласием своей сестры на благосклонный прием Васильчиковой». Поводом для такого предположения служила «загадочная история с пропуском ее в Россию». 2 декабря при переезде границы Васильчикова подверглась допросу в штабе VI армии на северном фронте и показала, что, получивши из России известие о смерти матери, она «добилась при содействии вел. герц. Гессенского и за его поручительством разрешения выехать в Россию сроком на три недели с тем, что в случае, если она не вернется, то ее имение будет конфисковано». Сообщая, что В. предполагает выехать назад «через 15—12 дней», нач. шт. ген. Бонч-Бруевич 6 декабря запрашивал Алексеева: «Надлежит ли допустить Васильчикову выехать за границу, и в утвердительном случае, можно ли подвергнуть при выезде самому тщательному опросу и досмотру». Алексеев положил резолюцию: «Пропустить можно. Опрос учинить можно, а досмотр только при сомнении. Нет надобности наносить лишнее унижение, если в этом не будет надобности». Следовательно, заключает комментатор, или о проезде В. в Ставке было известно раньше, или Алексеев снесся по прямому проводу с Царским Селом о пропуске В. и получил авторитетное указание свыше – «вполне возможно» от А. Ф., так как Император был в это время на юге. Комментаторы не обратили внимания на то, что в запросе Бонч-Бруевича речь шла лишь об обратном проезде Васильчиковой. Пропуск ее не вызывал сомнений в силу уже самой личности «Маши Васильчиковой», близкой по прошлому не только Царской семье, но и верхам петербургского общества17. Очевидно, никаких специальных распоряжений о Ваеильчиковой не было дано.
Во втором издании своей книги Семенников уже более определенно говорит о «директивах свыше», опираясь на рассказ Родзянко, появившийся в XVII т. «Архива Рус. Революции». Ниже мы увидим, что рассказ Родзянко в деталях неправдоподобен, ибо в его памяти перепутались факты и слухи, которых всегда было слишком много, и что этот рассказ не всегда соответствует тому, что сам Родзянко говорил – по-современному, по крайней мере, газетному отчету – в двадцатых числах декабря 1915 г., разоблачая миссию Васильчиковой в бюджетной комиссии Гос. Думы.
В воспоминаниях Родзянко сообщал, что Васильчикова и ему написала «еще в начале сентября» из Австрии «очень странное письмо», в котором старалась убедить председателя Гос. Думы «способствовать миру между воюющими странами». «На конверте не было ни марки, ни почтового штемпеля. Принес его какой-то неизвестный господин. Оказалось, что такие же письма были отправлены Государю, вел. кн. Марии Павловне, вел. кн. Елиз. Фед., А. Д. Самарину, кн. А. М. Голицыну и министру Сазонову – всего в семи экземплярах». Родзянко переслал письмо Сазонову, и тот посоветовал бросить письмо в корзину, заметив, что «он тот же совет дал Государю». «Ко всеобщему изумлению, – продолжает Родзянко, – М. А. Васильчикова появилась в Петрограде. Ее встречал специальный посланный в Торнео на границе… в “Астории” для нее была приготовлена комната… Это рассказывал Сазонов, прибавивший, что, по его мнению, распоряжение было сделано из Царского18… Все знакомые Васильчиковой отворачивались от нее, не желая ее принимать, зато в Царское она ездила, была принята, что тщательно скрывалось. Когда вопрос о сепаратном мире в связи с ходившими слухами был поднят в бюджетной комиссии, министр вн. д. Хвостов заявил, что, действительно, кем-то эти слухи распространяются, что подобный вопрос не поднимался в правительственных кругах, и что, если бы это случилось, он ни на минуту не остался бы у власти. После этого я счел нужным огласить в заседании письмо Васильчиковой и сообщил, что она находится в Петрограде19. Хвостов, сильно смущенный, должен был сознаться, что она действительно жила в Петрограде, но уже выслана. После заседания частным образом Хв. рассказывал, что на следующий день после своего появления Васильчикова ездила в Царское Село (к кому он не упомянул), и что он лично делал у нее в “Астории” обыск и в числе отобранных бумаг нашел письмо к ней Франца-Иосифа и сведения, говорящие, что она была в Потсдаме у Вильгельма, получила наставления от Бетман-Гольвега, как действовать в Петрограде, а перед тем гостила целый месяц у принца Гессенского и привезла от него письма обеим сестрам – Императрице и вел. кн. Елиз. Фед.».
По словам Родзянко в бюджетной комиссии, Васильчикова тщетно пыталась добиться приема у официальных членов правительства. Как явствует из «дневника» министра ин. д., это было не совсем так: Сазонов Васильчикову принял. Официальная запись передает: «По приезде в Петроград М. А. Васильчикова посетила жену директора 1-го департамента В. Л. фон дер Флит и, разразившись слезами по случаю отношения к ней русского общества, не исключая ее ближайших родственников, уверяла ее, что все ее попытки побудить русское правительство пойти на примирение с Германией и Австрией были подсказаны ей исключительно горячей любовью к ее отечеству – России… Она просила ее устроить ей свидание с министром ин. д., к которому она не решалась обратиться непосредственно из опасения, как бы С. Д. Сазонов, несмотря на давнишнее с ней знакомство, не отказал ей в приеме при нынешних обстоятельствах. При этом она не скрыла, что… имеет поручение говорить и о политических предметах. Хотя и неохотно, министр ин. д. согласился принять М. А. Васильчикову в субботу 5 декабря в 3 часа дня. Приехав к нему, М. А. пристрастно изложила ему то, что она писала раньше, и то, что она говорила почти всем, кого видела здесь… М. А. особенно напирала на то, что наш главный и общий враг – Англия и вообще, смотря на все через немецкие очки, твердила явно подсказанные ей немцами доводы в пользу немецкой точки зрения на нынешнее положение… Горько сетуя на то, что ее здесь не понимают и обвиняют в государственной измене и даже шпионстве, она просила С. Д. Сазонова обо всем ею сказанном доложить Государю и вручила ему записку, составленную ею на основании разговора с вел. герц. Гессенским… от которого она привезла два собственноручных письма для Государя Императора и для Императрицы Ал. Фед. Первое из этих писем было не запечатано, и по поручению великого герцога М. А. прочла его министру20. В нем заключалась просьба к Е. В. выслушать М. А. В. и отнестись благосклонно к тому, что она передаст от имени Его Высочества. Поручение же последнего заключалось все в том же, а именно убедить Государя заключить мир с Германией. Министр выразил М. А. удивление, что она, зная хорошо здешнюю обстановку, могла хоть бы минуту подумать, что здесь будут достаточно наивны, чтобы отнестись серьезно к столь неубедительным доводам. В России знают, что Германия не даром хотела бы заключить мир, но в России знают также, что прочный мир возможен лишь на таких условиях, которые в настоящую минуту Германия едва ли примет, а потому здесь твердо намерены довести борьбу до конца».
По рассказу Палеолога в тот же вечер Сазонов доложил Императору; последний был в негодовании от миссии Васильчиковой и заявил Сазонову, что В. не будет выпущена из России. В изображении Хвостова, в показаниях Чр. След. Комиссии, инициатива исходила от министра вн. д. «Когда я узнал, что В. приехала, я сейчас же поехал в Царское, сразу доложил, что необходимо арестовать В., и он (т.е. Царь) дал мне право с ней поступить, как мне заблагорассудится… Я сам поехал в “Aсторию”, взял Васильчикову и сам лично произвел обыск. т.е. при мне обыскали». («Я не доверял Белецкому, – пояснил Хвостов, – потому что я видел, что он все время охраняет эти кружки».) «Ничего серьезного» отобранные письма, с коих были сняты копии в министерстве, не представляли… Не стоит разъяснять противоречия, имевшиеся в показаниях Хвостова. Надлежит лишь отметить, что и по его словам отношение Николая II к миссии Васильчиковой было решительно отрицательным.
Самое интересное для нас выяснить: была ли Васильчикова действительно принята в Царском в тот небольшой промежуток времени, в течение которого она находилась в Петербурге. Сопоставление записи мининистра ин. д. с процитированным показанием Хвостова определенно указывает как будто на невозможность такого посещения21. Но на основании показания того же Хвостова Семенников делает вывод противоположный. Хвостов, между прочим, показал: «Несколько раз пробовал я говорить с Васильчиковой о Распутине: она тоже была в ужасе и говорила мне, что она больше о Распутине говорить не может, потому, будто бы, что ей грубо в Царском сказали, чтобы она не смела вмешиваться». Во втором сокращенном издании книги Семенникова, которым пользовался Чернов, нет ссылки на Хвостова. Чернов уже от себя дополнил автора, сославшись на письмо самой Царицы, которая написала своему мужу: «Мария Васильчикова живет с семьей в зеленом угловом домике и наблюдает из окна, как кошка, за всеми, кто входит и выходит из нашего дома… Она сказала графу Фред (ериксу), что видела, как Гр(игорий) сюда въезжал (отвратительно!). Чтобы наказать ее, мы сегодня пошли окольным путем, так, что она не видела, как мы выходили». «Надо думать, – комментирует Чернов, – что немцам надо было в интересах сепаратного мира проверить степень влиятельности Распутина при Дворе». Автору нет никакого дела до того, что в дни пребывания «Маши Васильчиковой» в Петербурге Николай II сам был в Царском Селе (вернулся 6-го) и, следовательно, жене незачем было писать мужу. Письмо, которое приводит Чернов, относится к
Невозможность проникнуть в Царское, неудача у Сазонова и с письмами, привезенными из-за границы24, побудили Васильчикову обратиться к другим лицам – в том числе к Родзянко, с которым она находилась даже в родственных отношениях. Это письмо Родзянко по памяти и отнес к сентябрю, когда Васильчикова была еще за границей. Когда Васильчикова «стала протестовать и продолжала действовать, – показывал Хвостов, – я предложил ее выслать в Вологодскую губ., а Департаментом полиции ей было назначено кормовое содержание, чтобы не умереть с голода, потому что у нее не было никаких средств»25. Васильчикова не была выслана в Вологодскую губернию, не была заточена и в Суздальский монастырь, как гласит версия, записанная со слов Сазонова Палеологом и повторенная Бьюкененом. В действительности же ее выслали в Черниговскую губ., в имение сестры, где ее и застала революция и откуда она возбудила ходатайство перед Временным Правительством о выезде в Швецию.
Васильчикова была не только выслана, но и лишена фрейлинского звания (1 января). Если принять во внимание то обстоятельство, что газетный шум вокруг имени Васильчиковой поднялся тогда, когда post factum (В. была уже выслана) Родзянко «разоблачал» в бюджетной комиссии истинную цель приезда Васильчиковой, то едва ли можно согласиться с заключением, что «Романовы» не могли «не принять против Васильчиковой репрессивных мер без опасения явно не скомпрометировать себя». Отношение к миссии Васильчиковой определилось до того, как дело «было скомпрометировано оглаской», и Васильчикову лишили фрейлинского шифра вовсе не для того, чтобы «затушить политический скандал». Вывод свой Семенников (Чернов без критики следует за своим поводырем) обосновывает несколькими строками из писем Ал. Фед. 3 и 5 января. «Мне жаль, – писала А. Ф., – что у Маши отняли шифр. Но если так, то и с некоторых господ, которые позволяют себе говорить такие вещи, теперь отлично можно будет снять их золоченые мундиры и аксельбанты». И в следующем: «Митя Бенк(ендорф) говорил у Павла, что Маша привезла письмо от Эрни. А. (т.е. Вырубова) сказала, что ничего не знает, а Павел заявил, что это – правда. Кто же сказал ему? Все они находят справедливым, что она лишена шифра… Кажется, в печати появилось письмо к ней от кн. Голицыной, ужасное письмо, обвиняющее ее в шпионаже и т.д. (чему я продолжаю не верить, хотя она поступила
«Cour de Potsdam» – не летучее случайное выражение в интимной беседе, это цельная концепция, нашедшая себе отражение даже в воспоминаниях будущего президента Чехословацкой республики проф. Масарика, – концепция, которую обостренно воспринимала А. Ф.: «Есть скоты, упорно называющие меня так», т.е. «немкой». Естественно, что А. Ф. не хотела разглашения факта получения ею письма брата. Сазонов, конечно, не был дискретен, когда рассказал любящему «болтать ерунду» французскому послу (отзыв в дневнике «друга» Палеолога вел. кн. Ник. Мих.) об этом письме. Еще меньшую скромность проявил опальный министр вн. д. «без задерживающих центров» Хвостов, вернувшийся в Думу и показывавший в кулуарах перлюстрированное письмо принца Гессенского Императрице.
Глава вторая. Византийская мечта
1. Константинопольская проблема перед войной
«Несмотря на видимое сочувствие к этим германским шагам Ал. Фед., – заключает Семенников, – Романовы не могли пойти на переговоры хотя бы уже потому, что только что перед тем они были подкуплены союзниками обещанием Константинополя, и, кроме того, они опасались, что сепаратный мир может вызвать революцию». Если это так, то как мог принц Гессенский «заручиться согласием на благоприятный прием Васильчиковой»? Подобное признание само по себе аннулирует, по крайней мере в отношении 1915 г., те произвольные толкования, которыми обильно уснащены комментарии сценария исторического фильма «Романовы и сепаратный мир». В это время «Романовы» (не только Ник. Aл., но и Ал. Фед.) с искренним негодованием отрицали самую мысль о возможности сепаратного мира. Константинопольская проблема не могла играть здесь никакой роли уже по той причине, что расплывчатые предположения немецких эмиссаров шли вразрез с традиционными, реалистическими тенденциями, которые наметились в русской правительственной политике по этому вопросу.
Приобретение Босфора и Дарданелл – свободный выход из Черного моря – искони считалось националистической политикой осуществлением исторических задач России. «Дай Бог нам дожить до этой отрадной и задушевной для нас минуты», – положил резолюцию в 1882 г. Александр III на докладе посла в Константинополе Нелидова, первого паладина идеи «занятия проливов». «Я не теряю надежды, что рано или поздно, а это будет, и так должно быть», – заключал Император… Еще определеннее высказался через три года Монарх в письме к ген. Обручеву 24 сентября 1885 г. по поводу балканской политики: «…у нас должна быть одна и главная цель – это завоевание Константинополя, чтобы раз навсегда утвердиться на проливах и знать, что они будут постоянно в наших руках». Но Александр III признавал, что до этого идеала еще «далеко…»
Сын свято блюл заветы отца. В течение всего его царствования дипломаты искали «удобного момента», о котором говорил отец, для того, чтобы положить «навсегда» в карман «ключи от своего дома». Проект захвата Босфора не раз обсуждался в 90-х гг. по инициативе того же Нелидова, и слово «навсегда» Николай II собственноручно приписал к протоколу царскосельского совещания 23 ноября 1896 г. На деле сознание собственного бессилия (отсутствие достаточного флота) и опасение того, что «дряхлеющую Турцию» может заменить другое государство, заставляли держаться политики status quo. Генеральша Богданович, отмечая тогдашние разговоры, прямо ставит в своем дневнике вопрос: русские или англичане займут Константинополь. Военный министр Куропаткин в дневнике, записывая свою беседу с Витте, так определил несколько гиперболически положение перед русско-японской войной: «У нашего Государя грандиозные в голове планы: взять для России Манчьжурию, идти к присоединению к России Кореи. Мечтает под свою державу взять и Тибет. Хочет взять Персию, захватить не только Босфор, но и Дарданеллы… Мы, министры,.. задерживаем Государя в осуществлении его мечтаний и все разочаровываем, он все же думает, что он прав, что лучше нас понимает вопросы славы и пользы России…» (Витте якобы вполне присоединился к этому «диагнозу»). В 1908 г., когда России грозила война с Турцией, за спиной которой стояла Германия, вел. кн. Ник. Ник., председатель Совета Государственной Обороны, требовал похода на Константинополь (Дневник Поливанова). В 1911—1912 гг. русская дипломатия настойчиво, но безуспешно, пыталась добиться от французского правительства, взамен признания Россией мароккского протектората, признания Францией русских интересов в вопросе о проливах. Извольский настаивал на изменении традиционной политики Франции на Ближнем Востоке, сводившейся к неделимости Турции, и на предоставлении России свободы действия в отношении Константинополя.
«Исторический» вопрос о проливах более остро выдвинулся в Балканскую войну – в годы ослабления Оттоманской империи, когда он «мог быть поставлен на очередь независимо от желания России, которая не могла, – по мнению, высказанному министром ин. д. Сазоновым, – допустить укрепление на берегах их (проливов) какой-нибудь иной державы». Довольно решительный в своих суждениях и несколько экспансивный Родзянко вспоминает, как он рекомендовал Царю в предпасхальном докладе в 1913 г. «воспользоваться всеобщим подъемом» («славянские маннфестации» в Петербурге) и «идти на Константинополь». «Война будет встречена с радостью и поднимет престиж власти, – утверждал председатель Гос. Думы, указывая на всеобщее недовольство внешней политикой правительства, – русская дипломатия своей нерешительностью заставляет играть Россию унизительную роль». Государь «упорно молчал». Но в это время шла уже усиленная подготовительная работа в военно-дипломатических кругах26. Поэтому не приходится придавать большого значении декларативным, в момент «сближения с Германией» заявлениям Царя Вильгельму II о том, что Россия не имеет никаких притязаний на Стамбул и Дарданеллы, и что Турция должна сохраниться в неприкосновенности и оставаться «привратником Дарданелл». (Впрочем, о таких заявлениях Николая II мы знаем только со слов Вильгельма.)
«В сознание русских государственных людей, – говорит Сазонов в воспоминаниях, – да и всякого образованного русского (не слишком ли смелое и весьма сомнительное обобщение!) уже давно проникло убеждение, что будущность русского государства зависит от того разрешения, которое получит вопрос о проливах27, но никогда не приходила в голову преступная мысль затеять европейскую войну, чтобы разрешить его в нашу пользу». Опубликованные ныне материалы вносят существенный корректив к этому категорическому утверждению руководителя русской внешней политики накануне европейской войны, который старается опровергнуть «небылицы» о его причастности к существовавшим будто бы замыслам и агитации «военной партии» («легенду» эту усиленно поддерживала, конечно, националистическая печать в Германии).
Оставляя в стороне перипетии сложной дипломатической игры, связанной с противодействием агрессивной политике германского империализма на Ближнем Востоке, напомним лишь о заключительном аккорде в преддверии уже европейской войны. Момент этот сильно затушеван в воспоминаниях Сазонова. Он рассказывает о «безотрадном впечатлении» «полной военной неподготовленности» России, которое он вынес из созванного им с «разрешения Государя совещания 8 февраля 1914 года для обсуждения тех мер, к которым Россия могла быть вынужденной прибегнуть… для защиты своих интересов», – речь шла о возможности «наступательного движения в направлении Константинополя и проливов». Министр ин. д. увидал, что «если мы и были способны предвидеть события, то предотвратить их не были в состоянии». Следует несколько расшифровать это слишком общее заключение.
Сазонов не говорит, что совещанию 8 февраля предшествовало другое, более узкое, министерское совещание 31 декабря в связи с докладом, представленным министром ин. д. носителю верховной власти. Вопрос шел о давлении на Порту (финансовый бойкот и занятие Россией, Францей и Англией некоторых пунктов в Малой Азии) в целях добиться ликвидации германской военной миссии ген. Лиман фон Сандерса в Константинополе (эта миссия, по выражению Сазонова в воспоминаниях, означала фактический «захват Германией власти в Константинополе»). Министр указал Государю, что при таком решении вопроса «не исключена возможность активного выступления Германии»: «В этом случае решение вопроса может быть перенесено из Константинополя и Турции на нашу западную границу со всеми последствиями, отсюда вытекающими». 23 декабря записка Сазонова была одобрена Царем. На «Особом Совещании» 31 декабря (в составе председателя Совета министров, министра ин. д., военного, морского и нач. ген. штаба) сазоновская позиция встретила возражения со стороны Коковцева, считавшего желательным воздержаться от таких способов «принуждения» в отношении Турции, которые «повлекут» за собой «неминуемую войну с Германией»: «Желательна ли война с Германией и может ли Россия на нее пойти?» Генералы Сухомлинов и Жилинский «категорически» заявили «о полной готовности России к единоборству с Германией», не говоря уже о столкновении один на один с Австрией, но считали маловероятным «такое единоборство» – «дело придется иметь со всем Тройственным Союзом…» Сазонов столь же категорически высказался за решительные меры воздействия, полагая риск вмешательства Германии минимальным при «сплоченном единстве» держав Тройственного Согласия. Совещание пришло к выводу, что «не представляется возможным прибегнуть к способам давления, могущим повлечь войну с Германией, в случае необеспеченности активного участия как Франции, так и Англии, в совместных с Россией действиях».
В промежуток между первым и вторым совещанием Коковцев должен был покинуть пост председателя Совета министров. В совещании 8 февраля под председательством уже Сазонова обсуждались не теоретические вопросы, а совершенно конкретный проект самостоятельной десантной операции против Константинополя. Представители сухопутного военного командования (Жилинский и Данилов), считая, что «борьба за Константинополь вряд ли возможна без общеевропейской войны», полагали, что «возможность этой операции зависит от общей конъюнктуры начала войны». Экспедиция в Константинополь, по их мнению, возможна лишь «при отсутствии борьбы на западном фронте или благоприятном на нем положении вещей»: «успешная борьба на западном фронте решит благоприятно и вопрос о проливах». Представитель морского ведомства кап. Немиц находил, что подобная точка зрения была бы целесообразна, «если бы на пути к проливам и Константинополю мы действительно имели того же главного противника, что и на западном фронте, т.е. германо-австрийские силы. Тогда, очевидно, единственной задачей было бы разбить германскую и австрийскую армии, после чего, диктуя свою волю в Берлине и Вене, мы получили бы проливы. Но в действительности положение представляется,
Какие же решения были приняты на совещании, которое произвело столь удручающее впечатление на председателя? – вопрос о наступательной «десантной операции в Черном море, имевшей объектом Константинополь и его проливы», откладывался по связи с проектом развития черноморского флота и, как видно из позднейшего (за месяц до войны) доклада морского ген. штаба, намечался на время «после 1917 года». «Через несколько дней после того, что совещание собралось, – заключает свою мемуарную повесть Сазонов, – несмотря на его секретный характер, оно стало известно германскому посольству и возбудило в нем большое беспокойство. Дело тайного осведомления было хорошо поставлено германским правительством, которое обыкновенно быстро получало секретные сведения через своих негласных агентов. Менее хорошо обстояло дело с выводом правильных заключений из добываемых таким путем сведений. Так, напр., в данном случае наше февральское совещание, при передаче в Берлин, получило окраску заговора против целости Оттоманской Империи и угрозы Европейскому миру…» В литературе немецкой «совещание 8 февраля приводится в доказательство того, что Россия была зачинщицей мировой войны, вызванной ею для завладения Константинополем и проливами. Большевики, оказавшие старой русской дипломатии обнародованием так называемых секретных документов большую услугу, обнаружив перед лицом всего света миролюбие Императорской политики… в числе других документов издали и протокол означенного совещания, из которого всякий непредубежденный читатель легко составит себе понятие об истинном значении тех мер, которые на нем обсуждались и которые носили исключительно предварительный характер и имели в виду отвратить от России одну из величайших опасностей, которые могли угрожать ее государственному существованию» (?!).
Слишком необъятен вопрос о «виновниках» войны… Приведенная справка должна показать только реальные контуры, в которых вырисовывалась константинопольская проблема в сознании руководящих правительственных кругов России накануне войны.
2. Русский «приз войны» и союзники
Жизнь легко расстраивает теоретические калькуляции. Мировая война и участие в ней Турции уже в том же 1914 г. непосредственно поставили вопрос о давно жданной реализации «исторической задачи». Информаторы французского посла в Петербурге – из «Москвы, Киева, Харькова» – чрезвычайно преувеличили общественное возбуждение, порожденное возгоравшейся «византийской мечтой». «Эта война не имела бы смысла для нас, если бы она не предоставила нам Константинополя и проливов… Царьград должен принадлежать нам и нам одним. Наша историческая миссия, наш священный долг водрузить крест православия… на куполе Св. Софии… Россия не будет избранной нацией, если она в конце концов не отомстит за вековой позор для христианства» – в таких словах Палеолог подводит итог суждений, распространенных в кругах «политических, религиозных, университетских и еще более dans les regions obscures de la conscience russe». Эта «историческая задача» России на берегах Черного моря, завещанная от предков, была в самых общих чертах охарактеризована в октябрьском царском манифесте по поводу вступления Турции в войну на стороне центральных держав. По словам Сазонова, Царь принял его доклад о проливах28 «с чувством глубокого удовлетворения» и сказал министру: «Я вам обязан самым радостным днем моей жизни».
Как видно из записи Палеолога, фраза манифеста об исторической задаче, поставленной перед Россией, – фраза, которая представлялась послу словно выхваченной из загадочных книг каких-то Сибилл, вызвала некоторое беспокойство у союзников, ибо осуществление «византийской мечты» шло наперекор традиционной французской политике сохранения Status quo в Оттоманской империи (наиболее ярким ее выразителем является дипломат-историк Ганато) и нежеланию англичан допустить Россию к «ключам» Черного моря. Осторожный Палеолог поспешил запросить Сазонова и получил неопределенный ответ от министра ин. д., что Россия вынуждена требовать солидных гарантий относительно Босфора, что же касается Константинополя, то министр охотно оставит туркам старую византийскую столицу с большим огородом вокруг. Пока французский посол в Петербурге информировался, во Франции думали, – Англия разрубила – пока еще словесно – гордиев узел: первого ноября английский посол в Петербурге Бьюкенен в присутствии Палеолога торжественно заявил Сазонову, что английское правительство признает, что вопрос о проливах и Константинополе должен быть разрешен всецело согласно желаниям России.
Вопрос о проливах в русской дипломатии, как мы видим, имел уже свою историю, последним этапом которой до войны было совещание 8 февраля – захват Константинополя и проливов должен быть произведен
Инициатива неизбежно переходила к союзникам, и это вызывало опасение в некоторых националистических кругах. Сазонов, сообщая Кудашеву о предположениях лорда Китчинера предпринять военные действия союзного флота против Дарданелл, полагал, что, если Россия в настоящее время не может при овладении проливами сыграть «подобающую ей роль», было бы целесообразней настаивать перед союзниками на том, чтобы отложить действия против Дарданелл. Опасения Сазонова, очевидно, целиком не разделялись в Ставке. Великий князь в официальном ответе Китчинеру и в личном разъяснении великобританскому военному представителю в Ставке, ген. Вильямсу, безоговорочно признал с военной точки зрения выгодным всякий удар, нанесенный Турции, но не мог обещать содействия (предполагалось, что в мае русская эскадра сможет принять участие в военных действиях). Ген.-кварт. Данилов, с своей стороны, разъяснил Кудашеву: «Скажите С. Д. (Сазонову), чтобы он отнюдь не “расхолаживал англичан. Пользу предприятие их принесет несомненно, удастся ли оно или нет”; при этом генерал прибавил, что «мы и не думаем чужими руками жар загребать, что, впрочем, нам и не придется, так как англичане, если бы им и удалось овладеть проливами, уничтожить турецкий флот и навести страх на столицу Оттоманской империи, то и тогда не смогут овладеть этой столицей: никакой десант, который они могли бы высадить, не в состоянии был бы одолеть турецкую армию, которая не отдаст же без боя столицу». «Если принять это обстоятельство, – писал Кудашев Сазонову 12 января, – то, по мнению ген. Данилова, мы ничем не рискуем, поощряя англичан к осуществлению их предположения. Что же касается до общего вопроса завладения нами Босфором, то это не может быть сделано нами “между прочим”. Он самым внушительным образом пояснил: завоевание Босфора потребует отдельной войны, а будет ли Россия способна вести эту отдельную войну и захочет ли, в этом он глубоко сомневается.
Если такие сомнения наблюдались у военных специалистов, то их не было лично у Императора: он не колебался в принятом решении. Через три недели Кудашев писал Сазонову, что Янушкевич сообщил ему «волю Государя», признающую только одно решение вопроса – «присоединение обоих проливов». В связи с этим создался эфемерный проект «посадить один из кавказских корпусов на транспорты и выслать его к Босфору на случай удачи прорыва проливов», к чему Кудашев отнесся весьма скептически, считаясь с наличностью «нашего бессилия». «Я не сомневаюсь в том, что наши союзники… тут же предложат нам осуществить наши намерения на Босфоре, – писал он Сазонову 10 февраля. – Но так как мы не сможем этого сделать, то самым естественным домогательством наших союзников явится заключение мира с Турцией, с приобретением соответственных экономических и иных выгод, с упразднением германского влияния и т.д. …Таким образом, разрешения вопроса о проливах “в согласии с нашими интересами”, как понимаем это разрешение все мы, дорожащие историческими заветами нашей родины, не последует. С этим неумолимым фактом надо не только считаться, но, по моему глубокому убеждению, надо с ним примириться, подготовляя к нему постепенно и наше общественное мнение. Ничто так не опасно, как закрывать глаза перед действительностью и обольщать себя неосуществимыми мечтами, как бы дороги они ни были для нас».
Ясно, что утверждения в воспоминаниях тогдашнего руководителя иностранной политики Великобритании лорда Грея, что Дарданелльская операция «едва не разрушила» союзнических отношений с Россией, сильно преувеличены, поскольку речь идет о тех опасениях, которые в русских правительственных кругах вызывала эта операция. Колебания в гораздо большей степени были у самих союзников, вынужденных перед определенными требованиями отступить от своей традиционной политики и в то же время считаться с общественным мнением демократической Зап. Европы, которая всегда боялась воинствующего панславизма – «агрессивного русского империализма», по выражению Масарика. Дипломатия Сазонова должна была убедить союзников в необходимости пойти на такой шаг29, но это согласие в данном случае необходимо было не для поддержки колеблющейся воли русского монарха, не для того, чтобы отклонить его от перспектив сепаратного мира, которые вырисовывались в происках Германии, – так пытаются представить дело мемуаристы-дипломаты. Подобный намек можно найти в воспоминаниях Грея: «Из Петрограда пришло пожелание выяснить константинопольский вопрос с указанием, что это необходимо для спасения положения Сазонова, это не был блеф, это была реальная опасность». «Делькасэ сказал мне, – записывает, с своей стороны, английский посол в Париже лорд Берти, – что Германия делает отчаянные усилия, чтобы оторвать Россию от союзников». В чем проявились на первых порах эти «отчаянные усилия» Германии? Вероятно, дело было в тех преувеличенных слухах, на которые падки были дипломаты и которые были, напр., зафиксированы в особой телеграмме в середине февраля японским военным агентом в Петербурге: «Передают, что действия против Дарданелл предприняты Англией и Францией для того, чтобы не допустить перехода проливов во власть России». Слухи, конечно, усиленно распространяли немцы: в марте Грей переслал Бьюкенену копию телеграммы из Стокгольма, в которой местный посланник сообщал, что от лица «весьма близкого с германским посланником» (Ф. Луциусом) он узнал, что «последний распространяет в печати слух, будто бы Англия и Франция заключили сепаратное соглашение о Константинополе. Цель соглашения помешать переходу Константинополя во владение России».
Нет дыма без огня. Мемуары Сазонова рассказывают, с каким трудом претворялось слово в дело. Эту повесть о двойственности и противоречивости даже официальной политики можно было бы пополнить воспоминаниями иностранных дипломатов и документами, в изобилии собранными в сборнике «Константинополь и проливы». Лорд Берти, «враждебно настроенный к русской политике» (Сазонов), передает, напр., что в первые дни бомбардировки Дарданелл союзническим флотом в Париже наблюдалось «возрастающее чувство подозрения в отношении русских поползновений на Константинополь». Присоединялись и интриги балканских государств, притязавших в той или иной мере на старую Византию. Большую активность в этом отношении развивал греческий премьер Венизелос, готовый предоставить союзникам греческие силы для овладения Дарданеллами. Венизелос усиленно пропагандировал мысль, что при захвате Дарданелл Константинополь должен сделаться интернациональным городом, так как Франция и Англия не могут допустить, чтобы «Россия… стала всемогущей на Востоке». Против участия греков в дарданелльской операции решительно возражал Сазонов, телеграфировавший 2 марта Извольскому и Бенкендорфу (т.е. в Париж и Лондон), что Россия «ни при каких условиях не может допустить» участие греческих войск при вступлении союзников в Константинополь. Творец «нелепой попытки» форсировать Дарданеллы без расчета на десант, Черчилль, ставивший Россию на «задний план» в своей болгарской попытке, готов был приложить «все свои силы, чтобы помешать России завладеть Константинополем». Грей отклонил греческую инициативу, боясь провоцировать выступление одной из претенденток на «византийское» наследство – Болгарии: Фердинанд Кобургский, видевший в Константинополе «сосредоточение» всех болгарских задач, изображался уже на марках в порфире и короне византийского императора…
3. Русское «общественное мнение»
В насыщенной атмосфере этой закулисной дипломатической кухни действительно рождались сомнения у некоторых вождей русских националистов. Ближайший сотрудник Сазонова, кн. Гр. Трубецкой – русский посол в Сербии и кандидат на должность «генерального комиссара» в Константинополе – с весьма большой определенностью пишет Сазонову 13 февраля: «Для меня борьба с Германией и Австрией и союз с Францией и Англией только средство для достижения этой народной цели», т.е. реального осуществления «византийской мечты». «Не может быть безразлично, мы или наши союзники завладеют проливами, – спешит телеграфировать официальный корреспондент министра ин. дел. – Одно их участие с нами в этом деле является уже прискорбным, ибо создает опасные для нас права в конечном разрешении вопроса. Завладение же проливами без нас было бы прямо пагубно, и в этом случае Константинополь стал бы в будущем могилою нынешнего нашего союза». Но национал-либерал кн. Трубецкой идет в своих опасениях еще дальше: «Проливы должны быть наши… – пишет он 9 марта: – Можем мы это получить с Францией и Англией против Германии, им лучше. Не можем, тогда лучше то же
В январской сессии Гос. Думы (27 января 16 г.) министр ин. д. счел нужным в связи с правительственной декларацией, оглашенной премьером Горемыкиным (в ней упоминался Константинополь), сказать о проливах. Его слова были подхвачены депутатами Ковалевским и Милюковым, говорившими об осуществлении тем самым национальных задач. Палеолог рассказывает, что в перерыв обступившие его депутаты – Милюков, Шингарев, Протопопов, Маклаков – говорили ему, что русский народ не примет мира, который не даст Константинополя России. Так думает вся «истинная Россия», – утверждал якобы Шингарев30. От этой «всей России» говорил через три недели Сазонов английскому и французскому послам – он убеждал их в необходимости пойти дальше общих фраз (Бьюкенен признает, что его ноябрьское заявление «не было достаточно точным, чтобы надолго удовлетворить русское правительство») и официально продекларировать присоединение Константинополя к России, как признал это уже английский король в беседе с русским послом в Лондоне Бенкендорфом.
18 февраля при представлении ген. По Царь заявил Палеологу, что Константинополь и Фракия должны быть присоединены к его Империи и что он, со своей стороны, «авансом» соглашается на все те округления, которые пожелает Франция в отношении своих границ к Германии. Через пять дней Палеолог получил принципиальное согласие французского правительства на предоставление России «блестящего приза»; оно выговаривало себе компенсацию в Сирии, где Франция буди творить «дело цивилизации». Английское правительство через Бьюкенена 1 марта также дало свои гарантии при условии признания нейтральных зон в Персии в «британской сфере». Эта вербальная нота (закрепленная позже «меморандумом», составленным Бьюкененом на основании полученной им из Лондона инструкции), пребывавшая в тайниках дипломатических канцелярий, очевидно, не могла воздействовать на широкие общественные слои, которые оставались довольно равнодушными к осуществлению «исторической мечты». С достаточной образностью с своей церковной точки зрения выразился по этому поводу в апреле арх. Антоний волынский в письме к своему другу киевскому митрополиту Флавиану: «Соколов (проф. ист. дух. академии), конечно, будет докладывать о Царьграде, которого русским все равно не отдадут англичане, – да и лучше, чтобы не отдавали, ибо что хорошего обращать св. град тот во второй Петербург».
4. В Верховной Ставке
Из пометки имп. Николая II видно, что его вполне удовлетворили результаты, которых добился Сазонов, и никаких опасений у него не было: «В течение дня, – писал он из Ставки жене 9 марта, – у нас была продолжительная беседа – Н. (вел. кн.), Сазонов, Янушкевич и я, – закончившаяся к нашему взаимному удовольствию». Очевидно, все четыре собеседника стояли приблизительно на одной и той же выработанной раньше позиции, что Константинополь фактически будет принадлежать России только в том случае, если он в окончательной форме будет
Если Семенников более или менее осторожен в использовании документов, то пошедший по его стопам Чернов, как мы уже видели, чрезвычайно поспешен в выводах и склонен к обличительным кривотолкам. Представитель русского командования на ноябрьской конференции в Шантильи, ген. Жилинский, действительно высказался за ликвидацию военных действий в Дарданеллах. Ссылаясь на его секретную телеграмму Алексееву 28 ноября, Чернов утверждает, что Жилинский в ней сообщал «истинный невысказанный мотив» такого решения – опасность «создания постоянного английского нового Гибралтара при выходе в Средиземное море». «Такое полное дословное совпадение с письмом Васильчиковой трудно объяснить простой случайностью». Приведенная фраза имеется в телеграмме Жилинского. Из сделанного выше обозрения довольно определенно вытекает, что такое толкование было ходячим в некоторых националистических кругах, и, следовательно, не Жилинский заимствовал его из немецкой аргументации, а скорее немцы подсказали Васильчиковой его употребление33.
Как логически Чернов связывает телеграмму представителя военного командования ген. Жилинского с частным письмом Васильчиковой Царю, неизвестно. Надо, по-видимому, расширить плацдарм и к делу подготовки сепаратного мира привлечь еще и военное командование. Но это будет уже сфера досужей фантазии. «Секретные мотивы» ген. Жилинского не имели никакого отношения к соображениям, побуждавшим действовать закулисных дирижеров миссии царской фрейлины. Дело в том, что попытка английских десантных сил овладеть Галлиполийским полуостровом, предпринятая 24 июля, потерпела фиаско, и Галлиполи грозило обратиться в «кладбище… десантных армий». Вместе с тем в связи с неудачами на русском фронте совершенно изменялась военная конъюнктура. В России произошла смена верховного командования, и на авансцену выступил новый нач. штаба ген. Алексеев, в руках которого было сосредоточено «фактическое» командование и который относился скептически к возможности и надобности завоевания Константинополя…
«По поводу тяжелого, чтобы не сказать безвыходного, положения англичан в Дарданеллах, – сообщал Кудашев 10 сентября, – я спросил ген. Алексеева, что бы наиболее соответствовало нашим военным интересам: чтобы англичане ослабили французский фронт и высадили еще войска в проливах или же поддержали французов для активных действий на Западном фронте? Генерал на это ответил приблизительно так: для нас ликвидация дарданелльской операции, конечно, самая важная задача, ибо, разрешись она, можно будет заключить сепаратный мир с Турцией и перебросить кавказскую армию против Германии, а это может решить участь войны в нашу пользу, так как и немцы устали, и появление свежих сил может сразу все изменить. Впрочем, заметил генерал, активное действие французов возможно и теперь: для нас оно очень желательно, ибо все усилия, все пополнения германцев направлены на нас, и мы уже сплошь 5 месяцев выдерживаем всю тяжесть войны».
В последовавшее затем время произошло присоединение Болгарии к центральным державам. «Положение, созданное решением Болгарии присоединиться к нашим врагам, – писал Кудашев 8 октября, – считается ген. Алексеевым настолько серьезным, что он мне категорически заявил, что мы из него не выйдем, если не заключим мира с Турцией. На мое замечание, что такой мир, даже если бы удалось заключить… обозначал бы крушение всех наших надежд на разрешение больного константинопольского вопроса, ген. Алексеев ответил: “Что же делать? С необходимостью приходится мириться… Создается положение, при котором разумно можно будет рассчитывать на достижение цели войны: изгнание врага из наших пределов и сокрушение опасности для нашего существования военной мощи Германии. Преследовать иные цели – значит гоняться за миражем…”» Мнение Алексеева склонялось к усилению помощи Сербии и выполнению июльского соглашения в Шантильи о посылке 150 тыс. англо-французских войск в Салоники – созданию особой балканской армии, в основу которой должны быть положены силы галлиполийского десанта. С этой точки зрения в согласии с полученными директивами Жилинский, назначенный в конце октября в проектировавшийся высший военный совет союзников, и высказывался за ликвидацию галлиполийского десанта.
Точке зрения Алексеева в «секретной записке», поданной кап. Бубновым (морское вед.), был противопоставлен иной план: «Стремясь на соединение с Турцией, Германия, конечно, главным образом стремится к азиатской Турции, источнику всего того, что Германии надо. Поэтому главным объектом ее стратегии должен быть Босфор (не Дарданеллы). В их руках он станет неуязвимым, и немцы оттуда станут вечной угрозой не только для нас, но и для англичан и для французов… Посылка отрядов в Салоники не дает нам ничего: еще будут вестись переговоры о их посылке, когда немцы дойдут до Константинополя. Отсюда следует необходимость их предупредить на Босфоре с целью разобщения Малой Азии, для чего достаточна только морская оккупация. Другими словами, необходимо, чтобы союзники, хотя бы ценою громадных жертв, прорвались через Дарданеллы, помогли нашему флоту прорваться (также ценою крупных жертв) сквозь Босфор и затем, хотя бы базируясь только на Севастополе, окончательно обезвредить появление в Константинополе немцев из Болгарии. Если это невозможно, то судьба Константинополя, несмотря ни на какие десанты в Салониках, решена окончательно, притом против нас и против наших союзников, ибо Босфор в руках Германии – такая же угроза для Англии (Египта, Индии), как и для нас». Конечный вывод Бубнова: надо убедить союзников, особенно англичан, в необходимости «принести в жертву хотя бы пол их эскадры, но прорваться через Дарданеллы».
«Хотя я всегда отношусь очень осторожно к вспышкам воображения таких талантливых людей, как напр., кап. Бубнов, у которых талант переплетается с подчас неудержимым увлечением, я думаю, – комментирует Кудашев, – что он проводит правильную мысль… Записка Бубнова должна быть сегодня подана на Высочайшее благовоззрение. Не знаю, последует ли затем по ней и исполнение… Лично я думаю, что… появление флота перед Константинополем было бы единственным удобным моментом для заключения мира с турками и какой-нибудь русско-французско-английской опеки, обеспечивающей нам свободное пользование проливами». Очевидно, «ясное мышление» Алексеева одержало верх над неудержимым увлечением»34.
По намекам Кудашева можно заключить, что Царь не сочувствовал идее заключения мира с Турцией35, но Алексеев продолжал ее отстаивать. 5 февраля 16 г. Кудашев передавал некоторые его соображения по этому поводу: «Продолжая войну с Турцией, мы выгадываем только то, что обманываем себя надеждой на осуществление в близком будущем чарующей нас иллюзии. Прекращая же войну с Турцией, мы осуществление наших иллюзий откладываем на новый срок, зато достигаем победы над Германией, т.е. того, к чему стремимся и мы и все наши союзники, что одно только обеспечивает нам всем прочный мир, а лично нам наше политическое, военное и нравственное положение в Европе»36. Обратим внимание на взгляд Алексеева, он поможет нам более объективно оценить те толкования будто бы существовавшего плана сепаратного мира, которые найдут себе место в конце 1916 г.
Глава третья. Смена верховного командования
1. «Второй Император»
Как будто можно признать без всяких оговорок, что константинопольская проблема в 1915 г., поскольку речь идет о верховной власти, вовсе не создавала той атмосферы сепаратного мира, первым этапом подготовки которого явилась якобы смена верховного командующего. Последнее утверждение – это прежде всего немецкая точка зрения, в литературу занесенная воспоминаниями германского кронпринца. По его мнению, переговорам о сепаратном мире мешало лишь то обстоятельство, что у власти находился вел. кн. Ник. Ник.37. Людендорф более осторожен и, сознательно преувеличивая влияние и стратегические дарования вел. кн. Н. Н., говорит, что устранением его немцы сделали лишь большой шаг вперед «на пути к победе». «Главное затруднение к сепаратному миру и устранила А. Ф. под водительством Распутина» – спешат сделать заключение те, кто легенду стремятся превратить в действительность, в сущности просто солидаризируясь с теми сплетнями, которые в первичной обстановке распространились в обывательских военных кругах (их в сентябре отметил в своих письмах Сазонову Кудашев, сообщая о разговорах среди офицеров в Ставке о том, что устранение вел. кн. Н. Н. является победой «немецкой партии, желающей в октябре заключить мир»).
Какую бы роль не сыграла в данном случае внушенная «Другом» инициатива Императрице, мотивы ее настойчивой кампании против Ник. Ник. лежали в иной совершенно плоскости – плоскости, пусть даже воображаемого, политического соревнования38. И эту подозрительность возбуждали не только опасения, шедшие со стороны «Друга». Не кто иной, как историк вел. кн. Ник. Мих. приложил к сему свою руку. Его «тревожила» в «династическом отношении» популярность Н. Н., «киевские интриги», муссировавшие «мужа вел. княгини славянки, а не немки». Сам по себе факт, что Ник. Мих. в письме Царю в апреле 1916 года упоминал, что он не признает «других вариантов в династическом отношении», и советовал быть «начеку» при «возможности великой смуты после войны», достаточно показателен. Не так уже по существу далеки подобные утверждения от истерических уверений А. Ф., что Н. Н. Царя хотел «выгнать», а Царицу «заточить» в монастырь39, и что «Друг, вовремя раскрыв их карты», «грязную изменническую игру», спас положение тем, что «убедил прогнать» Н. Н. (письма 16 сентября 1915 г. и 5 ноября 1916 г.). Мотив этот решительно доминирует. Перед августовским кризисом верховного командования А. Ф. настаивает лишь на том, чтобы был положен конец положению, которое «невероятно фальшиво и скверно»: «Если надо, чтобы он остался во главе войск, ничего не поделаешь. Все неудачи падут на его голову, но во внутренних ошибках будут обвинять тебя, потому что никто внутри страны и не думает, что он царствует вместе с тобой». «Все возмущены, что министры ездят к нему с докладом, как будто бы он теперь Государь» (25 июня). «Он не имеет права вмешиваться в чужие дела, надо этому положить конец и дать ему только военные дела, как Френч и Жоффр» (17 июня). Подогревали температуру и другие великие князья – так, 25 июня А. Ф. писала мужу, что вел. кн. Павел говорит, что Ник. Ник. «вроде второго императора». «Как много людей говорят это (наш Друг тоже)». Позже А. Ф. ссылалась и на мнение наиболее близкого Царю вел. кн. Александра Мих., удивлявшегося, что Царь так долго терпел создавшееся фальшивое положение. Вел. кн. Андрей Влад. отмечает суждение ген. Палицына о рискованности придания Ник. Ник. титула «верховного» главнокомандующего – «нельзя из короны вырывать перья».
Возбуждение Императрицы идет crescendo. В июне она еще готова так или иначе примириться с занятием поста верховного главнокомандующего Ник. Ник.: «Как я хотела бы, чтобы Н.(иколаша) был другим человеком и не противился Божьему человеку». Она желает лишь охранить престиж Царя. Ее тревожит, что верховный главнокомандующий не только принимает доклады министров, как «государь», но и издает приказы под стиль царских приказов, тогда как должен писать «более просто и скромно». Ставка заслоняет имя Императора и не пускает его к войскам. «Я ненавижу твое пребывание в Ставке, где ты не видишь солдат». «Плюнь на Ставку…» «Там ничего хорошего не высидишь», – пишет она в июне, побуждая Царя ехать в действующую армию. «Ты, наверное, сможешь повидать войска… Николаша не должен знать, только тогда это удастся. Скажи, что ты просто хочешь немного проехаться… Поезжай один… совсем один, принеси им отраду своим появлением… У тебя ложная, излишняя щепетильность, когда ты говоришь, что нечестно не говорить ему об этом – с какой поры он твой наставник и чем ты ему этим помешаешь…» «Осчастливь войска своим дорогим присутствием, умоляю тебя их именем – дай им подъем духа, покажи им, за кого они сражаются и умирают, не за Н., а за тебя. Десятки тысяч никогда тебя не видели и жаждут одного взгляда твоих прекрасных, чистых глаз. Ни слова об этом Н., пусть он думает, что ты уехал куда-нибудь, в Бел. (овеж) или куда тебе захотелось. Эта предательская Ставка, которая удерживает тебя в твоем намерении ехать… Но солдаты должны тебя видеть, они нуждаются в тебе, а не в Ставке, ты им нужен, как и они тебе». Политические мотивы в прямом смысле этого слова появляются позже, когда и нападки на вел. кн. Н. Н. принимают более резкие формы – уже после отстранения Н. Н. от верховного командования под влиянием общественного недовольства росла подозрительность к тому, что делалось за кулисами.
«Фальшивое положение» создалось отчасти в силу того, что задолго до войны предполагалось, что Царь сделается верховным вождем действующей армии. Сухомлинов в воспоминаниях утверждает, что в соответствии с таким заданием разрабатывалось новое положение о «полевом управлении» (эту сторону подчеркнул в беседе с Андр. Влад. и ген. Палицын, бывший до войны начальником ген. штаба). Куропаткин еще 4 февраля 1903 г. записал в дневник: «Сегодня я получил огромной важности рескрипт Государя Императора, которым он указывает, что в случае столкновения России с европейскими державами примет на себя верховное главнокомандование всеми армиями». В силу этого перед «военной игрой», происходившей в ноябре 1910 г., Николай II предполагал взять на себя верховное командование. Так было и перед войной – Царь действительно хотел в первый момент возглавить армию. В совещании 1914 г., на котором обсуждался этот вопрос, Кривошеин и Щегловитов (между прочим, ссылкой на «обстановку прутского похода» во времена Петра I), по словам Сухомлинова, склонили всех министров к мнению о необходимости Царю оставаться у кормила правления в центре административно-государственного аппарата40. Царь тогда сказал, что «хотя ему это очень тяжело», но он подчиняется решению, оговоривши, что это не «окончательное» его решение и впоследствии оно может быть «изменено» (показания Ник. Маклакова).
Как рассказывает Сухомлинов, вел. кн., занимавший прежде пост председателя Совета Госуд. Обороны, принял верховное главнокомандование «совершенно к этому не подготовленным»; по словам Поливанова, Н. Н. настолько не был готов для занятия своего ответственного поста, что «долго плакал», не зная, «за что ему взяться, чтобы разобраться с этим делом». Осложнили положение и личные свойства довольно самовластного великого князя – свойства, которые Ник. Мих. в дневнике определил словами: «ordre, contre-ordre et desordre». «Настроен я пессимистически, – записал в сентябре 1914 г. бывший на фронте автор дневника, – так как трения и колебания в действиях верховного стали чересчур наглядными. Все делается под впечатлением минуты: твердой воли ни на грош, определенного плана, очевидно, тоже не имеется». «При такой чудовищной войне нашли кому поручить судьбу русских воинов», – восклицает в конце концов Ник. Мих. Пристрастность мемуарных суждений титулованного историка выступает на каждой странице дневника. Но вот итог, который подвел в заседании Совета Министров 16 июля тогдашний глава военного ведомства достаточно дипломатичный ген. Поливанов, открыто сказавший, что считает «своим гражданским и военным долгом заявить Совету министров, что отечество в опасности…» «В Ставке наблюдается растущая растерянность. Она охвачена убийственной психологией отступления… В действиях и распоряжениях не видно никакой системы, никакого плана… И вместе с тем Ставка продолжает ревниво охранять свою власть и прерогативы». Мы оставим в стороне рассмотрение стратегического вопроса, насколько великое отступление 1915 г. логически вытекало из необходимости отвести армию в глубь страны, чтобы спасти ее от «окончательного разгрома», как полагает военный историк Головин. Нам важны сопутствующие явления и оценка их тогдашним правительством.
2. Ставка и правительство
Для того чтобы представить себе трагичность положения в стране, которую создало установившееся двоевластие, надлежит вслушаться в то, что говорилось в заседаниях Совета министров в дни, предшествовавшие окончательному решению Царя принять на себя верховное командование. Записи об этих министерских совещаниях по «секретным вопросам», сделанные пом. управл. делами Совета Яхонтовым, с большой образностью обрисовывают настроения в правительственных кругах (министры не стеснялись в «секретных заседаниях» в своих откровенных суждениях и выражениях). Яхонтовская запись приобретает тем большее значение, что из памяти министров скоро испарилась трагичность пережитого момента – напр., министр вн. д. Щербатов не помнил уже деталей вопроса о несогласованности действий правительства и военных властей, когда он характеризовал дореволюционное время в показаниях Чр. Сл. Комиссии. Мы остановимся на некоторых деталях, ибо в обстановке, зафиксированной документом исключительной ценности, какую имеет запись Яхонтова, лежит ключ к пониманию перемен, которые произошли в верховном командовании.
Ненормальность положения и полное разложение центрального правительственного механизма с совершенной очевидностью выступает в этом изложении. Причина отнюдь не лежала в «безнадежной лености и циничном безразличии» престарелого Горемыкина, как представил Сазонов в воспоминаниях. Самовластие и «деспотизм» Ставки под верховным водительством вел. кн. Н. Н. (молчать и не рассуждать – вот любимый «крик из Ставки», по выражению Поливанова, употребленному в докладе Совету 15 июня), не считавшиеся с Советом министров, приводили своим вмешательством в гражданское ведомство к полной анархии, «неразберихе» и административному «хаосу» в стране. «Дезорганизация принимает столь угрожающий характер, что становится страшно за будущее. Иной раз, слушая рассказы с мест, думается, что находишься в доме сумасшедших, – говорил в том же заседании главноуправляющий землеустройством и земледелием Кривошеин… – Так или иначе, но бедламу должен быть положен предел. Никакая страна, даже многотерпеливая Русь, не может существовать при наличии двух правительств. Или пусть Ставка возьмет на себя все и снимет с Совета министров ответственность за течение дел, или же пусть она и ее подчиненные считаются с интересами государственного управления. Наш долг доложить об этом Государю и указать, что
Министр вн. д. Щербатов – тот самый, которого А. Ф. считала «тряпкой» и от которого Совет министров требовал энергичных действий, добавлял черты для характеристики «безвыходного положения», когда у него нет власти «ни юридической, ни фактической», когда он вынужден подчас быть «простым и безгласным» зрителем того, что происходит, когда он превращен в какого-то «всеобщего козла отпущения», того «злосчастного Макара, на которого все шишки сыпятся»: он «лишен власти» даже в «столице Империи», у него нет средств бороться с «разбойнической печатью». (Щербатов указывал, что даже полицейское управление петербургского градоначальника ему не подчинено.) Министр торг. и пром. Шаховской, со своей стороны, жалуется на «своеволие военных начальников» и требует их «обуздания». В рабочем вопросе надо быть особенно «осторожным и тактичным», а между тем военные власти «давят на рабочих террором». «При малейшем недоразумении пускают в оборот полевые суды, вооруженные силы, лишение льгот по призыву и т.п. устрашения. Незначительный конфликт раздувается в крупное, чуть ли не революционное событие». Шаховской (ставленник Распутина – утверждает Гурко) протестует против «расправ» военных властей с рабочими больничными кассами, настаивает на восстановлении деятельности профессиональных союзов, не функционирующих «на основании запретов в порядке чрезвычайных уполномочий» «развязных» генералов.
Не важно, насколько в данном случае ведомственная обиженность преувеличивала картину «безвыходной трагедии», порожденной произволом «ретивых генералов», «предприимчивых прапорщиков» и «храбрых воителей», забронированных словами «военная необходимость» и занимавшихся «внутренней политикой». Важно то, что Совет министров признавал свою полную беспомощность: военная власть всю ответственность за неудачи переносила на правительство, а последнее эту ответственность возлагало на командование. Мы пройдем мимо детального изображения фактов, которые в то время особенно волновали членов правительства и которые приписывались «могилевской демагогии», как выразился госуд. контролер Харитонов. «Логика и веления государственных интересов не в фаворе у Ставки», – замечал военный министр, и Совет с некоторым «ужасом» взирал на такие мероприятия Ставки, как массовое выселение евреев, «огульно» обвиняемых в шпионаже, с прифронтовой полосы: «сотни тысяч», «поголовно» гонимых «нагайками», двигаются во внутренние губернии из черты оседлости и захваченной Галиции. Подобная экзекуция происходит в момент, когда Совет вынужден обсуждать вопрос о «равноправии» для еврейского населения – по существу временного устранения запретной линии черты оседлости, фактически во многих случаях нарушенной принудительной эвакуацией. Инициатива принадлежала министру вн. д.: он указывал на опасность «демагогии» Ставки, сознательно, по его мнению, выставлявшей евреев виновниками понесенных военных неудач (это своего рода alibi для неудачливых стратегов) и возбуждавшей погромное настроение в армии. Даже «непримиримые антисемиты» возмущены такой политикой. «Дикие вакханалии» возбуждают общественность и порождают революционные настроения41.
Но Ставка остается «глухой» ко всем «доказательствам и убеждениям». «Все доступные нам способы борьбы с предвзятой тенденцией исчерпаны, – говорил Щербатов. – Мы все вместе и каждый в отдельности и говорили, и просили, и жаловались». За границей, – свидетельствовала министру делегация от еврейской банковской общественности, – начинают «терять терпение», и получается такая обстановка, при которой Россия скоро не найдет «ни копейки кредита». Принципиальная сторона вопроса совершенно стушевывается в прениях представителей правительственной бюрократии, искавшей выхода из «заколдованного круга»: деньги можно достать только у «того племени», с которым расправляется Янушкевич, – заявляет министр финансов Барк. Вне евреев нельзя на международном банковском рынке найти «ни копейки». «Мы тщетно просили воздержаться от возбуждения еврейского вопроса казацкими нагайками». «Теперь, – вторит ему Кривошеин, – нож приставлен к горлу, и ничего не поделаешь». Нельзя вести войну одновременно с Германией и евреями. «С душевным прискорбием» должен согласиться на уступки в еврейском вопросе министр юстиции Хвостов. Самарину также «больно давать свое согласие». Защита «овечек» (выражение Харитонова) от «незаслуженного преследования» ставится в плоскость: «дайте, и мы дадим». В этом отношении оказался солидарен весь Совет министров (лишь мин. путей сообщения Рухлов, не оказывая формальной оппозиции Совету, высказывал сомнение («душа не приемлет») в целесообразности под «давлением еврейской мошны» разрушать одну из основ «национальной политики».
«Еврейский» вопрос осложнялся и практикой в «польском» вопросе. Министр вн. д. осведомил о жалобе, с которой к нему обратились польские представители: «За сутки до выступления… армии из Варшавы жандармы, по требованию военных властей, арестовали массу народа – поляков и евреев – по подозрению в австрийской ориентации. Исключения не было сделано даже для малолетних». «Я проверил эти сведения, – констатировал Щербатов, – и они оказались вполне верными. Поляки возмущены, так как, по-видимому, хватали без разбора… Факт произошел на территории театра войны, и министр… лишен там права голоса…» «Просто безумные люди там распоряжаются! – восклицает министр ин. д. – …Хорошую, нечего сказать, атмосферу создают для разрешения русско-польских отношений. Воззвание верх. главнокомандующего, общее направление нашей примирительной политики в польском вопросе – все это, значит, обман, внешность, а действительность – это генеральский произвол. Воображаю, какое впечатление произведет на наших союзников, когда они узнают, что младенцев сажают в тюрьму за австрийскую ориентацию!»
Описанная картина «возмутительных безобразий», «анархии», «произвола» и «безвластия» (эпитеты Щербатова) бледнела в предвидении грядущего бедствия в «тылу театра войны», порождаемого отступательной стратегией «мудрых» воителей, как иронически выражались в Совете министров. Грозное развитие беженского движения – явление «самое неожиданное… и самое непоправимое», ибо ни правительство, ни общественные организации «не в силах ввести эту стихию в правильное русло». «И что ужаснее всего, – говорил Кривошеин, – это то, что систематическое опустошение прифронтовых местностей не вызвано действительной необходимостью или народным порывом, а придумано мудрыми стратегами для устрашения неприятеля». «Толпы доводимых до отчаяния людей» при содействии карательных отрядов насильственно срываются с мест. «По всей России расходятся проклятия, болезни, горе и бедность. Голодные и оборванные повсюду вселяют панику (население встречает беженцев в «поленья», – свидетельствовал мин. вн. д.), угашают последние остатки подъема первых месяцев войны. Идут они сплошной стеной, топчут хлеб, портят леса, луга. За ними остается чуть ли не пустыня, будто саранча прошла, либо тамерлановы полчища – железные дороги забиты, передвижение даже военных грузов, подвоз продовольствия скоро станут невозможными. Не только ближний, но и глубокий тыл нашей армии опустошен, разорен, лишен последних запасов. Я думаю, что немцы не без удовольствия наблюдают повторение 1812 года. Устраиваемое Ставкой второе великое переселение влечет Россию в бездну, к революции и к гибели»42. «Прямо чудовищно все, что происходит, – возвращается к беженскому вопросу через несколько заседаний Кривошеин, – как будто люди нарочно делают все, чтобы погубить Россию, затянуть ее в бездну. Ни один народ не спасался собственным разорением»43. Штабы потеряли способность рассуждать и давать себе отчет в действиях», – подводит итог Поливанов… «Надо просить Государя вмешаться в это безобразие – заключает Щербатов44.
Необходимость обращения к верховной власти, как ultima ratio, становится обычным аккомпанементом к речам и резолюциям Совета министров. Первое заседание 16 июля (с него начинаются записи Яхонтова), на котором военный министр прорекламировал свое «отечество в опасности», запротоколировало слова Поливанова: «Печальнее всего, что правда не доходит до Е. В. Государь оценивает положение на фронте и дальнейшие перспективы только на основании сообщений, обрабатываемых Ставкой. И наша… обязанность, не откладывая ни минуты, умолять Е. В. немедленно собрать под своим председательством чрезвычайный военный совет (генералов и министров)… Мера эта обуславливается не только военной необходимостью, но и соображениями внутренней политики, ибо население недоумевает по поводу внешне безучастного отношения Царя и его правительства к переживаемой на фронте катастрофе». Совет Министров постановил представить Государю «единодушное ходатайство правительства».
По записям Яхонтова «общее возмущение» вызвал в Совете проект Ставки о наделении землей наиболее отличившихся воинов45. 24 июля Кривошеин докладывал полученное им от ген. Янушкевича письмо «совершенно исключительного содержания». Начальник штаба писал, что русским солдатам чужда мысль «драться за Россию»; тамбовец готов грудью стоять за Тамбовскую губернию, но война в Польше ему чужда, и поэтому солдаты сдаются во множестве в плен; русского солдата нужно имущественно заинтересовать в сопротивлении врагу, поманив его наделением землей под угрозой конфискации ее у сдающихся в плен и т.д. «“Героев надо купить”, по мнению ближайшего сотрудника вел. кн. – негодовал Кривошеин, увидевший здесь лишь обычное ««alibi», желание отвести от себя «ответственность за происходящее». – Необычайная наивность или, вернее сказать, непростительная глупость письма нач. штаба Верх. Главнок. приводит меня в содрогание. Можно окончательно впасть в отчаяние… Теперь наступила катастрофа – прибегают к опорочению всего русского народа… Подумайте только, в чьих руках находятся судьбы России, Монархии и всего мира. Творится что-то дикое… Я не могу больше молчать. Я не смею кричать на площадях и перекрестках, но вам и Царю я обязан сказать».
Говорил Кривошеин с «величайшей страстностью» о «возмутительном письме» Янушкевича – видно было, «до какой степени он взволнован, потрясен откровениями Начальника Штаба»46.
Царь был таким образом достаточно осведомлен и через отдельных министров, и через председателя Совета; в заседаниях последнего становится почти трафаретным заявление Горемыкина: «Я обращу внимание Государя на это сплошное безобразие. На фронте совсем теряют голову». Министры сами подталкивали мысль Царя на вывод, что единственным выходом было бы принятие на себя верховного командования: если «верховным» будет сам Император, тогда «никаких недоразумений не возникало бы, и все вопросы разрешались бы просто – вся исполнительная власть была бы в одних руках» (Кривошеин). В заседании 16 августа Поливанов предупредил Совет, что в Ставке разрабатывается вопрос о расширении территории театра войны вглубь страны до линии приблизительно Тверь – Тула: «Таким образом, еще добрая половина матушки России уходит из рук правительственной власти и поступает в безраздельное обладание рыжего Данилова…»
«Растущая растерянность Ставки», распоряжения которой принимают «истерический характер»50, вызывает такую же истерическую критику со стороны министров, обиженных тем, что их игнорируют в катастрофический момент, и пришедших в паническое состояние от заслушанного сообщения военного министра. «Армия уже не отступает, а попросту бежит, – докладывал он 6 августа. – «Малейший слух о неприятеле, появление незначительного немецкого разъезда вызывает панику и бегство целых полков… Ставка окончательно потеряла голову, противоречивые приказы, метание из стороны в сторону, лихорадочная смена командиров и повсеместный беспорядок сбивают с толка даже самых стойких людей… Психология отступления настолько глубоко проела весь организм Ставки, что вне пресловутого заманивания пространством не видят и не ощущают никакого исхода, никакой борьбы». «Историк не поверит, что Россия вела войну вслепую и пришла потому к краю гибели, что миллионы людей бессознательно приносились в жертву самомнением одних, преступностью других. То, что происходит в Ставке, сплошной позор и ужас, – еще раз взывает Кривошеин 24 августа. – Защитники со всеми удобствами заблаговременно удирают перед воображаемой опасностью, а мирных людей бросают на произвол судьбы, на полное разорение…» «Действительно на стену полезешь». «Наш долг неустанно повторять Е. И. В. («надо умолять») о необходимости созыва объединенного совета в составе всего правительства и военачальников. Задача Совета выработать план дальнейшего ведения войны и установления строгого порядка выполнения эвакуации… Когда это говорят специализировавшиеся на эвакуационных маневрах спасители отечества (Кривошеин такие решения называл «приговором фельдшера» и противопоставлял ему авторитет врачебного консилиума), то я буду кричать и возмущаться»51.
3. «Фатальное» решение Николая II
В такой обстановке Царь принял решение возложить на себя верховное командование. Хорошо подчас осведомленный вел. кн. Андрей Вл. и по большей части точный в своих передачах, говорит, что перед тем Царь получил «паническое» письмо с фронта от Н. Н. и даже «плакал», страдая от своей оторванности от войны. Нельзя более ярко, чем это делают «записи» Яхонтова, показать, что в представлении ответственного тогда за судьбу России лица решение это могло казаться единственным выходом из «тупика», когда военный министр, рисуя картину какого-то сплошного разгрома, уповал лишь на традиционную российскую «грань» и «на милость Николая Угодника».
6 августа военный министр сообщил Совету, что на утреннем докладе Царь объявил ему об устранении великого князя. «Как ни ужасно то, что происходит на фронте, есть еще одно гораздо более страшное событие, которое угрожает России», – сказал Поливанов. Весть эта вызвала «сильнейшее волнение», – замечает в своих комментариях неофициальный протокол заседания. «Все заговорили, сразу и поднялся такой перекрестный разговор, что невозможно было уловить отдельных выступлений». Между тем Совет должен был быть подготовлен к возможности такого именно разрешения поставленной дилеммы. Умудренный опытом Горемыкин обращал внимание Совета еще 16 июля на «необходимость с особой осторожностью касаться вопроса о Ставке. В Царском Селе накипает раздражение и неудовольствие против великого князя. Имп. А. Ф., как вам известно, никогда не была расположена к Ник. Ник. и в первые дни войны протестовала против призвания его на пост Главнокомандующего. Сейчас она считает его единственным виновником переживаемых на фронте несчастий. Огонь разгорается. Опасно подливать в него масло. Бог знает, к каким это может повести последствиям».
В показаниях Чр. Сл. Ком. Щербатов указывал, что за две недели до объявления Царем решения вступить в командование на одном из заседаний Совета министров в Царском Селе, на котором поднимался вопрос о неурегулированности отношений между гражданской и военной властью, он говорил, что «необходимо объединение, но не доводя до крайности». «Что вы хотите сказать этим? – спросил Царь. «Крайностью было бы совмещение в лице В. И. В. всей власти верховного главнокомандующего», – пояснил Щербатов. Николай II «покраснел» и сказал: «Нет, об этом речи быть не может. Я хотел это сделать в начале войны, но Совет Министров меня убедил не делать». «А через две недели, – добавлял свидетель, – не предупредив нас, зная, как мы относимся, он решил сделаться верховным главнокомандующим. Вот до какой степени трудно было с ним иметь дело!»
Между началом войны и настроениями июльско-августовских дней столь большая дистанция, что перерешение вопроса в данном случае не может служить показателем бесхарактерности монарха, легко поддающегося закулисным влияниям («объясняли это влиянием Императрицы и Распутина», – свидетельствовал Щербатов). Сказал ли Государь в действительности так определенно, как значится в показаниях Щербатова, мы в точности, конечно, не знаем52. Некоторая скрытность была свойственна этому человеку, избегавшему противодействия. Он действительно знал, что в этом вопросе противодействие будет особливо упорно. Очевидно, внутреннее решение было принято гораздо раньше, чем оно выявилось наружу. В июле Государь был в Царском Селе, и в нашем распоряжении нет того первостепенной важности источника для определения психологических мотивов его действий, каким является переписка с женой. В дни принятия окончательного решения Распутин был в отсутствии – это подчеркивал в Совете министров кн. Щербатов. Лишь post factum «наш Друг» благословил совершившееся, очевидно, вызванный в последний момент, когда у Царя, под влиянием окружавшей оппозиции, проявились колебания, или А. Ф. боялась этих колебаний. Тогдашняя молва (запись Ан. Вл.) говорила, что Распутин «в пьяном виде публично похвалялся, что прогнал Николашку»53.
Из слов Щербатова в Чр. Сл. Ком. приходится заключить, что министры предвидели возможность такого выхода. Относились ли они к нему принципиально так явно отрицательно, как это оказалось на деле? На вопрос председателя Чр. Сл. Ком.: «Что вас заставило выступить в пользу оставления верховного командования за вел. кн. Н. Н.» Щербатов сказал: «Мы полагали, что Государь лично, не обладая никакими способностями военными, …ничего не внесет полезного в смысле военном, но внесет в Ставку все те отрицательные стороны, которые всегда Двор приносит в военную среду. Затем пребывание Государя в Ставке технически делало невозможным правильное управление страной… внесет такую безалаберщину и такой беспорядок, от которых будет несомненно большой ущерб… А затем, отдавали себе отчет, что оставление Императрицы здесь могло грозить стремлением в той или иной форме если не регентствовать, то близко к этому, что во всех отношениях было крайне опасно». Мы увидим, что и Сазонов в воспоминаниях выдвигает опасение закулисных влияний вокруг Царицы в случае отъезда Императора в Ставку, о чем он пытался намекнуть в личной беседе с Николаем II. Поливанов в показаниях, рассказывая о попытке своей отговорить Царя от стремления встать во главе армии, говорил, что он не мог высказать «внутренней причины» своих возражений и поэтому указывал на трудность совместить должности правителя и верховного командования и на опасность оставления страны без руководства. Истинная же причина заключалась в полной неспособности Царя к военному делу: «Он разумел внешнюю декоративную сторону… стратегические соображения ему были довольно чужды». (Интимная царская переписка не дает материала для такого суждения – скорее впечатление противоположное. Но, по-видимому, у Царя и не являлась мысль, что он сам будет направлять стратегию – командование в его глазах приобретало символическое значение, усиленно подчеркиваемое А. Ф.)
Те соображения, которые выдвигали опрошенные впоследствии министры, совершенно ускользнули от внимания записывавшего прения в Совете министров в часы, когда приходилось непосредственно реагировать на решение Царя. В их суждениях доминировал один мотив: «Опасность вступления главы государства в командование в момент деморализации и упадка духа армии, являющихся следствием постоянных неудач и длительного отступления». Процитированные слова принадлежат Поливанову. «Зная подозрительность Государя и присущее ему упорство в принятых решениях личного характера, я пытался, – передавал 6 августа Поливанов о своей беседе с Царем, – с величайшей осторожностью отговаривать, умолять хотя бы отсрочки приведения этого решения в исполнение… Я не счел себя вправе умолчать о возможных последствиях во внутренней жизни страны, если личное предводительствование Царя не изменит в благоприятную сторону положения на фронте и не остановит продвижения неприятеля внутрь страны; при этом я доложил, что по состоянию наших сил нет надежды добиться хотя бы частных успехов, а тем более трудно надеяться на приостановку победоносного шествия немцев. Подумать жутко, какое впечатление произведет на страну, если Государю Императору пришлось бы от своего имени отдать приказ об эвакуации Петрограда или, не дай Бог, Москвы. Е. В. внимательно прослушал меня и ответил, что все это им взвешено, что он сознает тяжесть момента, и что тем не менее решение его неизменно». После Поливанова выступил
Через два дня, в заседании Совета 9 августа, Горемыкин сообщил, что доклад военного министра не повлиял на решение Царя и что оно остается «неизменным»: «В настоящую минуту военный министр находится в Ставке, куда он послан… с поручением сговориться о порядке осуществления сдачи командования55.
На следующий день снова собрался Совет. Вначале настроение было «более спокойно». У Царя возникла мысль пока остаться в Петербурге и здесь обосновать Ставку. Члены Совета находили такую комбинацию «более успокоительной». Совет занялся выработкой формы, в которую надлежало облечь совершившуюся перемену: «позолотить пилюлю», которая преподносилась вел. кн. Настроение изменилось под влиянием выступления Самарина, отсутствовавшего на предшествовавших заседаниях. Он ждал «грозных последствий» от перемены верховного командования. «Повсюду в России настроения до крайности напряжены… Достаточно одной искры, чтобы вспыхнул пожар… вступление Государя Императора в предводительство армией явится уже не искрой, а целой свечой, брошенной в пороховой погреб. Во всех слоях населения, не исключая деревни, думские речи произвели страшное впечатление и глубоко повлияли на отношение к власти. Революционная агитация работает… И вдруг в такую минуту громко прокатится по всей России весть об устранении единственного лица, с которым связаны чаяния победы, о выступлении на войну самого Царя, о котором в народе сложилось… убеждение, что его преследуют несчастья во всех начинаниях». Правительство должно было, по мнению Самарина, в полном составе протестовать перед Царем; раз это не было сделано, то Самарин считал своим долгом лично высказать носителю верховной власти свой взгляд.
В заседании 11 августа Сазонов сообщил о выполнении миссии по поводу рескрипта вел. кн., к чему Царь отнесся очень сочувственно: «чудесная мысль, скорее за работу». Сообщение Сазонова встречено было в Совете с «чувством известного удовлетворения, так как участие в редакции рескрипта открывало возможность до некоторой степени сгладить углы и смягчить впечатление». Лишь Самарин заявил, что считает «составление проекта излишним», так как, участвуя в этом деле, Совет «дает свою санкцию смене командования». Сазонов передал, что он довел до сведения Царя о всех тех сомнениях, которые были высказаны в Совете – и о военной неудаче, и о брожении в массах, и о думских речах, и о репутации Н. Н. («в глазах народа – он Русский Витязь, который за Русскую Землю борется с поганым идолищем»), на что Царь «сухо» ответил: «Все это мне известно».
В воспоминаниях Сазонов говорит, что он «неоднократно» убеждал Царя в разговорах, происходивших «с глаза на глаз» во время своих личных докладов. По-видимому, в воспоминаниях сильно обобщен тот доклад, который делал министр ин. д. 11 августа. Но полное недоумение вызывает запись, сделанная вел. кн. Андр. Вл. в дневнике на другой день после всеподданнейшего доклада Сазонова. Позиция министра ин. д. становится несколько загадочной. 12 августа в Царском Селе у вел. кн. Марии Павловны (старшей) обедал Сазонов. Он рассказывал о тех «невероятных вещах», которые «позволяет себе» нач. штаба верховного главнокомандующег,о и в заключение заметил: «К счастью, всему этому будет положен скоро конец. Государь сам вступает в командование армией». «Сазонов высказал при этом некоторое опасение, – записывает Андр. Вл., – что всякая неудача падет на Государя и даст повод его критиковать. Ввиду этого ему хотелось знать мнение Бориса, какое впечатление это произведет на войска. Борис высказался весьма категорично, что это “произведет… огромный эффект на армию и… будет встречено с большим энтузиазмом”. Уход Н. Н. пройдет совершенно незамеченным… Сазонов должен был согласиться, что… продолжаться такое положение (двоевластие) не могло, и
Что же это со стороны Сазонова? – дипломатическое двурушничество, хитроумная тактика? Об изменении принципиальной позиции говорить, как мы увидим дальше, не приходится. Можно, конечно, допустить, что автор дневника до некоторой степени сконцентрировал осторожные и, быть может, уклончивые замечания собеседника применительно к собственным взглядам – и все-таки недоумение остается…
Запись Яхонтова о заседании 11 августа отмечает вызов с заседания Кривошеина, с которым пожелал переговорить «по важному делу» прибывший председатель Гос. Думы. Вернувшись, Кривошеин сообщил, что Родзянко «обрушился на него с укорами по поводу бездеятельности правительства ввиду предстоящей отставки Вел. Князя». Встретив Родзянко с «плохо скрываемой злой усмешкой» (характеристика самого Родзянко) и словами: «Вы, вероятно, приехали, чтобы председательствовать над нами», Кривошеин направил председателя Думы к «главе правительства». Последний доложил Совету, что председатель Думы взял на себя «неподходящую роль какого-то суперарбитра» и побывал уже в Царском Селе, чтобы заявить о «недопустимости» такой перемены: «На слова Государя о безвозвратности принятого решения Родзянко… ответил, что нет безвозвратных решений, когда вопрос идет о будущности России и династии… что Царь… последняя ставка, что армии положат оружие, что в стране неминуем взрыв негодования и т.д.» Он прибыл сюда с требованием от правительства решительных действий против царского решения, вплоть до угрозы коллективной отставки. Я ему сказал, что правительство делает в данном вопросе все, что ему подсказывает совесть и сознание долга, и что в подобных советах мы не нуждаемся. На это Родзянко резко воскликнул: «Я начинаю верить тем, кто говорит, что у России нет правительства», и с совершенно сумасшедшим видом бросился к выходу…»
В заседании 12 августа вернувшийся из Могилева военный министр доложил, что вел. кн. «боялся худшего» и принял его, «как вестника милости необычайной», ни о какой возможности сопротивления или неповиновения не может быть и речи… Вел. кн. очень понравилась комбинация с назначением его на Кавказ, в котором он видит вполне почетный для себя выход56. «О результатах посещения Могилева мною доложено Е. И. В. Мне выражена благодарность (за хорошее выполнение поручения Царь обнял и поцеловал Поливанова) и повелено написать Вел. кн., что смена командования откладывается вплоть до выяснения положения на фронте, и что пока все остается в Ставке по-старому. Вообще должен сказать, что последнее посещение Ц. С. произвело на меня такое впечатление, что там интерес к вопросу о личном предводительстве армией значительно ослабел… Явление во всяком случае симптоматическое, если только под ним не скрывается чего-либо еще более неожиданного…»
На принципиальной логически последовательной позиции остается только Самарин, который «категорически» протестует против политики оттяжек: «Государь Император ни при каких обстоятельствах не может становиться во главе армии, ибо он наше последнее слово, а в глазах народа Царь несчастливый… Подобный шаг будет огромным, если не смертельным для династии и для России риском. Не отсрочек и оттяжек нам надо искать, а всем вместе идти к Е. В. и исчерпать все средства к убеждению в необходимости отказаться раз навсегда от решения быть главнокомандующим». Сазонов держится такого же взгляда, но думает, «что сейчас, когда в Ц. С. температура упала, не следует ее подогревать… представлениями и ходатайствами. Опасно вызывать упорство. Mы знаем, к каким это приводило результатам. Лучше принять пока
Одним из таких обходных путей намечался созыв исключительного военного совета с участием вел. кн. Н. Н. и правительства. «Настроение бодрое… без нервности последних дней», – заключает Яхонтов свои записи. «Какая в Совете Министров кислятина», – сказал Горемыкин управляющему делами Ладыженскому по окончании одного из предшествующих заседаний.
16-го в Совете тянется та же волынка. Яхонтов свою предшествующую запись окончил замечанием: «Не понимаю, чего добивается Поливанов. Он всех науськивает и против вел. кн., и против принятия командования Государем, и против Ивана Лонгиновича» (Горемыкина). В заседании 16-го военный министр сообщил, что он получил «знаменательное и чреватое последствиями» письмо от Н. Н. Он просит ускорить его перемещение на Кавказ, так как его «авторитет в войсках подорван» и он не считает себя «нравственно вправе командовать». «Все написано крайне нервно, сбивчиво и чувствуется постороннее влияние, – комментирует Поливанов. – В Ставке с каждым днем усиливается беспорядок… никто ничего не хочет делать… получается впечатление положения, могущего быть определенным словом забастовка… в виду событий на фронте все это может обернуться трагически»57. Для того чтобы побороть «расслабленные настроения» Ставки, надо немедленно «убрать» Янушкевича и послать на его место Алексеева. Если и великий князь сочтет нужным покинуть Ставку, то вопрос «разрешится весьма удачно». Алексеев будет «всем распоряжаться, пока не разрешится, будет ли Государь в Ставке или чаша сия минует».
Кривошеина письмо Н. Н. «приводит в содрогание». Он не ожидал «такой недостойной выходки от Е. В., как бы ни были тяжелы личные переживания, он не имеет права бросать армию на произвол судьбы», но предложения военного министра Кривошеин считает «великолепной комбинацией». Самарин пользуется случаем еще раз повторить, что «уход Вел. кн. – начало гибели всего». Если Совет не согласится «всем вместе умолять Государя Императора отказаться от своего пагубного решения», то он сочтет своим «нравственным и верноподданническим долгом протестовать лично». «Надо идти с открытым забралом, говорить правду в глаза… за последнее время усиленно возобновились толки о скрытых влияниях, которые будто бы сыграли решающую роль в вопросе о командовании… Надо положить решительными действиями предел распространению толков, подрывающих монархический принцип гораздо сильнее, чем всякие революционные выступления». Харитонов, Поливанов, Щербатов думают, что «теперь уже поздно»; если даже Царь пойдет на уступки, Н. Н. не согласится оставаться в Ставке.
4. «Страшная минута» и Совет министров
Некоторое спокойствие, которое наступило в Совете после принятия решения и достаточно образно формулированное в протокольных записях, было нарушено 18 августа сообщением министра вн. д. о настроении в Москве – «самом боевом под патриотическим флагом». По дошедшим до Щербатова сведениям на квартире члена Думы известного промышленника Коновалова состоялось секретное заседание «так называемых общественных деятелей». «Собравшимися единогласно признано необходимым использовать благоприятно складывающуюся обстановку для предъявления требования об образовании правительства, пользующегося доверием страны и полнотою власти». «Коноваловский съезд весьма чреват событиями», – признавал министр вн. д. По записи Яхонтова значится: «Опять охватывает чувство бессилия перед надвигающейся грозой». «Нервность сильная… Перебегают с одного вопроса на другой… Не хватает сил записывать протокольно несколько часов… Записываю только, чтобы оставить след в истории… Если судить о положении дел по разговорам в Совете, то вместо писания истории скоро придется повеситься на фонаре».
События не заставили себя ждать. На другой день Щербатов доложил о разраставшемся возбуждении в Москве в связи с «коноваловским съездом». Непосредственным отзвуком этого съезда явилось постановление московской городской Думы об облеченном доверием страны правительстве, о приветствии вел. кн. Верховного Главнокомандующего и о высочайшей аудиенции представителям московского городского самоуправления. Председатель Совета, признавая вопрос «щекотливым», считал, что «самое простое не отвечать всем этим болтунам и не обращать на них внимания». Поливанов, Сазонов, Самарин и др. не согласны с таким «упрощенным решением вопроса величайшей политической важности» и полагали, что «московские события» настоятельно требуют «во что бы то ни стало отложить вопрос о командовании». Надо, чтобы «по внешности оставалось по-старому». «Было бы ошибочным, – говорил Самарин, – рассматривать его (постановление Думы) как простой политический выпад против существующего правительства («и дерзко революционным»). Оно подсказано тревогой за судьбы государства, и выражение этой тревоги – подтверждение глубокого доверия к Вел. Князю».
Кривошеин ставит вопрос шире: в каком положении окажется правительство, когда вся «организованная общественность будет во всеуслышание требовать власти, обеспеченной доверием страны?» «Надо заранее найти выход… Надо откровенно сказать Государю, который не сознает окружающей обстановки. Мы должны открыть Монарху глаза. Это наш священный долг в историческое время, нами переживаемое. Мы должны сказать, что сложившиеся внутренние условия… допускают только два решения: или сильная военная диктатура… или примирение с общественностью… Наш кабинет общественным ожиданиям не отвечает и должен уступить место другому… Медлить, держаться середины и выжидать событий нельзя. Атмосфера с каждым днем сгущается… Я долго колебался, раньше чем окончательно прийти в такому выводу, но сейчас каждый день равен году, и обстановка меняется с головокружительной быстротой». Кривошеин придумал новый компромисс во избежание подрыва «авторитета Монарха», если последний вынужден будет отказаться от принятого решения: «Царь принимает на себя верховное командование и назначает Вел. кн. своим помощником»58. «В случае отказа на наше представление, – заявлял Кривошеин, – мы должны во имя интересов родины заявить ему, что мы не в состоянии больше служить ему по совести…»
Шаховской находит, что формула Кривошеина «исчерпывает вопрос». «Как меньшее из двух зол» эта комбинация приемлема и для Поливанова. Приветствуют такое решение и Самарин59, и Сазонов («мысль о такой комбинации носится в воздухе и производит успокаивающее впечатление»). Горемыкин остается при прежнем своем взгляде, что решение Царя не может быть поколеблено никакими убеждениями, но заявляет, что не станет препятствовать новой попытке воздействовать на Монарха. «Но должен сказать Совету министров, – добавляет председатель, – что в беседе с Государем надо всячески остерегаться говорить об ореоле Вел. кн., как вождя. Это не только не поможет, но, напротив, окончательно обострит вопрос». Постановили ходатайствовать о немедленном собрании Совета министров под председательством Монарха, на котором должен быть обсужден не только вопрос о верховном командовании, но и вопрос о внутренней политике на будущее: «политика твердая или же политика, идущая навстречу общественным пожеланиям» – «золотая середина всех озлобляет».
20 августа Совет министров заседал в Царском Селе. Того, что там происходило, к сожалению, в деталях мы не знаем – Яхонтов не присутствовал на заседании. Мы можем догадываться только по отдельным репликам, занесенным в яхонтовскую запись о собрании на следующий день и по отрывочным воспоминаниям Поливанова. Яхонтовская запись начинается словами Горемыкина, сказанными управляющему делами Ладыженскому: «Вчера ясно обнаружилось, что Государь Император остается правым, а в Совете министров происходит быстрый сдвиг влево вниз по течению». Свои личные впечатления Яхонтов формулировал так: «Судя по настроениям, долгожданное собрание у Царя не оправдало ожиданий большинства Совета». По словам Поливанова, «Государь со скучающим видом отвечал общими фразами: «я увижу», «я об этом подумаю», в заключение… произнес: «Я выслушал ваши соображения и остаюсь при моем решении». Из указания Хвостова видно, что Царь, «как все помнят», вопросы, «выдвинутые на очередь переменой командования, – в том числе и вопрос об организации власти» – отложил до представления Советом министров доклада о «правительственной программе».
Решительный бой 21 августа разгорелся в Совете в связи с обсуждением проекта ответа Царя на ходатайство московской городской Думы: должен ли последовать формальный ответ – «милостивая благодарность» за «верноподданнические чувства», или ответ должен быть «исчерпывающим», т.е. предрешать направление внутренней политики – Россия должна узнать, что ее «ждет в ближайшем будущем». «Полумер я не вижу, – заявил Щербатов. – Надо либо игнорировать общественные пожелания, либо идти им открыто навстречу». «Внутреннее положение страны не допускает сидения между двух стульев…»
Горемыкин отказывается допустить, пока он председатель, представление Царю письменного мнения от имени Совета. На возражение Сазонова, что большинство оставляет за собой свободу действий, председатель заявил, что в частные выступления он не находит возможным вмешиваться… Споры обостряются. Горемыкин считает, что агитация, которая идет вокруг удаления вел. кн. и связывается с требованием министерства общественного доверия, т.е. ограничения царской власти, является не чем иным, как стремлением левых кругов использовать имя вел. кн. для дискредитирования Государя Императора. Имя Н. Н. «принято преднамеренно в качестве объединяющего лозунга оппозиции…» Это «политический выпад!..» Самарин, Щербатов, Сазонов оспаривают такое «истолкование общественного движения. Оно не результат интриг, а крик самопомощи, к этому крику и мы должны присоединиться». «И левые и кадеты за свои шкуры дрожат» – пояснил Самарин. – Они боятся революционного взрыва и невозможности продолжать войну… Они боятся, что смена командования вызовет этот взрыв».
«Очевидно, что мы с вами говорим на разных языках, – заявляет министр ин. д. – У большинства из нас вчера, после заседания в Ц. С. создалось тяжелое впечатление о значительном разладе между нами и вами… Мы радикально расходимся в оценке современного положения и средств борьбы с надвигающейся грозою». «Завтра, – напоминает Поливанов, – Государь Император будет открывать и напутствовать Особое Совещание по обороне. Все ждут успокаивающего слова, все сознают, что залог успеха над врагом… лежит в единении всех сил страны. Но как же достигнуть такого единения…, когда огромное большинство не сочувствует ни перемене командования, ни направлению внутренней политики, ни призванному проводить эту политику правительству… Надо попытаться еще раз объяснить Царю…, что спасти положение может только примирительная к обществу политика. Теперешние шаткие плотины не способны предупредить катастрофу». «Не секрет, – добавляет морской министр, – что и армия нам не доверяет и ждет перемен». «Да и армия перестала быть армией, а превратилась в вооруженный народ», – вставляет Игнатьев.
По мнению
«На этом моя запись прерывается, – пишет Яхонтов. – Видно, не хватило сил, так как почерк последних строк все более неровный и трудно разбираемый». В тот же вечер 21-го «единомышленные» между собой министры (т.е. весь Совет, за исключением Горемыкина и Хвостова; болевший Рухлов не принимал участия в обмене мыслями последних дней) собрались на квартире у Сазонова для заслушания составленного Самариным проекта письменного обращения к Царю. Он был подписан всеми, за исключением Поливанова и Григоровича, так как было признано, что в «тяжелую минуту войны военный и морской министры не имеют права… рисковать увольнением… по причине политического характера61. Письмо решено было доставить Царю после заседания в Зимнем Дворце, где на другой день утром должны были собраться представители четырех Особых Совещаний (по обороне, транспорту, продовольствию и топливу – они созданы были при соответствующих министерствах с участием представителей «общественности»).
На собрании 22-го в Зимнем Дворце Царь произнес речь, составленную Кривошеиным. В этой речи было подчеркнуто, что задача по снабжению армии вверена отныне представителям общественных организаций… После царской речи председатель военно-морской комиссии Гос. Думы Шингарев вручил монарху «всеподданнейший доклад» (подписанный всеми членами Комиссии – в числе их был Марков 2-й), в котором представители общественности в день отъезда Николая II в Ставку высказывали все то, что «наболело в русском народе», «от чего кровью обливается наше сердце и что смущает ум». Доклад говорил о «преступной нерадивости» и «разъединении власти», которое привело к «грозным последствиям», – и тем не менее «в самых скорбных и горячих речах» «представителей народа» не раздалось «ни единого слова о заключении мира». «Только непререкаемой царской властью, – заключал доклад, – можно установить согласие между Ставкой Вел. Князя верховного главнокомандующего и правительством. Царь может побудить к напряжению всех усилий огромной и мощной страны, желающей победить ценою всяческих жертв… Только Царь может повелеть, чтобы на ответственные должности выбирались те, кто уже выказал свои доблести в боях, а не люди, часто неспособные вести тяжелое дело войны. Царь может призвать все силы великой России, чтобы создать те непреступные преграды, которые одна за другой будут защищать родину до того предела, где Провидению угодно будет даровать нам окончательную победу над истощенным нашим упорством врагом»62.
Как должен был воспринять Николай II доклад с таким усиленным ударением: «
Вечером 22-го Царь уехал в Ставку, никак не реагировав на полученное письмо. На следующий день после свидания с Горемыкиным А. Ф., передавая больше свои оценки и настроение, писала: «Он возмущен и в ужасе от письма министров… Он не находит слов для описания их поведения и говорил мне, что ему трудно председательствовать, зная, что все против него и его мыслей, но никогда не подумает подать в отставку, так как знает, что ты ему сказал бы, если бы таково было твое желание. Он увидит их завтра и скажет свое мнение относительно этого письма, которое так лживо и неправильно говорит от имени «всей России» и т.д. Я просила его быть как можно энергичнее. Он говорит, что его не удивит, если Щ(ербатов) и Сазонов попросят отставки, хотя они не имеют права это сделать. Сазонов ходит и хнычет (дурак!). Я ему (т.е. Горемыкину) сказала, что убеждена, что союзники вполне оценят твой поступок, с чем он согласился65. Я посоветовала ему смотреть на все, как на миазмы Спб. и Москвы, где все нуждаются в хорошем проветривании, чтобы взглянуть на все свежими глазами и не слушать сплетен с утра до вечера… Сазонов, оказывается, собирал их всех вчера – дураки! Я ему сказала, что все министры трусы, и он с этим согласен – думает, что Поливанов будет хорошо работать. Бедняга, ему было так больно читать имена, подписавшиеся против него, и я была огорчена за него. Он очень верно сказал, что каждый должен честно высказывать тебе свое мнение, но раз ты высказал свои желания, все должны их исполнять и забыть о своих собственных – они с этим не согласны, не согласен и бедный Сергей (вел. кн. Серг. Мих.). Я старалась его успокоить, и как будто это мне немного удалось. Я старалась доказать ему, что все это в сущности только пустой шум. Он говорит, что в городе настроение бодрое и спокойное после твоей речи и приема – так это и будет. Он находит, что, чем больше ты покажешь свою волю, тем будет лучше, в чем я согласна с ним».
24-го Совет министров вновь затронул вопрос о командовании – он не знал, что в Ставке акт о смещении Н. Н. уже опубликован. Из записи Яхонтова не видно, чтобы этот вопрос косвенно поднял Горемыкин, высказав свое «мнение» по поводу коллективного письма. Официально письмо как бы не существовало. Вопрос о командовании возник попутно с обсуждением перерыва занятий Гос. Думы. Споры, возникшие в связи с этим и поставившие в порядок очередного обсуждения проблему власти и той правительственной программы, которую должен был выработать Совет, мы изложим в другом контексте – там, где придется говорить об изменениях в составе правительства, происшедших после августовского кризиса. В заседании 24-го вопрос о роспуске Думы был поставлен в иную плоскость.
Дальнейшая запись Яхонтова прерывается. Перервем и мы изложение, ибо последующее не имело уже непосредственного отношения к принятию Царем верховного командования.
5. «Провиденциальная миссия» Царя
Зловещих предсказаний было немало. «Люди осторожные уверяют, что это вызовет всеобщий ужас и негодование и приведет к тяжелым последствиям. Вот вкратце общее настроение, – записал 24 августа Андрей Вл., давший в своем дневнике наиболее полную сводку перекрещивавшихся влияний и мнений за эти дни. «– то скажут теперь в России? Как объяснить народу и армии, что Н. Н. вдруг сменяется67. Хорошо, если правительство так обставит этот вопрос, что Государь сам становится во главе армии и, естественно, верховный должен свой пост покинуть. Но он мог бы у него остаться помощником…68. С уходом Н. Н. народное впечатление будет задето глубоко… Да за что, невольно спросит себя всякий69. И не найдя подходящего ответа, или скажут, что он изменник, или, что еще, может быть, хуже, начнут искать виновников выше».
В последнем предположении автор дневника не ошибся. Суждения, формулированные в дневнике Андр. Вл., могут быть иллюстрированы и другими свидетельствами современников, принадлежавших к кругам так называемого большого света. Некогда близкий царской семье кн. Орлов, состоявший при вел. кн. Н. Н., писал Поливанову: «Дай Господь, чтобы не случилось что-нибудь страшное». «Многие были в панике от этого акта, – вспоминает Родзянко. – К нам приехала кн. З. Н. Юсупова и со слезами говорила жене: “Это ужасно. Я чувствую, что это начало гибели, – он приведет нас к революции”». О возможности этой революции, военном разгроме и драме во дворце сообщал и французский посол в специальном донесении в Париж. В общественных кругах, по крайней мере московских, усиленно в это время распространяли письмо от имени вел. кн. Н. Н., где отставка его трактовалась, как победа немецкой партии во главе с Распутиным.
Очевидно, исключительное упорство, проявленное Николаем II, никакими посторонними влияниями объяснить нельзя, а тем более «немецко-распутинским» окружением А. Ф., как продолжал думать ген. Деникин в своих «Очерках русской смуты». По словам вел. кн. Ник. Мих., Царь уже в начале войны стал считать назначение Ник. Ник. «неудачным». 4 сентября Ник. Мих. записал в дневник после разговора своего с Джунковским по поводу ожидавшегося приезда Николая II в Люблин: «Самому взять бразды сложного управления армией признается еще преждевременным. Вот когда побьют, да мы отступим, тогда можно будет попробовать! Едва ли я очень далек от истины». Иронический стиль записи Ник. Мих. не передает настроений, которыми руководился, очевидно, Царь в решении принять на себя моральную ответственность за ход войны. Здесь играло роль не только желание не упустить из своих рук «исторического величия», как выразился Поливанов в показаниях перед Чр. Сл. Комиссией. Для Николая II это было действительно «выполнение долга» – надо «спасти Россию», как ответил он своей матери, старавшейся, со своей стороны, уговорить его не делать такого рискованного шага. «Пусть я погибну, но спасу Россию», – сказал Государь Родзянко, когда тот запугивал его мрачными перспективами на будущее. Однако «сознание долга» в данном случае отнюдь не было каким-то трансцендентальным постулатом и опиралось оно на реалистическое основание.
«Спасти Россию» надо было именно в период неудач – шаг этот как нельзя более отчетливо свидетельствует, что в сознании Императора в это время никакой даже отдаленной мысли о возможности сепаратного мира не было. Царь с удовлетворением отмечает в письме к жене из Ставки 4 сент. речи Китченера и Л.-Джорджа о войне и роли, которую играет в ней Россия, и спрашивает А. Ф., видела ли она в газетах эти речи: «Очень верно. Дай бы только Бог, чтобы они и французы начали теперь – давно пора!» Это «очень верно» относится к весьма рискованным и неприятным для уха «самодержца» словам Л.-Джорджа, что «неприятель в своем победоносном шествии не ведает, что творит… своей чудовищной артиллерией германцы разбивают вдребезги и ржавые оковы, в которые закован русский народ. Этот народ расправляет свои могучие члены, сбрасывает с себя душившие его развалины старого здания… Австрия и Германия делают сейчас для России то же, что их военные предки когда-то неразумно осуществляли для Франции. Они куют меч, который сокрушит их самих, и освобождают великий народ. Этот народ возьмет в свои руки меч и могучим взмахом нанесет самый сильный удар, какой он когда-либо наносил».
С точки зрения возможных перспектив преждевременного мира с Германией достаточно сам по себе показателен выбор начальником штаба ген. Алексеева. Закулисные деятели, если бы они существовали, могли бы постараться провести на ответственный пост более подходящее для выполнения поставленных заданий лицо, тем более что А. Ф. считала, что ее муж по мягкости своего характера легко поддавался чужим влияниям. Можно, конечно, дойти до абсурдного утверждения, что Алексеев был намечен на свой новый пост, как кандидат, к которому скептически относились в старой Ставке в силу «опасной мании отхода», проявленной им на посту командующего северо-западным фронтом, и пагубного влияния его «приспешников» ген. Палицына и негласного весьма своеобразного советчика отставного ген. Борисова. Этот скепсис нашел очень яркое выражение в дневнике вел. кн. Андр. Вл., записавшего в начале августа свои разговоры об Алексееве с Янушкевичем, Даниловым и ближайшим официальным помощником Алексеева ген. Гулевичем: «Все поголовно убеждены, – записывает автор дневника в качестве заключения, – что Алексеев неспособен вести дело и погубит все» (на роли главнокомандующего фронта). Все потеряли «веру в него», и сам Алексеев потерял веру в себя, что сказывается на его «упадке духа и большом унынии». В этих отзывах попадаются такие до крайности пристрастные выражения, как «чернильная, канцелярская душа», «полное непонимание нравственных элементов армии» (сохраняет «живую силу армии», но «топчет ее дух»), не может «творить, предвидеть событий и… бежит за событиями с опозданием» и т.д. (В противоположность этой ставочной характеристике можно отметить указание Царя в письме 11 мая, что Н. Н. очень доволен Алексеевым и находит, что «этот человек на своем месте»).
Для нас сокрыты непосредственные мотивы, побудившие остановиться именно на Алексееве. Родзянко говорит, что на Алексееве, как заместителе Янушкевича, сходились все еще до принятия Царем решения самому возглавить армию. Об этом Родзянко писал Н. Н.70 и говорил Царю при личной аудиенции, когда пытался предотвратить рискованный, по его мнению, шаг Императора. Но к моменту аудиенции Родзянко вопрос о назначении Алексеева был уже решен, и никакого влияния в этом отношении аргументация председателя Думы оказать не могла. По-видимому, Алексеева («думского кандидата», как утверждал впоследствии Шульгин на заседании прогрессивного блока) наметил себе сам Царь – он уже в майском письме именовал Алексеева «своим косоглазым другом». Возможно, что имя Алексеева было подсказано Царю и престарелым Воронцовым, писавшим с Кавказа о желательности этой кандидатуры и ссылавшимся вопреки штабным мнениям, зарегистрированным Андр. Вл., на общий голос с западного фронта71. Впоследствии адм. Колчак в дни сибирского судилища показал, что он всецело одобрил принятие на себя имп. Николаем II звания верховного главнокомандующего при назначении начальником своего штаба Алексеева – «самого выдающегося генерала, самого образованного, самого умного, наиболее подготовленного к широким военным задачам».
К своей провиденциальной миссии Царь отнесся с чувством сознания глубокой ответственности и серьезности. Ген. Брусилов в воспоминаниях рисует Царя на важнейшем совещании в Ставке 1 апреля перед наступлением 16 г. молчаливым свидетелем того, что происходило, механически утверждавшим выводы, которые делал Алексеев. Брусилову казалось, что Государь фронтом не интересовался, и что он ни в какой мере не принимал участия в исполнении своих служебных обязанностей как верховный главнокомандующий. Царю было «скучно» в Ставке, и поэтому он старался «все время разъезжать, лишь бы убить время». Конечно, имп. Николай II лично не был выдающимся стратегом и всецело подчинялся авторитету своего «косоглазого друга», как в письмах иногда называл он ген. Алексеева, в руках которого, естественно, было сосредоточено «фактическое командование» (письма Кудашева из Ставки). Но внешность все-таки обманчива – высказываться на совещаниях Царю отчасти мешала его застенчивость («проклятая застенчивость», – писал он жене), и по существу впечатление Брусилова в корень противоречит тому, что сам Царь говорил в личных письмах – здесь он называл свою работу с Алексеевым («моим ген. Алексеевым») «захватывающе интересной». В Ставке с приездом Царя изменились обиход и настроения, и военные представители союзников, как указывал Кудашев, почувствовали тот «непосредственный контакт», которого им не хватало в старой Ставке. И по свидетельству английского генерала Вильямса Царь действительно был популярен среди союзного генералитета в Ставке. Если Царю «скучно» было в Ставке, то по другой причине: министры приезжают сюда «почти каждый день» и «отнимают… все время…» «Я обыкновенно ложусь после 1 ч. 30 м., проводя время в вечной спешке с писанием, чтением и приемами! Прямо отчаяние!»
Царь живет войной – он очень обеспокоен проектом перенесения Ставки в Калугу. («Я снова буду чувствовать себя далеко от армии», – письмо 4 сент.). Он глубоко верит в конечный успех. Вернувшись в Царское Село, Государь при свидании с Палеологом 27 сентября высказывал ему свое глубокое удовлетворение от пребывания в Ставке вдали от петербургских миазмов. Оптимизм его не оставляет в самые тяжелые моменты на фронтах. Созвучный отклик он находит и в письмах жены. Надо произвести искусственную операцию над этими письмами, комментировать отдельные оторванные от текста замечания для того, чтобы прийти к выводу противоположному: экспансивная женщина, у которой, по ее собственным словам, «перо… летает, как безумное, по бумаге, не поспевая за мыслями», не останавливается перед категорическими суждениями и резкими выражениями. Вел. кн. Ник. Мих., с большим недоброжелательством относившийся к А. Ф., занес в свой исключительно пристрастный дневник 17 сентября 15 г.: «На днях писал Имп. Марии Фед. о моих опасениях за будущее, что надо уже теперь зорко следить за возможностью разных родственных немецких влияний, которые только увеличатся при продолжении войны и дойдут до максимума в последний период, перед окончанием борьбы. Сделал целую графику, где отметил влияния: гессенские, прусские, мекленбургские, ольденбургские и т.д., причем вреднее всех я признаю гессенские на А. Ф., которая в душе осталась немкой, была против войны до последней минуты и всячески старалась оттянуть момент разрыва. Мне это известно от Сазонова, которому пришлось действовать энергично против ее настроений в момент мобилизации. Все это надо своевременно учесть». В действительности отношение к войне у А. Ф. совсем другое – во всяком случае с момента, когда она началась.
В соответствии с ее религиозно-мистическими представлениями война рисуется ей оздоравливающим началом. В первый момент как будто бы наблюдается некоторое колебание, и А. Ф. хочет найти утешение в том, что «правда на нашей стороне». «О, эта ужасная война», – пишет она 27 октября 1914 г. – Подчас нет сил больше слышать о ней; мысли о чужих страданиях, о массе пролитой крови терзают душу, и лишь вера, надежда и упование на Божие безграничное милосердие и справедливость являются единственной поддержкой… Весь мир несет потери. Так должно же что-нибудь хорошее выйти из этого всего, и не напрасно же все они должны были пролить свою кровь». Но за месяц перед тем она писала: «Эта война подняла настроение, пробудила многие застоявшиеся мысли, внесла единство в чувства, это в моральном отношении – “здоровая война” «Все пойдет хорошо, так как правда на нашей стороне…» «Такая война должна очищать душу, а не загрязнять ее…» «Только одного мне хотелось бы, чтобы наши войска вели себя примерно во всех отношениях, чтобы они не стали грабить и громить – пусть эту мерзость они предоставят проделывать пруссакам…» «Вдвойне чувствуешь ужасы войны и кровопролития, но как после зимы наступает лето, так после страдания и борьбы наступает мир и утешение, великая ненависть утихнет, и наша дорогая родина разовьется и станет прекрасной… Это новое рождение, новое начало, очищение и исправление умов и душ» (8 апреля 15 г.). Много раз А. Ф. возвращается к этой теме очищения через войну: «Солнце светит после дождя, так и наша дорогая родина увидит золотые дни благоденствия, когда ее земля напоится кровью и слезами… Но все же такая мука видеть столько ужаса и знать, что не все работают так, как следует, и что мелкие люди портят часто
Эта женщина, оставшаяся «в душе» немкой, с полным правом писала мужу: «Ты знаешь, мой друг, мою любовь к твоей стране, которая стала моей». Другие скажут: «Она просто естественная патриотка династии, в которую вошла» (Чернов). Может быть, но эта адекватность в ее представлении национальных интересов с династическими («я стою на страже интересов твоего, Бэби и России») нисколько не изменяет сущности ее отношения к войне. Наоборот, она ее заостряет. «Внешняя сдержанность и холодная отчужденность замкнутой в себе натуры» не могли побороть того почти мистического экстаза, который усмотрел на лице А. Ф. французский посол в дни посещения Москвы после объявления войны, когда перед царской четой в Кремле протекали «неистовые манифестации патриотической толпы». Почти с таким же экстазом отнеслась через несколько месяцев А. Ф. к посещению Государем «завоеванного края» – галицийской столицы Львова… «Какой великий исторический момент», – пишет она восторженно 11 апреля. «Наш Друг в восторге и благословляет тебя… Сейчас прочла в “Нов. Вр.” все про тебя и так тронута и горда за тебя. И так хороши были твои слова на балконе – как раз то, что надо! Да благословит и объединит Господь эти славянские области с их старинной матерью Россией в полном, глубоком историческом и религиозном значении этого слова… Как Николай I был бы счастлив! Он видит, как его правнук завоевывает обратно эти старинные области и отплачивает Австрии за ее измену…»
В день, когда Император только что уехал в Ставку для того, чтобы возложить на себя бремя верховного командования, – уехал в «мирном и ясном настроении». Императрица, сама испытывая «мир на душе после тревожных дней», писала: «Не нахожу слов, чтобы выразить тебе все, чем наполнено сердце… Ты вынес один с решимостью и стойкостью тяжелую борьбу ради родины и престола… Ты, наконец, показываешь себя государем, настоящим самодержцем, без которого Россия не может существовать… Это будет славная страница твоего царствования и истории России – вся история этих недель и дней. Бог, который справедлив и около тебя, спасет твою страну и престол через твою твердость. Редко кто выдержал более тяжелую борьбу, чем твоя, – она будет увенчана успехом, только верь этому. Бог помазал тебя на коронации, поставил тебя на твое место, и ты исполнил свои долг… Молитвы нашего Друга денно и нощно возносятся за тебя к небесам, и Господь их услышит. Те, которые боятся и не могут понять твоих поступков, убедятся позднее в твоей мудрости. Это начало славы твоего царствования. Он (т.е. Распутин) это сказал – и я глубоко этому верю. Твое солнце восходит, и сегодня оно так ярко светит. И этим утром ты очаруешь всех этих взбалмошных людей, трусов, шумливых, слепых и узких (нечестных, фальшивых). И твой Солнечный Луч появится около тебя, чтобы тебе помочь, – твой родной сын. Это тронет все сердца, и они поймут, что ты делаешь, и чего они смели желать – поколебать твой престол, запугивая тебя мрачными внутренними предзнаменованиями! Надо лишь немного успеха там – и они все переменятся…»
Трудно себе представить, что это экзальтированное послание могло сопровождать даже в тайниках души сокрытую мысль о сепаратном мире. Вся мистическая концепция А. Ф. говорила против «постыдного мира». В Чр. Сл. Ком. при допросе ген. Поливанова пытались выяснить вопрос: «Не было ли основания предполагать, что принятие командования явилось результатом желания устранить бывш. царя от внутренней политики?» Если не прямо, то косвенно это связывалось с сепаратным миром. «Я могу об этом догадываться только
Придворный историограф ген. Дубенский несколько карикатурно преувеличивал, показывая в Чр. Сл. Ком.: «Государь был в полном подчинении. Достаточно их было видеть четверть часа, чтобы сказать, что самодержцем была она, а не он. Он на нее смотрел, как мальчик на гувернантку. Это бросалось в глаза» (в воспоминаниях Дубенский, конечно, сильно смягчил характеристику). У А. Ф. было и больше активности, и больше истерической настойчивости. В цитированном письме 22 августа она напутствовала мужа: «…буду мучиться все время, пока в Ставке все не уладится… Когда я вблизи тебя, я спокойна. Когда мы разлучены, другие сразу тобою овладевают… Они знают, что у меня сильная воля, когда я сознаю свою правоту, – и теперь ты прав, мы это знаем – заставь их дрожать перед твоей волей и твердостью… Не сомневайся, верь, и все будет хорошо». «Не беспокойся о том, что останется позади… Я здесь, не смейся… На мне надеты невидимые “брюки”, и я могу заставить старика (т.е. Горемыкина) быть энергичней… Говори мне, что делать, пользуйся мною, если я могу быть полезной»73.
Недовольна А. Ф. положением в Ставке, где было отложено официальное опубликование перемены в верховном командовании. “Царская Ставка” – это звучит так хорошо и многообещающе… Неправильно держать это в тайне, никто не думает о войсках, которые жаждут узнать радостную новость. Я вижу, что присутствие моих “черных брюк” в Ставке необходимо – такие там идиоты». Много раз «жаждет» А. Ф. показать «всем этим трусам» свои «бессмертные штаны», а «почти всех министров» ей просто хочется «отколотить». Почему такая агрессивность? Ее раздражает тот «пустой шум», который создается вокруг решения Царя, тогда как «теперь лишь немцы и австрийцы должны занимать умы и больше ничего». С Царем во главе отступающая армия должна перейти в наступление. Имя Царя – знамя для побед. А. Ф. убеждена, что одно опубликование о принятии Царем командования должно изменить «направление мнений в Думе».
Пришло успокоительное сообщение из Ставки. Муж писал 25 августа: «Благодарение Богу, все прошло, и вот я опять с этой новой ответственностью на моих плечах. Но да исполнится воля Божия. Я испытываю такое спокойствие, как после св. причастия». Вспоминая, как «все утро этого памятного дня 23 августа» он «много молился и без конца перечитывал… первое письмо» А. Ф., Царь заканчивал: «Подумай, женушка моя, не прийти ли тебе на помощь муженьку, когда он отсутствует? Какая жалость, что ты не исполняла этой обязанности давно уже или хотя бы во время войны. Я не знаю более приятного чувства, как гордиться тобой, как я гордился все эти последние месяцы, когда ты неустанно доказывала мне, заклиная быть твердым и держаться своего мнения»74. Одновременно Царь сообщал, что получил телеграмму от ген. Иванова с извещением, что 11 армия Щербачева в Галиции атаковала с успехом две германские дивизии: «И это случилось сейчас же после того, как наши войска узнали о том, что я взял на себя верховное командование. Это воистину Божья помощь и какая скорая…» «Хорошие известия от Иванова – настоящее благословение для начала твоей работы», – отвечала А. Ф. – все теперь кажется пустяком, такая радость царит в душе». «Слава Богу», – пишет она через несколько дней (30 авг.), – ежедневно приходится читать добрые вести о наших славных войсках. Так отрадно, что со времени твоего приезда Бог действительно даровал через тебя свое благословение войскам! С какой обновленной энергией они сражаются! Если бы только можно было сказать то же о внутренних делах». «Я жажду, – добавляет она 15 сент., – чтобы наконец дела приняли благоприятный оборот, и чтобы ты мог целиком отдаться войне и интересам, с нею связанным».
Перелистывая переписку, видишь, как рассеивается туман, навеянный «догадкой» ген. Поливанова. Нет никакого основания заподозревать искренность обоих корреспондентов, видевших в разлуке «тяжелый крест», который они несут во время войны: «Ты очень верно выразилась в одном из своих последних писем, – говорил Царь 4 января 16 г., – что наша разлука является нашей собственной, личной жертвой, которую мы приносим нашей стране в это тяжелое время. И эта мысль облегчает мне ее переносить…»
Во всяком случае, общество не сумело оценить этого искреннего порыва, даже жертвенности Царя. С этого момента в представлении Поливанова произошла некоторая «эволюция» в уме императора Николая II – «все пошло иначе».
Глава четвертая. Царица – «немка»
I. Мечта о мире
В исторической работе трудно обосновать слишком грубую в своей элементарности тезу о изначальной как бы «измене» всегда остававшейся «тайной германофилкой» имп. Алек. Фед. («немкой, маневрировавшей в пользу своего первоначального отечества» – по характеристике французского журналиста Ривэ). Безответственная сплетня, порожденная в дни войны примитивным общественным психозом, находится в резком, непримиримом противоречии с настроениями, которые так явно выступают в каждой строке отмеченной выше интимной переписки А. Ф. Поэтому те, кто пытаются более серьезно обосновать концепцию подготовки сепаратного мира, переносят центр тяжести в другую плоскость. «С идеей сепаратного мира ум Царицы осваивается лишь впоследствии, – пишет, напр., Чернов, отвергающей легенду об «измене», – когда заманчивый мираж победы обманно ускользает, оставляя разочарование и обезверенность». При отсутствии хронологической четкости в изложении этого автора и склонности его к толкованию отдельных эпизодов в духе шаблонной легенды «измены» (примеры мы видели и увидим), не ясен момент, когда в сущности «царизм исподтишка, но всерьез» стал готовиться к ликвидации борьбы на «внешних фронтах» для того, чтобы «перенести ее на фронт внутренний». Однако сама по себе такая постановка более логична и может заключать некоторую долю правдоподобия. Нам предстоит на ней в дальнейшем остановиться более подробно, так как эта легенда делается общественным достоянием в предреволюционное уже время.
В 1915-м году намечались только ее абрисы, нашедшие, между прочим, отражение в воспоминаниях б. чешского президента, проф. Масарика. Уверенный, что накануне революции «часть придворной клики задумала план пустить немцев к Петрограду, дабы этим спасти трон», мемуарист пишет, «что это не был единственный подобного рода план, я могу
Мог ли иметь этот «вздор» какое-нибудь отношение к затаенным, по крайней мере, помыслам А. Ф.? Поскольку источником нашего осведомления о ее психологии является интимная переписка, трудно усмотреть какое-либо изменение тона в момент, когда подготовляется будто бы второй этап осуществления плана заключения сепаратного мира. Нельзя же в самом деле в порыве человечности, побудившем А. Ф. написать 25 июля такие строки: «Я иногда мечтаю заснуть и проснуться только тогда, когда все кончится и водворится повсюду мир внешний и внутренний», – увидеть подтверждение той «безверности», которая могла толкнуть на скользкий путь искания путей к сепаратному миру и которая в такой внутренне психологической оболочке не имела никакого отношения к каким-либо германофильским настроениям? 5 сент. А. Ф., рассказывая мужу о посещении лазарета, где она и ее дочери работали в качестве сестер милосердия77, упомянула, что один из раненых сказал, что «все жаждут мира». «Это я впервые услышала!» – добавила А. Ф. Можно ли из мухи делать слона, и в «голосе безвестного солдата», проникшем в стены дворца, увидеть грозное предзнаменование возмущения народных масс «затяжкой войны», которое должно было оказать влияние на умонастроение в пользу активных шагов в сторону сепаратного мира?
Случайный, отмеченный А. Ф., факт, по-видимому, никакого особого впечатления на нее не произвел. Через два дня она пишет о суждении «Друга» насчет известий с войны: «Не ужасайтесь, хуже не будет, чем было, вера и знамя обласкают нас». А. Ф. радуется, что «англичане и французы наконец начали наступать и, кажется, с успехом» (15 сент.), а через некоторое время, как мы уже видели, мечтает о вхождении русских в Константинополь. 15 ноября, на основании впечатлений, вынесенных близким Царской Семье Саблиным и сообщенных в письме Вырубовой, она говорит «о доблестной армии, которая так полна сил, как будто до сих пор еще не воевала». «Очень хочется знать, что нового на фронте? – спрашивает она 19 декабря. Успешно ли развивается наступление? Черные галки (т.е. вел. кн. Анастасия Черногорская, жена Н. Н. и ее сестра) каркают и спрашивают, почему и отчего предприняли такой шаг зимой, но я нахожу, что мы не имеем права судить. У тебя и Алексеева свои планы и соображения, а мы только должны молиться об успехе, и тот, кто умеет ждать, преуспевает…
Возьмем еще несколько цитат из писем, относящихся к первым месяцам 1916 г. 5 января: «Я прочла, что эвакуировано Цетинье и что их войска окружены. Ну вот теперь король с сыновьями и черными дочерьми, находящимися здесь и так безумно желавшими этой войны, расплачивается за свои грехи перед Богом и тобой, так как они восстали против нашего Друга, зная, кто он такой! Господь мстит за себя. Только мне жаль народа, это все такие герои, а итальянцы – эгоистические скоты, покинули их в беде – трусы!»78 5 февраля: «Да, у нас в армии немало героев, и будь у них такие же превосходные генералы, мы наделали бы чудеса». 15 февраля: «Для французов настало тяжелое время около Вердена, дай Боже им успеха – так хочется, чтобы они и англичане начали наконец наступать». 10 марта: «Только что прочла в газетах о нашем продвижении – слава Богу, все идет спокойно, твердо и хорошо. С Божьей помощью это изменит скверное настроение в тылу. Да благословит Господь наши войска! Я верю, что Он нам поможет, и это хорошо, что мы не теряем времени, пока они не воспользовались нашим промедлением и не остановили нас. Все очень счастливы и заняты этим наступлением». 6 апреля: «Как чудно, что Трапезунд взят нашими прекрасными войсками, – поздравляю тебя от всего моего любящего сердца. Мне грустно, что успехи все там на юге, но со временем они придут и сюда». 6 июня: «От всего сердца поздравляю тебя с нашими успехами и со взятием Черновиц – хвала Господу Богу. Только бы нам не зарваться слишком вперед».
Как все это далеко от каких-либо помыслов о сепаратном мире! Весь круг идей, во власти которых находится А. Ф., отвергает «постыдный мир», ибо – настойчиво твердит она (письмо 17 марта) – «это должна быть
Не только верховный главнокомандующий вел. кн. Н. Н., но и вся общественность, возглавляемая Гос. Думой, пользуется войной, чтобы повысить свой авторитет. Иллюстрацией к такому заключению является посещение Родзянко Львова. Министр вн. д. Маклаков 27 апреля специально доносил Царю о «неуместном фигурировании председателя Думы» и чествовании его в галицийской столице. «Родзянко, В. В., – писал министр, – только исполнитель напыщенный и неумелый, а за ним стоят его руководители – г.г. Гучков, кн. Львов и другие, систематически идущие к своей цели. В чем она? Затемнить свет Вашей славы… и ослабить силу значения святой, исконной и всегда спасительной для Руси идеи самодержавия. Восторг и умиление, оставшиеся после Вашего там пребывания, и радость, вызванная Вашими словами, надо было заслонить перед лицом всего народа и надо было покрыть крикливым триумфом чествования Родзянко, который всегда и всюду добивается поставить народное представительство на несвойственную ему высоту, в положение вершителя судеб России и всего мира. Это представительство всемерно и сознательно выдвигают в противовес и противоположность Вашей, Богом данной Вам, власти». В письмах А. Ф. никак не реагировала на опасения министра вн. д. о нежелательных огласках в России львовского чествования председателя Думы, но они не могли глубоко не запасть в ее душу79. Она систематически убеждает мужа, что во время войны повсюду непосредственно должен слышаться его царский голос. Когда Царь принял на себя верховное командование и не успел еще доехать до Могилева, А. Ф. выступает с проектом посылки флигель-адъютантов на фабрики и заводы, чтобы иметь «свои глаза…, даже если свитские мало понимают… Важно, чтобы видели, что они присланы тобой и что не только Дума за всем смотрит». Через несколько дней (29 августа) А. Ф. настойчиво повторяет: «Не забудь разослать свитских… по разным фабрикам от своего имени – пожалуйста, сделай это. Это произведет прекрасное впечатление и докажет, что ты за всем наблюдаешь, а не одна только Дума сует свой нос во все». Этим политическим соревнованием определялись и отношения Императрицы к общественным организациям, работающим на войну. Она настоятельно требует опубликования денежных средств, отпущенных в распоряжение земского и городского союзов, желая показать «народу», что общественная работа, в сущности, дело правительства. «Можно заплакать, – писала А. Ф. в сентябре 1916 г., узнав, что полмиллиарда выброшено на союзы, – когда существующие организации могли бы сделать чудеса в 1/4 этой суммы».
II. Вокруг гибели Китченера
Придирчивые комментаторы интимной переписки найдут другие указания – другие «знаменательные совпадения», будто бы свидетельствующие о подготовке в тиши смены «дружбы» с Англией на «дружбу» с Германией. Недаром А. Ф. еще 2 ноября написала: «В Афинах приняли австро-германскую депутацию – враги напряженно работают для достижения своих целей, а мы всегда доверяемся и всегда нас обманывают. Всегда надо энергично следить за Балканами и показывать им нашу силу и настойчивость. Я предвижу ужасные осложнения по окончании войны, когда надо будет разрешать вопрос о балканских государствах, и
Эта «недоверчивость» – «полуприкрытая» вражда к союзникам80 – выступает «наглядно и отчетливо» при позднейшем получении известии о гибели английского фельдмаршала Китченера («торжествуя при известии о гибели Китченера» – так прямо у Семенникова и сказано про отношение к событию А. Ф.). Эта определенная уже клевета родилась на почве сообщения А. Ф. мнения, высказанного Распутиным Вырубовой: «Она позабыла тебе сказать, – пишет А. Ф. 5 июня (1916 г.), – что, по мнению нашего Друга, для нас хорошо, что Китченер погиб, так как позже он мог бы причинить вред России, и что нет беды в том, что вместе с ним погибли его бумаги (?!). Видишь ли, Его всегда страшила Англия, какой она будет по окончании войны, когда начнутся мирные переговоры». Тот, кто хочет быть элементарно объективным, не ограничится одной оторванной выпиской из письма 5 июня. Китченер погиб 24 мая. В ночь на 25-е, между часом и двумя А. Ф. телеграфирует в Ставку: «Какая ужасная катастрофа с английским крейсером, на котором был Китченер». «Как ужасна гибель Китченера», – повторяет она в дневной телеграмме. И вновь в письме, помеченном той же датой: «Какой ужас с Китченером! Сущий кошмар, и какая это утрата для англичан». На другой день, 26 мая, А. Ф. видела «Друга» в отсутствие Вырубовой. Он ничего не сказал тогда по поводу гибели Китченера.
Можно было бы пройти мимо тех сплетен, которые возникли в связи с гибелью Китченера (уже в то время делались намеки на предательство, в котором повинна была чуть ли не сама русская Императрица, – Деникин отмечает такие разговоры в армии), если бы в позднейших исторических изысканиях они не находили отклика. Так, напр., в серьезном эмигрантском журнале «Современные Записки» в статье редактора означенного органа Вишняка «Падение абсолютизма» можно найти непрозрачные намеки на то, что гибель Китченера стояла в связи с шпионской работой, которая велась вокруг Распутина. Эти люди умели узнавать от Распутина все, что знал он – из высших, конечно, источников. «Чтобы убедиться в обоснованности таких сомнений, – писал автор, – достаточно прочесть
Жандармский генерал Комиссаров еще за несколько лет перед тем (24 г.) в американской прессе уточнил версию «предательства», в котором повинны не столько Распутин и Императрица, сколько сам Царь. Хотя отъезд Китченера держался в такой тайне, что командир крейсера «Гемпшир» узнал о месте назначения своего рейда только по выходе в море при вскрытии запечатанного конверта, немцы были своевременно осведомлены через посредство некоего Шведова, специально выехавшего из Петербурга для этой цели в Стокгольм к немецкому посланнику ф. Луциусу. Откуда Шведов узнал? Парижский орган Керенского «Дни» в свое время разоблачения Комиссарова, доверившись им, подытожил в следующих словах: «Такова была цепь, благодаря которой погиб Китченер, – пьяный царь, проболтавший секрет о приезде Китченера Воейкову, Воейков выболтал этот секрет Андронникову, Андронников передал его Шведову, а Шведов – немецкому послу в Стокгольме». Семенников со своей стороны нашел «некоторые признаки достоверности» в рассказе Комиссарова, который по своему авторитетному положению в Охр. отд. мог знать дело «из первоисточника» – Комиссаров утверждал, что он получил специальное распоряжение в личной аудиенции расследовать дело, и это расследование производил через своих агентов, наблюдавших за Распутиным. Но все-таки Семенникова смущало письмо А. Ф. от 13 апреля 1915 г., в котором упоминался некто Шведов: «Представь себе, в лазарете Ольги Орловой был молодой человек Шведов с георгиевским крестом (немного подозрительно, как мог вольноопределяющийся получить офицерский крест, мне он сказал, что никогда вольноопределяющимся не был) – совсем мальчик на вид. Когда он уехал, в его столе нашли немецкий шифр, а теперь я знаю, что его повесили, как шпиона. Это ужасно – а он просил наших фотографий с подписями… Как можно было запутать такого мальчика?» Выходит, что Шведов погиб за год до взрыва крейсера «Гемпшир». Но, конечно, «Комиссаров мог перепутать фамилию», Шведов мог быть не повышен в 15-м году – это мог быть слух, «придуманный для успокоения Николая», и т.д. Могло и не быть вовсе странного шпиона Шведова, забывшего в столе секретный шифр. А главное, сами англичане в то время больше склонялись к мысли, что крейсер, везший Китченера, погиб, наскочив случайно на подводную мину. Сообщая это, Масарик, бывший в то время в Лондоне, в воспоминаниях добавлял, что тем не менее «в нашем кружке думали, что
От всей этой фантасмагории остается только то неожиданное заключение «Друга», которое было передано А. Ф. через Вырубову и которое она поспешила сообщить в утешение мужу. Довольно безразлично в сущности, на основании чего «Друг» сделал вывод о будущей роли фельдмаршала – возможно, что это оригинальное толкование тех опасений Царицы относительно Англии, о которых он мог слышать в интерпретации «не умной» Вырубовой. Недоверие к английской политике было до некоторой степени традиционным в царствующем доме82 и перешло от отца и матери к сыну, который на одном из докладов министра ин. д. Ламсдорфа (16 октября 1904 г.) сделал даже пометку о полезности для будущего, если бы удалось, «избавить Европу от чрезмерного нахальства Англии». По поводу отношения английского правительства к известному инциденту на «Доггерской мели», когда эскадра адм. Рождественского, приняв рыболовную флотилию за вражеские миноносцы, расстреляла ее, Николай II в своем дневнике записал: «дерзкое поведение Англии» (в том же документе можно встретить и более резкую квалификацию: «паршивые враги»). Недружелюбное отношение к Англии после русско-японской войны было таково, что, по утверждению Витте, Царь проводил параллель между «жидами» и англичанами83.
Внучка королевы Виктории, быть может, и заражалась этой семейной традицией, и поэтому в опасениях перед возможными в будущем интригами «коварного Альбиона» не приходится видеть влияние немецкой агитации – большее влияние могла оказать аргументация вел. кн. Ник. Мих., подчеркивавшего в письмах к Царю особые интересы в отношении Болгарии, которые может поддерживать Англия на будущей мирной конференции и которые расходятся с интересами России. «Знаменательное совпадение» было лишь в том, что немецкая пропаганда, естественно, пыталась нащупать ахиллесову пяту. Дружелюбные союзнические отношения с «исконным врагом», как выразился вел. кн. Ал. Мих. в письме к Царю, не могли сразу ликвидировать старой психологии, которая захватывала и некоторые общественные националистические круги; с этой «англофобией» мы встретимся ниже – она вовсе не свидетельствовала о специфическом «германофильстве». Тем более этого нельзя отметить в личных переживаниях А. Ф. Только искусственное толкование текста и прямое искажение смысла писем А. Ф. может привести к заключению, что в них сквозит «не прикрытое злорадство» по поводу гибели Китченера. За несколько месяцев перед тем именно на него – на «энергичного Китченера» (его вел. кн. Мих. Мих. из Лондона в письмах к Царю называл «лучшим и вернейшим другом России») – А.Ф. возлагала все свои надежды после того, как «дипломаты самым жалким образом все проворонили на Балканах» (письмо 9 ноября). Позднее она пришла в большое негодование, когда узнала от мужа о выходке вел. кн. Бориса в клубе стрелков в Царском, заявившего, что он «убежден в неизбежности войны с Англией по окончании этой войны». Об этом «глупом разговоре» с одним английским офицером сообщал Царю в Ставке ген. Вильямс. «Бьюкенен и сэр Грей узнали об этой болтовне, – писал Царь 21 июля, – все это весьма неприятно». «Как он смеет говорить такие вещи, – возмущалась А. Ф. – Он может думать, что ему угодно, но иметь дерзость говорить это англичанину в присутствии других, это уже превышает всякие границы. Ты должен сделать ему выговор («задать ему головомойку»), он не смеет так себя вести, нахал». «Гнусный Плен», – добавляла А. Ф. о полковнике, который состоял в Ставке при походном атамане и влиянию которого она приписывала выходку последнего: «непременно прогони этого господина»84.
Слишком несерьезно на основании приведенных данных делать поспешные заключения о готовящейся смене «дружбы» с Англией на дружбу с Германией и инициаторами этого поворота в международной политике считать правящую в России династию, мечтавшую о сепаратном мире. Многообразны были трения между союзниками в дни эпопеи мировой войны. Одна опубликованная секретная телеграмма русского посланника в Берне Сазонову 14 мая 15 г. приоткрывает уголок дипломатической завесы, прикрывавшей подлинные, жизненные отношения – они всегда были грубее и реалистичней официальной словесности. Телеграмма передавала информацию, полученную от корреспондента «Нового Времени» Сватковского, который состоял одновременно и агентом министерства ин. д. Сообщение Сватковского относится к впечатлениям, которые вынес приехавший из Лондона в Женеву проф. Масарик в связи с меморандумом по чешскому вопросу, представленным им лорду Грею. Возможно, конечно, что Сватковский препарировал сообщение Масарика на свой лад. Из бесед с английскими и французскими политиками и журналистами Масарик «убедился в растущем в последнее время охлаждении союзников к России. После взятия Перемышля в этом преобладала нотка страха перед Россией, которая, однако, сменилась недовольством по поводу хода военных действий на востоке. Ныне недоброжелательство сказывается особенно по поводу нашей галицийской политики: в старых либеральных кругах Масарику пришлось слышать о ней самые резкие суждения. Ему указывалось, что для западных парламентских держав, принужденных допускать в состав правительств радикальные и социалистические элементы, станет невозможным поддерживать тесные отношения с державой, в которой преобладают настроения, ведущие к галицийской политике.
III. «Я – русская»
Поистине трагично было положение «немки» в обстановке «упадка» после пережитого в России шовинистического угара, когда люди так склонны были каждую неудачу на войне объяснять изменой и кругом видеть шпионов. Эти петербургское «миазмы», по выражению А. Ф., отметил и апрельский дневник Анд. Вл.: «В поисках виновников общество как бы ищет жертв для своих “выпадов”. Военный министр Поливанов, сам повинный в экивоках на своего предшественника Сухомлинова, в Совете министров иронически говорил, что “благодарные соотечественники” пока его не заподозревают в “пособничестве неприятелю”. А. Ф. не могла избежать общей печальной участи быть заподозренной в пронемецких интригах. Прославленный немцеед член Гос. Думы Хвостов, проверявший уже в качестве министра вн. д., как мы знаем, лояльность даже отрешившейся от мирской жизни вел. кн. Елизаветы Фед., показывал в Чр. Сл. Ком.: “Как я ни пробовал найти отголосок немецких симпатий, я их не нашел”». Конечно, искренность Хвостова может быть всегда заподозрена, равно как и свидетельство перед французским послом вел. кн. Марии Павловны (старшей), в прошлом которой было у самой не совсем благополучно в смысле активного «германофильства»85. На вопрос Палеолога в ноябре 1914 г., каково отношение Императрицы к Германии, М. П., несмотря на свою неприязнь к А. Ф. и большую склонность к интригам против нее, ответила: «Я, может быть, вас удивлю… Она страстная антинемка. Она отрицает за немцами всякое чувство чести, совести и гуманности. Она мне сказала однажды: они потеряли моральное чувство, чувство христианина». Но вот дневник сына М. П., вел. кн. Андрея, довольно объективного современника, мемуариста. Он записал 11 сент. 1915 г.: «Можно безусловно утверждать, что она решительно ничего не сделала, чтобы дать повод заподозрить ее в симпатии к немцам, но все стараются именно утверждать, что она им симпатизирует…» Сам французский посол довольно решительно в своем дневнике опровергает «легенду», которая создалась вокруг имени Императрицы о ее предпочтении Германии86. Записывая в конце октября 1914 г. рассказ одного английского журналиста о впечатлениях, им вынесенных во время обеда в московском «Славянском Базаре», когда А. Ф. не называли иначе, как «немка» (и английский посол свидетельствует, что ее так называют всюду), Палеолог говорит: «В действительности Царица ни по уму, ни по сердцу не немка, она любит Россию горячей любовью, она искренняя патриотка». Английский генерал Вильямс после свидания с А. Ф. 2 июля 16 г. записал: «Она так горда Россией».
Интимная переписка с мужем полна негодования на поведение немцев и раздражения против «пруссаков». Несколько выдержек разных хронологических периодов дадут ясное представление о не изменившихся переживаниях А. Ф. 19 сент. 1914 г. она пишет: «Уход за ранеными служит мне утешением… Болящему сердцу отрадно хоть несколько облегчить их страдания. Наряду с тем, что я переживаю вместе с тобой и дорогой нашей родиной и народом, я болею душой за мою “маленькую”, старую родину… А затем, как постыдна и унизительна мысль, что немцы ведут себя подобным образом. Хотелось бы сквозь землю провалиться». «Злорадство немцев приводит меня в ярость» – 12 июля 1915 г. по поводу наступления на Варшаву. «Все-таки колоссально то, что немцы должны сделать, и нельзя не восхищаться, как превосходно и систематически у них все организовано. Если бы наша техническая часть была так хороша, как их… война уже давно была бы окончена. Многому хорошему и полезному для нашего народа мы можем у них научиться, но от многого надо отвернуться с
Во время войны А. Ф. настолько не чувствовала себя немкой, что причины всех военных неурядиц видела в «нашей собственной славянской натуре». «Да, я более русская, нежели многие иные», – гордо заявляет она 20 сент. 1916 г.. Когда до нее доходили слухи, что ее называют «немкой», она совершенно теряла душевное равновесие, и в искренности ее негодования сомневаться не приходится. Двойственность и ложность положения, которые она ощущала каждодневно, причиняли ей несомненные, моральные страдания. На примерах с помощью военнопленным88 мы видели, как болезненно реагировала А. Ф. на отношение общества к ее патриотизму и как раздражительно волновали ее вопросы, которые казались такими простыми Николаю II. При всяком внешнем выявлении своих действий Царица должна была разрушать дилемму о своем немецком происхождении. В Петербурге устраивается «выставка трофеев». Должна ли присутствовать Императрица на «скучной церемонии» открытия выставки и побороть свою «застенчивость» перед всякого рода самостоятельными публичными оказательствами в отсутствие Царя? «Обсуди это с Фредериксом и с военным министром, – просит она 27 июня 1916 г. – Если нас там не будет, допустимо ли, чтобы Михен (т.е. Map. Павл.) взяла на себя представительство? Протелеграфируй только – «не присутствуй» или “лучше присутствуй” так, чтобы я вполне определенно знала, как поступить». «Никак не могу понять, почему открытие выставки военных трофеев вдруг стало такой торжественной церемонией, и продолжаю находить совершенно не нужным твое присутствие или даже присутствие девочек», – отвечал Царь. И вновь А. Ф. возвращается к «проклятому празднику»: «Я опасаюсь, как бы не подумали, что я не хочу присутствовать из-за германских трофеев. Михен, видишь ли, будет там, и там будет собрано около 1000 георгиевских кавалеров».
Остро ощущая несправедливость лично в отношении себя, А. Ф. с такой же горячностью реагировала и на несправедливость заподозревания патриотизма русских людей, носящих немецкие или немцеподобные фамилии. Преследование «немецких имен» становится ее bete noire, и только отсутствие полного объективизма может заставить увидеть в этой защите проявление «тайного германофильства». Объективная правда, конечно, была на стороне А. Ф., когда она настойчиво просила 29 августа нового Верховного Главнокомандующего «запретить это немилосердное преследование баронов». Прочтите хотя бы негодующие строки, посвященные «зоологическому национализму» во время войны в воспоминаниях чуждого какого-либо радикализма кн. С. М. Волконского89. «С легкой руки “Нового Времени”, – говорит мемуарист, – пошло в ход выражение “немецкое засилие”90. Пошло гонение на немецкие фамилии; люди меняли их на русские, даже отчество меняли, отрекались от отца… Если одни были настолько подлы, что нападали на людей за иностранную фамилию и в фамилии видели указание на патриотическую неблагонадежность, другие, защищаясь от обвинения, эту фамилию меняли и в новом созвучии своего имени искали средство для утверждения своей благонадежности, а еще более – безопасности. Ужасное время, противное. Тогда уже просыпались дикие инстинкты, только они облекались в одежду патриотизма… Доносам на почве “немецкого засилия” не было конца. Все, что было подлого, что хотело подслужиться, уходило под благовидную сень патриотизма».
Не все, однако, перекрашивались в формальный русский цвет. А. Ф. сообщала мужу 10 сент. 15 г.: «Все бароны послали В. Рейтерна к Н(иколаше) в Ставку. Он просил от имени всех их прекратить преследования, потому что они больше не в состоянии переносить. Н. отвечал, что он с ними согласен, но ничего не может сделать, так как приказания идут из Царского Села. Разве это не гадко?.. Это необходимо выяснить. Такая ложь не должна лежать на тебе. Им надо объяснить, что ты справедлив к тем, кто лоялен, и никогда не преследуешь невинных». Возможно, что до А. Ф. дошла лишь сплетня, но суть ее протеста от этого не изменяется. Она с горячностью защищает престарелого гр. Палена, б. министра юстиции и верховного церемониймейстера на коронации – «рыцаря без страха и упрека», как характеризует его упомянутый Волконский. К сожалению, мы не знаем сущности «дела» гр. Палена – об этом можно судить только по письму Царя жене 19 сент. 16 г.: «Фред. перед отъездом прислал мне целую пачку писем графа Палена к жене, в которых он в очень резких выражениях осуждает военную цензуру, тыл и т.д. Старик просил меня лишить его придворного звания, на что я согласился, хотя сознаю, что это наказание слишком сурово. Мама также писала мне об этом». «Прости меня, – возражала А. Ф., – но Фред. поступил весьма несправедливо – нельзя так строго осуждать человека за частные письма (перлюстрированные) к жене – это, по моему мнению, низость… Я бы заставила Фред. понять, что это в высшей степени несправедливо… и притом, наверное, все дело в немецкой фамилии91. Конечно, ты слишком занят, чтобы заниматься такими делами, другие виноваты в том, что “впутывают тебя”, и это меня огорчает, так как они заставляют тебя делать несправедливости». Несмотря на заступничество А. Ф. (Пален отозвался о тыле – «сволочь», «но я понимаю, что он так отзывается о нем»), Пален все-таки лишен был придворного звания. Верховная власть вынуждена была считаться с «национальной подозрительностью».
Эта «национальная подозрительность», как справедливо указывала А. Ф., отнюдь не была специфической чертой русской «неуравновешенности»: «эта война, как видно, всем повлияла на мозги» – «даже в Англии люди совершенно ненормальны». На такой почве рождалась шпиономания и сопутствующая ей, отравляющая атмосферу эпидемия доносов. Неужели не права была А. Ф., когда считала «вопиющим позором» возникшую в Ставке историю с обвинением в «шпионаже» жены нач. штаба, гвард. корпуса, свитского генерала гр. Ностиц? Она писала мужу 11 мая 15 г., прочитав «несколько писем от несчастной Ностиц»: «Было тяжело читать их отчаянные письма о погубленной жизни. Я уверена, что ты велишь расследовать все это дело и восстановишь справедливость. Мне до них нет дела, но вся эта история – вопиющий позор». Мы не знаем сущности этой, как выражалась А. Ф., «гадкой интриги», возникшей, по-видимому, на почве любовного соревнования двух американок, бывших замужем за русскими и не занимавших до замужества высокого социального положения (по дневнику Богданович, одна из них показывалась в лондонском Аквариуме «живой рыбой»). Из записи в дневнике ген. Жанена видно, что в Ставке обвинение гр. Ностиц ставилось в связь с делом полк. Мясоедова. (В дневнике Андр. Влад. со слов Сазонова, обедавшего у вел. кн. Марии Павл., сообщается такая деталь об этом деле в виде иллюстрации для характеристики начал. штаба прежнего верховного главнокомандующего. Резко отозвавшись о ген. Янушкевиче, Сазонов, между прочим, сказал: «Его главное наслаждение копаться в перлюстрации самого низкого качества. Когда я у него был, он мне показал дело о шпионаже гр. Ностиц, и в деле была вложена фотография графини, лежащей в постели в голом виде. Документы, вшитые тоже в деле, указывали, сколько раз ее любовник… был у нее. С самодовольным видом он меня спросил, как это мне нравится. Я ответил, что все это вызывает во мне чувство омерзения и гадливости»). Официальная шпиономания приобретала уже гомерические размеры, когда последний (перед революцией) председатель Совета министров вызывал к себе директора Департамента полиции Васильева и давал ему поручение проверить: правда ли, что по улицам Петербурга гуляют два адъютанта Вильгельма.
Сама А. Ф. не принадлежала к числу «уравновешенных» натур и легко поэтому поддавалась общей заразе. Защищая «невинных людей, обвиненных Ник(олашей)», она со своей стороны готова прислушиваться к доходившим до нее сплетням. Со слов вел. кн. Павла она пишет, напр., 15 июня (15 г.): «Он мне сказал о другой вещи, которая хотя и неприятна, но лучше тебя о ней предупредить, а именно, что в последние 6 месяцев говорят о шпионе в Ставке, и когда я спросила его имя – он назвал ген. Данилова (черного). Он от многих слышал, что чувствуется что-то неладное, а теперь и в армии об этом говорят… Друг мой, Воейков хитер и умен («Воейков трус и дурак», – пишет А. Ф. через несколько дней) поговори с ним об этом. и вели ему умно и осторожно следить за этим человеком. Конечно, как Павел говорит, у нас теперь мания на шпионов, но все же, раз такое сильное подозрение возникло, раз делается известным заграницей все, что могут знать лишь близкие, посвященные лица в Ставке… я считаю вполне справедливым наблюдать за ним, хотя он и может казаться вполне честным и симпатичным. Пока ты там, желтые и другие должны насторожить уши и глаза и последить за его телеграммами и за людьми, которых он видит. Говорят, что он часто получает крупные суммы. Я это все тебе пишу, не зная, есть ли основание для этих слухов, – все же лучше тебя предупредить». Царь более трезво смотрел на дело и ответил: «Я думаю, что мысль о том, будто бы он шпион, не стоит выеденного яйца. Я тоже знаю, что его не любят, даже ненавидят в армии, начиная с Иванова и кончая последним офицером. У него ужасный характер, и он очень резок с подчиненными»92.
Итак, любители искали шпионов в окружении Императрицы, А. Ф. склонна была подозрительно отыскивать их в Ставке93. Но как можно увидеть в этих скорее курьезных и наивных высказываниях сознательное стремление очистить Ставку от людей, которые могли влиять на Императора «вопреки целям распутинцев», т.е. подготовке заключения сепаратного мира? По мнению Семенникова, это даже «несомненно!!»
Глава пятая. Под водительством Распутина
I. «Стратегические советы» императрицы
1. Откровения «Божьего человека»
При слепом экзальтированном преклонении перед «Нашим Другом», «посланным Богом»94, А. Ф., естественно, была вне себя, когда она слышала обвинения Распутина в германофильстве: «Если Шавельский (духовник Ник. Ал.) заговорит о нашем Друге или митрополите (Питириме), будь тверд и дай ему понять, что ты их ценишь и что ты желаешь, чтобы он, услышав истории о нашем Друге, энергично заступился за Него против всех и запретил говорить об этом.
Общественное мнение, вернее, стоустая молва, уже тогда связала имя Распутина с германским шпионажем. Утверждение это основывалось больше на внутренней уверенности, что вокруг «старца» должна была существовать «хорошо наставленная германская агентура». Рассмотреть конкретные данные, на которые опиралась распространявшаяся молва, удобнее в связи с мотивами, выдвинутыми теми, кто совершил 17 декабря расправу с царским «Другом» в юсуповском особняке: здесь обвинение сконцентрировано – Россия стояла накануне сепаратного мира, и Распутин был его вдохновителем и проводником. Упрощенно говорилось не о сложной проблеме сепаратного мира, а о том, простейшем виде шпионажа, когда неприятелю передаются военные тайны95.
При таких условиях внимание исследователей темы «Романовы и сепаратный мир» неизбежно должно было остановиться на интересе, который проявляла А. Ф. к войне в своих письмах. Ее внимание привлекают стратегические планы и тактические детали. Если не толковать криво и слишком расширительно этих писем, в них не будет заключаться ничего криминального. Помимо личных мотивов («хотела бы быть вблизи тебя, чтобы вместе следить за картой и разделять с тобой радости и заботы» – 12 марта 1916 г.) ее интерес к «стратегии» вызывается желанием испросить благословение «Друга», ибо в ее представлении только те военные действия, на которых почиет благодать «Божьего Человека», могут быть успешны. «Наш Друг все молится и думает о войне. Он говорит, чтобы мы Ему тотчас говорили, как только случится что-нибудь особенное, – она (т.е. Вырубова) Ему сказала про туман, и Он сделал выговор, что Ему этого не сказали тотчас же – говорит, что туман больше не будет мешать» (23 дек. 1915 г.) – и А. Ф. уверена, что «Бог пошлет солнечные дни на нашем фронте». Иногда А. Ф. запрашивала, как бы по инициативе самого «Друга…» Он «очень хочет знать наперед о военных планах, ибо он все время молится и соображает, когда придет удобный момент для наступления, чтобы не терять людей без пользы» (6 янв. 1916 г.). Таким образом, через А. Ф. Распутин узнавал или мог узнавать «все тайны, которые были для него интересны», хотя Царь, сообщая жене некоторые детали, подчас оговаривался: «Не сообщай этих деталей никому, я написал их только тебе96. Со своей стороны и Распутин давал «стратегические» советы.
Все это кажется очень подозрительным Семенникову, но все же, по его мнению, «было бы неосторожно делать на основании этого какие-либо определенные выводы относительно непосредственной роли Распутина в германском шпионаже». Распутин «не таил про себя полученных им от Романовых секретов и они, несомненно, становились известными всему окружающему его сброду – дальнейшее направление этих сведений по нужному пути при желании было дать не трудно». Основываясь на показаниях, данных Хвостовым в Чр. Сл. Ком., Семенников считает, что «некоторые странные советы Распутина были связаны с интересами направлявших его отдельных спекулянтов97. Не исключена, однако, и та возможность, что в некоторых случаях через Распутина передавались Романовым директивы германского штаба». Последнее предположение автора сделано ad hoc. Но присмотримся ближе к тому, что устанавливает переписка, и картина получится не столь ужасная, как ее изображает идущий по стопам Семенникова Чернов, как всегда, дающий хронологическую мешанину, которая сгущает краски: «Распутин ездил и узнавал. А Царица потом в письмах к мужу недоумевала, как это «делается известным заграницей все, что могут знать лишь близкие, посвященные люди в Ставке»98. Но картина все равно получилась бы ужасная, если бы даже вся видимость не говорила за то, что Распутин, сам не будучи шпионом, бессознательно выполнял роль «педали для немецкого шпионажа»99. Достаточно подумать о том, что в войне современного типа, где одна из воюющих сторон применяет все ресурсы военной науки и техники, все напряжение стратегического опыта и гения – другая сторона может поставить на карту судьбу сотни тысяч людей по указке… темного юродивого бабника!
2. «Секретная карта»
Прежде всего надо коснуться вопроса, который, по свидетельству Деникина, произвел в свое время «удручающее впечатление» на Алексеева. Деникин вспоминает, что в армии громко, не стесняясь ни местом, ни временем, говорили о настойчивом требовании Императрицей сепаратного мира, о предательстве ее в отношении фельдмаршала Китченера, о поездке которого она якобы сообщила немцам, и т.д. … «Учитывая то впечатление, которое произвел в армии слух об измене Императрицы, я считаю, что это обстоятельство сыграло огромную роль в настроении армии, в отношении ее к династии и революции. Генерал Алексеев, которому я задал этот мучительный вопрос весной 1917 г., ответил мне как-то неопределенно и нехотя: “При разборе бумаг Императрицы нашли у нее карту с подробным обозначением войск всего фронта, которая изготовлялась только в двух экземплярах – для меня и Государя. Это произвело на меня удручающее впечатление. Мало ли кто мог воспользоваться ею”»
Слова ген. Деникина, конечно, многократно цитируются. Мы имели случай убедиться на довольно ярком примере, что автор «Очерков русской смуты» не всегда точно воспринимал в воспоминаниях слова Алексеева100. Ведь надо предположить, что Алексеев допускал, что «секретная» карта без его ведома была воспроизведена специально для «Императрицы» – эта копия и была в революционные дни найдена в бумагах А. Ф. Вероятно ли это? Если бы перед ней была подробная карта, она не смущалась бы подчас некоторыми географическими названиями – напр. Белоозеро: «уж не знаю, где это такое». Член Чр. Сл. Ком. Романов, мемуарист, показаниям которого, к сожалению, не очень приходится доверять, категорически утверждал, что в бумагах А. Ф. была найдена не военная карта, а карта госпиталей имени А. Ф. Спутать карту расположения госпиталей с секретной военно-стратегической картой все-таки трудно. До Алексеева могли дойти не совсем точные сведения. Не шла ли речь о карте секретных маршрутов царского поезда по фронту, о чем упоминается еще в переписке 3 ноября 1915 г.? Хвостов «привез мне твои секретные маршруты (от Воейкова), и я никому ни слова об этом не скажу, только нашему Другу, чтобы он тебя всегда охранял». Об этих секретных маршрутах, правда в другом контексте, говорилось и в Чр. Сл. Ком. – точнее, упоминалось в показаниях Белецкого 12 мая. Он утверждал, что поездки были обставлены так легко, что о них знали в Германии101, и что как раз в ноябре, когда А. Ф. получила упомянутые сведения от дворцового коменданта, агенты на зап. фронте сообщили Департаменту полиции, что на участке за Бахмачем должны быть брошены бомбы с немецкого аэроплана. И действительно «в тот самый час на этом перегоне» была брошена бомба в поезд, шедший впереди императорского. Не будет ли натяжкой этот эпизод поставить на счет пьяной болтовни Распутина? Ведь не было никакой логики немцам гоняться за Царем, когда на него как бы возлагались надежды при заключении сепаратного мира. Если указанная бомба не была бомбой случайной, то не напрасно ли ее приписывать немцам? Белецкий приводит инцидент в доказательство планомерной организации немецкого шпионажа. Как могла быть осведомлена полицейская агентура о немецких предположениях? «Немецкая» бомба могла быть и русского происхождения. Белецкий показывал и другое: «было указание заграничной агентуры» на то, что предполагается «пустить навстречу царского поезда особый поезд, на паровозе которого были бы взрывчатые вещества, или путем авиационным сбросить бомбу». Департаменту полиции пришлось завести даже особых секретных сотрудников для наблюдения за авиаторами. Как раз в момент, когда была сброшена бомба, о которой говорил Белецкий, в секретной агентуре произошел провал102.
Итак, оставим в стороне «секретную карту», найденную якобы в бумагах Императрицы. Что же касается «стратегических» советов, подаваемых А. Ф. и внушаемых «Другом», то надо иметь в виду, что до летних месяцев 1916 г., т.е. до брусиловского наступления, о котором скажем специально, советы А. Ф. почти всегда не выходили за пределы общих мест вроде замечаний: «Неужели правда, что мы опять в 200 верстах от Львова? Нужно ли нам торопиться вперед и не повернуть ли нам и раздавить немцев103. Что насчет Болгарии? Иметь их на своих флангах было бы более чем скверно. Фердинанд, наверное, подкуплен» (12 сент. 1915 г.). 12 ноября А. Ф. передает мнение «Григория», высказанное дочери Фредерикса: ввиду того, что Греция и Румыния не двинутся, «война не продлится долго… Он надеется не далее весны. Дай Бог, чтобы это была правда». Единственное письмо от 4 февраля 16 г. в связи с падением Эрзерума ставит вопросы, имеющие подобие характера стратегического: «Теперь совершенно частный вопрос от меня лично: все время читаешь, что германцы продолжают посылать в Болгарию войска и пушки, так что если мы наконец поведем наступление, а они зайдут сзади через Румынию, то кто прикроет тыл нашей армии? Или будет послана гвардия влево от Келлера, и для прикрытия по направлению в Одессу? Я это
И советы «Друга», облеченные по большей части в малопонятные quasi символистические формы, не выходили за пределы тех же общих мест и утешительных сентенций на тему: «худшее позади» (с момента принятия Императором верховного командования). А. Ф. сама не всегда понимала туманные «изречения нашего Друга» и подчас его как будто странные советы105. Но тем не менее не только сама переписывала их в свою особую тетрадь, но настойчиво просила мужа делать то же самое. Часто она пыталась давать свое толкование неудобочитаемым афоризмам «Друга». Так, Вырубова получила от Распутина телеграмму 3 сент. (1915 г.): «Помните обетование встречи, это Господь показал знамя победы, хотя бы и дети против или близкие друзья сердцу, должны сказать пойдемте по лестнице знамя, нечего смущаться духу нашему». А. Ф. просит мужа записать телеграмму, пометив 3-м сентября, на лист с «Его телеграммами», который она дала перед отъездом, и комментирует ее: «А твой дух бодр, так же бодра и я, полна предприимчивости и готова разговаривать вовсю. Все должно хорошо пойти, и так оно и будет – только нужно иметь терпение и уповать на Господа Бога… Правда, потери наши огромны, наша гвардия погибла, но все неизменно бодро настроены. Все это легче переносить, нежели здешнюю гниль».
И, пожалуй, единственное прямое указание «стратегического» характера относится к 15 ноября: «Я должна передать тебе поручение от нашего Друга, вызванное Его ночным видением. Он просит приказать начать наступление возле Риги, говорит, что это необходимо, а то германцы там твердо засядут на всю зиму, что будет стоить много крови, и трудно будет заставить их уйти. Теперь же мы застигнем их врасплох и добьемся того, что они отступят. Он говорит, что именно теперь это самое важное, и настоятельно просит тебя, чтобы ты приказал нашим наступать». На это «ночное видение» комментаторы обратили сугубое внимание: «Кто знает, в каком кабаке было Распутину его «ночное видение». Кто знает, не был ли он и на этот раз окружен уже не раз замеченными в его окружении лицами, на которых уже сосредоточивались подозрения контрразведки?» (Чернов). Через кого пришло “ночное видение” Распутину, мы точно не знаем, но из письма Кудашева Сазонову, 27 декабря, можно установить, что советы «Друга» в значительной доле совпадали с основным планом верховного командования, т.е. Распутину в «ночном видении» никакого откровения не было и особенно внушения со стороны немцев. Ни при чем и его сметка «мужицкого ума», позволявшая «острым взором» охватывать военные события. Кудашев писал: «Невольно напрашивается вопрос: раз спасти Сербию не удалось, то зачем нам теперь вести наступление в сторону Галиции и Буковины?.. На все мои вопросы в этом смысле я получаю уклончивые ответы: сами, – говорят офицеры, – не понимаем, зачем напрасно расходуем людей и патроны». В дальнейшем Кудашев пояснял: «Я имею основание думать, что сами военные авторитеты наши ждут решений только на северном фронте, почитаемом ими “главнейшим”. С этой точки зрения не исключена возможность того, что все наступление на Галицию предпринято главным образом как больших размеров диверсия, чтобы отвлечь внимание противника от севера». Авторитет Распутина и мог быть использован некоторыми военными кругами. Из намека в письме 13 декабря можно усмотреть, что критика высшего военного командования исходила от вел. кн. Павла. Ал. с ссылкой на авторитет Рузского, который де «против плана Алексеева в южном направлении». По поводу этой критики А. Ф. и высказала свое здравое замечание, которое выше цитировалось: «У тебя и Алексеева свои планы и свои соображения».
Может быть, совет о рижском направлении надо объяснить еще проще – это был просто отзвук старых опасений, высказанных А. Ф. в одном из ранних писем 1915 г. – задолго до принятия Царем верховного командования. 20 апреля уехавшему в Ставку мужу по поводу ожидавшегося наступления немцев и начавшейся паники в Митаве А. Ф. давала такие наивные стратегические советы.: «Наш Друг считает их (т.е. немцев) страшно хитрыми, находит положение серьезным, но говорит, что Бог поможет. Мое скромное мнение таково: почему бы не послать несколько казачьих полков вдоль побережья или не продвинуть нашу кавалерию немного более к Либаве, чтобы помешать немцам все разрушить и утвердиться с их бесовскими аэропланами? Мы не должны позволять им разрушать наши города, не говоря уже об убийстве мирных жителей».
Советы Распутина слишком часто повторяли то, что он слышал от других, и в том числе от самой А. Ф. Ярким примером может служить эпизод с посещением Царем Львова и Перемышля. Узнав из письма Царя 5 апреля, что Н. Н. предлагает ему «поскорее съездить во Львов» и Перемышль («какая радость, если это в самом деле удастся», – писал Царь), А. Ф. непосредственно отнеслась несколько скептически к путешествию, и не только потому, что Царь «должен быть главным лицом в этой первой поездке» и Н. Н. «не должен… туда сопровождать», но и потому, что ее беспокоила мысль: «не рано ли еще? Ведь настроение там враждебно к России». «Я попрошу нашего Друга особенно за тебя помолиться, когда ты там будешь», – заключала А. Ф. свое письмо. На другой день о проекте поездки был осведомлен Григорий. «Когда Аня сказала ему по секрету (так как я просила Его особых молитв) о твоем плане, Он странным образом сказал то же самое, что и я, – что, в общем, он не одобряет твоей поездки, и «Господь пронесет, но безвременно (слишком рано) теперь ехать: никого не заметит, народа своего не увидит, конечно, интересно, но лучше после войны». Распутин повторял лишь общее мнение, высказанное Царю председателем Гос. Думы при встрече во Львове. Родзянко осуждал Н. Н. за «легкомысленный» шаг, находил «несвоевременной» поездку, потому что был убежден, что «недели через три Львов, вероятно, будет взят обратно немцами», и нашей армии придется очистить занятые ею позиции, между тем «земля, на которую вступил русский монарх, не может быть дешево отдана обратно; на ней будут пролиты потоки крови, а удержаться на ней мы не можем». 11 апреля А. Ф. прочитала в «Новом Времени» торжественное описание «великого исторического момента» и впала в экзальтацию: «Наш Друг в восторге и благословляет тебя». Однако пессимистические предсказания Родзянко оправдались – в сознании А. Ф. отпечаталось лишь то, что «наш Друг» знал и предупреждал, что это было преждевременно (тогда она писала, по собственным словам, это «между прочим»), но Царь «вместо того послушался Ставки».
3. Наступление Брусилова
Благой совет, который А. Ф. готова была дать другим, она не всегда была склонна применять к себе. Это вмешательство во фронтовые дела с особой определенностью сказалось в месяцы брусиловского наступления, которое оказалось, в изображении Семенникова и других, в дальнейшем своем развитии тесно связанным со «стратегическими» указаниями, шедшими от Распутина: «С конца июля 1916 г. Распутин начинал вести кампанию в пользу уменьшения интенсивности, а затем и окончательного прекращения наступления». В целях воздействия на Императора А. Ф. в июле и августе три раза ездила в Ставку106. Кампания эта имела «несомненно свой особый смысл». В связи с продвижением вопроса о сепаратном мире (стокгольмское свидание Протопопова) надо было не производить энергичных активных действий и тем наглядно показать противной стороне свою выжидательную позицию.
Насколько подобное утверждение соответствует тому, что можно установить по письмам А. Ф.?107 То толкование, которое Семенников придает одному из первых писем из последующей серии за лето 1916 г. письму 4 июня, вызывает решительное возражение. А. Ф. писала: – «Наш Друг… просит, чтобы мы не слишком сильно продвигались на севере, потому что, по Его словам, если наши успехи на юге будут продолжаться, то они станут на севере отступать либо наступать, и тогда их потери будут очень велики, если же мы начнем там, то понесем большой урон. Он говорит это в предостережение». Комментатор письма заключает: «Распутин, в сущности, подавал свой авторитетный голос за разрушение всего плана общего наступления, так как именно в это время Северный фронт (равно как и южный) должен был начать энергичные действия». Письмо А. Ф. надо сопоставить с письмом, полученным ею от мужа на следующий день и, конечно, не являвшимся ответом с обратной почтой: «Несколько дней тому назад мы с Алексеевым решили не наступать на севере, но напрячь все усилия немного южнее. Но прошу тебя, никому об этом не говори, даже нашему Другу. Никто не должен об этом знать. Даже войска, расположенные на севере, продолжают думать, что они скоро пойдут в наступление, – и это поддерживает их дух. Демонстрации, и даже очень сильные, будут здесь продолжаться нарочно. К югу мы отправляем сильные подкрепления». Это письмо прежде всего показывает, что решение верховного командования абсолютно не связано было с запоздалым советом «Друга», и что этот последний скорее сделан в связи с дошедшими до «божьего человека» сведениями – ясно, что эти сведения пришли не от А. Ф. Гадать об источнике предвидения Распутина довольно бесполезно (вероятно, из тех же военных кругов Ставки). Последующие письма А. Ф. за два первые месяца наступления совершенно определенно свидетельствуют, что со стороны Распутина и его, допустим, «рупора» А. Ф. никаких возражений против «южного направления» не встречалось. Наступление с самого начала было воспринято А. Ф. восторженно: «Это такое счастье и такая награда за весь твой тяжелый труд и терпение, – писала она 27 мая. – Мне кажется, что как будто мы снова начинаем войну… только бы все оказались на высоте находчивости и предусмотрительности». «Действительно, приходят прекрасные вести. Идиотский Петр(оград) даже не умеет достаточно оценить их. Бог да благословит тебя и наших дорогих героев». Продолжим цитаты – они уничтожают все сомнения. По поводу взятия Черновиц 6 июня: «Хвала Господу Богу! Только бы нам не зарваться слишком вперед – прокладывают ли у нас узкоколейные дороги для подвоза продовольствия и снарядов к фронту? Я просила Татьяну немедленно протелефонировать последние известия в лазарет, радость была беспредельна. Мы провели там вечер». «Твои сибиряки и вся 6 соб. стрелковая дивизия вели себя геройски», – сообщает Царь того же числа… «Я надеюсь, что начнется новое наступление на Ковель. Если ты посмотришь на карту, то поймешь, почему для нас важно достичь этого пункта и почему германцы помогают австрийцам воспрепятствовать всеми силами продвижению вперед». «Ты не удивляйся, если теперь настанет временное затишье в военных действиях. Наши войска там не двинутся, пока не прибудут новые подкрепления и не будет сделана диверсия около Пинска. Прошу тебя, храни это про себя, ни одна душа не должна об этом знать»108. «Немцы подвозят к Ковелю все больше и больше войск… и теперь там происходят кровопролитнейшие бои. Все наличные войска посылаются к Брусилову… Опять начинает давать себя чувствовать этот проклятый вопрос о снарядах для тяжелой артиллерии109. Пришлось отправить туда все запасы Эверта и Куропаткина» (9 июня). «Наш Друг надеется на большую победу (быть может, под Ковелем)», – сообщает 14 июня А. Ф. «Во вторник я буду горячо молиться о наших возлюбленных войсках – да поможет им Бог Всемогущий, да ниспошлет им силу, отвагу и искусство для достижения успеха» (19 июня). Царь того же числа: «Наши одесские стрелки дерутся, как львы, но увы! только четвертая часть их уцелела… Через два дня наше наступление возобновится». Приблизительно такова вся переписка за эти дни. И только 25 июня в письме А. Ф. можно встретить маленькую оговорку. Друг «находит, что во избежание больших потерь110 не следует так упорно наступать – надо быть терпеливым, не форсируя событий, так как в конечном счете победа будет на нашей стороне, – можно бешено наступать и в 2 месяца закончить войну, но тогда придется пожертвовать тысячами жизней, а при большей терпеливости будет та же победа, зато прольется значительно меньше крови».
Для того чтобы доказать свою тезу, Семенникову приходится, игнорируя то, что в совокупности дает переписка, толковать весьма произвольно отдельные места, строить субъективные предположения, делая из них логические догадки. Он опирается отчасти на воспоминания Брусилова. Это заставляет остановиться на некоторых подробностях.
Брусилов был назначен главнокомандующим юго-западного фронта на место Иванова, который пессимистически относился к предположенным наступательным операциям, считая, что единственно осуществимая для армии его фронта операция могла бы заключаться в предохранении юго-западного края от дальнейшего нашествия противника. 1 апреля в Могилеве состоялся под председательством Царя военный совет для выработки плана боевых действий, на котором присутствовали все три главнокомандующих фронтами. По словам Брусилова, нач. штаба верх. главнок. Алексеев доложил, что главный удар предполагается нанести на Западном фронте в направлении Вильно, при содействующем наступлении со стороны Северо-западного фронта, что же касается Юго-западного фронта, он должен держаться строго оборонительной позиции, перейдя в наступление лишь тогда, когда оба северных соседа твердо обеспечат свой успех. Главнокомандующий северо-западным фронтом Куропаткин заявил, однако, что на успех его фронта рассчитывать очень трудно и что прорыв фронта немцев «совершенно невероятен» в силу мощи немецкой полосы – «скорее нужно полагать, мы понесем громадные безрезультатные потери». Алексеев с этим не соглашался. К мнению Куропаткина присоединился главнокомандующий западным фронтом Эверт, не веривший в успех и полагавший, что правильнее было бы держаться оборонительного образа действий, пока армия не будет обладать тяжелой артиллерией, по крайней мере в размере противника. Брусилов высказался по-иному: Юго-западный фронт «не только может, но и должен наступать» и имеет «все шансы на успех». Оптимизм Брусилова одержал верх. «Было условлено, – вспоминает Брусилов, – что на всех фронтах мы должны быть готовы в половине мая».
В конце апреля Брусилов встретился с царской семьей в Одессе, куда Государь прибыл для осмотра сербской дивизии. Автор мемуаров подчеркнул, что А. Ф., встретив его «довольно холодно», спросила: готов ли Брусилов к переходу в наступление. «Я ответил, что еще не вполне, но рассчитываю, что мы в этом году разобьем врага. На это она ничего не ответила, а спросила, когда думаю я перейти в наступление. Я доложил, что мне это пока неизвестно, что это зависит от обстановки, которая быстро меняется, и что такие сведения настолько секретны, что я их сам не помню… Она промолчала немного, вручила мне образок Николая Чудотворца». Надо ли здесь усмотреть какой-нибудь намек? Как будто бы да, если принять во внимание, что Брусилов счел нужным внести в свои воспоминания такое добавление: «Странная вещь произошла с образком св. Николая. Эмалевое изображение лика святого немедленно же стерлось и так основательно, что осталась одна серебряная пластинка. Суеверные люди были поражены, а нашлись и такие, которые заподозрили нежелание святого участвовать в этом лицемерном благословении». Никакого «лицемерия» в данном случае не было, ибо свое письмо мужу о Брусилове после военного совета 1 апреля А. Ф. заканчивала словами: «дай же Бог», чтобы Брусилов оказался подходящим111.
«Как я и наметил раньше, к 10 мая наша подготовка к атаке была в общих чертах закончена, – продолжает Брусилов. – 11 мая я получил телеграмму начальника штаба верховного главнокомандующего, в которой он мне сообщал, что итальянские войска потерпели настолько сильное поражение, что итальянское командование не надеется удержать противника на своем фронте и настоятельно просит нашего перехода в наступление, чтобы оттянуть часть сил с итальянского фронта к нашему; поэтому, по приказанию Государя, он меня спрашивает, могу ли я перейти в наступление и когда. Я ему немедленно ответил, что армии вверенного мне фронта готовы и что, как я раньше говорил, они могут перейти в наступление неделю спустя после извещения. На этом основании доношу, что мною отдан приказ 19 мая перейти в наступление всеми армиями, но при одном условии, на котором особенно настаиваю: чтобы и Западный фронт одновременно также двинулся вперед, дабы сковать войска, против него расположенные. Вслед за тем Алексеев пригласил меня для разговора по прямому проводу. Он мне передал, что просит меня начать атаку не 19 мая, а 22-го, т.к. Эверт может начать свое наступление лишь 1 июня. Я на это ответил, что нахожу, что и такое промедление несколько велико, но с ним мириться можно при условии, что дальнейших откладываний не будет…112. Я тотчас же разослал телеграммами приказания командующим армиями, что начало атаки должно быть 22 мая на рассвете… 21 мая вечером Алексеев опять пригласил меня к прямому проводу. Он мне передал, что несколько сомневается в успехе моих активных действий вследствие необычайного способа, которым я их предпринимаю, т.е. атаки противника одновременно во многих местах, вместо одного удара всеми собранными силами и всей артиллерией, которая у меня распределена по армиям. Алексеев высказал мнение, не лучше ли будет отложить мою атаку на несколько дней для того, чтобы устроить лишь один ударный участок, как это уже выработано практикой настоящей войны. Подобного изменения плана действий желает сам Царь, и от его имени он и предлагает мне это видоизменение. На это я ему возразил, что изменить мой план атаки я наотрез отказываюсь и в таком случае прошу сменить… Алексеев мне ответил, что Верховный уже лег спать и будить его ему неудобно, и он просил меня подумать. Я настолько разозлился, что резко ответил, что «сон Верховного меня не касается, и больше думать мне не о чем. Прошу сейчас ответа». На что ген. Алексеев сказал: «Ну, Бог с вами, делайте, как знаете, а я о нашем разговоре доложу Государю Императору завтра». Конечно, Царь был тут ни при чем, а это было системой Ставки с Алексеевым во главе – делать шаг вперед, а потом сейчас же шаг назад».
Из воспоминаний Брусилова как будто бы явствует, что сомнение в последнюю минуту возбуждал лишь метод наступления, который, по словам мемуариста, расходился с порядком, признаваемым по примеру немцев единственно пригодным для прорыва фронта противника при оппозиционной войне… Кто прав в определении стратегических «аксиом», судить, конечно, не нам. Семенников пользовался не отдельным изданием воспоминаний Брусилова, выпущенных в Риге, а отрывками «Из записок» Брусилова, напечатанными в 24 г. в журнале «Россия». Там рассказ Брусилова о разговоре с Алексеевым 21-го несколько усилен – Алексеев передал, что «главковерх желал бы отсрочить атаку недели на две с тем, чтобы переменить в корне систему моего наступления, т.е. чтобы все армии стояли на местах, атаку же произвести только одной 8-й армией, направленной на Ковель». Вот эти слова «переменить в корне» приводили Семенникова к совершенно произвольному толкованию (даже прямой передержке), решительно ни на чем не основанному. «Есть основания (какие?) думать, – писал он, – что эта мысль Николая шла от того же Распутина: свое мнение об изменении общего плана наступления Николай высказал от себя (а не по инициативе Алексеева) лишь через четыре дня после того, как в течение нескольких дней он пробыл вместе с приезжавшей в Ставку женой и, следовательно, уже тогда знал все взгляды на этот счет Распутина; последнему же, очевидно, план наступления был сообщен, как это всегда делалось, сразу же после того, как он был разработан».
Так можно доказать что угодно и обвинить кого угодно. В действительности план, выработанный Алексеевым и установленный на военном совете 1 апреля, никаким видоизменениям под влиянием «пацифистских советов» Распутина не подвергался, за исключением преждевременного выступления на австрийском фронте в целях облегчить положение итальянцев. Представитель мин. ин. д. в Ставке Базили тогда же сообщил Сазонову, что наступление на германский фронт с этими операциями «непосредственно не связано и должно состояться, согласно общему плану, лишь около 15 июня», причем одной из целей наступления армии ген. Брусилова является оттяжка германских войск в южном направлении, так как «важнейшие операции» по-прежнему предусматриваются на западном фронте.
Оставим в стороне стратегические вопросы и оценку по существу Луцкого прорыва. Естественно, что Брусилов склонен преувеличивать роль, которую могли сыграть его «чрезвычайно грандиозные победоносные» операции. Все другие виноваты в том, что успех брусиловского наступления не изменил судеб войны, на что была полная «вероятность», и что фактически «никаких» стратегических результатов эти операции не дали. Алексеев покрывал «преступные действия» Эверта и Куропаткина – «излюбленных военачальников Ставки»; верховное командование виновато в том, что «брусиловское наступление» было «непростительно упущено». Брусилов обиженно отмечает, что в то время как вел. кн. Н. Н. с Кавказа прислал ему восторженное письмо, имп. Николай II с запозданием телеграфировал «несколько сухих и сдержанных слов благодарности». Военная критика найдет значительные «ошибки» и в действиях самого командования юго-западного фронта, затруднявших развитие успеха, которому, как видно хотя бы из переписки Царя, в действительности в Ставке придавали весьма большое значение, в силу чего в процессе развития наступления изменился и план, намеченный 1 апреля113. Вопреки утверждению Брусилова, что верховное командование ограничилось лишь «запоздалыми» подкреплениями с «бездействующих фронтов», на его фронте произведено было сосредоточение «главных» русских сил, и главнокомандующий имел в своем распоряжении «по сравнению с действующими против него войсками более, чем двойное превосходство сил» (слова Алексеева Базили 16 сентября).
Стоустая «молва» по-своему объяснила события. Родзянко, посетивший в дни «брусиловского наступления» Особую армию, говорит: «Офицеры, участники наступления, считали, что успеху операции помогло то обстоятельство, что Брусилов начал наступление на полтора суток раньше назначенного Ставкою срока: в армии ходили упорные слухи, что в Ставке существует шпионаж и что враг раньше нас осведомлен о всех наших передвижениях». Председатель Думы не воздержался от утверждения: «К сожалению, многие факты подтверждали это подозрение». Также упрощенно «молва» трактовала и причину «стратегической неудачи» первоначально блестящих успехов. Эверта поспешили зачислить в «разряд изменников». Брусилов, конечно, «не верил» этой вздорной молве, но тем не менее поспешил переслать главнокомандующему западным фронтом «несколько писем», полученных им от разных «неизвестных корреспондентов», в которых Эверт обвинялся «в предательстве русских интересов и в желании нанести ущерб русской армии», – переслал для того, чтобы осведомить Эверта, как «превратно» толкуется задержка в оказании помощи наступавшему фронту. «На это письмо я ответа не получил», – с наивностью замечает мемуарист, забывая упомянуть, как он лично намекал ген. Панчулидзеву, что необоснованное отступление может отзываться «изменой»114.
Из воспоминаний Брусилова для сопоставления с тем, что писала А. Ф., важно отметить, как Брусилов сам подвел фактически итоги своих операций: «К 1 августа для меня уже окончательно выяснилось, что помощи от соседей в смысле их боевых действий я не получу; одним же моим фронтом, какие бы успехи ни одержали, выиграть войну в этом году нельзя. Несколько большее или меньшее продвижение вперед для общего дела не представляло особого значения: продвинуться же настолько, чтобы это имело какое-либо серьезное стратегическое значение для русских фронтов, я никоим образом рассчитывать не мог, ибо в августе месяце, невзирая на громадные потери, понесенные противником, во всяком случае большие, чем наши, и на громадное количество пленных, нами взятых, войска противника перед моим фронтом значительно превысили мои силы, хотя мне и были подвезены подкрепления. Поэтому я продолжал бои на фронте уже не с прежней интенсивностью, стараясь возможно более сберечь людей, лишь в той мере, которая оказывалась необходимой для сковывания возможно большего количества войск противника, косвенно помогая этим нашим союзникам – итальянцам и французам… В конце октября, в сущности, военные действия 16 г. закончились». – Закончились в силу климатических условий на Карпатах и в силу того, что необходимость восстановить положение на австро-венгерском фронте вынудила бросить в Галицию все немецкие резервы, которые могли быть сняты на западе. Таким образом, относительное значение галицийской операции, в смысле «косвенной» помощи союзникам, сохраняло все свое значение: не только австрийцы принуждены были остановить наступление в Италии, но и французы почувствовали облегчение на Сомме.
4. Румынский вопрос
К этим итогам, которые подвел Брусилов, добавим указание на то, что стратегия верховного командования к осени осложнилась вступлением (15 августа) в войну Румынии, что Брусилов ставит в актив своим операциям. Актив заключался в том, что Румыния не выступила на противоположной стороне, возможность чего допускала русская дипломатия еще в мае115.
На привлечении Румынии настаивала Франция, побуждая Россию к «самой широкой уступчивости» в «торге», который шел с румынским премьером Братиано. «Дневник» министра ин. д. зарегистрировал весьма показательную беседу, которую имел в министерстве 13 июля, т.е. накануне вступления в управление делами нового руководителя внешней политикой России Штюрмера, французский посол: «Г. Палеолог с жаром доказывал, что данность скорейшего выступления Румынии должна превосходить ценность требуемых от союзников уступок. Барон Шиллинг отвечал, что уступки, делаемые нами румынам, кажутся малоценными французам лишь потому, что все эти уступки делаются главным образом за счет России. Французский посол указывал на сильное возбуждение, охватившее его соотечественников, и предостерегал, что ответственность за неуспех переговоров будет возложена на Россию, это вызовет сильнейшее негодование против нее… На это бар. Шиллинг также с жаром возражал, что русское общественное мнение в свое время равным образом возложит на Францию ответственность за все уступки… что не менее опасно с точки зрения интересов союза. Тогда г. Палеолог в оправдание настойчивости своего правительства в этом вопросе заявил, что утомление войной… и беспокойство за будущее столь велики, что правительство не может с ними не считаться; в выступлении Румынии Франция видит последнее средство перетянуть чашу весов в свою сторону, так как понесенные в последних боях потери заставляют призадумываться, долго ли еще Франция может выдержать такое испытание. Посол заключал словами: “Должен вам сказать, что у нас нет больше ни одного человека в наших резервах”. Бар. Шиллинг доказывал ему ошибочность возлагать чрезмерные надежды на одно лишь выступление Румынии, которое, очевидно, не придаст Франции недостающих ей резервов и едва ли изменит чем-либо положение на французском фронте».
В самом министерстве ин. дел борьба двух течений – сторонников форсирования активного вступления Румынии в войну и противников, отстаивавших предпочтительность ее нейтралитета, – чрезвычайно наглядно проявилась в критике, которой подверг в частном письме представитель министерства в Ставке Базили докладную записку, представленную секретарем II пол. отд. министерства кн. Гагариным. «Никогда нельзя было сомневаться, – писал он, – что румыны выступят, когда станет ясным, на чьей стороне будет победа, и что они примкнут к более сильным». Далее он указывал на невозможность выделения трехсоттысячной армии для привлечения Румынии, ибо «отвлечь даже меньшие силы с нашего фронта в настоящую минуту верховное командование не может». «В противовес мнению, высказанному в записке, нейтралитет Румынии для нас выгоднее116, чем ее выступление при нынешних условиях на нашей стороне».
Базили здесь излагал лишь аргументацию Алексеева в более раннем письме к Сазонову (январь – февраль), где «фактически» верховный командующий возражал на заключения дипломатов, которые базируются на «зыбких данных» и побуждают Румынию путем русской военной диверсии в Болгарии… Для Алексеева на первом плане «военные соображения», а потом «политика». Этой точки зрения Алексеев держался и тогда, когда Румыния выступила de facto, поэтому его аргументация приобретает особое значение. «Силы наши для громадного фронта ограничены, – писал Алексеев 25 января, – и с легким сердцем нельзя отправлять армии туда, куда влекут нас союзники настоящие, возможные в будущем». Через месяц после совещаний, происходивших в Ставке с румынскими и французскими представителями, на определившиеся желания союзников «отправить 250 тысяч наших войск воевать против болгар и помогать румынам завоевать Трансильванию и Буковину», Алексеев писал: «По долгу службы перед Россией и Государем я не имею права доложить верховному главнокомандующему о необходимости принятия такого плана и присоединения к такой
Выступление румынской армии обнаружило ее чрезвычайную техническую неподготовленность и «полнейшее неумение воевать» – в оценке этого факта впоследствии сошлись все русские военные историки117. Брусилов обвинил совершенно несправедливо нач. верх. штаба за то, что для него оказалось «полным сюрпризом», что румыны «никакого понятая не имели о современной войне». Получилось то, что ожидал Алексеев: вместо «громадной помощи, вышла одна помеха», как выразился живший в Лондоне вел. кн. Мих. Мих. 18 октября в письме к Царю. Приходилось спасать нового запоздалого союзника. Началось усиленное давление союзной дипломатии, которой упорно противодействовал Алексеев, – это было проявление не столько «нерешительности», сколько осторожности. Алексеева обвиняли в недостаточно внимательном отношении к угрозе, что «немцы раздавят Румынию, чтобы пробиться в южную Россию». Алексеев предпочитал отступление из Румынии, чем посылку новых (200 тыс.) русских войск в Добруджу, куда был отправлен корпус под начальством ген. Зайончковского. 29 августа Базили сообщил тов. министра ин. д. Нератову (Сазонов был уже в отставке), что Алексеев определенно сказал: «Если я пошлю значительные силы в Добруджу, то я должен буду отказаться от наступательной операции в Галиции, а ведь война будет разрешаться на нашем западном фронте; если я ослаблю на нем наше положение, немцы могут сделаться на нем хозяевами»118. Брусилов был среди противников Алексеева: он считал, что если бы с самого начала была послана в Добруджу «целая армия с хорошими войсками», вероятно, выступление Румынии, оказавшееся столь неудачным, приняло бы совершенно другой оборот. Кто прав?
5. В дни кризиса наступления
Если учесть всю описанную конъюнктуру, в несколько ином освещении, пожалуй, выступят письма А. Ф. за осенние месяцы и ее «советы», подаваемые от имени «божьего человека». Вот некоторые выдержки из ее писем, в последовательном порядке:
«То же самое» про «старого Безобразова» рассказывал в Ставке со слов «многих командиров и офицеров» вел. кн. Кирилл, возвратившийся из гвардии. О том же писал Царю вел. кн. Ник. Мих. на основании показаний гвардейских офицеров, «в один голос» обвинявших свое высшее командование. Брусилов одним из неблагоприятных условий в период галицийской кампании считает положение гвардейских частей, великолепных по составу офицеров и солдат, но терпевших значительный урон в силу несоответствия начальников и, в частности, командующего Особой армией Безобразова – «человека честного, твердого, но ума ограниченного и невероятно упрямого» (А. Ф. сравнивала его с «мулом»). О негодовании в гвардии говорил Брусилову и Родзянко, посетивший фронт Особой армии и наслышавшийся самых ужасных рассказов. «Ты должен довести до сведения Государя, что преступно так зря убивать народ», – говорил ему сын: «Нельзя так безумно жертвовать людьми», – повторял ему в Луцке ген. Каледин. «У генералов нет “мозгов”, – утверждал сын. «Многие из наших командующих генералов глупые идиоты, которые даже после двух лет войны не могут научиться первой и наипростейшей азбуке военного искусства», – вторил ему сам Верховный, объясняя жене 22 июня неудачу у Барановичей на Западном фронте. Со своей стороны умудренный наблюдениями Рузский полагал, что «начальствующие лица не хотят считаться с опытом войны и продолжают лезть на укрепленные позиции, как бы лезли в чистом поле». В этой гамме голосов, может быть, объяснение А. Ф. самое правильное: генералы не щадят человеческих жизней, зная, что в России еще много солдат120.
В своей критике А. Ф. лишь повторяла общий голос; этому общему мнению поддакивал в своих советах и «Друг». Это всеобщее мнение нашло себе выражение в официальной записке 28 членов Особого Совещания (ноябрь), где подчеркивалась недопустимость столь легкого расходования людской жизни, ибо «наш человеческий материал далеко не неистощим». Царь остановился на Гурко в качестве заместителя Безобразова. Царица одобрила новое назначение: «Что же, многие хвалят Гурко, даруй ему, Боже, успеха, и да благословит Он его командование». 8 августа А. Ф. писала: «Наш Друг надеется, что мы не станем подниматься на Карпаты и пытаться их взять, так как, повторяет Он, потери снова будут слишком велики». Последующие письма систематически передают: «Просила Его особенно подумать о тебе и благословить твои новые планы», а от Царя идут жалобы: «Сколько недель уже я мучаюсь из-за этого (наступления). Если бы у нас было больше тяжелой артиллерии, не возникало бы ни малейшего сомнения относительно исхода борьбы. Подобно французам и англичанам, они парализуют всякое сопротивление одним только ужасным огнем своих тяжелых орудий» (17 сент.). 20 сентября Царь сообщал: «Я велел Алексееву приказать Брусилову остановить наши безнадежные атаки, чтобы потом снять гвардию и часть других войск с передовых позиций, дать им время отдохнуть и получить пополнение. Нам надо наступать около Галича и южнее у Дарны и Варты, чтобы помочь румынам и перейти Карпаты до начала зимы»121. «Да, я думаю, что ты прав, приостановив наступление, и что хочешь двинуться в
Из мемуарного повествования самого Брусилова и современных событиям пояснительных указаний Алексеева представителям мин. ин. дел в Ставке совершенно очевидно, что до сведения А. Ф. доходили преувеличенные данные об интенсивности боевых действий в осенние дни. Только если читать между строк и быть загипнотизированным словами «приостановить наступление» и не считаться с тем, о чем реально шла речь в связи со всей стратегической обстановкой, можно найти в приведенных выдержках доказательство того, что правящая «распутинская группа» через А. Ф., вмешиваясь в руководство военного командования, вела закулисную борьбу за прекращение войны. Во всяком случае, не немецкая рука руководила пером А. Ф. В снах «старца» и в письмах Царицы, не всегда последовательных, гораздо больше претворялись советы и директивы, которые являлись откликами борьбы разных течений в военных кругах Петербурга, Могилева и фронта. В информаторах и критиках не было недостатка, начиная с вел. кн. Павла – «благородного человека», по характеристике Брусилова, «в военном деле решительно ничего не понимавшего», и кончая отставленным главнокомандующим юго-западного фронта Ивановым, который сохранял свой пессимизм по поводу наступательных операций: он был генералом «куропаткинской школы» – скажет Брусилов123. Брусилову впоследствии говорили, что Иванов в особой аудиенции просил Царя отказаться от наступления. Царь направил его к своему начальнику штаба. Среди этих информаторов был и близкий царской семье Саблин, приезжавший из Ставки и находившийся в непосредственных отношениях с «Другом», то очень близких и интимных, то значительно охладевавших. Среди них будет и тонкий политик, делавший карьеру генерал Бонч-Бруевич, который подкапывался через Пав. Ал. и Map. Павл. под Рузского еще в 1915 г. – тогда А. Ф. не умела написать даже его фамилии и высказывала «радость», когда удастся «избавиться» от Бонча, которого, по словам Царя, «все ненавидели» (Бонч особенно свирепствовал в преследовании лиц, носивших немецкие фамилии). Но в конце октября, после «интересной беседы», длившейся час, А. Ф. «от души» желает, чтобы Царь по секрету от Алексеева повидался с ним: «так мало честных людей» – «ему лично ничего не нужно, исключительно ради тебя и всеобщего блага» просил разрешения представиться и «высказаться обо всем». Тут же А. Ф. отмечает крайнее честолюбие этого генерала. Бонч рассказывал много «прискорбных вещей». Ему удается подорвать доверие к «доброму и честному» Рузскому («дурная привычка нюхать кокаин») – не имеет оперативного плана, войска разлагаются, необходимо при Рузском иметь сильного человека, «надежного помощника», который заставил бы работать и т.д.
Каждый из этих информаторов по-своему влиял на женщину, психическое состояние которой к концу года болезненно обострилось. И естественно, что она делалась, по словам Вырубовой, «нежеланной гостьей» в Ставке.
II. «Поход» на Алексеева
Императрица встречала противодействие в своих домоганиях со стороны «фактического руководителя военными действиями», – пишут исторические интерпретаторы легенды. Наступление продолжалось «вопреки указаниям Николая». Тогда А. Ф. под влиянием «божьего человека» поставила своей целью свергнуть ген. Алексеева, чего и достигла в ноябре 16 г. Был выигран таким образом второй этап в кампании за сепаратный мир… Историю этого «похода» против Алексеева логичнее было бы изложить после обзора того, что произошло во внешней и внутренней политике в связи с возглавлением правительства «изменником» гофм. Штюрмером, когда «пацифистские позиции» как будто бы получили более прочное основание и даже вышли из потайной сферы работы «исподтишка». Однако, чтобы не прерывать начатого уже повествования о борьбе за сепаратный мир, поскольку она была связана с тем, что делалось на «полях сражения», продолжим рассказ о давлении, которое оказывала на Ставку распутинская «правящая группа».
Как относился сам Алексеев ко всем тем стратегическим советам, которые из Царского летели в Ставку? Царь писал жене 6 июня 16 г.: «Я рассказал Алексееву, как ты интересуешься военным делом, и про те подробности, о которых ты меня спрашиваешь в своем последнем письме № 511. Он улыбнулся и молча меня слушал (вопрос шел о прокладке узкоколейных дорог). Конечно, эти вещи принимались и принимаются во внимание». Такие безобидные и довольно наивные в общем заботы не могли особенно нервировать человека, в руках которого сосредотачивались все нити военных операций. По-другому могло быть, когда настойчивые советы, подсказанные со стороны случайных информаторов, могли оказывать влияние на колеблющуюся волю верховного вождя армии. У нас нет достаточных данных для предположения, что Алексеев был заражен ходячей молвой о немецкой интриге за спиной А. Ф. Единственное косвенное указание можно найти в показаниях перед Чрез. Сл. Комиссией ген. Иванова, который сообщал о своем разговоре 3 марта 16 г. с Алексеевым по поводу его устранения от главнокомандования юго-западным фронтом: «“Вы думаете, что в вашем уходе какая-нибудь моя интрига… Нет… интрига шла в Петрограде”, – говорит Иванову Алексеев и называет Распутина и прибавляет слово “каналья”, Вырубову, ей не помню, какой дал эпитет, потом называет Императрицу, Андронникова, Рубинштейна, Мануса и еще какие-то две-три жидовские фамилии, которых не помню». Председателю Комиссии хотелось, чтобы Иванов произнес слова: «немецкая партия». «Нет, он этого не сказал», – возразил допрашиваемый.
О том, что между Алексеевым и Ивановым был какой-то подобный разговор, видно из позднейших замечаний в письмах А. Ф., затронутой суждениями Алексеева, которые дошли до нее, вероятно, через самого Иванова. Разговор, очевидно, не стоял в связи с устранением Иванова и фронтовыми делами и должен быть отнесен к более позднему времени. Сторонникам выжидательной стратегии не было основания бороться против генерала, отстраненного в силу пассивности, которую объясняли преклонным уже возрастом главнокомандующего. Напротив, казалось бы, он должен был быть возвеличен и мог явиться в силу своего авторитета и популярности первым кандидатом на пост начальника штаба при новом верховном главнокомандующем. Между тем на этот ответственный пост был приглашен его антагонист настойчивый Алексеев. Мало того, рупор «распутинцев» А. Ф. как раз за месяц до процитированного разговора Иванова с Алексеевым усиленно рекомендовала мужу пригласить на военный совет Рузского. «Вполне ли ты доволен Алексеевым, достаточно ли он энергичен?» – спрашивала она в письме от 5 февраля. «Как здоровье Рузского? Некоторые говорят, что он опять совершенно здоров… а я хотела бы этого, так как
Таковы «пацифистские» советы Императрицы. Их, очевидно. Алексеев не боялся. Зато из писем самого Императора определенно следует, что Алексеев бесконечно был озабочен направлением внутренней политики, приобретавшей катастрофический характер при попытке А. Ф. с прямого одобрения мужа разыгрывать роль блюстительницы престола в отсутствие Царя – отсюда резко отрицательное отношение Алексеева к профетической роли «божьего человека», о чем знала А. Ф. и, как это ни странно, с чем долгое время до некоторой степени примирялась. Вот этих «артиллерийских подготовок из Царского Села» Алексеев действительно боялся (показания мин. земл. Наумова). Со слов Алексеева Деникин рассказывает, что в Могилеве в один из своих приездов А. Ф. «горячо убеждала» начальника Штаба в необходимости посещения Распутиным Ставки, что «принесет счастье». Алексеев «сухо ответил, что для него это вопрос – давно решенный, и что если Распутин появится в Ставке, он немедленно оставит пост начальника штаба… Императрица резко оборвала разговор и ушла, не простившись с Алексеевым… Этот разговор… повлиял на ухудшение отношения к нему Государя». «Вопреки установившемуся мнению отношения эти, – добавляет Деникин, – по внешним проявлениям не оставлявшие желать ничего лучшего, не носили характера ни интимной близости, ни дружбы, ни даже исключительного доверия». Интимная царская переписка довольно решительно опровергает подобное заключение. Очевидно, по воспоминаниям Алексеева или по передаче этих воспоминаний и только что описанный послеобеденный инцидент в Могилеве представлен в слишком сгущенном виде – в переписке нет даже намеков на желание А. Ф., чтобы «Друг» посетил Ставку. Никакого резкого разрыва с Алексеевым у Царицы не произошло. Инцидент, о котором рассказывает Деникин, мог иметь место (автор даты не указывает) в момент посещения А. Ф. Ставки в последних числах июля 16 г. – посещения, которому склонны придавать решающее значение в смысле попытки оказать воздействие на простановку «брусиловского наступления». Уезжая, еще в поезде, 3 авг. А. Ф. писала: «Если только Алексеев принял икону нашего Друга с подобающим настроением, то Бог, несомненно, благословит его труд с тобой. Не бойся упоминать о Гр. при нем – благодаря Ему ты сохранил решимость и взял на себя командование год тому назад, когда все были против тебя, скажи ему это, и он тогда постигнет всю мудрость и многие случаи чудесного избавления на войне тех, за кого он молится и кому он известен, не говоря уже о Бэби и об Ане».
Однако через месяц появляются в письмах А. Ф. некоторые предостережения по отношению к Алексееву в связи с доходящими до Царицы сообщениями. Может быть, от прибывшего из Ставки Саблина А. Ф. узнала, что «масса людей пишет гнусные письма против него (Григория) Алексееву». «Досадно», – квалифицирует она 6 сентября свое отношение к этому. «Теперь идет переписка между Алексеевым и этой скотиной Гучковым, и он начинит его всякими мерзостями – предостереги его, это такая умная скотина, а Алексеев, без сомнения, станет прислушиваться к тому, что тот говорит ему против нашего Друга, и это не принесет ему счастья» (18 сент.).«Гучков старается обойти Алексеева – жалуется ему на всех министров… и отсюда попнтно, почему Алексеев так настроен против министров, которые на самом деле стали лучше и более согласно работать, дело ведь стало налаживаться, и нам не придется опасаться никакого кризиса, если они и дальше так будут работать». «Пожалуйста… не позволяй
В перерыв между последним сентябрьским письмом и октябрьским Царь приезжал в Царское. 9 октября тогдашний председатель Совета министров Штюрмер во всеподданнейшем докладе, между прочим, упоминал и о письмах Гучкова к Алексееву. В сделанном самим Штюрмером резюме его доклада в пункте 16-м значится: «Е. И. В. мною представлен экземпляр письма на имя ген. Алексеева от члена Гос. Сов. А. И. Гучкова с изветом на ген. Беляева, министров путей сообщения – Трепова, торговли и промышленности – кн. Шаховского, земледелия – графа Бобринского, а также на председателя Совета Министров. При этом Е. В. мною доложено, что по полученным мною из департ. общ. дел сведениям копии этого письма распространяются в десятках тысяч экземпляров по всей России… Е. И. В. соизволит указать, что экземпляр такого же письма находится у него в руках. По этому поводу он спрашивал объяснения у ген. Алексеева, который представил Е. В., что он никогда ни в какой переписке с Гучковым не состоял и что о данном письме он узнал в то же утро из письма своей жены, затем из письма ген. Эверта, который прислал ему экземпляр того же письма, распространяемого в подведомственных ему войсках, упрекая его, Алексеева, в ведении переписки с таким негодяем, как Гучков; наконец, он об этом письме узнает от Е. В. Прислал ли ему Гучков лично такое письмо – ему, Алексееву, неизвестно, и по осмотре им ящиков своего стола такого письма им не найдено. Е. В. изволил указать Алексееву на недопустимость такого рода переписки с человеком, заведомо относящимся с полной ненавистью к монархии и династии». «Его Величество, – заканчивал Штюрмер свое резюме, – изволил высказать, что для прекращения подобных выступлений достаточно предупредить Гучкова о том, что он подвергнется высылке из столиц»126. На практике Гучкову был запрещен лишь въезд в действующую армию. В выступлении Гучкова А. Ф. видела подрыв правительства во время войны – «Это настоящая низость и в 10 000 000 раз хуже, чем все то, что написал Пален своей жене». Вопрос о продовольствии, который так угнетал Царя, ей представляется преходящим: «это еще не так ужасно, как все прочее, выход мы найдем, но вот эти скоты Родзянко, Гучков, Поливанов и К° являются душой чего-то гораздо большого, чем можно предполагать (это я чувствую) – у них цель вырвать власть из рук министров».
Не отдавая, быть может, вполне реально себе отчета, как многие нервные люди, А. Ф. действительно предчувствовала нечто «гораздо большее» – монархия была в преддверии «дворцовых заговоров», о которых говорили, пожалуй, даже слишком открыто, не исключая аристократических и великокняжеских салонов. Слухи о разговорах, что необходимо обезвредить и укротить «Валиде» (так именовалась Царица в семейной переписке Юсуповых), не могли не доходить до А. Ф. В одной из версий такого «дворцового переворота», имевшей сравнительно скромную цель изолировать Царя от вредного влияния жены и добиться образования правительства, пользующегося общественным доверием, так или иначе оказался замешанным и ген. Алексеев… Этот план, связанный с инициативой не Гучкова, а с именем кн. Львова – в переписке его имя упоминается только в декабре, – изложен нами в книге «На путях к дворцовому перевороту» в соответствии с теми конкретными данными, которыми мы пока располагаем. Отрицать участие в нем Алексеева едва ли возможно, как это упорно делает ген. Деникин.
Таким образом, как будто бы совершенно ясно, что «поход» (очень все же относительный) против Алексеева вытекал из соображений, совершенно не связанных со стратегией. Гораздо большее влияние в смысле недовольства алексеевской стратегией могло оказывать усиленное давление, которое шло отчасти из русских военных кругов и со стороны союзной дипломатии, продолжавшей придавать румынскому вопросу первостепенное значение и видевшей в противоположной позиции лишь «немецкую интригу». По дневнику Палеолога можно представить себе довольно отчетливо это дипломатическое давление (прямое через министерство ин. д. и косвенное, закулисное, через великокняжеские салоны), завершившееся личным письмом французского президента Императору. 29 сентября Пуанкаре, пытаясь воздействовать на слабое место Царя, намекает в нем на исконные интересы России, которые будут нарушены, если немцам через Румынию будет открыт путь в Константинополь127. Целью было заставить имп. Николая II взглянуть на дело иначе, чем расценивал его Алексеев, который в представлении Палеолога не мог возвыситься до общей (vision integrale et synthetique) всех театров военных действий. Пожалуй, надо сказать как раз противоположное.
Поскольку речь шла о выступлении Румынии, то не немецкая интрига действовала закулисно из царского дворца. «Советы», которые подавала А. Ф. от имени Распутина, фактически почти совпадали с директивами именно союзнической дипломатии, склонной задержать основное наступление Брусилова и двинуть все силы в «южном направлении». А. Ф. была довольна вступлением в войну Румынии и писала 6 сентября: «Наш Друг хотел бы, чтобы мы взяли румынские войска под свое начало, чтобы быть более уверенными в них». Как раз этого хотел избегнуть Алексеев. Если предположить, что царским провидцем в данном случае руководила тайная рука немцев, то придется признать, что на поводу немецкой агентуры одинаково шла и вся междусоюзническая дипломатия. Алексеев скептически относился к известию, что Германия подготовляет мощный удар против Румынии, решив перебросить с западного фронта войска. В беседе с Базили 5 сентября нач. штаба высказал предположение, что немцы, может быть. нарочно распускают ложные слухи о своих намерениях128. По мнению Алексеева, если бы немцам тем или иным путем удалось освободить значительные силы, они прежде всего направили бы их против Брусилова, чтобы восстановить на фронте равновесие. Поэтому нач. штаба не желал преждевременно изменять распределение сил, полагая, что дальнейший ход кампании выяснится в октябре. Сосредоточение главных сил на фронте Брусилова, – полагал Алексеев, – является в то же время наиболее действительным средством парировать удар противника в южном направлении (письмо Базили 16 сент.). Алексеев, отстаивавший свое право оценки относительной важности различных театров войны, «горько» жаловался на постоянное вмешательство союзной дипломатии в вопросы командования и на «непрошеные советы», которые ему щедро давались в связи с военными операциями.
Царь смотрел глазами Алексеева, утверждал Палеолог. В общем это соответствовало действительности. Николай II определенно заявил Колчаку, что он не сочувствует выступлению Румынии, но приходится уступать давлению со стороны союзного командования. Ник. Алек. писал жене 28 сент. после приема румынского посланника Диаманди: «Они переживают в Бухаресте страшную панику, вызванную боязнью перед наступающей огромной германской армией (воображаемой) и всеобщей неуверенностью в своих войсках, которые бегут, как только германская артиллерия открывает огонь129, Алексеев это предвидел и несколько раз говорил мне, что для нас было бы выгодно, если бы румыны сохранили нейтралитет. Теперь во всяком случае мы должны им помочь, и поэтому наш длинный фронт еще удлинился… Мы стягиваем туда все корпуса, какие только возможно…»
Приведенные детали нужны были для того, чтобы показать, что «воинствующая» партия в «походе» на стратегию Алексеева могла играть гораздо большую роль, нежели скорее воображаемые в данном случае «пасифисты». Быть может, причина этого, поскольку речь идет не о союзной дипломатии, отчасти крылась в личных свойствах ген. Алексеева. Он сам в своем дневнике написал (13 июля 1917 г.): «Вести войну и принимать ответственные решения может только один человек. Дурно ли, хорошо ли, но это будет решение ясное, определенное, в зависимости от характера решающего. Я всегда избегал обсуждения приказов вместе с другими130. У каждого свое желание, свое решение, свои доказательства. Мысль ответственного начальника от такого совещания затуманивается, воля колеблется, решение в большинстве случаев принимается какое-то среднее. Нарекания, однако, заставили меня в феврале 16 г. доложить Государю о созыве совещания. Он, видимо, принял эту мысль с удовольствием, потому ли, что признавал вместе с Поливановым пользу совещания, потому ли, что хотел провести его лично и показать, что он вершитель и важнейших военных вопросов». Отсюда вытекает черта, которую Деникин в несколько преувеличенной форме изобразил в таких словах: «Когда говорят о русской стратегии… с августа 15 г., надлежит помнить, что это стратегия – исключительно личная М. В. Алексеева. Он один несет историческую ответственность за ее направление, успехи и неудачи». Отмеченная черта, свойственная начальнику штаба, вызывала обиды, недоброжелательство, критику. Трудно было отрицать знания и добросовестность работы Алексеева, и критика, как мы видели из записей Ан. Вл., переносилась в область недостатка творчества и отсутствия воли (?) – это у человека, которому ежечасно приходилось, по наблюдениям Базили в Ставке, преодолевать величайшие трудности в вопросах, составлявших непосредственный предмет его забот. Критика не могла не доходить до ушей верховного вождя армии131. Нет ничего поэтому невероятного, что под влиянием двойного напора «Верховный» стал несколько расходиться со взглядами своего начальника штаба: недаром в одном из сентябрьских писем к жене он вспоминал о необходимости «приготовиться к конечной экспедиции в Константинополь, как предполагалось прошлой весной». Мы знаем, что Алексеев решительно скидывал «византийскую мечту» со счетов текущей стратегии.
Когда Алексеев серьезно заболел в начале ноября и вынужден был взять отпуск, представитель мин. ин. д. в Ставке написал своему шефу (тов. мин. Нератову) 27 ноября: «Я все более прихожу к убеждению, что ген. Алексеев сюда не возвратится и притом не по причине нездоровья». Среди возможных разнообразных причин такого вынужденного ухода как будто нет места досужему предположению, что распутинская клика через А. Ф. достигла цели устранения одного из препятствий к заключению сепаратного мира132. А. Ф. первоначально на болезнь Алексеева посмотрела лишь как на временное освобождение поста начальника штаба. 5 ноября она писала133: «Алексееву следовало бы дать 2-месячный отпуск, найди себе кого-нибудь в помощники, например, Головина, которого все чрезвычайно хвалят, – только не из командующих армиями – оставь их на местах, где они нужнее… быть может, свежий человек с новыми мыслями оказался бы весьма кстати. Человек, который так страшно настроен против нашего Друга, как несчастный Алек., не может работать успешно. Говорят, что у него нервы совершенно развинчены. Это понятно: сказалось постоянное напряжение «бумажного» человека; у него, увы, мало души и отзывчивости». И только через месяц, напитавшись в соответствующей атмосфере окружения, А. Ф. высказалась уже более определенно: Алексееву «Бог послал болезнь – очевидно, с целью спасти тебя от человека, который сбился с пути и приносил вред тем, что слушался дурных писем и людей, вместо того, чтобы следовать твоим указаниям относительно войны – а также и за его упрямство. Его тоже восстановили против меня – сказанное им старому Иванову служит тому доказательством».
Временным заместителем уехавшего на отдых в Крым Алексеева был избран Царем не Головин, которого рекомендовала А. Ф., а новый ком. Особой армией Гурко134. На него указал сам Алексеев, «усиленно» его рекомендуя. «Я тоже думал о нем, – писал Царь 7 ноября, – и поэтому согласился на этот выбор. Я недавно видел Гурко, все хорошего мнения о нем, и в это время года он свободно может уехать из своей армии на несколько месяцев». А. Ф. не возражала против этого назначения: «Я надеюсь, что Гурко окажется подходящим человеком – лично не могу судить о нем, так как не помню, чтобы когда-либо говорила с ним – ум у него есть, только дай ему Бог души» (8 ноября). «Не забудь, – добавляет А. Ф. через месяц (4 дек.), – воспретить Гурко болтать и вмешиваться в политику – это погубило Никол. и Алексеева»135.
Сторонники концепции о «сепаратном мире» спешат сделать весьма придуманное заключение: «Ген. Гурко не разговаривал и был мало подготовлен для своей роли – цель Распутина и А. Ф. была достигнута». Гурко далеко не был бесцветной фигурой, при которой «пацифистам» легче было достигнуть своих целей. Палеолог, который «охотно» готов был примириться с отставкой Алексеева, охарактеризовал его преемника, как человека «активного, блестящего и открытого», но, как говорят, «поверхностного» и не имеющего должного авторитета. Француз проф. Легра, наблюдавший Гурко в дни революции на Западном фронте, называет его «подлинным вождем». Такую же приблизительно характеристику дает и ген. Жанен. Первое впечатление Базили в Ставке (письмо 27 ноября) было таково: «По сравнению с ген. Алексеевым заместитель его не может быть признан столь же вдумчивым136, но в противность его он, по-видимому, в высокой степени волевой тип»137.
Басня, сочиненная по поводу временного отъезда Алексеева, совершенно опровергается тем решительным приказом по армии, который был отдан верховным командованием 12 декабря в ответ на предложение центральных держав о мире, переданное через Америку, и который был написан Гурко, как сообщал Царь жене (об этом приказе сказано будет ниже). Распутин, а следовательно и А. Ф., целиком его одобрили: «Как хорош твой приказ – только что прочитала его с глубочайшим волнением», – писала А. Ф. 15 декабря и 16-го: «Твой приказ произвел на всех прекрасное впечатление – он явился в такой подходящий момент и так ясно показал твой взгляд на продолжение войны».
При Гурко окончательно стабилизировался новый Румынский фронт – по существу это не означало крушения непредусмотрительной стратегии Алексеева: мы видели, что Алексеев предвидел такую возможность, но не считал нужным преждевременно форсировать дело… В записке, переданной 8 декабря представителю союзнического командования в Ставке ген. Жанену от имени русского верховного командования, отмечалось, что вступление Румынии в войну произошло в условиях, которые нельзя «считать особо благоприятными с точки зрения общего плана войны» (т.е. проводилась мысль Алексеева) и что ответственность за военные события в Румынии ложится на последнюю: румыны, отвергнув русские предложения, настаивали на том, чтобы «взять на себя как распределение сил, так и план действия», они потребовали «перехода в наступление… через Карпаты», «внезапный крах румынской армии» делал рискованной «посылку отдельных частей русских войск в малонадежную среду, под командование, действия которого не могли внушать доверия». «Все возможное будет сделано для того, чтобы добиться… всего, что может улучшить положение в Румынии», – заканчивала записка верховного командования.
В отсутствие Алексеева, возможно, стратегическим предположениям союзников были сделаны большие уступки, чем то хотел и допустил бы Алексеев, но это лишь еще раз подчеркивает мысль, что отъезд Алексеева вовсе не означал начала эры уступок прогерманским настроениям. 17 декабря в Ставке состоялся военный совет, на котором присутствовали Рузский, Эверт и Брусилов со своими начальниками штабов. «В соответствии с постановлением военной конференции в Шантильи138, – сообщал Базили Нератову 23 декабря, – задачей нашей в ближайшую кампанию признано наступление в направлении Болгарии. Для этой цели, несмотря на возражения главнокомандующих северным, западным и юго-западным фронтами, под влиянием определенно выраженной воли Государя Императора и решительно высказанного мнения ген. Гурко, решено снять с указанных фронтов еще 20 дивизий, которые будут отправлены на румынский фронт139.
Таким образом, получилось нечто иное, чем предуказывала «исподтишная» подготовка сепаратного мира. Только в воспоминаниях Брусилова – в том, как он описывает военный совет, – можно найти при желании очень косвенное подтверждение тезиса Семенникова. Вот это описание: «Царь был еще более рассеян, чем на предыдущем военном совете, и беспрерывно зевал, ни в какие прения не вмешивался, а исполняющий должность нач. штаба верх. главн. Гурко, невзирая на присущий ему апломб, с трудом руководил заседанием, так как не имел достаточного авторитета… Относительно военных действий на 17 год решительно ничего определенного решено не было… На следующий день… заседание продолжалось, но с таким же малым толком, тем более, что нам было сообщено, что Царь, не дожидаясь окончания военного совета, уезжает в Царское Село, и видно было, что ему не до нас и не до наших прений. Во время нашего заседания было получено известие об убийстве Распутина, и потому отъезд Царя был ускорен, и он экстренно уехал, быстро с нами простившись. Понятно, мы – главнокомандующие… сговориться ни о чем не могли, так как различно понимали положение дел… Не знаю, как другие главнокомандующие, но я уехал очень расстроенный, ясно видя, что государственная машина окончательно шатается и что наш государственный корабль носится по бурным волнам житейского моря без руля и командира. Не трудно было предвидеть, что при таких условиях несчастный корабль легко может наскочить на подводные камни».
Как ни тенденциозно изложение Брусилова, одно в нем выступает с определенностью: отсутствие Алексеева все же означало расстройство центрального командования. Насколько это ощущалось отчетливо в Ставке, видно из письма того же Базили, который через десять дней после своего пессимистического и преждевременного заключения о том, что Алексеев не вернется на свой пост, сообщал в министерство: «Насколько я могу судить, возвращение в Ставку ген. Алексеева становится вновь более вероятным: здоровье его поправляется. По его просьбе, ему ежедневно посылаются по прямому проводу, соединяющему Ставку с Севастополем, все главные данные об операциях. С другой стороны, положение ген. Гурко, по-видимому, не укрепляется. Все более распространяется мнение, что заместитель ген. Гурко не может сравниться с ним в отношении обдуманности решений. Ни ген. Гурко, ни ген. Лукомский, новый генерал-квартирмейстер, не обладают теми громадными знаниями и опытом в области техники движения войск, благодаря которым ген. Алексеев был незаменимым «начальником штаба». С другой стороны, до меня продолжают доходить слухи, будто независимые манеры ген. Гурко производят на верхах неприятное впечатление140. Впрочем, вы знаете, как трудно в этой области что-либо предсказывать, и, быть может, нас здесь ожидают еще сюрпризы…»
По выздоровлении Алексеев действительно вернулся на свой пост. А. Ф. 22 февраля писала мужу: «Надеюсь, что никаких трений или затруднений у тебя с Алексеевым не будет, и что ты очень скоро сможешь вернуться… как раз теперь ты гораздо нужнее здесь, чем там… Твоя жена – твой оплот – неизменно на страже в тылу. Правда, она не много может сделать, но все хорошие люди знают, что она всегда твоя стойкая опора».
Глава шестая. В преддверии «новой ориентации»
I. Августовский кризис
Наше изложение перешагнуло в 1917-й год. Надо вернуться к исходному пункту – к тому моменту, когда назначением Штюрмера премьером в январе 16 г. царская власть определенно встала, по мнению исследователей вопроса о подготовке сепаратного мира, на «пацифистские» рельсы.
Трудно признать, что назначение Штюрмера председателем Совета министров явилось сознательной попыткой поставить внутреннюю политику государства в соответствие с линиями новой намечавшейся внешней ориентации. Интимная переписка носителей верховной власти не только не заключает в себе подобных намеков, но и прямо опровергает их. Мотивы, выдвигавшие кандидатуру Штюрмера, «ближайшего и любимого сотрудника» знаменитого Плеве (по отзыву Белецкого), в сознании верховной власти представлялись совсем иными.
Картина будет ясна, если мы вновь обратимся к тому правительственному кризису в августе, который в сущности обострился не в момент подачи всеподданнейшего коллективного письма, а в часы, когда Совет министров должен был приступить к выяснению будущей правительственной программы. Для того чтобы объективно оценить то, что происходило в правительственной среде, надо внести значительные коррективы в имеющиеся воспоминания действовавших лиц и в показания их в Чр. Сл. Комиссии Временного правительства. Впоследствии многие из них склонны были чрезвычайно обобщить августовские инциденты и представить так, что обновленный в июне Совет министров систематически боролся с реакционной политикой своего председателя. «Это было сплошное разномыслие в течение трех месяцев», – показывал Щербатов, назначенный министром вн. дел 5 июня и отставленный 26 сентября. «Создалась невозможная атмосфера оппозиции всего Совета против своего председателя, так что работа совершенно не клеилась. Об этом докладывали Государю все мы поодиночке. Я лично несколько раз говорил, что… работать с председателем Совета никакие министры не в состоянии, независимо даже от взглядов – просто неработоспособный уже человек». Почти так же характеризует положение Сазонов в воспоминаниях: Горемыкин «давно уже понимал, что он является в наших глазах главной помехой для вступления правительства на новый путь, которого требовали интересы России и настоятельность которого предстала с особенной силой перед всеми в момент мирового кризиса 1914 г. В ответ на наши настояния Горемыкин говорил нам: попросите Государя уволить меня… но категорически отказывался передать ему наше заявление о необходимости смены правительства». В противоположность этим свидетелям только Поливанов показывал, что в середине или в конце августа «начали обостряться отношения» между Горемыкиным и министрами, «стоявшими за общественность». Вначале еще «невидимо» – лишь «чувствовалось, что председатель Совета эволюционирует в сторону от общественности», – в августе «в нем замечалось начало реакционное». Для Поливанова эта перемена курса была даже неожиданной («неожиданный для нас поворот»).
Если проследить записи Яхонтова – единственного источника нашего осведомления о том, что происходило за официальными кулисами правительственной политики, – то придется сделать вывод, что разногласия в Совете министров вовсе не носили принципиального характера. Позиция была при всех различиях в оттенках довольно однородна и в общем достаточно отрицательная к претензиям, которые шли со стороны так называемой «общественности». Достаточно указать, что министр вн. д., сам относящий себя к «категории общественных деятелей», считал существование земского и городского союзов в том виде, как их создала жизнь, т.е. без точного «определения границ их деятельности», «вне конструкции, предусмотренной законом», «колоссальной правительственной ошибкой». «Из благотворительных начинаний, – говорил Щербатов в заседании Совета, – они превратились в огромные учреждения с самыми разнообразными функциями, во многих случаях чисто государственного характера, и заменяют собой правительственные учреждения. Все это делается захватным путем при покровительстве военных властей, которые… ими пользуются и дают огромные средства… В действительности они являются сосредоточием – помимо уклоняющихся от фронта – оппозиционных элементов и разных господ с политическим прошлым»141. Ведь это и была односторонняя точка зрения того реакционного министра вн. д. Маклакова, который принужден был в июне 1915 г. оставить свой пост под напором общественности. Работа общественных организаций на оборону страны рассматривалась только с точки зрения политических целей их руководителей, формулированных в одной из записок Департамента полиции в виде тайного плана партии к. д. «совершить мирную революцию за спиной правительства» – стоя на легальной почве, сделать «существующую власть ненужной, путем постепенного захвата правительственных функций»142.
Так смотрел в обновленном правительстве не только Щербатов. В заседании 4 августа присутствовал Гучков, приглашенный «по настоянию ген. Поливанова» для участия в рассмотрении проекта положения о военно-промышленных комитетах. «Все чувствовали себя как-то неловко, натянуто, – записывает Яхонтов. – У Гучкова был такой вид, будто он попал в стан разбойников и находится под давлением угрозы злых козней… На делаемые по статьям проекта замечания Гучков отвечал с не вызываемою существом возражений резкостью и требовал либо одобрения положения о комитетах полностью, либо отказа в санкции этого учреждения, подчеркивая, что положение это выработано представителями общественных организаций, желающих бескорыстно послужить делу снабжения армии. В конце концов обсуждение было скомкано, и все как бы спешили отделаться от не особенно приятного свидания». Через несколько дней, в заседании 9 августа, в Совете было оглашено письмо Гучкова на имя председателя с резолюцией Цент. Воен.-Пром. Комитета относительно «современного положения, созданного войной, и необходимости изменения политического курса». «Письмо и по существу и по тону столь неприлично», – заявил Горемыкин, – что он отвечать г-ну Гучкову не намерен.
В заседании 16 августа министрам пришлось высказаться по поводу возникшего в Гос. Думе проекта создания постоянного органа из членов Особых Совещаний, т.е. выборных представителей от законодательных учреждений. Проект этот – «нелепый», по выражению Харитонова, но характерный для переживаемого «сумасшедшего времени», – вызвал величайшее негодование, хотя он не пользовался поддержкой левой оппозиции, считавшей его «мертворожденным» и «осужденным к смерти» (Астров). «Какой-то не то Конвент, не то Комитет Общественного Спасения», – восклицает
К вопросу о «самоупразднении правительства» в связи с ролью, которую стали играть «общественные организации», Совет возвращался не раз. В момент, когда правительственный «кризис вскрылся», по выражению летописца деяний Совета министров, т.е. 2 сентября, «Кривошеин и другие» особенно негодовали на кн. Львова, возглавлявшего Земский союз: «Сей князь фактически чуть ли не председателем особого правительства делается, на фронте только о нем и говорят, он спаситель положения, он снабжает армии, кормит голодных, лечит больных, устраивает мастерские для солдат, словом – является каким-то вездесущим Мюр и Мерилиз. Но кто его окружает, кто его сотрудники, кто его агенты – это никому неизвестно. Вся его работа вне контроля, хотя ему сыплятся сотни миллионов казенных денег. Безответственные распорядители ответственными делами и казенными деньгами недопустимы…»
Родзянко в показаниях приводил такой свой диалог с Горемыкиным, считавшим, что «Дума мешает ему работать»: «Вы… хотите управлять». – «Да, понятно», – отвечал Родзянко. – «Вы должны законодательствовать, а мы управлять». – «Вы не умеете управлять. Отсюда понятно наше стремление управлять». – «Мы не дадим вам управлять» и т.д. Эта «затаенная обида», как выразился Волконский в показаниях, на Думу и общественность вовсе не была специфической чертой председателя Совета министров. О том свидетельствуют все записи Яхонтова. «Реакционер» Горемыкин мало чем отличался по своим взглядам от министров, стоявших за «общественность». Иллюстрацией может служить вопрос о печати, много раз обсуждавшийся в Совете.
В воспоминаниях Поливанова утверждается, что инициатором репрессивных мер в отношении печатного слова выступил 16 августа председатель Совета, и что «никто его не поддержал». Записи Яхонтова категорически опровергают такое заявление. Обуздать «беззастенчивую печать», которая «будто с цепи сорвалась», хотели все. Затруднения были лишь в многовластии, приводившем к «безвластию» (Барк), т.е. во взаимных отношениях военных и гражданских властей. В правительственной столице, которая естественно наиболее беспокоила Совет министров, распоряжалась военная власть, руководившаяся своими законоположениями, – в них не предусмотрена была цензура политическая. В ответ на упреки, что мин. вн. д. недостаточно энергично действует в отношении печати, Щербатов, называя себя «безгласным зрителем», заявлял: «Но что же я могу поделать, когда в Петрограде я только гость, а все зависит от военной власти. Эксцессы печати вызвали с нашей стороны обращение в Ставку о необходимости в интересах поддержания внутреннего порядка указать военным цензорам о более распространительном понимании их задач. В ответ на это последовало из Ставки распоряжение144… о том, что военная цензура не должна вмешиваться в гражданские дела. Это распоряжение и послужило основанием к теперешней разнузданности». Министерство вн. д. бессильно перед усмотрением Ставки, у ведомства нет средств помешать «выходу в свет всей той лжи и агитационных статей, которыми полны… газеты». Как бы в ответ на эти ламентации Горемыкин 16-го специально поставил на обсуждение вопрос о печати: «Они, черт знает, что такое начали себе позволять». «Действительно, наша печать переходит все границы не только дозволенного, но и простых приличий… Они (петр. газеты) заняли такую позицию, которая не только в Монархии – в любой республиканской стране не была бы допущена, особенно в военное время. Сплошная брань, голословное осуждение, возбуждение общественного мнения против власти, распускание сенсационных известий – все это день за днем действует на психику 180 милл. населения». Должна же быть «управа» на «г. г. цензурующих генералов» – заявляет
На следующий день в заседание был вызван начальник петербургского военного округа ген. Фролов для обсуждения «дурацких циркуляров» из Ставки (выражение Горемыкина) и средств воздействия на печать. Генерал заявил, что он получил непосредственное указание от Царя на необходимость «хорошенько образумить» печать, ибо «нельзя спокойно драться на позициях, когда каждый день это спокойствие отравляется невероятными слухами о положении внутри». «Значит, я так понимаю, что я палка, которая должна бить покрепче. Дело мне новое – только вчера оно передано мне в руки. Соберу редакторов, поговорю с ними по душам… Если же они не пойдут навстречу уговорам, то прибегну к надлежащим жестам вплоть до принудительного путешествия непокорных в далекие от столицы страны»145.
Через неделю Фролов снова вызван был в Совет для внушения о необходимости прекратить продолжавшиеся «безобразные выходки» печати. «Наши газеты совсем взбесились», – заметил председатель, – это не свобода слова, а черт знает что такое». Военный министр поясняет, что военным цензорам трудно разбираться в тонкостях желательного или нежелательного при сменяющихся течениях в государственной жизни, и они должны руководиться перечнем запрещенного. Военное ведомство должно быть вне политики. Сазонов настаивает на широком понимании цензуры, «как это делается в Германии», не разгораживая ее по ведомствам. (Запись Яхонтова таким образом показывает, что инициатива этой меры не принадлежала Горемыкину, как указывал в своих показаниях Поливанов. Как раз такое расширение толкования прав военной цензуры служило поводом обвинения, которое предъявлялось в Чр. Сл. Ком. тов. мин. вн. д. Плеве.) По мнению Горемыкина, затронуты слишком существенные интересы, чтобы останавливаться на формальностях и толкованиях закона. Председатель предупреждает, что, если положение не изменится, генерал может нажить «большие неприятности», равно как и мин. вн. д., так как Государь «крайне недоволен, что столько времени правительство не может справиться с газетной агитацией». Щербатов в ответ жалуется, что при отмене предварительной цензуры его ведомство «не может помешать появлению нежелательных известий, наложение же штрафов и закрытие вызывают запросы и скандалы в Гос. Думе». «Вот Дума на днях не будет вам больше мешать», – замечает Горемыкин. – Тогда можно будет справиться…» 28 августа «опять беседа о положении печати», – записывает Яхонтов. Военная власть «ничего не хочет делать. («Ген. Фролов никого, даже Совет министров не желает слушать», по замечанию Щербатова.) Настояния правительства остаются безрезультатными». «Страну революционизируют на глазах у всех властей, и никто не хочет вмешиваться в это возмутительное явление… На карте – судьба России, а мы топчемся на месте». «Наши союзники в ужасе от той разнузданности, которая царит в русской печати. В этой разнузданности они видят весьма тревожные признаки для будущего», – сообщает министр ин. д.
Приведенные выдержки из записей о «делах и днях» Совета министров с достаточной очевидностью свидетельствуют о «точности» воспоминаний ген. Поливанова. Больших принципиальных разногласий между председателем Совета и министрами мы не видим и в других вопросах. Далеко не всегда Горемыкин был вдохновителем «реакционных» предложений. Вот вопрос о русской валюте в Финляндии, поставленный на очередь Щербатовым в заседании 30 июля. Министр отмечал «поразительную нелепость»: «В пределах одной Империи одна область спекулирует на спине всей остальной страны… следовало бы положить границу зарвавшимся финнам». Государственный контролер поддерживает мин. вн. д.: «Блаженная страна. Вся Империя изнемогает в военных тяготах, а финляндцы наслаждаются и богатеют за наш счет. Даже от основной гражданской обязанности – защищать государство от неприятеля – они освобождены. Давно бы следовало притянуть их хотя бы к денежной, взамен натуральной (если она нежелательна), повинности. А тут они еще смеют с нашим рублем каверзничать». Министр ин. д. просит «оставить финнов в покое. За этим вопросом очень ревностно следят шведы, и лучше пока заставить совершенно о нем забыть». Председатель вполне соглашается с этой точкой зрения: «Овчинка выделки не стоит. Пользы от кучки чухонцев нам будет мало, а неприятностей не оберешься. Ну их всех к черту… Посмотрим, что дальше будет. У нас и без того по горло всяких вопросов».
Это «посмотрим, что дальше будет» (излюбленное выражение Горемыкина), выражало характерную черту, направлявшую политику старого председателя Совета министров – делать все «постепенно». «Кончим войну, – тогда посмотрим, что будет…» Горемыкин «твердо» стоял на позиции, что во время войны невозможна законодательная работа принципиального характера (показания упр. делами Ладыженского). Кн. Волконский, однако, ни разу не слышал от Горемыкина, что Думу надо уничтожить… Горемыкин вовсе не был сторонником крайних решений и легко склонялся к компромиссу, к той «золотой середине», против которой в конце концов восстали сами министры. Эту «золотую середину» предпочитал сам верховный носитель власти, и Горемыкин, как истинный «верноподданный», исполнял веления Монарха. Он говорил Шелькину, что, по его мнению, революционное движение разлетелось бы, «как пепел сигары»: «Я не раз хотел дунуть, но Государь не хотел идти со мной до конца». Просматривая яхонтовские записи, видишь, как часто в Совете министров Горемыкин вводил примиряющую ноту. Вероятно, это и дало повод впоследствии Сазонову говорить о «циничном безразличии поседевшего на административных постах бюрократа»146.
Примером примиряющей позиции Горемыкина может служить вопрос об отношении к союзникам, очень резко вставший в Совете в связи с требованием отправки золота в Америку для обеспечения платежей по заказам.
1. Правительство и ДумаДумская болтовня
Резкие тактические разногласия в Совете министров начались с момента принятия на себя Царем верховного командования, осложнившегося, как мы видели, вопросом о перерыве занятий Государственной Думы. Сам по себе роспуск Думы на осенние «каникулы» не возбуждал никаких сомнений. Правящая бюрократия в лице Совета министров, вне зависимости от своих политических оттенков, не слишком расположена была к «г. г. народным представителям» – к «безответственным людям, прикрывающимся парламентской неприкосновенностью», к той «таврической демагогии», которая в «захватном порядке стремится занять неподобающую роль посредника между населением и правительством» (заявления Кривошеина, Щербатова, Харитонова). У них у всех ироническое отношение к председателю Думы, который, по выражению Самарина, увлекается «им самим себе придуманной ролью главного представителя народных представителей». («У него, несомненно, мания величия», – добавляет Щербатов. «И притом в весьма опасной стадии развитая», – вставляет Кривошеин.) Заседающая Дума означает не прекращающийся «штурм» власти – «ненавистной бюрократии» (Кривошеин). Наличие Думы – препона для экстренных текущих законодательных мероприятий, которые подчас требовались военными обстоятельствами, так как при нормальном порядке законодательства не могла быть применена спасительная ст. 87. «Военных» в Ставке также раздражает «думская болтовня»147.
И тем не менее бытовые условия жизни требовали претерпевать и «потрясающие речи» и запросы. Старая Ставка придавала, например, большое значение призыву ратников 2-го разряда. Ген. Янушкевич развивал (в изложении Кудашева) такие мотивы в объяснение необходимости призвать немедленно сразу большое количество людей: «Одна часть этих людей, призываемая в первую очередь, обречена будет вследствие своей необученности верной гибели», но даст время остальным подучиться. Так, при одновременном призыве 1,5 миллиона сперва вольются в строй 300 т, которые и «лягут костьми» в первый же месяц; через месяц появятся 300 тыс. слабо обученных, их заменят солдаты с двухмесячным образованием и т.д., так что материал солдатский будет все время улучшаться. «Не берусь судить о достоинствах такой системы, но расточительность человеческих жизней представляется мне очень жестокой, – комментирует Кудашев в письме Сазонову 3 августа. – Против нее опытные офицеры возражают, что она фатально приведет к расстройству и ослаблению самих кадров». Против единовременного призыва такого числа ратников 2-го разряда протестуют в Совете Кривошеин и Щербатов, так как он внесет расстройство в жизнь страны, особенно чувствительное в период сбора урожая. Кривошеин вообще негодует на систему «сплошных поборов», которую он саркастически называл «реквизициями населения России для пополнения бездельничающих в тылу гарнизонов». «Обилие разгуливающих земляков по городам, селам, железным дорогам и вообще по всему лицу земли русской поражает мой обывательский взгляд. Невольно напрашивается вопрос, зачем изымать из населения последнюю рабочую силу, когда стоит только прибрать к рукам и рассадить по окопам всю эту толпу гуляк, которые своим присутствием еще больше деморализуют тыл». Критике приходилось замолкнуть, ибо этот вопрос, – иронизировал Кривошеин, – относился «к области запретных для Совета министров военных дел»148. Между тем решить этот вопрос должна была Гос. Дума. «Если станет известным, что призыв ратников 2-го разряда производится без санкции Гос. Думы, то боюсь, – утверждал министр вн. д., – при современных настроениях мы ни единого человека не получим». «Наборы с каждым разом проходят все хуже и хуже, – констатирует Щербатов. – Полиция не в силах справиться с массою уклоняющихся. Люди прячутся по лесам и в несжатом хлебе… Агитация принимает все больше антимилитаристический или, проще говоря, откровенно пораженческий характер…»
К числу таких же злободневных вопросов, о которых должна была высказаться Гос. Дума, принадлежал и злосчастный вопрос беженский – по крайней мере в представлении части министров. Щербатов считал «безусловно необходимым» санкцию Думы для образующегося Особого Совещания по беженцам, чтобы в нем были представлены выборные от законодательных учреждений, – надо «снять с одного правительства всю ответственность за ужасы беженства и разделить ее с Гос. Думой»149. Военный министр, со своей стороны, считал необходимым провести через Думу закон о милитаризации заводов – меру «безусловно срочно» нужную для обороны, но «по своему существу она такова, что ввести ее в действие без санкции законодательных учреждений едва ли возможно в теперешние времена». «Во всяком случае, – добавлял Поливанов, – я не решился бы в столь щекотливом деле прибегать к 87 ст.»150.
Так вращался Совет в заколдованном до некоторой степени круге, изыскивая пути по возможности обходиться на практике без Думы151. «Дума отучила нас от оптимизма, – говорил государственный контролер, человек либеральной репутации. – Ею руководят не общие интересы, а партийные соображения» («политические расчеты»). Не приходится поэтому удивляться, что инициатором перерыва занятий летней сессии Думы в сущности явился Кривошеин, поднявший этот вопрос в заседании 4 августа – тогда, когда «катастрофа» (в глазах большинства членов Совета), связанная с перипетиями перемены верховного командования, никем еще не предвиделась. Кривошеин напомнил, что «когда решался вопрос об экстренном созыве… мы имели в виду короткую сессию так до первых чисел августа»152. Правда, Кривошеин был за кратковременное продление сессии, дабы дать возможность Думе высказаться о призыве ратников: «Не стоит обострять настроения из-за каких-нибудь 2—3 дней». Но он, как и другие, видел в намеренной затяжке Думой решения вопроса о ратниках лишь «тактический прием» продлить заседания и тем самым отдалить перерыв занятий, а поэтому по существу высказался за ультимативный способ действия согласно предложению председателя: дать Думе короткий срок для проведения законопроекта и, если условия не будут соблюдены, распустить («переговоры и убеждения не помогут») и ходатайствовать о призыве ратников высоч. манифестом «с ссылкой на переживаемые родиной чрезвычайные обстоятельства»: «Пусть тогда все знают, что роспуск Думы вызван ее нежеланием разрешить вопрос, который связан с интересами пополнения армии и не допускает дальнейших замедлений»153. И в последующих заседаниях, когда вопрос о конкретном роспуске Думы затягивался, снова Кривошеин ставил в «неотложный» порядок дня время перерыва занятий Думы, роспуск Думы должно произвести до сентября, когда будут внесены сметы и отпадет легальная возможность прекращения думских занятий. «Ко мне приходят члены Думы разных партий, – пояснял Кривошеин 19 августа, – и говорят, что Дума исчерпала предмет своих занятий и что благодаря этому создается в ней тревожное настроение. Безнадежность наладить отношения с правительством, вопрос о смене командования, сведения с мест в связи с наплывом беженцев, всеобщее недовольство и т.д. – все это в совокупности может подвинуть Думу на такие решения и действия, которые тяжело отразятся на интересах обороны. Мне прямо указывали, что речи по запросам и резолюции по ним могут принять откровенно революционный характер. Словоговорение увлекает и ему нет конца». «Заседания без законодательного материала превращают Гос. Думу в митинг по злободневным вопросам, а кафедру – в трибуну для противоправительственной пропаганды», – повторял Кривошеин. 24 августа: «Мне многие депутаты даже из левых кругов говорят, что Дума начинает безудержно катиться по наклонной плоскости».
Против роспуска Думы ни один министр не возражал.
2. Прогрессивный блок
Внешние уступки отнюдь не носили в Совете министров принципиального характера: надо было «faire bonne mine au mauvais jeu», как выразился мин. нар. просв. Игнатьев, допускавший возможность, что Дума откажется подчиниться декрету о роспуске154. (Министр вн. д. сомневался, что Дума пойдет на «прямое неподчинение» – «все-таки огромное большинство их трусы и за свою шкуру дрожат. Но бурные сцены, призывы, протесты и митинговые выступления несомненны. Если императорский Яхт-Клуб на Морской революционен, то от Гос. Думы можно ожидать чего угодно и какой угодно истерики».) «Зловещие слухи», сознание полного своего бессилия перед надвигающимися событиями – «угрозы внутренней революции»155 совершенно выбили большинство членов Совета из колеи. После «долгих колебаний» Кривошеин накануне упоминавшегося заседания с Царем пришел к выводу о необходимости коренного изменения внутренней политики. По его мнению, правительство вплотную подошло к дилемме – диктатура или соглашение с общественностью. Для разрешения ее он считал наличный состав министерства непригодным. К позиции Кривошеина всецело присоединялся Щербатов, повторивший на другой день после заседания в Царском его аргументацию: «Мы все вместе непригодны для управления Россией при слагающейся обстановке. Там, где должны петь басы, тенорами их не заменишь. И я, и многие сочлены по Совету министров определенно сознают, что невозможно работать, когда течение свыше заведомо противоречит требованиям времени. Нужна либо диктатура, либо примирительная политика. Ни для того, ни для другого я, по крайней мере, абсолютно не считаю себя пригодным. Наша обязанность сказать Государю, что для спасения государства от величайших бедствий надо вступить на путь направо или налево. Внутреннее положение в стране не допускает сидение между двух стульев».
В такой обстановке на авансцену появился «прогрессивный блок». Запись о спорах в Совете министров 24 августа у Яхонтова прерывается. Отмечено только, что «вопрос о перерыве занятий государственных учреждений решено отложить до соображения с подлежащей рассмотрению в Совете мин. программы образующегося в Гос. Думе блока нескольких партийных групп». 26-го к этому обсуждению правительство и приступило. Прислушаемся к прениям – они чрезвычайно показательны. Начал
После такого предварительного обмена мнений Совет приступил к обсуждению программы блока, зафиксированной в документе, подписанном 25 августа представителями соответствующих групп Гос. Думы и Гос. Совета. Платформа блока провозглашала «создание объединенного правительства из лиц, пользующихся доверием страны и согласившегося с законодательными учреждениями относительно выполнения в
Предложение министра вн. д. – по мнению председателя – применимо и по второму пункту программы» (возвращение административно высланных за дела политического характера). «Никто не возражает, – записывает Яхонтов, – против слов Сазонова, что необходимо снять с правительства пятно ничем не оправдываемого произвола», порожденного предместником кн. Щербатова на министерском посту (т.е. Маклаковым). Соглашаются с тем, что давно пора покончить с «безобразием» в области религиозной политики, когда циркуляр нарушал провозглашенную манифестом веротерпимость (п. 3 программы блока).
«По польскому вопросу много сделано и делается», – комментирует Горемыкин п. 4 программы.
Пунктом 5-м было еврейское равноправие, формулированное в таких, более чем осторожных, выражениях: «Вступление на путь отмены ограничений в правах евреев, в частности, дальнейшие шаги к отмене черты оседлости, облегчение доступа в учебные заведения и отмена стеснений в выборе профессии, восстановление еврейской печати». «Должен предупредить Совет министров, – заявляет председатель, – что Государь неоднократно повторял, что в еврейском вопросе он на себя ничего не возьмет. Поэтому возможен только один путь – через Государственную Думу. Пускай, если это ей по плечу, она займется равноправием. Не далеко она с ним уйдет».
Выслушав программу блока и замечания по поводу нее отдельных министров, Сазонов поспешил заключить, что «между правительством и блоком по практическим вопросам нет непримиримых разногласий» и что «пять шестых программы блока могут быть включены в программу правительства». Горемыкин еще до обсуждения программы высказался в том смысле, что «придется три четверти вычеркивать». Кто реалистичнее был в своей оценке? «О приемлемости всей программы не может быть и речи», – полагал и Сазонов, высказывая уверенность, что «так думает и сам маг и волшебник П.Н. Милюков». Но дело в том, что в плоскости, остававшейся неприемлемой одной шестой, и лежала вся суть общественных требований, на что на другой день и указал Кривошеин. Скромная программа блока при ограничениях и оговорках, вносимых представителями правительственной бюрократии и устранявших самую сердцевину пожеланий, становилась еще более расплывчатой и неопределенной. Сговор о «взаимной поддержке» без формального как бы договора – это отрицали и общественные инициаторы переговоров – превращался действительно в «болтовню», как выражался Горемыкин. Сазонов считал, что эта «болтовня» покажет, что правительство не отвергает общественных сил: «Если только обставить все прилично, то кадеты первые пойдут на соглашение. Милюков – величайший буржуй и больше всего боится социальной революции. Да и большинство кадет дрожат за свои капиталы». «Там еще посмотрим, кто окажется прав», – замечает Горемыкин и предлагает наметить срок роспуска Думы, который должен быть установлен до беседы с членами блока. «
После голосования в заседании появляется запоздавший Самарин – консерватор, далеко не сторонник западноевропейских парламентских гарантий, но по семейной славянофильской традиции отстаивающий благожелательную политику в отношении к общественности (с несколько сентиментальным флером – «приласкать» общественность). Он недоумевает, какое значение может иметь беседа, если правительство не даст никаких «обещаний»: «Все равно никто не поверит». «Общественное мнение ждет другого». Самарин возражает против соглашения с «такой пестрой кампанией, которая внутренне не слажена и большинство которой движимо низменными побуждениями захвата власти, какой бы то ни было ценой. Милюков, какой шкурой он ни прикрывайся, будет всегда в моих глазах революционером, пока он не оправдается в своих заграничных выступлениях». «Что же тогда надо делать? – спрашивает не то раздраженно, не то недоуменно Сазонов. – Надо из состава блока прислушаться к голосу благоразумных и искренне болеющих за родину людей. Таких людей не мало, если не больше, вне блока. Голоса эти должны дать материал для выработки правительственной программы, которую надо объявить в Думе в день объявления роспуска».
Нельзя не увидать в выступлении Самарина, в сущности, поддержку позиции, которой держался в отношении блока председатель Совета… Цель предстоящей беседы в понимании Горемыкина лишь «осведомление, создание атмосферы, чтобы не разойтись врагами, а приятелями» («в это я не верю», – добавлял Горемыкин). Надо ли отпустить депутатов «отдыхать» «молчком» или сделать соответствующую декларацию? «Само собой разумеется, распустить молчком законодательные учреждения при современных переживаниях было бы неприлично», – заявляет военный министр. Но в случае декларации откроются прения, начнутся различные выходки по адресу правительства.
Уже на другой день на квартире Харитонова состоялась беседа с членами Думы и Гос. Совета, представлявшими «прогрессивный блок». О содержании этой беседы Харитонов докладывал в Совете в заседании 28-го: «Прежде всего коснулись пожелания программы относительно правительства159. На мой вопрос, каким путем это пожелание может быть осуществлено, все ответили, что вопрос сводится к призванию Е. И. В. пользующегося общественным доверием лица, которому должно быть поручено составление кабинета по своему усмотрению и установление определенных взаимоотношений с Государственной Думой». В краткой записи, сделанной Милюковым, отмечено, что он «обратил внимание Харитонова на то, что блок считает этот пункт основным и полагает, что от исполнения его зависит все остальное, упоминаемое в программе. Таким образом, и вопрос о соглашении с законодательными учреждениями относительно выполнения программы должен быть обсужден с правительством, пользующимся народным доверием. Харитонов ответил, что выполнение этого пункта выходит за пределы компетенции кабинета. Очевидно, блок имеет в виду, что об этом его желании должно быть доведено до сведения верховной власти. Делегаты подтвердили, что именно так они и смотрят»160. При обсуждении программы по пунктам выяснилось, по словам Харитонова, что «непримиримых различий с общими основаниями, намеченными Советом министров… не заметно и соглашение, по-видимому, может быть достигнуто». Харитонов пояснил, что члены блока намечают амнистию лишь частичную. По польскому вопросу на замечания министров, что снятие ограничений в отношении польского землевладения равносильно заведомой опасности колонизации Западного края, последовали ответы «уклончивые»: любопытно, что даже Милюков… выражался с большой дипломатической осторожностью, т.е. попросту говоря, – ни два, ни полтора. В еврейском вопросе тоже не заметно было «особой решительности в смысле немедленного равноправия. Наши опасения погромов в сельских местностях не опровергались. Сущность требований – дальнейшие шаги по пути смягчения режима евреев, но не сразу, а постепенно…»161 Такая компромиссная и отчасти уклончивая позиция представителей блока отмечалась Харитоновым и в других вопросах. Она была бы непонятна, если бы основная тенденция блока не сводилась к тому или иному соглашению с правительством, что отчетливо выразил Вл. Львов в предварительном заседании блока: «Если чисто общественное министерство, то вся программа; иначе – компромисс». Из записей Милюкова следует, что, быть может, один только Шингарев настаивал на «ультиматуме» правительству, ибо «добрых советов» «правительство не слушает». Даже стоявшие на левом фланге блока прогрессисты, считавшие «совершенно бесполезными» всякие переговоры с теперешним правительством, сомневались в целесообразности заявлений «ультимативного характера». «Горизонты Милюкова заманчивы, – говорил Ефремов, – я бы согласился пойти и сказать: вон, очистите место для общественных деятелей!.. Но предъявлять ультиматум, а потом?.. Нет, бесцельно и вредно идти». Ефремов тем не менее был на совещании у Харитонова.
Прогрессисты предпочитали обратный путь: «Пусть правительство создаст свою программу и обратится к законодательным палатам». Большинство желало «убедить» правительство ввиду «грозного положения» ухватиться за соглашение: «безумие – отвергать обеспеченное положение», которое предлагают думцы. – это равносильно «харакири» (Оболенский). Тенденция соглашения и приводила к оговоркам «по возможности», сделанным на «информационном» совещании с членами правительства, равно как в самом блоке, в результате той же тенденции устанавливалась «видимость» программной договоренности путем сакраментальной формулы «не упоминать о тех злободневных вопросах, которые разделяли группы, сходившиеся на «тактике» в данный момент. (Это схождение было совершенно иллюзорно.) В конце концов за программой оставалось лишь внешнее декларативное (т.е. демагогическое) значение: «Документ направлен к массе, а не к правительству, – признавал Милюков. – Важно, что документ существует независимо от употребления».
«Значит, беседа имела полезное значение для осведомления обеих сторон, – констатировал
Происходит голосование о роспуске.
Из этой безнадежной толчеи выводит Совет Кривошеин, придавший вопросу «другую постановку». «Какая возможна форма и сущность правительственного заявления в Думе, – спрашивает Кривошеин, – для избежания несомненно существующего конфликта между правительством и общественным мнением? Что мы ни говори, что мы ни обещай, как ни заигрывай с прогрессивным блоком и общественностью – нам все равно ни на грош не поверят, ведь требования Гос. Думы и всей страны сводятся к вопросу
В итоге, – значится в яхонтовской записи, – Совет министров склонился к точке зрения Кривошеина с поправкой Самарина, т.е. осуществить роспуск Гос. Думы в ближайшее время (по-хорошему, сговорившись с президиумом и лидерами о проведении еще незаконченных правительственных законопроектов, обусловленных потребностями военного времени) и «представить Е. В. ходатайство о смене затем Совета министров». «Все сегодняшние суждения, – заключил Горемыкин, – будут мною подробно доложены Государю Императору. Что Е. В. угодно будет повелеть, то и будет мною исполнено. Посмотрим, что дальше будет…»163
3. Роспуск Думы
Из обозрения суждений, занесенных в яхонтовских записях, – с очевидностью выступает необходимость сделать существенную поправку к показаниям, которые были даны в Чр. Сл. Ком. управляющим делами Совета министров Лодыженским. Отметив существовавшее в Совете «большое разногласие» по поводу прекращения летней сессии Гос. Думы, Лодыженский показал, что «большинство Совета министров было за то, чтобы эта сессия продолжалась, но ст. секр. Горемыкин закрыл Гос. Думу, хотя он и был безусловно в меньшинстве»164. Поправка должна быть сделана и к показаниям Родзянко, что Дума была распущена Горемыкиным «по наитию свыше». «Горемыкин, – пояснял Родзянко в воспоминаниях, – отвергая все компромиссы, поднял 27 августа вопрос о роспуске Думы». Но еще более значительный корректив надлежит ввести к показаниям Милюкова (вообще весьма неточным и противоречивым). В данном случае неточность может быть объяснена не только определенной тенденцией свидетеля, но и тем, что лидер думской оппозиции в свое время был плохо осведомлен о происходившем или введен в заблуждение своими осведомителями. Милюков пытался доказывать, что роспуск Думы произошел на почве неприемлемости «программы» блока165. Председатель Чр. Сл. Ком., резюмируя слова Милюкова, в своей формулировке пошел еще дальше: «Вы составили блок, а мы вас распустим». Рассказывая историю образования блока, Милюков говорил, что «более прогрессивный элемент министерства» пытался опереться на блок. Горемыкин «почувствовал опасность» и сейчас же после заседания Совета, где наметился переход к новому «министерству доверия», уехал в Ставку, «не сговорясь с другими министрами – совершенно экстренно. Но они, конечно, догадались, в чем дело. Из Ставки он вернулся с готовым проектом роспуска Думы».
Горемыкин приехал из Ставки 1 сентября действительно с определенным решением. Яхонтов рассказывает, что в день отъезда он сказал Горемыкину, что «в нелегкую минуту ему приходится отправляться к Государю». Обычно скупой на слова, он на этот раз ответил: «Да, тяжело огорчать рассказом о наших несогласиях и слабонервности Совета министров. Его воля избрать тот или иной путь действий. Какое ни будь повеление, я исполню во что бы то ни стало. Моя задача – отвести на себя от Царя нападки и неудовольствие. Пусть ругают и обвиняют меня – я уже стар и недолго мне жить. Но пока я жив, буду бороться за неприкосновенность царской власти. Сила России только в монархии. Иначе такой кавардак получится, что все пропадет. Надо прежде всего довести войну до конца, а не реформами заниматься. Для этого будет время, когда прогоним немцев». Вернулся Горемыкин с высочайшим повелением «распустить Гос. Думу на осенние ваканции не позже 3 сентября, а Совету министров оставаться в полном составе на своих местах. Когда же позволит обстановка на фронте, Е. В. лично призовет Совет министров и все разберет».
К началу заседания 2 сентября министры уже были осведомлены о привезенных Горемыкиным решениях. На заседании о них непосредственно не говорят, но обсуждение текущих дел, касающихся «безобразий» тыла, обостренных отношений «опричнины и земщины», проходит в весьма напряженной атмосфере. «Мои мысли крайне мрачны о будущем, если не последует радикальных перемен в общем положении», – заключает Поливанов по поводу информации министров вн. д. и торговли и промышленности. В последнем заседании Особого Совещания по обороне большинством общественных представителей высказывалось убеждение, что волнения на Путиловском заводе, дающем тон рабочему движению, являются началом всеобщей забастовки в виде протеста против роспуска Гос. Думы. Все ждут чрезвычайных событий, которые должны последовать за роспуском.
Горемыкин отказался выступить с какой-нибудь декларацией перед законодательными учреждениями и в этом своем решении был поддержан министром юстиции и госуд. контролером, находившим, что нет основания создавать «новый прецедент» (до тех пор правительство никогда при перерыве сессий не являлось в Думу). Сазонов пытался указать, что прецедент не закон еще: «Теперь времена такие, которых раньше не было, – теперь вопрос идет о судьбах…» «Это заявление преувеличено и ничем не обоснованно», – прервал председатель министра ин. д. и, считая вопрос исчерпанным («высочайшее повеление не может быть критикуемо»), закрыл заседание…
Яхонтов записал, что драматическое заседание 2 сентября происходило при «нервности страшной». Особенно волновался Сазонов, дошедший в конце почти до истерического состояния. Когда Горемыкин, закрыв заседание, выходил из зала, министр ин. д. заявил: «Я не могу с этим безумцем прощаться и подавать ему руку». «Затем он пошел, шатаясь, к выходу, так что я последовал за ним, стараясь его поддержать в случае обморока. Сазонов ничего не замечал, имея вид человека, не сознающего окружающего. В передней он истерически воскликнул: “Il est fou ce vieillard”, и быстро выбежал из подъезда»166.
II. Оппозиция и «черный блок»
Оказалось, что Горемыкин реалистичнее, чем другие, оценивал создавшееся положение в смысле интенсивности общественной возбужденности. Кровь не потекла по улицам столицы, как предсказывал министр ин. д. и как казалось подчас летописцу внутренней жизни Совета министров Яхонтову, записавшему 21 августа: «Что-то дело и правда к всеразрешающему фонарю близится». Роспуск Думы внешне прошел совершенно спокойно.
Родзянко, узнавший, по его словам, о перерыве занятий в день роспуска Думы167, своему такту приписал это спокойствие – он сумел сдержать Думу «от взрыва негодования» – ожидались «всяческие эксцессы». Родзянко боялся (по крайней мере в воспоминаниях), что распущенная Дума попытается превратить себя в Учредительное собрание; на деле думцы разошлись, прокричав «ура», а лидер трудовиков Керенский под аплодисменты публики на хорах провозгласил: «Да здравствует русский народ». Вероятно, у думцев и в помыслах не было повторять «бледную и скверную копию выборгского восстания», сыграть «глупый фарс», как, по сообщению агентуры Охр. отд., выразился Милюков на одном из своих частных политических сообщений. Еще меньше думал о превращении земского и городского съездов в Учредительное собрание тот «цвет оппозиционной интеллигенции», который собрался в Москве и в представлении министра вн. д. требовал власти для доведения войны до победного конца. Рабочее движение действительно протекало почти вне думского воздействия и, во всяком случае, влияния со стороны деятелей прогрессивного блока, к которому в левых кругах отношение было более чем отрицательное.
Летопись тех дней может отметить лишь попытку трехдневной забастовки в Москве, имевшей отчасти политический характер и неорганизованно прошедшей при участии незначительного количества некоторых промышленных предприятий. В Петербурге забастовал 2 сентября Путиловский завод; забастовка распространилась и на другие заводы, и к 4-му число бастующих официально определялось цифрой 65 тысяч; хотя в требованиях бастующих значилось «ответственное министерство», забастовка эта была связана в большей степени с протестом против расстрела рабочей демонстрации экономического характера в Иваново-Вознесенске, чем с роспуском Думы. Повышенная атмосфера, царившая на московских съездах, при всей своей оппозиционности была очень далека от методов, диктуемых «революционной тактикой», и отдельные и даже групповые голоса о несвоевременности пути «челобитных» в момент, когда страна находится «над страшной бездной» (слова из обращения к монарху), потонули в традиционных возгласах: «ура Царю». Посланная к Царю депутация, чтобы сказать «живую правду» и не принятая носителем атрибутов верховности власти (Щербатов сообщил Львову и Челнокову, что Царь не может принять депутацию съездов по вопросам, не входящим в прямые задачи их деятельности), повторяя лозунги дня о незамедлительном восстановлении работ законодательных учреждений и о призыве к власти людей, пользующихся доверим страны, ходатайствовала, в сущности, лишь о весьма туманном восстановлении «нарушенного правительством величавого образа душевной целости и согласия жизни государственной» – пути единения Царя и народа168.
Чем же объясняется это «внешнее спокойствие», с которым отнеслись оппозиционные круги к роспуску Думы и на которое «трудно было рассчитывать», как признает сводка московского Охр. отд., сделанная в начале следующего года (29 февраля) и подводящая итоги «настроений общества». «Зная настроение руководителей революционного движения, начиная с крайних левых и кончая кадетами, можно с уверенностью сказать, – констатировала с некоторой исторической непредусмотрительностью упоминаемая сводка, – что в настоящий момент и вплоть до окончания войны правительству нечего опасаться особых осложнений во внутренней жизни». В либеральных кругах, – утверждала она, – слишком большая ненависть к Германии, представляющейся им оплотом реакции в России; отсюда «молчаливый лозунг» – не делать ничего такого, что могло бы вредно отразиться на положении театра военных действий. «В этом и только в этом, а не в сознании фактического своего бессилия, как это склонны думать некоторые», объяснение отношения оппозиции к последним шагам правительства. «Совершенно определенные факты свидетельствуют, что некем иным, как именно кадетами напряжены были все усилия, чтобы сдержать и ослабить готовившиеся вспышки острого раздражения, и делалось все это во имя идеи расплаты с правительством после войны».
«Брошен определенный лозунг… – утверждала записка, – расплаты не только с данным правительством…, а именно с верховной властью». Ярко и определенно бросил этот лозунг – вернее формулировал прочно сложившееся настроение член Гос. Думы В.А. Маклаков, пустивший в общественный оборот крылатое слово о расплате после войны с «шофером»169, – убрать «безумного шофера», толкающего страну в пропасть, вырвать из его рук руль. «Было бы большой ошибкой игнорировать, не придавать самого серьезного значения этим наглым угрозам… Эти наглые угрозы не простое бахвальство революционно настроенных кругов, а результат твердой их уверенности, основанной на знакомстве с настроениями широких масс, в среде которых в последнее время престиж верховной власти действительно пал. Приходится говорить даже более, чем о падении престижа верховной власти – налицо признаки начавшегося и неуклонно развивающегося антидинастического движения… не столько движения с определенно выраженным республиканским характером, сколько движения острого и глубокого раздражения против особы Государя Императора, ныне царствующего… Если бы реагировать на все случаи… откровенного оскорбления Величества, то число процессов по 103 ст. достигло бы небывалой цифры».
Особенное внимание Охранное отделение уделяло позиции лидера думского прогрессивного блока и отмечало не только соображения, связанные с войной. «Величайший буржуй», как охарактеризовал Милюкова в Совете министров Сазонов, в изображении Охр. отдел., сделанном на основании показаний осведомителей, которые подчас непосредственно проникали под разными обликами на довольно интимные фракционные заседания, боялся революции, ибо она в его представлении должна была неизбежно вылиться в жизни в «вакханалию черни» – в тот «ужасный русский бунт, бессмысленный и беспощадный», который приводил в трепет еще Пушкина. (Эти слова, произнесенные на конференции партии к. д. в июне 1915 г. Милюковым накануне обновления правительственного кабинета, воспроизводятся в записке «почти дословно».) Боязнь эта определяла, по мнению осведомителей, компромиссную тактику, вдохновителем которой был «маг и волшебник П.Н. Милюков»: достаточно неосторожно брошенной спички, чтобы зажечь страшный пожар, форсировать события в таких условиях значит шутить с огнем и выявить свою «политическую незрелость», поднявшийся бурный вихрь может снести самое народное представительство. Правительственная тактика «золотой середины», которая может быть так названа, конечно, весьма относительно, порождала и тактику «выжидательную» со стороны оппозиции или значительной ее части.
Все подобные соображения, формулировавшие «общественное мнение» и определявшие психологию «либеральных кругов», могут быть учтены и признаны соответствующими в той или иной мере тому, что было. Но кажущееся «спокойствие» в той же мере можно объяснять и ощущением бессилия, т.е. опасением сделать «холостой выстрел» и сыграть «глупый фарс». Представители политической полиции, как было указано, склонны были отрицать подобный мотив, сознательно или «бессознательно» толкавший либеральные круги к определенному образу действия. «Страшные слова» могли претворяться в реальность только при обращении «к улице», которая психологически не была еще подготовлена к организованному (массовому) выступлению, т.е. в стране не было еще «клокочущего настроения». «Страшные слова» в устах многих и многих представителей прогрессивного блока были своего рода общественным нонсенсом. Те же наблюдения агентов Деп. полиции в думских кулуарах отмечали распространенное мнение, что роспуск Думы спас положение – академическая «программа» блока осталась неприкосновенным знаменем оппозиции, в то время как при ее конкретизации блок раскололся бы.
Все эти наблюдения и выводы в значительной степени подтверждают (одновременно и исправляют) записи, сделанные Милюковым о блоковых совещаниях с представителями «общественных организаций», которые происходили с конца октября в течение всего ноября месяца170. К программным разногласиям присоединилось и различное психологическое восприятие итогов, к которым привел августовский кризис. Блок в еще меньшей степени мог явиться тараном для пробития бреши в «глухой стене», которую, по выражению Вл. Львова, можно было взять «только фронтальной атакой». После роспуска в сентябре мы имеем одну лишь запись. За два последующих месяца, как засвидетельствовал Ефремов, «блок себя не проявил». Одна только запись повествует о том, как блок – «единственное соединение», которое могло бы «обмозговать все положение», – реагировал непосредственно на правительственный акт, являвшийся в глазах оппозиции прямым ответом на начавшиеся «переговоры». К сожалению, в этих записях нет основного – отметки содержания речи представителя «прогрессистов»: он был в данном случае застрельщиком. Позиция Ефремова выясняется лишь из кратких и других его повторных реплик: «Если примириться с роспуском, значит, говорили на ветер». Первым средством борьбы, – в представлении фракции прогрессистов, – явился бы выход из Совещания по обороне всех членов блока – «тогда ушел бы Горемыкин». Метод бойкота вызвал единодушный отпор. «Зрелость народного представительства» должна проявиться в том, что оно не поддастся на провокацию правительства, которое стремится расколоть блок. «Реальные результаты» должны быть предпочтены «прекрасному жесту» (Оболенский). «С уходом ничего не изменится, но явится возможность нового поклепа на патриотизм: для счета со стариком готовы жертвовать обороной» (Ковалевский). Для логичности надо было бы настаивать, чтобы «прекратилась работа союзов и погибла Россия». «Это было бы страшно, – говорил Маклаков, – если бы забастовала Россия, власть, может быть, уступила, но этой победы я не хотел бы.
В действительности творцы блоковой тактики ждали, как будет реагировать страна – это так ясно из всего, что говорилось на совещаниях представителей блока через полтора месяца, когда встал вопрос о «новой ориентации» – о возможных действиях «вне парламента». Предварительно вопрос этот подвергся обсуждению 25 октября в более узком кругу блокового объединения при участии членов земского и городского союзов (кн. Львов, Челноков, Астров, Гучков, Щепкин и Федоров), по инициативе которых, очевидно, и возобновились блоковые совещания. 28-го дебаты были перенесены в расширенный состав – в нашем изложении мы объединим в одно все совещания171.
Говорили о намечавшемся съезде земского и городского союза, подкрепленного съездом торг.-промышленным, которым хотели придать «политический» характер: «русское общество должно ответить резким определенным протестом», – заявил Гучков. Законодательные учреждения (предполагалось, что Дума вновь будет созвана в конце ноября) должны «оказать поддержку» общественной инициативе – напр., «отвержением бюджета». Милюков поставил вопрос: «Готовы ли? Еесть ли настроение?». По мнению идеолога блока – «общество вяло реагирует». Представители московских «общественных организаций» подтвердили «падение настроения», которое принимает «грозные размеры» (Щепкин), но дали разные объяснения. «Мы… остаемся при том же, но… изменилось настроение в
Диссонансом прозвучал голос «правого» Олсуфьева, которого центр Гос. Совета уполномочил лишь «ходить и рассказывать» и который считал, что «нужно изменить тактику», потому что в «коренном вопросе мы потерпели поражение». «Мы защищали Россию от возможного вторжения – общее сочувствие: все для войны. Мы относились трагически к перемене командования. Катастрофа. Все мы ошиблись: Государь видел дальше. Перемены повели к лучшему. Идол оказался пустым идолом. Блок – и общество – в самом коренном вопросе ошибся и потерпел поражение. Затем мы предлагали для войны сместить министров. Самый нежелательный остался, и война пошла лучше. Прекратился поток беженцев, не будет взята Москва – это важнее бесконечно, чем – кто будет министром и когда будет созвана Дума… Воинственность блока не будет отвечать положению, а некоторая сдержанность, “вооруженный нейтралитет”, а если будем махать ригами, уроним авторитет… Важна потенциальная сила в запасе… “Фронтальной атаки” не советую; ничего не останется, весь автомобиль полетит в пропасть». Мысли Олсуфьева повергли в «полное изумление» кн. Львова: «Картина Олсуфьева может быть где-нибудь в Царевококшайске… Я смотрю на происходящее крайне мрачно… Полное поражение, крушение монархии, анархия в России – вот что нас ждет… То, что случилось, это сумасшедший дом… Правительство раздражило все общественные силы в России… Никто не может сказать, что будет через месяц… Блок хотел принести жертву, разделить тяжелую ответственность, а не сидеть спокойно, критикуя… Это было проявление гражданского чувства… Тупые люди, которые ничего не понимают, все объяснили стремлением к какому-то захвату власти… Непосредственное вмешательство народа поставит всю Россию в конфликт с короной».
Конфликт с короной… С объективизмом ученого Ковалевский поучал, что «оппозиция короне – не дело Думы», что «не раз в других странах депутаты при конфликте с короной сознательно лгали – фикция ответственности за Совет министров». «Надо сделать козлом отпущения Горемыкина». The King can do no wrong – «король не может делать зла». На что не специалист по конституционному праву Вл. Львов отвечал: «Перед страною говорить: правительство во всем виновато, никто не поверит». Если Меллер-Закомельский боялся «соскользнуть с почвы борьбы с правительством на конфликт с короной», Маклаков говорил, что «единственный лозунг – выявление конфликта с короной». «Мы не сможем выдержать прежней фикции… Нельзя удержаться на позиции лояльности». Это «выявление» обязательно должна сделать Дума – преждевременное выступление съездов (они должны будут реагировать на вопрос высшей политики) испортит музыку Гос. Думы. Маклаков предлагал «додумать до конца». Но здесь получалась неразрешимая квадратура круга. Надо было «выдумать» путь, «не теряя физиономии, не меняя отношения к правительству, не ослабить единения для борьбы с внешним врагом» (Шидловский). Нужно было найти «слова», которые не были бы «призывом к революции» (Щепкин). Надо было занять позицию «внушителей» общественной раскачки, но не «ковать толпы», сохраняя «удивительное спокойствие и достоинство» (Шидловский). «У кого революция в столице, тот первый скажет мир» (Шульгин). Впрочем, Гурко готов допустить обращение «к улице в крайнем случае»: «Лучше сейчас с патриотическим настроением, чем потом, когда всех потопит». Основная цель не достигнута: «При современном правительстве победа немыслима… Улучшение военного положения – хронологический инцидент. Ни победы, ни внутреннего мира. Цель остается та же – сменить правительство». Блок должен «проявить жизнь». Что может оказать воздействие? «Только страх. Надо его (т.е. Николая II) напугать до белой горячки».
Гурко нашел тактический выход для Думы – дело блока «инсценировать»: «Ни в Думе, ни в Совете никаких действий, которые дали бы право закрытия Думы», а в комиссиях заниматься «попугиванием». Бобринский не находил ответа, и потому созыв Думы его страшил… В конце концов после довольно бесплодных дебатов балласт «общей тактики» был скинут. Молчаливо, как бы принимая девиз, формулированный Шульгиным и мало соответствовавший тому, что было сказано на совещании: «по отношению к правительству деловая оппозиция». «Подводный камень» для блока – отсутствие «делового единства». «Требуются рецепты»; «мало сказать, что дурно, надо сказать, что делать». Последующие совещания блокового единения и были в предвидении грядущей сессии законодательных учреждений посвящены выработке «резолюции», т.е. того «фундамента», на котором должны созидаться «практические меры», – резолюции, которая должна была сочетать общественные настроения с принципом сохранения Думы от «подводных камней» и которая еще раз вопреки тому, что было говорено, должна отметить, что общественное спокойствие вызвано «патриотизмом, а не мерами правительства» (Меллер). Дума должна сказать какое-то новое слово. Этим словом и может быть «ответственное министерство». Формула «доверия» была «ошибкой», «она ни к чему не привела, и дважды повторять нельзя» особенно в момент, когда «почти повсеместно ясно, что конфликт с короной». Возражения, представленные против ускоренного темпа «основных требований» («ответственное министерство» такой резкий шаг, – это уже не эволюция – возражение Гримма), учитывали не только верховную власть, но и сплоченность самого блока… «Изменение программы может разбить блок». Тогда «блока не будет», между тем блок «слишком дорогая и ценная вещь». Львов поражен сочувствием справа. Члены совещания друг друга уверяли, что из «испытания» блоковое соглашение вышло «более прочным», что «мы занимаем сильную политическую позицию», «мы страшны… поскольку мы не уступаем» и т.д.
Созыв Думы был отложен. Ефремов вновь поднял вопрос о том, как блок должен реагировать на эту отсрочку. Ему отвечали, что во имя сохранения блока нельзя «поднимать рогатых вопросов» (Шидловский). Блок пользуется таким «огромным кредитом в стране», что его существование необходимо поддерживать, даже если он есть только политическая фикция, – таково крайне преувеличенное мнение самого Милюкова. «Блуждающими огнями» назвал Шингарев предположения, что население может поддержать Думу в решительной борьбе с правительством и что власть может испугаться и уступить. В сущности, эти слова Шингарева служат лучшим ответом на поставленный выше вопрос о тактике прогрессивного блока.
В записях Милюкова есть еще одна показательная отметка. Она касается автора сенсационной статьи «Безумный шофер», о конечном выводе которой так много в то время спорили. Маклаков сказал на собрании 25 октября, что сам он надеется только на deus ex machina – на 11 марта: день убийства Имп. Павла. Надежды на «революционеров справа» означали «недоверие к стране». Замечание это было сделано позже проф. Гриммом и, очевидно, должно быть отнесено к тем, кто тогда уже начинал подготовлять «дворцовый переворот» в традиционном стиле XVIII столетия. В том же заседании Федоров попутно осведомлял собрание, что лицо, «близкое к жене Мих. Алекс.», с которым вел. князь вел беседу о современном положении и опасности, грозящей династии «из армии», передавало слова Мих. Алекс.: «Да минует меня чаша! Конечно, если бы, к несчастью, это совершилось, я сочувствую английским порядкам».
«Сводка» московского Охр. отд. в противоречии с собственными заключениями видела сознательный маневр оппозиции, в целях противопоставить верховную власть стране, в распространении «сплетен» о закулисных переговорах по поводу сепаратного мира с Германией, инициатором которых являлся Царь под руководящим влиянием «немки». «Эта сплетня, находящая веру в низах, удар по царскому имени, значение которого трудно учесть», – говорила сводка. То был, конечно, психоз, а не тактический прием очернения династии. Верили не только низы, и не низы создали легенду, получившую широкое распространение, а впоследствии и «историческую» оправу. В дни августовского правительственного кризиса начала создаваться эта легенда, и по запискам Охр. отдел. мы можем проследить ее источник. Не в той грубой форме, как воспринимала, конечно, стоустая молва, им был едва ли не сам Милюков.
По сообщению Охр. отд. 6 сентября в Москве, на квартире городского головы Челнокова, накануне открытая земского и городского съездов, состоялось предварительное совещание, на которое прибыли представители политических групп, входивших в состав думского прогрессивного блока. Собрание открылось речью Милюкова, резюмировавшего обстоятельства, которые привели к роспуску Гос. Думы. Из этой речи и последовавших затем прений выяснилась следующая «схема, вскрывающая истинное положение вещей». Надо ли вносить оговорку, что всякое специфическое донесение мало походит на стенограмму и особенно в деталях. Но сама по себе «схема» носит столь определенный характер кабинетного измышления и постольку подчас совпадает с позднейшими выступлениями лидера думской оппозиции и его историческими объяснениями в Чр. Сл. Ком., что нет основания ее целиком отвергать.
По этой схеме в противовес «прогрессивному блоку» и всей стране, желающей победоносного окончания войны, образовался другой блок – «черный», в состав которого входят германофильская придворная военная партия, меньшинство Совета министров в лице Горемыкина и Хвостова173 и правые крылья обеих законодательных палат174. Основная цель «черного блока» – заключение сепаратного мира, который наиболее отвечает личным интересам его членов. Для германофильской партии, связанной тесными кровными и национальными узами с германской военной аристократией, сепаратный мир не только поддержание вековых связей и сохранение своего положения при Дворе, но и укрепление царствующей династии, которой в случае победы четвертного согласия грозит умаление прерогатив. Для правых крыльев обеих палат сепаратный мир помимо объединяющей «черный блок» обманчивой идеи, будто сепаратный мир ведет к укреплению самодержавной власти, имеет весьма реальные имущественные интересы… Вожди наших правых партий являются крупными владельцами в пограничной с Германией полосе… Сепаратный мир, спасая от разорения юго-западный край и юг России, сохраняет неприкосновенными их богатства. Это переплетение весьма иллюзорных идейных интересов с очень крупными личными интересами сковывает всех членов блока в единое неразрывное целое. Они всецело приемлют предложение имп. Вильгельма заключить сепаратный мир с тем, чтобы вместо отторгнутой Польши предоставить России компенсацию путем уступок всех местностей Галиции с преобладающим русским населением. Таким образом будет достигнута историческая миссия России – объединить под скипетром русского Государя все русские народности. Сепаратный мир не только выгоден для России в имущественном отношении. Он обещает и громадные государственные выгоды, так как теперешняя мировая война блестяще и неоспоримо доказала лишь, поскольку гибельно было для России ее уклонение от традиционной дружбы с Германией....
Только железный союз двух императоров может диктовать свою непреклонную волю всему свету. Император Вильгельм просит о таком союзе; и не согласиться на заключение этого союза с точки зрения реальных интересов России – значит идти против России. Правда, в заключении сепаратного мира содержится, помимо реальных интересов, еще и нравственная сторона. Заключение сепаратного мира с этической стороны равносильно нарушению наших союзных договоров. Конечно, ни великодержавная страна, ни великодержавный Государь не могут перед лицом истории принять на себя столь бесславных обвинений. Есть, однако, обстоятельства, которые сильней личной воли Монарха. Если начнется революция (слово это не употребляется, говорится о всеобщей забастовке и пр.), то в этот момент наступят обстоятельства, при которых заключение сепаратного мира станет неизбежным во имя спасения России. Отсюда вытекают все действия теперешней власти. Она явно стремится вызвать общую смуту, разъединить народ с армией и создать условия, при которых стало бы возможным, с одной стороны, заключить сепаратный мир, а с другой стороны , обращение армии, которая увидит себя предательски покинутой страной перед лицом врага, для усмирения внутренних беспорядков175.
Для достижения своих целей «черный блок» прежде всего постарался захватить в свои руки Царя. Для этого необходимо было удаление наиболее верных ему людей из так называемой придворной партии (глава «русской» партии ген. Орлов попал в «ссылку» на Кавказ); создание бессильного правительства во главе с таким старцем, как Горемыкин; удаление из состава правительства всех тех, которые могут помешать основному плану; удаление вел. кн. Н. Н. и принятие на себя верховного командования Царем. Эти обстоятельства при нерешительности Монарха открывают надежды, что его при известной обстановке легче будет уговорить изменить союзникам и согласиться на льстивые предложения о заключении сепаратного мира, чем рискнуть на генеральное сражение…
«Эти информационные сведения, – заключало донесение, – выяснившие положение в противоположном лагере, определили весь дальнейший ход событий на земском и городском съездах и привели к установлению следующих трех лозунгов: 1) Полное самообладание и никаких внутренних смут, чтобы не дать противнику привести в исполнение его адский замысел176; 2) возобновление сессии законодательных учреждений, чтобы гарантировать гласность и возможность разоблачений, которые являются смертельным ядом для противника, осуществление замыслов которого возможно только без ведома страны, при работе в глубоком подполье; 3) создание правительства, облеченного общественным доверием, чтобы вырвать власть из рук тех, которые ведут Россию к гибели, рабству и позору».
Мысль о сепаратном мире укоренялась в общественном сознании. В донесении Охр. отд. имеется еще одна любопытная отметка, передававшая мнения, которые были высказаны членами объединенного совещания представителей союзов и военно-промышленного комитета на обеде у московского банкира Рябушинского 6 декабря. Донесение воспроизводило слова самого Рябушинского: «Вся исходящая от… Горемыкина реакция есть только провокация – правительство желает вызвать революцию в стране, будучи вполне убеждено, что… ее легко будет разбить…, а так как военная кампания проиграна, то… такая революция дала бы перед союзниками оправдание на право заключения сепаратного мира… Горемыкин не понимает, что он ведет политику только в интересах династии, для которой мир необходим немедленно». Эта мысль из кругов русской либеральной общественности, как мы видели, просачивалась и заграницу.
III. «Чехарда министров»
От теоретических «схем» и «сплетен» перейдем к действительности. Интимная переписка дает возможность довольно ясно представить себе психологию носителя верховной власти в момент развернувшегося правительственного кризиса и характер той «артиллерийской подготовки из Царского» (так, по словам Наумова, в министерских кругах назывались письма А. Ф.), которая предшествовала принятым решениям. Эта «артиллерийская подготовка» была очень далека от планомерного осуществления некоего «адского замысла» со стороны «черного» блока, как оно рисовалось в общественном представлении, прошедшем через призму толкований деятелей Департамента полиции. Достаточно указать, что под непосредственным впечатлением от коллективного письма министров А. Ф. ставит вопрос о замене Горемыкина, но определенного кандидата у нее нет. «Говорят, – писала она 24-го, – что в Думе все партии собираются обратиться к тебе с просьбой об удалении старика. Я все еще надеюсь, что когда наконец перемена будет официально опубликована, все наладится. В противном случае я боюсь, что старик не сможет оставаться, раз все против него… И кого взять в такое время, чтобы был достаточно энергичен? Военного министра (т.е. Поливанова) на короткое время, чтобы наказать их (я эту мысль не одобряю), – это будет похоже на диктатуру, так как он ничего не понимает во внутренних делах. Каков Харитонов? Я не знаю. Но лучше еще подождать. Они, конечно, все метят на Родзянко, который погубил бы и испортил все, что ты сделал и которому никогда нельзя доверяться». Через несколько дней (28-го) после разговора с Горемыкиным она высказывается более решительно за сохранение его на посту председателя: «Он находит, что совершенно невозможно работать с министрами, не желающими с ним сговориться. (“Он находит, что министры хуже Думы”), но он так же, как и мы, находит, что сейчас его не следовало бы удалять, ибо это-то им и желательно, и если им сделать эту уступку, то они станут еще хуже. Если ты хочешь это сделать, то по твоему собственному желанию и притом несколько позже. Ведь ты самодержец, и они не смеют этого забывать». На другой день: «Мне хочется отколотить почти всех министров и поскорее выгнать Щерб. и Сам.».
Фактически в этих первых письмах идет речь об увольнении Щербатова, поставленном еще до коллективного письма и вызываемом недостаточной твердостью министра от «общественности» на своем ответственном посту. Щербатов свою программу Палеологу определял так (по крайней мере по записи французского посла): «Я не потерплю ни беспорядков, ни бездействия, ни упадка духа». Императрица с самого начала относилась к Щербатову с некоторым скепсисом, хотя б. управл. государственным коннозаводством, в обновленном правительстве занявший должность мин. вн. д., и был «лучшим другом» дворцового коменданта Воейкова и при первом представлении А. Ф. произвел на нее «приятное впечатление». Но А. Ф. считала, что Щербатов, полтавский предводитель дворянства, фатально должен присоединиться к оппозиционной «московской клике»; называла министра вн. д. «тряпкой»: при нем «всякий может распоряжаться по своему усмотрению»; он не сумел «прибрать печать к рукам», это «флюгер», идущий на поводу у Думы; «форменное ничтожество, хотя и добрый малый» и т.д.
Еще до отъезда Царя в Ставку говорили в царской семье о заместителе Щербатова и намечался член Думы Хвостов – по крайней мере, в письме 22 августа вдогонку Царю А. Ф. писала: «Я надеюсь, что Горем. одобрит назначение Хвостова, – тебе нужен энергичный министр вн. д.; если он окажется неподходящим, можно будет его позднее сменить, беды в этом нет. Но если он энергичен, он может очень помочь, и тогда со стариком нечего считаться… Если его берешь, то телеграфируй мне: “хвост годится”» В этот момент Хвостов отнюдь не являлся еще кандидатом А. Ф. Поэтому первоначально она отнеслась спокойно к отрицательному отношению к назначению Хвостова со стороны Горемыкина: «Относительно Хвостова, – писала она 23 сентября, – он думает, что лучше не надо его. Он в Думе выступал против правительства и германцев (он племянник министра юстиции), находит его слишком легкомысленным и не совсем верным в некоторых отношениях. Находит, что, конечно, Щербатов не может оставаться – уже одно то, что он не прибрал печать к рукам, доказывает, насколько он неподходящ для своего места». После размышления Горемыкин пришел к выводу, что «нет подходящего кандидата за исключением разве Нейдгарта»177. Сообщая об этом 28 августа, А. Ф. добавляла: «и я также полагаю, он был бы не плох». «Мне кажется, что Нейдгарту можно было бы доверять, – не думаю, что его немецкая фамилия могла бы послужить препятствием, так как его всюду превозносят за деятельность в Татьянином Комитете». На следующий день А. Ф. вновь обращается к Нейдгарту: «В случае (я совсем не знаю, одобряешь ли ты Нейдгарта), если ты его назначишь… поговори с ним решительно и откровенно. Смотри, чтобы он не пошел по стопам Джунк. Ты с самого начала объясни ему положение нашего Друга, чтобы он не смел поступать, как Щерб., Сам. Дай ему понять, что, преследуя нашего Друга или позволяя клеветать на него, он этим действует прямо против нас». О Хвостове А. Ф. не может высказаться, так как не знает этого человека: «…А. (Вырубова) только что видела Андр(онникова) и Хвостова – последний произвел на нее прекрасное впечатление… Он очень тебе предан, говорил с ней спокойно и хорошо о нашем Друге, рассказал, что на завтра готовился запрос в Думе о Гр., просили подписи Хвостова, но он отказался и заметил, что если этот вопрос будет поднят, то амнистия не будет дарована. Они подумали и – опять отказались от запроса. Он рассказал такие ужасы про Гучкова. Был сегодня у Горем. – говорил про тебя, что ты спас себя, приняв на себя командование. Хвостов поднял вопрос о германском засилии и дороговизне мяса, чтобы левые их не поднимали. Теперь, когда это обсуждается правыми, это безопасно… Я его статьи, т.е. речи в Думе, не читала, так что мне трудно давать совет. Все другие против него или один только старик, который ненавидит всех думских»178.
Нельзя не признать достаточно показательной кандидатуру Нейдгарта и Хвостова с точки зрения подготовки осуществления замыслов «черного блока» – один свойственник Сазонова (был женат, как и Столыпин, на сестре Нейдгарта), другой – заядлый фанатик борьбы с немецким засилием и немецким шпионажем. В сущности, остро беспокоил в эти дни А. Ф. один вопрос – будет ли распущена Дума «немедленно», т.е. раньше, чем может быть сделан запрос о «Григории» («Дума не смеет касаться этого вопроса») – запрос, который так беспокоил и некоторых членов Совета министров179. 31-го Царь сообщал жене: «Вчера мы хорошо и до конца договорились со старым Гор.». Договоренность заключалась в том, что Думу «закроют» немедленно, а разрешение всех остальных вопросов о смене правительства оставят до возвращения Монарха в Царское.
Мы видели, как обострились отношения в Совете министров после возвращения Горемыкина из Ставки, и 6 сентября в письме А. Ф. упоминается имя Сазонова, как министра, подлежащего удалению: «Старик был у меня – ему очень трудно, министры скверно к нему относятся. Кажется, они намерены просить отставки – и хорошо делают. Сазонов больше всех кричит, волнует всех… не ходит на заседания Совета министров… Я это называю забастовкой министров. Затем он распространяет и рассказывает все, что говорилось и обсуждалось в Совете, а они не имеют права этого делать, это очень сердит старика… Если он в чем-либо тебе мешает… то уволь его (он сам все это говорит), но если ты его удерживаешь, то он исполнит все твои приказания… Он просит тебя обдумать это к твоему возвращению и решить окончательно, а также найти преемников Сазонову и Щербатову».
7 сентября к числу опальных министров присоединился «истинный антагонист» Горемыкина Кривошеин: «Я все-таки поскорее убрала бы Самарина и Кривошеина; последний сильно не нравится старику, он виляет – и левый и правый, и возбужден невероятно. Бедный старик искал у меня поддержки, говоря, что я “сама энергия”. На мой взгляд, лучше сменить бастующих министров, а не председателя, который еще великолепно будет служить, если ему в сотрудники дадут приличных, честных, благонамеренных людей. Он только и живет для службы тебе и твоей стране, знает, что дни его сочтены, и не боится смерти от старости или насильственной смерти от кинжала или выстрела». А. Ф. допускает возможность отставки Горемыкина – не надо только министра, «ответственного перед Думой, как они добиваются. Мы для этого не созрели, и это было бы гибелью России (и «изменой конституционной присяге», – добавляла А. Ф. 12 сентября). Мы не конституционная страна и не смеем ею быть. Наш народ для этого необразован и не готов». Но в последующие дни А. Ф. окончательно укрепляется в мысли сохранить Горемыкина: «Великолепно было бы выгнать некоторых из них (министров – «он не может больше с ними работать») и оставить старика». На другой день она еще более радикальна: «Разгони всех, назначь Горемыкину новых министров…» 10-го агрессивная позиция Царицы еще повышается: после ухода старика «выгони остальных и назначь решительных людей». В одном А. Ф. тверда, настаивая на скорейшем возвращении Царя хоть «на три дня»: нужно положить конец неразберихе и «все привести в порядок». «Я уже устала думать и видеть, как все дела плохи и как это начинает распространяться по стране (12 сент.). «Нужно решить: уходит ли он (Горемыкин), или он остается, а меняются министры». «Только не теряй времени… вспомни, что ты немного медлителен, а тянуть время никогда не хорошо. До созыва Думы (через месяц, – писала А. Ф. 12-го) должен быть сформирован сильный кабинет и притом поскорее, чтобы дать им время заранее начать работу и подготовиться совместно». «Я так жажду, чтобы наконец дела приняли благоприятный оборот и чтобы ты мог
Как реагировал Царь на «артиллерийскую подготовку» из Царского? Свое отношение он развил в письме 9 сентября: «Поведение некоторых министров продолжает изумлять меня. После всего, что я им говорил в знаменитом вечернем заседании, я полагал, что они поняли меня и то, что я серьезно сказал именно то, что думал. Что же, тем хуже для них. Они боялись закрыть Думу – это было сделано. Я уехал сюда и сменил Н. вопреки их советам. Люди приняли этот шаг как нечто естественное и поняли, как мы. Доказательство – куча телеграмм, которые я получаю со всех сторон – в самых трогательных выражениях. Все это ясно показывает мне одно, что министры, постоянно живя в городе, ужасно мало знают о том, что происходит во всей стране180. Здесь я могу судить правильно об истинном настроении среди разных классов народа;
Не склонный к решительным мерам – поставить вопрос ребром: или устранить председателя, или «бастующих министров», – Николай II попытался сохранить еще раз «золотую середину» и примирить оппозиционных министров с престарелым премьером, ограничившись самым «строгим выговором», на котором настаивала А. Ф. (12 сентября). Держаться Горемыкина уговаривал его и «старый Фредерикс». В этих целях весь Совет министров был вызван в Ставку на 16 сентября. А. Ф. чрезвычайно была обеспокоена результатом этого заседания: «Меня с ума сводит быть в неизвестности относительно того, что ты думаешь и решаешь, – это такой крест переживать все издали». Однако она вовсе не проявляет той нетерпимости, которую можно было ожидать в последнюю минуту к тем «гнусным министрам», оппозиция которых приводила ее в «бешенство», – «это трусы», которые ей «больше, чем опротивели»181: «Дай тебе Бог мудрости и силы
Деталей того, что было в Ставке, к сожалению, мы не знаем. В записях Яхонтова со слов Горемыкина значится: «Все получили нахлобучку от Государя Императора за августовское письмо и за поведение во время августовского кризиса». Сам Царь в письме жене 17-го так подытожил вывод: «Вчерашнее заседание ясно показало мне, что некоторые из министров не желают работать со старым Горемыкиным, несмотря на мое строгое слово, обращенное к ним: поэтому по моем возвращении должны произойти перемены». В действительности обстановка была в Ставке довольно драматична. Перед Монархом стояла проблема, которую он не понимал или не умел разрешить; правительство, обновленное в июне в целях создания «твердой» власти, оказалось в своем новом составе неработоспособным – в этом сомнений быть не могло183. Насколько остро было положение, показывает рассказ Щербатова в Чр. Сл. Ком. о внешней обстановке заседания 16-го: «Государь вставал из-за стола и уходил. Мы выходили в другую комнату, а Горемыкин оставался. А когда Горемыкин уходил, мы приходили». Непонимание Монарха может быть объяснено не только присущим, по мнению Щербатова, его характеру свойством: острые вопросы всегда «смазывались», но такой же неопределенностью оппозиции бюрократии, облекавшей критику в столь «верноподданнические» формы, что острие вопроса как бы притуплялось во внешней мишуре. Мы это видели в коллективном письме, мы это видим в заседании 16-го по тем кратким, отрывчатым сведениям, которые до нас докатились. Тот же Щербатов показывал: «Государь после того, как выразил нам неодобрение, говорит: “Отчего вы не можете работать с председателем Совета?” Говорит в его присутствии. Я ему сказал: «Во-первых, есть разные точки зрения – бюрократа, земца, военного, юриста. Это, говорю, все различные точки зрения и иногда каждый остается при своей. Есть и другое, более серьезное. Гораздо более простое, но и более неустранимое. Это разность взглядов двух поколений (мне тогда было 47 лет, а Горемыкину 75). Я говорю, что я очень люблю моего отца, я очень почтительный сын, но хозяйничать в одном имении с моим отцом не могу”» Так было в Могилеве, а в Царском А. Ф. несколько раньше принимала министра Игнатьева и долго с ним беседовала, высказав ему «свое мнение относительно всего». «Я говорила о старике, – писала жена мужу 3 сентября, – об их безобразном отношении к нему». В конце концов Игнатьев с ней «согласился». «Так как он хороший человек, я это знаю, то я распространилась еще о многом другом, и он, думается мне, после этого на многое стал смотреть более правильно». Так, вероятно, больше казалось собеседнице, являвшейся по характеру своему слишком субъективной интерпретаторшей, но, очевидно, в репликах Игнатьева не было должной определенности.
Последовательное обозрение писем А. Ф. приводит к определенному выводу, что «карательная экспедиция», в которую должно было вылиться возвращение Царя из Ставки, в представлении Императрицы ни в какой непосредственной связи с августовским коллективным письмом министров не стояла, а тем более с возражениями, направленными против принятия Царем верховного командования. Трудно предположить, что это («мотив личный», по характеристике Милюкова в Чр. Сл. Ком.) при натуре А. Ф. не отразилось бы в письмах хотя бы в косвенных намеках. Красной нитью в этих письмах проходит мотив разложения правительственной власти в силу дошедших до крайности обострений между членами Совета министров и его престарелым председателем. Отсюда вытекает существенная поправка, которую надлежит сделать к свидетельствам или субъективным восприятиям современников, принимавших участие в тогдашней политической жизни. Так, Милюков перед Чр. Сл. Ком. показывал, что восемь подписавшихся под августовским коллективным письмом считались «с этих пор обреченными на ликвидацию»184. Почти такую же версию дал и Сазонов в воспоминаниях: «Письмо решило судьбу подписавших его министров, которые были смещены с известной последовательностью в течение следующего года». Ставит в связь с письмом «10 министров» последующее увольнение и расширяющий рамки Поливанов. «Нам было ясно, – показывал Поливанов, – что мы выезжаем (в Ставку) для того, чтобы иметь суждение по поводу этого письма» (Поливанов утверждал, что министрам не объяснили, зачем их вызывают в Ставку – утверждение несколько странное после всего того, что происходило в заседании Совета 2 сентября). Так как в Могилеве ни до чего «договориться» не могли, то Царь заявил, что он этот вопрос «разрубит» по приезде в Царское. «Действительно, через несколько дней он вернулся в Ц. С., тогда началось последовательное увольнение министров, прогрессивно взирающих на события в государстве. Сначала увольняли по два в неделю (точностью показания б. военного министра в следственной комиссии не отличались, но это уже гипербола), потом по одному, а положение Горемыкина все более и более крепло в реакционном направлении».
Говоря о последовательном увольнении министров, подписавших письмо, Сазонов делает оговорку: «за исключением двух из них, не питавших к Распутину непримиримых чувств». Эта оговорка центр тяжести с августовского письма переносит на отношение к «Другу». Сам Сазонов рассказывает, что, стараясь убедить Царя в разговорах «с глаза на глаз» о той опасности, которую представлял в тогдашних обстоятельствах отъезд Царя, он указывал, что это «даст повод ко многим злоупотреблениям, совершаемым под прикрытием его имени». «Я ставил точки над i и не назвал ничьих имен, – вспоминает Сазонов. – Да с Государем этого и не было нужно. Он легко схватывал смысл недоговоренной речи, и я увидел, насколько неприятны были ему мои слова. Мне самому было тяжело касаться опасной роли, которую Императрица начала играть с тех пор, что Распутин овладел ее разумом и волею. Государь ничего не возразил мне. Я понял в этот день, что я утратил его расположение, коснувшись… запретной области его внутренней жизни…»
Оговорка, сделанная мемуаристом, должна быть значительно расширена. Двое из подписавших коллективное письмо – Барк и Шаховской – сохранили свои посты до революции, хотя были моменты, когда против них предпринималась извне довольно настойчивая кампания185. То, что Шаховской подписал августовское письмо и был одним из наиболее определенных противников принятия Царем верховного командования, ничем не отразилось на отношении к нему А. Ф.: «Он действительно хороший честный человек, – писала она позже, – благородный человек, всецело наш», хотя правый Шаховской, как свидетельствуют ранние записи Яхонтова, по многим вопросам всегда голосовал с прогрессивным крылом Совета министров. К этим двум следует добавить морского министра Григоровича, не подписавшего коллективного письма, равно как и Поливанов, но решительного противника принятия Царем верховного командования – он также до революции сохранил свой пост, и А. Ф. находила его на этом посту «великолепным». Четвертый, «самый либеральный» из министров, Харитонов, сам подал в отставку в январе 1916 г. вследствие «ухудшения здоровья». Это не было внешним предлогом, так как в том же году Харитонов скончался (заместителем был назначен им же рекомендованный кандидат либерального образа мыслей Покровский). Игнатьева, несмотря на его прочную репутацию, как сторонника «общественности» («очень левый», «либерал» – по характеристике А. Ф.), с величайшей неохотой отпустили – и это было уже в конце декабря следующего года. По словам Игнатьева, Царь три раза лично просил его не покидать министерство во имя любви к России: «Из окопов не бегут», – сказал Государь министру, настаивавшему на своей отставке. Остается, таким образом, четверо из восьми или пятеро из десяти, если считать и тех, кто только формально не подписался186. Двое из них, Сазонов и Поливанов, получили отставку в следующем году – один через 11 месяцев, другой через 7. Было бы слишком искусственно поставить их отход от власти в непосредственную связь с августовским письмом. События текли своим чередом и ставили новые вопросы, создавали новые затруднения и осложнения.
На причинах ухода Сазонова нам придется остановиться особо – к августовским делам этот уход отношения не имел. Также было и с Поливановым, хотя тогдашнее «общественное мнение», как видно хотя бы из воспоминаний Родзянко, отставку военного министра приписало тому, что «враг забирается все глубже и глубже и бьет по тем людям, которые вредны немцам и полезны России»; незадолго перед своей отставкой Поливанов, по словам Родзянко, говорил: «Теперь мне совершенно ясно, как можно упорядочить военные дела после сухомлиновской разрухи и привести к победе». Назначение Поливанова в обновленный кабинет А. Ф. с самого начала не одобрила, считая, что он связан с Гучковым, который «работает против нашей династии». При своем представлении Царице новый военный министр не понравился: «что в нем неприятно, не могу объяснить», – писала А. Ф. мужу. В своих показаниях Поливанов подчеркнул, что в августе он пользовался доверием Царя. Щарбатов высказал другое мнение: «К Поливанову он (Царь) несомненно относился недоброжелательно; это был действительно навязанный». Вел. кн. Ник. Мих. в своих «записках» приводит отзыв А. Ф. в «беседе с одним из приближенных: «Это назначение ненадолго, так как Ники его ненавидит». Автор «записок» передает свою четырехчасовую беседу в ресторане Донона с Поливановым после его отставки. Поливанов рассказывал, что первый прием у Царя был «корректный, но далеко не ласковый, и я чувствовал, что он меня назначил против воли, а в силу обстоятельств… Я подозревал, что почти все министры поддержали мою кандидатуру, не исключая и Горемыкина». В дальнейшем всегда преобладала нота недоверия и какой-то необычайной тревоги, что он его может «подвести». В Ставке, где Поливанов «откровенно высказывал свое мнение», он встречал «исподлобья недоверчивый взгляд Государя». Ник. Мих. называл «иллюзией» уверенность Поливанова, что ему, назначенному министром «против воли» и разыгрывавшему роль «парламентского военного министра», удалось внушить Царю к себе доверие.
Заслуживает внимания факт, что в дни «артиллерийской подготовки» из Царского, предшествовавшей «историческому» заседанию 16 сентября в Ставке, имя Поливанова ни разу не фигурирует в качестве имени кандидата на увольнение. Наоборот, А. Ф. на другой день после вручения коллективного письма передавала Царю мнение Горемыкина – думает, что «Поливанов будет хорошо работать». Недоверие к кандидату старой Ставки у А. Ф. осталось и даже обострилось под влиянием бесед с Хвостовым-племянником с момента, когда Гучков попал в Государственный Совет: «Прошу тебя, – писала она 17-го, – постоянно следить за Поливановым». Прямого наскока на министра нет даже в письме 8 октября, в котором впервые ставится вопрос о возможности отставки Поливанова: «Может быть, ты доволен работой Поливанова по военному ведомству? На всякий случай, если тебе придется его сменять, помни про его помощника Беляева, которого все хвалят как умного, дельного работника и настоящего джентльмена, вполне преданного тебе». Подозрительность А. Ф. («надо бдительно следить за Поливановым», – повторяет она) была возбуждена сообщенными Вырубовой Белецким сведениями, что со стороны военного министра по линии контршпионажа установлено филерское наблюдение за Распутиным и прослеживаются его телефонные разговоры с Царским Селом187. Может быть, этим объясняется холодность, на которую со стороны А. Ф. натолкнулся Поливанов, встретивший ее в Могилеве при очередном докладе 17 октября – об этом он рассказывал в Чрез. Сл. Ком.: «Я сразу заметил по обращению со мной окружающих, что я в немилости». Однако Царь не проявлял, по свидетельству Белецкого, намерения «отказаться» от услуг Поливанова и брал на себя даже «роль примирителя» между ведомством вн. д. и военным. Не останавливаясь на ближайших поводах, вызвавших в марте отставку Поливанова, можно сказать, что взаимоотношения военного министра с преемником Горемыкина были таковы, что они, по собственным словам Поливанова, «исключали возможность совместной работы». (Поливанов в Чр. Сл. Ком. имел в виду «тон», с которым он обращался к Штюрмеру.) В личном письме к Поливанову по поводу отставки Царь подчеркнул его недостаточную взыскательность к общественным учреждениям, работающим в пользу армии… Вел. кн. Ник. Мих. утверждает, что главными застрельщиками в деле отставки Поливанова явились «братья Треневы» (Федор и Александр – будущий председатель Совета министров), изощрявшиеся в Ставке «на все лады порочить доброе имя Поливанова, выставляя его как вредного политикана»188. Но назначен был министром не кандидат А. Ф. «герой Галича» Иванов, а Шухаев. По-видимому, это был личный выбор Царя, которому нравилась «грубоватая простота» этого представителя военного мира. (О Шухаеве см. ниже.) Связать бесхитростного, прямолинейного Шухаева хотя бы отдаленно с планами сепаратного мира никак нельзя.
В итоге лишь три министра получили в 15 г. отставку – Самарин и Щербатов, уволенные одновременно 6 сентября, и Кривошеин – через месяц. После заявлений, сделанных ими в августовские дни в заседаниях Совета министров, уход всех трех сам по себе был бы логичен. Полностью воспроизвести закулисную сторону событий за отсутствием опубликованных данных мы не имеем возможности. Так, мы не знаем, каковы были личные обращения этих министров к верховной власти. Мы имеем указание только в отношении Щербатова, выдержки из письма которого были прочитаны в Чр. Сл. Ком. Надо думать, что письмо это было написано после августовского заседания в Царском, но возможно и после заседания в Могилеве. Выдержки, оглашенные в Комиссии, гласили: «На том же заседании воочию оказалось коренное разномыслие между председателем Совета и нами в оценке происходящих внутри страны событий и установления образа действий правительства. Такое положение, во всякое время недопустимое, в настоящее время гибельно». Просил ли Щербатов отставки, как о том он говорил раньше?189 Родзянко утверждает, что ушел Щербатов «по своему желанию»: «Он откровенно говорил, что ему опротивели интриги, что при создавшейся обстановке ничего полезного сделать нельзя».
Яхонтов, давший в своих очерках «Первый год войны» образные характеристики министров, указывает, что б. кавалерийский офицер Щербатов был действительно неподходящий министр вн. д. уже потому, что «по дворянско-поместным традициям» с брезгливостью относился к полиции, шефом которой фактически был. Очевидно, настойчивость А. Ф. шла навстречу желанию самого министра, тяготившегося своим постом (ведь его речи в Совете министров действительно сплошная ламентация). В мотивах, побуждавших А. Ф. с таким напором вытеснять Щербатова из состава правительства, фигурировало и его отношение к «Другу» – вернее, дошедшие до нее сведения (через интриговавшего Хвостова, который пробирался в министры), что Щербатов «показывал всем, кому попало, все телеграммы (будто перехваченные им и Самариным), твои и нашего Друга». Этим затрагивалось самое чувствительное место в сердце А. Ф. «Какое он имеет право копаться в частных делах своего Государя и читать телеграммы? Как я могу быть уверенной, что он и за нашими потом не будет следить? После этого я не могу назвать его честным или порядочным человеком». Щербатов «должен уйти», – заключала А. Ф.: «Такие люди недостойны быть министрами». Это заключение 17 сентября лишь последнее звено в доказательствах, что Щербатов, как мин. вн. д. «никуда не годится», было вызвано отчасти замечанием в одном из писем Царя из Могилева, что Щербатов при докладе 9 сентября произвел на него «лучшее впечатление».
Если Распутин только рикошетом отразился на отношении А. Ф. к Щербатову, то это имя целиком определяло отношение ее к Самарину. Пред этим совершенно стушевывалась «сумасбродная идея о спасении России», которой, по мнению Императрицы, был одержим Самарин, и его индивидуальная позиция в правительственном конфликте190. Борьба с Самариным, начавшаяся с первого дня назначения его на пост синодского обер-прокурора, для А. Ф. протекала как бы вне вопросов, поставленных в августовские дни. При назначении Самарина Царь писал жене 15 июня, что все решительно настаивают на замене Саблера Самариным – и «старый Горемыкин, и Кривошеин, и Щербатов». О необходимости сменить Саблера говорил и протопр. Шавельский: «Замечательно, как все это понимают и хотят видеть на его месте чистого, благочестивого и благонамеренного человека»191. «Я уверен, – писал Царь, – что тебе это не понравится, потому что он москвич: но эта перемена должна состояться, и нужно выбирать человека, имя которого известно всей стране. С такими людьми в правительстве можно работать, и все они будут держаться сплоченно – это совершенно несомненно». «Да… относительно Самарина, – отвечала А. Ф., – я более, чем огорчена, я прямо в отчаянии – он из недоброй ханжеской клики Эллы» (Ел. Фед.). «Он такой ярый и узкий москвич» и «без сомнения пойдет против нашего Друга». В дни, когда был поставлен вопрос об отставке Самарина, А. Ф. вспоминала: «Я так ужасно… плакала, когда узнала, что тебя заставили в Ставке его назначить». Помимо недовольства Самариным за его поведение в церковных делах (привлечение к ответственности близкого Распутину еп. Варнавы за самовольное, до официального синодального определения, «величание» тобольского «святителя Иоанна Максимовича»192). А. Ф. до крайности нервировали доходившие до нее сплетни о том, что Самарин «продолжает говорить» против нее193. В сообщении о таких сплетнях было зерно истины – недаром записка московского Охр. отд. 29 февраля 1916 г. с соответствующим преувеличением отмечала: «Быть может, никто – даже самые невоздержанные революционеры в своих прокламациях – не причинил столько зла, не содействовал в такой ужасной степени падению престижа верховной власти, очернению особы Монарха, как все то, что рассказывал чуть ли не на всех улицах и перекрестках о причинах своего ухода б. обер-прокурор Св. Синода Самарин… Подробности о той роли, какую играет в государственной жизни переживаемого момента пресловутый “старец” Распутин, были тяжелым ударом и оскорблением не только Государя Императора, но в особенности Государыни Императрицы А. Ф. Злой или, быть может, глупый язык “преданнейшего монархиста” Самарина был великолепно использован руководителями революционного движения… сейчас грязные сплетни о царской семье стали достоянием широкой улицы». Эта сторона дела особенно возмущала А. Ф. – от жены вел. кн. Павла она узнала, что Джунковский, которого она отождествляла с «москвичом» Самариным, «снял копии со всех бумаг», касавшихся «Друга» и хранящихся в мин. вн. д., и «показывал их направо и налево среди московского дворянства». Отсюда и исключительная настойчивость А. Ф. в отношении Самарина. «…Скорее убери Самарина. Каждый день, что он остается, он приносит вред. Старик того же мнения. Это не женская глупость», – писала А. Ф. 9 сентября. Относительно «старика» А. Ф. явно ошибалась. Насколько упорен был Горемыкин в отношении Сазонова и Щербатова (так, по крайней мере, выходит в передаче А. Ф.) – в отношении Самарина он пытался не раз смягчить враждебную атмосферу. Сама А. Ф. сообщала мужу 12 сентября: Горемыкин «предложил мне повидать С(амарина), но что толку? Этот человек никогда меня не послушается и будет делать из противоречия и злобы все наоборот». «Я его теперь слишком хорошо знаю по его повелению, которое, впрочем, меня не удивило, так как я знала, что он будет такой»194.
Политические мотивы в прямом смысле сыграли решающую роль только в отставке Кривошеина. «Мой приятель», как иронически называла его А. Ф., сам по себе не возбуждал у нее симпатии… Царица считала его «тайным врагом», действующим «исподтишка» («некрасиво и неблагородно»), работающим «заодно с Гучковым» (он женат на «москвичке») и старающимся «съесть старика» – он «виляет, и левый и правый». Пожалуй, такая характеристика до некоторой степени в общем и соответствовала позиции Кривошеина. Во всяком случае, вовне он рассматривался как «совершенно определенный отголосок общественности», как охарактеризовал его позицию в Чр. Сл. Ком. Волконский. Слова Волконского подтверждает запись 11 июня в дневнике Андр. Влад. Характеризуя «направление» Кривошеина, как стремление «умалить власть Государя», он замечает: «Об этом очень открыто говорят почти все». Игнатьев июньские перемены в правительстве приписывал в Чр. Сл. Ком. исключительно влиянию Кривошеина. Роль Кривошеина в июле 1915 г. отмечают и воспоминания Поливанова195. Милюков шел еще дальше и склонен был считать, что даже мысль об образовании прогрессивного блока в Думе исходила из министерских кругов: «Кривошеин все время был начеку («смена министров была победой его над Горемыкиным») и думал, что все же настанет его время, когда он будет премьером, и считал необходимым опираться на большинство в палатах». Городские «сплетни» о премьерстве Кривошеина отметила А. Ф. еще в одном из июльских писем. В августовские дни имя Кривошеина на ролях премьера муссировалось еще больше: оно было названо, по словам Милюкова, даже в первом заседании прогрессивного блока теми, кто «маклерствовал за него». О Кривошеине много говорили и в московских собраниях земских и городских деятелей. В донесении московского градоначальника 6 сентября упоминались распространявшиеся в кулуарах «петербургские слухи», что министры Щербатов, Сазонов и Поливанов, резко настроенные против Горемыкина, «в частных беседах с депутатами из состава прогрессивного блока давали понять, что они всеми силами будут содействовать удалению настоящего председателя совета министров и проведению наиболее приемлемых пунктов программы блока». Эти слухи – доносил градоначальник – и дали «перевес тактике более умеренной группы кадет в смысле продолжения выжидательной позиции и уклонения от каких-либо резких выступлений до выяснения… вопроса о том, останется ли у власти статс-секретарь Горемыкин и возможности совместно работать с правительством». «Единственным преемником» Горемыкина из бюрократической среды считается «ст. секр. Кривошеин; никакая другая кандидатура на этот пост из бюрократии неприемлема».
И Царь и Царица отметили исключительную нервность и возбужденность Кривошеина в это время. Одним словом, Кривошеин – «без пяти минут премьер» – стоит как бы в центре ожиданий тех дней196, и, естественно, он должен был уйти, когда выяснилось, что все остается на той же «золотой середине»; он «слишком много видается с Гучковым», – писала А. Ф. 18 сентября, ссылаясь на беседу все с тем же Алексеем Хвостовым. Кривошеин занимает, однако, очень ограниченное место в царской переписке, и вопрос об его удалении прямо ставится только один раз – в письме 11 сент., где А. Ф. просит Царя записать на «клочке бумаги» то, о чем ему надо переговорить с Горемыкиным: Самарин, Щербатов, Сазонов, Кривошеин. Фактически Кривошеин сам подал в отставку, сделав соответствующее логическое заключение из сложившейся обстановки.
Переписка со стороны А. Ф. полна поисков кандидатов для замещения двух министров – Щербатова и Самарина. «У меня голова болит от охоты за людьми», – признает она 12 сентября. В результате всей этой «охоты» на сцене появилась красочная фигура министра, причинившего трагикомическими перипетиями своей деятельности много неприятных переживаний царственной чете – то был министр вн. д. Алексей Николаевич Хвостов197. История прохождения Хвостова в министры по методам воздействия на верховную власть и, в частности, на А. Ф. чрезвычайно характерна – использованы были все закулисные влияния через Вырубову и Распутина. Нас в этой игре, не слишком тонкой по своей наивности и грубой элементарности, могли бы заинтересовать черты, которые должны были бы свидетельствовать о подготовке осуществления плана «черного блока», выдвинувшего на ответственный пост своего человека в целях приведения России к сепаратному миру с Германией.
Найдем ли мы, однако, такие черты? Для нас ускользает момент, когда и кем было названо впервые имя Хвостова в качестве заместителя Щербатова… Как мы видели, в письме А. Ф. 22 авг., в день отъезда Царя в Ставку, Хвостов фигурирует уже в качестве такого кандидата, причем сама корреспондентка не делает нового кандидата своим особым протеже. В первых обличительных показаниях перед Чр. Сл. Ком. Хвостов, с относительной откровенностью передававший факты, которыми интересовалась Комиссия, утверждал, что о нем, как он «слышал» от «нескольких иностранцев» и как ему передавала «одна старая дама великосветского кружка», «говорили у английского посла». И тогда Царь в дни недовольства вспомнил, что Хвостов был давний кандидат на пост министра вн. д. – еще при жизни Столыпина. Тогда к нему относился «в высшей степени благосклонно» сам Император – близкие люди и причастные к иностранным посольствам говорили Хвостову, что о нем «постоянно ведется разговор на охоте». За неделю до убийства Столыпина в Нижний Новгород, где губернаторствовал Хвостов, приезжал «от… Государя» Распутин, чтобы «посмотреть… душу» Хвостова и предложить ему новый ответственный пост. Хвостов, не придавая серьезного значения этому разговору, поговорил с ним привычным «шутовским образом». Когда через месяц Хвостов попал в Петербург, то был принят Царем «в высшей степени неприязненно», что после предшествовавших приемов Хвостову показалось «не особенно приятно». Это послужило основанием для его ухода «из губернии» – он попал в Государственную Думу от Орловской губ. Темна история, но, несомненно, мысль о назначении Хв. министром вн. д. после Столыпина была. Об этом факте, правда, с чужих слов, говорит и Витте в воспоминаниях, причем, по его словам, уговорил не вводить в правительство «одного из самых больших безобразников» Коковцев, считавший, что назначить Хвостова министром равносильно «броситься… в обрыв». Хвостов имел придворные связи – между прочим, его свояком был близкий одно время Царю флигель-адъютант ф. Дрептельп, с которым Хвостов разошелся на почве прохождения своего министерского стажа через Распутина.
Имя Хвостова, шумевшего в Думе своими выступлениями против немецкого шпионажа и немецкого засилья, могло быть впервые подсказано и не из распутинских сфер. Напомним, что в поисках путей проникновения к власти предприимчивый Хвостов несколько неожиданно стал в августовские дни появляться даже на завтраках Кривошеина и был введен тогда либеральным Григоровичем в число желательных кандидатов на занятие министерского поста в «деловом» кабинете. Итак, дело было на мази – Хвостов был вызван к Царю поговорить о «текущих делах», но Императрица не давала «своего согласия» ввиду того, что он в свое время «проштрафился» против Распутина. Царь отправил Хвостова к Царице. И после беседы с ней, во время которой А. Ф. подчеркнула, что Хв. «очень хвалит Государь», было получено ее согласие при условии, что Хв. в товарищи себе по заведованию полицией, в целях охраны царской семьи и Распутина, возьмет опытного Белецкого. Как удалось впоследствии Хвостову выяснить, «некоторое участие» принимал известный в петербургских салонах своими политическими интригами кн. Андронников, проникший в интимную обстановку к Вырубовой. Цель Андронникова – показывал Хвостов – была та, «чтобы меня взять в среду правительства с тем, чтобы не было моих выступлений о немецких капиталах и главным образом об электрических предприятиях».
Версия, данная Хвостовым в Чр. Сл. Ком., опровергается опубликованными письмами А. Ф. Позже, когда наступило разочарование от деятельности «одного из величайших безобразников» на министерском посту и пришлось пережить «тяжелые времена», А. Ф. писала (2 марта 1916 г.):«Я в отчаянии, что мы через Гр. рекомендовали тебе Хв. Мысль об этом не дает мне покоя, ты был против этого, а я сделала по их настоянию, хотя с самого начала сказала А., что мне нравится его сильная энергия, но он слишком самоуверен, и что это мне в нем антипатично. Им овладел сам дьявол, нельзя это иначе назвать». Впрочем, и сам Хвостов, припертый к стене в Комиссии, должен был признать, что он сам стал «предпринимать меры к тому, чтобы обезвредить А. Ф., так как вдовствующая Имп. М. Ф., называвшая его «своим» и передававшая ему, что Царь хочет его иметь в качестве министра вн. д., говорила, что «нужно только принять меры, чтобы А. Ф. не препятствовала» этому назначению. Меры эти Хвостов стал предпринимать через Андронникова, имевшего «туда ход». Как слышал Хвостов, Распутин, отсутствовавший в горячие дни обработки А. Ф., отнесся «неблагожелательно» к его назначению, но «потом его уговорили». Письма А. Ф., передающие непосредственные впечатления того времени, вносят соответствующий корректив и к первым и вторым показаниям Хвостова. Последний должен был побороть не столько противодействие А. Ф., сколько колебания Императора дать окончательное согласие на назначение Хвостова – очевидно, после протеста Горемыкина, отвергавшего назначение в силу «личных свойств» кандидата и «всего прошлого». Горемыкин, по его словам в Чр. Сл. Ком., рекомендовал запросить авторитетное мнение дяди кандидата – Царь запросил и получил отрицательную характеристику198.
Началась закулисная обработка Императрицы и атака через нее Императора. Письма. А. Ф. достаточно ярко воспроизводят картину того, как Хвостов пробирался в министры. Хвостов познакомился с Андронниковым, Андронников познакомил Хвостова с Белецким. Так образовался триумвират, в котором дирижерская палочка едва ли фактически не принадлежала испытанному полицейскому ищейке, превратившемуся вскоре в своеобразную «няньку при Распутине». При посредстве Андронникова члены триумвирата проникли в «маленький домик» Вырубовой для того, чтобы при ее содействии провести «человека с решительным характером, не труса» в правительство, которое не достаточно активно под дряхлеющей рукой Горемыкина: Хвостов должен быть опорой «старика», чтобы сформировать «сильный кабинет». Хвостов в глазах А. Ф. имел то «преимущество, что являлся членом Думы», – он «всех знает и сумеет с ними разговаривать, а также охранять и защищать… правительство».
В начале действовала Вырубова, на которую Хвостов произвел «прекрасное впечатление»: «тело его огромное, но душа чистая и высокая». Но «Аня» способна «иногда увлекаться людьми», но когда 16-го «Григорий телеграфировал… и дал нам понять, что Хвостов подойдет», у А. Ф. уже не было колебаний199. «Хвостов был у А(ни) и умолял, чтобы я приняла его», – писала А. Ф. 18-го. «Теперь, когда и Гр. советует взять Хвостова, я чувствую, что это правильно, и поэтому приму его». А. Ф. прельстили слова «Ани», что Хвостов почему-то верит в ее (А. Ф.) «мудрость и помощь». «Некоторые боятся моего вмешательства в государственные дела, а другие видят во мне помощника во время твоего отсутствия (Андр., Хвос., Варнава). Это доказывает, кто тебе предан в настоящем значении этого слова – одни меня ищут, другие избегают». «Ну, вот я больше часу с “Хвостом” и полна наилучших впечатлений… Я пришла к заключению, что работа с таким человеком будет удовольствием. Такая ясная голова, так отлично понимает всю тяжесть положения и
Можно ли найти другой документ, столь образно показывающий экзальтированную наивность одной стороны и исключительное бахвальство другой… Царь не ответил сразу на четыре телеграммы о «Хвосте». В письме на другой день А. Ф. перечисляет еще раз все добродетели своего кандидата – вплоть до того, что это он просил «ремонтировать раку преп. Павла Обнорского…» «Это человек, а не баба, и такой, который не позволит никому нас затрагивать и сделает все, что в его силах, чтобы остановить нападки на нашего Друга – как он тогда их остановил. А теперь они намереваются снова их начать». «Я надоедаю тебе этим, но хотелось бы тебя убедить, будучи честно и сознательно сама в этом уверенной, что этот очень толстый, опытный и молодой человек – тот, которого бы ты одобрил… Он хорошо и близко знает русских крестьян, так как много жил среди них – и тех типов также (т.е. думцев) и не боится их». Наконец, и немцефобия Хвостова, к чему А. Ф. относилась болезненно, по-своему объясняется: «Хвостов никогда не нападал на немецкие имена баронов и преданных людей, когда говорил о немецком засилии, но все внимание обратил на банки, что совершенно верно – чего никто еще до сих пор не делал…» «Дай Бог, чтобы ты был хорошего мнения о нем», – заключала А. Ф. одно из своих писем с усиленными рекомендациями Хвостова и пожеланиями, чтобы Царь его вызвал к себе. Убеждать Николая II особенно не приходилось – он писал в ответ жене по поводу хорошего впечатления, которое произвело на нее свидание с «молодым Хвостовым»: «Я уверен был в этом, зная его по прошлому, когда он был губернатором в Вологде, а позднее в Нижнем. И чтобы не терять времени, я немедленно повидаю его в тот день, как приеду, в 6 часов».
Так был назначен Хвостов, бывший председатель фракции правых в Гос. Думе, не раз демонстрировавший свои симпатии к Союзу русского народа202. Оказали ли какое-нибудь закулисное влияние деятели монархического союза на назначение Хвостова? Милюков перед Чр. Сл. Ком. в этом не сомневался, но он значительно форсировал действительность. В противовес прогрессивному блоку – указывал он – «раздались вопли, что правые должны соединиться, сорганизоваться и повторить историю 1905 года». Из центра монархических организаций шли приказы, требовавшие, чтобы с мест реагировали бы телеграммами. Полуразвалившиеся союзнические ячейки «как-то сразу» расцвели. «Назначен был съезд в Саратове на один из осенних месяцев – сентябрь или октябрь – и затем начались оттуда телеграммы с требованием сильного правительства и назначения “настоящего” министра вн. д., причем в этих телеграммах уже намечался А.Н. Хвостов». Совещание уполномоченных монархических организаций действительно состоялось 27—29
Впрочем, никто из писавших на интересующую нас тему и не пытался связать имя Хвостова с сепаратным миром – так несуразно должно было бы показаться такое сопоставление для министра, весьма склонного усматривать «немецкое влияние» в самом правительстве204. А если это так, то сама по себе отпадает вся концепция о сепаратном мире в 15 году, поскольку она связана с происшедшим изменением в верховном командовании и в правительстве. В духе, соответствующем такой подготовке, не было вообще ни одного министерского назначения. Сазонов остался на месте. Вместо Самарина был назначен директор деп. общих дел мин. вн. д. Волжин, скорее сочувствовавший «направлению» Щербатова и тем не менее произведший «великолепное впечатление» на Императрицу205. На место Кривошеина попал «общественник» Наумов, отказавшийся вначале от предложенного поста. По этому поводу А. Ф. писала 3 ноября: «Оказывается, старик предложил министерство Наумову в такой нелюбезной форме, что тот отказался. Хвостов виделся после этого с Наумовым и уверен, что тот согласится. Он очень порядочный человек – он нам обоим нравится (хотя он и «сторонник Думы»)… Так как он очень богат, то не будет брать взяток». Вместо заболевшего Рухлова 30 октября министром путей сообщения был назначен Трепов. Этим назначением А. Ф. осталась недовольна (человек «несимпатичный» – «слаб и неэнергичен») – очевидно, главным образом под влиянием «Друга», который считал, что Трепов настроен против него.
Таков был скромный финал министерских назначений, предшествовавших крупному повороту в политике, который должен был наступить с момента назначения премьером Штюрмера. Только «навьи чары» революционного времени могли побудить Родзянко признать в Чр. Сл. Ком., что «планомерная смена министров» происходила «по указке из Берлина».
IV. Новый премьер
1. «Выжидательная тактика»
В представлении Милюкова (показания Чр. Сл. Ком.) осень 1915 года ознаменовалась полным крахом попытки примирения с Думой, сделанной к открытию летней сессии. Показателем времени был ноябрьский (20—23) съезд в Петербурге «Союза русского народа» под председательством отставленного в июне под общественным напором министра Щегловитова, который произнес «знаменитую» речь о том, что сейчас акт 17 октября (1905 г.) есть «потерянная грамота, а вместо нее надо вспомнить грамоту об избрании на царство Михаила Федоровича, другими словами – здесь провозглашалась откровенная реакция с откровенным выставлением лозунга законосовещательной Думы». Милюков не мог объяснить Комиссии, почему из двух течений – «течения черносотенного, которое направлено было… к ликвидации Гос. Думы, и течения большинства самой Думы, которое стояло на позиции блока» – победило второе, а не первое. Очевидно, потому, что практическими лозунгами правительственной политики не были лозунги, провозглашаемые на ноябрьском «монархическом» съезде. Эти лозунги, характеризуя настроения и чаяния некоторых правых общественных кругов, определяли борьбу, которая велась в их среде, но не были принятыми директивами, даже в среде монархистов206. Милюков в своих показаниях сильно преувеличивал «черносотенно-погромную опасность начинаний монархистов», поскольку она выразилась на ноябрьском съезде. Соответствующая записка петербургского Охр. отд. показывает нам недовольство этим совещанием крайне правых групп во главе с «дубровинцами», находившими, что оно не носило «истинно монархического характера» и поддерживало «либеральных министров». Правильность оценки Охр. отд. подтверждает дошедшее до нас частное письмо видного «дубровинца» Пасхалова, в котором автор говорил Дубровину о «бесполезной и безнадежной» борьбе, так как «жертва отдается сама, отстраняясь от своих защитников».
Поэтому лидер думских правых, пробираясь к власти и подкапываясь под авторитет престарелого премьера, строит свою политическую игру в предварительных закулисных интригах на признании Думы и на необходимости выработать известный modus vivendi для сожительства правительства и народного представительства, к чему не был способен упрямый и недостаточно гибкий Горемыкин. В заседании Чр. Сл. Ком. Хвостов пытался внушить Комиссии убеждение, что он старался занять пост премьера для проведения в противоположность Горемыкину207 политики, которая опиралась бы на Думу – одним словом, вести дело «по методу европейскому – не палками вгонять людей в то или иное настроение и в поддержку правительства, а привлекать их известными культурными способами». Трудно предусмотреть, в какие формы вылились бы попытки перейти от «канцелярских разглагольствований» на «путь действия» у человека «без задерживающих центров», которому была свойственна политика своего рода авантюр, если бы он реально принял на себя бразды правления. Но тактика прохождения им пути, открывавшего доступ к цели, была иная, чем у тех, кто говорил о «пропавшей грамоте». Этим объясняются его относительно либеральные «разглагольствования», приведшие к тому, что часть даже прогрессивной или считавшейся таковой печати (напр. «Бирж. Вед.») приветствовала его назначение управляющим министерством вн. д. – впервые из состава Думы208.
Хвостовские авансы несомненно оказывали известное влияние на «выжидательную тактику» в кругах, которые группировались вокруг думского прогрессивного блока.
В своих показаниях Белецкий весьма подробно повествовал о том, как они (т.е. триумвират) приступили к осуществлению «нашего плана действий»: как Хвостов, которому принадлежала «центральная роль», старался всячески заручиться «расположением» Родзянко (вплоть до выхлопатывания ему «вне права» ордена Станислава I степени) и смягчить к себе «недоверчивое отношение в думских кругах», используя в этих целях отчасти влияние и связи оставшегося тов. министра Волконского и пытаясь сблизиться с некоторыми из влиятельных «националистов и октябристов»; как Белецкий заручился «благожелательным» отношением и обещанием «помогать» со стороны своего «хорошего знакомого» тов. председателя Думы Протопопова, с другой стороны, обеспечивая Хвостову хорошее отношение к нему со стороны влиятельных монархических кругов. Хвостов вошел в «кружок Штюрмера, находившегося в полном согласии с Горемыкиным и придворными кругами». Белецкий обрабатывал одновременно «старца» и «Аню», через них подготовляя «почву для осуществления нашей программы о Гос. Думе». Триумвират попытался сблизить Распутина с некоторыми членами Думы из оппозиции – для этого было устроено несколько свиданий Распутина с депутатом Карауловым в интимной обстановке уютного обеда и т.д. Тогда же состоялось «тайное совещание» у тов. пред. Думы Варун-Секрета, на которое были позваны Милюков, Хвостов, Волконский и на котором обсуждался вопрос о созыве Думы, поставленный в зависимость: будет ли запрос о «Григории» или нет. Милюков ответил, что он не интересуется придворными сплетнями и будет говорить о том, что нужно делать для пользы России, и что «вместо таких переговоров, которые ничего гарантировать не могут, нужно прежде всего определить свое отношение к прогрессивному блоку и его программе209.
Царская переписка не дает нам, конечно, достаточно материала для распутывания этого сложного узла закулисных влияний, но она довольно отчетливо представляет, как в сознании верховной власти зреет мысль о необходимости расстаться с Горемыкиным: «милый старик слишком дряхл» – постепенно начинала признавать А. Ф.210. Хвостов в своей интриге не предусмотрел возможных влияний, шедших помимо триумвирата, недоверия, которое он возбуждал у многих знавших его, а главное, что в представлении «Царского» он считался еще слишком молодым, чтобы занимать такой ответственный пост, как пост председателя Совета министров. Назначен был заместителем Горемыкина Штюрмер, а не Хвостов, как он ожидал. Мне кажется, что не исключается возможность, что полученный «шах» заставил Хвостова изменить тактику, и в его скоропалительном уме могло созреть быстрое решение насильственным путем устранить Распутина и тем самым скомпрометировать Штюрмера. Этот «курьезный человек», как охарактеризовал своего шефа Комиссаров, не способен был к конспирации и слишком много предварительно болтал о том, что намеревается сделать. Более тонкий сыскных дел мастер Белецкий должен был испугаться авантюр своего соратника (он стал называть его «дегенератом») и легко его предал. Очень сомнительно, чтобы у Хвостова, как он показывал в Чр. Сл. Ком., с самого начала была цель – подойти к Распутину, выяснить его слабые стороны и с ним скорее «покончить». С большой относительностью можно было бы повторить слова Родзянко, что Хвостов «сломил себе шею на борьбе с распутинским кружком».
2. Назначение Штюрмера
Назревало решение о замене Горемыкина Штюрмером медленно. Еще за 21/2 месяца до назначения Штюрмера в переписке поднимается вопрос о замене «милого старика», неспособного держать в руках расползающийся во все стороны Совет министров, и наладить отношения с Думой. Первым кандидатом в заместители Горемыкина явился старший Хвостов. (Знаменательно, что имя Хвостова наряду с именем Кривошеина называлось в качестве премьера в примирительном кабинете и в прогрессивном блоке теми же «маклерами»). «Наш Друг, – писала А. Ф. 10 ноября, – велел мне ждать со стариком, пока он не увидит дяди Хвостова во вторник – какое впечатление тот на него произведет. Ему очень жалко милого старика – говорит, что он такой праведник, но Он боится, что Дума его ошикает, и тогда ты будешь в ужасном положении»211. На другой день: «В городе опять ужасно ворчат на милого старого Горемыкина. Прямо отчаяние. Завтра Гр. повидает старого Хвостова, а затем вечером я Его увижу. Он хочет рассказать мне о своем впечатлении – будет ли он достойным преемником Горемыкина… Он будет у старого Хвостова в министерстве в качестве просителя». Судя по показаниям самого Хвостова, Распутин был принят им формально на обычном приеме просителей. Когда «старец» попытался начать говорить на тему об общем положении дел, министр сказал, что он «не призван рассуждать с ним на такие высокие темы» и не обратил никакого внимания на намеки Распутина, что он «едет в Царское». Очевидно, Хвостов «Другу» не понравился, и А. Ф. пишет 13 ноября: «Он (т.е. Распутин) не допускает и мысли, чтобы старика уволили… Он говорит, что старик так премудр. Когда другие ссорятся и говорят, он сидит расслабленно, с опущенной головой. Но это потому, что он понимает, что сегодня толпа воет, а завтра радуется, и что не надо дать себя унести меняющимся волнам. Он находит, что лучше обождать. По-божьему не следовало бы его увольнять. Конечно, если бы ты мог появиться и сказать несколько слов, совершенно неожиданно, в Думе
Приведенные выписки как будто бы устанавливают с достаточной определенностью, что осложнение с премьерством Горемыкина было вызвано непримиримостью последнего к Думе и что Распутин по каким-то тактическим соображениям в данном случае высказывался за «доверие» Думе; Хвостов младший и Белецкий – утверждал последний – соответственно влияли на Распутина. Такая установка устраняет толкование некоторых выражений в последующих письмах А. Ф., высказывавшей якобы желание
Очевидно, в дни пребывания Николая II в Царском, между 7—12 декабря, было названо впервые имя Штюрмера как возможного кандидата в заместители Горемыкину. «Подумал ли ты серьезно о Штюрмере? – спрашивала А. Ф. 4 января. – Я полагаю, что стоит рискнуть немецкой фамилией, так как известно, какой он верный человек (кажется, твоя старая корреспондентка упоминала о нем213 – и он хорошо будет работать с новыми энергичными министрами». «Не перестаю думать о преемнике старику, – отвечал Царь – в поезде я спросил у толстого Хвостова его мнение о Штюрмере. Он его хвалит, но думает, что он тоже слишком стар, и голова его уже не так свежа, как раньше. Между прочим, этот старый Штюрмер прислал мне прошение о разрешении переменить фамилию и принять имя Панина. Я ответил, что не могу дать разрешения без предварительного согласия имеющихся еще живых Паниных». А. Ф. 7 января: «Не знаю, но я все-таки подумала бы о Штюрмере… У него голова вполне свежа. Видишь ли, у X. есть некоторые надежды получить это место, но он слишком молод. Штюрмер годился бы на время, а потом, если тебе понадобится X. или если найдется другой, то можно будет сменить его. Только не разрешай ему менять фамилию: это принесет ему более вреда, чем если он останется при своей почтенной старой – как, помнишь, сказал Гр. А он высоко ставит Гр., что очень важно». Царь 7 января: «Я продолжаю ломать себе голову над вопросом о преемнике старику, если Штюрмер действительно недостаточно молод или современен». А. Ф. 8 января: «Разве ты не мог бы секретно вызвать Штюрмера в Ставку? – ведь у тебя бывает столько народа, чтобы спокойно переговорить с ним, прежде чем ты примешь какое-нибудь решение?» А. Ф. 9 января: «Наш Друг сказал про Штюрмера: не менять его фамилию и взять его на время, так как он, несомненно, очень верный человек и будет держать в руках остальных. Пусть возмущаются, кому угодно, это неизбежно при каждом назначении». Царь 9 января: «Я тебе дам знать, как только что-нибудь окончательно решу. Что же касается приезда Шт. сюда, то я считаю это неудобным. Здесь я принимаю исключительно людей, имеющих то или иное отношение к войне. Поэтому его приезд послужил бы только поводом для разных толков и предположений. Я хочу, чтобы его назначение, если оно состоится, грянуло, как гром. Поэтому приму его, как только вернусь. Поверь мне, что так лучше». «Ты прав относительно Штюрмера и удара грома», – лаконически отвечала А. Ф.214
Из переписки как будто вытекает, что имя Штюрмера было подсказано со стороны. О закулисной интриге, приведшей Штюрмера к власти, подробно показывал в Чр. Сл. Ком. один из членов «распутинского кружка» Манасевич-Мануйлов, хваставшийся, что он, в сущности провел Штюрмера на пост премьера. Хвостов «толстый» так и говорил в Комиссию: «Штюрмер был назначен по требованию Манасевича-Мануйлова». Было бы несколько смехотворно вслед за опальным министром преувеличивать влияние этого авантюриста из птенцов «Нового Времени» (о нем нам придется еще сказать), выступившего в роли политического маклера. Посетив нового митрополита215 и заведя разговор на «общие политические темы», Манасевич узнал, что «идут поиски нового председателя Совета министров». Питирим был в «курсе» событий в силу близости к «Другу» и «сношений с Царским Селом». Митрополит имел большой «авторитет» у Императрицы, как «настоящий молитвенник», – показывал Манасевич, – но главное, «Григорий» был у него на «почетном месте», пользовался «замечательным уважением». Питирим «крайне отрицательно» относился к антидумской позиции Горемыкина, считая, что такая политика «приведет к печальному концу и может стоить трона». На вопрос: кто же намечается в заместители Горемыкина, присутствовавший при беседе митрополичий секретарь Осипенко, державший себя «как самый близкий человек», назвал фамилию Штюрмера, сославшись на «достоверные источники». Тогда митрополит поинтересовался узнать, «какого направления Штюрмер». Манасевич, б. чиновник департамента полиции, знавший его еще в бытность директором означенного Департамента, ответил, что это «человек – очень практический» и умеющий «лавировать», несмотря на свои «похождения реакционного характера». И вот митрополит поручил журналисту-охранщику выяснить современную фигуру кандидата на премьерский пост, указывая своему собеседнику, что известная группа воздействует в Царском Селе в смысле того, что надо «во что бы то ни стало… закрыть Гос. Думу, считая, что время такое, что… правильнее бы даже создать военную диктатуру…»
Побывал у Питирима и Штюрмер, произведший на митрополита «впечатление хорошее», только «его смущала очень его немецкая фамилия». После этого Питирим ездил в Ставку и представил докладную записку о необходимости существования Гос. Думы (следов этой записки в опубликованных материалах нет) и о назначении «практического» председателя Совета министров… Митрополит был в Ставке 12 января, т.е. через 3 дня после того, как Царь писал, что он желал бы, чтобы назначение Штюрмера, если оно состоится, «грянуло, как гром». В письме к жене Ник. Ал. отметил, что Питирим говорил «особенно о созыве Гос. Думы»: «Это меня удивляет, и я хотел бы знать, кто на него повлиял в этом отношении». О Штюрмере в письме ничего не сказано. Через несколько дней Питирим посетил и председателя Думы. Это было 14 января – говорит Родзянко. Митрополит приехал в сопровождении члена Думы свящ. Немерцалова, а Родзянко, как «более опытный политик», спрятал у себя правителя канцелярии Глинку, чтобы иметь своего свидетеля. В воспоминаниях Родзянко и его показаниях имеется существенное разноречие по поводу свидания. В показаниях Питирим говорит, что ездил в Ставку для того, чтобы «смягчить впечатление» от письма, которое Родзянко 11 декабря написал Горемыкину, настоятельно «требуя» от него покинуть пост. («Письмо это, – показывал Родзянко, – не предназначалось для печати», но оно «исчезло» со стола в его кабинете и «появилось во всей печати». Копию письма Родзянко передал Царю при докладе 27 декабря.) В воспоминаниях митрополит приезжает «выразить свой восторг» по поводу этого письма и «успокоительно» замечает, что дни Горемыкина сочтены: он «не долго останется, он слишком стар, вероятно, вместо него будет назначен Штюрмер». «Да, я слышал, – ответил Родзянко, – но вряд ли это изменит положение, к тому же немецкая фамилия в такие дни оскорбляет слух». – «Он переменит фамилию на Панина». – «Обман этот никого не удовлетворит. Вы знаете, владыко, есть хорошая пословица: жид крещеный, конь леченый». В показаниях Родзянко говорит, что он не знал о проекте отставки Горемыкина. Когда Питирим назвал имя Штюрмера, Немерцалов вскочил с кресла: «Как можно немца назначать?.. Невозможно! Штюрмер! Что же такое!» Питирим посмотрел на батюшку и сказал: «Священник Немерцалов, Штюрмер такой же русский человек, как и мы с вами». И митрополит категорически заявил, что Штюрмер будет назначен. «Очень жаль, – заметил Родзянко, – предстоит еще более упорная война со Штюрмером, чем с Горемыкиным. Штюрмер довольно решительный человек». Беседа перешла на злободневную тему о «старце», и председатель Думы требовал от митрополита, чтобы тот очистил свое имя от слухов, что он «ставленник Распутина», и очистил церковь от «хлыстовских влияний». Так попытка перекинуть мост между Думой и правительством не увенчалась успехом.
20 января, в период пребывания Николая II в Царском, Штюрмер был назначен премьером. Возвращаясь в Ставку, Царь с дороги писал 28-го: «Я на этот раз уезжаю гораздо спокойнее, потому что имею безграничное доверие к Штюрмеру», а А. Ф. ему отвечала: «Как я рада, что теперь у тебя есть Штюрмер, на которого можно положиться и о котором ты знаешь, что он постарается не допустить разброда среди министров»216. «Наш Друг… спокоен за все, только озабочен назначением Иванова, находит, что его присутствие в Думе могло бы быть очень полезно». Речь шла об одном из кандидатов в военные министры на место Поливанова – это была бы «превосходная замена и доброе начало для 1916 г.» – А. Ф. не сомневалась, что «сердце всей Думы устремилось бы к «Дедушке»217.
Назначение Штюрмера, – вспоминает Родзянко, – «привело всех в негодование: те, которые его знали по прежней деятельности, не уважали его, а в широких кругах, в связи со слухами о сепаратном мире, его фамилия произвела неприятное впечатление: поняли, что это снова влияние Императрицы и Распутина и что это сделано
Столь же «ошеломляющее» впечатление назначение Штюрмера произвело и на другого либерального министра, старого земского деятеля, члена Гос. Совета по выборам, занявшего пост министра земледелия в горемыкинском кабинете по личному настоянию Царя. При назначении между Царем и будущим министром в ноябре произошел такой разговор. Наумов заявил о своем «категорическом отказе», ссылаясь на то, что он «искренний сторонник» ушедших министров – Самарина и кн. Щербатова: «более верноподданным, чем они были, я быть не могу». «Вы человек земли, – возразил ему Царь, не желая принимать отказ своего или А. Ф. кандидата, – вы человек правды». Наумов на министерском посту держал себя независимо: рвал «публично» рекомендательные записки митр. Питирима, отказывал в приеме Распутину, являвшемуся к нему с какой-то «титулованной дамой». В глухой борьбе между министрами относительно Гос. Думы настаивал в Совете на ее созыве без каких-либо «условий» и указывал «неоднократно» и «настойчиво» Царю, что «ежели он сойдется с Гос. Думой (состоявшей «наполовину из добрых земцев») на началах полного доверия, полной искренности, то дело и войны и государственного строительства может наладиться более или менее хорошо». И Император ему столь же «неоднократно» обещал, что так, как он докладывал, так «и будет».
И эту общественную линию должен был проводить Штюрмер, который имел исключительно плохую в этом отношении славу и мог рассматриваться только как ставленник реакции! Непонятная аберрация! И все-таки факт остается фактом: Штюрмер («святочный дед», как прозвали его, по словам Шульгина, в Петербурге) вовсе не был назначен «умышленно наперекор общественному мнению». Член Гос. Думы Мансырев, принадлежавший к фракции к.-д., даже говорит в воспоминаниях, что в думских кругах в то время многие назначение Штюрмера склонны были рассматривать как победу «блока» и только позже назначение Штюрмера связали с закулисной игрой сепаратного мира. Так, в октябре член Гос. Совета Шебеко в собрании прогрессивного блока вспоминал слова «одного из близких к правительству лиц», сказанные «после успешной» борьбы Думы с Горемыкиным: «Конечно, Горемыкин старик, но при Горемыкине не будет толков о преждевременном мире, а этот на все пойдет. Теперь слухи, что мирные течения поддерживаются, обоснованны». (Запись Милюкова.) Сам же Штюрмер говорил Белецкому (так показывал последний), что он сумеет при «либеральном отношении своей политики сжать в нужных случаях в бархатных перчатках не отвечающие его задачам порывы общественности».
Первые шаги «нового премьера» не встретили одобрения в лагере тех, кто держался за «призрак самодержавия». Упоминавшийся уже Пасхалов писал 23 января лидеру «дубровинцев»: «Новый премьер поспешил отречься от солидарности партийной и расшаркаться перед “общественностью”, этим новым фетишем либерального словоблудия. Признак далеко не утешительный, а если предшественник его устранился по разногласию о том, в каких пределах допустить безобразничать в предстоящую сессию Гос. Думы, то и вовсе плохой».
3. Царь в Думе
С назначением Штюрмера связано одно необычайное в летописи занятий Гос. Думы событие – неожиданное посещение Императором заседания Думы. По мнению сторонников тезы подготовки сепаратного мира, то был лишь «придуманный Распутиным маневр» для того, чтобы несколько парализовать враждебную встречу Думы с Штюрмером. Между тем совершенно очевидно, что «историческое событие», происшедшее 9 февраля, явилось осуществлением проекта, о котором говорилось еще в ноябрьских письмах Н. А. к А. Ф., т.е. тогда, когда о Штюрмере и разговора не было. Напомним, что в письмах А. Ф. несколько раз подчеркивалось, что эта мысль принадлежала как бы самому Царю. Может быть, здесь следует увидеть лишь своего рода педагогический прием, но столь же допустимо и предположение, что Распутин, как это бывало, ухватился за услышанное и преподносил потом (или преподносила А. Ф.) как нечто свое боговдохновленное. Во всяком случае, дело было не так просто, как изобразил Хвостов «толстый» в показаниях: сказал Распутин «папаше» поехать в Думу, тот и поехал. Не соответствовало оно и версии, в значительной степени измышленной хвастливым Манасевичем-Мануйловым. По его словам, мысль о посещении Царем Думы явилась у Мануйлова при беседе с Бурцевым (с некоторым санфасонством218 он называл последнего своим «приятелем»), который беспокоился происками реакционной партии и говорил, что «нужно что-нибудь такое сильное, чтобы разбить эту волну». Мысль Манасевича встретила одобрение Бурцева, хотя он и отнесся скептически к возможности ее осуществления. «Я поехал к Распутину, – показывает Манасевич, – и говорю: “Вот, слушай, так и так, говорят против Думы”. – “Да, да, это все клопы, которые ворочаются против Думы, но и клопы кусаются и могут наделать бед”. Я говорю ему: “Ты имеешь влияние, устрой так, чтобы папаша приехал в Думу”. Он стал бегать по комнате, а потом говорит: “Ну, ладно, папаша приедет в Думу, ты скажи этому старикашке (Штюрмеру), что папаша будет в Думе и, если его спросят, чтобы не артачился”. Я тогда сказал Штюрмеру, что есть такое предположение, что, вероятно, будет Царь. Он отнесся очень сочувственно. И представьте себе, через 4—5 дней Царь был в Думе».
Полицейский начальник бывшего охранника не желает пальмы первенства отдавать подчиненному: это он, Белецкий, и Хвостов «рекомендовали посещение Государем Государственной Думы». Председатель Гос. Думы приписывает инициативу себе и вспоминает: «Открытие Думы было назначено на 9 февраля. 4 февраля было получено радостное известие о взятии нашими войсками Эрзерума… Этот военный успех облегчил примирение с членами Думы и как-то сгладил последние вызовы власти… Послы союзных держав… обращались ко мне, желая проверить слухи об окончательном роспуске Думы… Надо было придумать что-нибудь, чтобы рассеять эти слухи, поднять настроение в стране и успокоить общество; необходимо было, как я считал, убедить Государя посетить Думу… Но кто мог уговорить на такой шаг Царя. Первым делом надо было обратиться к Штюрмеру и заручиться обещанием не мешать и не отговаривать Царя. Бюрократ в душе, Штюрмер испугался возможности подобного шага, но все-таки обещал не вмешиваться, особенно после того, как ему объяснил всю выигрышную сторону этого для него лично: в обществе могли предположить, что это он, новый премьер, внушил такую благую мысль Государю. После этого я решил прибегнуть к помощи некоего Клопова, старого идеалиста, патриота, которого Царь давно знал и любил, и допускал к себе. Клопов этот бывал и у меня. Он согласился и написал Царю письмо, изложив доводы касательно посещения Думы. Скоро он получил ответ следующего содержания: “Господь благослови. Николай”».
Спутал ли хронологически Родзянко, или вокруг фантастического, но реального Клопова сплелся клубок противоречивых легенд219, в данном случае довольно безразлично, ибо, очевидно, не Клопов побудил Царя принять решение выступить в Думе. Уже 4 февраля Царь, без предварительных переговоров, написал жене: «Я хочу вернуться, чтобы присутствовать при открытии Гос. Думы и Гос. Совета. Пожалуйста, об этом пока не рассказывай… Приезжаю в Царское в понедельник, 8-го. Остаюсь там два дня и спешно возвращаюсь сюда». И никаких последующих замечаний до приезда Николая II в письмах нет220. Пребывавший в Ставке ген. Носков говорит, что мысль о посещении Думы подсказал Царю Алексеев.
«Ловкий маневр» 9 февраля довольно кисло впоследствии оценивал лидер думской оппозиции в показаниях Чр. Следственной Комиссии: «Царь сказал речь довольно бесцветную и довольно благожелательную221 и имел некоторый внешний успех». Другие свидетели перед той же комиссией давали несколько иную характеристику: Поливанов, например, говорил о «восторженном приеме», который был оказан Царю в Думе, – приеме, произведшем на Царя, по словам Родзянко, «чарующее впечатление»: «этот день я никогда не забуду», – сказал Царь Родзянко. Член Думы Каменский на всероссийском съезде городов 12 марта говорил также о «высоком воодушевлении», которое вызвало в Думе посещение ее Царем. Это уже прямое, непосредственное свидетельство. Присутствовавший на заседании Палеолог со своей стороны отмечает «восторг» («une allegresse radieuse et frémissante») в «левых» партиях (очевидно, надо иметь в виду прогрессивный блок) и негодование, растерянность «правых» и чрезвычайную взволнованность Императора (о волнении говорит и Родзянко).
Милюков вспоминает в своих показаниях, что перед этим посещением «состоялся целый ряд попыток Штюрмера и близких к нему людей к более или менее мирной встрече». С этой целью «обращались к разным членам в Думе» и, между прочим, к самому лидеру блока, приглашенному на совещание к товарищу Председателя Думы Варун-Секрету, на котором присутствовал и член Думы, министр внутренних дел Хвостов. Последний пробовал, – показывал Милюков, – «уговорить меня, что Штюрмер – лицо не определившееся… и что, может быть, от приема дружественного зависит его отношение к Думе и блоку». Так что, «не предрешая этого отношения, лучше было бы не обливать его холодной водой и дать ему некоторый аванс». Лидер блока высказался против каких-либо предварительных «таинственных переговоров» и требовал безоговорочной капитуляции правительства перед программой блока, на почве которой была пресечена предшествовавшая сессия Думы. Несмотря на детальность и определенность показаний Милюкова, свидетель спутал два момента, ибо его свидание с Хвостовым, как мы знаем, было гораздо раньше222 и никакого отношения к Штюрмеру не имело. Да и по существу категорические, уже мемуарные, утверждения Милюкова, как всегда, требуют поправок. В данном случае это легко сделать, пользуясь теми же записями Милюкова о заседании бюро прогрессивного блока. На заседании 28 января (последнем, отмеченном Милюковым за этот период по сохранившимся записям) был поставлен вопрос об отношении блока к правительству. Милюков выставил три возможные «гипотезы», которые определяют отношение к новому премьеру: «признает, не признает блок, поищет средней дороги».
В итоге «встреча» со Штюрмером произошла в Думе без всяких «таинственных переговоров»225. «Но тут мы натолкнулись на сюрприз совершенно неожиданный», – показывал Милюков, имея в виду посещение Царем Думы. Это было понято оппозицией, как «аванс и до некоторой степени покаяние за роспуск Думы на блоке». В действительности великое «историческое событие», как назвал председатель Думы посещение представительного Собрания Царем, превратилось только в «осложняющее обстоятельство», как выражался Милюков. Сам председатель Думы должен был признать, что «вышло как-то куце». Провожая Царя, Родзянко будто бы ему сказал (беру выдержку из стенограммы показаний): «Вы изволили пожаловать. А дальше что?» – «Вы говорите насчет чего?» Я говорю: «Ну а ответственное министерство?» Он говорит: «Ну, об этом я еще подумаю»226.
Составленная в «либеральных» тонах речь нового премьера не удовлетворила, конечно, оппозицию… «В заявлении его, – вспоминал Милюков, – категорически упоминалась фраза об исторических устоях, которые остаются незыблемыми, на которых росло и укрепилось русское государство – фраза сакраментальная, – про конституционализм, и про самодержавие… После этого было уже не трудно кончить это заседание так, как предполагалось раньше – выступлением от имени всего блока… Когда мне пришлось выступить на следующий день, я говорил, что это не министерство доверия, а что это министерство недоверия к русскому народу… и указал, что страна считает петроградские события пятым фронтом».
В нашу задачу сейчас не входит политическая оценка по существу государственных событий того времени, для нас важно в данном случае установить лишь то, что «они»-то считали посещение Гос. Думы 9 февраля «авансом» общественности. Мемуаристы, писавшие до ознакомления с опубликованными письмами Императрицы и передававшие, таким образом, отзвуки современности, довольно упорно утверждают, что поступок Императора вызвал большое неудовольствие и даже негодование А. Ф. …«Говорили, он сделал это за свой страх, – доказывал Родзянко, – и когда приехал к Императрице, ему тогда попало»227.
Позже в эмигрантских воспоминаниях Родзянко повторил: «Она резко говорила против по наущению своего злого гения». Со слов Сазонова Палеолог записал, что Царь боялся истерической сцены со стороны жены и что Царица в действительности осудила сделанный шаг для соглашения с думской общественностью (то же самое сказала французскому послу и кн. Палей).
Как фактически созревала мысль о посещении Думы и насколько правдоподобен рассказ Хвостова, на который в своем исследовании опирается Семенников (Хвостов «очень хорошо» рассказал), мы видели.
«Довольны ли вы вчерашним днем?» – спросил Царь Штюрмера. Как истый царедворец, Штюрмер в «письменном докладе» охарактеризовал «событие» 9 февраля: «Замедлил своим по сему представлением, почитая необходимым выразить не только пережитое счастье первых впечатлений, но и наблюдение над тем, при каких настроениях протекают первые дни работы законодательных учреждений. Не говоря уже о сих последних, все общество и вся печать с исключительным единодушием признала день 9 февраля днем огромного внутреннего значения, днем историческим. Под непосредственным влиянием этого дня речи наиболее несдержанных ораторов Гос. Думы были заметно смягчены в тех своих частях, которые по заранее намеченному плану должны были способствовать возбуждению общества и печати. Трехдневные общие прения по вопросу об обращении правительства… протекли без всякого подъема, и прения закончились простым переходом Гос. Думы к очередным делам, без внесения на обсуждение Гос. Думы какой-либо формулы… Все это дает мне возможность представить, что те пары, которые в течение ряда месяцев бережно накапливались водителями оппозиции, в значительной мере уже выпущены и, как показывают все наблюдения, без тех последствий, на которые были рассчитаны».
Насколько официальный оптимизм премьера соответствовал действительности, видно хотя бы из донесения в Департамент полиции начальника московского Охр. отделения Мартынова 25 февраля, воспроизводившего по обычаю, на основании агентурных сведений, настроение на закончившемся VI съезде партии Народной Свободы, т.е. той политической группы, которой фактически принадлежало идейное руководство в думском прогрессивном блоке. Ударным выступлением агентура считала речь Шингарева, приводя его якобы «подлинные слова». Шингарев считал величайшей ошибкой идти навстречу «лисьей политике» Штюрмера: «Для нас он в сто раз хуже Горемыкина…»228, «там была безумная ставка реакции», но в лице Горемыкина «мы имели… прямолинейную и честную власть, Штюрмер же воплощенная провокация… Его задача – обмануть и выиграть время… Ответ может быть… только один: требование немедленного ухода… Власть сама себя завлекла в пучину… Такой власти мы не можем бросить и обрывка веревки… и колебания… нам не простили бы ни современность, ни история…» Агентура считала, что речь Шингарева «в сущности была направлена против Милюкова, который во фракционных совещаниях не один раз колебался и не прочь был вести переговоры с Правительством». Агенты отмечали столь же решительное настроение и у Маклакова: он «прямо сказал, что настроение Москвы сверху донизу таково, что малейшее “заигрывание” со Штюрмером способно безвозвратно похоронить в глазах Москвы престиж кадетской партии»229. «Либеральный уклон декларации Штюрмера настолько, с другой стороны, не удовлетворил “правых”, что в конце февраля происходило “при весьма конспиративной обстановке”, какое-то совещание правых фракций Гос. Думы и Гос. Совета, где решено было проводить в кандидаты на пост премьера Танеева. Правда, это были только слухи в думских кулуарах и на “фракционных собраниях прогрессивного блока”».
Как же реагировала верховная власть? Царица писала тотчас же уехавшему после думского заседания мужу: «Могу представить себе глубину впечатления, произведенного на всех твоим присутствием в Думе и Гос. Совете. Дай Бог, чтобы оно побудило всех к усердной и единодушной работе на благо и величие нашего возлюбленного отечества, увидеть тебя значит так много. И ты нашел как раз подходящие слова…» Самообман, конечно, не мог длиться, но наличие его с ясностью опровергает басню, связывавшую назначение Штюрмера с особливой подготовкой сепаратного мира.
4. Призраки мира
Из февральского (1916 г.) донесения Департамента полиции совершенно отчетливо видно, что в общественном сознании того времени прочно укоренилась вздорная мысль, что Правительство ищет путей к заключению сепаратного мира с Германией и что вдохновительницей и руководительницей этого дела является «немка» на престоле. Исследовательские перья всегда стараются нащупать данные, которые могли бы подтвердить легенду, рожденную психологией современников.
Не принадлежащий к школе «марксистов» специалист в области истории международного права Шацкий склонен увидать признак колебания Николая II в его отношении к записки о мире, которая была ему представлена в марте членом Гос. Совета, бывшим послом в Вашингтоне, бар. Розеном. История записки, по словам самого Розена, такова. Ему пришлось как-то в клубе говорить с Фредериксом на тему о необходимости искать выхода из войны во избежание катастрофы. Человек консервативный, считавший вообще союз России с Англией и Францией фатальной ошибкой, относившийся весьма скептически к увлечениям национальной политики константинопольским миражем и преувеличивавший, возможно, мощь Германии, Розен приходил к заключению, что «бессмысленная бойня» ни к чему, кроме крушения Европы, привести не может230. Министр Двора просил его написать на эту тему краткую записку для передачи Императору. Задание было выполнено, и Фредерикс телеграфировал Розену, что Царь выразил одобрение идеям, изложенным в записке, и просил Розена переговорить с Сазоновым. Концепция Розена по существу была далека от идеи сепаратного мира – она ставила вопрос шире и глубже. Как много раз мы уже видели, позиция Розена была чужда Николаю II, и поэтому нет оснований утверждать, как это делает Шацкий, что лишь «нерешительность характера Государя заставила его отослать бар. Розена к Сазанову». Одобрение само по себе ничего не доказывает – с одной стороны, это было в характере Николая II, с другой – «одобрение», переданное через вторые руки, могло иметь вид формальной отговорки. Сазонов не согласился, конечно, с запиской Розена. Тем дело и кончилось, и у Штюрмера не было никаких фактических данных для утверждения, что Сазонову в «тот момент» удалось переубедить Царя.
Если «записка» Розена в тот момент не вышла за пределы очень узкого круга людей, то еще раньше в марте с кафедры Гос. Думы деп. Савенко была оглашена резолюция группы «правых», выработанная на совещании в редакции газеты «Голос Руси», которая издавалась фракцией националистов, говорившая о желательности приблизиться к окончанию войны: «Мы долго обсуждали… вопрос о разумности продолжения войны и не можем со спокойной совестью сказать, что народ хочет дальнейшей борьбы. Страна далека от мысли покорного согласия к выполнению немецких требований, но она не отвергает возможности полюбовно прийти к соглашению, если таковое необходимо… Мы знаем…, что враг утомлен, ослаблен, как манны небесной, хочет примирения с сильнейшим противником своим. Нам известны также и предложения, сделанные им; они свидетельствуют об истощении немецкой империи. Когда судьба родины зависит от силы меча, то только разумом, а не сердцем можно решать вопросы государственной важности, каким является вопрос о заключении мира. Если нет неоспоримых доказательств в близкой исчерпывающей победе, то долг государственных людей не подвергать дальнейшему испытанию народное терпение, ибо оно слишком напряжено».
У нас опять нет данных, которые указывали бы на то, что подобные резолюции «правых» (разумные в основе) находили какие-либо конкретные отклики в правительственных сферах, а тем более у самих носителей верховной власти. Мы увидим ниже, что А. Ф. скорее «раздражали», по ее собственным словам, преждевременные и «самоуверенные» заявления о скором окончании войны, какие ей приходилось слышать от окружающих. Но немцам могло казаться, что «русское правительство настроено в пользу мира» – ведь это было убеждение многих русских, и не только в безответственных обывательских кругах: в одном из докладов Охр. отделения конца февраля на основании их же агентурных сведений сообщалось, например, что лидер думской оппозиции еще раз в своей фракции убеждал партийных единомышленников «не поддаваться провокации правительства, которое, стремясь к сепаратному миру с Германией, желает вызвать осложнения в стране».
Вероятно, под влиянием этих русских настроений и была сделана новая попытка прощупать почву в том же Стокгольме. В воспоминаниях известного депутата рейхстага Эрцбергера имеется указание на то, что в Стокгольме, в присутствии германского посла фон Луциуса, состоялась беседа знаменитого «короля металлургии» Стинеса с японским послом. Стинес старался убедить своего собеседника в необходимости для Японии, России и Германии обменяться в «конфиденциальном» порядке мнениями об условиях мира, для чего в Стокгольме должны были бы встретиться влиятельные представители упомянутых держав. Японский посол согласился довести до сведения токийского правительства о предположениях Стинеса. Упомянутая беседа нашла отклик и в «дневнике» русского министерства ин. д. – без упоминания, однако, имени Стинеса. Дело шло уже не о частной беседе, а об официальном предложении, сделанном в дипломатическом порядке. Под
Никаких явных последствий указанные шаги не имели. Запись мин. ин. д. определенно устанавливает, что миссия Стинеса носила официозный характер и не может быть отнесена к той закулисной интриге, которая связывалась с подготовкой к заключению сепаратного мира между Германией и Россией.
Расследовавший так скрупулезно связь, которая могла существовать между «Романовыми» и сепаратным миром, не нашел никакого материала для обрисовки взаимоотношений между «пацифистскими» русскими кругами и немецкими в ближайшие месяцы после только что описанного стокгольмского мирного предложения. Так было вплоть до прославленного июньского свидания Протопопова с представителем немецкого посольства в Стокгольме, которое сделалось, наряду с миссией Васильчиковой, главным козырем у обвинителей представителей династии. Между тем немецкая пропаганда в пользу сепаратного мира отнюдь не ослабела за это время, связавшись непосредственно с русскими «пацифистами», которые проживали за границей. Это не написанная еще потайная страница в истории мировой войны, расшифровать которую полностью за отсутствием материала еще трудно. Какое мерило можно применить для отделения плевел от пшеницы – простой агентуры от идейного пацифизма? Центрами такой пропагандистской работы сделались нейтральные столицы – Копенгаген и Стокгольм – с их германскими дипломатическими представителями гр. Брансдорф-Ранцау и бар. ф. Луциусом, между ног которых путалась так называемая фордовская «миссия мира», прямо или косвенно помогавшая отыскивать среди русских соответствующих «эмиссаров мира».
Неясной остается для нас фигура пацифистски настроенного полуэмигранта кн. Бебутова, переехавшего в 16-м году из Берлина в Стокгольм и здесь окруженного всякого рода пацифистами и агентами враждующей стороны – среди них будет и «посредник» между русскими эмигрантами и германским послом в Копенгагене, и представитель германского генерального штаба, и сотрудник Фордовской экспедиции мира, и интернационалисты во главе с пресловутым Парвусом, и т.д.231. Все они были озабочены миром. Все информировали о возможных условиях окончания войны, предполагая, что «эмигрант» кн. Бебутов должен направиться в Петербург для переговоров с руководящими группами Гос. Думы и правительством. Бебутов, действительно, в конце года или в начале следующего переехал в Россию…
Может быть, менее таинственной является другая фигура, выдвинувшаяся на авансцену в роли «эмиссара мира», – публицист Колышко, бывший сотрудник «Гражданина» и «интимный друг» кн. Мещерского, одновременно и «клеврет» Витте, чиновник особых поручений при министерстве финансов, банковский делец, довольно свободно путешествовавший во время войны из Петербурга в Копенгаген и Стокгольм. Пелена таинственности с него спала, ибо он был разоблачен в дни революции. Тогда ему пришпилена была этикетка – «германский агент».
Ходячая терминология того времени не возбуждала к себе большого доверия, но Колышко не счел нужным и впоследствии, в эмиграции, выступить с реабилитирующими его разъяснениями. Этой красочной фигуры российского безвременья нам еще придется коснуться… Перед нами лежит в сущности еще не написанная страница, которую обошел молчанием Семенников, упомянувший в нескольких словах о Колышко, как о представителе той промышленной группы, которая, по его мнению, заинтересована была в заключении сепаратного мира. Между тем в распоряжении автора могло быть все дело Колышко по обвинению последнего в «шпионаже», которое, вероятно, приоткрыло завесу таинственного, отделяющую нас от проникновения в закулисные интимности. Исследователю, возможно, в данном случае помешала некоторая его добросовестность в подборе материала, ибо там, где за кулисами действовал интернационалист Парвус, очевидно, отступали на задний план и «Романовы», и металлургическая промышленность, и феодальные помещики. Тема должна была измениться: левые циммервальдцы и сепаратный мир – тема для советского исследователя, естественно, запретная.
Глава седьмая. Отставка Сазонова
I. Недовольство министром иностранных дел
Прежде чем говорить о новом стокгольмском совещании при участии русских деятелей, надлежит остановиться на происшедших изменениях в составе правительства – когда министра ин. д., националиста, «верного друга» союзников, заменил «германофил» Штюрмер, что знаменовало собою как бы новый этап в подготовке сепаратного мира.
В действительности отставка Сазонова подготовлялась исподволь. Она была поставлена с момента августовского правительственного кризиса, когда А. Ф. писала мужу (7 сент.): «Надо найти… также заместителя Сазонову, которого он (Горемыкин) находит совершенно невозможным: потерял голову, волнуется и кричит на Горемыкина…» «Он считает, что Нератов не годится на место С. (я только так назвала его имя). Он с детства знает его и говорит, что он никогда не служил за границей, а это нельзя для такого места. Но где же найти людей? Извольского – с нас довольно – он не верный человек, – Гирс мало чего стоит. Бенкендорф – одно его имя уже против него. Где у нас люди, я всегда себя спрашиваю и прямо не могу понять, как в такой огромной стране, за небольшим исключением совсем нет подходящих людей?»
Надо иметь в виду, что помимо тех специфических черт, которыми был отмечен августовский кризис, против министра ин. д. говорило и некоторое недовольство в верхах его уступчивостью во внешней политике. «Что это Болгария задумывает и почему Сазонов такой размазня», – негодовала А. Ф. 11 сентября. «Мне кажется, что народ сочувствует нам, и только министры и дрянной Фердинанд мобилизуют, чтобы присоединиться к неприятелю, окончательно раздавить Сербию и жадно накинуться на Грецию». «Удали нашего посланника в Бухаресте, и я уверена, что можно убедить румын пойти с нами». Любопытно, что здесь А. Ф. как бы поддерживает ненавистного ей в данный момент вел. кн. Н. Н. против Сазонова, который защищал посла в Румынии Козел-Поклевского – от нападок бывш. верх. главнокомандующего. Если бы А. Ф. хоть минуту думала о сепаратном мире с Германией, то должна была бы поддерживать обвиняемого в «измене» посла, который de facto был сторонником скорейшего окончания войны и не верил в победу союзников. Горемыкин говорил, продолжает А. Ф. на другой день, что «на Сазонова жалко смотреть – настоящая мокрая курица, что с ним случилось». В этот день решался вопрос о выступлении Болгарии, которая произвела мобилизацию и сконцентрировала войска у сербской границы. Предполагалось вручить Болгарии составленный французским министром ин. д. Делькасэ протест с требованием прекратить мобилизацию, что вызвало, однако, возражение со стороны английского правительства. Из письма Кудашева Сазонову 20 сентября видно, что Николай II остался очень недоволен этим, равно как и Алексеев, считавший с военной точки зрения «крупной ошибкой» нерешительность действий дипломатии в отношении Болгарии, которая, по его мнению, «все равно выступит», а задержка ультиматума лишала сербов возможности использовать свои преимущества нападения на болгар.
Не будем углубляться в вопрос – повинен ли «англоман» Сазонов в излишней уступчивости и мог ли достигнуть каких-либо результатов запоздалый ультиматум, предъявленный от имени России, с требованием в «24-часовой срок… порвать с врагом славянства и России». Очевидно, что в вопросе о смене министра ин. д. в это время не играло никакой роли принципиальное расхождение в намечавшейся будто бы иной международной ориентации. Нельзя не обратить внимания на то, что нападки на дипломатию Сазонова сводятся исключительно к тому, что его пассивность мешает развитию военных действий… Заменить Сазонова было некем – мысль о Штюрмере еще не являлась в окружении Царицы, и в следующих же письмах А. Ф. смягчает свои настояния, чтобы и Сазонов попал под «карательную экспедицию» Императора. Она говорит 18-го, что Царю, «вероятно», придется сменить «длинноносого Сазонова», если он «постоянно будет в оппозиции», а 20-го мы видим уже полную с ее стороны уступчивость: «Но что ты думаешь относительно Сазонова. Я думаю, что так как он очень хороший и честный (но упрямый) человек, то, когда увидит новый энергичный состав министерства, он подтянется и опять сделается мужчиной. Атмосфера вокруг него заела его и сделала кретином. Есть люди, которые становятся выдающимися в тяжелые времена и при больших трудностях, а другие, напротив, тогда проявляют свое ничтожество. Сазонову необходимо сильное возбуждающее средство, и, как только он увидит, что работа налаживается, а не распадается, он почувствует себя окрепшим… Что с ним случилось? Я горько в нем разочаровалась». Прочитав эту выписку из письма, не присоединишься к записи Палеолога, утверждавшего, со слов некоего К., «друга Ани», что Императрица «ненавидела» Сазонова. Возможно, что немалую роль в убеждении А. Ф., что Сазонов не будет в оппозиции, сыграло дошедшее до А. Ф. сообщение о том, как отзывался министр ин. д. на обеде в Царском Селе у вел. кн. Марии Павловны о возглавлении Императором армий и как критиковал он то, что было в старой Ставке – к этому А. Ф. всегда относилась с обостренным чувством232.
Недовольство Сазоновым – его пассивностью, – однако, не прекратилось: «Что за позорную комедию разыгрывают там (Италия и Греция) и в Румынии». Мое
Письмо 17 марта было тем самым письмом, во время которого перо А. Ф., страдавшей головной болью, летало, «как безумное». Чтобы избежать кривотолков этого письма, поскольку оно касается Сазонова, надо обратить внимание на то, что оно является как бы откликом разговоров о будущей мирной конференции, которые велись в окружающей среде. Этот вопрос наиболее полно развит был в апрельском письме Царю вел. кн. Николая Михайловича. На этом письме более подробно нам придется еще остановиться. Вел. князь-историк сомневался в том, что на будущем судилище Германии, где придется считаться с большими аппетитами союзников, дипломаты сумеют справиться с нелегкой задачей охранения интересов России: «Не только я один, но и многие другие на Руси изверились в прозорливости наших представителей иностранной политики», – писал Ник. Мих., намекая на то, что делается «в стенах у Певческого моста», т.е. в министерстве ин. д. В воспоминаниях писателя-дипломата бар. Шельнинга также определенно выступает недоверие к «недальновидной» уступчивости Сазонова.
Некоторое недоверие к Сазонову, то увеличивавшееся, то ослабевавшее в зависимости от колебаний переменчивых и не всегда последовательных настроений самой А. Ф., должно быть объяснено личными свойствами министра ин. д. Сазонову присуща была черта, которая, казалось бы, должна была отсутствовать у дипломата. Как очень многие деятели того времени, министр ин. д. любил пускаться в откровенности с иностранными послами – это постоянно выступает в воспоминаниях Бьюкенена и Палеолога (и особенно, конечно, в записях второго). Мы видели в свое время, как это было бестактно с письмом, переданным Васильчиковой, и как это задело А. Ф. Откровенные беседы с послами не могли не доходить до ушей Императрицы – слишком много было передатчиков – и не возбуждать подозрительности нервной женщины, болезненно чуткой ко всяким сплетням. Палеолог рассказывает, например (за полтора месяца до письма 17 марта о Сазонове) об интимном обеде, который он давал в посольстве вел. княг. Марии Павловне (старшей) и на котором присутствовали Сазонов и Бьюкенен. Во время обеда Мария Павловна много говорила о своей любви к Франции, а потом долго беседовала уединенно с Сазоновым. Вел. Княг. с горечью затем передавала Палеологу, что она была очень расстроена беседой с министром ин. д., говорившим ей о безотрадном положении дела: Императрица – сумасшедшая, а Император слеп и не видит, куда ведет страну. Палеолог добавляет, что Сазонов проникнут большой симпатией к Вел. Княг. и что он даже однажды пошел так далеко, что сказал: «c’est elle qu’il nous aurait fallu comme impe′ratrice». Такой любитель интимных салонных разговоров, каким был Палеолог, едва ли удержался от передачи пикантных слов Сазонова о той, которую во французском посольстве, по словам ген. Жанена, имели обыкновение величать: la troisieme femme de l’Empire.
Представим себе, какое впечатление должны были произвести на А. Ф. подобные речи, если они до нее дошли? Обе женщины испытывали взаимную антипатию и чувство соревнования. «Двор» М. П. как бы первенствовал. М. П. лучше знала «свое ремесло», умело подхватывала то, что упускала Императрица, и обращала в пользу своей популярности. Роль «опекунши», которую издавна пыталась разыгрывать «тетя Михень», прозванная в семейном кругу «столбом семейства» (вел. кн. Ник. Мих. шуточно предлагал даровать ей титул «вдовствующей императрицы»), раздражала А. Ф. тем более, что она видела в М. П. не только сознательную конкурентку в общественном влиянии235, но и лицо, ведущее более сложную политическую интригу. Может быть, эти подозрения были и не так необоснованны в отношении родственницы, то пытавшейся еще ближе породниться с царской семьей (см. письма А. Ф. о проекте брака вел. кн. Бориса Влад.), то наводившей справки у министра юстиции Щегловитова о правах «Владимировичей» на престол236, то участвовавшей в таинственных переговорах, связанных с замыслом совершения дворцового переворота. (См. «На путях к дворцовому перевороту».) Не будем углубляться в честолюбивые мечтания Вел. Княг., думавшей, по словам довольно близко наблюдавшего ее Палеолога, о возведении на российский престол одного из своих сыновей. Может быть, она на всю жизнь осталась под гипнозом тех слов, которые распространились после смерти Александра III и которые отметил в дневнике Ламсдорф, – усиленно говорили о движении в войсках (в частности в Кронштадте среди моряков), о кандидатуре на российский престол вел. кн. Владимира. Во всяком случае, на Палеолога и его секретаря, гр. Шамбрен, приглашенных на завтрак к матери «вероятных наследников на бармы Мономаха» 29 декабря 16-го г., производило впечатление, что они присутствуют на каком-то декоративном собрании, и что пригласили их с целью сделать союзниками, наподобие тому, как в свое время имп. Елизавета оперлась на Шетарди…
Пример, взятый из салонных разговоров во дворце французского посольства, может служить иллюстрацией к тому, как подчас на верхах зарождалось недоверие к министру – жизнь в царских чертогах течет, конечно, в согласии с психологическим законом рядового общежития. Но дело было не только в салонных сплетнях. Перед надвигающейся катастрофой – так рисовалось положение в руководящих кругах общественности – иностранные послы вопреки международной традиции считали своим долгом подавать благожелательные советы верховной власти. Не избег этого соблазна и сэр Дж. Бьюкенен в момент, когда пошла усиленная молва о готовящейся отставке Сазонова и возможности сепаратного соглашения с Германией. Припомним, что Царь все эти слухи в разговоре с Сазоновым 20 октября решительно назвал «вздором». Через день сэр Джордж был на приеме у Императрицы. Осторожная официозная запись мин. ин. д. на основании рассказа английского посла министру сообщает: «Усилившиеся за последнее время в России трения на почве внутренней политики и внесенный ими разлад, как между правительством и обществом, так и в среду самого правительства, вызвали во Франции и особенно в Англии известные опасения, как бы означенные обстоятельства не отразились на внешней мощи России. Не желая вмешиваться во внутренние дела союзного государства, великобританское правительство тем не менее поручило своему послу в Петрограде весьма осторожно и дружественно довести до сведения Государя Императора об этих опасениях. Сознавая всю щекотливость возложенного на него поручения, сэр Джордж Бьюкенен долго не решался его исполнить237. Но когда распространился слух о предстоящем уходе Сазонова и в связи с этим о возможном повороте русской политики в сторону Германии, английское правительство, сильно этим обеспокоенное, вновь подтвердило своему послу преподанные ему указания. Не имея более возможности уклониться от выполнения таковых, сэр Дж. Бьюкенен испросил приема у Государя и, будучи принят весьма милостиво, решился после продолжительной беседы по вопросам внешней политики изложить Е. В. надежды Великобритании видеть у нас в переживаемые крайне серьезные минуты “сильную правительственную власть”. По словам Бьюкенена, “Государь выслушал его весьма внимательно и в сдержанных, но милостивых выражениях согласился с его доводами”»238.
Как бы ни были почтительны по форме подобные представления, как бы ни доброжелательно по внешности они не встречались наверху, в них не могли не усмотреть непрошеного вмешательства во внутренние дела. Царь непрозрачно намекнул об этом английскому послу, выразив еще в феврале того же года при выслушании очередного благожелательного совета в любезной форме недоумение: почему англичане и французы интересуются внутренними делами России в гораздо большей степени, нежели русские интересуются такими делами в Англии. Министр, слишком дружественно связанный с посторонними советчиками, встречал холодное недоверие и зачислялся в среду той ненавистной общественной оппозиции, которая многократно пыталась не только информировать («раскрыть глаза»), но и воздействовать в определенном направлении на иностранные посольства. Безответственная молва к этим иностранным посольствам (преимущественно к английскому) вела и все заговорщицкие нити. Сазонов – «закадычный друг Милюкова», – не мог быть причислен без оговорок к «верным» людям239. Эта сторона играла гораздо большую роль, чем мелкая месть Царицы, добивавшейся отставки министра ин. д. только потому, что не могла простить проявленную им инициативу в августовские дни. О ней, – утверждает английский посол, – А. Ф. узнала по написанному рукой Сазонова конверту с злосчастным коллективным письмом министров.
II. Польский вопрос
Апельсинной коркой, на которой поскользнулся Сазонов, суждено было сделаться польскому вопросу и, быть может, именно потому, что вопрос приобрел формы международные. Для нас это имеет особый интерес потому, что, как мы увидим, в затяжке разрешения польского вопроса хотят усмотреть доказательство того, что причиной затяжки явились мифические переговоры с Германией о сепаратном мире – этим устраняли возможные осложнения, которые становились на пути, и в этих целях на пост министра ин. д. был призван Штюрмер. Устранить это иллюзорное построение путем рассмотрения фактов не так уже трудно.
Мы могли бы миновать первую стадию польского вопроса, поставленного войной, если бы в этой первой стадии не заключался ключ к разгадке последующего. В воззвании 1 августа 1914-го г., выпущенном от имени верховного главнокомандующего в ответ на аналогичные выступления немцев240, торжественно говорилось о «часе воскресения польского народа» и воссоединении «под скипетром русского Царя» растерзанной полтора века назад Польши – Польши самоуправляющейся, свободной в своей вере и языке241. Патетическое воззвание не отличалось определенностью своих политических лозунгов. Тогда же вел. кн. Ник. Мих. записал в дневник: «Прочел удивительный манифес к полякам, скорее воззвание, за подписью вел. кн. Н. Н., а не Государя, что меня озадачило, потому вряд ли все обещанное – чистосердечно, а вероятно исторгнуто у Царя насильно, иначе он сам бы подписал такого рода документ. Поляки пока в диком восторге. Удивляюсь их наивности».
Среди «наивных» оказался известный московский общественный деятель Ледницкий. «Воззвание, – показывал он в Чр. След. Ком., – произвело потрясающее впечатление на всех поляков, где бы они ни находились. Я не могу сейчас достаточно ярко выразить тот подъем, который в тот момент проявился в самых широких польских кругах, тем более что воззвание было составлено в выражениях, свидетельствовавших о глубоком и тонком понимании польской психологии. Это был тот язык, на котором со времен Наполеона никто еще не говорил»242. «Настроение самых широких масс (речь идет о Варшаве. –
Таким образом, двойственность позиции польской общественности определилась с самого начала, независимо даже от отрицательного влияния «руссофикаторских» действий власти в Галиции, которые превратили победоносное продвижение русских армий в «страницу страшных событий мировой войны» и которые Ледницкий охарактеризовал в сильных выражениях, – «по существу, это было издевательство над польским народом» и «топтанием в грязь русского имени»… Действительность должна была быть прозой, раз фактически руководитель политики в Ставке ген. Янушкевич был решительным противником польских притязаний (это особо отметил Кудашев в донесениях своему шефу), и не без влияния таких настроений тогдашний ген. губернатор Польши Любимов открыто заявлял, что разговоры об автономии «вздор и все преждевременно» (свидетельство Родзянко).
Нам нет необходимости прослеживать все канцелярские перипетии в польском вопросе, которые объясняют, почему «неуклонное решение» о введении в Польше «автономии» (даже в ограниченных пределах, намеченных в записке члена Гос. Совета, представителя «польского коло», гр. Сиг. Велепольского, близкого ко Двору человека) оказалось мертворожденным, несмотря на то что председатель Совета министров Горемыкин, по утверждению Родзянко, «энергично стоял за проведение во всей силе воззвания». Можно ограничиться одним лишь свидетельством председателя Думы. Энтузиазм польских организаций по поводу манифеста 1 августа, оставлявшего массу «недосказанного и непонятного», Родзянко передает в менее повышенных тонах, нежели московский общественный деятель. Поляки просили его выяснить при докладе Императору, что «все это значит»: «Будет ли это борьба за самостоятельную Польшу, объединенную, или это будет автономия, но относительно российской Польши, или это будет скомбинированный союз на началах унии». И когда «наконец» Родзянко получил возможность выяснить получившуюся «разнотычку», то неожиданно он встретил уже «чрезвычайно резкое отношение к воззванию 1 августа. Царь прямо сказал: “Мы поторопились“».
Не приходится здесь искать скрытого смысла и даже влияния злой воли министров-реакционеров (Н. Маклаков и Щегловитов) – польский вопрос в тогдашней правительственной и отчасти общественной конъюнктуре действительно был поставлен преждевременно. Из созданного на паритетном начале двенадцатичленного Совещания польских и русских членов Гос. Совета и Гос. Думы для предварительного обсуждения вопроса в порядке осуществления «манифеста» «ничего конкретного не вышло». «Вода с огнем не соединяется никогда», – охарактеризовал деятельность Совещания, которое протекало под формальным председательством Горемыкина, а фактически Крыжановского, его участник Велепольский. Совещание ни к какому заключению прийти не могло, обе группы (польская и русская) «совершенно обособились в своих мнениях» и представили каждая особую записку: поляки склонялись к форме «реальной унии», русские – «к необходимости сохранить полное государственное единство» (показание Крыжановского).
Конкретное осуществление обещаний «манифеста» 1 августа было отложено на время окончания войны, о чем и объявлено было в правительственной декларации при открытии летней сессии Гос. Думы. В декларации обновленного правительства (текст был выработан «при участии главным образом Кривошеина», – отмечает запись Яхонтова) говорилось, что в момент, когда Польша ждет «освобождения ее земель от тяжелого немецкого ига», польскому народу важно знать и верить, что будущее его устройство окончательно и бесповоротно предопределено воззванием Верховного Главнокомандующего, объявленным с Высочайшего соизволения («Рыцарски благородный, братски верный польский народ, стойко переживающий в эту войну бесчисленные испытания, вызывает к себе в наших сердцах глубочайшее сочувствие и ничем не омраченную дань уважения»). Горемыкин объявил, что Совету министров «повелено… разработать законопроект о предоставлении Польше
Как видно из записи Яхонтова, Сазонов в заседании Совета министров 16 июля выступил с предложенние ввиду событий на фронте «разрешить вопрос о даровании Польше автономии высочайшим манифестом, не ожидая Думы». «Такой акт, – говорил Сазонов, – произведет отличное впечатление на наших союзников, которых огорчает неуверенность и колебания нашей политики в отношении поляков… Польша устала ждать, начала извериваться в порожденных воззванием Вел. Князя надеждах. Императорский манифест поддержит эти надежды и не даст обратиться симпатиям к немцам, которые с своей стороны готовы на все, чтобы подкупить поляков». Предложение Сазонова вызвало «единодушный отпор» в среде Совета министров. «Общий шум, – записано у Яхонтова, – все говорят сразу. Можно разобрать только отдельные возгласы. Акт недопустимой трусости (Кривошеин). Ни к чему не приведет и никого не привлечет – немцы ответят провозглашением Царства Польского (Харитонов). Недостойно великодержавия России (Рухлов). Поляки мечтают о независимости и автономией их не удовлетворишь (Хвостов). Вопрос исчерпан заявлением Горемыкина: “Я не считаю себя вправе подносить к подписанию Государю и скрепить акт, касающийся единства и будущего строя России. Это не есть вопрос военной необходимости и должен быть разрешен в порядке
Выход из пассивного отношения к польскому вопросу связан был все же с «военной необходимостью» и с известиями, что Германия и Австрия после захвата русских польских губерний готовятся выступить с провозглашением будущего «самобытного устройства Польши» – дать «ляхам», по выражению вел. кн. Ник. Мих., «что-либо повкуснее набора витиеватых слов»… «пресловутого воззвания» 1 августа. Инициатором была новая Ставка и едва ли не представитель мин. ин. д. Базили, который нашел полную поддержку со стороны начальника штаба, считавшего, что в «польском вопросе не может быть возврата: пропасть отделяет то, что было до войны от будущего»– необходимо самим дать то, что мы все равно вынуждены будем уступить». Алексеев, как сообщал Базили в докладной записке, поданной министру 4 апреля, для противодействия австро-германскому плану рекрутского набора в Польше, считает необходимым пойти навстречу польским пожеланиям и подготовить сочувственное отношение поляков к моменту наступления. По мнению Алексеева, самый объем автономии должен быть широкий и независим от вопроса об объединении Польши. Алексеев просил министра выработать план нового устройства Польши и обещал сделать «все возможное, чтобы его провести». 17 апреля Сазонов представил составленный Нольде письменный доклад Царю.
«За последнее время до меня с разных сторон доходят сведения, побуждающие меня признать, что настало время окончательно установить основание русской политики по польскому вопросу… Сведения эти двояки. С одной стороны, они указывают, что в Германии и Австро-Венгрии вырабатываются какие-то решения относительно будущих судеб Польши. В недавней речи фон Бетман-Гольвега в германском рейхстаге им было сказано: “Не в наших намерениях и не в намерениях Австро-Венгрии было подымать польский вопрос. Он поднят исходом боев. Теперь этот вопрос поставлен на очередь и требует своего разрешения, и Германия и Австро-Венгрия его разрешают. История после таких грандиозных событий не знает возвращения к статус-кво анте”. Как категорический тон заявления германского канцлера, так и ряд других признаков доказывают, что Германия ищет новых путей в своей политике по польскому вопросу, по-видимому, до известной степени отличных от старых прусских традиций. С другой стороны, представители тех польских течений, которые с начала войны искали точек опоры с Россией и ее союзниками, в настоящее время усиленно работают, чтобы побудить французских и английских политических деятелей и общественное мнение Франции и Англии занять определенное положение в польском деле. Пока правительства союзных стран могли бороться с такими попытками и, в частности, воздействовать на печать. Но на этом пути союзные правительства встречаются с серьезными затруднениями: у западных союзников России особенно вкоренилась мысль, что война ведется ради “освобождения народов”, и имя Польши неизменно становится рядом с именем Бельгии и Сербии. На последней союзнической конференции в Париже императорскому послу не без труда удалось отклонить внесение входящим в состав кабинета престарелым вождем радикалов Леоном Буржуа резолюции об освободительных задачах войны, в которой прямо о Польше не говорилось, но которая могла послужить поощрением стремлений поставить польский вопрос на международную почву».
Сазонов признавал, что «отрицать международное значение польского вопроса значило бы лишь закрывать глаза на действительность. Но из признания такого его значения отнюдь не следует, что его решение может быть передано Европе и перенесено на международный конгресс. Я полагаю, что Россия не должна допустить формально-международной постановки польского вопроса и обязана перед своим прошлым и ради своего будущего сама его разрешить…» «В настоящее время серьезно можно обсуждать лишь три решения польского вопроса, – продолжал министр ин. д.: – независимость Царства Польского, самобытное существование Царства в единении с Россией и более или менее широкое провинциальное самоуправление края. Другие решения представляются запоздалыми и политически крайне для нас невыгодными. Мысль отказаться от Польши, признать ее независимость и тем как будто раз навсегда покончить со всеми трудностями руководства судьбами польского народа может показаться на первый взгляд не лишенной некоторых выгод. Ее решительно высказал в эпоху первого восстания имп. Николай Павлович, а теперь она находит себе довольно много приверженцев в русском обществе245. Я считаю эту мысль ошибочной… Столь же неудовлетворительным я считал бы, с точки зрения государственных интересов России, предоставление Царству лишь провинциального самоуправления, хотя бы в расширенной сравнительно с нашими земскими и городскими самоуправлениями форме… Только средний путь ведет к цели. Надо создать в Польше такую политическую организацию, которая сохранила бы за Россией и ее Монархом руководство судьбами польского народа и в то же время давала бы его национальному движению широкий выход, притом не на путь продолжения исторической тяжбы с Россией, а на путь правильного устроения внутренней политической жизни края… Это среднее решение было бы восстановлением традиции политики имп. Александра I». Вместе с тем Сазонов представил проект «основных постановлений устава о государственном устройстве Царства Польского», составленный в его министерстве на основании принципа признания за Польшей «прав самобытной политической жизни с одновременным сохранением за Россией и ее Государем суверенной власти в крае»: общегосударственные и местные дела разделялись и для рассмотрения последних восстанавливался сейм, состоящий из двух палат.
Почти одновременно с представлением своего всеподданнейшего доклада, министр ин. д. получил от парижского посла Извольского предупреждение о возможности конкретных попыток под влиянием событий последнего времени перенести польский вопрос на международную почву – попыток, исходящих не столько из отвлеченных идеологических предпосылок, сколько из опасений того, что поляки могут перекинуться на сторону Германии и Австрии, что будет чрезвычайно опасным не только для России, но и для всех союзников. Действительно, тенденция вмешательства проявилась уже в апреле, когда в Россию прибыли 22-го представители французского правительства Вивиани и Тома в целях выяснить военные ресурсы России, настаивать на посылке экспедиционного корпуса во Францию246, воздействовать на усиление румынской акции и побудить правительство принять на себя обязательство в отношении Польши (так, по словам Палеолога, Вивиани изложил ему цель миссии). Сазонов, как утверждает тот же Палеолог, предупредил посланцев французского правительства о рискованности для союзников открытого вмешательства в польские дела, и они воздержались от официального выступления по этому поводу.
Вопрос о вмешательстве косвенно был поставлен, и им воспользовался Штюрмер в своей аргументации против сазоновского проекта (ему, в качестве председателя Совета министров, проект был передан на заключение вместе с указанной телеграммой Извольского). «Гофмейстер Сазонов, – писал Штюрмер в докладе 25 мая, – как явствует из составленной им… записки, не только разделяет опасение императорского посла в Париже о возможности некоторых трений между союзниками из-за вопроса о будущем Польши, но и по существу является убежденным сторонником необходимости для России теперь же высказаться по польскому вопросу, а именно в том смысле, в каком, по-видимому, того хотели, сколько можно судить по вышеизложенному письму Извольского, общественные и политическое круги Франции247… Не считая себя вправе сомневаться в точности показаний императорского посла в Париже, я тем не менее спрашиваю себя,
По существу вопроса Штюрмер высказывался в другом докладе (того же числа) по поводу переданной на его заключение записки кн. Сиг. Любомирского, которая была представлена Царю 17 мая. «Князь Любомирский удостоверяет, – писал Штюрмер, – что “Германия и Австрия, эксплуатируя занятые земли и разоряя их экономически, наряду с этим поощряют свободное развитие народной жизни”, и что оба эти государства, убедившись в “рискованности присоединения большой объединенной Польши”, внушают ныне полякам “идею создания отдельного польского государства”, которое, будучи введено в состав немецкой империи или же, наподобие Венгрии, присоединено к Австрии, намечается для роли “буфера между Россией и центральными державами”. Удостоверяя за сим, что все поляки воодушевлены в настоящее время стремлением видеть объединенным возможно большее пространство “этнографических польских земель” в одно государство с самостоятельным внутренним строем, кн. Л. полагает, что было бы в интересах России ныне же оповестить государственным актом, “что в будущем Польша под скипетром русского царя будет иметь свой самостоятельный свободный внутренний строй” и что в том же акте будут определены “отношения Польши к целости российской Империи”. Кн. Любомирский полагает в заключение, что “провозглашение прав Польши” должно последовать независимо от того, останутся ли за Россией все части Польши или же только некоторые…
Таким образом, кн. Л. с достаточной откровенностью излагает свое убеждение, что посулы немецких государств оказали уже свое действие на русских поляков и что эти последние готовы отозваться на призывы из-за рубежа, столь совпадающие с их давнишней мечтой об особой польской государственности на территории весьма обширной, определяемой даже не историческими, а более широкими – этнографическими – признаками. Он полагает лишь, что поляки все же могли бы воздержаться от принятия австро-германской программы, если бы с русской стороны была немедленно провозглашена такая программа, которая была бы для поляков соблазнительнее, чем программа австро-германцев. Как явствует из данных, поступающих в министерство вн. д., русские поляки, подразумевая под этими наиболее заметных польских общегосударственных деятелей, не только… склонны интересоваться предложениями австро-германцев, но уже приступили к определенным практическим шагам в духе этих предложений.
С означенной целью после ряда секретных переговоров в январе текущего года с согласия австрийского и германского правительства в Кракове состоялась общая конференция представителей всех трех частей Польши. С русской стороны в конференции приняли участие среди других члены Гос. Думы Порчевский и Лемницкий, адвокат Патек и еврей Кемпер. На конференции было принято решение объединить Польшу под скипетром Габсбургов, сохранив за Германией Познань, но получив взамен русские области с выходом к морю. Для ускорения дела конференция постановила образовать в нейтральных странах особые бюро, на которые возложено создать соответствующую пропаганду среди русских поляков. Немедленно после Краковской конференции начались усиленные совещания и закрытые собрания в “Польском Доме” в Москве, куда от имени конференции прибыли представители стокгольмского польского комитета. На собраниях этих австро-германские обещания были признаны вполне приемлемыми, после чего обсуждались способы, какими можно было бы наиболее выгодным для поляков образом превратить эти обещания в действительность248. С того же времени издающаяся в Петрограде польская газета “Дневник Петроградский”, с началом войны заявлявшая о ненависти поляков к германцам и о внутренней связи с Россией, быстро начала принимать дух австро-германских настроений и в этом отношении дошла до таких пределов, что я увидел себя вынужденным принять меры к прекращению этого издания… Понимая, что полная независимость будущей Польши едва ли вообще возможна, русские поляки готовы примкнуть к той совокупности условий, которая в последнее мгновение окажется более властной и при этом совершенно независимо от соображений об интересах Державы Российской. Исторически ненавидя германцев, русские поляки в то же время не намерены ждать будущего устроения своего от доброй воли В. В., полагая, что обстоятельства вполне дозволяют им ныне же ставить России определенные условия… Если ныне… поляки уже готовы преклонить слух к лживым и коварным обещаниям
Мы сделали такие большие цитаты из доклада Штюрмера для того, чтобы не было двусмысленности при толковании текста. Штюрмер с большой определенностью высказал свой взгляд на польские дела. Это была старая, традиционная официальная позиция: часть Польши, вошедшая в состав Российской империи, является неотделимою органической частью государства; все общественные мечтания поляков бессмысленны и свидетельствуют лишь о том, что польские деятели, несмотря на «царские милости и доверие монархов» в «стремлении к обособлению от России… неисправимы»249. Вопросы, поставленные войной – даже самая военная «фразеология», – отступали на задний план в этой позиции узкого официального национализма. «Исторический акт 1 августа превращался в простой «политический маневр» (выражение Любомирского). Националистическая политика Сазонова была облечена в западноевропейское одеяние (недаром Яхонтов назвал Сазонова неудачным «Вольтером XX века»), националистическая политика Штюрмера отзывалась катковским духом «Московских Ведомостей» (посол в Швеции Неклюдов назвал Штюрмера Ордын-Нащокиным).
В прямолинейной и косной аргументации Штюрмера250 было одно преимущество перед тактическим компромиссом Сазонова251. Она была реалистичнее, в то время как схема Сазонова была довольно абстрактна. Трудно представить себе, что фактическое объединение Польши в результате войны не поставило бы в международном масштабе вопрос о возрождении Польши как самостоятельного государства. Это было подлинной мечтой всех польских деятелей: «Все хотели независимости, но не все о ней говорили», – вспоминает тогдашние настроения поляков в России известный русско-польский публицист Леон Козловский. Не говорили по соображениям тактическим, считая это преждевременным, так как тогдашняя официальная Россия на такое разрешение вопроса согласиться не могла – выдвигать проблему независимости при таких условиях значило содействовать отрыву России от Антанты и тем подрывать успешность для союзников войны, в результате которой только и мог быть поставлен вопрос о независимости. На этом базировалась вся приспособляющаяся тактика польской «народной демократии», вовсе не склонной по существу ограничиваться «автономией» под скипетром русского царя. Независимость Польши, даже при проблематической возможности персональной унии в лице монарха, означала отход ее от России, т.е. выход из Империи части ее.
Французский посол, находившийся в самых дружественных отношениях с посещавшими его салон представителями польской аристократии и ведший с ними самые интимные беседы о будущем Польши (по его записям эти представители польской аристократии, Замойский, Велепольский и др., не верили в победу России и потому реальные свои надежды возлагали на Англию и Францию), должен был отметить, что большинство общественного мнения в России настроено враждебно к мысли отторжения Польши от единой империи. Это мнение господствует не только в среде правительственной бюрократии и националистов, но и в Думе, и во всех партиях, почему провозглашение «автономии» законодательным путем послу представлялось невозможным. В общей оценке общественных настроений Палеолог оказался не так уж далек от действительности. Надо признать, что не только «официальная Россия», но и политическая общественность демократического оттенка до революции к разрешению вопроса в сторону безоговорочного признания польской независимости не была подготовлена. Козловский напоминал, что Лемницкий, выдвинувший в записке 1916 г. тезу, что независимость Польши должна быть признана одной из целей войны, должен был выйти из партии к.-д., которая отвергла предложение Лемницкого высказаться за независимость Польши. Во время беседы на квартире Харитонова Милюков подчеркивал, что он настаивал на немедленном внесении законопроекта об автономии Польши с той именно целью, чтобы «изъять этот вопрос из сферы международных соглашений». Козловский отмечал и централистические тенденции русских социалистических партий – в особенности соц.-дем.252. Если в вихре революционной эпопеи 1917 г., когда мысль двигалась больше эмоциями, все декорации мгновенно сменились в отношении Польши, то, быть может, известную роль сыграло под влиянием жизненных фактов и польской пропаганды постепенное освоение во время войны широкими общественными кругами мысли, что Польша не «окраина», а «инородное тело» в русском государственном организме. «С Польшей Россия рассталась не с таким горьким чувством, которое вызвала в ней утрата другой окраины» – общество как бы осознало трагедию «мученической Польши» (Козловский).
Такая нравственная эмоция, конечно, была совершенно чужда концепции официального довоенного панруссизма, и поэтому аргументация штюрмеровской записки легко оказала воздействие на решение носителя верховной власти. Дальнейшая история «польского вопроса» представляет собой разительную картину противоречий, которую едва ли, однако, можно объяснить какой-то сознательной «двуличной политикой», внушенной извне.
27 мая в Ставку прибыл Сазонов. Поденная запись мин. ин. д. отмечает солидарность взглядов Сазонова и Алексеева: начальник штаба уже докладывал Государю о необходимости «по военным соображениям привлечь на свою сторону всех поляков». Точку зрения Алексеева поддержал новый военный министр Шуваев, который в свою очередь «настойчиво советовал Государю быть щедрым в отношении поляков, вполне того заслуживших своим отношением к России в эту войну, и, не останавливаясь на полумерах, великодушно осуществить заветные чаяния польского народа». Затем последовал личный доклад министра ин. д. в присутствии начальника штаба, причем Сазонов и Алексеев вынесли впечатление, что «Государь, долго обдумывавший за последнее время польский вопрос, ныне склоняется в пользу разрешения его согласно предложению Сазонова». Очевидно, Царь не успел еще познакомиться с контрдокладом Штюрмера – вероятно, не был знаком и с запиской Сазонова, которая была доложена ему во время вечерней беседы с министром 27 мая.
Прошел месяц, прежде чем в Ставке собрался Совет министров. 28 июня до заседания Алексеев информировал Сазонова, что на утреннем докладе по поводу польского вопроса он услышал от Царя слова: «Я начинаю думать, что разрешение этого вопроса является действительно своевременным». В позднейшей беседе, после завтрака, с прибывшим из заграничной поездки гр. Сиг. Велепольским, Царь уполномочил последнего «объявить своим соплеменникам, что в ближайшее время появится манифест, дарующий новое положение Польше». В 6 час. веч. собрался, под личным председательством Царя, Совет министров. Это было то самое заседание, о котором Государь предварительно писал жене: «Завтра днем состоится совещание с министрами. Я намерен быть с ними очень нелюбезным и дать им почувствовать, как я ценю Штюрмера, и что он председатель их». Накануне заседания Царь принял особо председателя Совета: «Мы обо всем побеседовали». Монарх «успокоил» премьера по поводу распространившихся слухов, которые дошли в Петербург через лиц, побывавших в Могилеве, и о которых Императрица писала 23 июня: «…будто бы предполагается военная диктатура с Сергеем М. во главе, что министров тоже сменяют и т.д., и дурак Родз.(янко) налетел на него (т.е. Штюрмера)… Он ответил, что он ничего по этому делу не знает… Я его утешила, сказав, что ты мне ничего об этом не писал, что я уверена, что ты никогда не назначишь на такое место великого князя… Мы говорили о том, что возможно, что генералы находят целесообразным поставить во главе подобной комиссии (прод.) военного, чтобы объединить в одних руках все, касающееся армии… хотя, конечно, этим министры были бы поставлены в ложное положение»…
Заседание Совета 28-го было посвящено вопросам снабжения армии, устройства тыла и обеспечения продовольствия. «Было решено, – гласит запись в «дневнике» мин. ин. д., – объединить деятельность существующих комитетов (существовавших при отдельных министрах четырех «особых совещаний»), подчинив их председателю Совета министров». Это и была та «диктатура» Штюрмера, которая в Могилеве была подсказана мин. путей сообщения Треневым, о которой так много говорили в Чр. След. Комиссии и которой старались придать совсем иной смысл. «Дневник» мин. ин. д. указывает, что Царь «призывал к прекращению внутренних советских неладов». Это означало большую однородность объединенного под руководством Штюрмера правительства, и понятно, почему мнение министра земледелия, высказанное в Ставке, о невозможности одновременного пребывания его и Штюрмера в составе правительства, привело к отставке Наумова253. Такая же участь должна была постигнуть и Сазонова, расходившегося с большинством Совета «по весьма существенным вопросам», как это он сам признавал в письме, отправленном Царю после отставки.
В официальном совещании 28-го вопрос о Польше не поднимался. Это уже было знаменательно. На другой день на «всеподданнейшем докладе» Сазонов по собственной инициативе поднял вопрос, сославшись на «высокомилостивые слова» о манифесте, сказанные Царем Велепольскому. Государь подтвердил эти слова и спросил министра: «как, по его мнению, лучше всего осуществить намеченное дело…» Министр откровенно ответил, что если это дело будет поручено людям, не сочувствующим ему, то «мудрое и великодушное решение Е. В. может быть искажено и все дело испорчено…» Сазонов предложил поручить означенную работу гос. секретарю Крыжановскому. Государь «вполне одобрил эту мысль» и уполномочил министра передать названному кандидату «высочайшее повеление изготовить проект Манифеста со включением в него главных основ будущей автономии Польши, заключающихся в составленной министром ин. д. записке, дабы поляки увидали в этом акте не только выражение доброжелательности, но и положительные обещания».
Палеолог и Бьюкенен изображают Сазонова ликующим по возвращении из Ставки 1 июля. Под строжайшим секретом он тут же сообщил французскому и английскому послам о принятом решении, как о блестящей своей победе над Штюрмером. Как будто бы обстановка в Могилеве должна была довольно ясно показать министру ин. д., что в сущности восторжествовала по всей линии позиция председателя Совета. Если по польскому вопросу и принято было решение, то приводить его в исполнение должен был во всяком случае не министр, делавший ставку на международное положение вопроса, и следовательно, «высочайшая милость» должна была осуществиться в каких-то ограниченных размерах… «Голова у меня еще идет кругом от всех дел, о которых я думал или слышал, когда здесь были министры, и очень трудно привести опять мысли в порядок», – откровенно признавался Царь в письме 30 июня… Надо было подыскать заместителя Сазонову, а он не находился. И решено было поручить все дело временно тому же «верному человеку» – «старику Штюрмеру», – так же было, когда неожиданно пришлось отставить министра вн. д. Хвостова.
Если и были колебания, то они были рассеяны поспешным вмешательством слишком энергичных иностранных послов. В изображении Бьюкенена это вмешательство было сделано по инициативе тов. мин. Нератова, явившегося вечером 6-го в посольство с сообщением о предстоящей отставке Сазонова254. Нератов сказал, что вмешательство английского посла в выбор министра ин. д. может скомпрометировать положение Бьюкенена, но «если ничего не будет сделано, назначение Штюрмера будет совершившимся фактом в течение ближайших двадцати четырех часов». Выслушав это, Бьюкенен телеграфировал Царю, подчеркнув, что его послание носит строго «личный характер» и основано на разрешении откровенно высказываться по вопросам, касающимся успешного исхода войны. Бьюкенен сообщал о своих опасениях и просил Николая II, прежде чем будет принято окончательное решение, взвесить серьезные последствия, которые может иметь отставка Сазонова. В изображении подневных записей Палеолога, эта инициатива обращения к Царю исходила от обоих послов, посетивших 7-го министерство ин. дел255. Палеолог ничего не говорит о личной телеграмме Бьюкенена Царю, упоминая лишь о коллективной телеграмме военным представителям в Ставке Жанену и Вильямсу с просьбой воздействовать на Царя через министра Двора Фредерикса. Согласно рассказу Палеолога военные представители ответили, что Фредерикс обещал доложить Царю телеграмму послов, хотя решение Государя уже принято. По воспоминаниям Бьюкенена, Вильямс ответил, что надеется на «хороший исход»256.
«К несчастью, – добавляет Бьюкенен, – Государыня тем временем прибыла в Ставку, и судьба Сазонова была решена…» А. Ф. прибыла в Ставку 7-го утром, следовательно, вопрос о Сазонове был решен до ее приезда.
Бьюкенен изображает отставку Сазонова как очень сложную интригу Штюрмера, который, прекрасно рассчитав «свой прыжок», воспользовался отъездом Сазонова в Финляндию на отдых и вернулся в Ставку, заручившись поддержкой Императрицы, чтобы переговорить с Царем «наедине». Штюрмер действительно был в Ставке 3 июля и привозил «схему главнейших вопросов» на последнем заседании Совета министров в Могилеве. Возможно, что тогда Царь и пришел к окончательному решению отставить Сазонова – переписка за эти дни проходит молчанием вопрос. Во всяком случае, у нас нет данных для того, чтобы утверждать, что вопрос об отставке Сазонова и замене его именно Штюрмером был для Царя «давно решен»257 – все данные скорее говорят за противоположное. Надо иметь в виду, что в отсутствие Сазонова Совет министров признал несвоевременным постановку польского вопроса, о чем Царь и был осведомлен.
Штюрмер был назначен 7-го. Во всей «интриге», свергнувшей нежелательного руководителя иностранной политики, который придерживался союзнической ориентации, и приведшей к назначению «германофильствующего» министра, нигде не выступает «Друг» на ролях закулисного советчика. Не слишком достоверный свидетель, состоявший одновременно при Штюрмере и Распутине, Манасевич-Мануйлов в Чр. Сл. Ком. утверждал, что назначение Штюрмера министром ин. д. вызвало величайшее негодование Распутина и «переполох» в окружении последнего. Манасевич рассказывал фантастическую версию о секретной поездке Штюрмера в Ставку, обставленную так таинственно, что Распутин ничего об этом не знал (не знала и Царица, которой, однако, о том написал Царь накануне приезда Штюрмера). Распутин будто «рвал и метал», узнав, что Штюрмер вернулся во главе ведомства иностранной политики. Распутин после посещения Царского «кричал, кулаком ударил по столу. Этот старикашка совсем с ума сошел. Идти в министры ин. дел, когда ни черта в них не понимаешь, и мамаша кричала. Как он может браться за это дело и, кроме того, еще с немецкой фамилией». Можно было бы не поверить человеку, имевшему всегда заднюю цель, если бы в позднейших письмах А. Ф. в связи с намечавшейся уже отставкой самого Штюрмера нельзя было бы найти прямого подтверждения, что «Друг» действительно неодобрительно отнесся к назначению Штюрмера министром ин. д. «Он говорил Штюрмеру, – писала А. Ф. 10 ноября, – чтобы тот не принимал поста мин. ин. д., что это будет его погибелью: немецкая фамилия, и все станут говорить, что это дело моих рук». А. Ф. добавляла: «Шт. трусил и месяцами не виделся с Ним, – он был неправ, – и вот потерял почву под ногами»258. Курьезно, что опытный в сыскном розыске Белецкий, показаниям которого исключительно доверяла Чр. Сл. Комиссия, утверждал, что в назначении Штюрмера на пост министра ин. д., он, как и ген. Климович, видели «первое предостережение»: Штюрмер был «наказан» в силу изменившегося к нему отношения Распутина259.
Из сопоставления приведенных данных приходится вывести заключение, что в Штюрмере на ролях министра ин. дел нельзя видеть ставленника «распутинской группы», являвшейся, по мнению некоторых, не то простой немецкой агентурой, не то представительством всесильного феодально-металлургического блока, который вел «подготовку сепаратного мира с Германией». Если принять толкование А. Ф. недовольства Распутина фактом появления Штюрмера на посту руководителя внешней политикой («немецкая фамилия» и пр.), то совершенно очевидно будет, что «распутинская группа», подготовляя почву для замещения Сазонова, через свой рупор должна была заранее подсказать подходящее имя для соответственного направления польского вопроса. Этого она не сделала. Политика Штюрмера, намечавшаяся в польском вопросе в критической части докладной записки 25 мая, могла содействовать немецким планам, отбрасывая польские общественные круги во вражеский стан, но совершенно ясно, что со стороны Штюрмера это было не ловким ходом для примирения с Германией, а проявлением того особого «русофильства», которое, быть может, искусственно и нарочито прививалось охранительной психологией. Черты этой психологии органически должны были быть близки Имп. Николаю II и его жене при их религиозной концепции – православие и самодержавие.
Назначение Штюрмера не устранило польского вопроса, выдвинутого в это время стратегическими соображениями. В министерстве занялись сплошной переработкой сазоновского проекта об автономной Польше. 18 июля новый проект был закончен обсуждением в Совете министров, и председатель его докладывал верховной власти, что «в основу манифеста положены не начала союзного государства, на которых был построен проект министерства, выработанный б. министром ин. дел, а также государственным секретарем260, а начала областной автономии. Во избежание ходатайств иных национальностей, также пострадавших от войны, о предоставлении им каких-либо милостей в области самоуправления, в проект манифеста включено упоминание о принадлежности поляков к общей славянской семье261. Но и дарование ограничительной автономии, имевшей авторитетных защитников в лице представителей польской аристократии, которая имела доступ ко Двору, в последний момент вызвало колебания. Основное спасение с большой определенностью выступает в письме А. Ф. 22 июля: «Сейчас у меня будет Велепольский262. Я с некоторым страхом думаю об этом, ибо я уверена, что не смогу вполне согласиться с ним, – думаю, что было бы разумнее несколько обождать, и ни в коем случае не следует идти на слишком большие уступки, иначе, когда настанет время нашего Бэби, ему трудно тогда придется». В результате этих колебаний и бесед со Штюрмером в Могилев 22-го была послана телеграмма с просьбой «задержать разрешение польского вопроса» до приезда. А. Ф. в Ставку… Оно было тогда отложено263.
«Глупое дело» продолжало, однако, волновать и польские круги, и военное командование, и союзников. Еще в августе, при посещении министра ин. д. (в связи с уходом Сазонова), английский посол, осведомившись о предположениях правительства относительно польского вопроса, указал, что по сведениям, дошедшим до английского правительства, Австрия и Германия намерены провозгласить автономию Польши, что дает немцам возможность поднять до 600 000 рекрутов (запись мин. ин. д.). Аналогичное представление сделал и председатель национального польского комитета Сиг. Велепольский, имевший в августе со Штюрмером «до четырех бесед». Последнее свидание было 18 августа, когда Велепольский получил соответствующую телеграмму от «политических единомышленников» из Парижа (показание Велепольского). Исходным пунктом этого разговора было признание необходимости издания Россией акта более широкого, чем проектировали немцы (что готовили немцы, никто тогда в сущности не знал – «какой-то акт о независимости»).
На «категорическое требование» Велепольский получил ответ, что председатель Совета министров пойдет в Ставку, представит Царю «памятную записку» Велепольского и возвратится с точным указанием, как надо поступить. В сводке личных докладов Царю, сделанной самим Штюрмером, весьма своеобразная аргументация его доклада 21 августа излагается так: «E. В. изволил мне указать, что он еще не ознакомился с проектами, выработанными членами Совета министров. Коснувшись вопроса о времени обнародования манифеста, т.е. немедленно или при вступлении победоносных русских войск в пределы русской Польши, я осмелился высказать Е. В. следующие соображения. Обнародование в настоящее время манифеста о даровании Царству Польскому автономии встретит недоумение в народе, который не поймет, чем вызван такой манифест, относящийся только к одной народности Империи. Если причину искать в разорении Польши германскими войсками, то такому же разорению подверглись и другие национальности: латыши, эсты и проч., которые никаких льгот за это не получают. Весь русский народ принес одинаковые жертвы своим достоянием и сынами на защиту родины. Мне лично представлялось бы желательным, чтобы Высочайший манифест об автономии Польши совпал с вступлением русских войск в ее пределы или же чтобы этому манифесту предшествовал другой государственный акт, относящийся ко всей Державе Российской. Мне казалось бы возможным ныне же объявить России и Европе о состоявшемся договоре с нашими союзниками, Францией и Англией, об уступке России Константинополя, проливов и береговых полос. Впечатление, которое произведет в России осуществление исторических заветов, будет огромное. Известие это может быть изложено в виде правительственного сообщения. На другой же день… может появиться манифест о даровании автономии полякам, т.е. наиболее многочисленной национальности, обитающей в России и притом славянского происхождения. Е. В. осведомился относительно способов возможного выполнения проектированного оглашения уступки нам Константинополя и проливов. Я имел случай обменяться мнениями с послами великобританским и французским, которые не встречают к сему препятствий. Ныне, ввиду окончательного вступления Италии в союз с нами, предстоит выслушать заключение итальянского посла. По получении согласия правительств всех трех держав, мною будет представлен Е. В. проект правительственного сообщения»264.
Вернувшись из Ставки, Штюрмер дал гр. Велепольскому «ясный ответ», что все будет сделано, только он не может определить точно «время, когда это будет…». По словам Велепольского, свой телеграфный ответ «политическим единомышленникам» в Париже он из осторожности представил для «проверки» в министерство – Штюрмер внес такие поправки, что Велепольский предпочел не посылать телеграммы…
10 сентября Штюрмером был вручен Императору проект манифеста с исправлениями, сделанными собственной рукой Николая II, – о «закреплении даруемой народу польскому широкой свободы в строении внутреннего быта во всех делах местного значения». «Манифест, – добавлял Штюрмер в своем резюме, – Е. В. оставил у себя, высказав при этом, что он предполагает его обнародовать только
Здесь надлежит временно прервать историю «польского вопроса», так как на авансцену выдвигается новый персонаж в лице Протопопова, назначенного министром вн. д., будто бы в тех же целях, что раньше привели Штюрмера в ведомство иностранной политики. Следует лишь сделать некоторые пояснительные добавления к соображениям, выставленным Штюрмером в докладе 21 августа о желательности отложить опубликование манифеста о польской автономии. Свои мотивы Штюрмер изложил и в показаниях Чр. Сл. Комиссии. Председателю комиссии подобная точка зрения казалась весьма «странной». Дело шло о том, что «милостям» по отношению к Польше должен предшествовать какой-нибудь акт «для русских», чтобы «не обидно было русскому национальному чувству объявление благоволения по отношению к Польше». Лемницкий должен был засвидетельствовать, что при «всех» его «беседах» с разными сановниками это «постоянно» указывалось. Комиссия пыталась отыскать «корень такой странной точки зрения», но упомянутый свидетель не мог ничего объяснить Комиссии. Пожалуй, объяснение можно найти в исторической традиции, на которую ссылался в своей докладной записке еще Сазонов – традиции политики имп. Александра I. Тогда «милости», дарованные Царству Польскому, и игнорирование России вызвало негодование на императора по разным причинам и в кругах консервативных, и в кругах либеральных: молодой Якушкин, будущий декабрист, готов был идти даже на цареубийство. Прошлое, конечно, не повторяется механически в иных условиях политического и общественного быта, но бюрократический ум все же мог бояться, что «автономия» Польши способна вызвать «очень враждебное отношение среди русских».
«Константинополь», выдвинутый в виде приманки для националистических чувствований, не был, однако, измышлением русофильствующего министра, но все же немца по своему отдаленному происхождению. Эту связанность польского вопроса с константинопольской проблемой подсказал, в сущности, быть может, ни кто другой, как сам лидер думской оппозиции. Как видно из опубликованных заметок Милюкова в «записной книжке», он всецело разделял такой взгляд по возвращении в июне из заграничной поездки в качестве члена парламентской делегации. Воспринял ли Милюков западноевропейскую точку зрения или внушил ее сам иностранным послам, но только мы видим, что позднее в октябре, при свидании со Штюрмером, обсуждая вопрос о распубликовании «приза», получаемого в войне Россией, Палеолог в присутствии Бьюкенена весьма красноречиво развивал соответствующую аргументацию. «По моему мнению, – говорил Палеолог по собственной записи 10 ноября нов. ст., – что ваше объявление о целях войны, преследуемых Россией, будет неполным и рискует даже быть непонятым союзниками, если вы будете говорить о Константинополе, умалчивая о Польше. Я не думаю, что вы могли бы убедительно обосновать претензии на Константинополь, не объявив одновременно, что Польша будет восстановлена во всем своем целом, под скипетром Романовых в согласии с манифестом 1 августа 1914 года.
К этому вопросу еще придется вернуться. Следует, однако, заметить, что самая мысль распубликования тайного договора с союзниками о Константинополе принадлежала «германофильствующему» русскому министру ин. д.
Глава восьмая. Партнер Штюрмера
I. Стокгольмское свидание
Деятельность последнего министра вн. д. царского времени должна быть нами рассмотрена преимущественно с той специфической точки зрения, с которой подходят к ней творцы литературной mise en scene сепаратного мира. В царской переписке имя Протопопова, как «знатока промышленности», впервые упомянуто 25 июня (1916 г.) в связи с посещением Родзянко Ставки и происшедшим разговором о реорганизации штюрмеровского кабинета. «Из всех сказанных им глупостей, – писал Ник. Ал. жене, – самой большой было предложение заменить Штюрмера Григоровичем (во время войны!), а также сменить Шаховского. На должность первого он предложил инж. Воскресенского (я его не знаю), а на должность второго (т.е. министра торговли. –
Сам Протопопов в Чр. Сл. Ком. говорил, что у него задолго до заграничной поездки была уже честолюбивая «фантазия» занять административный пост. Об этом шла речь при встречах с Распутиным у знаменитого Бадмаева, с которым у Протопопова издавна установились близкие отношения – еще с 1903 г.266. Однажды Бадмаев сказал, что, по словам Распутина, его, Распутина, «осенило», что Протопопов будет полезен как председатель министров… Но дело ограничилось лишь «вечным хихиканьем и смешком», что назначение состоится267. Трудно сказать, насколько искренно говорил Протопопов в Комиссии о своем честолюбивом намерении вступить в правительство – подчас он принимал при допросе, словно нарочно, облик кающегося грешника. По словам Белецкого, названного в Гос. Думе Пуришкевичем «нимфой Эгерией» Протопопова, последний с весны 14 г. уже «всецело» перешел на сторону правительства – и мечтал сделать административную карьеру, претендуя, однако, на занятие более скромного поста, чем тот, на который намечал его у Бадмаева «наш Друг». Опираясь на свои дружественные связи с кн. Волконским, который прочился некоторыми придворными группами на место Маклакова, Протопопов тогда «по секрету» говорил Белецкому, что он хотел бы занять должность директора канцелярии министра. Когда эта комбинация не удалась, Протопопов задумал сделаться тов. министра у Шаховского. В изображении Белецкого тов. председателя Гос. Думы Протопопов все время играет двойственную роль. Он состоит каким-то соглядатаем при Родзянко и информатором о думских настроениях министерства вн. дел. Взамен за такие услуги Белецкий предстательствует за него у Распутина, знакомит его с обстановкой и влиянием в Царском, проводит к Вырубовой и т.д. В период обостренной борьбы Белецкого с Хвостовым, Протопопов посещает тов. министра «почти что ежедневно» и находится «в курсе всех перипетий». Не будем вдаваться в рассмотрение тех задних целей, которыми могли руководствоваться как Протопопов в дни кризиса, оборвавшего административную карьеру видного деятеля политического сыска, так и Белецкий в дни дачи своих «откровенных» показаний перед революционной следственной комиссией. Можно сказать одно, что честолюбивая «фантазия», обуревавшая тов. пред. Гос. Думы, который был в то время близок позиции «прогрессивного блока», не вышла из области секретной… И поэтому бывший министр определенно фантазировал, когда утверждал в Чр. Сл. Ком., что его заграничную поездку, завершившуюся пресловутым «стокгольмским свиданием», сопровождала «газетная молва» о том, что он будет министром.
Внешняя обстановка «стокгольмского свидания» как будто бы исключает мысль, что это свидание было исподволь подготовлено, т.е. что стокгольмской акт являлся организованным действием некой группы, подготовлявшей заключение сепаратного мира с Германией. Никто из писавших по этому поводу как-то странно не обращал должного внимания на тот достаточно показательный сам по себе факт, что инкриминируемое свидание произошло в самый последний момент – за 2 или 3 часа до отъезда Протопопова из Стокгольма – и было прервано как бы на полуслове, так как участники беседы из состава русской парламентской делегации должны были ехать на вокзал.
По прошествии более четверти века мы, в сущности, знаем о том, что происходило в Стокгольме, ровно столько, сколько знали об этом современники, положившие немало труда на то, чтобы запутать дело. На публичный суд это дело было вынесено только через пять месяцев по связи с выступлением 19 ноября в Гос. Думе Пуришкевича по поводу продолжавшегося в жизни «немецкого засилья». Ударным центром речи довольно неистового думского депутата было заявление, что газета, об организации которой, при участии Протопопова, говорили в то время, создается для обслуживания «германских интересов». Тут Пуришкевич упомянул и о «стокгольмском свидании»: «Участие Протопопова в Стокгольмских переговорах с немецкими дипломатами – игрушка по сравнению с той ролью, которую играл, да кажется, и сейчас играет на всякий случай А. Д. Протопопов в этой газете…» Свое заключение Пуришкевич основал на том, что газету субсидируют главным образом Международный, Азовско-Донской и Русский для внешней торговли банки, которые работают на «немецкие капиталы» (см. главу XIII).
На заявление Пуришкевича Протопопов счел нужным откликнуться в газетах открытым письмом. О «стокгольмском свидании» Протопопов писал: «О беседе моей в Швеции, как мне по крайней мере казалось, давно уже все сказано. Беседа тогда же, т.е. в Швеции, мною была записана, и запись эта известна многим. Своевременно я текстуально изложил эту беседу как б. министру ин. д. С.Д. Сазонову268, вполне ее одобрившему, так и многолюдному частному собранию членов Гос. Думы, после которого М.В. Родзянко письмом в газетах подтвердил всю лояльность стокгольмской беседы. В архиве Московского Дворянского собрания хранится стенограмма моего доклада о той же беседе, сделанного мною в августе269 текущего года в Собрании губернских предводителей дворянства». Беседа в Стокгольме, – утверждал далее Протопопов, – происходила «
Милюков в «Речи» попытался тотчас же уличить министра во лжи – в попытке прикрыться авторитетом официального русского представителя в Швеции. Милюков писал: «…вскоре по возвращении Протопопова из-за границы, я узнал, что он рассказывает своим знакомым о происходившей в Стокгольме беседе. Я просил г. Протопопова приехать ко мне, чтобы поговорить о возможных последствиях его поступка. Ознакомившись с содержащем беседы
Как в действительности рассказывал Протопопов? Давал ли он «новую версию», как печатно утверждал Милюков?.. Через 11/2 месяца в газетах была опубликована «стенограмма» московского доклада Протопопова 9 августа в среде предводителей дворянства. Там говорилось, что Протопопов согласился на свидание, посоветовавшись… с посланником Неклюдовым, который
Прежде чем говорить о том, что было за кулисами, отметим то, что появилось на поверхности взбаламученного моря общественного мнения. 20 декабря в газетах напечатано было сообщение члена Гос. Думы Ичаса (к.-д.), которому пришлось быть в Стокгольме и беседовать с Неклюдовым в момент, когда в Стокгольме была получена газета с письмом Протопопова. Тот же Неклюдов рассказал Ичасу, получившему carte blanche на опубликование беседы: «По просьбе находившихся тогда в Стокгольме А.Д. Протопопова и членов Гос. Совета гр. Олсуфьева и А.А. Васильева, – говорил Неклюдов, – я согласился устроить им свидание со шведским министром ин. д. Валенбергом. В день приема Валенберга271 А.Д. Протопопов заявил, что в тот же день в 4 часа ему предстоит свидание с Варбургом у некоего Поляка, с которым А.Д. Протопопов познакомился, возвращаясь из Англии». «Посланник Неклюдов, – писал уже Ичас, –
Резкое противоречие между категорическим заявлением Милюкова и рассказом Ичаса бросается в глаза. В официальных объяснениях, данных Неклюдовым министерству, подтверждается рассказ Ичаса. В телеграмме 30 ноября Неклюдов подтверждает и то, что Протопопов сказал ему о предстоящей, «случайной» для него, беседе с Варбургом, которую устраивает супружеская чета Поляк, и то, что на вокзале Протопопов передал ему содержание происходившей беседы. Неклюдов сообщил в министерство, что присутствовать на беседе выразил желание гр. Ольсуфьев, и что ни тот, ни другой не спрашивали его совета. Во второй из опубликованных ныне телеграмм (8 декабря) Неклюдов пояснял, что он не отрицал тогда интереса, который может представить беседа, и заранее предупреждал относительно вероятного ее содержания. «Мне не пришло в голову отговаривать от этого свидания с немцем, который не имел в Стокгольме никакого официального положения, – объяснял Неклюдов новому министру Покровскому. – Я тогда не придавал этой беседе никакого значения».
Не лежит ли причина некоторой уклончивости и даже неопределенности, замечаемых в объяснениях посланника (мы увидим отчасти и противоречие в них с позднейшими воспоминаниями), в той остроте, какую приобрел протопоповский эпизод в момент, когда давались объяснения? В дни, когда произошло «стокгольмское свидание», у Неклюдова не было основания протестовать, так как его шеф, как мы видели, вовсе принципиально не возражал против методов такого осведомления о планах противника, и в Ставке еще при вел. кн. Н. Н. считали необходимым регистрировать все подобные попытки завязать закулисные сношения со стороны немцев. (Так высказался Н. Н. – «il faut enre′gistrer» – при сообщении Кудашевым, по поручению Сазонова, о письмах Васильчиковой.) Для полности учета всех обстоятельств, сопровождавших инцидент, порожденный информацией Милюкова, нельзя упускать из вида того, что в августе (т.е. после беседы с Милюковым) Неклюдов был в Петербурге и виделся не только с Сазоновым, но посетил и Протопопова, причем они совместно – как засвидетельствовал сам Неклюдов – восстановили содержание стокгольмской беседы.
Вероятно, и в глазах Милюкова и Шингарева только впоследствии, при установившихся резко враждебных политических отношениях с Протопоповым, стокгольмская беседа получила порочный характер. В этом убеждает запись, собственноручно сделанная Милюковым (это он засвидетельствовал в Чр. След. Ком.), того «частного совещания на квартире Родзянко представителей прогрессивного блока», на котором Протопопов, уже министр вн. д., пытался объясниться со своими прежними думскими единомышленниками и оправдаться в том, что он пошел в кабинет Штюрмера – человека с «определенной репутацией предателя» (выражение Шингарева). Это было 19 октября. В этой записи косвенно о стокгольмской беседе (непосредственно о ней не говорилось) запротоколирована такая фраза самого Милюкова по поводу вопроса Протопопова: уронил ли он достоинство парламентской делегации за границей – «нет (отвечал Милюков),
Ни Милюков, ни Шингарев никогда и нигде не обмолвились, что они также имели за границей до некоторой степени аналогичное «случайное» свидание. Протопопов свиделся с «Варбургом» при своем возвращении в Россию (Протопопов не отдавал себе ясного отчета, «с кем он должен встретиться»), Милюков и Шингарев встретились в том же стокгольмском гранд-отеле с представителями нейтральной фордовской «экспедиции мира», довольно тесно связанной с теми, кто орудовал, как со стороны немецкой, так и с русской, над подготовкой сепаратного мира. Парламентские делегаты не могли этого не знать или во всяком случае могли об этом осведомиться, если относились с особой щепетильностью к своему делегатскому званию272. Свиданию придавалось организаторами какое-то исключительное значение, раз за занавеской была помещена стенографистка – конечно, тайно от участников беседы из состава парламентской делегации (рассказ Сукенникова). Конечно, свидание, хотя бы случайное, с полуофициальным даже представителем посольства враждующей державы, может быть инкриминируемо в большей степени, но, как показывает запись 19 октября, этот факт сам по себе не возбуждал сомнения, вопреки столь определенным, позднейшим показаниям Шингарева в Чр. Сл. Ком.
Разбор противоречий, получавшихся при толковании «открытого письма» Протопопова и говоривших скорее в пользу известной точности автора его, позволяет с большим доверием отнестись к той версии, которую по существу дала стенограмма московского августовского доклада и которая вызвала в свое время возражение со стороны другого участника стокгольмской беседы – гр. Олсуфьева, в результате чего, по мнению «Утиса» (псевдоним историка Кизеветтера), в «Русск. Ведомостях» получилась «безнадежная путаница». Путаница действительно получилась. Она усилилась нервной неуравновешенностью, принимавшей у самого Протопопова273 подчас почти болезненную форму и заставлявшей его действительно фантазировать в деталях. Все же «путаница» не столь уж безнадежна в
Остановимся прежде всего на внешней стороне встречи с немецким представителем при вторичном пребывании Протопопова в Стокгольме. О ней в собрании губернских предводителей дворянства Протопопов рассказывал так: «В Стокгольме проживал крупный банкир и биржевой делец еврей Ашберг. Вот этот Ашберг явился ко мне и сообщил, что со мной очень желал бы видеться германский посланник в Швеции. Посоветовавшись по этому поводу с нашим посланником Неклюдовым, который просил не отказываться, я изъявил согласие на свидание, но при непременном соблюдении трех условий: 1) чтобы мне было прислано письменное выражение желания со мной видеться, 2) чтобы свидание это состоялось не у германского посланника и не у меня, а где-либо на нейтральной почве, 3) чтобы при свидании присутствовали хозяева того дома, где оно произойдет, и кто-либо из моих товарищей по делегации. Все перечисленные условия были приняты, и свидание состоялось на другой день в номере гостиницы, снятом для этой цели г. Ашбергом, в 4 часа, в присутствии г. Ашберга с женой, как хозяев дома, г. Поляка с женой, крупного московского финансиста и домовладельца, также еврея, и члена делегации Гос. Думы гр. Д.А. Олсуфьева. Для свидания со мной приехал не сам посланник, а старший советник германского посольства Варбург»274.
Послушаем теперь Олсуфьева… «В вестибюле гранд-отеля мы
Надо иметь в виду, что письмо Олсуфьева составлено было через 6 месяцев после стокгольмской беседы, когда политики стали придавать ей злостное значение и когда опорочивание стокгольмского инцидента становилось одним из средств борьбы с министром, имя которого сделалось ненавистным во мнении руководящих общественных слоев. Член парламентской делегации пытался снять с себя всякое подозрение в возможной его причастности к разговорам о сепаратном мире и к поддержке немецко-распутинской партии. «По возвращении моем в Россию, – писал Олсуфьев, – я рассказывал многим моим знакомым о встрече с Варбургом, не делая из этого эпизода ни малейшего секрета и в то же время не придавая ему никакого преувеличенного значения». Не делал секрета и Протопопов275, между тем Олсуфьев почти полгода не возражал против версии, данной Протопоповым с самого начала. До доклада губернским предводителям вскоре после своего возвращения из Стокгольма, Протопопов в довольно похожих чертах рассказал дело английскому послу, который на основании непосредственно полученной информации послал официальное сообщение в Лондон (Грею, 28 июля нов. ст.). По этому сообщению, очевидно, несколько сгущенному и не совсем точному, германский посланник в Стокгольме попросил Протопопова зайти в Шведский банк для беседы. Протопопов ответил, что он встретится с посланником при условии, что последний попросит его об этом в письменной форме. Германский посол заболел, но банк устроил Протопопову свидание с Варбургом, назначенным советником при германской миссии. Протопопов и Олсуфьев были у Варбурга. Любопытно, что в телеграмме отмечались слова Протопопова, что «окончательные условия мира не были упомянуты, но что гр. Олсуфьев заявлял противоположное»276. Можно ли при таких условиях сказать, что Протопопов «мистифицировал» своего доверчивого коллегу? Неясность могла возникнуть отчасти в силу некоторой наивности, присущей этому члену Гос. Совета, который не пытался тогда углубляться в беседы, ведущиеся с разными лицами в вестибюле гранд-отеля. К сожалению, Олсуфьев полностью не назвал этих лиц – может быть, поименно и не знал их.
Кто были эти услужливые посредники? Олсуфьев назвал одного лишь Гуревича, жившего в Стокгольме «по торговым делам» и сопровождавшего Варбурга на свидание. Не был ли этот Гуревич тем самым лицом, которое в свое время являлось передатчиком предположений директора Deutsche Bank Монкевича и действовал с ведома и одобрения русского посланника? (О нем, напомним, упоминал в своей официальной телеграмме в министерство Неклюдов.) Мне представляется это несомненным. При таких условиях Гуревич мог сказать Протопопову, что свидание с Варбургом устраивается с согласия и чуть ли не по инициативе посланника… В дни революции, в связи с арестом журналиста Колышко, в петербургской газете «День» говорилось, что этот «пацифист» сыграл известную роль в подготовке «стокгольмского свидания». Насколько это соответствовало действительности на основании опубликованного материала, установить пока невозможно. Протопопов никогда имени Колышко не упоминал277. В Чр. Сл. Ком. на вопрос члена, представлявшего в Комиссии «общественность», делегата Совета Р. Д. прис. пов. Соколова – не встречался ли Протопопов в Стокгольме с кн. Бебутовым, тот ответил: «Да». Встреча произошла в том же «холле» гостиницы; принимал ли Бебутов участие в устройстве собеседования с Варбургом, Протопопов не помнил.
Какую роль сыграл нефтепромышленник Поляк, как бы случайно попавшийся на пути представителей парламентской делегации? Очевидно, он не изображал собою только любезного хозяина, уступившего свой отельный «салон» для беседы и принимавшего в ней участие в качестве пассивного статиста. Из показаний Протопопова в Чр. След. Ком. вытекает как будто указание на более активную роль Поляка. В дополнительном письменном показании 27 июля Протопопов сообщал: «После моего возвращения из путешествия за границу в Петроград, дня через два-три ко мне приехал Л.М. Поляк и привез мне для исправления наш разговор с Варбургом (по-немецки). Я плохо знаю этот язык и прочесть его не мог. Поляк предложил мне сделать перевод и принес его на следующий день. Я, отказавшись исправлять перевод, обратил внимание Поляка на то, что ему иметь какие-либо сношения с Варбургом не годится, что я категорически отказываюсь от этого; перевод остался у него. Про этот случай я не говорил до сих пор, не желая бросать тень на названное лицо за легкомысленный его поступок, тем более опасный для него, что он еврей, и считая его хорошим человеком»278. К сожалению, Поляк, который мог бы кое-что здесь разъяснить, не счел нужным выступить в печати ни тогда, ни позже…279 В беседе в частном порядке (мне пришлось эту беседу иметь, спустя много лет после описываемых фактов – в 40 году) Поляк рассказывал, что он, состоя «финансовым агентом» правительства, поехал за границу с секретной дипломатической командировкой от министра ин. дел, т.е. Сазонова280. Поляка сопровождала его жена. С. Протопоповым чета Поляк281 встретилась на пароходе при переезде из Лондона в Стокгольм. Поляк подтверждал, что предложение беседовать с Варбургом было сделано ему и Олсуфьеву, к чему присоединился оказавшийся «тут» Протопопов. Кем было сделано? Можно с некоторой определенностью предположить, что Гуревичем, давним знакомым Поляка: Гуревич, до переезда в Стокгольм после эвакуации Варшавы, состоял заведующим варшавским отделением общества «Мазут» (Поляк заведовал московским). Был ли этот «купец» из Варшавы женат на «немке», как утверждает Поляков-Литовцев, мы не знаем. Ко всем этим многочисленным свидетельствам прибавим еще одно – позднейшие воспоминания самого Неклюдова, которые несколько расходятся с объяснениями, данными им в 1916 году официальным порядком, – воспоминания Неклюдова не отличаются вообще точностью в изложении фактов…282. В воспоминаниях Неклюдов говорит, что Протопопов в день беседы с Варбургом передал ему в присутствии гр. Олсуфьева и проф. Васильева, что после свидания с Веленбергом у него назначена встреча у Поляк с «торговцем из Гамбурга», с которым Поляк имел дело и которого хорошо знал до войны. Олсуфьев пожелал присоединиться к Протопопову, Васильев же предпочел отсутствовать. Протопопов обещал посланнику все рассказать, и тогда Неклюдов как бы санкционировал свидание: «dans се cas la je, retire mies objections…» Из сопоставления всех данных одно вытекает несомненно: посланник был достаточно осведомлен о предстоящем свидании – и осведомлен был не только формально283.
Из персонажа, упоминаемого в стокгольмской полемике, остается банкир Ашберг, ранее известный Протопопову, он был одним из посредников по устройству русского займа в Америке для покрытия расходов по военным заказам. В отношении Ашберга противоречия в свидетельствах Протопопова и Олсуфьева разительны и как будто непримиримы – один говорит о присутствии Ашберга с женой, другой решительно это отрицает. В показаниях Чр. Сл. Ком. Протопопов внес оговорку, которую всерьез нельзя принять. Он говорил, что ошибся, думая, что Ашберг, а оказался Варбург. В конце концов не столь уж важно – присутствовал ли лично Ашберг на самом свидании или участвовал лишь в роли посредника, что возможно, если принять указания Бьюкенена (с ссылкой на информацию, полученную от Протопопова), что свидание первоначально намечалось в Шведском банке. Может ли разъяснить противоречие утверждение Поляка, что Варбург был представлен присутствующим Гуревичем и варшавским банкиром Шампотьером?284
Из сделанного обозрения одно, думается, выступает с достаточной определенностью. «Стокгольмское свидание» было организовано довольно случайно или, вернее, в очень спешном порядке, когда уже последние представители парламентской делегации попали на возвратном пути в Стокгольм. Оно не было подготовлено заранее и, следовательно, не являлось обдуманным шагом определенно ведомой кампании285. Утверждение это нисколько не противоречит словам Эрцбергера, по воспоминаниям которого Стиннес еще в марте выдвинул проект свидания в Стокгольме для обмена мнениями о возможных условиях мира. Связь стокгольмской беседы с аналогичными пробными шарами, которые пускала немецкая агентура, может быть установлена постольку, поскольку частные и официозные третчики, выступавшие ранее, были связаны одной определенной целью или директивой. Что каждый из них выдвигал в закулисных разговорах с отдельными лицами, мы, вероятно, никогда не узнаем. Отсюда родились разноречия, привести которые к единству нет возможности – вплоть до того, что нельзя установить в точности, какой Варбург присутствовал в салоне четы Поляк. Противоречит сам себе Неклюдов, фантазирует Протопопов, путает Олсуфьев, неясно излагает Поляк и т.д. По-видимому, это был в действительности только брат знаменитого гамбургского банкира. Состоял ли он в каких-либо официальных отношениях с Германской миссией в Стокгольме, хотя бы в качестве ее финансового агента, так и остается неясным.
Что же было сказано в салоне гранд-отеля? Неклюдов довольно точно предупредил характер возможного обмена мнений. Вот как беседа была изложена на докладе Протопопова в Москве. «Наша беседа с Варбургом, – рассказывал Протопопов, – началась его заявлением, что моя статья, помещенная в английских газетах о том, что державы Согласия приобрели нового и мощного союзника в лице недостатка провианта в Германии, не соответствует истине… Далее Варбург доказывал, что дальнейшее продолжение и развитие войны бесцельно… так как общие очертания пограничных линий останутся… в том виде, в каком они находятся в данное время. Эту мировую войну сделала Англия… Дружба с Англией невыгодна России. Англия вела лживую политику и обманывала своих союзников. Дружба с Германией дала бы России больше, чем союз с Англией». На замечание Протопопова, что Россия имеет «полное основание надеяться, что Англия… свято выполнит все то, что она должна сделать по отношению к своим союзникам», что «мир с Германией» до сих пор обходился России «слишком дорого», Варбург «продолжал настаивать на бесцельности дальнейшей войны и указывал, что обвинение Германии в завоевательских стремлениях ошибочны… Немцы совсем не желают новых приобретений. Они хотят только справедливого исправления границ. Курляндия должна принадлежать Германии, да она и не нужна России, она ей чужда по национальности, языку и вере, и все стремления ее обитателей склоняются в сторону Германии… На мой вопрос: “А как же латыши?” Варбург заметил, что… это мелочь. Польша… должна составлять особое государство, и почин вашего Государя в этом отношении как нельзя больше соответствует и гуманным началам и пожеланиям польского народа… На мой вопрос: “Какая же должна быть граница Польши, географическая или этнографическая?” Варбург ответил: “Конечно этнографическая”. Мне пришлось напомнить Bapбургу про раздел Польши… в состав этого будущего государства должна войти и часть Польши, отошедшая по разделу Германии. На это Варбург возразил, что в Германии нет поляков. Поляки только в России и Австрии, а в Германии каждый поляк по национальности и по убеждениям – такой же немец, как он, – если не больше. Что касается наших французских владений – Эльзаса и Лотарингии, то Германия сознает допущенную ею после франко-прусской войны крупнейшую политическую ошибку. Лотарингия могла бы быть возвращена Франции… Бельгию нам очень жаль… На аннексию Бельгии Германия не покушается, и Бельгию она согласна восстановить при условии обеспечения границ Германии… Против посягательств России на захват Галиции, Буковины и проливов, если союзникам удастся ими завладеть, Германия ничего не имеет, лишь твердо стоит на незыблемости (?) границ на западе России и в таком виде, как они определились в данное время…
В разговор вмешался Ашберг286, который заметил, что, наша беседа производит на него странное впечатление. Говорят подданные двух враждебных держав и представитель державы, считающей себя победительницей и, действительно, занявшей у противника значительную территорию, все время говорит о необходимости немедленного мира, тогда как представитель другой державы за все время разговора о мире ни одним словом не обмолвился”. На замечание Ашберга Варбург ответил сравнением с двумя игроками, играющими в карты, причем проигравший просит продолжать игру. Я ответил на это сравнение Варбурга следующими словами: “Ваша история очень назидательна, но мы, русские, не имеем ни мужества, ни желания сравнивать поле чести, обагренное человеческой кровью, с зеленым столом”, а затем встал и начал прощаться. Варбург был, видимо, очень смущен моим намерением уходить и просил меня остаться, доказывая, что наша беседа далеко еще не окончена. На это я сказал, что наша беседа не имела и не могла иметь никакой определенной программы; следовательно, ее окончание зависит от нас самих. Мне нужно собираться и уезжать из Стокгольма, и поэтому окончим беседу и простимся».
В общем, Олсуфьев подтвердил рассказ Протопопова, опровергая лишь детали. Он утверждал, что Варбург успел коснуться лишь «слегка условий мира, приемлемых для Германии». Он не мог припомнить, чтобы Варбург конкретно говорил об Эльзасе-Лотарингии, Курляндии, Галиции и Буковине. Олсуфьев не допускал мысли, что все это могло улетучиться из его памяти287. Протопоповский оппонент подтверждал, что «пришлось прервать беседу, так сказать, на полуслове», так как «час отхода поезда приближался, и мы стали посматривать на часы».
Итак, Варбург ничего в сущности нового по сравнению с тем, что говорили прежние информаторы, не сказал, и стокгольмская беседа, названная Олсуфьевым впоследствии в Гос. Совете «водевилем», ни на йоту конкретно не приблизила рассмотрение условий мира. Протопопов имел полное право сказать в муравьевской Комиссии про стокгольмский эпизод: «серьезного тут нет и большого тут нет». Есть интересное событие288. У современников мемуаристов осталось впечатление, что стокгольмскую историю «замазали», как выразилась Гиппиус289. В историческом аспекте можно сказать, употребляя аналогичную терминологию, скорее противоположное: стокгольмский эпизод был размазан. Во всяком случае, Протопопов из свидания своего с Варбургом не пытался делать «секрета», который был разоблачен помимо его воли, как это утверждает советский историк Покровский.
II. Назначение Протопопова
В показаниях Чр. Сл. Ком. Милюков должен был признаться, что первоначально и он смотрел на «стокгольмское свидание», как на «случайный эпизод» – Протопопов пошел на него просто для того, чтобы «получить интересное впечатление туриста». Потом Протопопов сделал из этой беседы «ступень к своему восхождению». К этому утверждению следует внести существенный корректив для того, чтобы получить более или менее объективную картину.
Нет оснований не верить рассказу Протопопова в Чр. Сл. Ком. о тех обстоятельствах, которые сопровождали его представление Царю после заграничной поездки: «Когда я вернулся из-за границы, то тогда я видел тогдашнего министра ин. дел Сазонова, которому я рассказал все те замечательные происшествия, которые были с нами за границей, затем я был оставлен, по просьбе Барка, в Лондоне, что заставило меня отстать от моих товарищей, по поводу русского займа. Затем я там же рассказал по поводу моей встречи в Стокгольме с г. Варбургом. Весь мой рассказ показался интересным Сазонову, и он сказал, что было бы важно все это подробно рассказать Государю, и затем, когда он поехал в Ставку, Сазонов написал мне письмо о том, что Государь желает меня видеть. Числа он мне не назначил и рекомендовал мне обратиться к Нератову, к своему товарищу, которого он оставил вместо себя. В это время он уехал в Финляндию, оказалось, вместо него назначен Штюрмер. Через некоторое время Штюрмер мне сказал, что Государь меня вызывает в Ставку…» Когда Неклюдов был в августе в Петербурге, он обменялся мнением по поводу «стокгольмского свидания» с Сазоновым, и тот засвидетельствовал, что Протопопов все ему рассказал и что этот эпизод не встретил с его стороны абсолютно никаких возражений. По словам Сазонова, он, со своей стороны, очень советовал Царю выслушать туристические впечатления Протопопова290.
Очевидно, указание Белецкого, что прием у Царя Протопопова устроил исключительно Штюрмер под влиянием Манасевича-Мануйлова, к которому обратился Протопопов, что придавало приему специфический смысл, должно быть отброшено. Равным образом надлежит отвергнуть и запротоколированный Чр. Сл. Ком. рассказ Шингарева о том, что на позднейший его вопрос Протопопову, что ему сказал Сазонов, Протопопов ответил, «будто бы Сазонов сказал, чтобы он сам передал, так как не решается передать этого (т.е. содержания стокгольмской беседы) Государю». Шингарев в свое время или не понял Протопопова, или забыл под влиянием последующего. Сам Протопопов в комиссии добавлял: «Я был вызван в Ставку для того, чтобы рассказать, как я был за границей, что там было замечательного. Я думаю, что о нашей поездке после писали. Вероятно, это и послужило поводом – по крайней мере, это было сказано в письме Сазонова…» Следовательно, Протопопов подчеркивал, что он попал к Царю для доклада о всех своих впечатлениях, а не только о стокгольмском эпизоде. Аудиенция была довольно естественна ввиду впечатления, которое произвела на западноевропейское общественное мнение русская делегация291.
В период обостренной вражды к Протопопову его политические противники теряли, как почти всегда бывает в жизни, критерий справедливости в отношении к прошлому. Милюков в показаниях Чр. Сл. Ком. говорил, что Протопопов был «навязан» в качестве председателя заграничной экспедиции, так как Родзянко не поехал (этому противился Царь, по словам Родзянко), а нужен был официальный представитель Думы, и руководителем делегации таким образом сделался человек – «случайно попавший в тов. председателя Думы – просто за отсутствием других кандидатов»292. «Это слишком бытовой тип обанкротившегося дворянина, – показывает Милюков, – к европейской среде он не подходил. Приходилось применять чрезвычайные меры, чтобы удержать его на высоте положения. Надо сказать, что он был довольно послушен, в этом отношении на него жаловаться было нельзя». «В общем, – снисходительно пояснял свидетель, – все-таки он вел линию более или менее приличную». Родзянко, пытавшийся по отношению к Протопопову, которого он рекомендовал в качестве своего заместителя, сохранить беспристрастие и в показаниях и в воспоминаниях, ссылаясь на отзыв самого Милюкова по возвращении его в Россию, говорил, что Протопопов «как глава делегации держал себя умно и тактично» и очаровал «общественных и политических деятелей за границей»293. Может быть, это несколько и преувеличено. Во всяком случае, Шингарев, не слишком восторгавшийся личностью Протопопова («человек как человек») и считавший, как врач, впоследствии, что у Протопопова «в голове не ладно» было, засвидетельствовал, что поездка до известной степени сблизила членов миссии и что отношение с Протопоповым за границей было «чрезвычайно дружелюбное». Сам Милюков в заседании 19 октября на квартире Родзянко говорил, что «должен признать, что у нас с А.Д. Протопоповым установились действительно дружеские отношения во время нашей общей поездки». Этому не мешали ни выступления Протопопова в защиту Сухомлинова, ни статья его о монархии, появившаяся в Morning Post и впоследствии ему инкриминируемая294. Отношение, надо считать, было не только «дружелюбное», но и полное доверия к политическому такту «навязанного» председателя, ибо делегация уехала, оставив Протопопова в Лондоне для содействия министру финансов по переговорам о займе (думали, что он сумеет устроить нам «хорошие отношения»).
Император принял Протопопова в присутствии Алексеева не 3 июля, как «хорошо» помнил придворный историограф ген. Дубенский (т.е. тотчас, как только нога Протопопова вступила на почву северной столицы), а 19 июля. Жене Царь очень кратко передал свое впечатление: «Вчера я видел человека, который мне очень понравился, – Протопопова, тов. пред. Гос. Думы; он ездил за границу с другими членами Думы и рассказывал мне много интересного. Он – бывший офицер конногвардейского полка, и Максимович хорошо его знает…» А. Ф. опять никак не реагировала на сообщение мужа.
В Чр. Сл. Ком. Протопопову не удалось подробно рассказать о свидании с Царем, так как его председатель прервал, найдя, что он говорит о «мелких моментах», «скользит по поверхности», в то время как комиссию интересуют «влияния», которые привели Протопопова к власти, – и Протопопов, к сожалению, перешел поэтому к рассказу о Бадмаеве, Распутине и т.д. Протопопов начал рассказывать, что Государь был очень ласков с ним, что у него был «долгий разговор» «в течение дня три раза, и затем вечером после обеда он мне сказал: “А теперь мы поговорим”. Я ему подробно говорил о еврейском вопросе». Тут и прерван был Протопопов. Между тем одно уже упоминание о том, что в Ставке Протопопов заговорил о «еврейском вопросе», имеет большое значение. Оно прежде всего показывает, что разговор выходил далеко за пределы темы, дебатировавшейся в стокгольмском гранд-отеле…
Этот «еврейский вопрос», несколько неожиданно как бы всплывший при первой беседе с Царем, оказывается непосредственно связанным с выступлением парламентской делегации за границей. Родзянко показывал в Чр. Сл. Ком., что Протопопов перед поездкой в Ставку советовался с ним295, и председатель Думы поставил ему условием, что он в докладе должен «напирать на значение, которое имеет поездка для Гос. Думы», и должен постараться «укрепить Императора на той почве, что без Думы нельзя ничего делать». Протопопов это «условие» принял. Рассказывая о заграничной поездке, Протопопов и должен был упомянуть о «еврейском вопросе», который беспокоит западноевропейское общественное мнение, так как отсутствие элементарного равноправия в России влияло на отношение к войне Америки, ставившей себе официально как бы освободительные задачи296. Протопопов говорил, что ему приходилось в Лондоне беседовать с послом Бенкендорфом, который являлся горячим поборником равноправия народностей. Милюков сообщил в показаниях такую деталь, отмечая «неожиданный радикализм», проявленный депутатом-«октябристом», правда, бывшим тогда в таком настроении, что «День» называл его одним из «столпов прогрессивного блока». Протопопов за границей «давал гораздо больше обещаний, чем мог дать в качестве октябриста, так как давал их не только от своего имени, и выходило, что мы гораздо более могущественны, чем были в действительности, и это могло вызвать у иностранцев напрасные иллюзии. Я помню, например, как на обеде у Ротшильда он обещал равноправие евреям. Он тогда все-таки понял, что поставил себя в довольно ответственное положение, и на другой день придумал соответственно выход и говорил, что надо предварительно убедить Царя, и тогда Дума даст равноправие»297. 19 июля в Ставке Протопопов, по-видимому, и делал попытку «убедить Царя» в соответствии с позицией, занятой им за границей. Такое объяснение будет логичней попытки свести исключительно все к «политической беспринципности», как это сделал, напр., в показаниях Белецкий, назвавший неврастенического политика Протопопова «двуликим Янусом» и подчеркивавший, что Протопопов, в качестве уже министра вн. д., сделался сторонником «еврейского равноправия» лишь в силу «обострения к нему со стороны общественных течений, предполагая… этим путем восстановить подорванное к себе доверие»298.
Беседа с Царем не имела никаких непосредственных результатов на изменение общественного положения Протопопова. Родзянко, невольно подчинившись ходившей молве, спутал хронологию, показывая в Чр. Сл. Ком., что тогда же в Ставке Протопопову был предложен пост министра вн. д. Та же позднейшая молва побудила Милюкова утверждать, что именно из «стокгольмского свидания» Протопопов сделал ступень для своего административного восхождения. Никаких реальных данных у свидетеля не было. Милюков говорил, что Протопопов и с ним советовался перед поездкой в Ставку. Тогда он «испугался», как бы варбургское «предложение не было принято серьезно», и убеждал Протопопова «не приписывать особого значения и смотреть на него, как на случайный эпизод туриста, и в этой форме изложить.
Все подобные выводы диктовала лишь исследовательская тенденциозность – желание доказать ad hoc установленную тезу. Трудно, конечно, отыскать первоисточник стоустой молвы. Не был ли ее творцом преданный престолу монархист Шульгин? Поистине «загадочный» намек сделал он в своем «Киевлянине» 19 сентября, т.е. уже после назначения Протопопова министром. Шульгин писал, что у Протопопова «было достаточно причин согласиться на беседу в Стокгольме, в особенности потому, что лица, с которыми Протопопову нельзя было не считаться, советовали ему, осведомления ради, выслушать таинственного дипломата». Кто же «внушил Варбургу уверенность в том, что его выслушают», и кто посоветовал Протопопову «тайно вступить в переговоры»? У Заславского, приведшего слова Шульгина в характеристике Протопопова, нашлось немедленное объяснение: в кружке Бадмаева Протопопов «был, вероятно, откровеннее». Там о свидании в Стокгольме «знали больше, чем в Гос. Думе». После доклада в Ставке Протопопов узнал, что «им довольны в Царском Селе, что он оправдал доверие и надежды». Юсупов, женатый на племяннице Царя, в своих выступлениях во французской печати (Demence 7 августа 36 г.), пошел еще дальше и осведомил иностранного читателя, что Протопопов был послан в Стокгольм под влиянием Распутина самой А. Ф.!!
Между свиданием в Ставке и назначением Протопопова управляющим министерством вн. д. прошло почти два месяца. За это время Распутин и Императрица, – утверждает Чернов, – ведут в пользу Протопопова «долгую» и настойчивую кампанию, настолько таинственную, что в переписке всех трех (?) Протопопову дается конспиративная кличка «Калинин». Такая словесная формулировка не соответствует ни существу, ни хронологии фактов. В письмах Царя «Калинин» встречается один или два раза в виде прямого отклика на письма жены. А. Ф. прибегает к этому псевдониму едва ли не впервые в письме 6 декабря, т.е. в момент происшедшего кризиса, когда Император готов был отказаться от министерских услуг Протопопова. К этому времени относится и единственное, дошедшее до нас письмо «Нашего Друга» Царю с упоминанием о «Калинине». О причинах, вызвавших такую конспирацию, мы скажем ниже, – она была наивна и непоследовательна, ибо в одном и том же письме А. Ф. перемежает «Калинина» с Протопоповым.
В письмах А. Ф. Протопопов впервые появляется 7 сентября. Это не значит, конечно, что распутинско-бадмаевский кружок, еще ранее пропагандировавший кандидатуру Протопопова, бездействовал. Сам Протопопов, задаваясь в Чр. Сл. Ком. вопросом: хлопотал ли за него при Дворе Распутин, отвечал: «Вероятно, да, потому что он всегда в лицо хвалил, а во-вторых, я к нему относился так – вся та мерзость, что была там, весь тот вред, который этот человек сделал, я не мог приписывать лично ему. Это – паршивый кружок, который его окружал, безобразных, безнравственных людей, которые искали личных выгод, которые проводили через него грязные дела». Протопопов, конечно, несколько «лукавил» в Комиссии300, он сам толкал «влиятельного челядинца» при Дворе для осуществления своих «честолюбивых замыслов». В этом отношении он оказался человеком эластичным. По собственному признанию в другом месте своего показания, он использовал «челядинца», состоявшего одновременно при Штюрмере и Распутине – Манасевича-Мануйлова: этому он послал по совету Гакебуша (Горелова эпохи войны) аванс в 3000 руб., как будущему сотруднику газеты, а потом и лично посетил, желая узнать о предстоящих переменах в кабинете министров301.
Эта закулисная кухня от нас сокрыта до того момента, как А. Ф. 7 сентября написала мужу по поводу намечавшегося ухода с поста министра вн. д. Хвостова-дяди302. «…Штюрмер хочет предложить на пост министра вн. д. кн. Оболенского из Курска-Харькова (перед тем он был в старой Ставке у Николаши)… Но Гр. убедительно просит назначить на этот пост Протопопова. Ты знаешь его, и он произвел на тебя хорошее впечатление – он член Думы (не левый), а потому будет знать, как с кем себя держать. Эти мерзкие люди собрались и настаивали, чтобы Родзянко отправился к тебе и просил сменить всех министров и назначить их кандидатов – дерзкие скоты. Мне кажется, что ты не мог бы ничего сделать лучше, как назначив его. Бедный Орлов303 был его большим другом – я думаю, что Максимович должен хорошо его знать. Уже по крайней мере 4 года, как он знает и любит нашего Друга, а это многое говорит в пользу человека. Оболенский же, наверное, опять из той же клики. Я не знаю его, но верю в мудрость и руководство нашего Друга». «Пожалуйста, – добавляла А. Ф. к письму 9 сентября, – назначь Протопопова министром вн. дел, так как он член Думы, то это произведет на них большое впечатление и закроет им рты». «Мне кажется, – отвечал Царь, – что этот Протопопов – хороший человек… Родзянко уже давно предлагал его на должность министра торговли вместо Шаховского. Я
Мы видим, что А. Ф. несколько раз подчеркивала связь Протопопова с Думой. Мало разбиравшемуся в тогдашней сумятице тов. мин. вн. дел Волконскому (он не мог, напр., понять, почему после Штюрмера был назначен Хвостов – «диаметральная его противоположность») казалось, что тут было «возвращение к тем принципам, которые существовали при кн. Щербатове: общественный деятель, предводитель дворянства, член Гос. Думы и тов. предс. Гос. Думы». Сказать о возвращении к принципам «общественности» – значит сделать слишком большое ударение на мотивах, которые, вероятно, были движущей пружиной. Суть в том, что человек, который «обещал быть верным» (письмо 22 сент.), в силу своего положения сумеет установить modus vivendi с ненавистной, критикующей и оппозиционной Думой. «Наш Друг» в таком образном виде представил назначение Протопопова посетившему его по выходе из предварительного заключения Ман.-Мануйлову: «Вот пока ты там сидел на замке, Протопопов назначен, теперь вся Россия здесь держится (показывает на руку)… Это я сделал, ведь надо же и для Гос. Думы что-нибудь, надо из Гос. Думы брать. Мы ошиблись на толстопузом… потому что он также из этих дураков правых… Вот теперь мы взяли между правыми и левыми».
Одно несомненно: здесь не найдет себе места версия, распространявшаяся в думских кругах в ряду других объяснений, что назначение Протопопова явилось результатом хитроумной «махинации» Штюрмера содействовать разложению Думы (Капнист на заседании прогр. блока 3 октября).
Не имеем ли мы права сделать заключение, что новая политическая карьера Протопопова базировалась не на стокгольмской беседе, а на той роли, которую ему пришлось играть в парламентской делегации? И «честолюбивые» замыслы Протопопова окончательно оформились в связи с поездкой за границу, но не в Стокгольме, а в Лондоне, Париже и Риме. Со слов Протопопова Штюрмер рассказывал в Чр. Сл. Ком., что, оставшись для содействия Барку в Лондоне, Протопопов имел откровенную беседу с лордом Греем, Протопопов жаловался, что англичане «дают плохой кредит». Грей ответил: «Что же делать, мы больше не можем». – «Неужели Россия лишилась кредита?» – «Россия и русский народ имеют безграничный кредит, кредита лишилось русское правительство». В честолюбивой, но и достаточно сумбурной голове русского дворянина-текстильщика, которого посол в Англии Бенкендорф назвал imbe′cile, укрепилась мысль о какой-то провиденциальной миссии, павшей на него304. В упоминавшемся октябрьском заседании на кв. Родзянко Протопопов в каком-то истерическом припадке (имея «вид пьяного») кричал: «Я чувствую, что я призван вытащить Россию из бед, спасти»305. Родзянко сравнивал Протопопова с «глухарем», который «ничего не видит, не слышит». Спасти Россию могли в представлении Протопопова промышленники, которые должны были «руководить всей жизнью страны». В изображении Родзянко это была ide′e fixe, касаясь которой Протопопов начинал говорить «несуразные вещи».
Отсюда родился проект организации «банковской» газеты – пресловутой «Русской Воли» (начало ее было положено на съезде металлургистов в апреле). Она должна была оказать влияние на последующих выборах в Гос. Думу, на изменение в самом составе народного представительства… Во время войны газета должна была поддерживать дело союзников, и, как засвидетельствовал проф. Перс, он по связи с этой позицией сводил Протопопова с Бьюкененом. «Русская Воля», перекрещенная тотчас же нововременцами в «Прусскую Волю» («каламбур» этот вызвал тогда протест на столбцах «Русских Ведомостей»), доставила много неприятностей своему злосчастному инициатору. «Весь ужас, корень моих бедствий я вижу в этой газете» – сказал Протопопов в Чр. Сл. Ком. – Для меня это казалось хорошим начинанием, а вышло Бог знает что. На меня начали лить помои без конца». Протопопов имел право сказать о «травле», которая поднялась против него. Его «заплевали». Конечно, он был виноват сам, но, может быть, больше всего некоторые черты его характера, странная непоследовательность и неуравновешенность, заставлявшие говорить о его невменяемости: в конце концов он был «душевнобольной», – подводил итог в своих показаниях Родзянко306. Если игнорировать эту сторону протопоповской психики, легко составить себе неверное представление о «природном актерстве» этого действительно рокового для России человека, обуреваемого своего рода «манией величия»307.
В показаниях Протопопов вспомнил слова, сказанные ему Дорошевичем: «Вас гонят в правый угол». – «Я сказал: “Идет, меня не загонят, я даю честное слово”. – «Вас гонят и загонят. Всегда так в России у нас делается»308. «Я тогда был ужасно самоуверенный и сказал: “Нет, не загонят”». При выполнении своей миссии Протопопов пошел не по тому пути, который намечало большинство думской общественности, сгруппировавшейся около прогрессивного блока. Вот плоскость, на которой произошел конфликт. «Стокгольмское свидание» здесь не играло никакой роли, поэтому на заседании 19 октября никто и не говорил о том, что послужило будто главной причиной привлечения Протопопова в состав правительственного кабинета, говорили об «освобождении» «предателя» Сухомлинова, о вхождении в министерство Штюрмера с «определенной репутацией предателя», о «слухах» об участии Распутина в назначении и т.д.309.
В нашу задачу не может входить детальная характеристика политической эволюции Протопопова, поскольку приходится выходить за пределы темы о подготовке сепаратного мира. При обострившемся конфликте власти и общества в силу логической неизбежности Протопопов должен был фактически оказаться на правом фронте общественности – эту неизбежность Шульгин, участник беседы 19 октября, охарактеризовал словами, обращенными к Протопопову: «Или вы мученик, если шли туда с целью, чтобы что-нибудь сделать при явной невозможности сделать что бы то ни было в этой среде310, или вы честолюбец, если вы просто увлеклись блестящим положением, не скрывая от себя, что сделать ничего не можете». Желая работать с Думой и встречая решительную оппозицию, он в конце концов пошел против Думы. Едва ли к этому толкали Протопопова эгоистические карьерные соображения. В бюрократическом кабинете он так или иначе оставался своеобразным представителем «общественности» – его миссия была примиряющая, и официальное телеграфное агентство поспешило сообщить за границу, что в думских кругах назначение Протопопова принято сочувственно и что после этого назначения Дума примирительно отнесется к Штюрмеру. Царь «мне буквально сказал: “Вы мой личный выбор”, – показывал Протопопов,– даже на указе… было написано: “Дай Бог в добрый час”». Назначение Протопопова, отмеченное Штюрмером устройством у себя молебна, было столь неожиданно, что растерявшаяся общественность частично на первых порах готова была действительно приветствовать такое назначение, видя в нем, с своей стороны, уступку в направлении к созданию «министерства доверия» – лозунга прогрессивного блока; покривил душою Маклаков, когда показывал впоследствии следователю Соколову, что назначение Протопопова вызвало «неудержимый смех» у людей, которые его знали311. Соответствующие отклики получились и за границей. (На собрании у Родзянко Протопопов отметил, что ему присланы приветствия Греем, Дешанелем и др.)
Иллюзии быстро исчезли – лозунги были даны. Негодование руководителей блока основывалось на том, что Протопопов вступил в штюрмеровский кабинет как «член определенных политических сочетаний», «на него падает отблеск политического значения… того большинства, к которому его причисляли» (т.е. прогрессивного блока), – и тем самым разрушалась последовательная тактика блока. Записка Охр. отд., хронологически более ранняя, определяла, как мы уже видели, эту тактику словами, будто бы произнесенными Шингаревым во фракционном совещании Думы: «Правительство само завело себя в тупик, и мы бьем теперь наверняка». «Уверенность в быстрой капитуляции правительства, – комментировала записка приведенные слова, – базируется… на том, что поддержка требованиям… либеральной буржуазии будет оказана и со стороны наших союзников». Примирительная политика в отношении кабинета Штюрмера вовсе не входила в кругозор прогрессивного блока. «Вы ведете на гибель Россию. Не мешайте», –
До драматического заседания 19 октября312 Протопоповым была сделана попытка сговориться с председателем Думы. Рассказывает это сам Родзянко в варианте воспоминаний, напечатанном в гессенском «Архиве Русск. Революции». «После назначения Протопопова прошел слух, – пишет Родзянко, – что председатель Думы будет назначен министром ин. дел и премьером». Слух косвенно нашел себе подтверждение в том, что «неожиданно» к председателю Думы приехал Протопопов и сделал соответствующее предложение. «Послушайте, – ответил Родзянко, – вы исполняете чье-то поручение: вас послали узнать мое мнение на этот счет. В таком случае передайте Государю следующее: мои условия таковы. Мне одному принадлежит власть выбирать министров. Я должен быть назначен не менее, как на три года, Императрица должна удалиться от всякого вмешательства в государственные дела и до окончания войны жить безвыездно в Ливадии. Все великие князья должны быть отстранены от активной деятельности, и ни один из них не должен находиться на фронте (это не рассказывают о Родзянко, а сам Родзянко рассказывает о себе). Каждую неделю в Ставке должны происходить совещания по военным делам, и я должен на них присутствовать с правом голоса по вопросам не стратегического характера… Протопопов был в ужасе от моих слов и не представлял себе, как он может их передать… Я попросил его записать мои условия, и он записал их в карманной книжке… И еще прибавьте: я приму этот пост с тем, чтобы все эти условия были обнародованы в Думе… Через несколько дней Протопопов обедал у меня (все это было после назначения Протопопова министром) и за обедом заговорил об Императрице, страшно ее расхваливая… “Вы, Мих. Вл., должны непременно к ней поехать”. Ничего ему не говоря, я взял его пульс… Вы предлагаете мне ехать говорить с Императрицей, я к ней ни за что не поеду. Вы хотите, чтобы и про меня говорили, что я ищу ее покровительства, а может быть, покровительства Вырубовой и Распутина. Я таким путем идти не могу».
Весьма вероятно, что рассказ несколько прикрашен мемуаристом, но, очевидно, Родзянко в то время не казалось, что «двуликий Янус» с ним зачем-то хитрит… Если и разговор с Родзянко надо отнести к числу разыгранных Протопоповым «комедий», то придется признать, что большую роль вновь сыграла неуравновешенность «природного актера», делавшая его подчас наивным до бесконечности313.
Какой же вывод? Идя путем негативным, можно с убеждением сказать, что никакими фактами не удалось пока обосновать утверждение, что начало административной карьеры Протопопова хоть косвенно было связано с реальной подготовкой сепаратного мира. По терминологии Семенникова «германцы в лице Варбурга высказали такие принципы, заключить на основе которых мир Романовы не могли. Это не исключало, конечно, возможности возобновления переговоров, и тогда Протопопов, как уже показавший свою к ним готовность, мог быть снова полезен». Исследовательская добросовестность (в смысле установления фактов) заставила автора сказать, что он принужден «за отсутствием документальных данных оставить открытым» вопрос – «предпринимали ли Романовы после стокгольмского свидания Протопопова – Варбурга какие-либо шаги к примирению с Германией». Но, по его мнению, «в сущности, вопрос о том, были или нет переговоры между агентами царской России и Германии, не так уже важен – важно, что Романовы
Глава девятая. Победа «темных сил»
I. Министр – германофил
Где же разводился тот бульон, на котором выращивались бациллы легендарных «сообщений», легко воспринимавшихся на веру в нервозной военной атмосфере? – даже ответственными политиками и дипломатами, как в России, так и за границей? Источником «сообщений» в значительной степени были сами немцы. Недаром германский кронпринц признал, что он видел в назначении Штюрмера «неоспоримый признак желания начать переговоры… о мире». Убежденный тогда, что «военное положение России было очень плохо», кронпринц «всячески доказывал правительству», что «необходимо как можно скорее схватиться за протянутую руку…» «Летом и в начале осени наша дипломатия, – рассказывает высокопоставленный мемуарист, – вела об этом частные переговоры между собой и главной квартирой. Но к практическому осуществлению так и не пришли». Безрезультатность этих мечтаний подтвердил и сам германский канцлер Бетман-Гольвег, лично скептически относившийся к разговорам о возможности сепаратного мира, о котором некоторые говорили как о чем-то «само собой разумеющемся», что может упустить только «самая бездарная дипломатия»314.
В прославленной речи в Гос. Думе 1 ноября Милюков процитировал ряд выдержек из откликов германских и австрийских газет на назначение Штюрмера: «Личность Сазонова давала союзникам гарантию прочности иностранной политики последних пяти лет. Штюрмер во внешней политике есть белый лист. Несомненно, он принадлежит к кругам, которые смотрят на войну с Германией без особого воодушевления» («Берл. Тагеблат»). «Мы, немцы, не имеем никакого права и основания жалеть об этой новейшей перемене в русском правительстве. Штюрмер не будет препятствовать возникающему в России желанию мира» («Кельнская Газ.»). «Особенно интересна, – подчеркнул думский оратор, – статья в “Нейе-Фрейе-Прессе” от 25 июля. Вот что говорится в этой статье: “Как бы не обрусел старый Штюрмер (смех), все же довольно странно, что иностранной политикой в войне, которая вышла из панславянской идеи, будет руководить немец (смех). Министр-президент Штюрмер свободен от заблуждений, приведших к войне. Он не обещал… что без Константинополя и проливов он никогда не заключит мира. В лице Штюрмера приобретено орудие, которое можно употреблять по желанию. Благодаря политике ослабления Думы, Штюрмер стал человеком, который удовлетворяет тайные желания правых, вовсе не желающих союза с Англией. Он не будет утверждать, как Сазонов, что нужно обезвредить прусскую военную каску”».
Отклики немецкой печати воздействовали и на союзное общественное мнение – на дипломатов. В той же речи в Думе Милюков, как очевидец, побывавший в это время снова в Лондоне, говорил, что впечатление от отставки Сазонова было удручающим – «полного вандальского погрома». Лидер оппозиции не остановился перед тем, чтобы рассказать с кафедры Гос. Думы, что он натолкнулся в Лондоне на «прямое заявление», ему сделанное, что с «некоторых пор враг узнает наши
Комиссия, вероятно, была разочарована такой отговоркой Милюкова, ибо, допрашивая перед тем Штюрмера, она, в лице Родичева, на основании сообщенного в речи Милюкова 1 ноября, старалась уличить бывш. министра ин. дел. Родичев выразил удивление, что министр не попытался узнать, каким образом профессиональные тайны проникали к врагам, – его обязанностью было «прежде всего проверить, а не опровергать». «Если бы это было, – отвечал Штюрмер, – Бенкендорф сообщил бы министру ин. д., но подобного сообщения не было» «Почему же вы думаете, что гр. Бенкендорф верил министру ин. д., после того, как это случилось? – продолжал Родичев: – Почему вы думаете, что гр. Бенкендорф не опасался, зная, что сведения, отправляемые в мин. ин. д., попадают в руки врагов. Еще бы вы захотели, чтобы он вам посылал это свое заявление. Он его и сообщил другому лицу, которое могло его
Нет дыма без огня. Что же все-таки мог сказать в частной беседе Бенкендорф Милюкову? Смешно думать, что новый министр ин. д., как бы он ни был германофильски настроен и даже просто национально преступен, сразу стал выдавать сокровеннейшие тайны врагам через посредство «своих тайных агентов». На это довольно грубо намекал Родичев в Чр. Сл. Ком. Никаких изменений в составе министерства Штюрмер не произвел, поэтому вполне искренне он мог ссылаться – в своей уверенности, что фактов, рассказанных Милюковым, не могло быть – на то, что министерство организовано было Сазоновым, «так долго» состоявшим министром. Но был факт, когда секретный английский документ, связанный с назначением Штюрмера министром, попал в немецкую прессу. Так случилось с письмом ст. секретаря лорда Гардинга 8 июня по поводу «тяжелого впечатления», которое в момент переговоров с Румынией произвела отставка Сазонова; «поразительно, какую скверную роль играют всегда русские реакционеры», – добавлял министр, одобряя телеграмму Бьюкенена Царю по этому поводу. Английский посол позднее в воспоминаниях довольно просто объяснял в данном случае факт осведомления немцев: «Я старался сохранить в строжайшей тайне мою телеграмму к Государю, но один из наших почтовых мешков… был перехвачен германцами». Не отсюда ли или из факта аналогичного пошла сплетня, переданная Бенкендорфом и в гиперболической форме изображенная Милюковым?318
В России в национальных консервативно-либеральных кругах, сгруппировавшихся около прогрессивного блока, отставка Сазонова естественно вызвала еще более сильную реакцию, совершенно независимо от той реальной международной политики, которую должен был вести новый министр ин. д. Вел. кн. Ник. Мих. счел необходимым предупредить Царя о весьма «опасном симптоме», который представляет собой взбудораженное общественное мнение в связи с отставкой Сазонова: «Почти вся пресса (кроме «Нов. Времени» и «Земщины») сделала из Сазонова великого человека и своего рода сверхпатриота; все земства, общественные учреждения, союз городов, промышленные комитеты и т.д., послали ему соболезнование… и создали для него особую популярность». В. кн. представлялся чрезвычайно опасным подобный разрыв между правительством и обществом после войны. «Сe n’est pas pour blaguer» (т.е. это не «болтовня»), – заключал Ник. Мих. Это «общественное мнение» давило в свою очередь на союзных дипломатов. Получался заколдованный круг самовнушения.
В такой атмосфере и рождались слухи, связывавшие имя Штюрмера с реальными шагами по подготовке сепаратного мира. Английский посол, хоть и отмечал в воспоминаниях, что с уходом Сазонова в министерстве ин. дел стало преобладать «немецкое влияние», все же в своих донесениях в Лондон был осторожен в фактических выводах относительно «реакционера и германофила» Штюрмера, который «слишком хитер, чтобы защищать мысль о сепаратном мире с Германией». В августовском донесении в министерство, которое Бьюкенен цитирует в воспоминаниях, он ограничивался лишь указанием на то, что не может «рассчитывать на надежные отношения с человеком, на слова которого нельзя положиться и чьи мысли направлены исключительно к осуществлению собственных честолюбивых замыслов, хотя личный интерес и заставляет его продолжать иностранную политику своего предшественника, но судя по всему, он в душе германофил».
У французского коллеги английского посла было больше экспансивности. В конце сентября он записывал в дневник интимную беседу с неким Е. (haut fonctionaire de la Cour), вкладывая в его уста, возможно, многое от самого себя, – из того, что Палеолог получал от своих платных осведомителей (о них он откровенно говорит). Так, этот Е. во время завтрака в посольстве открыто ставил вопрос, почему французский и английский послы не положат конец «измене» Штюрмера. «Мы ждем возможности формулировать против него точные обвинения» («un grief pre′cis»), – отвечает Палеолог. Формально послы ничего не могут поставить в вину министру ин. д. Он исключительно корректен и всегда заявляет о «войне до конца» (la guerre a outrance), «никакого послабления для Германии». Что касается до его потайных действий, то у послов только интуитивные впечатления, подозрения… Каковы же положительные факты, убедившие имевшего при Дворе высокое звание Е. в очевидной «измене» министра? Весь консорциум, состоявший из Распутина, Добровольского, Протопопова и др., имеет второстепенное и подчиненное значение – они простой инструмент в руках анонимного синдиката, малочисленного, но чрезвычайно могущественного, который вследствие утомления войной, боязни революции требует мира. Во главе этого синдиката, конечно, находятся представители прибалтийской знати и придворного мира. С ними крайние реакционеры из Гос. Совета и Думы и господа из Синода, финансовые тузы и крупные промышленники. Через Штюрмера и Распутина они держат в своих руках Императрицу, а через последнюю и Императора. На замечание Палеолога, что Царь никогда не пойдет на разрыв с союзниками, предтеча всех последующих научных «марксистских» концепций говорит послу, что все упомянутые злоумышленники организуют убийство Царя или принудят его к отречению в пользу сына под регентством Царицы. «Будьте уверены, – утверждал Е., – что это план Штюрмера или скорее тех, кто им руководит. Для достижения своих целей они не остановятся ни перед чем: они спровоцируют забастовки, волнения, погромы, продовольственные кризисы; они создадут повсюду такие затруднения, что продолжение войны сделается невозможным» (как это удивительно напоминает записки Деп. полиции!). Палеолог подвел в беседе итог и резюмировал: самое главное сломить Штюрмера, я буду работать над этим.
Можно ли сомневаться, что рассказ Палеолога о Штюрмере, как о переворотчике, как об участнике дворцового переворота справа, сплошная фантазия посла или его платных и неплатных осведомителей. Слишком мало новый премьер подходил к такой активной роли. Характеристика его в этом отношении товарищами по кабинету (Хвостовым, Наумовым, Покровским) довольно единодушна. Пассивный выполнитель велений свыше, без малейшей инициативы, человек ограниченный, которому нечего было сказать своего (по словам Крыжановского, в былые времена Плеве зло говорил о своем ближайшем сотруднике: «Гурлянд – это мыслительный аппарат Штюрмера»), человек, от которого «отскакивает» вся сущность вопросов, «ходячий церемониал», «какой-то футляр», по выражению Наумова, – держался в Совете министров во всех важнейших вопросах «как истукан», и даже не потому, что был очень хитер, фальшив и двуличен (Хвостов), а потому что, по мнению Покровского, заместившего Штюрмера на посту руководителя внешней политикой, находился уже в состоянии «старческого склероза». «Рамольный человек», но человек «большой выдержки», умевший «очень глубокомысленно молчать», – добавляет характеристику не то подручный премьер-министра, не то приставленный к нему для наблюдения Манасевич-Мануйлов.
Сугубо отрицательная характеристика, свидетельствующая о духовной пустоте преданного верховной власти царедворца, значительно преувеличена. Преувеличен даже старческий маразм Штюрмера в дни его премьерства. Сделанные лично Штюрмером резюме его всеподданнейших докладов не подтверждают такого мнения. Штюрмер вовсе не был таким полным ничтожеством, таким безличным, как изображали его преимущественно после крушения старого режима во время революции. Он издавна довольно «неуклонно» вел свою линию, – отметила еще в 1904 г. генеральша Богданович непременного посетителя ее «политического салона», каким был находившийся тогда в оппозиции сотрудник Плеве, сам собиравший у себя «благомыслящих людей». Был ли он «без лести предан» Монарху? Богданович записала в свое время отзыв Штюрмера о Царе, которого он находил фальшивым, и о Царице, которую считал находящейся на грани сумасшествия. (Надо отметить, что Штюрмер принадлежал к числу тех немногих царедворцев, которые не позволяли себе во время допросов в Чр. Сл. Ком. никаких отрицательных экивоков в сторону представителей павшей монархии.) Карьеризм не сбивал Штюрмера с позиции, им занятой. В 1908 г. он был общепризнанным кандидатом правых в председатели Совета министров. Будучи членом Гос. Совета, впоследствии он сумел организовать у себя один из наиболее видных центров политического сосредоточения правой общественной мысли, остро и широко реагировавшей на все злободневные вопросы текущего момента. Руководил прениями и делал заключения, по словам Белецкого, давшего в своих показаниях подробную характеристику «политического салона» Штюрмера, всегда сам хозяин…
Тенденциозность свидетелей, изображавших в Чр. Сл. Ком. заместителя Горемыкина, таким образом очевидна, и все же их отзывы говорят о том, что Штюрмер в дни премьерства уже не был тем человеком, который мог бы «своими крепкими руками в бархатных перчатках сжать общественные настроения» (таковы были намерения Штюрмера по утверждению, как мы видели, Белецкого). Не более был он способен повернуть руль внешней политики – он и здесь шел по проторенному пути; поэтому ему казалось, по его собственным словам, дело иностранной политики сравнительно легким. Добросовестный человек, ближайший помощник и единомышленник Сазонова, фактически выполнявший функции министра ин. дел между отставкой Штюрмера и назначением Покровского, – Нератов, в показаниях Чр. Сл. Ком. засвидетельствовал, что между ним и Штюрмером фактически не было «разногласия». Вместе с тем на вопрос председателя, не испытывало ли министерство «противодействия со стороны каких-либо безответственных лиц» или, как их тогда называли, «темных сил», Нератов определенно заявил: «В области внешней политики ничего подобного за это время сказать не могу». «Слухи, которые ходили около имени Штюрмера, действительно создавали в посольствах атмосферу некоторого недоверия, но я не думаю, – осторожно заключал свидетель, – чтобы они могли найти потом фактическое тому подтверждение».
II. Германофильство крайне правых
«Германофилом» в общественном сознании Штюрмер был постольку, поскольку им был всякий реакционер. Для Милюкова, например, оба термина были синонимом (см. его показания). Между тем подобное обобщение нельзя не считать ошибочным – и особенно тогда, когда оно делалось в период обостренных националистических настроений. Показательно в этом отношении настроение организаций, примыкавших к различным разветвлениям так называемого «Союза русского народа», который с течением времени раскололся на враждебные друг к другу фракции. В малокультурной среде отпечатки, даваемые психозом войны, неизбежно приобретали более примитивные и грубые формы, чем в интеллигентских кругах. Только полное игнорирование фактов и привычка делать заключение из предвзятых предпосылок может привести к утверждению, что «Союз русского народа» во время войны принял германскую ориентацию (Чернов).
Не знаю, посылали ли в действительности в 1904 г. «истинно русские» телеграмму Вильгельму, как то живописует Витте, но их германофильство исчезло, как дым, во время войны. Показательна отметка Палеолога со слов Мих. Стаховича, что доктрина правых о союзе с Германией – в интересах внутренней российской политики – совершенно разрушена была агрессией в отношении Сербии. Принадлежавший к этой среде Винберг, автор книги «В плену у обезьян», вспоминает о том «страстном патриотическом воодушевлении», которое вызвала в нем, горячем защитнике союза с Германией, разразившаяся война.
Маркову 2-му не раз напоминали сказанные им перед войной слова: «Маленький союз с Германией лучше, чем дружба с Англией и Францией», – напомнили и в Чр. Сл. Ком., на что Марков логически отвечал, что он говорил только «не воюйте», это «совсем не то, что говорят во время войны большевики». Во время войны Марков с присущим ему пафосом призывал в Думе вести войну «до разгрома ненавистного тевтона» (речь в годовщину войны). В этом отношении фанатик-прозелит Пуришкевич, отколовшийся в декабре 15 г. от Маркова 2-го и Замысловского, совсем не был одинок. Его прозелетизм сказался лишь в том, что он в своей двухчленной формуле «жидоедства» во время войны сменил «жида» на «немца», за что и пришлось ему уйти из председателей московской палаты Союза Михаила Архангела319. Другие единомышленники в своем национализме своеобразно сочетали и то и другое. Всероссийское совещание монархических организаций и правых деятелей в Н. Новгороде в ноябре 15 г., при участии Дубровина и Маркова 2-го, вырабатывает систему мер, необходимых для того, чтобы «достояние православной России», т.е. земля русская, «ни одной пядью своей не могла принадлежать немцам и жидам…» Так как «жиды и немцы задались целью сокрушить православную Россию», то в резолюции «секции по борьбе с жидовским засилием» нижегородского съезда доводилось до сведения правительства, что «жидовская тайная система “государства в государстве” зиждется на одних и тех же вероучительных и моральных основаниях, какие лежат в основе современного германизма», а также и о том, что «мировое жидовство на свою “мировую копейку” (миллионы) содержит при правительстве особую агентуру, подкупом добывающую через слуг и мелких чиновников преждевременно все государственные замыслы и тайны, и что существующая неестественная дороговизна есть следствие системы объединенного действия “
В этой демагогической пропаганде особенно ярка позиция главы астраханских монархистов Тихановича-Савицкого. Его позиция интересна потому, что его настойчивые телеграммы доходили до царской четы, и подчас кажется, что А. Ф. повторяла только слова этого человека – человека «нервнобольного и крайне экзальтированного», по характеристике местного губернатора в донесении Департаменту полиции (Крыжановский просто называл его «сумасшедшим»). Проповедь Тихановича подлинно проникнута неудержимой «страстью» к отстаиванию «Святой Руси» от «кровожадного немца», которому помогают все «левые: интеллигенты, богатые промышленные классы, синдикаты, банки и евреи». «Немцы сыплят деньгами – десятками миллионов, чтобы только поднять у нас смуту». «Все помыслы и действия населения должны быть направлены к одному – неизменной и скорейшей победе над свирепым врагом» «всякое преобразование внутренней жизни, вызывающее раздоры, а также забастовки и разные народные волнения (даже из-за дороговизны) в теперешнее время равносильны помощи немцам, а точнее “правительству измены”» («Листок» саратовского совещания – только для руководителей монархических организаций). Крамола «в помощь внешнему врагу готовится схватить за горло исполнительную власть» Немцы «с затаенным радостным трепетом, как верную победу свою», ждут осуществления программы «прогрессивного блока». «Вера твоя в милость Божию и конечную победу есть вера всего русского народа, пока он видит, что власть в единых руках царских», – гласила заключительная телеграмма Царю саратовского совещания, собравшегося по инициативе Тихановича-Савицкого.
Идеология шла рука об руку с практикой. Демагогия руководителей «Союза р. н.», принявших «германскую ориентацию» во время войны, разжигала низменные националистические страсти в низах того городского мещанства, где вербовались кадры Союза «истинно русских»321, – и она весьма склонна была свой патриотизм проявлять в организации антинемецких погромов в городах. Эти «здоровые, благомыслящие подданные», как называла их в своих письмах А. Ф., склонны были проявлять «чувство озлобления» и к особе Государыни Императрицы, как к «немке». «Яркое свидетельство», соответствующее сводке московского Охранного отделения, находим в майском (15 г.) погроме в Москве, когда только усилиями полиции «был предупрежден разгром на Ордынке, т.е. обители вел. кн. Елиз. Федор.: «Феликс (т.е. Юсупов) сказал, – писала сама А. Ф., – что в карету Эллы бросали камни и в нее плевали…» Обыватель был убежден, что в Марфо-Мариинской общине на Ордынке скрывается некто иной, как принц Гессенский.
III. Внешняя политика Штюрмера
Церемониймейстер высочайшего Двора, б. тверской и ярославский губернатор не был, конечно, столь элементарно первобытен, как астраханский торговец, владелец нотного магазина, направлявший монархические организации «против немецких шпионов», «против немецкой пропаганды», в «борьбу за русское» за «национально-православное». Гиппиус, познакомившаяся со Штюрмером в 1902 г., когда Мережковские ездили на Волгу «во град Китеж и Святое озеро», отметила сугубое «русофильство» и подчеркнутое «православное благочестие» щеголявшего своей европейской культурностью губернатора, выставлявшего в Ярославле церковные древности. Немецкая тень, по мнению писательницы, уже тогда преследовала потомка австрийского комиссара на Св. Елене322, и, может быть, поэтому в присутствии писателей он так гордился царским автографом и масонскими регалиями дедов. У нас, однако, нет основания заподозрить искренность того «официального национализма» и даже славянолюбие старомосковского закала, носителем которого он себя считал. «Он был более русский, чем всякий русский» – сказал про Штюрмера Протопопов в Чр. Сл. Ком. – Он, если можно так выразиться, на дыбах ходил…» Манасевич уверял, что Штюрмер намеревался и в министерстве ин. д. дать «чисто русское направление».
Мечты честолюбивого царедворца шли далеко, если верить рассказам Палеолога и Бьюкенена. Последний с мало скрытой иронией передает, что Штюрмер в одном из разговоров с ним «совершенно серьезно» высказал мысль, что будущая мирная конференция будет происходить в Москве и что он будет назначен председателем. Более образно передает аналогичную беседу Палеолог. Он увидал в кабинете Штюрмера три гравюры, которых не было прежде и которые воспроизводили сцены Венского, Парижского и Берлинского конгрессов. Четвертое место было пусто. Оно, по словам Штюрмера, предназначалось для ближайшего конгресса, который, «если Бог благословит», будет в Москве. Как это будет прекрасно, – в экстазе говорил русский премьер… Как-то невероятно, чтобы министр, как бы специально выбранный для подготовки все же унизительного сепаратного мира, мечтал о пышном всемирном конгрессе в Москве для умиротворения всего мира!
Французскому послу «русский мир» вовсе не казался столь прекрасным323. Его ухо гораздо больше ласкал призыв к «миру французскому», который он услышал в речи члена Думы Маклакова на объединенном думском и городском банкете в Петербурге в честь французских делегатов Вивиани и Тома… С либеральными кругами, конечно, у послов было больше контакта, что объясняется не только большей идеологической близостью, но и тем преувеличенно идеалистическим отношением к союзникам, которое было присуще русской общественности в эпоху великой войны и которое подверглось большому испытанию в дни революционной бури и последующей гражданской войны, когда с отчетливостью перед сознанием, быть может, несколько упрощенно, встала формула, данная в Чр. Сл. Ком. царским министром Хвостовым старшим: «Нас платонически не могут любить ни англичане, ни французы. Они любят нас… постольку, поскольку им выгодно. И когда были различные переговоры… они своих выгод не забывали и довольно сильно на нас нажимали». Эту эгоистическую позицию Хвостов находил «вполне естественной». В идеализме русского либерализма, конечно, была и доля патриотического эгоизма – через союзников пытались провести свою внутреннюю политику и оказать давление на правительство324. Здесь нередко устанавливалась излишняя интимность (насколько она выходила за пределы ознакомления с ходом «развития борьбы в России между правительством и либеральными общественными силами») и, быть может, даже во вред реальным интересам России во время войны, так как пессимистическое осведомление (попытка «раскрыть глаза союзникам на то, что делается в России» – и к какой пропасти правительство ведет и Россию и все дело союзников) ограничивало возможность расширения содействия союзников325.
Интимность, как было уже указано, распространялась и на круги, причастные к самому министерству ин. д. Она должна была исчезнуть с появлением Штюрмера с ходячей репутацией «германофила». «Отношения стали более сдержанными, чем мы привыкли видеть в министерстве, – свидетельствовал Нератов, – прежней откровенности нельзя было отметить». После считали, что Штюрмер, тщательно скрывая свои германофильские симпатии, повсюду через «своих» вставлял палки в колеса, как выразился Бьюкенен в мемуарах326. И поэтому «немецкое влияние» старались отыскать в каждом шаге нового руководителя внешней политикой.
Оценка отношения Штюрмера к вступлению Румынии в войну дает в этом отношении очень яркую иллюстрацию. При каких условиях произошло присоединение Румынии к Антанте и как отнеслось к нему русское высшее военное командование, было уже сказано. По словам Белецкого, Штюрмер в присоединении Румынии видел «исключительно личную заслугу», – так он ему сказал при свидании. Если бы таково было мнение Штюрмера, то следовало бы сказать, что Штюрмер сильно преувеличивал, ибо к моменту занятия им должности министра ин. д. вопрос был уже решен и оставалось определить лишь срок самого выступления. И вот с его стороны «было сделано очень много усилий, – утверждал Нератов, – чтобы заставить Румынию выступить поскорее». Сам Штюрмер в Чр. Сл. Ком. был более скромен и говорил: «Я хотел, чтобы у нас был лишний союзник, но ни в какой мере для этого ничего не сделал. Все военные переговоры шли все время между Ставкой и Румынией». Штюрмер пояснял, что не хотел вплетаться в переговоры начальника штаба, потому что «где военные вмешиваются, мы не судьи».
Для Палеолога выступление Румынии – триумф французской политики, который должен был сказаться в последующем влиянии Франции в Восточной Европе. В его изображении Штюрмер только противодействовал, прикрываясь авторитетом Алексеева. Военные неудачи Румынии общественное мнение Франции легко объяснило сейчас же предательством. Бывший в это время во Франции с русскими войсками Лисовский рассказывает, что «французы прозрачно обвиняли в предательстве некого другого, как Россию и русских. Говорилось, правда, не о России, а об ее министрах, работающих на пользу Германии, в особенности о Штюрмере, будто бы умышленно направлявшем целые транспорты французских снарядов, предназначенных румынам, куда-то в Сибирь… Но слухи о преступлении Штюрмера, гулявшие по Франции, сразу же заметно изменили отношение французов к России вообще – и в особенности к тем ни в чем не повинным нижегородским и тульским мужичкам, которые сидели в мокрых траншеях Шампани».
Эту ходячую обывательскую молву Милюков в речи 1 ноября в Гос. Думе, совершенно не считаясь с фактами, сделал одним из краеугольных камней для постановки вопроса: глупость или измена? Он говорил: «Когда вы целый год ждете выступления Румынии, настаиваете на этом выступлении327, а в решительную минуту у вас не оказывается ни войск, ни возможности быстро подвозить их по единственной узкоколейной328 дороге, и таким образом вы еще раз упускаете благоприятный момент нанести решительный удар по Балканам, – как вы назовете это: глупость или измена?» По существу Милюков механически, в несколько грубой форме, повторял суждения иностранных дипломатов, которые считали себя компетентными вмешиваться в русскую стратегию, в ней не разбираясь, по мнению Алексеева. Этот удар с налета шел мимо Штюрмера и незаслуженно бил в гораздо большей степени по Алексееву и отчасти Сазонову329, но, конечно, вся общественность из прогрессивного блока относила его к Штюрмеру и его высоким покровителям. Недаром потом в Чр. Сл. Ком. Родичев иронически говорил о «платоническом» сочувствии Штюрмера выступлению Румынии.
Неудачи на новом «южном» фронте, как было отмечено, действительно обеспокоили французские правительственные круги, о чем специально телеграфировал Извольский из Парижа. Французский и английский послы в Петербурге, в свою очередь, сделали Штюрмеру представление и требование от русских войск самостоятельных операций на Балканах. Министр передал начальнику штаба эти настойчивые пожелания. Против них Алексеев решительно возразил, находя совершенно несообразным «еще на 500 верст растягивать наш фронт, отправить 150—200 000 войск на Балканы и взвалить на свои плечи тяжесть новой операции». «Чуждое часто военных соображений предложение союзников, – телеграфировал Алексеев 28 августа министру, – прикрывается их стремлением к нашему благу: мы откроем путь, по которому повезут нам тяжелую артиллерию… Жаль, что союзники упустили летние месяцы для доставки нам артиллерии, а, дождавшись зимы, предлагают нам же заводить себе путь хотя бы ценой катастрофы на австро-германском фронте… Единственным ответом союзникам признал бы предложение усилить их салоникскую армию… что обеспечит серьезно Румынию с юга и даст возможность нам завершить с общею пользою для всего союза нашу операцию против австро-германцев330».
Роль Штюрмера в данном случае была пассивной – оттого ли, что он еще недостаточно был в курсе (вся переписка со Ставкой шла формально через Нератова), или оттого, что он действительно считал (и как будто законно) своим правилом не вмешиваться в стратегию. Для того, чтобы говорить здесь о проявлении германофильской тенденции, надо сделать насилие над фактами.
Такая операция необходима и в других случаях, которые могут характеризовать деятельность Штюрмера в качестве министра ин. д., – его «самостоятельную» политику. В Чр. Сл. Ком. ему было предъявлено обвинение в запрещении русской печати помещать статьи против личности греческого короля Константина. В связи с «германофильскими симпатиями» Константина газеты, «стоявшие на точке зрения союзников, – замечал председатель, – требовали мер против короля…» Штюрмер ответил, что он сделал это «по повелению Государя», который сказал, что он имеет данные, свидетельствующие о том, что это совершенно неверно. Это было еще до занятия Штюрмером поста по дипломатическому ведомству331 и произошло в связи с приездом в Россию принца греческого Николая, который имел задание разъяснить создавшуюся в Греции сложную конъюнктуру соперничества заподозриваемого в германофильстве короля и открыто делавшего ставку на Антанту премьера Венизелоса. (Обуреваемый подозрениями председатель Гос. Думы в воспоминаниях намекает, что эта миссия была организована не без задних шпионских целей.) Король утверждал, что сведения, полученные дипломатами Антанты о том, что немцы собираются оккупировать Афины, относятся к «фантастическим рассказам». Союзные державы (в том числе Россия) предъявили в июле Греции ультиматум, сопроводив его угрозою десанта, в целях обеспечения своей салоникской операции. Ультиматум с требованием смещения кабинета и переизбрания палаты являлся бесспорно нарушением суверенных прав маленького государства, попавшего между германской наковальней и союзническим молотом. Может быть, наиболее объективную картину происходившего дал Нератов в показаниях Чр. Сл. Ком.: просто было «желание не быть ввязанным в войну». «Это было течение, можно сказать, прямо национальное, и только известные круги… возглавляемые Венизелосом, стремились использовать политическое положение в Европе для того, чтобы возможно более сделать приобретений в пользу Греции, – мечтали об осуществлении “великогреческой программы”332.
Так возникла в Греции проблема, противополагавшая «национальные» интересы, представленные революционером Венизелосом, интересам династическим в лице короля. Только этот вопрос и стоял в сознании А. Ф., когда она 24 сентября, после беседы с принцем Николаем, писала мужу, протестуя и возмущаясь действиями союзнической дипломатии: «Должна сказать, что наши дипломаты ведут себя позорно, и если Тино будет изгнан, то это произойдет по нашей вине – ужасно и несправедливо – как мы смеем вмешиваться во внутреннюю политику страны, принуждать к роспуску одного правительства и интриговать в пользу возвращения революционера на прежний пост. Я уверена, что, если бы тебе удалось убедить французское правительство отозвать Серайля (это мое личное мнение), там сразу все успокоилось бы. Это – ужасная интрига франкмасонов, к числу которых принадлежит французский генерал (т.е. Серайль, начальник войск на салоникском фронте) и Венизелос, а также много египтян, богатых греков и т.д., собравших деньги и подкупивших даже «Новое Время» и другие газеты, чтобы они писали одно плохое и не помещали хороших статей о Тино и о Греции. Ужасный позор». «Мы приведем их к республике, мы православные – это прямо позор», – добавляла Императрица 27-го, прося Императора вызвать Штюрмера и дать ему «твердую инструкцию». Из резюме доклада Штюрмера и письма Николая II жене 15 октября можно уяснить себе, в чем заключалась «твердая инструкция», полученная министром. «Штюрмер составил, – писал Царь, – официальную откровенно дружественную телеграмму к Тино, конечно, шифрованную от моего имени, которая, надеюсь, улучшит положение и поможет ему объявить державам, что он по собственной инициативе предпринимает те меры, которые державы грубо насильственно хотят ему навязать». В этой политике страуса невозможно усмотреть проявление специфического германофильства333. Нератов отметил, что в период министерства Штюрмера в сущности династический вопрос в греческой проблеме не выдвигался и союзниками, и политика Штюрмера фактически «совершенно сходилась с точкой зрения наших союзников». Только впоследствии они под давлением Франции переменили свою позицию334.
И еще один эпизод, относящийся к балканской политике, следует отметить, так как он характерен для все той же «германофильской» позиции Штюрмера. В связи с выступлением Румынии ген. Алексеев с военной точки зрения считал необходимым «исчерпать все средства для привлечения Болгарии на нашу сторону». Мысли Алексеева встретили «несочувственное» отношение у французов. Для того чтобы «предупредить возможность дальнейших толков по этому предмету», Алексеев сообщил ген. Жанену (военному представителю в Ставке), что «просит оставить его предположения без последствий»335. Документы, опубликованные в «Красном Архиве», не говорят о мотивах, которые выдвигал ген. Жанен, но зато мы знаем о мотивах, формулированных русским министерством ин. д. и сообщенных в записке Базили, которая была передана Алексееву: соглашение с Фердинандом умалит русский престиж среди балканских народов и будет принято как доказательство слабости. Выдвигался в записке Базили и другой мотив: надо стремиться предотвратить образование на Балканах «слишком сильных государств», стремящихся к гегемонии, – в особенности это относится к Болгарии, лежащей вблизи проливов. Примирение с Болгарией, – формулирует Базили в личной беседе с Алексеевым, – возможно «лишь при условии удаления из этой страны Кобургов».
Так приблизительно ставил вопрос и Штюрмер в всеподданнейшем докладе в Ставке 21 августа: «Е. В. одобрил мое предложение о том, что никакие переговоры с Болгарией невозможны, пока на престоле остается король Фердинанд. Инициатива переговоров ни в каком случае не должна принадлежать России. Обращение к переговорам возможно только после нанесения Болгарии поражения на поле сражения. Предпочтительнее, чтобы переговоры велись не через посредство союзных держав, а через отдельных болгарских подданных из числа оппозиции, преданность каковой России удостоверена. Е. В. допускает возможность вести переговоры в том случае, если Фердинанд откажется от престола в пользу своего сына Бориса, крестника Государя Императора». Таким образом, «германофильствующий» министр ин. д., назначенный в целях подготовки сепаратного мира, и здесь шел только по союзнической тропе, хотя логика могла бы скорее заставить его присоединиться к «военной точке зрения», ибо гораздо легче было бы при такой установке получить третчика в переговорах о предполагаемом мире в лице Фердинанда Кобургского, нежели искать случайных встреч с неофициальными комиссионерами и посредниками мира где-то на стороне336.
IV. Антибританская кампания
С полным правом можно сказать, что появление Штюрмера в качестве шефа в здании у Певческого моста не оказало никакого изменения в принципах внешней политики России – даже в сфере того излишнего подчинения директивам союзной дипломатии, за которое А. Ф. упрекала Сазонова. Лишь в теории Штюрмер должен был проявить самостоятельность и независимость337.
В свое время в некоторых кругах Гос. Думы вызвало негодование заявление Пуришкевича 19 ноября, что Штюрмер ему в
До английского посольства дошел слух, что тов. мин. ин. д. вместо Арцимовича будет назначен посол в Португалии Боткин (брат лейб-медика), имевший репутацию дипломата, «недружелюбно настроенного к Англии» (слова Нератова). Против назначения «известного германофила» Бьюкенен тотчас же заявил протест. Штюрмер поспешил заверить английского посла, что о назначении Боткина «не было и речи», как он формулировал свой ответ в докладе Царю 21 августа339. Между тем то, что назначение Боткина предполагалось, совершенно очевидно следует из докладов того же Штюрмера, когда намечался и преемник ему на посольском посту. Вместо Арцимовича был назначен чиновник особых поручений при Сазонове Половцев, поддерживавший «очень дружественные отношения с английским посольством и часто бывавший там» (Нератов). Это был «друг» Бьюкенена, по выражению Штюрмера340.
Другой дипломатический инцидент – по существу своему совершенно пустяковый – более красочен. В субсидируемой из рептильного фонда газетке небезызвестного Булацеля (прежнего редактора «Русского Знамени»), не имевшей никакого авторитета и мало кем читаемой (один из представителей прогр. блока, член Гос. Совета Ермолов так охарактеризовал эту печать: «гадость, но влияния не имеет»), – в «Российском Гражданине», в августе появилась статейка, которая была признана английским послом «весьма оскорбительной» для английской армии. Затронула Бьюкенена фраза, что «с начала войны британская армия успела продвинуться всего на несколько сот метров». Бьюкенен не только выступил с большим опровержением в печати («Нов. Вр.» 11 авг.), не только выразил министру ин. дел «свое возмущение по поводу того, что подобная статья могла быть пропущена цензурою», но и «потребовал печатного опровержения со стороны автора»341. «Штюрмер, – вспоминает посол, – колебался, говоря, что он бессилен в этом деле342. Я настаивал, и, наконец, он заявил, что пришлет ко мне Булацеля. Я сказал последнему, когда он явился, то, что думал о нем и о его статье, но потребовалось больше часа времени, чтобы заставить его согласиться напечатать приготовленное мною опровержение. Позднее, в течение дня, Штюрмер телефонировал мне с просьбой смягчить это опровержение, но я согласился выкинуть только одну фразу, боясь, что она оскорбит чувства наших друзей в русской армии». Штюрмер несколько по-иному рассказал в Чр. Сл. Ком., как он реагировал на инцидент, столь остро затронувший посла Великобритании. По его словам, он сразу «взял быка за рога», заставив Булацеля извиниться, а на злосчастный орган последнего была наложена предварительная цензура. (Военно-цензурный комитет предлагал Булацеля посадить в тюрьму, без замены штрафом, на 6 месяцев – очевидно, тут и оказал смягчающее влияние председатель Совета министров).
Сам по себе инцидент ничего не стоил. «Новое Время» правильно писало, что выходка Булацеля производила впечатление «неприличности, сделанной в публичном месте». В газете Булацель с присущей дубровинской клике общественной развязностью написал то, над чем нередко иронизировала обывательская болтовня, то, что говорили между собою военные, недовольные медлительностью союзников и, быть может, их кажущимся эгоизмом… Подобные реплики подавались в самой Ставке – на одной из телеграмм Жоффра можно было даже прочесть надпись ген. Данилова: «Опять на полметра продвинулись». Недовольство было взаимное: русские недовольны были «бездействием» союзников – «всю тяжесть войны выдерживают русские». Головин говорит, что ему самому приходилось слышать среди солдат фразы: «Союзники решили вести войну до последней капли крови русского солдата». В противоположность этим утверждениям Жоффр говорил: «Одни французы воюют» (сообщение ген. Жилинского из Парижа). Муравьев, один из представителей мин. ин. д. в Ставке, писал Сазонову, что в военных кругах «накипает неприязненное отношение» к союзникам – «в особенности к англичанам за их бездействие»; Палеолог записывал в дневник: «Французы все делают, а Россия и 1/3 того, что может». Недовольство было глубже – недаром Алексеев писал ген. Жилинскому (в январе 1916 г.), что необходима «отповедь» за то, что союзники «снимают с нас последнюю рубашку». Высказывались «малообоснованные» опасения (в Ставке), что союзники могут примириться с Германией за счет России, – и, конечно, не представляли себе, что тогда между Пуанкаре и бельгийским королем Леопольдом, как видно из воспоминаний первого, действительно велась беседа на тему о возможности исхода войны, при котором «Россия понесет на себе все последствия войны» (воспоминания Пуанкаре).
Эти разговоры находили отклики и в печати (напр., статья в «Бирж. Вед.» 13 июля 1915 г.) – их, вероятно, имел в виду в процитированной выше записи в дневнике Палеолог. Все дело было в форме. «Истинно русский» прис. пов. Булацель нарушил правила традиций приличного обихода. И только. Но то же «Новое Время» в угоду британскому послу поспешило назвать газету Булацеля рупором «кучки германофилов», облекшихся в одежду англофилов. Между тем «германофилы» дубровинцы, к числу ярких представителей которых принадлежал Булацель, в действительности негодовали на «бездействие» на европейских фронтах (см. упомянутые письма Пасхалова к Дубровину). Булацелевскому инциденту было придано неподобающее общественное значение. Бьюкенен назвал в воспоминаниях инцидент «серьезным столкновением» со Штюрмером и в свое время счел долгом довести об инциденте до сведения английского правительства. Дипломатическая переписка завершилась благодарностью лондонского правительства русскому министру ин. д. за «дружескую и лояльную позицию». Передавая эту благодарность, что «в душе чувствовал» английский посол, «я не знаю», – ответил в Чр. Сл. Ком. Штюрмер. Ответ дают воспоминания Бьюкенена. Впрочем, не только воспоминания, но и последующие действия посла.
Через два месяца на приеме в Царском Селе Бьюкенен счел нужным объяснить Царю, что принятые им «строгие меры» по отношению к «нападкам» Булацеля объясняются тем, что его «газета субсидируется очень могущественной антибританской кликой». (Не Царю, а своим читателям мемуарист поясняет, что он имел основание «подозревать», что «газета инспирируется» некоторыми из приближенных к Штюрмеру.) Бьюкенен во время аудиенции хотел говорить о Штюрмере по просьбе «двух членов императорской семьи» – убедить Царя расстаться со своим министром на том основании, что последний «не внушает доверия союзным правительствам», и просить о возвращении Сазонова. Он этого не сделал в силу предостережения со стороны Нератова о преждевременности возбуждения этого вопроса и ограничился лишь указанием на растущую антибританскую кампанию. «Эта кампания, – говорил посол, – ведется не только в Петрограде, но и в Москве, и в других городах, и у меня имеются данные верить, что люди, симпатизирующие Германии, стараются обеспечить благоприятный для нее мир, убеждая публику в том, что Россия ничего не выиграет от продолжения войны». «Государь, – передает посол в воспоминаниях, – возразил на это, что люди, которые держатся таких взглядов в то время, когда несколько русских губерний занято неприятелем, – предатели. Напомнив мне о том, что он с самого начала войны объявил, что никогда не заключит мир, покуда хоть один вражеский солдат будет находиться на русской земле, он сказал, что ничто не заставит его пощадить Германию, когда наступит время для мирных переговоров».
Антибританская кампания стала коньком английского посла. В конце октября он выступил на заседании преобразованного Англо-Русского Общества в городской Думе под председательством Родзянко с речью, основной темой которой была германофильская партия в России, пытающаяся подорвать союз с Англией и подготовить почву для «преждевременного мира». Откуда черпал сэр Джордж свои данные? Их доставляло послу информационное бюро при посольстве во главе с Гюго Вальполем. Бюро подбирало слухи, которые посол старательно сообщал в Англию. Происхождение их посол приписывал интриге Германии, желавшей доказать, что Россия ничего не может выиграть от дальнейшего ведения войны: с «этой гнусной кампанией гораздо труднее было бороться», – замечает Бьюкенен, – чем «со старой клеветой о нашем прежнем бездействии».
Бьюкенен преувеличивал то, что можно было реально отметить343. Союзнические дипломатии сами лишь муссировали молву о каком-то мифическом сепаратном мире, который кто-то подготовляет за кулисами. Не приходится удивляться, что, по утверждению Палеолога, в начале еще октября к нему явились более 20 человек с вопросом о распространившихся в Петербурге со всех сторон слухах, что Штюрмер склоняет Императора на решение кончить войну и пойти на сепаратный мир. Эта легенда, – утверждал в своих записях французский посол, – не могла бы найти себе кредита без содействия со стороны Штюрмера и его банды. Поистине вина сваливалась на чужую голову.
Глава десятая. «Государственная измена»
I. «Историческая» речь Милюкова
1. «Глупость или измена»?
В обрисованной в предшествующей главе атмосфере и была произнесена в Гос. Думе «историческая», по характеристике сэра Дж. Бьюкенена, речь Милюкова 1 ноября. О ней уже не раз приходилось упоминать. Схема речи не представляла новизны, ибо почти дословно повторяла концепцию, прочно укрепившуюся в сознании руководителей прогрессивного блока и перед тем формулированную со слов участников оппозиционных Совещаний агентурой Департамента полиции, – германская придворная партия исподволь подготовляет заключение Россией сепаратного мира. Новизна варианта заключалась в том материале, которым воспользовался лидер думской оппозиции, и в попытке зафиксировать, пользуясь цитатой из венской «Neue freie Presse», окончательную «победу придворной партии, которая группируется вокруг молодой царицы».
«Пропасть между думским большинством и властью стала непроходимой, – заявил думский трибун. – Мы потеряли веру в то, что эта власть может нас привести к победе». Своим систематически повторяемым риторическим вопросом: глупость или измена? – формально предоставляя слушателям сделать ударение в ту или иную сторону («выбирайте любое, последствия те же»), но подсказывая вывод словами: «как будто трудно объяснить все только глупостью»344, Милюков подводил как бы фундамент под те анонимные слухи, которыми жило тогдашнее общество. Ведь их открыто с кафедры Гос. Думы подтверждал ответственный вождь думской оппозиции и, – что, может быть, в общественном сознании было еще важнее – общепризнанный историк, как будто привыкший в своей критической научной работе к анализу фактов. Недаром известный московский писатель-юрист Трайнин в связи с «исторической» речью, произнесенной в Гос. Думе, напоминал в «Русских Вед.», что «парламентская трибуна священна для депутата» и что каждое слово, произнесенное с целью низменной, является «кощунством». Трудно было не поверить авторитетному слову – отсюда и его резонанс в стране. К тому же думский трибун не только намекал. По отношению к председателю Совета и министру ин. д., как мы уже видели, весьма недвусмысленно было брошено обвинение в сознательном и даже довольно грубом предательстве. Трудно было по-иному понять заявление о выдаче воюющим врагам «сокровеннейших секретов». Запрещение печатания думских речей 1—3 ноября (они с пропусками были допущены военной цензурой в газетах лишь 29-го) значительно увеличило их резонанс в стране, так как в запрещении увидали прямое подтверждение той неприятной для правительства «правды», которая была сказана с думской трибуны, – речь 1 ноября, получившая квалификацию «знаменитой», стала усиленно распространяться нелегально.
В начале речи Милюков вспоминал, что с той же кафедры 19 июля он предупреждал, что «ядовитая сила подозрения уже дает обильные плоды», что «из края в край земли русской расползаются темные слухи о предательстве и измене», и что «слухи эти забираются высоко и никого не щадят». «Увы, господа, эти предупреждения, как и все другие, не были приняты во внимание. В результате в заявлении 28 председателей губ. управ, собравшихся в Москве 25 октября этого года, вы имеете следующие указания: «Мучительное, страшное подозрение, зловещие слухи о предательстве и измене, о темных силах, борющихся в пользу Германии и стремящихся путем разрушения народного единства и сильной розни подготовить почву для позорного мира, перешли ныне в ясное сознание, что враждебная рука тайно влияет на направление хода наших государственных дел. Естественно, что на этой почве возникают слухи о признании в правительственных кругах бесцельности дальнейшей борьбы, своевременности окончания войны и необходимости заключения сепаратного мира». Передавая эти «темные слухи», оратор как будто делал некоторую оговорку: «Я не хотел бы идти навстречу излишней, быть может, болезненной подозрительности, с которой реагирует на все происходящее взволнованное чувство русского патриота… но как вы будете опровергать возможность подобных подозрений, – говорил вместе с тем Милюков, – когда кучка темных личностей руководит в личных и низменных интересах важнейшими государственными делами». На основании сообщения «Berl. Tageblatt» в речи далее назывались имена, принадлежавшие к этой всемогущей «кучке темных личностей»: Манасевич, Распутин, Штюрмер. В «статье, – прибавлял оратор, – называют еще два имени – кн. Андронникова и митр. Питирима, как участников назначения Штюрмера вместе с Распутиным». И вся последующая речь Милюкова в сущности стремилась доказать, что «темные» и «зловещие» слухи имеют определенную достоверность. Эта сторона речи должна представлять для нас особый интерес.
Приведя упомянутые выше цитаты из немецких газет с характеристикой Штюрмера, Милюков спрашивал: «Откуда же берут германские и австрийские газеты эту уверенность, что Штюрмер, исполняя желание правых, будет действовать против Англии и против продолжения войны». «Из сведений русской печати, – отвечал политик и историк. – В московских газетах была напечатана заметка по поводу записки крайне правых, доставленной в Ставку в июле перед второй поездкой Штюрмера. В этой записке заявляется, что, хотя и нужно бороться до окончательной победы, но нужно кончить войну своевременно, а иначе плоды победы будут потеряны вследствие революции. Это – старая для наших германофилов тема, но она на этот раз развивается с новыми подробностями… Кто делает революцию? Вот кто: оказывается, ее делают городские и земские союзы, военно-промышленные комитеты, съезды либеральных организаций… левые партии, – утверждает записка, – хотят продолжать войну, чтобы в промежутке организовать и подготовить революцию. Господа, вы знаете, что кроме подобной записки существует целый ряд отдельных записок, которые развивают ту же мысль… Так вот, господа, та ide′e fixe революции, грядущей со стороны левых, та ide′e fixe помешательства, но которая обязательна для каждого вступившего члена кабинета, и этой ide′e fixe приносится в жертву все: и высокий национальный порыв на помощь войне, и зачатки русской свободы, и даже прочность отношений к союзникам».
Переходя к характеристике впечатления за границей от отставки Сазонова, Милюков нащупывал тех агентов, которые по «рецепту» Штюрмера производили разрушение «деликатнейших фибр междусоюзной ткани». Все это были «те же темные тени» из «прежнего ведомства Штюрмера – министерства вн. д. и Департамента полиции». Милюков нащупал их в дни пребывания в Швейцарии, где в узле скрещивания всевозможных махинаций немецкой пропаганды могли найти себе наибольшее применение «особые поручения» и где Милюков узнал, что департаментские чиновники являлись постоянными «посетителями салонов русских дам, известных своим германофильством»: «Оказывается, что Васильчикова имеет преемниц и продолжательниц. Я не буду называть вам имя той дамы, перешедшей от симпатии к австрийскому князю к симпатии к германскому барону, салон которой на Виа-Курва во Флоренции, а затем в Монтре в Швейцарии был известен открытым германофильством хозяйки… Теперь эта дама приблизительно в это самое время переселилась из Монтре в Петроград. Газеты в особо торжественных случаях упоминают ее имя. Проездом через Париж обратно я застал еще свежие следы ее пребывания. Парижане были скандализированы германскими симпатиями этой дамы, и должен прибавить, ее отношениями к русскому посольству, в которых, впрочем, наш посол не виноват. Кстати сказать, это та самая дама, которая начала делать и политическую карьеру г. Штюрмера…» «Я не утверждаю, что я непременно напал на один из каналов общения. Но это одно из звеньев той однородной ткани, которая очень плотно облегает известные общественные круги. Чтобы открыть пути и способы той пропаганды, о которой еще недавно откровенно говорил нам сэр Дж. Бьюкенен, нам нужно судебное следствие, вроде того, какое было произведено над Сухомлиновым. Когда мы обвиняли Сухомлинова, мы ведь тоже не имели тех данных, которые следствие открыло. Мы имели то, что имеем теперь:
Обращаться к современному правительству со словами убеждения, по мнению лидера оппозиции, бесполезно, «когда страх перед народом, перед всей страной слепит глаза и когда основной задачей является поскорее окончить войну, хотя бы в ничью, чтобы только отделаться поскорее от необходимости искать народной поддержки»345. «Говорят, что член Совета министров, услышав, что на этот раз Гос. Дума собирается говорить об
Этой утопической – при половинчатой парламентской тактике прогрессивного блока – мечтой и была закончена речь об «измене» той придворной партии, которая готовилась захватить власть и реализовать проект сепаратного мира. В изображении оратора эта могущественная партия свелась к «кучке авантюристов», заседавших в «царской прихожей», через которую должны были проходить кандидаты на министерские посты. Тем самым было засвидетельствовано, что трагический вопрос об «измене» лишь демагогический постамент, которому сам обличитель фактически серьезного значения не придавал. Недаром речи об «измене» предшествовало шумное традиционное «ура» императорской власти после речи председателя Думы.
Для настроения момента, конечно, показательно, что «грубоватая, но сильная», по выражению Шульгина, речь Милюкова, «совершенно соответствовавшая настроению России, была встречена почти без критики (за исключением «крайне правых») – даже в таких кругах, где этого ожидать нельзя было. Своеобразную теорию развил в показаниях Чр. Сл. Ком. входивший в состав тогдашнего правительственного кабинета гр. Игнатьев, если только он был в это уже революционное время вполне искренен в своих словах. Игнатьев сообщал, что еще до заседания Думы в Совете министров обсуждался предлагаемый блоком проект резолюции (правительство имело своего информатора в лице примыкавшего к блоку депутата Крупенского). Резолюция «всех возмутила»; «меня она не возмутила, а смутило по отношению к Гос. Думе то, что выдвинуто в резолюции выражение “измена”, нельзя слово “измена” формулировать на всю Европу. Гос. Дума может это делать в речах в пылу красноречия, но в резолюции, заготовленной заранее, должны быть выражения ответственные, которые могут иметь доказательства, если же доказательств нет, то таких выражений не должно быть… думается мне, что формула “измена” доказана не могла быть. Могли быть предположения, но данных не было, и мне казалось, что Думе рискованно выступать для ее авторитета». «Бывают выражения, – пояснял свидетель, –
В своих чрезвычайно стилизованных воспоминаниях347 Шульгин рассказывает, что в бюро прогрессивного блока под председательством весьма умеренного депутата Шидловского подверглась предварительному обсуждению резолюция Думы к «переходу к очередным делам». В проекте имелось «ужасное» «роковое слово» – «измена». При обсуждении «резко обозначились два мнения», столкновение которых привело к тому, что «едва не треснул блок». «Мнение № 1», очевидно, формулированное правым крылом, считало, что применение такого «страшного оружия» нанесет «смертельный удар правительству». «Конечно, если измена действительно есть, нет такой резкой резолюции, которая могла бы достаточно выразить наше к такому факту отношение. Но для этого нужно быть убежденным в наличности измены»348. «Мнение № 2» полагало, что власть назначением Штюрмера бросила «новый вызов России». «Если нет “предательства”, то во всяком случае цель таких действий такова, что истинные предатели не выдумали бы ничего лучше, чтобы помочь немцам. Слово “измена” “повторяет вся страна”. Если этого слова не скажет Гос. Дума и “хотя бы в смягченном виде” не выскажет того, чем “кипит вся Россия”, – “тогда это настроение найдет себе другой выход”». «Тогда оно выйдет на улицу». «Толпа нас толкает в спину», и «мы должны понимать, что мы сейчас в положении человеческой цепочки, которая сдерживает толпу», но «все имеет свой предел». «Играть в эту игру мы согласны только при одном условии – карты на стол. Сообщите нам факты измены». Блок «зловеще скрипнул». «В конце концов победило компромиссное решение». Слово «измена» было включено в резолюцию, но «без приписывания измены правительству». Говорилось лишь, что действия правительства привели к тому, что «роковое слово “измена” ходит из уст в уста». Представлявшие мнение № 1 удовлетворились обещанием адептов «мнения № 2», что «доказательства» они представят в своих речах с кафедры Думы349.
Беглые карандашные заметки Милюкова вновь помогают вставить в надлежащие рамки мемуаров воспроизведение прошлого, несколько конкретизируя то, что происходило на заседаниях бюро блока, – контуры изложения не всегда совпадут. Прения о тактике в связи с выработкой резолюции к предстоящей сессии Гос. Думы заняли целый месяц. Начал Милюков, поставивший в категорической форме 1 октября вопрос: «Мы должны перестать длить обман, т.е. снять те “декорации” в виде Гос. Думы, которыми прикрывалась в той или иной степени власть». Милюкова очень решительно и образно поддержал Шульгин, высказавшись «за ломку шеи правительства». И по мнению Шингарева, пришло время поставить вопрос «ребром – или правительство, или Дума». Должен начаться общий «штурм власти», как тогда же охарактеризовал подобные предложения националист Крупенский. Он не сочувствовал столь решительной постановке проблемы: «если все заденем, ничего не достигнем» («главное, уничтожить Штюрмера»). Маклаков заявлял, что вообще «блок провалился», т.е. оказалась мертворожденной идея возможного соглашения думского большинства с правительством – и на программе и в тактике; дискредитирована самая концепция «министерства доверия», – признавал Шингарев. Единичные голоса, предлагавшие испробовать путь непосредственного обращения к короне (Стемпковский), поддержки не встречали. Только Родзянко продолжал настаивать на необходимости воздействовать непосредственно на Императора, у которого «большое чутье и никакой воли». В воспоминаниях Родзянко говорит, что он предлагал коллективное выступление в частном порядке ответственных думских кругов в целях выяснить монарху серьезность положения в стране, но Милюков протестовал против такого неконституционного действия. Мы видим, что игра в «парламент», мало соответствовавшая существовавшим взаимоотношениям верховной власти и народного представительства, была свойственна не одному только Милюкову350. Но не конституционные соображения, не воспоминания о неудачных обращениях к монарху, набивших «оскомину», сыграли решающую роль в признании в данном случае метода обращения к короне «в основе порочным», как выразился Шингарев. Сама «корона» уже ставилась под подозрение с момента, когда, – говорил Капнист, – «нас готовят к сепаратному миру, показывая разными путями, что дальше так нельзя». «
Но что следовало дальше? Тут мысль лидеров блока упиралась в обычный тупик, из которого выхода она не могла найти. Логически вытекал «путь революционный». «Наше положение трагично, – признавал стоявший по тактике на левом фланге Ефремов, – потому что наш долг произвести переворот, чтобы добиться победы». Представитель прогрессистов боялся, однако, сделать революционный «вывод» и сказать: «братцы, свергайте правительство». Боялся, очевидно, не только потому, что знал неспособность к такому шагу блоковского объединения: «на революционное действие не пойду» – ультимативно заявил Родзянко, не веровавший в «свержение» и не представлявший себе «будущего царя, нет другого человека». Не только в этой плоскости лежало сомнение, что отчетливо подчеркнул Шингарев – большой «скептик насчет революции», – полагавший, что «революционный взрыв даст возможность свалить на нас ответственность» – это будет «услугой врагу и режиму». Капнист считает, что «революционным путем» можно пойти только «в случае сепаратного мира». Шингарев не верил, что «сепаратный мир вызовет революцию». «Массы усталых людей в деревне и армии пожелают воспользоваться возможностью отдохнуть». Он «уверен, что удар по национальному самолюбию бесследно не пройдет», и предвидел полосу «террора», революции в будущем, но не «непосредственно после войны».
Реальный страх был не в том, что «в случае роспуска волна нас захлестнет», а в том, что активный призыв думской оппозиции может натолкнуться прежде всего на апатию в стране – нужна еще «готовность бороться до конца». Слово об «измене» было самым агитационным средством – гораздо более действенным, нежели «булавочные уколы» обычных нападок на своекорыстную и неумелую политику власти. Неизбежная при таких условиях коллизия между «правдой» и тактикой весьма определенно сказалась в последние дни обсуждения блоком своей последующей ориентации. То, что держалось в «тайне», стало явным. В Совет министров была доставлена одна из шести копий размноженного по числу блоковых фракций проекта декларации – она была передана националистом Крупенским. Со стороны Совета министров была сделана попытка воздействовать на лидеров блока (об этом ниже) и побудить устранить из резолюции слово «измена», в котором видели выпад против короны: Шидловский докладывал в блоке, что правительство считает, что подобное слово, произнесенное с кафедры, будет иметь характер «удостоверения для народа». С этим вполне солидаризировались некоторые ораторы блокового совещания. Например, Гурко. Он считал «представление об измене правительства ложным» – «я первый буду протестовать против обвинения в измене», «пускать мысль об измене есть увеличение смуты в стране… Масса схватывает общий тон. Впечатление получится: во главе России предатели и поэтому будем их изгонять». Гурко предлагал усилить в декларации положение, что «правительство столь глупо, что приводит к ложным слухам об измене». Если Дума вычеркнет об измене, «правительство одержит победу», – доказывал другой член Гос. Совета Шебеко. Отсюда и родился компромисс закамуфлированного удара: «предупреждение есть умелая попытка попугать» – определил смысл этого компромисса Стахович. В проекте Милюкова утверждалось, что «уверенность в измене родине… становится всеобщей»; что «подбор министров» как бы указывал на «направляющую руку», которая «представлялась прямым продолжением работы наших врагов». Но общая резолюция является «блюдом», а не «соусом», – обосновал в одном из заседаний бюро блока Шидловский свободу творчества депутатского слова: фракционные ораторы вольны подносить приготовленное блоком «блюдо» под соответствующим индивидуальным «соусом». Это и сделал Милюков, по его собственным словам, получивший от своей фракции carte blanche. Самая форма «предупреждения», сделанного лидером оппозиции с трибуны Гос. Думы, была подсказана одним из выступавших в блоке представителей Гос. Совета (кн. Голицыным), предложившим такую формулировку: «Факты приводят к убеждению: либо круглые идиоты, либо изменники – выбирайте». Блок, действительно, дал трещину – в обе стороны: на правом фланге и на левом. Значительная часть «националистов» не пожелала присоединиться к «штурмованию» власти «во время войны», отказались присоединиться к декларации и прогрессисты, усомнившиеся в готовности думского большинства к дальнейшей реальной борьбе с правительством. Но не только земцы-октябристы, о которых говорил Ефремов в своем объяснительном слове в бюро по поводу воздержания прогрессистов, склонны были, переходя от слов к действиям, до времени не сходить с пути, который Капнист назвал «булавочными уколами». Для того чтобы уничтожить фикцию хотя бы некоей согласованности правительства и народного представительства, на собрании, где говорились горячие речи о подготовке сепаратного мира и пр., Шингарев предлагал: «Давайте ахнем законопроект по ст. 87 – по предметам, безразличным стране351. Гора рождала мышь.
2. «Факты измены»
1 ноября Милюков предъявил «факты измены». Post factum Шульгину они не казались «очень убедительными» – «чувствовалось, что Штюрмер окружен какими-то подозрительными личностями, но не более». В действительности «историческая» речь со стороны конкретного материала, легшего в ее основу, в значительной своей части, особенно в той, что касается «измены», абсолютно не выдерживает критики. Милюков считал себя вправе бросать тяжелые обвинения на основании более чем зыбком, что и побуждало эти обвинения на крайне правом фланге Думы рассматривать как инсинуацию и клевету. Когда, напр., оратор, цитируя издававшийся в Берне германофильский орган «Der Bund», который ссылался на сообщение русских газет, говорил о заседании в Ставке в середине июля, где обсуждалась возможность заключения мира в связи с запиской «крайне правых», Замысловский, Марков 2-й и др. с места требовали оглашения подписей и называли оглашение «заведомой неправдой». Милюков, заявив, что он «не чувствителен к выражениям Замысловского («клеветник»!), указал, что его источник – «это московские газеты, из которых есть перепечатки в иностранных газетах. Я передаю те впечатления, которые за границей определяли мнение печати о назначении Штюрмера». По существу в формулировке, сделанной в речи с чужих слов, ничего криминального не было; криминальное являлось лишь по связи с общим контекстом речи. Но дело в том, что, конечно, ни в каких московских газетах не могло появиться сообщение о секретном заседании в Ставке по поводу сепаратного мира. Никакого заседания в Ставке с обсуждением условий возможного мира не было, и никакой записки в Ставку от имени крайне правых в то время не представлялось. Ни в одной из дошедших до нас записок правых, доведенных до сведения монарха, такой формулировки, какую придала немецкая печать на основании сообщения «русских газет», не встречается. Нет ее и в записке, приписываемой правому кружку Римского-Корсакова и, по утверждению Белецкого, в свое время не представленной Штюрмером Царю352 ввиду того, что она не отвечала либеральному курсу, которого после февральского посещения Царем Думы собиралось держаться правительство. Быть может, нечто похожее можно найти лишь в анонимной записке, процитированной в марте в Гос. Думе одним из тогдашних политических «перелетов» Савенко (см. выше). Однако это мифическое заседание в Ставке о сепаратном мире со слов Милюкова 1 ноября настолько прочно утвердилось в общественном мнении, что к нему не раз возвращалась Чр. Сл. Ком. Временного правительства.
Стараясь выявить штюрмеровскую агентуру за границей, Милюков нашел в германофильствующей болтовне в дамском салоне один из «каналов» преступного общения с врагом во время войны. Не называя имени «преемницы и продолжательницы» Васильчиковой, он более чем прозрачно намекал на родственницу жены русского посла в Париже Извольского. Смысл этого намека заключался в заявлении, что упомянутая дама переселилась в Петербург и что «газеты в особо торжественных случаях упоминают ее имя». Непосвященные поняли, что речь идет о близкой царской семье гофмейстерине Ел. Ал. Нарышкиной – в царском семейном кругу именовавшейся «М-м Зизи». «Бедная старушка», как выражалась в письме А. Ф., всполошилась. Дело в том, что оратор спутал разных Нарышкиных – за границей проживала Е.Н. Нарышкина (Лили Нарышкина), имевшая связь с б. австрийским послом в России кн. Лихтенштейном. «Она (т.е. м-м Зизи), – писала А. Ф., – послала за Сазоновым (закадычным другом Милюкова) и велела ему все объяснить и настоять на том, чтобы тот написал в газетах, что был введен в заблуждение. Это появится в “Речи”, и теперь она опять успокоилась. Они задевают всех окружающих меня. Лили Н. находится в Австрии под наблюдением полиции». Появилось ли опровержение в «Речи», я не наводил справок, но в Чр. Сл. Ком., ни слова не сказав о своей ошибке, Милюков признал, что и в отношении «Лили Нарышкиной» «в дальнейшем выяснилась невинность этого»353. Но тогда, когда Милюков был за границей, сведения о ней казались подозрительными. Получил эти сведения Милюков от эмигрантов в Швейцарии, которые были убеждены, что «русское правительство через своих агентов ведет переговоры с Германией. Это считалось общепризнанным»354. Когда дело коснулось Штюрмера, Милюков без колебания поверил. Несколько по-иному политик сумел отнестись к сведениям, позорившим Извольского. Ему в Париже была передана записка некоего Рея, натурализованного француза, о том, что русский посол в Париже принимает участие в переговорах с немцами через банки. Милюков передал заявление Рея Извольскому, тот снесся с Брианом, причем выяснилось, что архитектор Рей – человек подозрительный, «наблюдавший интересы Германии» и числившийся на полицейской фишке как «агент особого типа, квалифицированный, не платный…»
Было уже говорено, как использовал Милюков лично против Штюрмера свою частную беседу с Бенкендорфом… Невозможность подтвердить никакими конкретными данными и, следовательно, риск быть вновь квалифицированным «клеветником» не остановили настойчивого дуэлянта от публичного нанесения тяжелого удара противнику. Гораздо важнее этого блефа было заявление Милюкова, что он имеет «некоторые основания думать», что стокгольмское предложение Варбурга «
С какой легкостью один из наиболее видных думских политиков предъявлял обвинения, с большой отчетливостью можно усмотреть из эпизода с освобождением арестованного Манасевича-Мануйлова, одного из участников «квинтета», обделывавшего свои дела в царской «прихожей», и исполнителя «особо секретных» поручений министра председателя357. Вот как изобразил это освобождение оратор: «Манасевич был арестован за то, что взял взятку. А почему он был отпущен? Это, господа, также не секрет. Он заявил следователю, что поделился взяткой с председателем Совета министров». (Родичев с места: «Это все знают».) Милюков даже не постарался увязать как-нибудь бросавшееся в глаза противоречие с тем, что перед тем говорилось о Манасевиче. Цитируя сообщение «Berl. Tag.» и опровергая неверное сведение немецкой газеты, имевшей наивность думать, что Штюрмер арестовал Мануйлова, оратор говорил: «Вы все знаете, что это не так и что люди, арестовавшие Ман.-Мануйлова и не спросившие Штюрмера, были
Если это было так, то при чем же взятка, которой «русский Ракомболь» поделился со своим покровителем? Но сейчас нас интересуют не взаимные отношения Штюрмера и Ман.-Мануйлова, а история со взяткой, послужившая предметом рассмотрения Чр. Сл. Ком. при допросе Милюкова. Надо привести целиком это место из стенографической записи для того, чтобы получить представление о полной запутанности показаний выступавшего с обличением 1 ноября и свидетелем в революционное время: «“Когда Штюрмер хотел начать против меня дело, то я занялся подбором этого материала и выяснил, что хотя юридически трудно формулировать это обвинение, но в порядке бытовом оно
Что же, взятка была от Рубинштейна, арестованного пресловутой комиссией ген. Батюшина не без участия Манасевича-Мануйлова, или от гр. Татищева, председателя Соединенного банка в Москве, которого пытался шантажировать «русский Ракомболь», – правда, в обстановке, не исключавшей, в свою очередь, некоторой провокации в отношении «личного секретаря» председателя Совета министров со стороны директора Деп. полиции Климовича? Свидетель как будто определенно подтвердил, что сведения, полученные им, имели в виду дело Соединенного банка. Тут далеко было до «миллиона». Манасевич получил от татищевского зятя тоже Хвостова, из рук в руки 25 тыс. кредитными билетами с отметкой номеров по предварительному сговору последнего с Климовичем; деньги были отобраны при выходе Манасевича из своей квартиры явившимися с ордером на обыск и арест, и следовательно, Манасевич ни с кем еще не мог деньгами поделиться360.
Тов. пред. Чр. Сл. Ком. Завадский, на которого пытался сослаться Милюков, не счел нужным вмешаться и разъяснить дело – по крайней мере, стенограмма этого не отмечает. Завадский был прокурором судебной палаты в период следствия над Ман.-Мануйловым. Он написал, как мы знаем, воспоминания и в них ни одним словом не подтвердил заверений обличителя с думской кафедры361. Завадский, между прочим, рассказал, как произошло «освобождение», вернее изменение меры пресечения, принятой против обвиняемого, – версия прокурора, непосредственного участника этого «освобождения», решительно разойдется с тем, что говорил думский политик и что «все знали», как утверждал Родичев в Гос. Думе. Обвиняемый в такой мере чувствовал за собой «сильную руку», что, находясь в предварительном заключении, на допросах грозил следователю и прокурору палаты. «Кто-то пытался обойти и министра юстиции, поднявшего вопрос о смягчении меры пресечения. Но прокурор протестовал, и Макаров больше не заводил речи об освобождении Манасевича. Но судьба распорядилась по-иному. В период следствия Ман.-Мануйлова хватил паралич. По заключению экспертов обвиняемый мог оправиться от удара только при условии заботливого ухода. Ввиду неудовлетворительности больницы в доме предварительного заключения Завадский пошел навстречу предложению судебного следователя Середы освободить Ман.-Мануйлова под залог.
Так было. Повесть о «миллионе», который хотели получить с Рубинштейна, обвиняемого в государственной измене (по иной версии этот «миллион» превратился в уплату 100 тыс. за то, чтобы Рубинштейн не был арестован), всплыла в Чр. Сл. Ком. в связи с допросом Милюкова. Она далеко выходит за пределы темы, поставленной речью 1 ноября. Нам придется в коротких словах ее коснуться ниже при характеристике сплетен вокруг имени банкира Рубинштейна, как одного из проводников сепаратного мира. Совершенно очевидно одно, что эта повесть не может быть спаяна со Штюрмером и в гораздо большей степени находилась в связи с тем, что делалось в недрах самой батюшинской комиссии, состоявшей в ведении начальника штаба верховного главнокомандующего362.
3. Провокация правительства и продовольственная политика
Переходя вновь непосредственно к речи Милюкова, приходится отметить, что и другие конкретные вопросы, при которых он ставил свой риторический вопрос: глупость или измена? – с фактической стороны были не более обоснованны. Разве не политическим выпадом надо считать голословное утверждение, что власть «сознательно» предпочитала «хаос и дезорганизацию» в тылу, зная, что это «может служить мотивом для прекращения войны»? Милюков говорил, между прочим, что «на почве общего недовольства и раздражения власть намеренно занимается вызыванием народных вспышек», – делается это путем провокации: «участие Департамента полиции в последних волнениях на заводах доказано». Если бы мы занялись характеристикой деятельности Департамента полиции старого режима, мы неизбежно натолкнулись бы на раскинутую им сеть провокации. Это была исконная черта охранной политики, рожденная отнюдь не во времена специфического искания пути к сепаратному миру363. Столь же изначальна была как бы органическая связь провокации с крайними революционными течениями. Элементарен был бы, однако, тот, кто поставил бы здесь знак идентичности. Лидер думской оппозиции был плохо осведомлен о течениях в рабочем движении, и как он не разобрался в февральских днях, предшестовавших революции364, так неверно оценил он и то, что происходило на петербургских заводах в дни «последних волнений», предшествовавших его выступлению в Думе. Если Милюков считал «доказанным» участие в них департамента полиции, то столь же несомненным было и влияние «ленинского подполья» на октябрьские стачки политического характера с протестом против военно-полевого суда над матросами и т.д. Эти волнения ознаменовались зловещим явлением присоединения к бастующим солдат 181-го пехотного полка и последовавшей затем «крупной свалкой с полицией»365. Французский посол, осведомленный директором автомобильного завода «Рено», узнал об этом раньше председателя Совета министров и с волнением информировал Штюрмера, что войска стреляли в полицейских. Штюрмер на это ответил, что «репрессия будет беспощадная». Министр торговли и промышленности Шаховской довольно точно и определенно охарактеризовал движение во всеподданнейшем докладе, в полном согласии с формулировкой, данной и в «Бюллетене» так называемой «рабочей группы» при военно-промышленных комитетах. Конечно, можно было идти дальше и считать с некоторым даже правдоподобием, что политическая забастовка октябрьских дней прошла при содействии не только полиции, но и немецкой агентуры в соответствии с теми директивами, о которых говорил документ из «Желтой книги» и на который ссылался думский обличитель правительства. Едва ли отсюда будет вытекать, однако, неизбежным логический вывод, что октябрьская волна стачек протекала при сознательном попустительстве правительства в лице Штюрмера и Протопопова.
Кто заглянет в переписку Царя и Царицы, тот увидит, какое огромное место занимает в этой переписке вопрос об организации тыла и, в частности, продовольствия. С чувством какого-то отчаяния Николай II писал жене 20 сентября 1916 г., т.е. за полтора месяца до речи Милюкова: «Наряду с военными делами меня больше всего волнует вечный вопрос о продовольствии. Сегодня Алексеев дал мне письмо, полученное от милейшего кн. Оболенского, председателя по продовольствию (б. харьковский губернатор был назначен руководителем Особого Совещания для борьбы с дороговизной). Он открыто признается, что они ничем не могут облегчить положение, что работают они впустую, что министерство земледелия не обращает внимания на их представления, цены все растут, и народ начинает голодать.
С первого дня, как Царь принял бразды верховного командования, А. Ф. становится, как она выразилась, его «памятной книжкой» по внутренним делам, среди которых продовольственные заботы выдвигаются на первый план. Ею же 29 августа измышлен проект посылки «свитских» на заводы и фабрики для того, чтобы узнать нужды рабочих: пусть знают, что «не одна Дума сует свой нос во все»366. «Надо предвидеть вещи, а не ждать, пока они случаются», – негодует А. Ф. А в сентябре по поводу «позора», что в Петербурге нельзя достать муки… «Вопиющий позор – стыдно перед иностранцами, что у нас такой беспорядок, – возмущается она 8 октября, узнав от Хвостова о недохватке муки и прочем, – «вместо всех этих необходимых предметов привозятся вагоны с цветами и фруктами». «Слава Богу, по прошествии 15 месяцев они наконец выработали план», – пишет А. Ф. 22 декабря, приписывая инициативу новой метле, которая хорошо метет. На Хвостова возлагаются особые надежды (показание Белецкого) – он обещал открыть продовольственные лавки для рабочих в фабричных районах. 1 февраля А. Ф. находит выход из критического положения: «Многие думают, что было бы хорошо, если бы ты хоть на время передал продовольственный вопрос Алеку (т.е. принцу Ольденбургскому, прозванному за свое хаотическое самовластие «сумбур-пашой»), так как в городе настоящий скандал, и цены стали невозможными. Он бы сунул нос повсюду, накинулся бы на купцов, которые плутуют и запрашивают невозможные цены… Наш Друг встревожен мыслью, что если так протянется месяца два, то у нас будут неприятные столкновения и истории в городе. Я это понимаю, потому что стыдно так
Мы видим, что и «наш Друг встревожен» и подает совет через «видения», ему представившиеся. «Григорий» расстроен был и тем «мясным» вопросом, который Поливанов, по крайней мере по словам Родзянко, считал «планомерным выполнением немецкой пропаганды»; «Друг» советовал призвать «главных купцов» и «стыдить их». Происходило, по словам А. Ф., «нечто вроде мясной забастовки»367. 10 октября «Друг» «в течение двух часов почти ни о чем другом не говорил», как о продовольствии: «насчет войны» он «в общем спокоен», но «другой вопрос Его сильно мучит…» «Ты должен приказать, чтобы непременно пропускали вагоны с мукой, маслом и сахаром. Ему ночью было вроде видения – все города, железные дороги и т.д. – трудно передать Его рассказ, но Он говорит, что это все очень серьезно… Недовольство будет расти, если положение не изменится. В сущности, все можно сделать… Только не надо комиссии, которая затянет все дело на недели, надо, чтобы это было немедленно приведено в исполнение». В ответ на письмо мужа о том отчаянии, в которое его повергает продовольственная разруха, А. Ф. спешит успокоить: «Я понимаю, что ты измучен, сегодня поговорю с Протопоповым и с нашим Другом… Так часто у Него бывают здравые суждения, которые не приходят другим на ум, – Бог вдохновляет Его, и завтра я тебе напишу, что Он сказал368. Он говорит, что дела теперь пойдут лучше, потому что Его меньше преследуют, – как только усиливаются нападки на Него, так все идет хуже». А. Ф. узнает от Шаховского элементарную прозаическую истину, что крестьяне не продают хлеба, выжидая роста цен, – по ее мнению, надо «послать людей из заинтересованных министерств в самые хлебные центры, чтобы разъяснить крестьянам в беседах положение дела с продовольствием. Когда злонамеренные люди хотят чего-нибудь добиться, они постоянно обращаются с речами, и их слушают; и теперь, если благонамеренные потрудятся сделать то же самое, без сомнения, крестьяне станут их слушать. Губернаторы, вице-губернаторы и все их чиновники должны принять в этом участие – поговори с Протоп. и посмотри, что он на это скажет».
Под влиянием советов со стороны рождались, быть может, несуразные проекты в наивном представлении А. Ф.; на авансцену выступали экономические прожектеры типа тибетского полушарлатана, полукомедианта Бадмаева, который в сумбурной книжке «Мудрый русский народ», преподнесенной «помазаннику небесного Царя» и каждому в отдельности члену его семьи, развивал грандиозный план борьбы с продовольственным кризисом и организации снабжения предметами первой необходимости не только России, но и всего мира. Бадмаев писал, что он мог бы «руководить» этим делом, «если бы имел время».
«Этот продовольственный вопрос может свести с ума», – писала А. Ф. в дни начавшейся уже революции, 25 февраля. Как можно было в таких условиях обвинять правительство, поскольку речь идет о представителях верховной власти, в провокации «голодного бунта» в целях прекращения войны?369 В массовом сознании это обвинение отливалось в форму легендарных слухов, что «немцы дали министрам миллиард за обещание уморить возможно большее число простых людей». Департамент полиции отплачивал оппозиции той же монетой и в свою очередь накануне революции обвинял деятелей прогрессивного блока в провокации «голодного бунта» в целях заставить правительство уступить. По утверждению Жильяра, А. Ф. была убеждена, что именно революционеры, преследуя свои задания, мешают подвозу хлеба.
В глазах той среды, на которую опирался проблематический «черный блок», вопросы об организации продовольственного дела являлись также краеугольным камнем правительственной экономики. Ими заняты были все совещания «монархических организаций»; «сытый и обеспеченный рабочий не пойдет на баррикады» – это лейтмотив всех «пожеланий» 1915 г., настаивавших на «безотлагательном» обеспечении продовольствием крупных центров и на спешном проведении в порядке 87 ст. закона об «обеспечении рабочих». «Никакие средства не в силах спасти от погрома голодной толпы», – настаивает одна из записок, поданных в Совет министров в ноябре 1915 г. В «настойчивых просьбах», обращенных к правительству со стороны саратовского совещания, значится: «о принятии спешных мер для борьбы с дороговизной, вызывающей народные волнения, столь желательные нашим врагам». Саратовское совещание шло дальше в своих «пожеланиях» – вплоть до секвестра казной и милитаризации частных заводов, могущих изготовлять необходимый для снабжения войск боевой материал «ввиду слабой деятельности и выяснившейся… неспособности к этому делу военно-промышленных комитетов». В записи «православных кругов Киева», доложенной Николаю II председателем Гос. Совета Щегловитовым 14 января 1917 г., изложен план, как «очень просто и несложно» можно организовать продовольствие – все дело в упрощенном представлении «правых» г. Киева в разграничении функций исполнительных от руководящих и в создании планомерной сети продовольственных советов, которая урегулировала бы транзит, произвела бы учет наличных запасов продуктов, правильно распределила бы их и координировала бы деятельность городских и земских управ.
Трудно в немногих словах охарактеризовать государственную экономику в те годы, когда налицо был, по выражению Ленина, «величайшей силы исторический двигатель, который порождал невиданный кризис, голод, неисчислимые бедствия», – война. Марксистские историки советской формации будут доказывать, что выход из кризиса лежал не в «компромиссной политике», не в «заплатах», а в «уничтожении до основания» существовавшей экономической системы и введении «госкапитализма». Дело было не столько в организационных ошибках старого правительства, сколько в «неизбежном истощении хозяйства» – в крахе во время войны всей «капиталистической системы». Историки эти вместе с тем признают, что мероприятия правительства для изживания кризиса, правда, крайне непоследовательно, шли все по пути государственного регулирования хозяйственной жизни страны, встречая противодействие со стороны «буржуазии», которая отстаивала невмешательство государства в экономические отношения: важнейшие мероприятия правительства, направленные на усиление государственного контроля, срывались оппозицией Совещания по обороне, представлявшей интересы командовавших классов. Без существенных оговорок такое положение, конечно, признать нельзя (достаточно указать хотя бы на «памятную записку», представленную Штюрмером при всеподданнейшем докладе 14 марта 1916 г. по поводу попытки Особого Совещания «подойти к осуществлению задачи, которая не получила еще разрешения ни в одной стране», – введения государственной нормировки заработной платы). Но в общем тенденция старого режима идти во время войны по пути регулирования хозяйственной жизни отмечена верно – мы увидим (см. вторую часть), что ее позже отметил в докладной записке Временному правительству видный деятель партии к.-д. тов. мин. торг. и пром. Степанов. Оппозиция возникала не только из классового своекорыстия, давшего «подозрительную трещину» в фундаменте прогрессивного блока, не только из разной оценки целесообразности той или иной экономической политики («друзья» Шульгина считали «твердые цены источником расстройства» и довольно настойчиво боролись с этими «социалистическими замашками», всемерно стремясь «удержать правительство от рискованных шагов государственного социализма»), но и из отвратного чувства значительных кругов прогрессивной общественности к осуществлению во время войны того немецкого Zuchthaus, который «Русские Ведомости» назвали «возрождением крепостного права в Германии» – своего рода тюрьмы с принудительной работой. Отсюда понятно, что на совет, данный французским социалистом Тома (на завтраке у Сазонова в конце апреля 1916 г.) председателю Совета министров – милитаризировать рабочих, что повлечет удесятерение производительности, – Штюрмер, как повествует Палеолог, энергично возразил, указывая, что подобная мера поднимет всю Думу против правительства, ту Думу, с которой, по мнению Штюрмера, правительству удалось установить нормальные отношения. (По словам Наумова, эти отношения Штюрмер называл даже «настоящей симфонией», с чем, впрочем, министр земледелия, как музыкант, не согласился, отказываясь участвовать в такой «симфонии».)
На решительных мерах настаивало главным образом военное командование, мотивируя их чрезвычайными обстоятельствами. В записке «об учреждении верховного министра обороны», представленной Царю Алексеевым 15 июля, в 4 п. значилось: «разработать и безотлагательно провести в жизнь милитаризацию наших заводов, работающих на оборону». Эта мера считалась «надежным средством против забастовок» при условии устранения основной причины недовольства рабочих – «обеспечить их дешевым пропитанием». По проекту Алексеева у «верховного министра государственной обороны» должна была сосредоточиться «полнота чрезвычайной власти» «во всех внутренних областях Империи, составляющих в целом глубокий тыл, работающий на действующую армию», – «объединять, руководить и направлять единою волею деятельность всех министерств, государственных и общественных учреждений, находящихся вне пределов театра военных действий». «Верховный министр» подчинялся «исключительно и непосредственно только монарху» – «никто не может давать ему предписаний и не может требовать от него отчетов» Алексеев ничего не говорил о «военной диктатуре», но так поняли его проект, встретивший оппозицию с разных сторон. Не сочувствовала военной диктатуре А. Ф. Наумов рассказывал, что Царь ему показал алексеевскую записку, и что он высказался против «нового наслоения», считая «единство необходимым во что бы то ни стало», министр земледелия посоветовал «верховное управление фронта слить с Советом министров». От имени «общественности» ополчился на «нелепое положение» председатель Думы: по его словам, он запугал Царя опасностью создать себе «конкурента» – «так умалять себя на вашем месте я не позволил бы». Колебания Николая II выразились в компромиссном решении о передаче функций верховного управления по государственной обороне высшему существующему учреждению – Совету министров. Это скорее платоническое решение было подсказано Царю самими министрами на заседании в Ставке 28 июля: «У нас есть председатель Совета министров, пускай он возьмет в свои руки все управление, пускай объединяет», – предложил министр путей сообщения Трепов; по существу это ничего не разрешало…
Так возникла «неограниченная, полномочная» диктатура Штюрмера, которую Чр. Сл. Ком. склонна была рассматривать, как превышение власти, а в исторических расследованиях, как искусственное сосредоточие власти в одних руках в целях политически криминальных, т.е. для подготовки сепаратного мира. Мы видим, что монарх не был удовлетворен (получилось, по выражению Родзянко, «совсем безвыходное положение»), и в письме 20 сентября он как бы возвращается к мысли о желательности реализовать июньский проект Алексеева370. Вспомним, что А. Ф. хотела переговорить с Протопоповым и «Другом», как выйти из того продовольственного кризиса, который так мучил Царя. Совет был дан. Это было время, когда восходила звезда Протопопова, и А. Ф. спешит доказать, что он своей инициативой и энергией мог бы благополучно разрешить самый больной и основной вопрос государственной жизни – надлежит заведование продовольствием передать в министерство вн. дел, как о том думал еще «Хвостов-молодой» и как это было «сотни лет» (!!) («Хитрец» Кривошеин из «корыстолюбия» передал это в ведение своего министерства).
В своих письменных показаниях Протопопов подробно изложил, как всегда несколько нелепо и противоречиво, намеченный им план реорганизации продовольственного дела – главным образом хлебных заготовок, и последовавшей затем «комедии борьбы» (по выражению советских историков) в Совете министров за осуществление его проекта. Он предполагал основные операции возложить на земство, создав под контролем последнего особые торговые товарищества и привлекши к этому делу банки и крупные торговые фирмы. Таким путем предполагалось выявить и выпустить на рынок имевшиеся запасы371. Существовавшие на местах организации мин. земледелия должны были перейти в ведение земства. Средства давало бы мин. вн. д., причем общий надзор за ходом операций возлагался на губернаторов. Далее Протопопов намеревался ввести обязательную хлебную повинность, установив временно до сбора, назначенного по раскладке, твердые цены.
В организации продовольственного дела Протопопов преследовал и политические цели, желая не только вернуть мин. вн. д. его «почти утраченное влияние на земства» (министерство превратилось, по его словам, исключительно в министерство полиции), но и противодействовать возрастающему влиянию на местную жизнь земского союза, который оставил правительству «второстепенную роль» и вел противоправительственную агитацию. Широкое участие земских деятелей в закупочных операциях, по мнению министра, отвлекло бы их внимание от политики. Надзирающие губернаторы поручали закупку земствам только в том случае, если они не входили в союз, в случае, если бы земство отказывалось выйти из союза, операции производились бы губернским присутствием.
По словам Протопопова, Совет министров, за исключением гр. Игнатьева и не голосовавшего Бобринского, первоначально признал принципиально желательной передачу продовольственного дела в мин. вн. д.372, но после отрицательного отношения к проекту, выразившегося в резолюции бюджетной комиссии Гос. Думы, изменил свое решение, и при окончательном голосовании за передачу высказалось лишь 6 человек против 8. Штюрмер, голосовавший за положительное решение, высказал уверенность, что Царь согласится с меньшинством и что вопрос будет проведен до открытия Думы в порядке ст. 87373.
Очевидно, под влиянием такого голосования Протопопов внес изменение в свой проект и остановился на организации «для надзора за продовольственным делом» Совещания трех министров (путей сообщ., торговли и вн. дел) под председательством Трепова, что и было доложено Царю. «Царь несколько удивился такой просьбе», – показывал Протопопов, – но после краткого совещания сделал надпись – на проекте: «согласен». А. Ф. была недовольна колебаниями Протопопова. В протопоповском проекте ее больше всего привлекала заманчивая мысль «борьбы» с оппозиционными земским и городским союзами: «Я была не согласна, – писала она позже, – с этой бумагой (т.е. с проектом «совещания трех министров») и знала, что наш Друг тоже будет против, а потому послала Пр(отопопова) к нему, чтобы они вместе обсудили это дело». Совещание в обычном квартете (Бадмаев, Распутин, Протопопов и Курлов) состоялось – о нем упомянул Протопопов, приписывая себе инициативу просить Распутина «ускорить передачу» продовольствия в ведение министерства вн. д. «Я написал под его диктовку телеграмму Царю, – показывал Протопопов: – Она начиналась: “все вместе ласково беседуем” и конец был: “Дай скорее Калинину власть, ему мешают, он накормит народ, все будет хорошо”». Царь был в Киеве. Телеграмму получил и недоумевал. И только получив разъяснительное письмо А. Ф., понял «смысл телеграммы Гр.» (письмо 1 ноября). Смысл разъяснения А. Ф. заключался в том, что Царю с курьером послана «для подписи новая бумага», передающая все продовольственное дело
Может быть, не так уж важно раскрыть во всей полноте подноготную этой истории – насколько здесь проявилась сознательная игра честолюбца и насколько неуравновешенный политик шел на поводу у других. Царя уговаривать долго не приходилось. Он ответил жене на другой день: «От всего сердца благодарю за твой добрый совет. Я всегда думал, что продовольственный вопрос лучше решить сразу, только я должен был дождаться этой бумаги. Теперь это сделано: помоги нам Бог. Я чувствую, что это правильно». Но в самом Царском забили отбой. Этот отбой в противоречии с самим собой Протопопов в Чр. Сл. Ком. объяснил так: «30 октября я узнал, что Царь согласился с меньшинством… Принять продовольственное дело по закону, проведенному по 87 ст., несмотря на голосование бюджетной комиссии и перед самым началом занятий Думы, я считал невозможным, поэтому я составил телеграмму Царю, прося разрешение отсрочить исполнение утвержденного им постановления Совета министров. Телеграмму я передал Царице с просьбой отослать ее Царю. Царила мне сказала: “Было трудно заставить Государя решиться, не следует его сбивать, раз он принял решение”. Она была недовольна. Все же мою просьбу исполнила. Штюрмер обещал передать продовольственное дело министерству вн. д. в ближайший перерыв занятий Гос. Думы». В пояснение телеграммы сама А. Ф. писала 1 ноября: «Я очень огорчена тем, что пришлось послать тебе эту телеграмму, зашифрованную Протопоповым, но все министры так нервничали из-за Думы и тревожились374, что в случае, если бы сегодня было опубликовано его назначение, то поднялся бы страшный скандал в Думе, его не приняли бы, и тогда Шт. пришлось бы распустить Думу».
Все осталось по-старому. Плохо, конечно, должна была управляться страна, раз авторитету существовавшего народного представительства приходилось конкурировать с руководством закулисных бадмаевских советчиков. Но неумение разрешить сложные экономические проблемы, шатание власти лежат совсем в другой плоскости, нежели те «предательские мысли», на которые с своей стороны счел возможным намекнуть ранее в Гос. Думе Шингарев в речи о продовольственной политике правительства, речи, которая легла в основу милюковского слова 1 ноября.
4. Молчание Штюрмера
В ответ на реплику Маркова 2-го: «А ваша речь глупость или измена?» Милюков с некоторым самомнением заявил: «Моя речь – есть заслуга перед родиной, которой вы не сделаете». Если бы лидер думской оппозиции последовательно стоял в те дни на революционной позиции, его до известной степени мужественное и смелое слово375, несомненно, явилось бы «заслугой перед родиной» – во всяком случае в глазах тех, кто благом родины считал скорейшую ликвидацию уже атавистического для страны «средневекового представления о государстве» (слова Керенского в заседании Думы 15 февраля 17 г.). В историческом обозрении речь 1 ноября могла бы, однако, быть признанной «заслугой» лишь в том случае, если бы опиралась на проверенные факты. Обличительная демагогия – иначе назвать речь Милюкова нельзя376 – всегда имеет и свои отрицательные стороны. При политической концепции, которую отстаивал руководитель думского прогрессивного блока, обвинительное слово, облеченное в форму: глупость или измена, было лишено политической логики и звучало грубейшим диссонансом с тем вступительным словом, которым председатель Думы открыл новую сессию законодательного учреждения, – он говорил о сером воине, идущем «бесстрашно в смертный бой за Веру, Царя и Отечество». Под этим исконным лозунгом монархической официальной народности русское воинство призывалось бороться за ту власть, которую с думской трибуны заподозривали в прямом предательстве«не революционеры», а люди, объявлявшие себя монархистами. В грозное время войны они наносили непоправимый удар той самой монархии, от которой ждали добровольной уступки общественному мнению во имя национального объединения, являвшегося в их глазах залогом победы… Гнусное слово «измена», брошенное без учета отзвука в России и за границей, могло способствовать лишь тому, что ров между верховной властью и общественной оппозицией действительно стал непроходим.
Милюков сам признал в показаниях Чр. Сл. Ком., что центром его речи – «самое сильное место» – была Императрица. Почему осторожный политик-реалист мог решиться на такой чреватый для компромиссной политики шаг? Оказал ли в данном случае свое влияние общественный психоз – вера в легенду, или то была тактическая ошибка? «Все они на расправу были жадны, – характеризовал в Чр. Сл. Ком. Родзянко правительство старого порядка. – И малейший отпор встречал уступки. Когда они видели зубы, они отступали». На окончательную позицию прогрессивного блока несомненно оказало влияние давление со стороны – именно то заявление председателей земских управ, на которое ссылался Милюков в речи. Московское постановление 25 октября было доведено до сведения Думы особым письмом кн. Львова на имя Родзянко. Это письмо побуждало Думу к «решительной борьбе… за создание правительства, способного… вести… родину к победе», и говорило, что «земская Россия будет стоять заодно с народным представительством». «Бить только по Штюрмеру представлялось уже совершенно недостаточным, – объяснял впоследствии первый автор «Истории второй русской революции», – Штюрмер был лишь жалкой фигурой, приспособлявшейся, как и остальные субъекты “министерской чехарды”, к тому, что делалось и диктовалось за кулисами. Туда, за эти кулисы и должен был быть направлен
Почему Штюрмер не ответил на клевету, возведенную на него в Гос. Думе? По пословице: на воре и шапка горит. Так поняли тогда молчание председателя Совета министров. Когда пришла очередь Шульгину идти «на Голгофу», – по его выражению в воспоминаниях, – это было 3 ноября, он всю силу красноречия обратил на то, чтобы бить по «жалкому фигуранту» и бороться с «зловещей тенью, которая налегла на Россию»378. «Отношение к власти с нашей стороны должно быть в высшей степени осторожно, – говорил депутат-националист… – Я терпел до последнего предела, и если мы сейчас… поднимаем против нее знамя борьбы, то потому, что действительно дошло до предела…» Безвыходность положения оратор видел в том, что «страна смертельно испугалась своего собственного правительства». Молчание при таких условиях «самый опасный из всех исходов». «У нас есть одно средство – бороться с этим правительством до тех пор, пока оно не уйдет» – «бороться только одним – тем, что будем говорить
Сам Штюрмер дал в Чр. Сл. Ком. такое правдоподобное, но не полное объяснение своему молчанию: «В день открытия Гос. Думы я уехал в Гос. Совет после речи Родзянко и не слышал речи Милюкова… Если бы я был там, я бы сказал, что никаких взяток не брал, никаких взяток ни с кем не делил… Я, к сожалению, этого не мог сделать. Озлобление, по-видимому, было настолько сильное, что я не мог и думать выходить на кафедру, не подвергая правительство в лице своего председателя каким-нибудь нежелательным выходкам…» В дальнейшем Штюрмер употребил слово «скандал», и, несомненно, этот скандал мог бы затронуть непосредственно высочайших особ еще в большей степени, чем все-таки туманные намеки Милюкова. В молчании Штюрмера могли сыграть свою роль и личные качества премьера – его ненаходчивость и неумение говорить. По характеристике Покровского, как мы могли убедиться, довольно пристрастной, это был человек, который «в сущности связной мысли в разговоре высказать не мог». «Это я положительно вам говорю, – утверждал штюрмеровский заместитель по министерству ин. д.– Он заранее записывал то, что ему нужно было сказать, иначе даже в маленьком кругу какой-нибудь речи он не мог произнести380. Стало быть, голова не удерживала этих вещей». Штюрмер знал, что ожидается скандал, и не без умысла сейчас же после речи председателя Думы поехал на заседание Гос. Совета, думая, вероятно, что тем самым избежит скандала или смягчит его резкие формы381.
По словам членов штюрмеровского кабинета гр. Игнатьева и ген. Шуваева, в Совете министров перед заседанием обсуждался вопрос, как воздействовать на членов Думы в смысле смягчения намечавшихся выступлений и просить резолюции большинства. Штюрмеру было предложено переговорить с Родзянко. «Председатель со мной не будет говорить», – ответил будто бы премьер (перед этим у Штюрмера, как он показывал в Чр. Сл. Ком., был Родзянко, предупреждавший председателя Совета, что Дума не будет с ним работать), и по его предложению Совет просил Игнатьева взять на себя миссию переговоров. Последний вначале отказался – «я такому Совету министров помогать не могу», но потом согласился при условии, чтобы «никто из членов Совета, кроме Покровского, не имел с членами Гос. Думы разговора полемического характера в смысле застращивания, указывая на возможность роспуска». Но, как впоследствии узнал он от «своих друзей», Протопопов нарушил соглашение, и «тот самый член Думы, который, по-видимому, передал резолюцию, оказался передаточной инстанцией для застращивания тем, что Думу распустят, лишат жалования и будет призыв на военную службу». Подтверждал эту версию (в другом варианте) и Шуваев, указывавший, что главным образом хлопотал Покровский – ему было поручено «войти в соглашение», чтобы речь Милюкова была «или изменена, или совсем не произнесена…» «В Совете министров не было выяснено, – показывал Шуваев, – но говорили, что он (Протопопов) сказал, что разгонят Думу, и это будто бы испортило всякое отношение». Как видно, и члены Совета министров жили тогда больше слухами.
Картина совершенно ясна из всеподданнейшего доклада Штюрмера 31 октября. «Сессии Гос. Думы, имеющей возобновиться 1 ноября, – докладывал председатель Совета, – суждено, по-видимому, быть свидетельницей не только резких выпадов против отдельных представителей власти, но также и открытого выступления против всего существующего порядка образования правительственной власти и необходимости коренного изменения всей системы управления страной. В день открытия предполагается произнесение речи, в которой от имени большинства Гос. Думы будет заявлено, что “в рядах русского правительства гнездится предательство, и роковое слово “измена” ходит по стране”, и что вследствие сего Гос. Дума категорически отказывается работать по законопроектам, представленным правительством. Большинство Гос. Думы настаивает на немедленном удалении от власти лиц, дальнейшее пребывание которых во главе управления грозит опасностью успешному ходу нашей национальной борьбы… Ознакомившись с текстом предполагаемого заявления, члены правительства ныне принимают меры к тому, чтобы разъяснить отдельным представителям Гос. Думы все последствия такого рода выступления… Неминуемым последствием такого выступления должен явиться не только немедленный перерыв занятий Гос. Думы, но даже полное ее закрытие впредь до новых выборов и до созыва новой Гос. Думы. Возможно, что благоразумие большинства членов Г. Д. одержит верх, а упомянутое выше заявление не будет оглашено в день открытия Думы. Удерживающим в сем случае стимулом могут служить также и нижеследующие соображения. Я обратил внимание членов Гос. Думы на то, что ближайшим последствием роспуска Думы явится немедленное отправление на службу, на фронт, всех членов законодательных учреждений, подлежащих по возрасту своему призыву к военной службе. Независимо от сего членам Гос. Думы, в случае ее роспуска, а не только перерыва, угрожает лишение получаемого ими содержания впредь до нового избрания в Гос. Думу; оба последние соображения, по всей вероятности, получат решающее значение и образумят большинство Гос. Думы382. В. И. В. мне вручены указы о перерыве занятий законодательных учреждений… В сих указах начертано, что срок возобновления этих занятий назначается в зависимости от чрезвычайных обстоятельств. Один только перерыв занятий Гос. Думы не возлагает на ее членов обязанности отбывания воинской повинности и не лишает их содержания. Этих целей можно достигнуть только Высочайшим указом о совершенном закрытии Гос. Думы на весь период, оставшийся до времени нового созыва Гос. Думы. Ввиду изложенного, если бы В. И. В. благоугодно было остановиться на сей последней мере, приемлю смелость представить к подписанию В. В. два проекта указов: о роспуске… Гос. Думы и о сроке назначения левых выборов… и о перерыве… занятий Гос. Совета… долгом поставляю всеподданнейше доложить В. В., что к проведению в действие означенных указов мною будет приступлено лишь в том случае, когда все прочие способы к устранению ожидающихся думских противоправительственных выступлений окажутся совершенно исчерпанными и не достигающими цели».
Наряду с официальным докладом председателя Совета министров Царь получил и очередное письмо жены, в котором А. Ф. писала: «Шт. очень беспокоит Дума, их бумага отвратительна, революционного характера – они (министры) надеются повлиять на голосование. Некоторые заявления, которые они (депутаты) хотят сделать, просто чудовищны. Например, что они не могут работать с подобными министрами – какое бесстыдство383. Это будет отвратительная Дума, но не надо бояться: если она окажется слишком уже плохой, ее можно будет закрыть, а мы должны быть тверды…»384 На докладе Штюрмера Государь написал: «Надеюсь, что только
II. Мираж сепаратного мира
С трибуны Гос. Думы председатель Совета министров был обвинен в «государственной измене», – так он сам во всеподданнейшем докладе 3 ноября формулировал обвинение, ему предъявленное. Штюрмер докладывал Царю, что им против Милюкова возбуждено преследование по суду за клевету. Современники не требовали доказательств385, но история – нашла ли она хоть какие-нибудь конкретные подтверждения криминалу? Главный систематизатор этих доказательств – Семенников – должен был ограничиться на основании косвенных данных, им изысканных, гипотезой: «
Литературная аргументация к тому «авансу», который раньше делали немцы для заключения мира, еще раз в значительной степени почерпнута из позднейших предположений немецких мемуаристов. Так, известный депутат рейхстага Эрцбергер считал, что издание акта 22 октября знаменовало собой «политическую катастрофу» для центральных держав, ибо в России «влиятельные круги» в то время готовы были заключить «всеобщий мир или в случае его отклонения мир сепаратный». Для достижения именно такой цели «руководство» делом было специально поручено Штюрмеру. Акт 22 октября подсекал «единственную возможность мира». «Бездарная» дипломатия германских империалистов не оценила созданную стараниями Распутина и Императрицы, непосредственно руководившей мужем, благоприятную для немцев в целях заключения сепаратного мира позицию в польском вопросе386.
С большой натяжкой, пожалуй, можно усмотреть намеки на некоторую перемену во взглядах Николая II в мнении, высказанном им в октябрьской беседе с английским послом в Царском Селе (об этой беседе было уже упомянуто) и косвенно соответствующим той сознательно выжидательной позиции в польском вопросе, которую хотят навязать верховной власти и которая была вызвана якобы закулисными переговорами о заключении сепаратного мира с Германией. На вопрос Бьюкенена, думал ли Царь «об исправлении русской границы со стороны Германии», Император ответил, что «боится, что ему придется удовлетвориться теперешней границей, даже если она не хороша. Придется вытеснить немцев из Польши, но вторжение России в Германию потребовало бы слишком больших жертв. Он всегда желал создать единую Польшу под протекторатом России в качестве государства-буфера между Россией и Германией, но в настоящее время не видит возможности включить в нее Познань». Так воспринял Бьюкенен слова монарха, которые надлежит все-таки взять в общем контексте беседы: в ней Царь так определенно, по словам посла, высказался, что «ничто не заставит его пощадить Германию, когда настанет время для мирных переговоров»387. Осторожность Царя могла быть внушена сдержанностью его начальника штаба, всегда противившегося широковещательным обещаниям до возможности их реального осуществления.
Императрица к акту 22 октября отнеслась сравнительно спокойно. Она писала мужу 25-го: «И опять эта история с Польшей. Но Бог все делает к лучшему, а потому я хочу верить, что и это так или иначе будет к лучшему. Их войска не захотят сражаться против нас, начнутся бунты, революция, что угодно – это мое личное мнение, – спрошу нашего Друга, что он думает по этому поводу». На другой день: «Вчера вечером видела нашего Друга… Просит тебя отвечать всем, кто говорит и надоедает тебе по поводу Польши: “Я для сына все делаю, перед сыном буду чист” – это сразу заставит их придержать язык». В письме 28-го дается общая оценка: «Я прочла в немецких газетах статьи о польском вопросе, о том, как там недовольны действиями Вильгельма предпринятыми без предварительного обсуждения с народом, газеты пишут, что это вечно будет спорным вопросом между нашими двумя народами и т.д.; другие же не придают этому такого серьезного значения и высказываются весьма неопределенно – я полагаю, что это большой промах со стороны Вильгельма, и что он за это тяжко поплатится. Поляки не преклонят колена перед немецким принцем и перед железным режимом, подносимым под видом свободы. Как много благоразумных людей – между ними Шаховской – благословляют тебя за то, что не внял мольбам просивших тебя дать Польше свободу в момент, когда
Следствием другого «аванса», который давали немцы «пацифистам» и «придворной партии», группировавшейся около «молодой Императрицы», являлось задержание распубликования во всеобщее сведение согласия союзников на уступку России в виде главного «приза» войны – Константинополя и проливов. Царь на телеграмме русского посла в Лондоне сделал отметку 12 октября: «Не нужно торопиться». Отсюда вывод – «старались затормозить», ввиду переговоров с Германией и в целях обеспечить «более легкую возможность сепаратного мира». Насколько произволен такой вывод, ясно из самой истории этого вопроса, поднятого, как было упомянуто, по инициативе Штюрмера во всеподданнейшем докладе 21 августа. Можно, конечно, предположить, что вопрос был поднят как бы провокационно, дабы побудить немцев на большие уступки. Но не будет ли такое, ни на чем не обоснованное заключение проявлением лишь исторической фантазии?
В августе «Константинополь» был выдвинут правительством Великобритании, как противоядие к тем проявлениям «англофобии», которые нервность английского посла в Петербурге превратила в событие первейшего значения для поддержки дружественных отношений между Россией и Англией. Недаром Шульгин на этом вопросе останавливался в речи 3 ноября, вспоминая в Думе «булацелиаду», не мог же, «в самом деле, английский посол решиться на такое необычное в истории дипломатии выступление только ради одного Булацеля…» В личной телеграмме Николаю II Георг V говорил: «До меня дошли сведения из многих источников, включая один нейтральный… что германские агенты в России производят большие усилия, чтобы посеять рознь между моей страной и твоей, вызывая недоверие и распространяя ложные сведения о намерениях моего правительства. В частности, я слышал, что распространяется и находит себе в некоторых слоях веру слух, что Англия собирается воспрепятствовать владению Россией Константинополем или сохранением его за нею. Подозрение такого рода не может поддерживаться твоим правительством, которое знает, что соглашение от марта 1915 г. было выработано моим правительством, при участии лидеров оппозиции, которые тогда были специально приглашены в Совет и которые теперь являются членами правительства… Я и мое правительство считаем обладание Константинополем и прочими территориями, определенными в договоре, заключенном нами с Россией и Францией в течение этой войны, одной из кардинальных и непременных гарантий мира, когда война будет доведена до успешного конца… Мы решили не отступать от обещаний, которые мы сделали, как твои союзники. Так не допускай же, чтобы твой народ был вводим в заблуждение злостными махинациями твоих врагов».
«Я писал тебе несколько раз, – отвечал Николай II 29 августа388, – как я счастлив, что чувства глубокой дружбы к Англии все более и более укрепляются среди моего народа, моей армии и флота. Конечно, имеются отдельные лица, не разделяющие этого взгляда, но я постараюсь справиться с ними…» «Я убежден, – заключал Царь письмо, – что краткое официальное сообщение моего правительства, устанавливающее, что Англия и Франция рассматривают обладание Россией Константинополем и проливами, как неизменное условие мира, успокоило бы все умы и рассеяло всякое недоверие». К этому мнению присоединился и «наш Друг». 7 сентября А. Ф. писала: «Я сообщила Ему то, что Шт. говорил мне по поводу официального заявления относительно Константинополя, – знаешь, то, о чем ты говорил Джорджи. Он тоже думает, что это следовало бы сделать, так как это обязало бы Францию и Англию перед всей Россией, и они после должны были бы сдержать свое слово».
«Дневник» министерства ин. д. отметил нам дальнейшие этапы вопроса о «константинопольском соглашении». 4 сентября Штюрмер пригласил английского посла для заслушания содержания проектируемого им официального правительственного сообщения. Бьюкенен передал, что предположение обнародования текста соглашения вызывает возражение со стороны лорда Грея: «Великобританское правительство было бы готово дать свое согласие на опубликование документов касательно перехода под власть России Константинополя и проливов, но считает, что для этого
Таким образом, первая задержка в распубликовании тайного договора не может быть отнесена за счет задних мыслей у русского министра ин. д. Тот же «дневник» зарегистрировал «большую тревогу и смущение» в Италии по поводу неосведомления ее относительно вопросов, связанных с Турцией. Недовольство свое выразил в министерстве на другой день итальянский посол маркиз Карлоти, но главное «затруднение», как «выяснилось» через несколько дней, ожидалось со стороны Франции, хотя Палеолог, присутствовавший на утренней беседе 4-го, и выразил желание немедленно телеграфировать в Париж. Приходилось учитывать все тонкости дипломатической игры. Поэтому ничего злонамеренного не приходится отыскивать в том, что 30 сентября Штюрмер телеграфировал послу в Лондоне Бенкендорфу, что при «чрезвычайном желании дать русскому общественному мнению удовлетворение, он отнюдь не настаивает на немедленном назначении срока опубликования»389. Если и был здесь некоторый «отбой» (Бенкендорфу рекомендовалось не поднимать вопроса по собственной инициативе), то он в большей степени может быть объяснен (как и в реплике Царя Бьюкенену о Польше) умеряющим влиянием Алексеева, который не сочувствовал форсированию константинопольской проблемы. Припомним, что начальник штаба исходил из соображения, что «осуществление вековой задачи на Бл. Востоке представляет совершенно особую стратегическую задачу, которую нельзя ставить в непосредственную связь с происходящей войной». Значительно позже накануне революции (26 февраля) представитель мин. ин. д. в Ставке Базили писал новому министру: «В разговоре с С.Д. Сазоновым, так и особенно с Б.В. Штюрмером, генерал высказывал определенное мнение, что объявлять urbi et orbi о предоставлении нам Константинополя и проливов
Вопрос, поднятый Штюрмером 21 августа, медленно продвигался вперед, встречая главным образом противодействие «общественного мнения» в Зап. Европе. Через два месяца в телеграмме 30 октября из Парижа Извольский все еще говорил о той оппозиции, которую оказывают правительству «крайние парламентские фракции палаты депутатов в вопросе о распубликовании “константинопольского соглашения”». Это «общественное мнение» во всяком случае связывало возможность получения Россией «приза» одновременным компенсирующим манифестом о Польше, что, в свою очередь, должно было тормозить дело, так как в представлении верховной власти твердо укоренилось желание издать тот или иной акт, касающийся Польши, только в момент, когда русские войска вновь перейдут границу: «Друг», которому Бог дал «больше предвидения, мудрости и проницательности, нежели всем военным вместе», настаивал на этом (письмо А. Ф. 7 сентября). Опубликованная дипломатическая переписка показывает, какое большое значение придавали «аргументу о Польше» русские заграничные представители – Бенкендорф не раз настаивал из Лондона на опубликовании манифеста о Польше, в целях облегчить разрешение константинопольского вопроса, указывая, что это могло бы иметь особенно «большой вес» в Париже. Поворотным пунктом надо считать германский акт 22 октября… Союзнические послы в Петербурге, довольно тесно связанные с либерально-националистическими кругами в России и усвоившие себе их политические настроения, оказывали соответствующее влияние на свои правительства. Так, Бьюкенен в телеграмме 28 октября указывал Грею, что Константинополь был бы прекрасным ответом на германскую декларацию о независимости русской Польши. В итоге этого давления Извольский телеграфировал Штюрмеру, что Палеологу предписано сговориться со своим британским коллегой о форме опубликования соглашения о Константинополе и что Бриан объяснял «недоразумением» происшедшую затяжку. Таким образом, лично Штюрмер не только не тормозил декларативной реализации «константинопольской проблемы» (по утверждению Белецкого, он ставил ее себе в заслугу), но скорее пытался муссировать вопрос, желая тем самым до некоторой степени подладиться под националистические и, если угодно, «империалистические» тенденции оппозиционной к нему общественности (точнее, думских кругов, примыкавших к прогрессивному блоку) и смягчить инсинуацию и клевету вокруг своего имени.
Как раз в это время, еще до речи Милюкова, усиленно распространялась копия августовского письма Гучкова к Алексееву, в котором так определенно говорилось о «прочной репутации» Штюрмера, «если не готового уже предателя, то готового предать». Нет ничего удивительного в том, что подлинные «германофилы», т.е. немецкие агенты, пытались подкапываться под переговоры, которые шли между министерством ин. д. и дипломатами союзных государств, и развивали противоположную тезу запоздалой аргументации эпохи «миссии Васильчиковой». Так, в октябре Палеолог записывает, как всегда со слов многочисленных информаторов, являющихся во французское посольство, распространенные суждения на тему: Константинополь не может быть взят силою русского оружия; союзники, несмотря на обещания, никогда не предоставят России проливы; только Германия может обеспечить их за Россией и готова на это, если Россия заключит мир; будет прекрасен тот день, когда славянство и германизм примирятся под высью купола Св. Софии. Беда была, конечно, не в том, что Палеолог записывал для истории в дневник, преувеличивая этот не столько обывательский, сколько пропагандистский фольклор – плохо было то, что он одновременно сообщал с соответствующим преувеличением о всей этой подчас фантастической «информации» дипломатическими депешами в Париж.
Тот же Палеолог записал, что тов. мин. ин. д. Нератов утром критического 1 ноября официально ему сообщил, что Штюрмер намеревается в правительственной декларации огласить в Думе, что русский народ должен напрячь все усилия, чтобы получить Константинополь, и что Царь тверд в своей воле объединить польские территории в автономное государство. Это выполнил уже преемник Штюрмера на председательском посту – Трепов 19 ноября.
«Константинопольский аванс» немцам со стороны «партии сепаратного мира» по всей справедливости должен быть отнесен к числу общественных и еще более дипломатических уток.
Среди всего того, что сплеталось вокруг имени Штюрмера в связи с разговором о подготовке заключения сепаратного мира, может быть, одно заслуживало бы внимания, но это единственное было совершенно вне поля зрения тогдашних обвинителей, ускользнуло оно и из внимания исторических обличителей. В Чр. Сл. Ком. имелись сведения, что Штюрмер вел продолжительную, «в течение нескольких часов», беседу с Колышко перед его отъездом за границу. Откуда получила эти сведения Комиссия – мы не знаем: может быть, непосредственно из допросов самого Колышко, арестованного тогда контрразведкой. При допросе Штюрмера 14 июля этот вопрос ему был поставлен. Стенографическая запись довольно суммарно запротоколировала происходившее. Штюрмер не отрицал, что Колышко был у него «вечером, сказал, что поедет в Швецию и рассказывал… свои планы». Штюрмер отрицал, что у него могла быть беседа «о делах государственной важности в связи с вопросом о мире». «Я его так мало знал. Как же я мог говорить с человеком, которого мало знал? Я познакомился у кн. Мещерского, но там Колышко давно не бывал».
Не имея перед собою «дела» Колышко, трудно сказать, насколько он фактически был изобличен контрразведкой и насколько мы вправе этому будущему деятелю эмигрантского монархического Кобурга приклеить безапелляционную этикетку немецкого агента, но в обстановке 17-го года интимная беседа с таким человеком могла казаться подозрительной. До революции Колышко оставался популярным в известных кругах журналистом, нашумевшим, особенно в провинции, в качестве драматурга, который прославлял «великого человека», новатора гр. Витте. Непосвященная публика не разбиралась, конечно, в превращениях малоизвестного «Серенького» из реакционного «Гражданина», которые заставляли относиться к популярному журналисту Колышко с некоторым предубеждением: «Серенький» из «Гражданина» Мещерского действовал в трех лицах, довольно отличных друг от друга, – «Баян» из «Русского Слова», был «Рославлем» в «С.-Пет. Ведомостях» и «Рогдаем» в «Новом Времени…»
Сам по себе прием честолюбивым министром-председателем, не очень осведомленным в делах дипломатии, Колышко-Баяна не может быть поставлен в вину. «Баян» мог быть для Штюрмера хорошим информатором закулисных махинаций за границей. К сожалению, для нас нет возможности выяснить точно дату посещения Колышкой Штюрмера. Последний не рассказал в Комиссии, какие «планы» развивал перед ним предприимчивый журналист, соединявший со своей литературной профессией и прибыльные финансовые операции. Сам Колышко одному из своих друзей из рядов русских «пацифистов», работавших за границей во время войны, Сукенникову, передавал, что он был вызван по инициативе Штюрмера из Стокгольма для ознакомления с положением дел, причем он, Колышко, откровенно сказал, что по тогдашнему положению на войне Россия может спастись лишь сепаратным миром. На что Штюрмер возразил: «Мне известно, что в связи с моим назначением создалась легенда, что я избран для того, чтобы заключить сепаратный мир. Люди только забывают, что, если бы я преследовал эту цель, у меня был бы могучий противник – Царь, который никогда не изменил бы союзникам и не нарушил бы своего слова».
Связь Колышко с немецкими деятелями как будто вне сомнения, равно как и его «пацифистские» наклонности. Не мог ли он быть одним из тех русских, «дружески расположенных к Германии», с которыми видный германский политик Тирпиц имел случай беседовать осенью 1916 г. и из бесед с которыми он вынес заключение, что тогда «существовала возможность заключить мир с Россией»? В воспоминаниях германский морской министр набросал и примерный проект возможного мира – с уступкой Россией некоторой территории, граничащей с Восточной Пруссией, за счет приобретений в Галиции с предоставлением России права прохода для военных судов через Дарданеллы, с уплатой Германией русских долгов Франции и т.д. При посредничестве Петербурга, – полагал Тирпиц, – можно добиться мира на всем континенте, т.е. с Францией. Так создалась бы основа «великого союза» против англо-саксов… Передавал ли Тирпиц своим русским собеседникам какие-либо конкретные планы, выходившие за пределы «предположений», мы не знаем.
Безответственные посредники любят набавлять себе цену и преувеличенно изображать свой удельный вес и влияние. Можно предположить, что информация о мире, появившаяся в бернском органе социалиста Гримма, имела источником одну из таких безответственных бесед. Было бы, однако, слишком смело сделать вывод, что Штюрмер был хотя бы только осведомлен (в интерпретации одного из русских «пацифистов») о предположениях Тирпица или какого-либо другого авторитетного германского деятеля. Хотя лорд Грей, на основании сведений, полученных из «ответственного источника», уведомил британского посла в Петербурге, что в Стокгольм приезжал один крупный германский дипломат и что в Швеции еще недавно велись переговоры об условиях сепаратного мира (ликвидация европейской Турции, нейтрализация Дарданелл, уступка России Галиции и предоставление ей займа в 1500 т. марок) между государственным деятелем и русским, возвращавшимся из Лондона, – надо думать, что английский министр ин. д., в свое время осведомленный представителем министра в России, повторял в несколько модернизированном виде старые сведения о стокгольмской беседе, скорее всего с братом знаменитого банкира Варбурга390. Так очевидно и понял Бьюкенен, затронувший в октябрьской аудиенции, после получения сообщений Грея, у Царя вопрос о «стокгольмском свидании».
Мы видели уже, с какой категоричностью ответил Николай II. Неприемлемые для немецких империалистов тирпицовские «предположения» еще более были чужды русскому Императору, с болезненной чувствительностью относившемуся к мысли о потере какой-нибудь территории, которая входила в состав Российской империи. Очень показательна в этом отношении беседа энергичного английского посла с Царем при посещении Могилева в начале октября. Бьюкенен хлопотал о присылке японских войск на русский фронт, к чему совершенно отрицательно относилось русское высшее военное командование. Воспользовавшись аудиенцией, посол попытался непосредственно убедить самого верховного вождя в возможности такого акта со стороны Японии, «если ей за это будет предложена существенная компенсация». «Соглашаясь в принципе с этой мыслью, – рассказывает сэр Джордж, – Государь спросил, имею ли я представление относительно характера подобной компенсации. Я ответил, что на этот счет у меня нет никаких определенных данных, но что по некоторым замечаниям виконта Мотано (японского посла в Петербурге, назначенного в это время министром ин. д. в Токио), во время одного из наших последних разговоров, я мог заключить, что уступка русской или северной части Сахалина будет весьма приемлема для его правительства, Государь сразу возразил, что об этом не может быть и речи, так как он не уступит
III. «Марксистская» концепция
Почти одновременно с Милюковым в эмигрантской печати выступил Ленин, в сущности опиравшийся на ту же бернскую информацию. В статье «О сепаратном мире» («Соц. Дем.» 6 ноября) и более поздней «Поворот в мировой политике» (31 января) лидер левых циммервальдцев не искал корней измены «придворной шайки» и самого «царизма» – он стремился раскрыть те объективные причины, которые намечали во «всемирной политике» поворот от «империалистического союза России с Англией против Германии к не менее империалистическому союзу России с Германией против Англии». Основная причина лежала, по его мнению, в экономике – в отсталости ресурсов страны, «чем больше вырисовывались для царизма фактическая военная невозможность вернуть Польшу, завоевать Константинополь, сломить железный германский фронт, – тем более вынуждался царизм к заключению сепаратного мира с Германией». Впоследствии историки марксисты из большевистской фракции еще сильнее нажали педаль. Для Покровского уже было несомненно, что «хозяйство страны валилось в пропасть», и для того, «чтобы остановить падение, нужно было заключить мир». (Из предисловия к печатанию записки Родзянко, представленной Царю накануне революции.) Выученики же самого Покровского из «исторического семинария Института красной профессуры» готовы признать, что «царизм» даже объективнее оценивал обстановку, чем «буржуазия», – он «рассчитывал точнее», чем Милюков и Гучков. Поняв, что русский империализм исчерпал свои ресурсы, самодержавие «резко повернуло свою политику в сторону заключения сепаратного мира с Германией».
Оставим в стороне слишком сложный вопрос о намечавшемся будто бы в конце 1916 года повороте во «всемирной политике» и о готовности «царской России» заключить союз с «юнкерской Германией», т.е. разрешение Николаем II в силу неудачной войны десятилетиями стоявшей перед властью проблемы – и разрешение притом не в духе «завета», полученного от Александра III. Кто реалистичнее оценивал положение, либеральные ли экономисты, составлявшие для председателя Думы его всеподданнейшую записку и видевшие «катастрофичность и трагичность положения России» не столько в истощении экономических ресурсов страны, сколько в дезорганизации духа и отсутствии доверия между властью и обществом391, или их антагонисты из левого социалистического лагеря? Одно можно сказать с определенностью: экономисты из ленинской фаланги приписывали свои собственные мысли «царизму», и поскольку последний сливался с верховной властью, у его представителей не могла создаться та психология, которая как бы неизбежно толкала на путь заключения сепаратного мира. Родоначальник большевистской историографии слишком часто свои отвлеченные схемы склонен был признавать за схемы исторические, т.е. вытекающими из анализа конкретных фактов. Раз существовали «объективные» условия, то «не может подлежать сомнению, что переговоры о сепаратном мире между Германией и Россией действительно велись». На деле Ленин, подобно Милюкову, без критики уверовал в сообщение «Berner Tagewacht», подтвержденное, как поспешил заявить гриммовский орган в ответ на официальное опровержение местного русского посольства, «положительными сведениями», которые имеются по этому поводу в «торговых кругах Швейцарии и России…»
Схема Ленина получила дальнейшее развитие и обоснование в советской литературе, попытавшейся современную легенду превратить в историческую действительность. Молодых марксистских историков, прошедших большевистскую «школу Покровского», естественно, не могла удовлетворить слишком упрощенная схема, порожденная настроением военного времени и связанная с представлением о германофильских симпатиях «немки» на русском престоле, которая возглавляла немецкую партию при Дворе. Не удовлетворяла их вполне и рожденная той же элементарной психологией легенда об «измене» придворной клики, испуганной призраком грядущей революции, – легенда, легко подхваченная в свое время западноевропейскими дипломатическими кругами. Историки, разделяющие вульгаризованные теории «экономического материализма», и в силу этого распределяющие довольно упрощенно общественно-политические взгляды только по экономическим категориям, пытались подвести под пропаганду сепаратного мира более широкую социальную базу, нежели та, которую представляет узкий круг придворной знати, примыкавший ко взглядам петербургского «Cour de Potsdam». Однако зерно истины, лежащее в признании объективного факта возможной зависимости отношений некоторых общественных групп к войне от существовавших экономических отношений, тонет у этих историков в груде догматических построений, слишком часто совершенно не считающихся с реально существующей действительностью, не говоря уже о невозможности конкретную людскую психологию со всеми ее сложными перипетиями уложить на прокрустово ложе экономических выкладок.
В результате они сами запутываются в противоречиях своих логических построений. Теза о «дуэли двух капиталов» – так называемого промышленного, который втягивается в войну, и торгово-финансового, обнаруживающего пацифистские тенденции, не выдерживает прикосновения критики. При современной структуре экономического мира финансовый капитал оказывается неразрывно связанным с промышленным, и приходится делать оговорку о пацифистских тенденциях международных банковских сфер постольку, поскольку они не связаны с металлургической промышленностью. Русская действительность открывала иную тенденцию – идею мира советские историки прощупывали как раз среди представителей синдицированной металлургии. Действительность надлежало подогнать под догму и сделать вторую оговорку, что наступил момент, когда металлургическим синдикатчикам война перестала приносить колоссальные экономические выгоды, и надо было думать, как пушки вновь перелить на орало. Отсюда их пацифизм. С другой стороны, нельзя было скинуть с исторических счетов тот факт, что поместный класс – дворянская опора монархии – шел во время войны, в значительной, по крайней мере, пропорции, за либерально-империалистической буржуазией, представленной в Думе «прогрессивным блоком»; недаром А. Ф., желая роспуска оппозиционной в своем большинстве Гос. Думы, писала мужу: «вели им разъезжаться по деревням и следить за ходом полевых работ» (9 июля 1916 г.). Попытка примирить явно и выпукло выступающие противоречия приводит к новой ограничительной оговорке: пацифистски-реакционные группы, приближающиеся в России к власти в течение войны и подготовлявшие сепаратный мир, который знаменовал собой политическую перестраховку на Германию, представляли собой объединение банковского синдиката, опирающегося на металлургическую промышленность, с аграриями, т.е. помещиками-феодалами. Правда, владельцам земельных латифундий выгодны были свободные проливы, т.е. главный «приз» войны, но затяжка военных операций, связанных с закрытием свободного вывоза хлеба, била по карману «торговый капитал, воплощаемый высшим дворянством», и т.д.
Не наша задача быть зодчим при этой нестройной политико-экономической архитектуре, выравнивать фундамент и распутывать клубок противоречий. И все дальнейшие сведения о предположениях, мнимых или действительных, касавшихся подготовки сепаратного мира, мы будем рассматривать в прежнем ограничительном порядке.
Глава одиннадцатая. На распутье
I. «Тяжелые дни»
1. Отставка Штюрмера
Никаким официальным опровержениям современники, загипнотизированные слухами, сомнениями и «информациями», не верили. С достаточной определенностью высказал это с кафедры Гос. Думы неуравновешенный монархист Пуришкевич, так долго юродствовавший в Думе, а во время войны, по собственному выражению, взобравшийся на колокольню Ивана Великого и на всю Русь святую вдруг закричавший: караул! «Когда много кричат о том, что мира не будет, – говорил бессарабский депутат 19 ноября по поводу циркулярной депеши Штюрмера 3 ноября за границу с опровержением «нелепых слухов» о сепаратных переговорах между Россией и Германией о заключении сепаратного мира, – значит, есть кто-то, кто стремится, чтобы мир был заключен». «Верно», – раздалось с мест левых в Думе. Конечно, сторонники мира были, но ведь дело было не в этом, а в том – был ли «сепаратный мир» активным стимулом правительственной политики. Надо признать, что о сепаратном мире больше всех и громче всех кричали как раз те, кто боролись с подобной тенденцией и тем самым популяризировали лозунг: «мир во что бы то ни стало», к которому «так внимательно» прислушивались в Германии (из жандармских донесений в октябре 1916 г.). Насколько чужда была верховной власти концепция, ей приписываемая, видно из того, как протекал кризис правительственной власти после «скандала», разыгравшегося в Гос. Думе 1 ноября.
У нас нет толкового рассказа о том, что было в Совете министров. Согласно показаниям Милюкова в Чр. Сл. Ком. на основании того, что он узнал «позже», «Штюрмер решительно выступил с требованием отсрочки Гос. Думы, т.е. перерыва ее занятий. Поддержки он не встретил, большинство министров высказалось против этого, и единственное удовлетворение, которое ему дали, это по поводу вопроса о моем преследовании… Было отклонено преследовать меня от правительства, и они предоставили это делать ему лично в форме обвинения меня в клевете». Информаторы Палеолога донесли ему, что Штюрмер требовал роспуска Думы и ареста Милюкова, но его поддержал только Протопопов.
Единственным надежным источником для нас может быть черновой текст всеподданнейшего доклада Штюрмера, который во всяком случае определял позицию самого премьера. 3 ноября он докладывал Царю: «Высочайшим словом, начертанным на моем докладе (речь идет о докладе 31 октября и о резолюции Царя по вопросу о роспуске Думы, полученной в Петербурге лишь 2 ноября), определяются дальнейшие мероприятия правительства в отношении к Гос. Думе. Правительством приняты все зависящие от него меры для установления совместной с Думой работы. Итоги первых трех дней оставляют, однако, мало надежды на возможность достижения такой цели. Гос. Дума до сих пор еще не приступила к рассмотрению внесенных законопроектов. Ее занятия протекают исключительно в обсуждении необходимости добиться отстранения ныне существующего правительства, неспособного и злонамеренного, способов борьбы с ним впредь до его ухода и до замещения кабинета таким составом, который будет опираться на большинство Гос. Думы и будет перед нею ответственным. Дума не критикует отдельных мероприятий правительства, а только огульно и ожесточенно нападает на наличный состав Совета министров, и в особенности на его председателя. Его обвиняют в государственной измене, в освобождении от заключения ген. Сухомлинова, во взяточничестве полицейского агента Мануйлова и т.д. Возведенные на меня обвинения, первоначально изложенные в речи депутата Милюкова, вынудили меня заявить председателю Думы о возбуждении мною против Милюкова преследования по суду за клевету392.
В речи того же депутата Милюкова было допущено и иного рода заявление, по поводу которого я потребовал в тот же день от Родзянко объяснений о том, какие им были приняты меры воздействия на оратора. Правительство в пределах, допускаемых его достоинством, спокойно будет выдерживать все разнузданные натиски Думы и будет избегать поводов к дальнейшим с ней недоразумениям. На успешное разрешение предстоящей ему задачи представляется мало данных, так как на правительство возводятся не конкретные обвинения, а ставится принципиальный вопрос: “Мы или они”, и речь идет о решении Гос. Думы провести в жизнь страны новый правительственный строй. Затем правительством будет сделана попытка к возврату Гос. Думы на путь исполнения ею ее прямых обязанностей. Совет министров возложил на министров военного и морского поручения выступить в Думе с напоминанием о том, что чрезвычайные обстоятельства военного времени настоятельно требуют принятия неотложных мер к содействию армии и флоту в их борьбе с внешним врагом, и что к разрешению этой первостепенной важности задачи долг патриотизма повелевает немедля обратить все силы законодательных учреждений».
Судя по довольно бестолковой стенографической записи показаний б. военного министра Шуваева в Чр. Сл. Ком.393, в Совете министров царила растерянность после того, как Штюрмера «отчитали» в Думе. «Говорят, что все-таки нужно дать пояснение, нужно в Думе кому-нибудь выступить». «Ну, один, другой, третий… Да военному министру», – показывал Шуваев применительно к своей своеобразной, отрывочной манере говорить. «С этим обращается Штюрмер: вам». Шуваев, как «солдат», принял приказание, но отказался выступать по «шпаргалке», предложенной мин. юст. Макаровым.
Заседание Думы 4-го, где выступили военный и морской министры, по замечанию Палеолога, произвело «сенсацию» – особенно показательным явилось как бы демонстративное публичное пожатие военным министром руки лидера думской оппозиции, выступавшего с изобличением 1 ноября. Всеподданнейший доклад Штюрмера и показание самого Шуваева опровергают свидетельство Родзянко, что военный и морской министры явились в Думу «на свой риск и страх» и что правительство оставалось совершенно «равнодушным» к этому выступлению. Штюрмер во всеподданнейшем докладе изобразил так: «Вчера, 4 ноября, министры военный и морской выступили в Гос. Думе и заявили о полном обеспечении русской армии и флота всем необходимым для дальнейшей обороны государства и о твердой их уверенности в том, что враг уже надломлен и что окончательное его поражение с каждым днем приближается. Морской министр добавил, что государственная оборона требует совместной работы правительства с Гос. Думой. Означенные заявления были встречены Гос. Думой с единодушным сочувствием и были приняты, как свидетельство о том, что война будет продолжаться и что слухи о сепаратном мире должны рассеяться. При дальнейшей оценке речей министров часть Гос. Думы высказалась, что слова об единении правительства с народными представителями должны быть приняты, как решение со стороны правительства переменить нынешний состав министерства». «5 и 6 ноября, – заключил Штюрмер, – общих собраний в Гос. Думе не будет. В понедельник, быть может, установится тот желательный в настроениях Гос. Думы перелом, и она перейдет к работе законодательной».
В следующем докладе, 7 ноября, оптимизм премьера исчезал: «Долгом приемлю представить В. И. В., что до сих пор не произошло перемены в настроениях Гос. Думы в смысле возможности для нее обратиться в ближайшие дни к своим законодательным обязанностям. Встреченные сочувственно выступления министров военного и морского истолковываются только как доказательство того, что эти два министра не солидарны с остальным составом Совета. Работать с сим последним Дума по-прежнему отказывается и настаивает на составлении кабинета из лиц, облеченных доверием и перед нею ответственных. Убежденность в том, что такое желание ее будет исполнено, настолько укрепилось в сознании большинства Думы, что обычная система ее борьбы с правительством совершенно изменилась».
Перед правительством стояла дилемма – или сдаться, или распустить Думу. Соц.-дем. фракция в Думе, – показывал в Чр. Сл. Ком. ее лидер Чхеидзе, – считала, что правительство Думу распустит. Родзянко, по его словам, еще до открытия сессии был уверен, что «по первому абцугу отправят гулять». Позиция председателя Совета министров была какая-то двойственная. При дилемме: «мы или они» нет другого выхода, как распустить Думу, – как будто бы хочет сказать Штюрмер. – Но с другой стороны, он как будто бы внушает верховной власти: распустить – значит провоцировать «беспорядок», «даже в войсках». Таков план руководителей Думы (доклад 7-го). «Царь, как сообщали Палеологу конфиденты из окружения Трепова, тайно работающего над свержением Штюрмера, ни в коем случае не желает конфликта с Думой, и Трепов уже готовится принять наследие». (Запись 4 ноября – Палеолог подчас задним числом записывал факты в свой «дневник», отсюда его осведомленность и внешне верный «учет грядущего».) По рассказу Шуваева инцидент в Думе произвел в Ставке «впечатление сильное, как разорвавшейся бомбы». «Кто ругал, кто одобрял», – очевидно, это надо понимать в отношении выступления военного министра. «Все не знали, как отнесется Государь». При своем докладе Шуваев указал Царю, что происшедший случай свидетельствует, что «министры должны работать рука об руку с Гос. Думой» и что надо выбрать такого, «который пользуется доверием Думы». Царь «поблагодарил» военного министра. Николаю II должно было стать ясно, что при сохранении Думы немыслимо премьерство Штюрмера и оставление за ним поста министра ин. дел. «Но можно думать, – добавлял в своих отрывчатых показаниях Шуваев, – что
Французский посол поспешил занести в дневник, что отстранение Штюрмера было решено «без ведома» А. Ф. И последняя в негодовании, захватив с собой Протопопова, отправилась в Могилев, чтобы спасти, по крайней мере, этого своего протеже: Штюрмеру пришлось уйти лишь потому, что Царица опоздала на «четверть часа», – утверждал впоследствии молодой Юсупов, убийца Распутина, в интимной беседе с депутатом Маклаковым. И вновь личная переписка Ник. Ал. и Ал. Фед. несколько по-иному освещает вопрос. Инициатива устранения Штюрмера, хотя бы временно, если не принадлежала Царице394, то она ее поддерживала. Она писала 7 ноября: «Я имела длительную беседу с Протопоповым и вечером хорошую – с нашим Другом, и оба находят, что для умиротворения Думы Шт. следовало бы заболеть и отправиться в 3-недельный отпуск. И действительно… он очень нездоров и очень подавлен этими подлыми нападками. И так как он играет роль красного флага в этом доме умалишенных, то лучше было бы ему на время исчезнуть, а потом в декабре, когда их распустят, он может вернуться опять. Трепов
Итак, 9-го Царь принял Штюрмера и 9-го же был назначен председателем Совета министров (т.е. до приезда А. Ф. в Могилев) Трепов. А. Ф. с некоторой горечью и сомнением, но все же довольно спокойно отнеслась к этому известию: «Принимала старика Шт. Он сообщил мне о твоем решении – дай Бог, чтобы все было к добру, хотя меня больно поразило, что ты его уволил и из Совета мин. У меня стало очень тяжело на, душе, – такой преданный, честный, верный человек397… Мне его жаль, потому что он любит нашего Друга… Трепов мне лично не нравится, и я никогда не буду питать к нему таких чувств, как к старикам Горем. и Шт. То были люди доброго старого закала. Этот же, надеюсь, будет тверд (боюсь, что душевно – он черствый человек), но с ним гораздо труднее будет говорить. Те двое любили меня и с каждым волновавшим их вопросом приходили ко мне, чтоб не беспокоить тебя, а этот – увы! – меня недолюбливает, и если он не будет доверять мне или нашему Другу, то, думается, возникнут большие затруднения. Я велела Шт. сказать ему, как он должен себя вести по отношению Гр., а также, что он постоянно должен Его охранять. О, хоть бы этот выбор был удачным, и ты в его лице нашел бы честного человека, могущего быть тебе полезным. Ты… скажи ему, чтобы он иногда приходил ко мне, – я едва знаю его и хотела бы его “понять”».
Такой человек, как А. Ф., высказывавшая в письмах скорее истерическую экспансивность, в данном случае должна была бы проявить совершенно исключительную скрытность и выдержанность: ведь предыдущий председатель Совета министров, весь смысл назначения которого на ответственный пост был будто бы в подготовке почвы для заключения сепаратного мира, сменялся лицом, имя которого гарантировало конец немецкой интриги: Трепов, – утверждает Палеолог, – «ненавидел Германию», хотя в свое время и состоял лидером фракции правых в Гос. Совете. 10-го вечером после свидания с «Другом» А. Ф. подвела итог: «Он огорчен тем, что Шт. не понял, что ему надо уйти на покой. Не зная Трепова, он, конечно, беспокоится за тебя»398.
2. Кандидатура Григоровича
Конкурентом Трепова на занятие премьерского поста явился морской министр Григорович – человек также достаточно определенный в смысле своих политических симпатий и антинемецкой позиции. Об этой кандидатуре, припомним, упомянул Царь в своем письме. Адмирал был вызван в Ставку, о чем Григорович сам рассказал в воспоминаниях, которые нам известны только в выдержках и в весьма неточной интерпретации Лукина. Автор статьи «Несостоявшееся назначение» отнес, на основании слов самого Григоровича, посещение Ставки к 14 ноября, т.е. к тому времени, когда вопрос о назначении Трепова был уже разрешен. Это явная ошибка. Воспоминания Григоровича Лукин дополнил рассказом бывшего в Ставке пом. морск. министра ад. Русина. В частном порядке Русин узнал от члена Гос. Совета фон Кауфмана (Туркестанского), главноуполномоченного Кр. Креста при верховном главнокомандующем, что решено Штюрмера «убрать» и что в числе кандидатов в его заместители морской министр, а сам Русин намечается в морское министры. По рассказу Русина, – в изложении, конечно, Лукина – это Кауфман убедил Царя пойти на уступку общественности («два часа докладывал») – кандидатура Григоровича «желание Думы и Москвы». Предположения Кауфмана шли еще дальше, и министром вн. дел вместо Протопопова он намечал будто бы кн. Львова. Григорович, узнав от посланного к нему навстречу флаг-кап. Бубнова о предполагаемом назначении его на пост премьера, отнесся к этому известию с «большим подъемом». В Могилеве встречавшие адмирала на дебаркадере поздравляли его и говорили, что «Государь громко об этом говорил» (слова уже Григоровича). Однако при личном свидании Царь, отнесясь к Григоровичу очень «доброжелательно», ничего ему не сказал о назначении и, выслушав ведомственный доклад министра, неожиданно спросил его, когда он предполагает вернуться в Петербург? «Я вышел немного ошеломленный, – вспоминает Григорович. – По-видимому, произошло какое-то совершенно непостижимое недоразумение». Лица свиты были также «изумлены».
На другой день утром Григорович получил «поток» телеграмм: «члены парламента, министры, общественные организации – все поздравляли меня». «Особенно поразило поздравление Штюрмера». «Наконец, приносят две телеграммы: поздравительную от Щегловитова и информационную Гаваса с сообщением, что председателем Совета министров назначен Трепов». За завтраком Григорович «по-прежнему» сидит рядом с Царем, и Царь «как всегда внимателен и любезен». После завтрака, в тот момент, когда Григорович с Русиным продолжали обсуждать «непонятную историю», разыгравшуюся в Ставке, «подошел петербургский поезд с Штюрмером и Треповым» – «только тут стало официально известно о назначении последнего».
По возвращении в Петербург Григорович встретился с «полнейшей растерянностью» в Гос. Совете – ждали его назначения, уверены были в этом, желали его, а назначили другого! «Позже все объяснилось, – этими словами заканчивается напечатанный отрывок из воспоминаний Григоровича, – оказалось дело рук Протопопова и присных, которых я собирался убрать и которые чувствовали это»399.
Как ни характерен эпизод, связанный с кандидатурой Григоровича в премьеры и под его пером действительно принявший форму «непонятной истории», окончательное заключение о нем можно было бы сделать только после ознакомления в целом виде с мемуарами последнего морского министра. Это ознакомление, может быть, устранило бы по крайней мере имеющееся хронологическое несообразие. Трепов и Штюрмер, как устанавливает письмо Царя,
Пока трудно разобраться в скрещивавшихся «интригах» – о закулисной работе в пользу треповской кандидатуры намекает в своих записках Палеолог, а председатель Думы в показаниях так определял позицию самого Трепова: «Он сразу (после назначения министром пут. сообщ.) как-то вознесся и считал себя едва ли не спасителем отечества». Попал ли Трепов на руководящий пост в качестве такого «спасителя отечества» в критической момент, или Царь, напуганный агрессивностью председателя Думы, после напоминания жены вспомнил, как сам он назвал июньское предложение Родзянко назначить в военное время премьером морского министра «невероятной глупостью» – во всяком случае, назначение Трепова явилось компромиссом между «министерством доверия», которого требовала Дума, и реакционным, который отвергал весь кабинет… В представлении Григоровича он оказался жертвой «интриги» пресловутых «темных сил». Другие по-иному оценили назначение Трепова. Националист Бобринский в Гос. Думе, собравшейся после короткого перерыва, говорил 19 ноября: «Царь внял голосу страны». Позже в Чр. Сл. Ком. Милюков говорил, что «первым впечатлением было впечатление полной победы Думы после удара по Штюрмеру». «Трепов считался кандидатом либеральным, и давно шло к тому, чтобы выдвинуть его в такой момент, когда можно сговориться с Думой, чтобы представить в качестве приемлемого для Думы». В свою очередь, и Маклаков впоследствии вспоминал, что думские деятели были настроены оптимистически, так как отставка двух непопулярных министров (тогда Маклаков не сомневался и в уходе Протопопова) считалась началом «большой думской победы». Для Милюкова это было только «первым впечатлением», ибо оказалось, что «Трепов не чувствовал себя достаточно сильным, чтобы круто повернуть». Родзянко выражался сильнее: «Это один из наиболее удачных министров – из всей этой плеяды, человек большой воли, большого ума, человек, способный на компромисс. У нас уже были отношения налажены, и через него, может быть, мы получили бы ответственное министерство, но так как об этом прослышали, то его сейчас же изгнали»401.
3. Борьба за Протопопова
С уходом Штюрмера освобождался пост руководителя иностранной политикой. Казалось бы, здесь-то и надо было при планомерном осуществлении заданий, связанных с подготовкой сепаратного мира, найти подходящего, соответствующего заданиям, преемника. «Давай выберем министра ин. д. вместе», – писала А. Ф., намечая, как мы видим в предшествовавшем письме, Щегловитова402 или Гирса403.
В Чр. Сл. Ком. Протопопов утверждал, что идейно он рекомендовал на пост министра иностранных дел Покровского (в качестве такового Покровский фигурирует в кауфманском проекте реорганизации кабинета), который и был назначен в дни пребывания А. Ф. в Ставке. Таким образом, руководитель иностранной политикой был избран совместно, как того хотела Императрица. Покровский был во всех отношениях антиподом Штюрмера и явно не проходил через «прихожую». Еще 17 марта А. Ф. отмечала в письме: «Я совсем не знала, что славный Покровский (назначенный гос. контролером) известный левый (самый симпатичный, к счастью), последователь Коковцева и блока».
С горячностью только А. Ф. выступила в защиту Протопопова, положение которого поколебалось, так как Трепов считал необходимым произвести изменения в составе кабинета, дабы сделать его более приемлемым Думе, – наиболее одиозной фигурой и был Протопопов в роли министра вн. д. В письме 10 ноября Царь писал: «Когда ты получишь мое, ты наверное уже будешь знать от Шт. про перемены, которые крайне необходимо теперь произвести. Мне жаль Прот. – хороший, честный человек, но он перескакивает с одной мысли на другую и не может решиться держаться определенного мнения. Я это с самого начала заметил. Говорят, что несколько лет тому назад он был не вполне нормален после известной болезни (когда он обращался к Бадмаеву). Рискованно оставлять в руках такого человека Мин. внутр. дел в такие времена! Старого Бобринского также надо сменить. Если мы найдем на его место умного и энергичного человека, тогда, надеюсь, продовольственный вопрос наладится и без изменения в существующей системе. Пока будут происходить эти перемены, Думу закроют дней на 8. Иначе они стали бы говорить, что это делается под их давлением. Трепов, во всяком случае, постарается сделать, что может… Он… привезет список лиц, которых мы намечали с ним и с Шт.
Протопопов показывал в Чр. Сл. Ком., что вечером в день его отъезда в Ставку (это было 8-го) Трепов пригласил его и сказал, что находит его «не на месте, как управляющего мин. вн. д.», и желал бы устроить его в министерство торговли, и что «с Думою ему будет легче справиться», если Протопопова не будет. «Я ответил, – писал Протопопов, – что раз ему мешаю и Царь меня отпустит, то я согласен уйти. Он сказал, что переговорит с Царем – это его дело, и меня он только предупреждает о том, что случится». В «прихожей», поскольку она сосредотачивалась на квартире тибетского лекаря и в «маленьком домике» Вырубовой, забили тревогу. Протопопов рассказывал, что после беседы с Треповым («уходить мне было жаль – вины я за собой не чувствовал, надеялся доказать, что я хочу и сделаю добро») он отправился к Бадмаеву, где был уже Курлов и куда по телефону был вызван Распутин, сказавший: «хорошо, что это узналось сегодня, а то завтра уже было поздно». Распутин «поговорил из другой комнаты с Царским Селом по телефону» и, вернувшись, посоветовал Протопопову «не беспокоиться заранее: Бог милостив – все еще, может, обойдется…» Позже Протопопову сказали, что Трепову день приема отложен на сутки и что в Ставку уезжает Царица. В своих дополнительных показаниях Протопопов свидетельствовал, что он сам 8-го отправил депешу Распутина Царю, «резко составленную против Трепова и его предположений переменить состав Совета министров»404.
Роль бадмаевского окружения, поскольку во всей этой истории фигурирует А. Ф., явно преувеличена. В письме А. Ф. 10 ноября (оно писалось в первом часу ночи) нет и намека на ту трагичность восприятия, каким отмечено письмо 11-го, когда А. Ф. получила сообщение из Ставки о готовящейся отставке Протопопова. По письму выходит, что А. Ф. только от мужа впервые узнала о совершающихся переменах – Протопопов утверждал, что отставка его уже была подписана. Письма 11-го и 12-го, накануне отъезда в Ставку, написаны с выразительной экспрессией. «Старик напрасно не сообщил мне о другом твоем намерении, оно страшно поразило меня, – начинает А. Ф. письмо 11-го, отправленное одновременно с письмом, написанным накануне поздно вечером. – Не сменяй никого до нашего свидания, умоляю тебя, давай спокойно вместе обсудим все… Настали тяжелые времена, не ломай все сразу; с Штюрмером это был уже большой шаг… Еще раз вспомни, что для тебя, для твоего царствования и Бэби и для нас необходимы прозорливость, молитвы и советы нашего Друга. Вспомни, как в прошлом году все были против тебя и за Н. (Ник. Ник.), а наш Друг оказал тебе помощь и придал тебе решимости, ты взял в свои руки и спас Россию. Я так горячо молю Бога, чтобы он просветил тебя, что в Нем (т.е. Распутине) наше спасение; не будь Его здесь, не знаю, что было бы с нами. Он спасет нас… Он – наша опора и помощь… Прошу тебя, ради меня, не сменяй никого до моего приезда. Скажи Треп., что ты оставляешь себе еще один или два дня на размышление…» На следующий день А. Ф. возвращается к «главному»: «Не сменяй Прот. Вчера я имела продолжительную беседу с ним – он совершенно здоров, конечно; Треп. (как я знала) сказал мне то же самое, это – совершеннейшая неправда, он тих и спокоен и безусловно предан405. Не сменяй сейчас никого, иначе Дума вообразит, что это произошло благодаря ей, что ей удалось всех выставить. Нехорошо начинать с разгона всех… Тебе известно, что я не слишком хорошего мнения о Треп., а его желание разогнать преданных мне людей уясняет мне его игру. Это более серьезно, чем ты думаешь…» «Помни, – приписывает А. Ф. в дополнительном абзаце, – что дело не в Прот. или X, Y, Z. Это вопрос о монархии и твоем престиже, которые не должны быть поколеблены во время сессии Думы. Не думай, что на этом одном кончится: они по одному удалят всех тех, кто тебе предан, а затем и
За письмом летит телеграмма: «Надеюсь, до встречи не решишь ничего», на что Государь ответил: «Подожду с назначениями до свидания с тобой». 13 ноября А. Ф. приехала в Могилев – Протопопов остался. Протопопов показывал в Чр. Сл. Ком., что накануне его выезда в Ставку Трепов собрал частное совещание министров, итог которого мин. юст. Макаров резюмировал выводом, что «исходя из настроения… Думы» нужна «уступка» – «жертва собой» со стороны Протопопова. Последний выразил согласие после слов Трепова, что он один сможет «уговорить Царя». В вагоне императорского поезда в Ставке трое собравшихся там совместно решили пойти на тот компромисс, который Протопопов будто бы предложил накануне открытия сессии Гос. Думы в отношении Штюрмера: «отпуск временно по болезни».
Широко процитированные нами письма А. Ф. за период тех «тяжелых дней», когда происходила, по позднейшему выражению автора писем, «борьба», не оставляет сомнения в том, что соображения лишь внутренней политики диктовали А. Ф. ее поведение – страстная защита Протопопова ни с какими задними мыслями о сепаратном мире не была связана. Потайные методы должны были бы проявиться хоть в каких-либо намеках.
II. Новый премьер
1. Обструкция в Думе
При обозрении тогдашних событий в определенном ракурсе мы можем оставить в стороне общественную борьбу за установление «министерства доверия», которая шла в эти дни в стенах Таврического дворца и достигла кульминационного пункта при прочтении новым председателем Совета министров Треповым правительственной декларации. Эта страница более или менее освещена в моей книге «На путях к дворцовому перевороту».
На стороне представителей левых фракций, шумно демонстрировавших в заседании 19 ноября и не дававших Трепову возможности огласить правительственную декларацию, была, по крайней мере, хоть внешняя логика. С правительством «измены» страна действительно не могла иметь ничего общего. Было бы слишком наивно «измену» соединять только с личностью ушедшего руководителя внешней политикой и направлять удары исключительно в сторону «жалкого фигуранта». Не слишком радикальные «Русские Ведомости», но не загипнотизированные тактикой прогрессивного блока, писали в день возобновления сессии Гос. Думы: «Перед Думой выступает сегодня не новый кабинет, а тот же кабинет Штюрмера. Правда, в нем нет самого Штюрмера, но это не меняет
Прогрессивный блок, единодушно вместе с правыми голосовавший за исключение обструкционистов, тем самым подчеркнул несерьезность аргументации, которой был обставлен боевой лозунг в «сенсационной» речи его лидера. Это была лишь политическая демагогия – обоюдоострый тактический прием «бить» по врагу всеми средствами. Недаром представитель «националистов» гр. Бобринский, выступавший 19-го после Пуришкевича, охарактеризовал отставленного Штюрмера лишь как «бездарного председателя Совета министров, без программы, без воли, без способностей»406.
Милюков вполне удовлетворился отдушиной, которую он сделал «для накопившихся газов» 1 ноября, совершенно не считаясь с тем, что настроение в стране «ораторами блока» было поднято, по замечанию тех же «Рус. Вед.», на «огромную высоту» и далеко не в том направлении, которое сам руководитель блока счел возможным охарактеризовать 19-го словами: «Страна встрепенулась; от ваших речей пролетела электрическая искра по стране. Зарезанные цензурой речи расходятся наподобие былых прокламаций, тайно по всей стране. Самая тема прокламаций изменилась после ваших речей, и вместо борьбы с лозунгом “долой войну” раздался лозунг “за войну” и вместо созвания разных Учредительных собраний раздалось требование министерства спасения»407.
За три дня до возобновления Думы, 16 ноября, происходило совещание бюро блока с представителями общественных организаций (городского и земского союзов и военно-промышл. комитетов), на котором вырабатывались тактические директивы на ближайшее будущее в те «будни», которые должны наступить после «блестящей победы». Настроение собравшихся можно охарактеризовать тогдашним письмом, отправленным большевиком Шляпниковым заграничным товарищам в Швейцарию (т.е. Ленину). Шляпников узнал, конечно, стороною о том, что говорилось 16 ноября, и препарировал несколько тенденциозно свою информацию (слова «будни» и «блестящая победа» заимствованы из этого письма), но его информация в общем совпадает и с отчетом полицейско-жандармской агентуры, и отчасти с записями самого Милюкова.
Докладчиком, как всегда, был Милюков. Большинство ораторов настаивало на том, что «агрессивная политика Думы дальше невозможна», и рекомендовало даже воздержаться от созыва в ближайшее время съездов общественных организаций, которые могут предъявить неисполнимые требования к Думе. В действительности никакого единства в блоке не было: если умеренный Стахович в заседании 16 ноября доказывал, что «тактически сделано ужасно много», что «Дума одержала блестящую победу», что теперь «Дума должна благодарить за удаление Штюрмера и показать свою способность работать», то столь же умеренный Годнев доказывал, что Думу ни в чем не удовлетворили и что Трепов – тот же Штюрмер, «только более ласковый». Основная причина «зигзагообразной» тактики блока лежала, конечно, не в каком-то особом «лицемерии» его руководителей, не в «лживой природе кадетского либерализма», а в нежелании последовательно вступить во время войны на революционный путь, хотя бы для достижения только политических целей и в сознании рискованности такого пути. В дни революции, уже в период захвата власти большевиками, в газете «День» (ноябрь) виднейший марксистский идеолог в России Потресов, умевший всегда государственные интересы противопоставить партийной фантастике, бросил либералам упрек, что они не сумели во время войны направить национальное движение на правильный путь – борьба должна была направляться «против Гогенцоллернов и Романовых». «Наш век» (т.е. перелицованная «Речь») ответил, что тогда «Россия была бы разбита еще в 14 г.». Отсюда непоследовательность тактики либерально-демократических элементов, входивших в блок и идеологически доминировавших в нем, – увлечение парламентской иллюзией «министерских комбинаций», боязнь нарушить фиктивное «единство общественного фронта», перемежавшиеся с революционными действиями, к каким в теории надлежало отнести думское «зрелище» 1—3 ноября. (Впоследствии в «Истории революции» Милюков с чрезвычайным преувеличением для эпохи, им описываемой, назвал свое «парламентское слово» «штурмовым сигналом к революции»: «общественное мнение единодушно признало 1 ноября 1916 г. началом русской революции».) Противоречие делало тактику нежизненною.
Прогрессивный блок, независимо даже от господствовавших в нем настроений, зависевших отчасти от среды, из которой он вербовался, не был склонен вступить на более активный путь и повести иные «разговоры» уже в силу того, что надеялся «в конце концов» оказать влияние на верховную власть и так или иначе наладить совместную работу правительства и общественности. Хотя Коновалов и доказывал в заседании 16 ноября, что «в перерождение власти никто не верит», иллюзию возможности соглашения поддержал Родзянко, рассказавший 18-го в блоке о своей аудиенции у Царя. Председатель Думы испрашивал аудиенцию до открытия сессии Гос. Думы, но получил ответ через председателя Совета министров, что прием может состояться только после возобновления занятий палаты. По записи Милюкова доклад был выслушан с большим вниманием: «Царь курил и бросил курить», когда председатель Думы докладывал «правду» о настроении в стране. Родзянко указывал на опасность не обращать внимания на это настроение (он прочел обращение общ. орг.) и оставлять в правительстве лиц, которые возбуждают повальную ненависть. Родзянко коснулся «окружения престола»: «Не выбьете из головы, что Распутин, купленный человек, имеет большое влияние, – императрица…». «Что же, я первый изменник?» – рассердился Николай II. Родзянко протестовал: «Разве может помазанник?» На указание Родзянко о слухах по поводу роспуска Думы Царь заметил: «Я первый раз слышу от вас». – «Тогда ваши министры – предатели, потому что они нас пугают, что В. В. хотите распустить. А роспуск угрожает Вам и династии». – «Я это отлично понимаю и намерения распустить не имею. Я преподал указания Трепову, он мне читал, и я одобрил». – «В. В., я не вправе просить разрешить мне сказать с кафедры, но можно ли передать друзьям?» – «Можете передать, что я очень желаю, чтобы Дума работала вместе с правительством».
Предупреждению Родзянко предшествовало предупреждение со стороны вел. кн. Ник. Мих. Последний, в письме 1 ноября (известном нам только по тексту, сообщенному самим автором в дни революции сотруднику «Русского Слова»), пытался открыть «всю истину» после того, – писал он, – «как твоя матушка и твои обе сестры меня убедили это сделать». Историк лишь попутно упоминал о «конституции»; «когда время настанет – а оно уже не за горами, – ты сам с высоты престола можешь даровать желанную ответственность министров перед тобой и законодательными учреждениями. Это сделается просто, само собой, без напора извне и не так, как совершился достопамятный акт 17 октября 1905 года». Центром письма, написанного «накануне эры новых волнений, скажу больше – накануне эры покушений», была А. Ф. – «твое собственное освобождение от создавшихся оков». «Корень зла» в «заблуждающейся, благодаря злостному, сплошному обману окружающей ее среды», Ал. Фед. То, «что исходит из ее уст, – есть результат ловкой подтасовки, а не действительной правды»408.
Для оценки позиции блока нам, конечно, важнее то, что записал Милюков. Оно определяет полученное впечатление. Для характеристики изменения позиции блока может служить инцидент, происшедший с Треповым еще до назначения его премьером. 6 ноября он был, в качестве министра путей сообщения, допущен для объяснений в заседание военно-морской комиссии. В заседании бюро блока 8-го, когда еще не остыл боевой дух оппозиции, этот казус, противоречащий заявлению блока об отказе работать с правительством (Трепов влез без вазелина), создавший прецедент и свидетельствующий, что «это поле битвы проиграно блоком», подвергся специальному обсуждению, и председатель комиссии Шингарев должен был объяснить, что он не предполагал, что оппозиция Думы означала полный «саботаж» правительства. На почве оппортунизма блока и разыгрался междуфракционный конфликт в самой Думе 19 ноября. Среди оппозиции так мало было договорено, что, по признанию Милюкова в Чр. Сл. Ком., заседание 19 ноября в силу обструкции вышло «более бурное, чем мы ожидали»409. Блок предполагал ограничиться повторением общего выражения «недоверия», так как выяснилось, что Трепов за 9 дней, которые протекли между перерывом и возобновлением сессии Думы, «ни в какие переговоры о соглашении, ни в какие обязательства по отношению к большинству Думы» не вошел. Таким образом, «никакой перемены в… установившейся между правительством и Думой линии не произошло», «положение осталось… тем же, как было раньше». Отсюда и «решение блока оставить прежним свое поведение и сделать соответствующее заявление сейчас же, как только Трепов выступит со своим заявлением… Мы… для обструкции не видели оснований. Можно было бы отнести ее к Штюрмеру, но устраивать обструкции человеку, который впервые явился, не открыл еще рта, нам казалось нецелесообразным». «Назначен не предатель, не распутинец, не взяточник» – определил в заседании 16 ноября Шульгин значение «победы Думы».
«Бурное заседание» приобрело особо демонстративный характер в силу резкого применения дискреционной власти председателя в отношении исключаемых ораторов, которым по наказу было предоставлено слово для объяснения. «Нам затыкают глотки», – образно выразился лидер думских трудовиков Керенский, встреченный на правых скамьях такими же криками, как встречали обструкционисты Трепова («Долой, вон!»). Обращаясь к прогрессивному блоку, Керенский страстно говорил: «И вы, которые вместе с нами здесь говорили: “или мы, или они”, теперь нас исключаете. Скажите же стране, что между народом и вами нет ничего общего. Мы останемся на посту верными служителями народа и говорим: “Страна гибнет, и в Думе нет спасения. Они выгоняют нас, но поддерживают тех”» Мотив объяснительных «слов» повторяется и в других аналогичных речах, частью оборванных Родзянко и частью напечатанных с неимоверными купюрами (речь трудовика Дзюбинского совсем была исключена цензурою). Наиболее сносно была передана речь с.-д. Чхенкели: «Я обращаюсь не к вам, а к тому народу, от которого я сюда послан… Народ, которого здесь не видно, имеет свое мнение о происходящих событиях, и я предостерегаю вас, что это мнение будет не только против власти, но и против вас… Вы объявили борьбу против власти, вы произнесли это слово после года молчания… Вы выразили мысль, что в недрах правительства имеются господа, которые (цензурный пропуск) всецело подчиняются темным силам (цензурный пропуск). Что же произошло с тех пор, как вы сказали это? Система осталась та же самая… Идет борьба с режимом, и поскольку вы поддерживаете власть, вы не ведете этой борьбы, вы фарисействуете…» Чхенкели как бы пророчески предсказывал, что разрыв в думской оппозиции отразится в будущем, и действительно, ноябрьские эпизоды, явившиеся предвозвестником грядущей революции, наложили свой отпечаток на ход мартовских событий…
Три раза Трепов 19-го вынужден был покидать кафедру и только при 4-м своем выступлении мог огласить правительственную декларацию. Декларация нового премьера, конечно, не удовлетворила прогрессивный блок, так как Трепов не мог поставить своей подписи под «определенным планом», предложенным думским большинством, и следовательно, не имел «плана государственной и законодательной работы». Выступивший с критикой декларации (22 ноября) Милюков признал даже, что прежние премьеры говорили об «уступках правительства» общественности и о «производительной работе с законодательными учреждениями» «гораздо лучше» – особенно Штюрмер, потому что в его руках было «опытное перо старого журналиста Гурлянда». Останавливаясь на тех положениях, которыми новый премьер желал, по выражению оратора блока, заслужить «нашу благосклонность» (признание «законодательных прав» Думы, «услуг», оказанных печатью и общественностью), Милюков отыскивал в жизни факты, которые вводили в ту же «сферу безответственных темных влияний». Из этого вытекало заключение, что «положение дела не изменилось настолько, чтобы мы могли считать задачу Думы выполненной»: «Мы будем продолжать начатую борьбу, пока не достигнем цели, поставленной декларацией большинства Думы». «Если бы… наша цель была достигнута, – утверждал увлеченный политическим красноречием оратор, – мы совершили бы чудеса». В соответствии с подобным заключением предложенная блоком резолюция общо говорила об устранении «темных сил» и о том, что Дума «будет стремиться доступным ей законным способом к тому, чтобы образовалось правительство, объединенное одинаковым пониманием задач переживаемого времени, готовое опираться на Гос. Думу и провести в жизнь программу ее большинства». Тем самым блок действительно резко отделял себя в дальнейшем от революционной тактики левого сектора Думы. Можно сказать, что блок удовлетворился моральной победой, вынесенной из ноябрьских ораторских схваток: «От ваших речей здесь, в этой белой зале, пролетели электрические искры в стране… Гос. Дума дала стране луч света». Этот апофеоз тактики 1 ноября запоздал в реальной обстановке обсуждения треповской декларации, которая сводила ее на нет, как не имевшую уже под собой почвы410.
2. Декларация Трепова
В декларации Трепова нас могут интересовать главным образом определенные заявления о Константинополе и Польше – ими публично аннулировались те онеры411, которые немцы давали России в преддверии заключения сепаратного мира. Не менее, однако, характерна та оболочка «борьбы с немецким засильем», которой была покрыта основная тема. «С этой кафедры, – говорил новый премьер, – не раз заявлялось от имени правительства, что война будет доведена до конца, до совершенной победы, не раз заявлялось также, что преждевременного мира, а тем более мира, заключенного отдельно от наших союзников, не будет никогда… Этой решимости правительства ничто не может изменить. Она исходит из непреклонной воли Державного Вождя земли русской, единомыслящего со всем верным Его народом. Россия не положит оружия, пока не будет полной победы… война будет доведена до решительного конца, до сокрушения новых германских засилья и насилия… Мощь врага подорвана, и час желанного возмездия все близится… Мы не остановимся на полпути и должны вести войну до сокрушения германского империализма и невозможности его скорого возрождения…
Нынешняя война должна кончиться не только победой над внешним врагом, но и над внутренним врагом». Под последним Трепов подразумевал «германизм», врывшийся «в кровь и плоть Российского государства и самого русского народа». «Война открыла нам глаза, и мы впервые ясно сознали весь тот гнет, который душит и губит русскую жизнь во всех ее направлениях. Русская промышленность, русская школа, русская наука, русское искусство – все оказалось в значительной мере захваченным германскими выходцами, и одна из непременнейших задач, лежащих перед Россией ко времени возникновения нормальных условий мирного времени, это – твердо, решительно стать на путь самобытности и самосознания».
«Враг продолжает занимать часть нашей территории. Нам предстоит ее отвоевать и тем самым вернуть Царство Польское, силою оружия временно отвергнутое… Это мало, мы должны вырвать от врагов
Декларация не произвела «особого впечатления», – отмечали тогда газетные корреспонденты. То же впечатление вынесли и иностранные послы. Бьюкенен говорит, что декларирование о Константинополе прошло незамеченным; по выражению Палеолога, фраза Трепова, относящаяся к Константинополю, попала в пустоту – в Думе отнеслись с полным индифферентизмом к тому, что возвещено было долгожданное осуществление «византийской мечты», словно Трепов вытащил на Божий свет старую утопию, о которой давно уже забыли. «Вот уже несколько месяцев, как я наблюдаю, как постепенно исчезает из национальной души византийская мечта. Как это по-русски!» – добавил французский посол. Круг наблюдения Палеолога не слишком был велик – к тому же он склонен был свои собственные представления выдавать за мнения собеседников, иначе он увидал бы, что «византийская мечта» никогда не затрагивала струн народной души412. Она искусственно муссировалась и всегда была лишь чаянием ограниченной группы политических националистов (Палеолог ссылается на заявление депутатов Думы, говоривших ему, что народ возмутится против мира без Константинополя). Дума была слишком занята текущей злободневной политической борьбой, чтобы думать об отдаленной утопии413. Да и по существу реальные политики в действительности не придавали большого значения формальным декларациям союзников и опубликование константинопольского соглашения рассматривали лишь как подтверждение англо-русской дружбы.
Укрепившаяся мысль, что только непосредственное овладение Россией проливами и Константинополем может гарантировать реализацию «вековой задачи», с весьма большой определенностью была высказана в позднейшем всеподданнейшем докладе нового министра ин. д. Покровского (21 февраля). Указывая на необходимость специальной русской военно-морской экспедиции для захвата Босфора со стороны малоазиатского побережья, Покровский писал: «Нисколько не преуменьшая политического значения этих документов (т.е. «векселей», выданных союзниками), тем не менее было бы ошибочно думать, что мы могли бы только ими осуществить наши главные стремления… Состояние географической карты войны к моменту открытия мирных переговоров будет иметь решающее значение для проведения в жизнь политических проектов. Отсюда для нас вытекает необходимость ко времени заключения мира овладеть проливами… Без этого мы едва ли когда-нибудь получим Константинополь и проливы, и самое соглашение о них превратится в простой клочок бумаги»414.
Константинополь в речи Трепова оказался связанным с Польшей согласно ранним предположениям Штюрмера. На слова о Польше тогда обратили внимание еще меньше – по крайней мере, впоследствии даже в польских кругах никто не ссылался на это место правительственной декларации415. Может быть, здесь сказывалось невольное недоверие к декларациям быстро сменявшихся министров. Может быть, ощущалось слишком разительное противоречие, которое получалось от правительственного сообщения по поводу немецкого акта с провозглашением триединой Польши. «Германское и австро-венгерское правительства, – говорилось в сообщении, опубликованном в газетах 2 ноября, – пользуясь временным занятием их войсками
Одновременно с правительственным сообщением польский вопрос подвергся обсуждению в Гос. Совете в заседании 1 ноября. Старые разногласия остались, конечно, непримиренными, и русско-польские круги постановка вопроса – об «автономии», после германского акта о независимости Польши, – не могла удовлетворить. Представитель польского кола Шебеко, упрекая правительство за то, что оно ничего не сделало по польскому вопросу и указывая на необходимость «попытаться исправить ошибку», говорил о неприемлемости для поляков получения из рук «исконных врагов» «фальшивой» независимости ценою отказа от колыбели польского народа – Познани, от всех польских земель, «подлым насилием и коварством захваченных Пруссией», «без Кракова, без Галиции, без доступа к морю». «Долг России и союзных держав – парализовать в зародыше гнусный план центральных держав. Россия с союзниками должны заявить, что для Австро-Германии час расплаты, час разгрома близок, что истекающая кровью Польша им дорога не менее самоотверженной Бельгии и героической Сербии».
Отвечал представителю польского кола лидер правых Щегловитов. По его мнению, обещанная немцами самостоятельность Польши «есть путь к могиле». «Поляки – суть наши братья, которых спасение в руках Самодержца Российского, и польский король есть Император Всероссийский. Исключительно от великодушного соизволения русского Царя может исходить разрешение этого славянского вопроса, который именуется польским, – старинного спора между славянами, которым наш великий поэт предуказал слияние в “
В Гос. Думе не было обсуждения польского вопроса, но с внеочередным заявлением выступал представитель польского кола Гарусевич, говоривший о германском империализме и опасности «беспощадной германизации» польского народа. Центральное место его заявления, встреченного рукоплесканиями «слева», гласило: «Польский народ не согласится на немецкое решение, ярко противоречащее его заветным стремлениям, отвечающим требованиям великого исторического момента. Польский народ в течение полутора веков жил непоколебимой верой, что наступит час исторической справедливости, час воскрешения свободной и объединенной Польши. Нынешняя война преобразовала эту веру в уверенность. Стало ясно, что не может быть прочного мира в Европе, если нет предела немецким посягательствам, пока не будут устранены попытки к растерзанию живого тела Польши…» Речь Гарусевича сопровождала даже «шумная овация», но в действительности в Гос. Думе в то время не было искренних защитников независимости Польши даже в левом секторе, кроме отдельных членов Трудовой группы. Прогрессивный блок не высказывался по поводу этого яблока раздора. Мы не знаем, изменилась ли уже под влиянием событий, как это было в дни революции, тактическая позиция тогдашнего лидера блока, который, как видно из отметок в собственной записной книжке, в бытность в Лондоне летом того же года доказывал лорду Грею невозможность польской независимости и ее международного признания, что было неизбежно в постановке Гарусевича.
III. Приказ 12 декабря
1. «Свободная Польша»
Если выступление Трепова не вызвало непосредственных откликов и, быть может, не возбудило еще больших надежд в русско-польских кругах, то другое впечатление произвел царский приказ по армии 12 декабря, в котором наряду с приобретением Константинополя задачей войны было поставлено восстановление свободной Польши в составе всех трех ее частей. Вот основное в тексте этого знаменательного приказа, который должен был положить конец слухам о возможности для России сепаратного мира.
«Германия чувствует, что близок час ее окончательного поражения, близок час возмездия за все содеянные ею правонарушения и жестокости. И вот, подобно тому, как во время превосходства своих боевых сил над силами своих соседей Германия внезапно объявила им войну, так теперь, чувствуя свое ослабление, она внезапно предлагает объединившимся против нее в одно неразрывное целое союзным державам вступить в переговоры о мире (см. ниже). Естественно, желает она начать эти переговоры до полного выяснения ее слабости, до окончательной потери ее боеспособности. При этом она стремится, для создания ложного представления о крепости ее армии, использовать свой временный успех над Румынией, не успевшей еще приобрести боевого опыта в современном ведении войны. Но если Германия имела возможность объявить войну и напасть на Россию и ее союзницу Францию в неблагоприятное для них время, то ныне окрепшие за время войны союзницы… в свою очередь имеют возможность приступить к мирным переговорам в то время, которое они сочтут для себя благоприятным. Время еще не наступило. Враг еще не изгнан из захваченных им областей.
Мы видели, как А. Ф. отнеслась к приказу 12 декабря. В письме своем она добавляет: «все беснуются по поводу твоего приказа, особенно, конечно, поляки». Монархические польские круги – так называемые «реалисты», близкие придворным сферам, увидали в высочайших словах залог осуществления своих desiderata возрождения Польши на основе персональной унии с Россией в лице монарха. Гр. Велепольский показывал в Чр. Сл. Ком.: «…Я обратился к Государю Императору с просьбой указать, как следует нам понимать слова «свобода Польши», потому что я должен был дать комментарий. Я спросил Государя и получил ответ, выяснившийся из разговора (о чем мне было разрешено Государем Императором опубликовать, и это было исполнено), что Польше будет дарован собственный государственный строй со своими законодательными палатами и собственная армия. И это решение, это последнее отношение к польскому вопросу, …всегда благожелательное, благосклонное у Государя Императора, могло только глубокое произвести на меня впечатление».
Если внешне некоторая часть русско-польского общества, принадлежавшая и к народовой демократии, с «энтузиазмом» встретила созданное в январе новое бюрократическое совещание под формальным председательством нового премьера кн. Голицына для разработки основ будущей «свободной» Польши, то среди этого энтузиазма звучала и пессимистическая нота. Отмечая «великий подъем национального чувства» в Польше, кн. Радзивил говорил в интервью, которое было им дано московским газетам: «Мы… не можем не испытывать опасений – окажутся ли лица, призванные в совещание, на высоте исторического момента… личный состав конференции не дает нам достаточной гарантии и укрепляет наши опасения – сможет ли совещание проникнуться волей и духом монарших предуказаний». «Если совещание было бы созвано в 1914 и 1915 гг., наше отношение к нему было бы, разумеется, более горячим, – говорил тов. предс. Польского Комитета Эверт. – Теперь же мы можем только надеяться, что Особое Совещание окажется на высоте задачи и выработает достаточно широкий и свободный проект устройства будущей Польши. Если проект Особого Совещания окажется более узким, чем те настроения, которые господствуют в Варшаве, то проект этот вряд ли окажется особенно полезным. Немцы не преминут использовать его как указание на то, что можно ждать Польше от России». С польской точки зрения трудно ожидать от Совещания «определенной и благожелательной разработки вопроса об отношении России к независимости Польши», – говорил представитель демократических кругов Даровский.
И русско-польская общественность надежды свои переносила на решение польского вопроса в международную плоскость. «Для нас, поляков, – продолжал Радзивил, – настал момент, когда мы как можно настойчивее должны взывать к политической мудрости России, чтобы добиться ее поддержки при будущем последнем решении польского вопроса в международной плоскости». В силу этого польская общественность даже демократического оттенка высказывалась против обсуждения работ Особого Совещания в законодательных палатах, так как дело шло о решении польского вопроса во всем объеме, что «никак не может считаться внутренним вопросом» (Даровский). Здесь вожделения поляков входили в решительную коллизию с думскими группами, составлявшими прогрессивный блок и требовавшими, чтобы основные законы будущей организации Польши были внесены на рассмотрение российского парламента.
Расхождение было не в форме прохождения в законодательном порядке вопроса, а по существу. «Русские Ведомости» так определили разницу взглядов. Сторонники первого положения настаивали на необходимости предоставления Польше совершенно самостоятельного государственного строя и ее отношение к Империи установить на началах реальной унии. Решение это было бы или самостоятельным актом русской верховной власти, или постановлением ареопага представителей всех европейских держав на будущей мирной конференции. По мнению петербургского польского органа «Dzien Polski», Гос. Дума должна была заняться «последствиями выделения территорий, признанных по международному акту принадлежащими Царству Польскому», – в ожидании международного решения Дума может выносить лишь «демонстративные резолюции».
Как судьба разрешила бы вопрос в случае победы Entente Cordiale без русской революции? Едва ли здесь может быть место для сомнений. Припомним, что вел. кн. Ник. Мих. в своем дневнике не верил «чистосердечию» первоначальных польских манифестаций по поводу того «пуфа», который представлял собой, по его мнению, манифест 1914 г.: «Ляхи чутки и догадываются о фальши этого воззвания». Чистосердечия в «политическом маневре», когда немцы занимали территорию русской Польши и производили свои эксперименты, могло быть еще меньше, тем более что русское правительство после секретных переговоров с Думергом в дни январской междусоюзнической конференции в Петербурге, согласившись на предоставление свободы действий Франции в зарейнских областях, получило обменное согласие Франции на «полную свободу в установлении ее западных границ». В сущности, тем самым торжествовала национальная эгоистическая политика и международное решение польского вопроса сходило со сцены, превращаясь в значительной степени лишь в какую-то вывеску. Не могло иметь значения и то обстоятельство, что январское секретное соглашение было произведено как бы за спиной официальной Англии, которая, как видно хотя бы из беседы признанного вождя русского либерализма в Лондоне летом 1916 г. с тогдашним руководителем великобританской внешней политикой, не считала польский вопрос – вопросом международным… «Что вы думаете о польском вопросе?» – спросил Милюков. – «Это – дело России, – отвечал Грей. – Мы, конечно, желали бы, чтобы она сама дала полякам автономию, но вмешиваться не можем».
Нельзя ли, однако, из краткого обозрения перипетий польского вопроса вывести совершенно определенное заключение, что все эти перипетии мало были связаны с постановкой вопроса о заключении сепаратного мира? Затруднения и замедления, которые встречал польский вопрос, вытекали из совсем иных политических и психологических соображений.
2. Война до победы
Приказу 12 декабря предшествовало событие в международной жизни, отношение к которому еще в большей степени показывало, что верховная власть ни в какой степени не была замешана в разговорах о сепаратном мире, – допустим даже – имевшим место в той или иной форме в частном порядке личной или групповой инициативы.
Через посредство Соед. Штатов Германия 29 ноября выразила готовность вступить в переговоры о заключении общего мира, не намечая, однако, условий этого мира. Предложение было отвергнуто, так как союзническая дипломатия и парламентское общественное мнение увидало в шаге Германии лишь «западню» (по выражению Палеолога), расставленную в целях провоцировать в лагере противников пацифистское движение и расстроить коалицию держав Антанты. Напомним, что вслед за немецкой нотой о мире последовало выступление 9 декабря президента Вильсона, зондировавшее почву. Оно вызвало «недоумение» в стенах Таврического дворца и враждебное к себе отношение в большинстве немецкой печати. К Вильсону присоединилась Швейцария и скандинавские страны. Для нас важно то, что русское правительство первым откликнулось на немецкую ноту, переданную американцами, и откликнулось категорическим отрицанием. Новый министр ин. д. Покровский в заседании Гос. Думы 2 декабря с «негодованием» отверг всякую мысль о возможности прекратить борьбу.
В Думе только воинствующие элементы из состава прогрессивного блока считали необходимым безоговорочно вслед за министром ин. д. отвергнуть самую мысль о возможности мирных переговоров. Это блеф, который надо игнорировать, заявил в печати Милюков. Никаких разговоров до тех пор, пока Германия не будет побеждена и не будет сокрушен германский милитаризм, – вторил ему крайне воинственно настроенный Родичев: война должна продолжаться до тех пор, «пока зверь не будет укрощен», – «нужно сокрушить главу змия». На левой периферии думской оппозиции не было такой непримиримости416.
Представитель «прогрессистов», вышедших из блока, Коновалов считал желательным выяснить условия мира, чтобы парализовать распространение фантастических слухов. За то же высказывались трудовики. Представитель думской фракции с.-д. Чхеидзе назвал немецкий акт даже «мудрым шагом». По мнению Маклакова, выяснять «условия» бесцельно, так как условия, которые могут быть предложены теми, кто считает себя «победителями», все равно будут неприемлемы. В правых кругах выражали опасение, что решительное отклонение вильсоновского посредничества, которое «сознательно или бессознательно идет навстречу Германии», как выразился националист Саенко, произведет неблагоприятное впечатление в Америке и повлечет за собой отказ в выполнении впредь военных заказов – высказывалось даже опасение, что Америка может вступить в войну на стороне Германии417.
Могли ли переговоры о мире найти сочувственный отклик в стране? Конечно, «народ» всегда до некоторой степени трудно разгадываемый «сфинкс». В то время, о котором идет речь, не изобретены были еще усовершенствованные методы психоаналитического исследования «общественного мнения» путем статистических опросов всякого рода модными институтами заатлантического изобретения. Политики, так часто говорившие уже тогда от имени отвлеченного народа, принимали на свою личную ответственность слишком много, выдавая собственные отвлеченные схемы и теоретические выкладки за народное мнение. Так, Маклаков в проникновенном слове, произнесенном в Гос. Думе 3 ноября, утверждал, что русский народ никогда не простит мира «в ничью» (тогда оратор видел в этом негодовании национально-оскорбленного народа бо́льшую опасность для страны, нежели в грядущей социальной революции). Мы хорошо теперь знаем, как жизнь легко превращает политические мечтания в идеологические химеры и как рискованы поэтому предуказанные аксиомы и пророчества. Народная толща всегда остается реалистичной в своих настроениях. Не ошибка ли временный психоз толпы принимать за выражение подлинного народного мнения? Мир был в России, конечно, вожделенным словом на третий год войны. Националистический порыв должен был потускнеть с момента, когда война пошла на истощение. Формула «замирения вничью», популярная, по наблюдению, напр., анархиста интеллигента Максимова, в низах еще в начале войны418, в такой обстановке, казалось бы, легко могла быть усвоена в массах.
Сомнительно, чтобы завоевательные тенденции вообще когда-либо поднимали целину народного сознания. Между тем нельзя отрицать, что освободительные задачи мировой войны, к которым так скептически отнесся представитель трудовой группы Янушкевич в заседании Гос. Думы 15 декабря, довольно тесно переплетались с явно «империалистическими тенденциями» или осуществлением «вековых национальных задач» по другой терминологии. Через два месяца после ноты Вильсона, поставившей вопрос о мире перед общественным мнением, в Гос. Думе 14 февраля, т.е. накануне уже революции, произошла такая показательная дискуссия, вернее обмен репликами. Керенский упрекал деятелей прогрессивного блока за то, что они не считаются с реальным положением страны и объединяются с властью в империалистических захватах. Оратор говорил, что завоевательные тенденции не могут встретить поддержки в народе. На это Шингарев с места горячо возразил: «Неверно»! Когда лидер трудовиков стал говорить, что наступил момент, когда нужно подготовить общественное сознание к ликвидации европейского конфликта, именно из рядов правых депутатов раздалось: «Ты защитник Вильгельма…»
Общественное мнение не было и не могло быть едино. Можно признать, что наблюдение тогдашнего подпольного большевистского деятеля Шляпникова, утверждающего, что отношение правительства и Думы к немецким предложениям «возмутило» широкие круги, сильно преувеличено, и в то же время нельзя отрицать того факта, что серьезные шаги к «замирению вничью» могли бы встретить в населении значительный сочувственный отклик. Это было отмечено в самом прогрессивном блоке в дни октябрьских совещаний. Капнист 13 октября утверждал, что «в деревне будут рады миру, даже не разбирая какой». «Все спрашивают, когда кончится война» (Крупенский), и в квалифицированных слоях интеллигенции можно отметить сильное ослабление «империалистического» пыла – твердо было только мнение не «идти на мировую» до тех пор, пока немцы не будут вытеснены из России.
Если бы действительно с попущения верховной власти велись какие-либо закулисные переговоры о сепаратном мире, трудно допустить, чтобы создавшуюся атмосферу в связи с посредничеством Вильсона в той или иной мере не пыталась использовать пацифистская среда. Недаром тогдашняя прокламация петербургского комитета соц.-дем. партии, примыкавшего к большевистской фракции, резко осуждала решение Гос. Думы не обсуждать мирных предложений Германии, а более ранняя записка «крайнего течения соц.-рев.», отмеченная петерб. жандарм. правлением, пропагандировала мысль, что в Германии внимательно прислушиваются к лозунгу: «мир во что бы то ни стало», так как «от сепаратного мира зависит само существование народа».
Настроения Императора были вполне определенны – никаких колебаний. Палеолог передает слова, сказанные ему Покровским после выступления в Думе 2 декабря: «Я строго согласовался с приказаниями Его Величества… Е. В. решил положить конец всем сомнениям относительно его воли… дал мне на этот счет самые категорические указания, поручив представить ему проект объявления по армии по поводу мирных предложений Германии». Приказ 12 декабря, написанный ген. Гурко в соответствии с черновиком, доставленным из канцелярии мин. ин. д., и служил ответом. Характерно, что в интимной царской переписке все перипетии, связанные с немецкой нотой и посредническими выступлениями Вильсона, не нашли себе никакого отражения. Очевидно, на экспансивную Императрицу эти предложения не произвели впечатления – мысли ее в это время были всецело поглощены внутренними делами. Отношение ее к войне определялось теми строками в цитированном выше письме к мужу, которые она посвятила приказу 12 декабря. Этого не могло быть, если бы А. Ф. хотя бы под влиянием «Друга» была душою заговора, долженствовавшего повести Россию к сепаратному миру.
Между тем те, которые пытаются бытовую легенду военного времени превратить в историческую концепцию, основным стимулом в помыслах А. Ф. делают идею достижения мира. Они пытаются путем совершенно произвольного (я сказал бы фантастического) толкования писем А. Ф. установить дату, к которой приурочивали сепаратный мир – именно осень 1916 г. Так поступает Семенников. Он нашел в письме А. Ф. от 17 марта слова: «Не прикажешь ли ты Штюрмеру послать за Родзянко (мерзавцем) и очень твердо сказать ему, что ты требуешь, чтобы бюджет был окончен к Пасхе, так как в таком случае не придется их всех созывать до тех пор, пока, с Божьей помощью, все станет лучше:
Приведенная аргументация построена на столь шатких основаниях, на столь тенденциозных и придирчивых толкованиях текста, что, пожалуй, на ней не стоило бы и останавливаться. Ожидание окончания войны осенью 16 г. можно отметить в разных общественных кругах, начиная с военных специалистов в Ставке. Никто вообще не предполагал, что война может затянуться, как это было в действительности. Ведь мог же Царь в дни главных неудач на фронте, 16 июня 1915 г., писать: «Если война протянется еще год…» Кудашев в это же время сообщил Сазонову, что в Ставке убеждены, что война окончится к осени. «Все были убеждены, что война скоро кончится», – говорил о 1915 г. в своих показаниях член правительства гр. Игнатьев. Война тем не менее шла своим чередом, в силу чего менялись произвольные сроки, но она все же исчислялась месяцами, а не годами. В декабре в «Пром. Газете» можно было найти уже рассуждение о новых заданиях для промышленности при будущем мирном строительстве. При свидании с Бьюкененом 30 декабря (1916 г.) Царь высказал предположение, что петербургская междусоюзническая конференция будет уже последней перед миром. В всеподданнейшем докладе 10 февраля перед революцией Родзянко, «чувствуя возможность приближения окончания войны», высказывал тревогу, что без «правительства доверия» голос России на мирной конференции будет звучать слабо. Ген. Брусилов в официальном докладе после революции высказывал непоколебимую уверенность, что кампания 1917 г. будет последней, и т.д.
А. Ф. в своих письмах, конечно, передавала все предсказания в этом отношении «Друга», которые воспроизводили, в сущности, только общие ходячие и противоречивые суждения 15—16 гг. «Он думает, – сообщала А. Ф. по поводу смерти австрийского имп. Франца-Иосифа 10 ноября 1916 г., – что это несомненно во всех отношениях благоприятно для нас (я того же мнения)». «Он надеется, что теперь скорее наступит конец войны, так как могут возникнуть трения между Германией и Австрией»419. Но, как видно из писем А. Ф., ее скорее раздражало, когда она слышала среди окружавших беспочвенные суждения по поводу окончания войны. «Сегодня ровно два года, когда эта ужасная война была объявлена. Один Бог знает, сколько времени она еще продолжится», – замечает А. Ф. в письме 19 июля 1916 г. И на другой день: «Видела Воейкова… Самоуверен, как всегда, – война совершенно определенно кончится к ноябрю, а теперь, в августе, будет начало конца; он меня раздражает, я сказала ему, что одному Богу известно, когда будет конец войне, что многие предрекают этот конец к ноябрю, но я в этом сомневаюсь – во всяком случае, глупо быть постоянно таким самоуверенным». «Я тоже ему посоветовал – не быть самоуверенным, особенно в таких серьезных вопросах, как окончание войны», – с своей стороны писал Царь 21 июля. Семенников не мог, конечно, игнорировать эти письма, и едва ли удачно пытается объяснить колебания в «первоначальной уверенности» тем, что немцы, в лице Варбурга, предложили такие условия мира, которых «Романовы» не могли принять…
«Мир близится» (запись Нарышкиной 21 января 1917 г.), но близится не в силу возможности заключения для России сепаратного мира, а в силу убеждения, что Германия, победительница на полях битвы, истощается, а союзные силы безостановочно растут. В этом убеждении была сила и причина неуступчивости воинствующих патриотов, но в этом была и сила А. Ф., когда она убежденно писала: «Твоя война и твой мир, но ни в коем случае не Думы. Они не имеют права сказать хотя бы одно слово в этих вопросах (17 марта 1916 г.). Победоносная война должна увенчать славу царствования императора Николая II», – в такой концепции мысль о сепаратном мире (повторим еще раз) не могла найти себе благоприятную почву.
3. Военное положение России
Несколько раз приходилось отмечать, что у носителей верховной власти не было и объективно не могло быть представления, что Россия будто бы находилась на грани военного разгрома… Ген. Людендорф признал в воспоминаниях, что для Германии «прогнозы на новый год вопреки удачному заключению 1916 года были крайне беспокойны… В особенности Россия подготовляла новые сильные кадры… Наше положение было исключительно трудно, и почти невозможно было найти выхода. Мы не могли думать больше о собственной наступательной операции, надо было сохранять резервы для собственной защиты. Если война продолжится, наше поражение представлялось неизбежным». Людендорф сравнивает даже чувства немцев перед лицом растущей мощи неприятельской армии с ощущением кролика перед удавом. В конце концов все военные авторитеты в мировой литературе подтверждают итог, объективно подведенный Людендорфом420. Не кто иной, как Черчилль, в воспоминаниях, напечатанных в Times в 1927 г. засвидетельствовал, что Россия в кампанию 1917 г., вступала не только не побежденной, но и сильнейшей, чем когда либо. Лишь мемуаристу, не всегда обосновывавшему свои выводы, могло казаться, что накануне революции «Россия была окончательно побеждена» (воспоминания Масарика). Так говорили
Россия готовилась к новому наступлению, и военный министр Шуваев, выступая в Гос. Думе 4 ноября, с полной ответственностью за свои слова, не повторяя известной сухомлиновской бравады: «Мы готовы», мог говорить о подготовленности страны с успехом продолжать войну. «27 месяцев тянется война, и сколько она продолжится – один Бог знает. По моему глубокому убеждению, как старого солдата… из того, что приходится наблюдать каждый день, – утверждал Шуваев, – мы приближаемся к победе. Каждый день приближает нашего коварного, дерзкого врага к поражению». Далее Шуваев сравнивал в грубых цифрах техническое состояние армии осенью 1916 г. с тем, что было в 1915 г. Производство 3-х дюйм. орудий увеличилось в 8 раз, а 48 лин. гаубиц – орудие трудно подготовляемое – учетверилось; производство винтовок увеличилось в 4 раза, снаряды 42 лин. в 71/2 раз, 48 лин. – в 9 раз; 3 дюйм. снаряды в 11,7 раза. Взрывчатые средства в некоторых случаях в 40 раз; удушающие средства в 69 раз и т.д. «Нет такой силы, которая могла бы одолеть русское царство», – заканчивал военный министр под «продолжительные и шумные аплодисменты».
Положения, которые развивал военный министр с думской трибуны, свидетельствуют о росте военной мощи России – это было не то, что убежденно утверждал в беседе с вел. кн. Андреем Вл. в начале войны пользовавшийся большим авторитетом ген. Палицын (был до войны нач. ген. штаба): немцы забыли одно – «можно армию скорее разбить, чем раздавить Россию». Вел. кн. Георгий Мих. писал Царю 11 января из Киева о своих впечатлениях «во время объезда пяти армий». Он говорил о «блестящем виде», в каком представлялись все части: «Прямо трудно сказать, который корпус лучше: бодрые, веселые солдаты – молодец к молодцу, несмотря на различные лишения и трудные стоянки в горах в зимнюю пору… Если бы тыл… работал так, как работают в армии на фронте, то думаю, что час полной победы немного приблизился бы». Добавим, что на французского ген. Кастельно, прибывшего на конференцию в Петербург в конце января, по словам Палеолога, русские войска произвели прекрасное впечатление. Правда, в изображении Палеолога французский эксперт нашел плохой организацию высшего военного командования, крайнюю недостаточность снаряжения армии, тактическую отсталость по крайней мере на год по сравнению с французской армией. Кастельно поэтому несколько пессимистически смотрел на возможность для России предпринять наступательные действия в широком размахе421.
Допустим, что прогнозы французского военного эксперта были объективны и что позднейшие расчеты военного историка Головина, опровергающего «распространенное мнение», что в 1917 г. русская армия была «вполне» снабжена материальной частью, всецело соответствуют действительности… Однако сами немцы считали, что наибольшая опасность при новом наступлении им грозила на восточном фронте, где уже в 1916 г. пришлось сосредоточить 3/5 австрийских и 2/5 немецких войск, систематически увеличивая эту пропорцию. Едва ли в наше время приходится сомневаться в том, что в действительности и на Западе возлагали тогда большие надежды на предстоящее весной именно русское наступление и в связи с ним ждали конца войны в том же году. Еще в конце 1916 г. вернувшийся из Парижа ген. Беляев сообщал, что там ждут «главного удара» от нас (Куропаткин). Не только в думских кулуарах, но и в служебном кабинете главы секретной английской миссии Хора Пуришкевич сообщал, что на днях собирается «ликвидировать дело Распутина». Только этим вопросом и интересовались в январе прибывшие в Петербург на конференцию делегаты – они были недовольны осторожностью ген. Гурко, который рассчитывал, что Россия будет готова к наступлению в середине мая.
Упорные ожидания не чужды были и русским общественным кругам. Отбросим обывательские страхи, занесенные Палеологом в дневник для иллюстрации склонности русских к панике (тридцать персон, собравшихся 15 ноября на изысканный обед во французском посольстве, предвидят уже захват неприятелем Одессы и Киева), – гораздо знаменательнее будет то, что председатель Гос. Думы в декабре темой своей речи на банкете английской колонии в Петербурге сделает грядущий мир. Как мог бы говорить Родзянко об этом грядущем мире накануне 1917 г., если бы он действительно ощущал в то время, как это представляется в его воспоминаниях, чувство безнадежности в отношении войны, которая была бы неизбежно проиграна при старом режиме и закончена «еще более позорным» сепаратным миром, чем это произошло в Брест-Литовске? Не имеем ли мы права сделать заключение, что трагические ноты, раздававшиеся подчас в речах парламентариев и других представителей общественности, следует отнести в гораздо большей степени к средствам политического воздействия, чем к сознанию подлинной возможности военной катастрофы на русском фронте? К таким средствам политического воздействия и надлежит отнести знаменитые декабрьские резолюции распущенных правительством съездов земского и городского союзов в Москве. Резолюции эти с призывом «отечество в опасности» были сильны и ярки по своему содержанию, отвечали настроению страны, но изображали действительность, поскольку речь идет о готовности России к борьбе на внешних фронтах, в несоответственных, мрачных тонах. Знаменательно, что в интимных заседаниях блока осенью 1916 г. признавалось другое – и говорилось, что на фронте мы сильнее, чем при начале войны422.
Насколько сам Николай II, и следовательно, несомненно, и его жена, был чужд сознанию возможности военной катастрофы, нам показала уже беседа его с английским послом по поводу привлечения на русский фронт японских войск. Этот вопрос еще раз обсуждался на январской междусоюзнической конференции в Петербурге. Во всеподданнейшем отчете о ней министра ин. д. указывалось, что «конференция затруднилась поддержать мысль о необходимости домогаться со стороны Японии отправления живой силы на театр военных действий». «Осуществление этой мысли представлялось многим членам конференции (т.е. ее русским представителям) трудно достижимым (при Сазонове была сделана соответствующая попытка, – отмечал доклад) и не вполне, быть может, желательным… если бы Япония и согласилась на подобное предложение, она потребовала бы, очевидно, столь существенных себе компенсаций в будущем, что последние не искупились бы, вероятно, той пользой, которую возможно ждать от сотрудничества японских войск».
4. Грядущий мир
Только в атмосфере большей или меньшей уверенности в победе мысль могла обращаться к условиям будущего мира и к дележу наследства, которое могло получиться от поверженного врага. Между тем мысль о грядущей мирной конференции в те критические дни занимала немало людей – и не только Штюрмера, Пуришкевича и Родзянко. Предусмотрительный лидер думской оппозиции из прогрессивного блока, кандидат на пост руководителя внешней политикой в ответственном министерстве или в «министерстве доверия», пытался осторожно прощупать почву уже при заграничной поездке парламентской делегации. В свою «записную книжку», как мы знаем, Милюков кратко занес содержание «частной» беседы, которую вел с Греем, пообещав английскому министру, что сущность беседы передаст только Сазонову. «Я оговорился, – записал Милюков, – что, конечно, окончательные условия мира зависят от степени военного успеха, но что все же надо иметь представление о возможном будущем на случай постановки того или другого вопроса». Грей сказал, что в отношении «европейского континента» у англичан «нет желания», англичане хотят лишь «иметь дорогу из Египта в Индию». Вопросы же колониальные – дело английских доминионов. «Может быть, вы возьмете Гельголанд?» – спрашивал Милюков. «Не нужно поднимать этих вопросов, пока не выяснится окончательная победа, – отвечал Грей. – Для Франции первое необходимое условие – Эльзас и Лотарингия, для вас – Константинополь и проливы. Что
В нашем распоряжении имеется другой документ, ставящий вопросы гораздо резче, чем они были поставлены в осторожной беседе действовавшего дипломата с дипломатом в потенции. Это – переписка вел. кн. Ник. Мих. с Царем, к сожалению односторонняя, так как опубликованы лишь письма Ник. Мих. Частные суждения вел. князя-историка, при родственных связях с царской семьей, не могут не представлять особого интереса, тем более что его суждения основывались на разговорах с министром ин. д. и, что наиболее важно, опирались на переписку и беседы с английским послом, как о том говорит сам автор писем. В письмах 22 и 28 апреля Н. Мих. поднимает вопрос о необходимости «уже теперь подготовиться к выбору тех людей», которым будет вручено в предстоящей международной конференции «поддержать честь и величие России». Эти избранники «не должны быть ни бюрократами, ни бумагомарателями». Нужны люди «самостоятельные», не боящиеся «мнения ни газет, ни различных сфер нашей болотной столицы». Среди таких избранников хотелось бы быть самому великому князю423. Ник. Мих. был горячим приверженцем Антанты и не грешил по части германофильства. Намечая в состав предварительной комиссии по разработке вопросов, подлежащих обсуждению мирной конференции, всех «коренных русских», он, напр., замечал: «Только у меня одного течет немецкая кровь, но ее охлаждение и полнейшее притупление шло с самой моей колыбели». Эту русскость Н. М. усиленно подчеркивал потому, что у него сложилось «глубокое убеждение», что «чем хуже пойдут дела немцев на полях брани и у них дома, тем сильнее будут натиски их здесь, причем будет пущено в ход все, начиная с родственных связей до самых подлых обманов»424.
Для нас при оценке суждений, которые инкриминируются А. Ф., не могут не быть интересными аналогичные опасения, высказанные «германофобом» Ник. Мих. по поводу «аппетитов, с которыми придется встретиться на международной конференции…» «предстоит задача нелегкая держать все время высоко знамя своей родины, не уступая ни врагам, ни союзникам, по тем вопросам, которые могут затронуть величие Царя и интересы России». Когда «дело дойдет до выработки условий мира», «аппетиты будут большие». «Надо будет считаться не только с европейскими союзниками, но и с японцами, а может быть, и американцами, о которых часто забывают в стенах у Певческого моста». И хотя А. Ф. очень не любила Ник. Мих. (нелюбовь была взаимная: А. Ф. в письмах называла Н. М. «внуком еврея», имея, очевидно, ввиду ходившие в обществе сплетни о внебрачном сожительстве матери Н. М. с одним немецким бароном (см. записки ген. Жанена). Ник. Мих. в дневниках сопровождал имя А. Ф. такими сильными эпитетами, что лучше их не воспроизводить), в своих суждениях иногда, быть может, повторяла то, что внушал Ник. Мих. Стоит сравнить, напр., приведенные в свое время суждения А. Ф. с мнением Ник. Мих. о русских дипломатах: «Не только я один, но и многие другие на Руси изверовались в прозорливости наших представителей иностранной политики. У них отсутствует божественная искра, а преобладает рутина, ослепляющая всякий проблеск вдохновения… Смею думать, что сам милейший Сазонов не особенно обладает даром предвидеть pre′voir et puis de′cider».
В последующих письмах Ник. Мих. высказывал и свои desiderata о перекройке европейской карты, препровождая Царю письмо Бьюкенена, в котором английский посол «вполне солидарен» с великокняжеским взглядом на «дальнейшую судьбу Австрии и Германии»425. В первом письме Н. М. высказывался осторожно. «Мне мнится, – писал он, – что победа будет на нашей стороне и союзников, а в худшем случае ни победителей, ни побежденных не будет, и война прекратится от финансового истощения народов. Другого исхода войны я не допускаю». Но во втором письме он уже определенно говорит о конференции, как о «будущем судилище Германии, составленном из ее нынешних врагов». «Вопрос сводится к следующему, – пишет он 26 июля, – кого следует унизить и расчленить – Австрию или Германию и каким образом их обезвредить для будущего… У нас склонны раскассировать только Австрию, и все внимание обращено на эту злосчастную империю. Газеты полны аппетитов на расчленение Австрии в пользу России и славянских государств, а про уничтожение Германии говорится что-то мало – до того дух немцев и жидов силен в нашей прессе (вспомним аргументацию лидеров «Союза русского народа»!). Мне кажется, что, говоря о центральных союзных монархиях, надо все взоры и все усилия сосредоточить на Германии. Если сотворить полный раздел Австрии, то получится такая картина: Венгрия станет самостоятельной, возможно, что и Богемия тоже, Галиция и часть Буковины попадут России, Трансильвания, вероятно, Румынии, а все остальное заберут сербы, черногорцы и особенно итальянцы. Что же останется от Австрии? Крайна, Коринтия, Тироль и собственное эрцгерцогство Австрийское. Очевидно, на эти провинции наложит руки Германия, за неимением лучшего, и увеличит свои владения на счет своей союзницы. Один из дипломатов XIX столетия сказал: “Si l’Autriche n’existait pas, il faudrait la cre′er”.
Мне кажется, он был прав, так как в центре Европы выгоднее иметь разноплеменную и слабую Австрию, чем сильную Германию426. Вот и надо обратиться в случае полной победы к
«Аппетиты», как видим, еще до мирной конференции широко разыгрались у русского националиста, принадлежавшего к императорской фамилии и намечавшего себя на «ответственный пост» в будущей международной конференции. Очевидно, имп. Николай II несколько скептически отнесся к вожделениям историка. Это следует из письма Н. М. 27 августа: «Вполне согласен с тобой, что Австрия была зачинщицей войны, что все последние годы ее политика была коварна и подла и что она шла на буксире Германии. Следовательно, она вполне заслужила должное возмездие, и ее расчленение было бы обоснованно, как логическое последствие ее двойственной политики». «Если Австрия и заслужила быть расчлененной, против чего я вовсе не возражаю» (Н. М. называл Австрию «разлагающимся трупом»), то рядом с этим нельзя делать «поблажку немцам и дать им опять возможность что-нибудь заработать в мутной воде…»
Предлагая себя на роль руководителя занятиями комиссии по предварительной разработке вопросов, которые встанут в период будущих мирных переговоров, Н. М. в письме 21 сентября говорил: «Я ручаюсь закончить дело с успехом и с таким расчетом, чтобы не попасть врасплох ко дню окончания военных действий». – Н. М. допускал, что война «еще продолжится, скажем, год времени».
5. Вариант легенды
Итак, влияние немцев и давление «жидов» на прессу косвенно приводило к защите в России интересов Германии. Таково мнение просвещенного историка. Аргументация Ник. Мих. подводит нас к другой легенде, обосновать которую в литературе пытался выдающийся польский историк и впоследствии дипломат Ашкенази и которая, в сущности, тесно связана с разбираемой легендой о сепаратном мире, представляя собой лишь расширенный вариант той же темы. Польский историк, известный своей антирусской позицией, в книге «Uwagi» (сборник статей), появившейся в 1924 г., в увлечении своего русофобства желал доказать, что Россия не выполнила своих обязательств согласно военной конвенции с Францией и не сосредоточила во время войны, как то предусматривалось, своих сил против Германии – и произошло это потому, что целью войны для России был разгром Австро-Венгрии. В случае разгрома Франции Россия готова была заключить с Германией сепаратный мир за счет Австро-Венгрии.
Я не буду отвлекаться в сторону и разбирать подробно новую версию легенды. Эти «тяжкие обвинения», предъявленные России и в свое время подхваченные частью французской печати, представляются довольно произвольными. Совершенно неубедительно авторитетное свидетельство германского канцлера Бетман-Гольвега, что ему некий видный финансист почти накануне войны будто бы сделал по поручению русского министра ин. д. предложение бросить Австрию, взамен чего Россия откажется от союза с Францией. Много раз мы видели, с какой недоверчивостью приходится относиться к дипломатическим сплетням и каким препарированиям подвергаются вольно или невольно в мемуарах самых ответственных лиц случайные разговоры. Сазонов, высказывавшийся против раздела Австрии, никогда не был сторонником союза с Германией – в этом отношении он шел гораздо дальше того, что требовали реальные интересы страны. Так, в докладе Царю по польскому вопросу в апреле 1916 г. Сазонов говорил: «На многие десятилетия мы должны быть готовы видеть в Германии постоянного нашего политического противника».
Чуть ли не все русские военные авторитеты признают, что с точки зрение стратегической, т.е. точки зрения целесообразности общего плана войны, «поход на Берлин» в 1914 г. являлся величайшей ошибкой и неизбежно влек за собой катастрофу. Между тем против этого ошибочного плана, имевшего целью смягчить германский удар по Франции, в то время, по утверждению Палеолога, в Ставке не раздалось ни одного голоса. Мало того, французский посол много раз подчеркивает в начале войны слова, говоренные ему Царем (напр. 1 января 1915 г.), что цель русских военных действий – нанести решительный удар по немецкой армии. Показательно авторитетное свидетельство Лукомского о том, что война с Германией была принята с «энтузиазмом», – все считали, что виноваты «немцы», об Австро-Венгрии говорили мало, и озлобления в эту сторону не чувствовалось. Если позднейшая русская стратегия – действительно была «стратегией ген. Алексеева», то мы видели, что основным ее положением было убеждение, что судьбы войны окончательно решатся именно на германском фронте и что все отходящие в сторону диверсии являются в большей степени уступками требованию союзников, нежели проявлением сознательной воли и директив творца русского стратегического плана. В сущности, этим все сказано, поскольку речь идет о каком-то «“коварстве” со стороны правящей России и чуть ли даже не о молчаливом сговоре с Германией»427.
В заключение, быть может, небесполезно привести еще раз свидетельство Палеолога, характеризующее до некоторой степени личное отношение к вопросу царствовавшей четы во второй период войны. При январском свидании с Николаем II специальный французский посланец Думерг развил мысль, что союзники должны лишить (de′nier) Гогенцоллернов права говорить от имени Германии, когда настанет час мирных переговоров. «Такое предположение, – поясняет мемуарист, – давно уже разделяется Императором, и он много раз беседовал со мной на эту тему». На торжественном обеде в Александровском дворце Царица свой разговор с Думергом закончила словами: «Пруссия должна быть наказана». Подобное заключение о Пруссии и Вильгельме находится в полном соответствии с основным тоном писем А. Ф. к мужу.
Глава двенадцатая. В атмосфере дворцовых заговоров
I. Укоренившаяся клевета
Если допустить, что Палеолог верно передал свою беседу с Треповым накануне первого выступления нового премьера в Гос. Думе 19 ноября, то надо сказать, что опасения Трепова относительно того, что «немецкая партия» скоро может оказаться хозяйкой положения и что наступит катастрофа, оказались чрезмерными. Не только правительство заявило о продолжении войны до разгрома Германии и «сжигало все мосты», но еще большее моральное обязательство принимал на себя носитель верховной власти.
Казалось бы, приказ 12 декабря должен был положить конец искусственному муссированию толков о сепаратном мире. Казалось бы, он должен был рассеять существовавшие в некоторых кругах «после официального сообщения о предложении Германии и Австрии начать мирные переговоры» опасения «распутинского согласия на заключение мира помимо союзников» (их высказывала, между прочим, жена Родзянко в письме 1 декабря Юсуповой, добавляя: «все вероятно»). Казалось бы, в резолюциях общественных организаций должны были исчезнуть по крайней мере мотивы, прошедшие в резолюциях 9 декабря земского и городского союзов и намекавшие на подготовку позорного мира428. В действительности в этом отношении ничего не изменилось. 16 декабря в Гос. Думе Милюков приветствовал ясность и определенность приказа 12 декабря, но с той же кафедры тут же вносил оговорки, формулированные в терминах, которые были заимствованы из лексикона 1 ноября. «Распутин и К° выступают с такой наглостью, с которой не выступали раньше», – скажет лидер блока в доказательство того, что на деле мало что переменилось в правительственной политике. Как на наиболее яркий пример оратор укажет на освобождение банкира Рубинштейна, т.е. человека, обвинявшегося в государственной измене429. В том же заседании выступил и Керенский, сравнивший тактику прогрессивного блока с подвигами Дон Кихота, боровшегося с мельницами. Оратору не удалось развить своей мысли в противовес «либеральной философии бездействия», как позже в демократических кругах с легкой руки Потресова именовалась эта тактика. Представитель трудовиков пытался сказать, что дело не в отдельных министрах, а в самой системе государственной власти, которую надо изменить. Председатель лишил его слова. Если Керенский отвергал легковерные поиски «измены» везде и всюду, то с упорной последовательностью депутат с.-д. фракции Чхенкели повторял в адрес прогрессивного блока: «Если вы знаете, что власть – изменница, то с нею нельзя работать», и т.д.
Когда центр внимания обращен на лица, в политической борьбе почти естественно начинают выдвигаться методы персонального дискредитирования обличаемого лица. И здесь упрощенный аргумент «измена» становится самым мощным бичом для нанесения удара противнику и наиболее доступным для восприятия элементарной психологией обывательской толщи, которая не будет разбираться в происхождении распространявшихся легенд, как в них, очевидно, не всегда разбирались и более квалифицированные представители общественного мнения430. Поэтому не приходится удивляться тому, что легенда о сепаратном мире и о непосредственной измене продолжала пожинать обильные плоды.
С прежней добросовестностью своего рода бытового политического фольклора французский посол занесет в дневник рассказ друзей, приехавших из Москвы и утверждавших, что в первопрестольной открыто говорят в салонах, магазинах и кофейнях о том, что «немка» губит Россию, но с меньшей уже добросовестностью в качестве ответственного дипломата не преминет еще раз повторить в депеше Бриану о немецких интригах во дворце. Столь же добросовестный летописец придворный историограф ген. Дубенский отметит «драматичность» положения, заключающуюся в том, что «Императрицу определенно винят в глубочайшем потворстве немцам и немецким интересам». К этому именно времени Департамент полиции относит усиленное распространение устных и рукописных «новостей», подчас фантастических, воспроизводящих разные беседы, бывшие и не бывшие, ответственных общественных деятелей с представителями иностранных посольств, речи депутатов и т.д. На этот своего рода фольклор, где домысел переплетался с некоторой истиной, ссылаться, конечно, не приходится431, но он характерен, как показатель настроений, как отметка тех тем, которые являлись общественной злобой дня. Все подобные слухи, как отмечает записка петербургского Охранного отделения, неизменно пользуются «огромным успехом», им больше верят, чем подцензурным газетам, которые не могут «сообщать правды», тем более что эти слухи ползли из кулуаров Гос. Думы, являвшейся, по словам ее председателя, «корзинкой общественных новостей и отчасти сплетен»: «многое приходилось в одно ухо впускать, а в другое выпускать». Так, по одной ходячей версии представители прогрессивного блока имели интимный разговор с приехавшими на петербургскую конференцию членами союзнической делегации – в частности с ген. Кастельно. Депутат Некрасов заявил французскому генералу, что вся прогрессивная Россия не пойдет ни на какие компромиссы с Германией, но что народные представители, от имени которых он выступает, не могут быть уверены в правительстве, которое еще не рассталось с германскими симпатиями и не склонно довести Германию до полного истощения, боясь скорее победы союзников, нежели Германии. Кастельно в ответ будто бы сказал, что французов не меньше волнует двусмысленное поведение правительства, – слухи о борьбе придворных партий и темных влияний, сведениями о которых переполнены столбцы заграничных газет, заставляют все время быть настороже, так как трудно допустить мысль, что эти слухи ни на чем не основаны… Французский генерал сказал, что одновременно с Россией Германия сделала предложение сепаратного мира и Франции, не скрывая, что в случае заключения такого мира рассчитывает получить компенсацию за счет России. «Если ваше правительство, ослепленное германскими обещаниями или проникшееся жалостью родственников к Гогенцоллернам, – заключил генерал, – захочет разрушить наш союз, то будьте уверены, что… мы не допустим ни у себя, ни у вас германской пропаганды и с вашей помощью, как делегатов нации, устраним все то, что может угрожать союзу». Возможность подобной беседы имеет характер некоторого правдоподобия (не в деталях, конечно). Разговоры и встречи в Петербурге произвели соответствующее впечатление на французского делегата: Пуанкаре после беседы с ним в Париже записал со слов генерала – в России «революция в воздухе».
Другая «версия» запоздало передавала беседу Бьюкенена с Царем на тему о сведениях, проникших в нейтральную печать (вспомним «информацию» Грея), что в России «главное направление политикой перешло к партии, являющейся сторонницей немедленного сепаратного мира с Германией». Бьюкенен требовал ясного правительственного заявления о намерении продолжать войну и доказательств, что декларация будет не только словом. Доказательство английский посол видел в посещении Англии Царицей с одной из дочерей432. До аудиенции у Царя Бьюкенен беседовал с Родзянко, который сказал ему, что фактов никаких нет, но в обществе не прекращают говорить о существовании в придворных кругах партии, стоящей за сепаратный мир и за сближение с Германией, так как иначе Россию ждет английское иго…
Параллельно росту оппозиционного настроения в обществе и расползающимся слухам (они доходили до Царского даже в виде тех апокрифов, о которых говорила записка Деп. полиции) вырастало и раздражение А. Ф., и ее письма, как выразилась несколько сильно Гиппиус, становились «все бешенее».
4 декабря в состоянии сравнительного спокойствия (поскольку об этом спокойствии можно говорить при перманентном возбуждении в силу болезненной чувствительности нервной системы) А. Ф. писала: «Еще немного терпения и глубочайшей веры в молитвы и помощь вашего Друга, и все пойдет хорошо. Я глубоко убеждена, что близятся великие и прекрасные дни твоего царствования и существования России… только не поддавайся влияниям сплетен и писем433 – проходи мимо них, как мимо чего-то нечистого, о чем лучше немедленно забыть. Миновало время великой снисходительности и мягкости – теперь наступило твое Царство воли и мощи. Они будут принуждены склониться перед тобой». «Дела начинают налаживаться – сон нашего Друга так знаменателен». «Я постоянно с тобой, принимаю во всем участие – наступают хорошие дни434, наступил поворот к свету» (5 дек.).
Постепенно это сознание сменяется беспокойством за будущее – «Друг» сказал, что «пришла смута, которая должна была быть в России во время войны или после войны, и если наш (ты) не взял бы место Ник. Ник., то летел бы с престола теперь». Отсюда истерически боевой тон последующих писем. Царь должен проявить твердость воли для того, чтобы удержать если не ускользающую власть, то власть, которую у него хотят вырвать. Если в 1915 г. (6 сент.) А. Ф. скорее насмехается над «истерикой» «тети Ольги» (вел. кн. Ольги Конст. – греческой), которая под влиянием атмосферы в «болотной столице» «примчалась в отчаянии к Павлу со словами, что революция уже началась, будет кровопролитие, нас всех прогонят», то в 1916 г. (12 ноября) она сама уже подвержена этой истерике и убеждает мужа ни в каком случае не уступать, ибо уступки означают то, что «нас самих» удалят435… Это лейтмотив всей декабрьской переписки, преисполненной, как никогда, со стороны А. Ф. самыми резкими эпитетами в отношении тех, кого она считала своими врагами. В них нет и намека на то внешнее, по крайней мере, христианское смирение, с которым А. Ф. встретила в 1915 г. выступление Гурко, произнесшего на земском съезде свой прославившийся двусмысленный афоризм о «хлысте»; ее негодующее перо дышит скорее местью и угрозой. Она готова «спокойно и с чистой совестью» перед всей Россией сослать Львова, Милюкова, Гучкова и др. в Сибирь: «Теперь война, и в такое время внутренняя война есть высшая измена». «Отчего ты не смотришь на это дело так, я, право, не могу понять. Я только женщина, но душа и мозг говорят мне, что это было бы спасением России…436 Глупец тот, кто хочет ответственного министерства… Вспомни, даже М. Филипп сказал, что нельзя давать конституцию, так как это будет гибелью России и твоей, и все истинно русские говорят то же… Знаю, что мучаю тебя… Но мой долг – долг жены, матери и
Хотя А. Ф. и писала 16 декабря, что личные нападки ее нисколько не беспокоят («когда я была молода, я ужасно страдала от неправды, которую так часто говорили обо мне (о, как часто!), но теперь мирские дела не затрагивают меня глубоко – я говорю о гнусностях, – все это когда-нибудь разъяснится»), в действительности эти нападки накладывали резкий отпечаток на ее возбужденное состояние. В основном ее помыслы и заботы сосредоточены на том общественном напоре, который она определяла словами – «только не ответственное министерство, на котором все помешались». Она настойчиво требует от мужа скорейшего перерыва занятий Думы: «Поступи умно, вели распустить Думу» (8 дек.), «крикуны угомонятся – только распусти Думу поскорей на возможно более долгий срок – верь мне – ты знаешь, что Трепов флиртует с Родзянкой. Это всем известно, а от тебя он лукаво скрывает это из политики» (9 дек.). До А. Ф. дошло известие («А. вчера видела Калинина. Он ей сказал»), что «Трепов сговорился с Родзянко распустить на рождественские каникулы Думу с 17 декабря по 8 января, чтобы депутаты не успели на праздники покинуть Петроград и чтобы можно было здесь держать их в руках». «Наш Друг и Калинин, – продолжает она, – умоляют тебя распустить Думу не позже 14-го по 1-е или даже 14 февраля, иначе тебе не будет покоя… В Думе они боятся только одного – продолжительного перерыва, а Трепов намеревается тебя поддеть, говоря, что будет хуже, если эти люди разъедутся по домам и разнесут свои настроения. Но наш Друг говорит, что никто не верит депутатам, когда они поодиночке у себя дома, они сильны лишь, когда собираются вместе… Не слушай ни Гурко, ни Григ(оровича), если они станут тебя просить о коротком перерыве, – они не ведают, что творят. Я бы не стала всего этого писать, если бы не боялась твоей мягкости и снисходительности, благодаря которым ты всегда готов уступить, если только тебя не поддерживают старая женушка, А(ня) и наш Друг; потому-то лживые и дурные люди ненавидят наше влияние (которое только к добру)… не приехать ли мне к тебе на денек, чтобы придать тебе мужество и стойкость?.. Отправься к любимой иконе, наберись там решимости и силы (перед свиданием с Треповым). Постоянно помни о сновидении нашего Друга. Оно весьма знаменательно для тебя и всех наших» (мы не знаем о «сновидении», которое, очевидно, было в дни пребывания Н. А. в Царском).
Свидание с Треповым в Ставке состоялось 10 декабря… «Я с таким нетерпением жду известия (а у тебя нет времени писать) о твоем разговоре с этим ужасным Треповым, – писала А. Ф. 13 декабря. – Я читала в газетах, что он теперь сказал Родзянко, что Дума будет распущена 17-го до первой половины января… А я так просила сделать это поскорее и на более долгий срок! Слава Богу, что ты, по крайней мере, не назначил числа в январе и можешь созвать их в феврале, или совсем не созвать. Они не работают, а Трепов заигрывает с Родзянко. Всем известно, что они по два раза в день встречаются – это недостойно». В письме от того же числа Царь объяснял, почему он принял такое решение. «Ну, теперь о Трепове. Он был смирен и покорен и не затрагивал имени Прот.438. Вероятно, мое лицо было нелюбезно и жестоко439, так как он ерзал на своем стуле, – говорил об американской ноте, о Думе, о ближайшем будущем. Относительно Думы он изложил свой план – распустить ее 17 декабря и созвать 19 января, чтобы показать им и всей стране, что, несмотря на все сказанное ими, правительство желает работать вместе. Если в январе они начнут путать и мутить, он собирается обрушить на них громы (он вкратце рассказал мне свою речь) и окончательно закрыть Думу. Это может произойти на второй или третий день их новогодней сессии! После этого он спросил меня, что думаю я. Я не отрицал логичности его плана, а также одного преимущества, бросившегося мне в глаза, а именно, что, если бы все случилось, как он думает, мы избавились бы от Думы недели на две или на три раньше, чем я сначала думал… Итак, я одобрил этот план, но взял с него
А. Ф. не удовлетворило полученное объяснение: «Тр. поступил очень неправильно, отсрочив Думу с тем, чтобы созвать ее в начале января, в результате чего никто (Родз. и все, на кого они рассчитывают) не поедет домой, и все останутся, и в Петрограде все будет бродить и кипеть. Он пришел к тебе со смирением, надеясь этим добиться успеха. Если бы он кричал, по обыкновению, ты бы рассердился и не согласился… у них теперь есть время делать гадости… Как хочешь, Трепов ведет себя теперь, как изменник, и лукав, как кошка, – не верь ему, он сговаривается во всем с Родз., это слишком хорошо известно». Как «контраст» голосу «общества или Думы» А. Ф. противопоставляет телеграммы от «Союза русского народа»: «Одни – гнилое, слабое, безнравственное общество, другие – здоровые, благомыслящие, преданные подданные – их-то и надо слушать, их голос – голос России. Так ясно видно, где правда; они знают, что Думу следует закрыть, а Тр. не хочет слушать… Если бы мне только заполучить тебя сюда, все сразу же стало бы тише, а если бы ты вернулся, как просил Гр., через 5 дней, ты бы привел все в порядок».
Из переписки легко усматривается, как дискредитирует А. Ф. в глазах мужа авторитет «лживого» Трепова. Симпатией ее он не пользовался с самого назначения своего на пост премьера. Враждебность усилилась в силу ложного шага, который сделал Трепов, пытавшийся обезвредить Распутина путем подкупа, – по его собственным словам, он «поставил “ва-банк” на одну карту». «От Бадмаева я узнал, – показывал Протопопов в Чр. Сл. Ком., – что Трепов предлагал Распутину 150 тыс. руб., чтобы очернить меня перед Царем и убрать. Я спросил Распутина… правда ли это? Он ответил: “Ну, что об этом говорить”. Я понял, что это была действительно правда». Версию Протопопова почти целиком подтвердил в воспоминаниях б. нач. канцелярии министра Двора Мосолов, пытавшийся выполнить деликатное поручение Трепова, с которым находился в родственных отношениях. С Распутиным Мосолов еще раньше вошел в сношения через посредство жены своего друга фл.-ад. кн. Мдивани440. К нему и обратился поэтому Трепов: «Как мне это ни противно и какие бы это ни могло иметь последствия для меня лично и для дела, я на это иду: так мне важно, чтобы отставка Протопопова была у меня на руках»441. Трепов просил передать Распутину, что обеспечивает его «житье в Петербурге с уплатой его расходов на квартиру и содержание домашнего хозяйства, с той охраной, которая ему нужна для его личной безопасности, и 200 тыс. руб. единовременно, если Протопопов будет уволен». За это Трепов требовал, чтобы Распутин «не вмешивался в назначение министров». Относительно духовенства, если Распутин «будет настаивать», Трепов обещался «в это не вмешиваться». Трепов не желал, чтобы Распутин к нему являлся, а «если что нужно», «мелкие претензии», то это будет делаться через Мосолова. Все сказанное посредник за очередной бутылкой мадеры на Гороховой передал «старцу». Не успел он договорить, как тот «побледнел. Глаза его стали злющими, почти совсем белыми, и сказал: “Здесь я, значит, не нужен… Ты думаешь, что мама и папа это позволят? Мне денег не нужно”. Посредник в первую минуту “опешил” и предпочел обратиться к спасительной влаге. “Выпили две бутылки”, но Распутин “не хмелел”. “Я все же довел его до того, – вспоминает Мосолов, – что он сказал, что пошлет телеграмму папе, попросив выслать Трепову подписанный указ. Но Распутин не захотел при мне ее написать. Я понял, что он напишет обратное”».
Миссия Мосолова потерпела фиаско, и с этих пор «старец» сделался рьяным противником Трепова. Царская переписка не отразила рассказанного эпизода, но едва ли приходится сомневаться, что он через «Аню» был доведен до сведения высших сфер. По словам Манасевича-Мануйлова, Распутин сам сказал об этом Царю. Бескорыстие, проявленное «Другом», лишь усилило его и так уже непререкаемый авторитет, подчеркнуло «лживость» Трепова и рикошетом окончательно реабилитировало Протопопова. При таких условиях не трудно было убедить Царя расстаться с премьером, выбранным им после ноябрьского думского «скандала», объектом которого был Штюрмер. 14 декабря, в тот же день, как получен был из Царского «строгий письменный выговор», который муж читал «с улыбкой», потому что с ним жена говорила, «как с ребенком», Ник. Ал. писал: «Противно иметь дело с человеком, которого не любишь и которому не доверяешь, как Треп. Но раньше всего надо найти ему преемника, а потом вытолкать его – после того, как он сделает грязную работу. Я подразумеваю – дать ему отставку, когда он закроет Думу. Пусть вся ответственность и все затруднения падут на его плечи, а не на плечи того, который займет его место».
Уход Трепова с правительственного небосклона был предрешен – одновременно вновь восходила и звезда Протопопова. 15 декабря А. Ф. писала: «Наш Друг говорит, что Калинин теперь должен выздороветь. Почему ты сделал его не М. В. Д., а Исп. Д. (моя мысль)?»442. Царь отвечал: «На днях приказал Воейк. телеграфировать Кал(инину) мое желание ему выздороветь. Да, я тоже нахожу, что хорошо его утвердить и сделать министром». Отставка Трепова психологически более сложна, чем она представлялась Родзянко в показаниях перед Чр. Сл. Ком. Припомним, он говорил: «У нас (т.е. у Думы) уже были отношения налажены, и через него, может быть, мы получили бы ответственное министерство, но так как об этом прослышали, то его сейчас же изгнали, и сел Протопопов». Эту налаженность до чрезвычайности, по обыкновению, увеличивала А. Ф. в переписке, но в той же степени преувеличил и Родзянко в показаниях. Не вникая в двойную политическую игру, которую вел Трепов и которая была довольно далека по существу от путей, ведших к «ответственному министерству» (проект, изложенный Царю, разгона оппозиционной Думы в новогодней сессии, проект назначения на место Протопопова мин. вн. д. Шаховского, которого Родзянко считал оплотом всех реакционных начинаний правительства), можно сказать, что своим компромиссом (двойственность его чутко угадывала А. Ф.), не сумел заполнить рва, отделявшего верховную власть от общества. Вне воли премьера было уже то, что разрыв лишь углублялся и начинал захватывать даже слои, совершенно чуждые оппозиционной Думе.
Центром общественного внимания делалось не только зловредное влияние Императрицы – «сумасшедшей немки», по выражению жены Родзянко, но и непригодность слабовольного Императора. «Неужели бабушка (т.е. Имп. M. Ф.) не приедет постараться чего-нибудь добиться, – пишет Родзянко своей сестре Юсуповой. – Он совсем забитый, ни на что не реагирует, а она и ее агент – тоже сумасшедший Пр. – губят всех нас» (письмо написано уже после убийства Распутина443). Как ни велико было влияние А. Ф. на мужа, все же далеко нельзя присоединиться к выводу английского посла, что «фактически» Россией управляла Алек. Фед. Опровержение этого утверждения можно легко найти в рассеянных выше данных. Вот еще одна характерная мелочь, свидетельствующая, что А. Ф. самостоятельно не выступала даже тогда, когда совет и согласие Царя могли иметь второстепенное значение: 15 декабря она, напр., запрашивает мужа: «Дубровин просит меня принять его – можно или нет?» Тезу Бьюкенена в литературе поддержал Керенский, причем с течением времени в его воспоминаниях усиливается квалификация роли, которую играла А. Ф. Если в своей «Re′volution» Керенский, повторяя только слова Бьюкенена, говорит, что Императрица фактически управляла Россией в последние месяцы монархии (для него это несомненно – «il est certain dans ce cas»), то в «Ve′rite′» эта гипербола444 доходит до утверждения, что А. Ф. в действительности была уже «Екатериной II», так как в силу секретного указа Царя была назначена скрытой (virtuellement) регентшей. Откуда почерпнул автор такие сведения? – в опубликованных до настоящего времени документальных данных нет и намека на нечто подобное, если не считать предположений, рождавшихся в «тайниках души» (о них см. ниже главу «Зеленые»). Политические взаимоотношения императорской четы определялись не только сильной и слабой волей, но еще в большей степени дружеской связью супругов и почти полной их идеологической солидарностью445. Мы видели, как сочувственно отнесся Царь после принятия поста верховного главнокомандующего, вызвавшего его отъезды из Царского в Ставку, к вмешательству А. Ф. в государственные дела. Через год ничего не изменилось. И когда А. Ф. писала 14 августа, что «наш Друг постоянно советует Шт. говорить со мной обо всем, так как тебя здесь нет, для совместных обсуждений с ним всех вопросов. Меня трогает, что старик доверяет твоей старухе», Царь ей отвечал 23—24 сент.: «На твоей обязанности лежит поддерживать согласие среди министров. Я так счастлив, что ты нашла себе подходящее дело… Ты действительно мне сильно поможешь, если будешь говорить с министрами и следить за ними». Вероятно, в этот момент Николай II не допускал и мысли, что он совершает неконституционный акт. Он отнюдь не был «манекеном», который подписывал то, что ему давали. Он даже раздражался иногда на свое «Солнышко», когда та при свойственной ей изменчивости склонялась к иному решению, чем то, которое было принято «по взаимному обсуждению» и соглашению. «Невыносимо, – писал муж жене 14 июля 1916 г. по поводу предложения А. Ф. отложить назначение проф. Рейна министром здравоохранения до окончания войны446, – не могу менять своих точек зрения каждые два месяца».
Совершенно естественно, что мысль о необходимости обезвредить и укротить «Валиде», о чем так определенно твердила в своих ноябрьских письмах жена московского Юсупова, расширяется в общественном сознании в проблему о необходимости «ликвидировать» так или иначе «пагубное влияние» обоих носителей верховной власти: «Никогда Россия не видела таких черных дней и таких недостойных представителей монархизма», – писала жена Родзянко 19 декабря своей постоянной корреспондентке Юсуповой. «Теперь ясно, – писала она уже конкретнее через два месяца (12 февраля), – что не одна А. Ф. виновата во всем, он, как русский царь, еще более преступен». Юсупова-мать и в ноябрьских письмах к сыну, наряду с укрощением «Валиде», ставит вопрос о необходимости «сократить» и «управляющего», т.е. Николая II. Так, 25 ноября по поводу думских речей и «всего, что произошло», она пишет: «…все, что я говорила вот уже два года, встречается слово в слово в этих речах, и общее течение событий идет, как я предсказывала, точь-в-точь, когда мне говорили, что я преувеличиваю и что все это разберется после войны! Они тогда понять не хотели, что война задерживается и меняет свой курс благодаря этим событиям. Этого тоже не хотел понять Медведев (т.е. Родзянко) и смотрел на мои слова, как на бабьи сказки! Теперь поздно, без скандала не обойтись, а тогда (т.е. в дни верховного командования вел. кн. Н. Н.) можно было все спасти,
Эти настроения, захватывая великокняжескую семью, великосветское общество, думские и общественные круги, переносятся в военную среду и находят отклик на фронте. Та же Родзянко передает своей сестре (в февральском письме) со слов бывшего у нее «офицера с фронта», что настроение «в войсках теперь возбужденное против их обоих, как никогда». «Глупые», по мнению А. Ф., разговоры об ответственном министерстве отступают на второй план, ибо бесполезно предаваться «иллюзиям» о возможности дальнейших попыток «наладить совместную работу с настоящей властью» (из декабрьской речи кн. Львова). От «призраков» надо отвернуться. Как характерно, что и стоящий как бы вне политики кн. Сер. Волконский, творец науки о «законах речи», пишет из деревни своему брату, бывшему члену думского президиума, все еще остававшемуся тов. мин. вн. д.: «Тебе пора переезжать: в квартире воняет, и ремонтировать нельзя»447.
Простоватый, но прямой и искренний человек, ген. Шуваев, покидая пост военного министра, приехал к Протопопову, и между ними произошел такой диалог. «Он сказал резко, – показывал Протопопов в Чр. Сл. Ком.: “А. Д., уходите, вот что”. “Я ответил, обиженный его тоном: “Что такое? Уйду, когда Царь мне это скажет; почему уйти?” – “Вы погибнете”. – “Все мы погибнем! Д. С., это Божья воля”. Он заплакал»448
Надвигалась полоса других разговоров – о «дворцовом перевороте», когда в Петербурге, по свидетельству Маклакова, стал ходячим афоризм: «есть только одно средство спасти монархию, это устранить монарха», когда даже Тиханович из далекой Астрахани писал самому носителю верховной власти: «раздаются голоса об удалении Царя», «громко упоминается имя Павла». Как нельзя ярче эту заговорщическую словесность можно передать воспоминанием Бьюкенена о том, что происходило в январе на одном из обедов в английском посольстве: «Один мой приятель, занимавший высокий пост в правительстве, заявил, что вопрос заключается лишь в том, убьют ли и Государя и Государыню или только последнюю». Секретарь французского посла гр. Шамбрен, описывая знаменательный завтрак у вел. кн. Map. Пав. 29 декабря (о нем приходилось уже упоминать), рисует совершенно исключительную обстановку: хозяева неожиданно оставляют гостей, удаляются в соседнюю комнату, и впечатлительному французу мерещится прячущийся там вел. кн. Ник. Мих., который делает столь выразительные жесты, что автор «писем к невесте» картинно воображает себе драму, разыгравшуюся в давно прошедшие времена в спальне имп. Павла I… Разговоры приняли и некоторое реальное очертание в проектах «доморощенных юань-шикаев», по выражению записки Деп. полиции, которая довольно верно, в сущности, определила психологическую цель заговорщических действий – «спасти Россию от революции и позорного мира». Эти планы, рождавшиеся не только в раскаленной атмосфере тыла (вспомним появление в салоне председателя Думы приехавшего с фронта боевого ген. Крымова, закончившего, по словам Родзянко, при общем сочувствии свой доклад приблизительно так: «Переворот неизбежен, и на фронте это чувствуют. Если вы решитесь на эту крайнюю меру, то мы вас поддержим»), изложены мною с возможной фактической полнотой в книге «На путях к дворцовому перевороту»449.
II. Убийство Распутина
Первым предвозвестником назревавших событий явилось устранение знаменитого «старца». Тот, кто прочтет «Записки» вел. кн. Николая Михайловича и познакомится с его наблюдениями над «эстетами», инсценировавшими 16 декабря «средневековое убийство» в особняке на Мойке, с некоторым скепсисом отнесется к ходульному пафосу в воспоминаниях Юсупова, озаглавленных «Конец Распутина», в воспоминаниях, на которых слишком явно сказалось непосредственное влияние существовавшей уже к моменту их опубликования литературы450. Нельзя не признать, что к субъективным заключениям Ник. Мих. приходится относиться с осторожностью: ему было свойственно «зло болтать», как выразился в дневнике вел. кн. Константин Константинович (поэт). Сам про себя Ник. Мих. написал однажды Царю: «язык мой без костей», – перо историка в интимном дневнике подчас грешит теми же свойствами. Оставим поэтому в стороне явления «плотской страсти», которые автор дневника относит в область «садизма» и которые, по его мнению, объясняют «исступление» убийцы перед трупом своей жертвы. Едва ли можно последовать и за немецким писателем Ф. Мюллером и основной мотив преступления увидеть только в извращенной преступности «эстета». Несомненно: убийство, задуманное с призывом «благословения Божьего» (Ник. Мих. отмечает, со слов главного убийцы, что тот долго молился в одиночестве в Казанском соборе), протекло в обстановке чрезвычайно поверхностного отношения к греховности совершенного акта. Письма, которые пишутся современниками, нередко нарушают целостность позднейшей концепции мемуаристов. Так случилось и в данном случае, и эта внешняя аморальность убийц так поразила в свое время Ник. Мих., что он записал: «Мне кажется, что он (Феликс) кандидат на сумасшествие в будущем»451. И при всем том нельзя, конечно, устранить ту принципиальную сторону, о которой говорил Юсупов в декабрьском письме к матери: «Все, что тут происходит, это такой сплошной ужас, и долго длиться не может». Так же определенно объяснял свое «сознательное и продуманное участие в убийстве» другой участник акта, вел. кн. Дмитрий Павлович, в письме к отцу, 14 января: «Во время такого страшного испытания, каким является война для России, она, наша родина, не могла быть управляема ставленниками по безграмотным запискам какого-то конокрада, грязного и распутного мужика. Пора было очнуться от этого кошмара, пора было увидеть луч чистого света». Те, кто сделали «это дело», были людьми, которые «искренно, горячо, страстно любят Россию, свою родину».
В несколько повышенных тонах в письме к вел. княгине Ксении Александровне Юсупов так характеризовал содеянное, упоминая о себе в третьем лице: «Я могу определенно сказать, что он не убийца, а был орудием Провидения, которое дало ему ту непонятную нечеловеческую силу и спокойствие духа, которые помогли ему исполнить свой долг перед родиной и Царем, уничтожив ту злую дьявольскую силу, бывшую позором России и всего мира, и перед которой до сих пор все были бессильны». Депутат Думы Маклаков, косвенно оказавшийся замешанным в подготовительную стадию средневековой сцены, которая разыгралась в ночь на 17 декабря в юсуповском особняке, и выступивший с критикой «легенды», сотворенной воспоминаниями Юсупова и Пуришкевича, поскольку она касалась активной роли думского депутата, подробно рассказал о первом своем свидании с Юсуповым. Маклаков подчеркивает, что оно было «двумя неделями раньше» «знаменитой» речи Пуришкевича в Гос. Думе 19 ноября, послужившей поводом обращения к Пуришкевичу Юсупова452. Беседа эта, в изложении мемуариста, заявляющего, что он «лучше» запомнил ее сущность, сводилась к оценке роли, которую играл Распутин при Дворе в силу того, что обладал «сверхъестественной силой» влияния. Как спец по «оккультизму», Юсупов уверял, что такое исключительное «магнетическое» влияние встречается «раз в сотни лет». Свой вывод Юсупов формулировал словами, которые «очень запомнились» Маклакову: «Если убить сегодня Распутина, через две недели Императрицу придется поместить в больницу для душевнобольных. Ее душевное равновесие исключительно держится на Распутине; оно развалится тотчас, как только его не станет. А когда Император освободится от влияния Распутина и своей жены, все переменится: он сделается хорошим конституционным монархом»453. Юсупов, принадлежавший «почти к царской фамилии», не предлагал себя на роль убийцы, ибо его участие было бы равносильно «почти революции». На Маклакова произвело впечатление, что «странный приход» к нему Юсупова означал попытку найти ход к «революционерам», которые должны схватиться за эту мысль. Разочарованный депутатом, по мнению которого «революционеры» не только не будут содействовать уничтожению своего «лучшего союзника», но скорее помешают замыслу454, Юсупов «тотчас предложил другой план: можно найти человека, который сделает это просто за деньги». Подобные слова «оттолкнули» Маклакова от «нанимателя убийц». Однако ему все-таки стало «жалко… неопытности» юноши, который подвергался большой опасности, «носясь по Петербургу с подобным планом»455. Отвращая Юсупова от возможного шантажа со стороны какого-нибудь негодяя, Маклаков согласился «предостеречь» его и в будущем от «ненужных ошибок», в случае если организатор убийства возьмет весь риск совершения акта устранения Распутина лично на себя. Такими функциями советчика и ограничился знаменитый адвокат в последующих («еще не один раз») свиданиях с Юсуповым456. Он «всецело разделял» желание Юсупова сделать так, чтобы убийцы обнаружены не были… Подобный процесс, «да еще во время войны, так всколыхнул бы страсти, что ради спокойствия России его было необходимо избежать; иначе убийство действительно могло стать прологом к революции. Не менее невозможной казалась и явная безнаказанность убийц; это явилось бы новым соблазном, и, пожалуй, не лучшим. Единственным выходом было сделать так, чтобы убийцы не были найдены… Надо было для этого отказаться от искушения разыграть роль героев и, во имя интересов России, замести следы своего участия в деле, хотя бы для этого пришлось пуститься на симуляцию и обман. Без этого – убийство теряло бы смысл, а, следовательно, и всякое оправдание»457.
Под влиянием ли слов Маклакова, или под впечатлением думских речей 19 ноября, у Юсупова создалось то настроение, которое вылилось у него в письме к жене. Содержание этого письма мы не знаем, но вот непосредственный отклик на него со стороны жены 25 ноября: «Благодарю тебя за твое сумасшедшее письмо. Я половину не поняла. Вижу, что ты собираешься сделать что-то дикое. Пожалуйста, будь осторожен и не суйся в разные грязные истории. Главное – гадость, что ты решил все без меня, это дикое свинство… Одним словом, будь осторожен. Вижу по твоему письму, что ты в
Акт 16 декабря в изображении Юсупова в книге «Конец Распутина» был принят обществом во всех его слоях «восторженно»: «Грандиозный патриотический подъем захватил Россию, – пишет он, – особенно ярко проявился он в обеих столицах. Все газеты были переполнены восторженными статьями; совершившееся событие рассматривалось как сокрушение злой силы, губившей Россию, высказывались самые радостные надежды на будущее, и чувствовалось, что в данном случае голос печати был искренним отражением мыслей и переживаний всей страны. Но такая свобода слова оказалась непродолжительной; на третий день особым распоряжением всей прессе было запрещено хотя бы единым словом упоминать о Распутине. Однако это не помешало общественному мнению высказываться иными путями. Улицы Петербурга имели праздничный вид; прохожие останавливали друг друга и, счастливые, поздравляли и приветствовали не только знакомых, но иногда и чужих. Некоторые, проходя мимо дворца вел. кн. Дм. Пав. и нашего дома на Мойке, становились на колени и крестились. По всему городу в церквях служили благодарственные молебны, во всех театрах публика требовала гимна и с энтузиазмом просила его повторения. В частных домах, в офицерских собраниях, в ресторанах пили за наше здоровье; на заводах рабочие кричали нам “ура”460. Несмотря на строгие меры, принятые властями для нашей политической изоляции от внешнего мира, мы тем не менее получали множество писем и обращений самого трогательного содержания. Нам писали с фронта, из разных городов и деревень, с фабрик и заводов; писали и разные общественные организации, а также частные лица».
Откуда могло появиться такое «мемуарное» восприятие, переходящее всякие границы достоверности? В литературном произведении, каким является «Конец Распутина», это еще объяснимо, но откуда эта неудержимая фантастика родилась в книге аристократического представителя французского посольства в Петербурге гр. Шамбрена, которая воспроизводит якобы современные эпохе его письма к невесте? Помощник Палеолога, секретарь посольства, писал в Париж также об энтузиазме, который был вызван убийством знаменитого «старца»: на улицах целовались незнакомцы, извозчики кидали шапки в воздух и отказывались даже от чаевых! Не служит ли это доказательством, что и «письма к невесте» следует отнести к категории «литературных» произведений. Впрочем, «общее ликование» в вагоне заметил и возвращавшийся из Москвы в Петербург Маклаков, расширивший это вагонное ликование первого класса в демонстративный восторг русского общества.
Сенсационное убийство, конечно, вызвало исключительный интерес – особенно когда стали известны имена убийц и подробности дела. «Русские Ведомости» писали о «пресмыкающихся», которые так громко кричали о революции, а удар в действительности «грянул не с той стороны»461. Имена убийц в действительности отнюдь не были окружены героическим нимбом, ибо в акте 16 декабря видели в значительной степени лишь защиту «династических» интересов – протест против «семейного позора», как выразилась Гиппиус: тогда легко и охотно верили самым невероятным сплетням. Внешний «энтузиазм», может быть, проявился в узком великосветском кругу, где даже фетировали убийц: жена Родзянко писала, например, матери Юсупова, что в гвардейском батальоне, к которому был приписан ее сын, офицеры пили за его здоровье шампанское, а в Москве были поклонники, которые собирали фонд для учреждения стипендии его имени… Явление это было отмечено в газетных иносказательных сообщениях – напр., в петербургском «Дне» говорилось, что на одном из «раутов» исключительный успех имел известный исполнитель цыганских романсов Сумароков-Эльстон – его качали и засыпали цветами. Допустим, что московская «диаконисса» вел. кн. Елиз. Фед. действительно прислала будто бы перехваченную Протопоповым и посланную царице в копии телеграмму, в которой она благословляла совершенный «патриотический подвиг» и молилась за его выполнителей; допустим, что жена Юсупова и ее мать действительно были «обе в диком восторге, что Феликс – убийца Гришки», как пометил в дневнике во время вынужденного пребывания в своем имении Грушевка вел. кн. Ник. Мих.; допустим даже, что сам Родзянко выражал уверенность, как утверждает Юсупов, что «убийство Распутина будет понято, как патриотический акт, и что все, как один человек, объединятся и спасут погибающую Родину». Общее впечатление от «второго предупреждения», которое получили носители верховной власти, отчетливее представил Милюков, выступавший и в своей «Истории революции» больше как мемуарист: «Это убийство, – писал он, – несомненно, скорее смутило, чем удовлетворило общество. Публика
Очерченная обстановка не могла превратить расправу на Мойке в «патриотический» акт, непосредственно за которым могло бы последовать нечто «более сильное». Считать вслед за Родзянко (воспоминания) акт 16 декабря «началом второй революции» не приходится. Поэтому так фальшиво звучат в позднейших воспоминаниях патетические слова уже зрелого Юсупова о том, что те, кто исполнили в ночь на 17 декабря свой «тягостный долг перед Царем и Родиной», кто сделал «первый шаг» и должен был «временно отойти в сторону», не могли тогда предполагать, что «жажда почета, власти, искание личных выгод, наконец, просто трусость, подлое угодничество у большинства возьмут перевес над чувством долга и любви к Родине. После смерти Распутина сколько возможностей открывалось для всех влиятельных и власть имущих… Я не буду называть имена этих людей; когда-нибудь история даст должную оценку их отношения к России…»
Вот как оценил итоги, в некотором противоречии с самим собой, тот, кто был за кулисами советчиком неудачливых заговорщиков: «убийцы не сумели ни себя скрыть, ни сделать себя симпатичными» в отталкивающей обстановке убийства. «И когда после убийства, совершенного у всех на глазах, они тем не менее стали отрицать свое участие в деле, стали заведомо лгать, то их поведение сделалось непонятным и соблазнительным. Безнаказанность, которой они воспользовались, давала печальное представление о силе закона в России, заставляла всех понимать, что власть не посмела тронуть виновных. Убийство, которое должно было казаться патриотическим делом, …такой характер теряло. Оно не вызвало на сторону убийц и народного сочувствия»464.
Юсупов «соблазнительное» поведение лиц, причастных к убийству, объясняет «клятвенным обещанием не выдавать тайны». В силу этой клятвы сам Юсупов писал Царице на другой день убийства: «Спешу исполнить Ваше приказание и сообщить Вам все то, что произошло у меня вчера вечером, дабы пролить свет на то ужасное обвинение, которое на меня возложено». Называя «сущей ложью» сообщение, что у него ночью видели «Григория Ефимовича» и т.д., Юсупов заканчивал: «Я не нахожу слов, В. В., чтобы сказать Вам, как я потрясен всем случившимся и до какой степени мне кажутся дикими те обвинения, которые на меня возводятся». А вел. кн. Дмитрий, по утверждению Андр. Вл., своему отцу довольно ипокритски торжественно поклялся, что в эту знаменитую ночь он Распутина «не видел и рук своих в его крови не марал». В действительности «убийцы не умели молчать», и тогдашний прокурор судебной палаты Завадский утверждает, что их излишняя болтовня дала возможность полиции с самого начала пойти по правильному пути отыскания спущенного под лед в прорубь на Неве тела Распутина. Вел. кн. Ник. Мих., посетивший Юсупова по его вызову 18-го465 и слушавший три часа его «откровения», не поверил деланной «невинности» и сказал, что «весь его роман не выдерживает критики и что, по мнению M-r Lecoqu’a, убийца – он». На другой день, войдя в комнату, где был Дм. Пав., Ник. Мих. «брякнул»: «Messieurs les assassins, je vous salue». – «Видя, что упираться не стоит больше, Юсупов мне выложил всю правду», – записывал в дневник Ник. Мих., передавая довольно точно, что произошло на Мойке: «Сознаюсь, что даже писать все это тяжело, так как напоминает роман Ponson du Terrail или средневековое убийство в Италии». Юсупов, естественно, рассказывает по-другому: «Выискивая разные способы узнать всю правду, он (Ник. Мих.) притворился нашим сообщником в надежде, что мы по рассеянности как-нибудь проговоримся». Не доверяя Ник. Мих., склонному к «излишней разговорчивости» и могущему «проболтаться о том, что следовало молчать», Юсупов рассказал ему лишь измышленную историю о вечере и застреленной собаке. Запись в дневнике Них. Мих. 19-го не подтверждает версии мемуариста…
Оставим в стороне сложную проблему, которая встала перед верховной властью и которую Маклаков формулирует словами: «власть
Судебные власти не только в первый момент бездействовали, но и косвенно противодействовали параллельному самостоятельному административному расследованию, которое было предпринято по инициативе министра вн. д. При таких условиях мало понятна попытка в Чр. Сл. Ком. предъявить Протопопову обвинение в превышении власти, выразившемся в стремлении устранить производство судебного расследования «вопиющего преступления». Обвинение это формулировал некто иной, как Завадский. Протопопов отрицал наличность подобной инструкции и утверждал, что после того, как дело фактически поступило в ведение судебной власти, он приостановил жандармское расследование.
Страх, о котором говорит Завадский, еще более усилился тогда, когда Николай II на коллективном ходатайстве великих князей о прекращении следственного дела положил резко отрицательную резолюцию – это был момент, когда в. кн. Ан. Вл. вносил в свой дневник, говоря о великокняжеской семье: «Общее негодование растет каждый день, все семейство крайне возбуждено, в особенности молодежь, их надо сдерживать, чтобы не сорвались… Нехорошие назревают события»467. Мерещился неизбежный государственный переворот, о котором и «помыслить было жутко» в условиях военного времени. Вот почему следствие, по выражению Завадского в беседе с вел. кн. Ник. Мих. и Алек. Мих., двигалось «черепашьим шагом, может быть, бездействие судебной власти в дни 17—19 декабря и послужило основной причиной окончательного устранения Макарова от поста министра юстиции (управляющим министерством 20-го был назначен Добровольский). Формально дело об убийстве Распутина было ликвидировано только революцией, но двигалось оно в судебном ведомстве, в условиях своего рода итальянской забастовки. Директор угол. Департ. мин. юстиции Лядов с откровенностью говорил Маклакову, что в «данном деле вся задача следователя ничего не разыскать», так как «процесс над убийцами совершенно немыслим» и по соображениям государственным и по причинам формальным: закон не предвидел случая «такого сообщничества великих князей и обыкновенных смертных». На замечание Маклакова, что трудно будет не найти виновных после показания Пуришкевича (очевидно, имеется в виду откровенное заявление Пуришкевича об убийстве Распутина постовому городовому Власюку, привлеченному выстрелами в ночь на 17 декабря), директор Департамента с циничной шутливостью сказал: «Городовому предъявят такой портрет Пуришкевича, что он его ни за что не признает». В Чр. Сл. Ком. и Протопопов утверждал, что он, зная, как относится общество к Распутину, находил невозможным «судебное преследование» людей, участвовавших в убийстве Распутина, в числе которых были члены Гос. Думы, и в этом смысле оказывал воздействие на Царя и Царицу.
Свою печаль А. Ф. в значительной степени скрыла от постороннего взора, ибо за время, последовавшее за исчезновением «незабвенного Григория», иссяк источник нашего познавания личных переживаний Царицы: Николай II вплоть до дней предреволюционных в точном смысле этого слова безвыездно находился в Царском Селе. Сущей болтовней являлись слухи, доходившие в особняк на Мойке и отмеченные в воспоминаниях Юсупова с ссылкой на информацию вел. кн. Ник. Мих. (и «со всех сторон»), что А. Ф. в неистовстве требовала «немедленного расстрела» его и Дм. Павл. В «отчаянной тревоге» она телеграфировала мужу лишь 18-го, что «есть опасение, что эти два мальчика затевают еще нечто ужасное», и просила немедленно прислать дворцового коменданта Воейкова: «Мы, женщины, здесь одни с нашими слабыми головами». Под влиянием ли Протопопова (он показывал в Чр. Сл. Ком., что «опасался покушения на Вырубову, находя опасным и положение Царицы») или по собственному заключению А. Ф. действительно боялась за Вырубову и писала мужу: «Оставляю ее жить здесь, так как они теперь сейчас же примутся за нее». А. Ф. отказывалась принимать ходатаев за судьбу заподозренных в устройстве «западни» на Мойке и, по словам Протопопова, настаивала на предании суду участников убийства, была недовольна противодействием, какое встречала со стороны Протопопова, убедившего, однако, ее согласиться на высылку Дм. Пав. и Юсупова. На показание Протопопова можно в данном случае положиться, ибо оно совпадает с сохранившимся документом – карандашной запиской А. Ф. 30 декабря, может быть и не отправленной, на имя Юсупова-отца: «Никому не дано право заниматься убийством. Знаю, совесть многим не дает покоя, т.к. не один Д. П. в этом замешан. Удивляюсь Вашему обращению ко мне…»
Как же отнесся сам Царь к драме, которую переживала А. Ф.? Юсупов утверждает со слов членов императорской свиты, что, узнав о смерти «старца», Николай II возвратился из Ставки в «таком радужном настроении, в каком его не видали с самого начала войны». Скупой на записи императорский дневник не отметил впечатления от первого телеграфного известия от А. Ф. об исчезновении «нашего Друга» – может быть, потому, что этому известию не придал существенного значения. Более остро реагировал Царь на другой день, получив подробное письмо жены: «Возмущен и потрясен, – телеграфировал он. – В молитвах и мыслях вместе с вами». 21-го в дневнике значится: «В 9 час. поехали всей семьей… к полю, где присутствовали при грустной картине: гроб с телом незабвенного Григория, убитого в ночь на 17 дек.
Наивные мистики типа Жевахова остались в убеждении, что «святого человека» убили евреи-революционеры. «Мертвый Распутин оказывался еще сильнее живого, – подвел итог Маклаков в своих воспоминаниях, – политический поворот направо стал резок и агрессивен». «Результаты только отрицательные уже налицо», – записал, в свою очередь, Ник. Мих. 31 января. А Завадский тогда в связи с утверждением Протопопова в должности министра вн. д. и назначением Добровольского министром юстиции так перефразировал пушкинский стих: «Тень Гришкина двух нас усыновила, министрами из гроба нарекла». Гофмейстерина Нарышкина отметила в дневнике 15 января вещий сон, который видела Императрица: разверстые небеса, а в небесах Григорий с воздетыми руками благословляет Россию. Эта мистика вылилась в слова уверенности, которой было проникнуто письмо А. Ф. накануне дня, когда совершился революционный переворот: «Солнце светит так ярко, и я ощущаю такое спокойствие и мир на Его дорогой могиле!
Глава тринадцатая. «Могущественный синдикат»
I. «Зеленые»
В статье, напечатанной в эмигрантской варшавской газете «За Свободу» по поводу книги проф. Ашкенази «Uwagi» Философов, на которого «тяжкие обвинения» польского историка произвели удручающее впечатление, вспоминая дореволюционное время, писал: «Кто же сомневался
Ходячая молва, претворенная в реальный разговор, так и выпирает в изложении «мемуариста». Вспомним запись Палеолога о разговоре его в конце сентября в посольстве с высоким придворным чином, который излагал аналогичный план крайних реакционеров (вплоть до убийства Царя). Орудием этих мечтаний являлся в устах информатора Штюрмер, действовавший на Императрицу через Распутина471. На ходячей молве, занесенной и в современную фольклорную запись русского англичанина Каррика, и не стоило бы останавливать внимание, если бы она не находила известного доверия не только в безответственных воспоминаниях, но и в исторических работах. Советские историки Бецкий и Павлов (псевдоним Щеголева) в одной из своих работ, посвященной «приключениям Манусевича-Мануйлова», явно опираясь на показания этого авантюриста в Чр. Сл. Ком., считали, что имеются «некоторые основания предполагать», что А. Ф. «готова была на дворцовый переворот, который дал бы ей в руки всю полноту самодержавной власти», и что «далеко не последним вдохновителем в этом направлении был и Распутин, ни в грош не ставивший Царя и с большим уважением относившийся к уму царицы»472. В стенограмме показаний Манусевича, отчасти как бы подсказанных председателем Комиссии, имеется такое пояснение: «Он (т.е. Распутин) все упирал на то, что Царь не гож…»
Милюков опирается на иные свидетельства, придав этому факту характер большей или меньшей «исторической достоверности». Перед ним лежали воспоминания Нарышкиной, препарированные Фюллон-Мюллером. В той же части «воспоминаний», где излагаются позднейшие рассказы б. гофмейстерины в дни пребывания немецкого писателя в Москве, причем мы не знаем пределов домысла самого редактора текста, заключен рассказ о негодовании в Царском, когда там узнали, что английский посол «категорически заявил Государю, что из верных источников он узнал о заговоре, цель которого заключение сепаратного мира и нити которого доходили до Императрицы». (Бьюкенен в таком контексте представления, конечно, не делал.) «Но впоследствии я узнала, – передавала Нарышкина, – что в основе вмешательства посла лежало донесение английской полиции и что в этом донесении заключалась и крупица истины. Действительно, существовал комплот, чтобы через Распутина заключить сепаратный русско-германский мир… Так как было известно, что Царя никогда невозможно побудить к подобной измене, то заговорщики работали в том направлении, чтобы побудить Царя к отречению и устроить регентство Императрицы». Милюков делал заключение: «Мы должны сказать, что та граница, на которой останавливается Нарышкина, говоря о “крупице истины” в донесениях разведки и сводя эту крупицу к фактам, более или менее известным и подтвержденным из других более надежных источников (Каких? –
Некоторую разгадку этих намеков мы найдем в дальнейшем изложении. Вернемся к рассказу Юсупова, которому влюбленный «развратник», испытывавший «плотскую страсть» к своему юному собеседнику (мнение Ник. Мих.), договорил (допустим) то, что не договаривал другим за бутылкой мадеры. Кто же эти таинственные «мы», от имени которых будто бы говорил «старец»? Упоминая намеками о своих таинственных руководителях, он их называл «зелеными», – вспоминает Юсупов свой другой, предшествовавший разговор. Эти «зеленые» живут в Швеции: «поедешь туда, познакомишься». «А в России есть зеленые?» – спросил Юсупов. – «Нет, только “зелененькие”, друзья ихние, да еще наши есть, умные все люди», – отвечал Распутин. Удивительный случай дал возможность Юсупову в тот же сеанс, когда Распутин разводил свой «дьявольский план», увидеть «зеленых» или «зелененьких». Обратим внимание, что свидания на квартире «старца», сопровождавшиеся гипнотическим трансом, объектом которого был Феликс, носили довольно потайной характер. В самый разгар беседы неожиданно «резко прозвучал звонок и оборвал речь Распутина». «Он засуетился, по-видимому, он кого-то
Надо обладать совершенно исключительной наивностью для того, чтобы поверить приведенному рассказу, как четверо евреев и трое немцев в присутствии Юсупова, наблюдавшего из щели в открытую дверь, совещались с Распутиным, читали бумаги, делали ремарки в записных книжках и т.д. Правда, Распутин «едва держался на ногах», – утверждает автор, – но «не терял при этом соображения» и появился перед Юсуповым по окончании «сборища шпионов» с «самодовольным лицом». В более раннем показании следователю Соколову Юсупов расширял рамки и говорил, что он
Наблюдения, выводы и показания большинства современников до крайности противоречивы. Мало кто из мемуаристов считает нужным обосновать свои подчас слишком категорические суждения и сгладить разногласия, которые выступают в их собственном изложении. Рекорд иногда побивает Керенский, в разные годы дающий существенно разнящиеся оценки. В показаниях Соколову он говорил: «Пребывая у власти, я имел возможность читать многие документы Деп. полиции в связи с личностью Распутина. Читая эти документы, поражаешься их внутренним духом, их чисто шпионским стилем. Что чувствовалось, например, в словах Распутина, когда он настойчиво до самого конца своего в неоднократных документах писал Царю про Протопопова: “Калинина не гони, он наш, его поддержи” (гиперболы не буду исправлять!), в результате знакомства моего с указанными документами у меня сложилось полное убеждение о личности Распутина, как немецкого агента, и, будь я присяжным заседателем, я обвинил бы его с полным убеждением». Не совсем ясно, какие «документы Деп. полиции» читал свидетель, но зато определенна его ссылка на Пуришкевича, нисколько не скрывавшего, что он убил «прежде всего изменника», на Хвостова, открыто боровшегося с Распутиным, как с «нейтральной фигурой немецкой агентуры». В книга «La Vйritй» он добавлял, что сам Хвостов ему объявил (очевидно, при частных допросах во времена Чр. Сл. Ком.), что он из «верного» источника знал, что немцы, благодаря Распутину получают самую секретную информацию, которая приходит из Ставки во Дворец. Все это было вздором, равно как измышление Хвостова, представленное Маклакову в ином порядке, чем Керенскому. За несколько дней до отставки, – рассказывает Маклаков (то же он показал и Соколову), – Хвостов встретился с ним в квартире графини Витте. Хвостов хотел осведомить либерального депутата заблаговременно о причинах, почему он должен уйти: слухи о Белецком и Ржевском «простая сплетня» – причина в том, что Хвостов, получив «ужасающие данные, устанавливавшие несомненный факт, что Распутин окружен немецкими шпионами, доложил об этом Государю и только за это он отставляется».
В показаниях Соколову Керенский делал некоторую оговорку: «Что Распутин лично был немецкий шпион или, правильнее сказать, что был тем лицом, около которого работали не только германофилы, но и немецкие агенты, это для меня не подлежит сомнению». В книге, посвященной русской революции, Керенский расширил и углубил эту оговорку. Распутин – противник войны, потому что инстинктивно чувствовал ее фатальные последствия для династии Романовых473, сделался гибким и коварным (souple et ruse′) орудием в руках тех, кто заинтересован был в политике сепаратного мира… Кто же был дирижером? – Керенский говорит даже не о лицах, а о лице. Он не знает, кто был этим дирижером (j’ignore qui e′tait cette personne), но тем не менее недвусмысленно намекает, что им должна была быть Императрица, которая в последние месяцы монархии реально управляла страной. Она отдавала себе отчет, что состояние страны не давало возможности продолжать войну и сохранить старые приемы власти. Не важно, – говорит Керенский, – сама ли она решила заключить мир с Германией и выбрала для этого соответствующее правительство Протопопова, Штюрмера и К° или кто-нибудь другой направлял ее действия; важно то, что А. Ф. de facto стояла во главе правительства, которое вело страну прямо к сепаратному миру. Распутин таким образом превращается из немецкого шпиона в орудие едва ли не самой Императрицы. Нельзя во всяком случае отказать в своеобразии подобной точки зрения. В некотором противоречии стоит заключение. Не было доказано, – говорит автор, – чтобы кто-либо из членов Распутино-Вырубовской клики был действительно немецким агентом, но нет сомнений в том, что целая немецкая организация крылась за ней, и что члены клики во всяком случае
Не выступает Распутин в роли специфического «германофила» или платного немецкого шпиона и в последней книге Керенског, «La Ve′rite′». Когда фактически началась война, Распутин стоял уже за «победу» (вспомним беседу его с Палеологом весной 1915 г.). Это не был, по мнению Керенского, маневр, чтобы скрыть возможные подозрения и позже с большей легкостью увлечь А. Ф. на путь, избранный в Берлине. Сепаратный мир усвоен был примитивным мужицким умом Распутина по связи с затруднениями и лишениями, которые испытывала страна. Для Керенского, как и для советских историков, нет сомнений в том, что Распутин был противником войны и проводником мысли о сепаратном мире474. Одно мы можем сказать определенно: у нас нет конкретных данных, свидетельствующих о подталкивании в этом отношении со стороны «нашего Друга» обитателей Царского Села. Следователю Соколову пришлось допрашивать лицо, «наблюдавшее за Распутиным по приказу высшей военной власти с “фронта” (кто этот таинственный незнакомец, не уясняешь себе). Он вспоминал, что ему пришлось лично слышать от Распутина в середине 16 г.: “Кабы тогда меня эта стерва не пырнула (Хиония Гусева), не было бы никакой войны, не допустил бы”. Старец откровенно говорил, что войну надо кончить: “Довольно ужу проливать кровь-то. Теперь ужу немец не опасен, он ужу ослаб”». «Для меня в результате моей работы и моего личного знакомства с Распутиным было тогда уже ясно, что квартира – это и есть то место, где немцы через свою агентуру получали нужные им сведения. Но я должен сказать по совести, что не имею оснований считать его немецким агентом. Он был безусловный германофил. Ни одной минуты не сомневаюсь, что говорил Распутин не свои мысли, т.е. он, по всей вероятности, сочувствовал им, но они ему были наказаны, а он искренне повторял их».
Никаких «фактов» не было и в распоряжении председателя Гос. Думы, когда он выступал свидетелем в Чр. Сл. Ком. «Конечно, никто этих фактов не получит, потому что так исправно прятали концы в воду, что фактов получить невозможно» – утверждал Родзянко. – Но определенно ходили
Среди многочисленных современных высказываний475 заслуживает внимания одно, принадлежащее английскому послу. Он был загипнотизирован идеей существования в России могущественной анти-британской тайной организации; в его распоряжении были данные самостоятельной английской разведки – и тем не менее в воспоминаниях он признает обвинение в подкупленности Распутина немцами малоосновательным. Правда, оговорки, сделанные Бьюкененом, и, в свою очередь, совершенно необоснованные и повторявшие лишь ходившие сплетни, сводят на нет его заключение: Распутин «не состоял в непосредственной связи с Германией и не получал денег непосредственно от немцев, но его широко финансировали некоторые еврейские банкиры, которые, по всей видимости, были немецкими агентами (об этих «еврейских банкирах» придется сказать особо). Так как он имел привычку повторять перед этими еврейскими друзьями все то, что он слышал в Царском, и так как Государыня советовалась с ним по всем военным и политическим вопросам, многие полезные сведения доходили до немцев таким косвенным путем».
Логические умозаключения, опирающиеся на субъективные восприятия, не всегда совпадают с фактами. Может ли что-либо доказать рассмотрение богатств, сосредоточившихся в руках «старца» из села Покровского захолустной Тобольской губ. в момент зенита его славы и влияния? Бывший конокрад должен был превратиться в миллионера – современная молва и приписывала ему скупку доходных домов в столицах и пр. Широкое финансирование «еврейскими друзьями», «большие деньги» через шведское посольство, спекулятивные коммерческие операции – все это не покрывало возможной доходности случайно выплывшего на поверхность темного дельца. Его квартира на Гороховой превратилась в «контору», где орудовали четыре секретаря (Волынский, Добровольский, Симанович, Манасевич-Мануйлов) при содействии многочисленных посредников разного ранга и состояния, – все это наблюдал состоявший в качестве охранителя при «старце» жандармский генерал Комиссаров. Операции были широки и многообразны: еврейские процессы так называемых «дантистов» дали конторе 100 т. руб. (показания Хвостова); промышленный деятель Гордон заплатил 15 т. за получение звания комерц-советника (Протопопов), кандидат в министры финансов, директор Соед. Банка в Москва гр. Татищев преподнес самому патрону 100 т. (Белецкий), черновик договора, найденного при одном обыске, определял куртаж Распутину в случае проведения большого подряда на армию в один миллион (нач. Охр. отд. в СПБ. ген. Глобачев – Белецкому) и т.д., и т.д. Распутин «даром ничего не делал» – и можно было бы привести длиннейший список даяний, притекавших в «контору на Гороховой». Эти деньги, возможно, прилипали в значительной своей массе к рукам посредников – сам «старец» подчас ограничивался «собольей шапкой» или ящиком мадеры (Хвостов). Но тем не менее денежные ресурсы были обильны, не говоря уже о добровольных даяниях драгоценными безделушками и широкого финансирования на ежемесячное житье из секретных фондов Департамента полиции. Председатель Чр. Сл. Ком. Муравьев при допросе Родзянко задал ему вопрос: «А до Гос. Думы доходило, что министры платили Распутину небольшие, но все же вступные деньги?»
То, что могло твориться вокруг пьяного «старца» в смысле шпионских достижений, в данном случае для нас не представляет значения, интересен может быть лишь сознательный «шпионаж», т.е. наличность организации, имевшейся в придворной «прихожей», будь то на квартире «старца», в приемной «китайского божка» или в «маленьком домике» в Царском. «Les hommes verts» – им Керенский посвятил целую главу в книге «La Ve′rite′» – вымысел ли это, или в какой-то мере действительность? Как будто можно считать, что псевдоним «зеленый» фигурировал в некоторых «аллегорических» по содержанию телеграммах, полученных в Царском, – я лично в этом все же не вполне уверен. Еще Хвостов показывал в Чр. Сл. Ком, что его «поразило, что некоторые телеграммы в Ц. С., которые мне иногда попадали в руки (я говорю “иногда”, потому что перлюстрация почтовой станции была в руках Белецкого, так что мне удавалось только урывками от кого-либо получать – если кто хотел выслужиться, например), были за подписью “зеленый…”» Телеграммы эти шли на имя Вырубовой, которая передавала их во Дворец. Хвостов сопоставлял эту подпись с псевдонимом, под которым появлялись в «Гражданине» Мещерского статьи известного биржевого дельца Мануса. Подозрительность специалиста по изысканию немецкой интриги не шла, однако, тогда дальше предположения, что таким путем проводились некоторые коммерческие дела.
Изыскания Соколова подтверждали и позднейшую наличность телеграмм за подписью «зеленые». Один член Гос. Сов., которого следователь допрашивал, как и других, в Париже в 1921 г., но имя которого назвать он снова воздержался, сообщил, что в конце ноября 1916 г. ему было поручено от имени «центра» Гос. Совета передать Протопопову, что тому необходимо для спасения отечества добровольно отказаться от власти. Беседа происходила в полночь 2 декабря в кв. Протопопова. Последний согласился. На другой день этот член Гос. Совета от некоего лица, которое оказалось осведомленным о ночном визите к Протопопову, узнал, что в ту же ночь Протопопов отправился к Распутину, где его ждали, и тотчас же в Царское была адресована телеграмма: «Не соглашайтесь на увольнение директора-распорядителя, после этой уступки потребуют увольнения всего правления. Тогда погибнет акционерное общество и его главный акционер». Подпись на телеграмме была: «Зеленый». Таков новый вариант уже известной нам телеграммы о Калинине. Анонимное свидетельство с ссылкой на другой аноним не может служить авторитетной базой. Но не будем скептиками. Директор главного почтамта в Петербурге Похвиснев подтвердил Соколову, что по его воспоминаниям в конце 16 г. была телеграмма Царю за подписью «зеленый» с аналогичным содержанием.
Вот все, что мы знаем о «зеленых»! Не так много, чтобы делать скороспелые рискованные заключения. Псевдоним «зеленые» не стоит одиноко. Немало псевдонимов мы встречаем в царской переписке; термина «зеленые» нет, но налицо «желтые», под которыми подразумеваются близкие люди, находившиеся в Ставке во времена «Николаши» и сопровождавшие Царя при его приездах туда. Чрезмерная подозрительность может привести к прямому курьезу. Так, председатель Чр. Сл. Ком. счел особым символом «распутинцев» постановку креста в начале письма, и его не убедили уверения Протопопова, что так делают вообще многие религиозные православные люди, переняв этот обычай от духовных лиц477. Никакого политического смысла первоначально не вкладывалось в прозвища, которые употребляла подчас А. Ф., называя «Аню» в письмах к мужу «коровой», мит. Макария – «премудростью», Питирима – «сусликом», Горемыкина – «стариком», Протопопова – «Калининым». Попадаются наименования «мотылек», «красная шапка», «цветущий» и т.д. Явление довольно обычное в семейном обиходе и издавна распространенное в семье Романовых в широком смысле (см. дневник Map. Фед.) – министр Двора Фредерикс назывался, напр., «павлином» или «нускиакером» (щелкунчик), дворцовый комендант Воейков за свою лысину «голым», не говоря уже о ласкательных интимных прозвищах членов семьи: А. Ф. – «солнышко», наследник – «солнечный луч» и т.д. Под влиянием «Друга» символистика, быть может, усилилась – «Друг» всегда прибегал к аллегориям: «Суслика» (Питирима) на Кавказ, а к нам «благословение» (Варнаву) – гласили какие-то телеграммы, ходившие, по крайней мере, по рукам в Гос. Думе (показание Хвостова). Постепенно эти прозвища стали употребляться и из желания скрыть лицо, о котором идет речь, даже в интимной переписке, отправляемой с фельдъегерем. Подобная тенденция родилась на почве недоверия, выросшего после разоблачения хвостовской эпопеи. Еще задолго до этой истории, глубоко взволновавшей А. Ф., последняя писала: «Как трудно, когда есть что-нибудь, что необходимо тебе немедленно сообщить, и я не знаю, не читает ли кто-нибудь наших телеграмм» (8 сен. 15 г.). И раньше, 30 августа: «У меня к тебе столько вопросов, так много надо рассказать тебе, но – увы! мы с тобой не условились насчет шифра. Я не могу ничего передать через Дрентельна, а по телеграфу тоже не решаюсь – за телеграммами следят. Я уверена, что министры, враждебно настроенные ко мне, следят за мной, а это меня нервирует при писании»478. Отсюда «конспирация», довольно наивная. Эта конспирация шла crescendo в связи с осложнениями во внутренней политике, боевой позицией Думы, убийством «Друга» и фамильной оппозицией…
После гибели царской семьи, в Екатеринбурге, в уборной дома Ипатьева, нашли запрятанную записную книжку с императорским шифром – в ней собственноручно А. Ф. английским кодом были зашифрованы вопросы управления, имена государственных и общественных деятелей, слова: мятеж, беспорядки, роспуск Думы и т.д. Соколов, так подробно останавливавшийся в своем расследовании на второстепенных деталях, говорит об этом мимоходом, не стараясь выяснить время, к которому может быть отнесена данная «конспирация». Придавать ей какой-нибудь особый специфический характер, очевидно, не приходится, ибо среди имен фигурируют генералы Алексеев, Рузский, Гурко и др. Наличность псевдонимов и шифра приводит Соколова к выводу, что какая-то организация вокруг Императрицы существовала. Возможно – в последние два месяца существования режима; вернее, подобие негласного соглашения кружка политических единомышленников, толкавших верховную власть на своего рода «государственный» переворот. Могла ли быть связана эта инициатива с вопросом о сепаратном мире – мы рассмотрим особо. Игра в конспирацию могла привлечь к себе двух истеричных женщин, мечтавших вершить судьбы России. Достаточного материала для суждения в нашем распоряжении нет – допустим, что компрометирующие документы были уничтожены в революционные дни. Однако, какие бы цели не ставили себе сторонники coup d'état, но из совокупности всего изложенного уже представляется как бы несомненным, что верховная власть – и прежде всего А. Ф. – видела в новом направлении государственной жизни прежде всего залог успеха победоносного окончания войны, чему в ее представлении мешала притязательная оппозиция Гос. Думы. В такой комбинации «зеленые» из Швеции, если они даже существовали не в воображении, а в реальности, должны быть скинуты с исторических счетов, поскольку речь идет об участии верховной власти в немецкой интриге…
Политически фольклор дает нам подчас представление о своеобразном преломлении слухов в массовом сознании. Наш общественный фольклорист Каррик записал слышанную им версию в низах: убит Распутин для того, чтобы посадить вел. кн. Ник. Ник. на престол и заключить мир. А б. тов. обер-прокурора. Св. Синода, кн. Жевахов, помимо евреев-революционеров, нашел другое объяснение: Распутин был «предательски убит английскими агентами Интернационала, избравшими палачом… германофила Пуришкевича».
II. Признания Протопопова
После убийства Распутина молва перенесла на Протопопова былой ореол «мученически погибшего» старца. К Протопопову, по выражению Бьюкенена, перешла «мания Распутина». Молву эту отметила и записка петербургского Охранного отделения. «Распутин второго издания» пытался в Чр. Сл. Ком. опровергнуть «чудовищные» слухи, которые о нем «распускали в Думе»: будто бы он в Царском «старался сеять мысли», что в него «переселился дух Распутина». Протопопов называл такие слухи «форменной ложью». Объективно, возможно, были ложны, но субъективно правдоподобны сведения, занесенные Палеологом в одну из январских записей: французскому послу сообщили, что в салоне старого кн. Б., известного «оккультиста» и «некроманта», мин. вн. д. Протопопов и мин. юстиции Добровольский часами высиживают по вечерам, вызывая дух усопшего «старца». В частности, Палеолог ссылается на свидетельство мин. ин. д. Покровского. Дочь Распутина в дневнике (отрывки были опубликованы следователем Соколовым) говорит о спиритических сеансах с вызовом духа Распутина на квартире Вырубовой. Это вполне соответствовало суеверно-мистическим представлениям Протопопова. Недаром московский монархический деятель Кельцев, быть может, в данном случае только подлаживаясь под настроения шефа министерства вн. д., испрашивая 2 января аудиенцию у директора Деп. полиции Васильева, чтобы узнать «предначертания» министра, в официальном письме занимался такой каббалистикой: «Астрономическое значение сложности цифр 1917 года (равняется 18: 2 равняется 9: 3 равняется 3) пророчит победу чистого (ангельского) над нечистым (аггельским), правды над клеветой и злом; бесовское над человеческим, будем верить, что не восторжествует, а посрамятся лиходеи трона и государственности. Таких годов немного, а особо значительно, что в этом столетии сложность 18 не была превзойдена, ни одним годом с 1899—27». По существу, однако, апокалипсические «предуказания» цифровых сочетаний мало чем отличаются от какой-нибудь масонской символистики, распространенной в некоторых общественных кругах, о значении цифр, равно как и предсказания старцев Оптиной пустыни ничем не выделяются по сравнению с пророчеством «старицы» новгородского монастыря, к которому доверчиво прислушивалась А. Ф. Вера в «духовидцев» и в мистику «спиритов» далеко еще не иссякла в наше столетие – даже в Царское она проникла через салон вел. кн. Ник. Ник. Бедный Хвостов совершенно запутался в своих изысканиях, в качестве мин. вн. д., в области «потустороннего мира», когда пытался выяснить взаимоотношения существовавших будто бы кружком «черных» и «белых» оккультистов («черные» вселяли в Распутина «коллективную силу гипноза», «белые» эту силу «снимали»). Поэтому и не приходится видеть со стороны Протопопова только сознательную «игру» (см. ниже главу «Хиромант Перрен»). Неврастенический мистицизм Императрицы мог находить искренний отклик в «неврастении» Протопопова. А. Ф. непоколебимо верила в святость «Божьего человека», Протопопов также непоколебимо мог верить в его чудодейственную магнетическую силу, хотя, естественно, в Чр. Сл. Ком. решительно от этого отказывался, клеймил себя, говорил о притуплении в нем «нравственной брезгливости», вызванном тем, что он запутался в «лабиринте», оставаясь во время болезни в течение девяти месяцев в бадмаевском кружке479.
Заменить «незабвенного Григория» Протопопов не мог, но передать услышанный призыв «духа» на спиритическом сеансе он мог. Его авторитет должен был возрасти480. Вокруг него отныне сосредотачивает молва всю закулисную работу по подготовке сепаратного мира, его выставляет вдохновителем и через посредство его влияния в Царском Селе связывает верховную власть, несмотря на все внешние, столь определенные с ее стороны заявления, с неким актом, носящим изменнический характер.
Молва эта родилась, конечно, на почве муссирования «стокгольмского свидания» в дни ноябрьского и декабрьского кризиса власти – общество не отдавало себе отчета в том, что запоздалое воскрешение стокгольмского эпизода являлось только средством политической борьбы. Английский посол в свое время довольно спокойно, как мы видели, отнесшийся к сообщению о туристском похождении Протопопова («стокгольмское свидание»), не только говорил о нем с Царем во время октябрьской аудиенции после информации, полученной из Лондона от Грея, но и вернулся к этой теме уже по собственной инициативе накануне нового года, когда на замечание Царя, что он и народ «объединены решимостью выиграть войну», пытался показать, что не таково настроение людей, которым поручено ведение дела войны. Бьюкенен говорил о немецких агентах, которые дергают веревочки и пользуются, как бессознательным орудием, теми, кто руководит Царем при выборе его министров… «Они косвенным образом влияют на Государыню через ее приближенных, и в результате… Е. В. потеряла всякое доверие, и ее обвиняют в германофильстве». Это и была та аудиенция, о которой говорила Нарышкина. В частности, о Протопопове Бьюкенен сказал, что «до тех пор, пока он будет министром вн. д., не может быть совместной работы между правительством и Думой, а это является первым условием победы». «Я выбрал Протопопова, – прервал его Царь, – из среды Думы, чтобы сделать ей приятное, и вот моя награда». «Но, В. В., – сказал посол, – Дума не может доверять человеку, который… имел интервью с немецким агентом в Стокгольме и которого подозревают в сношениях с Германией в целях примирения с ней». «Протопопов, – возразил Царь, – вовсе не германофил, и слухи, циркулирующие по поводу его интервью в Стокгольме, сильно преувеличены»481.
«Германофильская» репутация настолько прочно укоренилась за Протопоповым, что в феврале симбирское дворянство, которого он был «предводителем» до назначения министром, все еще судило его за «беседу с Варбургом», а петербургское «общество 1914 г. по борьбе с немецким засильем» занесло его имя на «черную доску». Впоследствии сам Протопопов косвенно как бы подтвердил правило, что нет дыма без огня. В предсмертной записке своей, составленной в августе 18 г. и напечатанной в заграничном «Голосе Минувшего», он говорил, что «экономические причины» заставили его с июля 1916 г. «неоднократно говорить о желательности прекращения войны». Но, – оговаривался Протопопов, – у него не было данных «для конкретного выступления с единственным средством, которое предотвратило бы разруху, – это заключение всеобщего мира»: экономические причины он считал «серьезными, но не решающими». «Я не был так уверен в правильности своего мнения, чтобы непоколебимо и немедленно проводить его в жизнь». Толкнуло Протопопова на составление записки, – как он говорит, – появившееся в газетах сообщение, что гетм. Скоропадский, увольняя в Киеве министра вн. д. Лизогуба, который доложил ему, что на Украине все спокойно и благополучно, сказал: «Мне Протопоповых не нужно». Признавая, что «реальной пользы» от его писания не будет, Протопопов, свободный от давления условий, при которых протекала работа Чр. Сл. Ком., желал объективно показать, что он, в качестве министра вн. д., был достаточно предусмотрителен и предостерегал Николая II. Мысль делать переворот во время войны казалась ему «чудовищной», и он тщетно надеялся, что это будет усвоено лидерами оппозиционных партий. Но «им казалось, что власть, попав в их руки, будет тверда и популярна. Они не замечали всю теоретичность, скажу сентиментализм, своих программ; они не предвидели, что управление страною потребует либо отказа от многих утопий и приведет их к повторению осужденных ими приемов старой власти, либо жизнь вырвет силу из их рук, выдвинет крайние элементы, и многочисленные, великомощные собрания низкого уровня будут творить свое безумное дело разрушения на ужас цивилизованному миру и на гибель своей злосчастной родины. Их жажда власти была так велика, что они не допускали старое правительство исправлять экономическую разруху, желая сами пожать плоды успеха в этом деле; сроком переворота они выбрали мировую войну, безумно рискуя ужасами военного бунта и неизбежного поражения, лишь бы не иметь риска потерпеть крушение своих надежд, отложив их осуществление до всеобщего мира».
В те дни, когда составлялась записка Протопопова, мысль о том, что своевременный выход России из войны был ее единственным спасением, пользовалась известной популярностью – ее и использовал Протопопов. Поэтому к его показаниям, в качестве исторического документа для характеристики 1916 года, надо относиться с осторожностью. В беседе с четой Рысс482 Протопопов подробно изложил свидание в Стокгольме, свой план окончания войны, доложенный Царю в декабре 1916 г. и якобы одобренный Николаем II. Позднейшие наслоения оказывали довольно определенное влияние на рассказ Протопопова, когда он представлял «стокгольмское свидание» сознательным актом определенной политики: «Все разумные люди в России, в числе их едва ли не все лидеры партии народной свободы» (к. д.), были убеждены, что Россия не в состоянии продолжать войну. Материально истощенная, без значительной, тяжелой индустрии, с невежественным населением, склонным к анархии, – Россия находилась на пороге революции. Но эта революция не могла не принять формы дикого бунта, губительной для России анархии. Поэтому представлялось необходимым нащупать почву, при каких условиях немцы согласны заключить мир со всеми союзниками: о сепаратном (между Россией и Германией) не думал ни он, Протопопов, ни кто-либо из его единомышленников. Вот почему Протопопов не счел возможным «уклониться от свидания с Варбургом». Другими словами, то, о чем все говорили, Протопопов сделал. «Только в этом и была вина моя», – заключил свой рассказ бывший министр.
Рысс, сообщивший и комментировавший «записку» Протопопова, сделал здесь примечание: «По мысли Протопопова, Россия должна была известить союзников за несколько месяцев вперед, что, будучи не в силах вести войну, в назначенное время прекращает эту войну. В течение этих месяцев союзники и Россия должны вести с Германией переговоры, которые не могли не дать положительного результата. В случае, если бы союзники отказались от ведения переговоров, Россия все же в указанный срок выходила из войны, заключив мир с Германией. В этом случае Россия превращалась в нейтральную страну…»
Приходилось уже в связи с недоразумением, вышедшим с текстом Троцкого, высказывать сожаление, что редакция «Голоса Минувшего» особо не подчеркнула, что рассказ автора предисловия к «записке», воспроизводившей беседу через десятилетний промежуток, не может быть отнесен целиком на ответственность Протопопова. Между тем Керенский в своей работе «La Ve′rite′» без всяких оговорок приводит этот рассказ, как изложение плана, намеченного в начале 1917 г. Никаких доказательств реального существования подобного плана, одобренного Николаем II (это вдвойне невероятно), пока не найдено. Если Рысс даже вполне правильно и точно изложил то, что говорил Протопопов в августе 18 г., это далеко еще не значит, что так в действительности думал Протопопов на исходе 16 года.
Кто же должен был проводить такой «план», если признать за ним признаки наличности? Для современников, вращавшихся в кругозоре прогрессивного блока, не было сомнений в том, что существует – по мнению одних, какой-то могущественный германофильствующий синдикат483, по мнению других – «ничтожная кучка беспринципных и себялюбивых авантюристов», пользовавшихся Императрицей для достижения своих «корыстных целей».
III. Царская «прихожая»
Лидер прогрессивного блока так и остался в убеждении, как это следует из текста написанной им «Истории революции», что он раскрыл с думской трибуны 1 ноября поименно членов «придворного кружка» с Императрицей во главе. Если это так, то «очень серьезная немецкая организация, из русских состоящая», просто превращается в опереточный пуф. Черты ее деятельности могут, пожалуй, украшать страницы бульварного романа, но едва ли служат какой-нибудь характеристикой политического действия по выработанному «плану».
Попробуем конкретизировать то, что получается. «Зелененькие» в России осуществляют задания, полученные от «зеленых» из Швеции, другими словами из Берлина, и активно ведут подготовку сепаратного мира: назначают подходящих министров, ускоряют роспуск палаты народных представителей, которая может противодействовать заговору, и т.д. Их центром становится связывающий царскосельский дворец с внешним миром «маленький домик» играющей в политику Вырубовой, где сортируются люди по признаку: «свои» и враги, и где формируются директивы «темного застенка в Царском» (выражение министра Наумова), распутинское логовище на Гороховой, где чуть ли не открыто происходят сборища шпионов и агентов сепаратного мира, и квартира тибетского знахаря и коммерческого дельца, где царит сомнительный ген. Курлов, старый товарищ Протопопова в юношеские дни, и истинный вдохновитель политических чаяний бадмаевских клиентов484.
1. «Другиня» Распутина
Надо познакомиться хотя бы с частью этого персонажа и сказать несколько слов о самой хозяйке главной «прихожей». Нет надобности рисовать во весь рост портрет «другини» Распутина и проникать глубоко в психологию отношений Царицы к своей бывшей фрейлине, издавна порождавших в обществе гору всяких вздорных сплетен (см. дн. Богданович). Переписка А. Ф. с мужем достаточно определенно устанавливает, что до поздней осени 1915 г. Вырубова не могла играть никакой самостоятельной роли при Дворе, а тем более оказывать какое-нибудь влияние и быть проводницей каких-нибудь определенных идей. «Простота ума» экзальтированной поклонницы «старца» скорее раздражала А. Ф., которая считала ее «истеричкой», и подчас сердила Царя: «Тебе хорошо известно, как она может раздражать» (октябрь 1914 г.). А. Ф. нередко радуется, что «надолго избавилась» от своей фаворитки: «почти не о чем говорить с Аней» (фев. 1915 г.). Отсутствие Вырубовой – «настоящий отдых», ее «навязчивость» тяготит. Была и особая сторона этой раздражающей навязчивости – столь же истерическая влюбленность в Царя неудачливой в замужестве русской «красной девицы» (Гиппиус). У А. Ф. не было, конечно, основания ревновать ее к мужу – только незнакомство с письмами А. Ф. давало возможность следователю Соколову объяснять болезненную неврастеничность Царицы ее личными женскими переживаниями485 – и тем не менее она всегда старается подчеркнуть ту или иную непривлекательную, по ее мнению, физическую черту «влюбленного существа», которое должно излить свою любовь – «иначе лопнуло бы». Недаром в семейном кругу «влюбленное существо» прозвали «коровой». С этой влюбленностью А. Ф. примирилась под влиянием «Григория» и просила мужа только сжигать письма с излияниями своей соперницы. «Ничего из ее писем не сохранится для потомства», – отвечал муж.
Когда на горизонте Вырубовой появились политические дельцы в виде Хвостова и Белецкого, А. Ф. неодобрительно сначала отнеслась к их визитам: «Это, по-моему, напрасно – похоже, что она хочет играть роль в политике» (3 ноября). Но и с этим приходилось мириться, ибо «наш Друг» желал, чтобы Аня «жила исключительно для нас и для таких вещей» (т.е. была бы посредствующей инстанцией). Так «умственно ограниченная» Аня (характеристика следователя Чр. Сл. Ком.) входит в политику, являясь, по выражению Протопопова, простым «фонографом» Распутина. Была ли она «упряма и хитра» и бежала ли по «окольным тропинкам», как думает Гиппиус, или была она натурой «бескорыстной», как изобразил ее следователь Руднев? Вероятно, ни то, ни другое – ни злостная «интриганка», ни наивное, бесхарактерное, общительное существо – святоша, крестившаяся перед «каждой дверью». Передавая все «глупые сплетни», которые стекались в «маленький домик» («не позволяй Ане надоедать тебе глупыми сплетнями – это не принесет никакой пользы ни тебе самой, ни другим», – писал Царь 8 сент. 1916 г.»), и не очень в них разбираясь, Вырубова выполняла как бы свое высшее назначение: и «она от Бога», – сказал «Друг» (сент. 1916 г.).
«Политика» увлекла и связала обеих женщин, столь разных по уму (словами «духовная нищета» определил Жильяр Соколову интеллект бывшей фрейлины) и характеру, но в одинаковой степени экзальтированных и истеричных, неразрывными узами: А. Ф. в политике начинает как бы отождествлять себя с Вырубовой и в письмах, начиная уже с января 1916 г., говорит всегда «мы». Впоследствии облик «страдалицы», в котором представлялась Вырубова, обвеял особым мистическим нимбом эти житейские отношения.
2. «Русский Ракомболь»
Среди агентов «придворного кружка» на первом плане должен быть поставлен матерый шантажист и специалист по политическому сыску, выдвинувшийся еще во время либерального премьерства Витте, Манасевич-Мануйлов486, на чиновничьем формуляре которого, в конце концов, красовалась лаконическая, но сильная резолюция Столыпина: «пора этого мерзавца сократить». Пришлось российскому Ракомболю изменить карьеру и правительственную службу променять на вольную литературу. Он выплыл на политической сцене во время войны, когда был командирован «Новым Временем» за границу, объездил «все страны» и имел возможность в силу прежних связей вести контрразведывательную борьбу с военным шпионажем. Вершиной его влияния был момент, когда он при Штюрмере занял довольно двусмысленный пост. Манасевич никогда не был «секретарем» при новом премьере – он сам себя так называл для большего авторитета: он выполнял лишь особые «секретные обязанности» при председателе Совета министров. В Чр. Сл. Ком. вызывал большое негодование тот факт, что на обязанности премьера лежало охранение неприкосновенности частной личности «нашего Друга». Министры, конечно, сознавали всю ненормальность такого положения: «Вы не были министром, – говорил Макаров Завадскому, – и потому не могли испытывать такую ненависть, как я и все те министры, которые не хотели ему кланяться». Но «миф» был реальностью, с которой приходилось считаться и изменить которую было не в силах министров. Штюрмер не без основания указывал в Комиссии, что подобные функции охранения могли быть поручены только особым, «подходящим для таких занятий людям, к числу которых принадлежал наторенный в сыске “русский Ракомболь”». Манасевич был не столько креатурой Штюрмера, сколько агентом Белецкого. «Мне его назначили, не я его избрал», – говорил Штюрмер, не раз пытавшийся даже избавиться от своего секретаря (так он говорил Волконскому). Нет потому ничего удивительного, что инспирируемый из салона ген. Богдановича ктитора Исакиевского собора, прежний обличитель «старца» на столбцах «Нов. Вр.» легко «втерся» в бадмаевский кружок, превратившийся из центра собирания сведений против «распутного Гришки» и поддержки изобличений «святого черта» неистовым иеромонахом Иллиодором и его покровителем еп. Гермогеном в центр поклонения «Григорию Ефимовичу».
Приставленный к «Другу», Манасевич сразу приобрел большое значение, в силу чего и попал на почетное место члена «придворной партии» в думской речи Милюкова. «Что меня еще укрепило в мыслях, что есть что-то таинственное в способе сношений с германцами, – показывал Милюков в Чр. Сл. Ком., – это прошлое Манасевича-Мануйлова, о котором мне сообщил Извольский» (бывший мин. ин. д.). Дело, припомним, шло о попытке германского посла в Петербурге гр. Пурталеса подкупить до войны одного из сотрудников «Нов. Времени». «При этом указывалась довольно солидная цифра, кажется 800 000, которая была дана в распоряжение Пурталеса для этого подкупа. Посредником при этой операции взялся быть Манасевич, который и сделал это предложение. Мне говорили, что он сделал это предложение Пиленко, который резко отказался и прогнал его. Он об этом факте высказался уклончиво, но так как я имел сведения от Извольского, а Извольский сослался на Пурталеса, то это для меня было несомненным фактом, который давал мне возможность на это сослаться, характеризуя Манасевича». Неясный инцидент, о котором «уклончиво» высказывался видный сотрудник «Нов. Времени» проф. Пиленко, может быть, приобретает и несколько иное освещение, если принять во внимание, что это было тогда, когда «Нов. Вр.» занимало германофильскую позицию и пером Меньшикова ожидало от Германии услуги в виде освобождения мира от морской гегемонии Англии.
Много утекло воды за время войны – флюгер «Нов. Вр.» повернулся в противоположную сторону. Это было бы естественно, если бы газеты (за родительницей шли и ее дети – всякого рода «Маленькие Газеты») в своем германофобстве и «патриотической» подозрительности не доходили до геркулесовых столбов. Только в силу этой «тенденции» статьи суворинского органа так раздражали А. Ф. и в письме 19 декабря 15 г. она высказывала сожаление, что из-за Барка, не давшего своевременно деньги, не осуществился хвостовский проект «частичного подкупа “Нов. Вр.”» и что «в результате газету подкупают Гучков с евреями, Рубинштейном и т.д.». Проект правительственного «подкупа» не был оставлен – точнее, предполагалось «скупить большинство акций», и Белецким были поведены соответствующие переговоры с дочерью Суворина, «акции которой были на невыгодных для нее условиях запроданы Русско-Французскому банку». Рубинштейн, представлявший Русско-Французский банк, пошел на уступку акций «даже с некоторым для себя уроном», но сделка не была закончена в силу ухода Белецкого. Дело «в свои руки взял» Штюрмер в связи с планом подготовки правительства к выборам в Думу487.
Для шантажных наклонностей «Маски» (псевдоним Манасевича в «Нов. Вр.»), состоявшего в закулисных сношениях с Рубинштейном и получавшего от него ежемесячное «жалование» в 500 руб. за осведомление по внутренним делам газеты, при исключительной «предприимчивости в смысле добывания денежных средств»488, открывалось широкое поле для деятельности вне какого-либо отношения к вопросу о международной ориентации. «Русский Ракомболь» был также прожигателем жизни и всегда нуждался в деньгах. Чрезв. Сл. Ком., следуя по стопам Милюкова, заподозревала Манасевича в связях с немецкой агентурой489. Между тем естественнее было связать Манасевича, имевшего прошлое в борьбе с международным шпионажем, близко сотрудничавшего в свое время с известным Рачковским, с парижской Serete′ Ge′ne′rale, состоявшего в приятельских отношениях с французским журналистом Роэльсоном, зав. политическим отделом правительственного официоза «Temps», не с немецкой агентурой, а с русской контрразведкой490. В показаниях Чр. Сл. Ком.Манасевич отрицал, что являлся кандидатом на место бездействовавшего в Париже начальника русской заграничной политической агентуры Красильникова, равно и то, что при Штюрмере реально создавалось какое-то особое бюро заграничной агентуры, во главе которого он должен был стать. Но Манасевич не отрицал, что разговоры о реорганизации заграничного контршпионажа шли и что он незадолго до своего ареста получил от ген. Спиридовича письмо, в котором тот сообщал, что его запросили о кандидатах для важного поручения заграницей и что он указал на Манасевича и Базили. Очевидно, дело касалось, во всяком случае, не тех секретных агентов Штюрмера по делу сепаратного мира, о которых намекал Милюков в речи 1 ноября: слишком не подходяща была для таких целей кандидатура Базили…
В предвидении перспективы большого и ответственного назначения Манасевич принял участие в работах Комиссии ген. Батюшина, созданной по инициативе Верховного штаба в целях специального расследования дел, связанных с обвинением в содействии неприятелю. При непосредственном участии Манасевича в качестве неофициального члена батюшинской комиссии – скорее ее информатора491 – было возбуждено дело против того самого Рубинштейна, который платил сотруднику «Нов. Вр.» за информацию. Крупный биржевой делец, руководитель ряда промышленных предприятий, в обществе именовавшийся довольно презрительно «Митька Рубинштейн», не пользовался хорошей репутацией и считался в то время, несмотря на директорство в Русско-Французском банке, одним из главных проводников через Распутина плана сепаратного мира. 10 июля Рубинштейн был арестован по формальному обвинению в том, что он «способствовал неприятелю» своими финансовыми операциями. Разоблачения, как и полагалось, предварительно появились в органе Суворина-сына «Маленькой Газете». Одновременно с Рубинштейном был арестован журналист Стембо, помогавший Протопопову в организации будущего конкурента нововременского органа – «Русской Воли».
Итак, один из видных людей, при посредстве которых «немецкая организация» в России сносилась с зарубежными немцами, содействовал аресту одного из главных вдохновителей кампании по подготовке сепаратного мира. Делалось это при содействии и чуть ли не по наущению того самого министра вн. д., который был назначен на этот пост в целях осуществления разработанного в антураже «Друга» плана. При этом с арестованного немецкого агента по ходячей версии, подхваченной Милюковым, за освобождение остальные представители немецкой агентуры предполагали получить крупную денежную сумму для общего дележа – этим они так были озабочены и так боялись, что в последнюю минуту захваченная добыча сбежит за границу, что «секретарь» Штюрмера получил специальное распоряжение присутствовать при обыске. Грубая неувязка здесь слишком выпирает. Фанатик «немецкой интриги» Хвостов все же был более последователен в показаниях Чр. Сл. Ком., когда утверждал, что дело о шпионаже Рубинштейна потому и не было доведено до конца, что Манасевич, как «старая лиса», умел «от норы отводить всякое дело». Другая распространенная версия, противоположная «взятке», говорила о преступном покровительстве Штюрмера, который старался замять дело. Нет невероятного в том, что слух этот под сурдинку был действительно пущен директором Деп. полиции Климовичем.
Что представляло собой в сущности «пресловутое» дело о госуд. измене банкира Рубинштейна, как нельзя лучше показывают воспоминания прокурора судебной палаты Завадского, к которому обратился ген. Батюшин за «консультацией»: «Ген. Батюшин оставил мне все дознание… и я до сих пор не могу забыть того чувства подавленности, которое овладело мной по прочтении этого детского лепета: все слухи, сплетни, все обрывки без начала и конца. Рассказы генерала были только смелою попыткой реконструкции целого здания из жалких обломков и отдельных кирпичей. Если Рубинштейн был виновен, то Батюшин, Розанов и К° послужили лучшей ему защитой, потратив даром так много драгоценного для умелого следствия времени; если же Рубинштейн был невиновен, то ведь это ужас: сидеть под замком полгода, пока о тебе собирают не улики, а какие-то анекдоты. Я дал себе труд и написал для ген. Батюшина «шпаргалку» того, что по меньшей мере должно быть установлено дознанием, если он не желает освобождения Рубинштейна в самый момент приступа к предварительному следствию. Батюшин на меня вознегодовал ужасно: против освобождения Рубинштейна он восставал с жаром, говоря, что военное командование этого не потерпит, а дознание, в котором запутался, хотел отпихнуть от себя во что бы то ни стало». «Ген. Батюшин ушел от меня врагом», – добавляет Завадский. Ушел не только «врагом», но и заподозрил самого прокурора в силу его «польского происхождения».
Комиссия ген. Батюшина, находившаяся в ведении военных властей, крепко держала Рубинштейна под запором. Руководитель Комиссии, как засвидетельствовал опытный судебный деятель, не очень разбирался в юридических тонкостях492 и еще менее в своих собственных подчиненных, среди которых был ученый специалист по немецкому шпионажу, пом. воен. прокурора, сотрудник все того же «Нов. Времени», покровительствовавший своему коллеге Манасевичу, полк. Резанов, которого выдвигали на пост директора Деп. полиции, и прапорщик военного времени, прис. пов. Логвинский, изобличаемый всеми во взяточничестве при исполнении своих следовательских обязанностей (попал в конце концов под суд). Можно допустить, что вокруг дела банкира Рубинштейна происходила какая-то пляска шакалов, в которую вмешался самый разнообразный персонаж; не зря оно было в заключение изъято из ведения петербургской юстиции и передано на рассмотрение эвакуированной варшавской судебной палаты. Когда-нибудь историку предреволюционного времени придется заняться «батюшинской комиссией», и он сумеет отделить ходячие версии от того, что было в действительности. При теперешнем состоянии материала это сделать почти невозможно. Протопопов показывал, что в феврале он счел необходимым вмешаться в деятельность Комиссии, которая своими необоснованными обысками и арестами запугивала лиц торгово-промышленного мира, и рекомендовал Царю заменить попавшего «под сильное воздействие» Логвинского Батюшина «способным к сыску человеком» – Белецким. Протопопов знал, что Белецкий «нечист в денежных делах, но надеялся, что он исправится и будет честно исполнять свой служебный долг», – министр «взял с него клятву перед иконой». Царь знал о «дурной репутации» Белецкого и обещал подумать об его кандидатуре493.
Рубинштейновская эпопея, т.е. история освобождения ее невольного виновника, столь возмутившая лидера думской оппозиции, можно сказать, никакого отношения к области «изменческих» деяний не имела494. Верховная власть была втянута в эту эпопею, как и в историю процесса самого Манасевича-Мануйлова, арест которого последовал через месяц. Но какие мотивы руководили таким вмешательством? Письма А. Ф. дают ответ, не допускающий двусмысленного толкования. Хвостов и Белецкий в показаниях утверждали, что между Распутиным и Рубинштейном издавна существовали дружеские отношения, которые банкир использовал в целях своих финансовых операций. По словам Белецкого, Хвостов, затевая расправу с Распутиным, принял совет (данный Белецким «для затягивания дела») «ввести яд в мадеру» и предполагал послать ящик отравленного вина от имени еврея Рубинштейна для того, чтобы потом связать как-нибудь Рубинштейна с делом отравления Распутина. Эти дружественные отношения банкира и «старца» не были, однако, столь близкими, чтобы сведения о них дошли до Императрицы, хотя Рубинштейн был и в добрых отношениях с женой председателя Совета министров Горемыкина и «хорош» с министром финансов Барком495. Мы видели уже, как реагировала А. Ф. на сообщение о покупке Рубинштейном паев «Нов. Вр.». За три месяца перед тем реплика в письме А. Ф. еще более показательна. 10 сентября (1915 г.) она писала – ясно на основании слов «Друга»: «Какой-то Рубинштейн дал уже 1000 р. и согласен дать еще 500 тыс. на изготовление аппарата (речь шла о аэроплане), если он получит то же самое, что Манус (т.е. чин дейст. ст. сов.). Как некрасивы эти просьбы в такое время – благотворительность должна покупаться – это гадко!». Но «Друг» убедил, что в военное время нельзя не принимать подобной благотворительности.
Совершенно естественно, что жена Рубинштейна, попавшего в такую переделку, обратилась за помощью «Друга» для освобождения мужа из узилища – другого средства разрубить гордиев узел в батюшинской комиссии не было496. Уплатил ли при этом Рубинштейн 100 тыс. «старцу», как то утверждал некто иной, как Манасевич, мы, конечно, не знаем. Может быть, дело и ограничилось теми букетами цветов в 500 руб. жене Распутина, а потом Вырубовой, о которых говорил в Чр. Сл. Ком. Протопопов. Воздействие «Друга» возымело влияние, но как скромны выраженные Императрицей пожелания в письме 26 сентября, когда она просила мужа поговорить с Протопоповым относительно Рубинштейна, «чтобы его без шума отправили в Сибирь»497. Для комментаторов писем остался непонятным мотив, который выдвигала. А. Ф.: «Его не следует оставлять здесь, чтобы не раздражать евреев». Между тем совершенно ясно, что речь идет о псковской тюрьме, об оставлении зацапанного банкира в руках следственной власти из батюшинской комиссии. «Протопопов, – продолжала А. Ф., – совершенно сходится во взглядах с нашим Другом на этот вопрос. Прот. думает, что это, вероятно, Гучков подстрекнул военные власти арестовать этого человека в надежде найти улики против нашего Друга. Конечно, за ним водятся грязные денежные дела – но не за ним же одним. Пусть он совершенно откровенно сознается тебе: я сказала, что ты всегда этого желаешь, так же, как и я»498. Ходатаи напирали на болезненное состояние Рубинштейна. Нет основания заподозривать искренность А. Ф., когда она писала 31 октября: «этот человек при смерти», и просила перевести Рубинштейна из Пскова в Петербург в ведомство мин. вн. д. Последнее упоминание о Рубинштейне в письмах А. Ф. попадается 3 ноября, т.е. за месяц до фактического освобождения Рубинштейна, – она напоминает о необходимости его перевода, «иначе он умрет в Пскове».
В истории царствования имп. Николая II, написанной проф. русской истории в Лондоне Персом, защита А. Ф. банкира Рубинштейна объясняется не содействием немецкому агенту, каким Рубинштейна считал английский посол в Петербурге, а тем, что Рубинштейн выполнял денежные поручения Императрицы – через него она помогала своим родственникам. В этом факте ничего зазорного нет, но откуда Перс заимствовал эти, конечно, пустяковые сведения? Источник легко открыть – это свидетельство Симоновича, о котором приходилось упоминать и о котором скажем ниже несколько слов для характеристики «секретаря» Распутина. Только иностранец, не очень критически разбирающийся в русских источниках, может серьезно сослаться на фантастические, в полном смысле этого слова, воспоминания Симоновича, как на источник, которому можно доверять, – Симонович утверждал, что Рубинштейн, по рекомендации Распутина, сделался «банкиром Императрицы».
Хуже, когда русские исследователи доверчиво относятся к показаниям более чем сомнительным. Ясно, что Манасевич не может быть ни при каких условиях свидетелем по делу Рубинштейна. В Чр. Сл. Ком. он говорил, что для ликвидации дела Рубинштейна на Гороховой было решено найти «своего министра юстиции». Симонович подсказал на это «амплуа» Добровольского – такого человека, который пойдет «на что угодно, лишь бы быть у власти, так как его денежные дела очень запутаны»: «это та самая юстиция, которая нужна». Распутин будто бы упирался и не хотел в юстицию проводить «заурядного мошенника», который при личном свидании произвел на него отрицательное впечатление, но настаивал Рубинштейн, поманивая «большим материальным вознаграждением». Так и случилось при поддержке вел. кн. Михаила Ал., и Семенников без критики повторяет в значительной степени сочиненную Манасевичем басню, снабдив ее комментарием, что смена министра нужна была для ликвидации «компрометирующих Романовых судебных дел». Сам Добровольский, давая отчет перед Чр. Сл. Ком., не отрицал, что перед аудиенцией у Императрицы, у которой он и раньше бывал с детьми, посетил Распутина по настоянию Головиной, – это уже была почти обязательная предварительная стадия прохождения министерского искуса; рассказывал Добровольский и то, что Симонович его посетил в качестве ходатая по делу Рубинштейна и в разговоре ссылался на высокопоставленных лиц, заинтересованных этим делом (сказал даже, что министр рискует тем, что Императрица им будет недовольна). Говорил Симонович и то, что Рубинштейн «обещал чуть ли не полмиллиона за свое освобождение». Министр «выгнал» посредника. Может быть, это было и не совсем так. Но Добровольский категорически заявлял, что при двух свиданиях, которые он имел с Императрицей на протяжении своего министерства, «ни единого слова» не было сказано по делу Рубинштейна.
В конце концов дело о Рубинштейне не было прекращено – скажут: из-за боязни Гос. Думы – это все равно. По существу, дело о Рубинштейне по всей справедливости надлежало прекратить, оно и было прекращено судебной палатой в революционные уже дни. Если бы современники не были загипнотизированы предвзятой идеей, вероятно, запрос об освобождении Рубинштейна, намеченный в заседании бюджетной комиссии Думы 20 января, превратился бы тогда же в запрос о деятельности комиссии ген. Батюшина.
С большей экспрессией отнеслась А. Ф. к делу самого Манасевича-Мануйлова, которое назначено было к слушанию в Окружном суде с участием присяжных заседателей на 12-е декабря. Несмотря на «суженные рамки» предварительного следствия, процесс колл. асс. Ивана Манасевича-Мануйлова, преданного суду за вымогательство, «волею судеб» значительно расширился и непосредственно затрагивал особую комиссию ген. Батюшина. Министр юстиции Макаров, – вспоминает председатель суда Рейнбот, – не нашел возможным своей властью закрыть двери заседания, хотя и был «предупрежден», что обвиняемый может разгласить «тайны, неприятные для некоторых лиц высшей власти». Двери были закрыты распоряжением командующего войсками. Процесс Манасевича прежде всего обеспокоил деятелей батюшинской комиссии. Батюшин пытался добиться «прекращения дела» через военные власти и уже достиг того, что Бонч-Бруевичу, ведавшему контрразведкой в штабе сев. фронта, было поручено произвести расследование о действиях тех, кто производил дознание по этому чисто «провокационному» делу. Однако «контратака» прокуратуры, пославшей в Ставку подробное изложение существа обвинения, увенчалась успехом, и домогательства Батюшина о прекращении дела приказано было оставить без последствия… Тогда Батюшин обратился в «придворные» сферы. «Два раза» ген.-прокурор Макаров, – пишет Рейнбот, – своими «специальными докладами» парализовал в Ставке влияние дворцового коменданта Воейкова.
На сцену выступила, наконец, сама Царица, писавшая, не очень разбираясь по существу, мужу 10 декабря: «На деле Мануйлова прошу тебя написать “прекратить дело” и переслать его министру юстиции… М. Батюшин, в руках которого находилось все это дело, теперь сам явился к А. и просил о прекращении этого дела, так как он наконец убедился, что это грязная история, поднятая с целью повредить нашему Другу, Питириму и др., и во всем этом виноват толстый Хвостов… Иначе через несколько дней начинается следствие – могут снова подняться весьма неприятные разговоры и снова повторится этот
Царь выполнил просьбу жены. 12 декабря за час до открытия судебного заседания Рейнбот был вызван к министру, встретившему его взволнованными словами: «Я только что получил высочайшее повеление прекратить дело Манасевича-Мануйлова, считаю, что прекращение (не только) подрывает авторитет судебной власти, но и колеблет уважение к власти самого Государя, должно измыслить способ не осуществить высочайшее повеление». «Способ» измыслили – дело было отложено за неявкой ряда свидетелей. Макаров представил Царю свои соображения по поводу встретившихся затруднений в осуществлении высочайшего повеления. «Доклад остался у Государя без резолюции…» Макаров подал в отставку, и таковая была принята. Таков корректив к «басне» Манасевича о смене «юстиции», который вводит повествование Рейнбота. В дальнейшем мемуарист рассказывает о поведении заместителя того министра, благодаря «стойкому характеру» которого дело было доведено до судебного разбирательства. «Зная нового министра (управляющего министерством), как человека не особенно стойкого в принципах, большинство… было уверено, что прекращение судебного производства теперь неминуемо». 9 января Рейнбот был приглашен Добровольским и ознакомил последнего с существом дела Манасевича и с распоряжениями, сделанными в связи с высочайшим повелением о его прекращении. Вечером того же дня министр был с докладом у Царя и испросил отмену высочайшего повеления. «Можно предположить, – добавляет Рейнбот, – что задача Добровольского была облегчена… разочарованием штаба Ставки и Государя в отношении ген. Батюшина».
На 8 февраля было назначено новое слушание дела Манасевича, причем министр юстиции, согласившись с доводами председателя Суда, сказал, что «военные власти возьмут обратно свое распоряжение, пусть двери будут открыты, ответственность ваша». В назначенный час и день председатель открыл судебное заседание в зале, переполненной публикой. Как ярко выступает здесь легкость, с которой подчас исторические повествователи оперируют с фактами! – У Чернова можно прочитать: «Под фиктивным предлогом “неявки свидетелей” дело было снято с очереди и
В промежуток между отложением дела Манасевича и новым назначением его рассмотрения со стороны батюшинской комиссии была сделана еще раз «конвульсивная» попытка дискредитировать обличителей «непорочного» обвиняемого. 5 января (на другой день, когда сделалось известным, что дело вновь назначено) членами Комиссии была произведена выемка бумаг в татищевском кабинете в Соединенном банке в целях найти компрометирующую переписку главного свидетеля по делу и возбудить против него самого дело о «государственной измене»501. Со стороны же членов «придворной партии» были проявлены усиленные заботы в смысле воздействия на Манасевича, чтобы удержать его «от оглашения чего бы то ни было». «Единственным человеком», который мог влиять на него известным образом, они считали Белецкого, потому что Манасевич «долгое время, – показывал Белецкий, – работал при мне и как бы слушался меня… Ан. Ал. и Протопопов начали меня убеждать, чтобы Манасевич изменил свою позицию, когда будет на суде давать свои показания, обещая ему в будущем то или другое». Протопопов «открыл мне все карты и сказал, что он будет мне всецело помогать. Действительно, как по щучьему велению ко мне переменилось отношение Государя, и сразу зашел разговор о привлечении меня к работе переходной… имелось в виду дать мне заведование контршпионажем в Ставке или наблюдение за ходом следственных действий комиссии ген. Батюшина». Протопопов, как видели мы, дал несколько иное объяснение постановки кандидатуры Белецкого на место Батюшина. Протопопову в данном случае поверить можно больше уже потому, что Белецкий разговор о своей кандидатуре относит к моменту первого воздействия на министра юстиции Макарова в смысле отложения неприятного дела, между тем отношение к батюшинской комиссии резко изменилось на верхах после февральского судоговорения, которое, по мнению Рейнбота, явилось подлинным обвинительным приговором деятельности этой Комиссии, – ее приемов, «произвола и застенка». Уже «в ночь окончания процесса» у наиболее скомпрометированных членов Комиссии был произведен обыск, давший неоспоримые доказательства наличности «преступлений корыстного характера»: прап. Логвинский был арестован…502 25 февраля А. Ф. писала, повторяя аргументацию Протопопова: «Уволь Батюшина… Странно! Батюшин запугивает людей, заставляет платить ему большие суммы, чтобы не быть высланными (без всякой вины). Отделайся от него… поскорее».
Ком сгрудившихся противоречий и произвольных сопоставлений современников может быть разбит только при детальном расследовании фактов предреволюционного времени. В нашу задачу, конечно, это не входит. Но все-таки конец венчает дело. Хотя Манасевич патетично говорил на суде: «Я служил моему Государю и служил честно», хотя члены батюшинской комиссии (в особенности ее руководитель) с большим рвением защищали своего «честного, бескорыстного» сотрудника, высоко ставили его «нравственные качества» и доказывали, что «обвинение против Манасевича создано на средства банкиров для укрытия от власти своих преступлений», тем не менее обвиняемый был приговорен к лишению всех особенных прав и отдаче в исправительные арестантские отделения на полтора года…
С полным правом из среды «придворного кружка» или «партии», готовивших сепаратный мир с Германией, мы можем исключить «русского Ракомболя». Страх перед «ужасным прошлогодним скандалом», который обуревал А. Ф., при всем желании нельзя связать с «немецкой интригой».
3. «Адъютант Господа Бога»
Нам надлежит из области откровенного и циничного шантажа вступить в область шантажа психопатологического и коснуться другого авантюриста, уже великосветского, вращавшегося в антураже Распутина и сопричисленного к «придворной партии» – князя Андронникова.
Красочна фигура этого титулованного афериста и интригана, 18 лет состоявшего в звании причисленного к министерству вн. д. с правом, по собственным словам, министерства не посещать, а чины получать. Наигранный святоша, устроивши показательную молельню у себя в спальне, состоявший долгие годы как бы «служкой» у митрополита, читавший псалтырь у гроба Витте, одним из «покойных иерархов» прозванный «Апостолом Господа Бога», чистотою морали не отличался – и в неофициальном его формуляре значилось, что начальник кавалерийского училища запретил юнкерам посещать квартиру кн. Андронникова. Себе он ничего не искал (любил говорить, что «щи и каша у него есть»), целью его жизни было изобличение «неправды», защита заветов «справедливости», – утверждал он Мосолову, именуя себя, впрочем, более скромно лишь «адъютантом Господа Бога»503. Он был «человеком в настоящем смысле» – так сам о себе заявил в Чр. Сл. Ком. и гордился своим «независимым и правдивым языком». Впрочем, все это не мешало ему быть ходатаем по чужим делам (коммерческим и иным) и отнюдь не безвозмездно. Жил князь в общем широко – каждый день кто-нибудь у него обедал, на свой кошт три недели «поил, кормил и лечил» еп. Варнаву и всю его свиту, временами был при деньгах, и тогда платил большие чаевые; бывало и безденежье, и помогали «знакомые» (Белецкий).
«Бескорыстный радетель культуры России», участвовавший в земельных спекуляциях в царстве Хивинском, был другом писателя-прожектера Шарапова, вместе с ним ездил пропагандировать шараповские мысли в Париж, представлялся мин. ин. д. Ганато, а у себя на родине в Царском Селе давал урок наглядного обучения самому Императору и, одевшись в красную рубашку, рыхлил землю шараповским плужком… Исполнял за границей какие-то правительственные поручения и имел даже портрет имп. Вильгельма с личной надписью.
Многообразна и весьма оригинальна была деятельность этого «примечательного» человека. На вопрос в Чр. Сл. Ком. об его основных занятиях, он ответил совершенно неподражаемо: «посещение министров». Он «поразительно» умел проникать к каждому министру, – свидетельствовал Белецкий, – и никто другой таким талантом не обладал. Был знаком с большинством министров в разные эпохи, и многие считали его «умным и приятным собеседником». Исключение представлял едва ли не один только министр Маклаков, который «апостола Господа Бога» не принимал и на назойливые обращения его не отвечал. В дневнике Поливанова за 1907 г. (14—15 мая) упоминается визит кн. Андронникова (Поливанов был пом. воен. мин. Редигера). Последний ему рассказал забавный случай, как в Лондоне он «втерся» на собрание анархистов и обменивался с ними «рукопожатиями, заявив заранее, что просит убийц руки ему не протягивать!» Все это была присказка для разговора о «министрах». На другой день в заседании Совета министров Поливанов спросил Коковцева, Философова, Шванебаха и Кауфмана, что «из себя представляет кн. Андронников», – «вполне неблагоприятно отозвался только Шванебах». Даже как-то странно читать в показаниях Андронникова слова о Распутине, имевшем обыкновение «лазить вообще к министрам». Коковцев ему определенно покровительствовал, и на квартире своего титулованного протеже опальный премьер имел свидание с входящим в силу временщиком – «Григорием Ефимовичем»504. Женам министров любезный князь подносил цветы и конфеты, министру икону или яйца на Пасху, а иному влиятельному лицу «рыбу с Волги», которая подчас возвращалась дарителю, – иногда же получал он в обмен обычный портрет с автографом505.
С туго набитым деловыми бумагами портфелем в руках, со значительным видом посланца свыше появлялась ежедневно закругленная фигура князя в различных министерствах. Белецкий рассказывал анекдотический инцидент, однажды случившийся: «Плеве интересовался этим портфелем и наблюдал за ним. В конце концов, этот портфель схватили, но там ничего не оказалось, кроме газет». Может быть, так было в дни молодости Андронникова – его начинавшейся карьеры изобличителя, ходатая и информатора. Впоследствии, вероятно, портфель всегда был переполнен соответствующим материалом для «записок», которые в обильном количестве поступали от имени князя в надлежащие инстанции, – говорили, что на его квартире, в спальне, где находилась молельня, имелся заветный шкапчик, в котором тщательно были расклассифицированы данные о делах и людях эпохи. По собственному признанию, он внимательно следил «за всем, что происходило в петербургских верхах», имея возможность при своих связях и знакомствах проникать в сокровенную жизнь этих верхов: сведения эти были столь детальны, что при первом знакомстве Андронников поразил Мосолова своей осведомленностью в его ведомстве о всех «придворных пожалованиях». «Его записки были очень интересны», – утверждал полицейский дока Белецкий. – В своих записках… для высоких сфер Андронников давал очерк деятельности министров… давал обрисовку событий, волновавших Петроград, и т.д. Записки эти были стильно написаны – отличным французским языком, зло иногда обрисовывали какие-либо факты из деятельности или жизни тех высших сановников, против коих что-либо имел князь, и прочитывались им тем, кто был противником этих мер». В «записках», как видно из отчетов Чр. Сл. Ком., обсуждались и вопросы о смене и назначении министров. Для заведующего политической полицией собиратель общественных сплетен был золотым человеком. Белецкий часто бывал у Андронникова, а тот «также вечером заезжал» к Белецкому: «От него я слышал всегда много интересных из придворных и министерских сфер новостей, так как он имел широкий круг влиятельных знакомцев и бывал у гр. Фредерикса, Воейкова, у большинства министров, у председателя Совета Горемыкина, знал многих директоров департаментов почти всех министерств и других чинов из министерств, которые, считаясь с его влиянием у министров, боялись вооружить его чем-либо, поддерживали с ним лучшие отношения и старались исполнять его просьбы, предпочитая его иметь своим хорошим знакомым, чем сильным и опасным врагом». Немудрено, что Белецкому казалось, что Андронников «безусловно…
Трудно причислить «всюду проникающего» Андронникова к «придворной партии» только «молодой Императрицы». Белецкий называл его «общественной агентурой» при дворцовом коменданте Воейкове506 – в действительности он выполнял эти функции не в большей степени, чем выполнял их в отношении Деп. полиции. С таким же правом его можно назвать «общественной агентурой» при вдовствующей Императрице Map. Фед., специализировавшейся на сообщениях о настроениях «молодого Двора», – здесь Андронников играл «двойную роль»: доставлял состоящему при М. Ф. кн. Шервашидзе фотографические снимки дамского кружка Распутина, а когда Вырубова об этом узнала, старался убедить ее, что сделал это «движимый самыми лучшими побуждениями своего уважения и преданности к ней и к Распутину, чтобы вдовствующей Императрице, никогда не видевшей Распутина и имевшей о нем превратное мнение… показать его изображение, его одухотворенные неземные глаза и отношение к нему со стороны окружавших, близких к нему людей, свидетельствующее о их вере в него, как в исключительного, не от мира сего человека». Был знаком Андронников с вел. кн. Александром Мих., у Конст. Конст. был почти «своим» человеком: в дневнике вел. кн. Конст. Конст. за 1916 г. под 20 июля можно, между прочим, прочесть: «С женой и Олей (т.е. греческой королевой) приняли кн. Андронникова: он видит все в черном свете, полагая, что революция идет быстрыми шагами и что в августе династию выгонят вон, если не хуже. Настаивает, что кому-нибудь из нас надо известить Государя о грозящей опасности. Но разве это поможет?»
Умел Андронников оказывать и непосредственные услуги министрам. Горемыкина совершенно не удовлетворяли конфеты, которых он не ел, – с некоторым негодованием подчеркнул это старик при допросе в Чр. Сл. Ком. При содействии все того же Белецкого к юбилею председателя Совета министров Андронников выпустил брошюру с дифирамбами премьеру, состоя в то же время негласным «докладчиком» при политическом противнике Горемыкина – Коковцеве. Услуги не всегда были удачны. Андронников сам в этом признавался. В своем журнале «по простоте душевной» он поместил продиктованные ему Штюрмером сведения о происхождении последнего «от женской линии» св. Анны Кашинской и был «жестоко высмеян при Дворе за эту Анну Кашинскую».
Не всегда было ладно с министрами – блюститель «правды» и «справедливости» шел ведь против «карьеристов». Он «лютую ненависть» питал к Столыпину и Кривошеину и не только к ним. Князь не был обидчив, но был мстителен. Обидчивым нельзя было быть при ремесле, которым занимался закулисный осведомитель. Облекаясь перед революционной следственной комиссией, быть может, не без хитрости, в одеяние наивного простачка, Андронников рассказывал, как он познакомился с кн. Мещерским: «Я узнал его только в 1912 году, когда он меня прохватил в своем “Гражданине”, написав, что есть “титулованные молодчики, которые подносят министрам конфеты, провожают на вокзалы” Злую статью написал! Я себя в ней узнал! И узнал, что это было дело рук г. Палеолога507 и Бурдукова. Я этого так не оставил!.. Палеолог очень испугался. Тогда Мещерский написал мне: “Vous vous sentez pique′? Сe n’est pas vous!” Это письмо давало мне возможность поехать к Мещерскому… После этого я начал у него бывать». Не только «Гражданин», но и «Новое Время» и «Вечернее Время» не раз описывали в «замаскированной форме» примечательный «тип» на бюрократическом небосклоне дореволюционного безвременья. Обижался ли Андронников – мы не знаем. Но он не прощал обидчикам.
Военный министр Сухомлинов настаивал в свое время на высылке опасного типа из Петербурга. «Друг и приятель» Мещерского, министр вн. д. считал, что у него не было к тому «основания». «Подобные документы, – показывал Маклаков, ссылаясь на упомянутый приказ начальника кавалерийского училища, – в прежнее время были поводом к высылке». Произведенное «негласное расследование» дало результаты «в высокой степени» для него неблагоприятные: оказалось, что «этот человек, денежно способный на все, очень мало честный». Высылка не состоялась, но министр вычеркнул Андронникова из состава причисленных к министерству, «придравшись к статье о том, что лица, не посещавшие службы в течение четырех месяцев, считаются выбывшими…» Тогда Саблер подобрал его в министерство православного исповедания. Андронников обиду свою затаил и пытался, где только мог, дискредитировать Маклакова и подорвать к нему «доверие». Это он собирал улики против Маклакова, выставлявшие министра в «смешном виде» перед общественным мнением. Вероятно, от него пошла и слава о знаменитом «прыжке пантеры», который воспроизводил в Царском Селе веселый министр, – Андронников был знаком с царскосельским «камердинером».
Особой злобностью воспылал «патриот» Андронников во время войны к супружеской чете Сухомлиновых – на суде над бывш. воен. министром прокурор сенатор Носович назвал этого патриота «зловещим растением, от которого исходит смрад и разложение». В показаниях Чр. Сл. Ком. Андронников рассказал довольно подробно о своих отношениях к Сухомлиновым и в сущности показывал, как в действительности создалось «дело» Сухомлинова.
За несколько лет до того, как Сухомлинов сделался министром, Андронников ему написал с просьбой принять и был принят. Поводом для знакомства послужила статья Меншикова в «Нов. Времени», в которой «очень метко» Сухомлинов назывался «еврейским батькой», так как в бытность свою ген. губерн. в Киеве «очень покровительствовал евреям»508. Любознательный князь интересовался «чистосердечным» ответом на это обвинение Сухомлинова. Тот показал ему в папке с бесчисленными адресами, поднесенными в Киеве, «два-три адреса, очень теплых и ласковых»: «Вот что заставило Меншикова разразиться против меня». С этого момента открылась эра «добрых отношений» между двумя собеседниками. Сухомлинов посвятил известного «ходатая» в свои частные семейные дела, в «свое несчастье» – его волновала «травля» в печати по поводу бракоразводного процесса будущей его жены с ее первым мужем Бутовичем. Андронников «сердечно» отнесся к «горю» Сухомлинова и пробовал говорить с одним архиереем, рязанским Дмитрием, который вылетел к нему «чуть ли не с посохом», закричал про Сухомлинова: «Он негодяй – какая-то нечистая сила» и отказался слушать даже об этом «грязном» деле. Андронников прощупал почву у своего духовника, протопресвитера Янышева. Этот оказался более податливым и принял Сухомлинова, последний оценил «услугу» всесильного князя, связанного к тому же с «очень большим тогда человеком», ген. Газенкампфом (помощ. вел. кн. Ник. Ник., которого он знал с детства в качестве преподавателя в Пажеском корпусе, где обучался князь, впрочем, не окончив курса в этом привилегированном заведении). Сухомлинов воспользовался связью, и Андронникову «неоднократно» приходилось быть trait d’union в традиционных распрях между военным министерством и главнокомандующим, состоявшим председателем Совета Государственной обороны. Со своей стороны, Андронникова «заваливала» массою просьб Сухомлинова, выхлопатывая, между прочим, «звезды некоторым генералам». Бывал Сухомлинов на обедах Андронникова, приглашал его после женитьбы и к себе, впрочем, никому не показывая. «Они меня очень, так сказать, оберегали», – показывал Андронников, объясняя это тем, что Сухомлиновы знали, что их «провинциальные родственники и родственницы» для князя «не представляют интереса»: «С первого раза они произвели на меня самое отталкивающее впечатление… я сказал: j’en ai assez, если все такие родственники, они даром мне не нужны».
Впоследствии на горизонте «появился вдруг Мясоедов… Вот я этого никак не мог переварить. Тут я сразу заявил Сухомлинову, что я считаю, что этот жандарм не может бывать у него в доме. На меня… набросилась его жена и заявила, что это все вздор, что это милейший, прекраснейший человек, самый лучший из всех, кто у них бывал. Но я пошел дальше, пошел к министру вн. д. Макарову и просил его… написать подробное письмо Сухомлинову, что такое Мясоедов». Знал Андронников о Мясоедове и питал к нему «антипатию» потому, что часто ездил за границу и слышал «массу не совсем красивых рассказов об этом подозрительном человеке» – «большом гешефтмахере». Встретил Андронников у Сухомлинова и подозрительного австрийского консула Альтшулера, сыгравшего «немалую роль в деле развода», взяв «на себя грязную роль смотреть в щель, скважину». «Это мне не нравилось… Тут я тоже высказал свое мнение»509. На почве личных нападок на «близких к мадам Сухомлиновой людей» расстроились дружественные отношения: «Это чрезвычайно настраивало и возбуждало мадам Сухомлинову против меня, и она находила, что я совершенно лишний и ненужный человек в их доме». Окончательный разрыв произошел весной 1914 г. Столь же всезнающий Манасевич, конкурент князя по влиянию и по способностям на задворках собирать нужные сведения, говорил в Комиссии, что ссора произошла на почве попытки князя, разыгрывавшего в доме министра роль «домашнего друга», раскрыть Сухомлинову «истинную подкладку отношений Манташева к мадам Сухомлиновой». «Тогда Сухомлинов стал расспрашивать, бросился к нему на шею, благодарил (все это, впрочем, видел Манасевич), но потом, как всегда бывало, муж рассказал жене, и Андронникова выгнали».
Андронников сделался заклятым врагом военного министра и особенно «мадам Сухомлиновой». Момент этот совпал с началом дружбы князя с Распутиным, который «уже был 10 лет на небосклоне», но с которым князь «никогда не имел желания… познакомиться». Помог случай. За месяц до войны Андронников возвращался домой на Фонтанку на таксомоторе, как видит, что какой-то господин с извозчика ему машет. Господин бросился в объятия: «Николай Петрович… что же ты меня забыл?» Андронников «удивленно» ответил: «Виноват, ошибаетесь». – «А ты кто же будешь?» – «Я – князь Андронников». – «Я – Распутин. Я про тебя много слышал… Сам Бог тебя мне послал». Доехали на Гороховую уже вместе. Недели через две Андронникову докладывают: “Пришел мужик в поддеве…” “Я принимал всех: у меня двери были открыты… Входит Распутин”. – “Ну, я к тебе… Где твоя молельня?” “Я говорю: “Пожалуйте”. Вошли и помолились там… Потом он сказал: “Дай бумагу”. Я подал листочек. Он написал своими каракулями “сила твоя в духе”. Я, конечно, эти, как написанные его рукою строки, сохранил у себя. Затем он говорит: “А вот что, давай, расскажи мне, что здесь делается…”, и вдруг заговорил о Сухомлинове, которого он очень не любил; он сказал, что Сухомлинов назвал его “скотиной”, говорил, что его “сокрушит”510. Тут у меня появилась добрая надежда, и я решил, что, очевидно, сам Бог мне помогает… Когда я увидел, что Распутин против Сухомлинова, я решил, что, быть может, мне придется воспользоваться Распутиным для того, чтобы в Царском Селе раскрыть некоторые действия Сухомлинова».
Распутин был позван на «уху» к кн. Андронникову. «Уха была приготовлена. Он приехал. Тут мы говорили о Сухомлинове». Заговорщики были «вдвоем» и «подробно переговорили». Кампания была открыта, причем в роли внутреннего шпиона выступила «дальняя родственница» Сухомлиновых, вернее «родная кузина» Бутовича – Червинская, с которой сдружился Андронников («очень умный и хороший человек, Наталья Илларионовна» – ее социальное положение Андронников определял словом «рантье»; Нат. Ил. была одновременно и «другом» Хвостова и Белецкого»). Она «много помогала Андронникову в деле его борьбы с Сухомлиновым», – свидетельствовал Белецкий.
Осведомленность Андронникова выросла в «течение всей зимы», ею он делился со «старцем», посещавшим его. «Главный удар» был нанесен на Пасхе в апреле 1915 г., когда Сухомлинову пришлось уйти. «Для меня было ясно, что Сухомлинов ведет нечестно и нечисто свои дела, – показывал Андронников, становясь в позу и ссылаясь на свое свидетельство в Верховной След. Комиссии, расследовавшей действия отставленного военного министра. – Для меня было совершенно ясно, что он не на высоте своего положения, что его окружает целый ряд бандитов, которые на несчастии, на крови и на слезах всей России… (председатель прерывает: “т.е. попросту шпионы”). Я не хотел верить, чтобы Сухомлинов, русский генерал, мог до такой степени опуститься, чтобы он шпионил, – мне это казалось неправдоподобным! Хотя эта идея у меня была… (председатель вновь прерывает: “а идея о г-же Сухомлиновой, как о шпионке, у вас была?”). Относительно нее у меня были все скверные идеи, потому что это был человек чрезвычайно непорядочный, нехороший, и относительно нее нет того скверного, чего я бы не мог сказать: и шпионство, и все, что хотите, – все было!.. Но это было “божество”!.. Достаточно было сказать Сухомлинову полслова против нее, этого ангела-хранителя, чтобы раз навсегда вылететь из дому – как бывшей Царице достаточно было сказать против Распутина, чтобы вылететь из Петербурга… Что я и испытал на себе…»
Андронников не только повсюду сеял сенсационные слухи по делу «изменника» Мясоедова (об этом военный министр писал в Ставку начальнику штаба Янушкевичу уже 12 марта 1915 г.), но и рассылал в нужные места памфлеты, записки и доносы на Сухомлинова511. Писал и самой Императрице – на основании «разрешения», как утверждал он в Чр. Сл. Ком. Письмо заключало такие подробности о жене Сухомлинова, что на процессе последнего суд при чтении пропускал слишком «сильные выражения». На вопрос адвокатов, откуда автор письма почерпнул свои сведения, Андронников ответил: «только на основании слухов…» Он постарался возобновить отношения с ген. Поливановым, который не то сам стал уклоняться от приемов докучливого посетителя, не то впал в немилость у самого князя, перекинувшегося на сторону Сухомлинова и недовольного «генеральским бюрократизмом» человека, который ему в данный момент не представлялся интересным. Андронников поспешил приветствовать Поливанова по поводу назначения министром: «Никогда еще справедливость так не торжествовала, как в данном случае». В письме 15 июня он желал «силы и здравия» для «искоренения государственных преступлений, наделанных вашим бесславным предшественником, с которым я в течение целого последнего года вел самую упорную борьбу на жизнь и смерть, разоблачая даже перед самим престолом его гнусные проделки. Правду можно рассеять, но не уничтожить, ибо она всегда воскреснет». У князя был сильный стиль.
В конце концов, довольно острую и злую характеристику Андронникова дал в воспоминаниях Витте, не раз пользовавшийся его услугами и сохранивший связь с ним после отставки, что давало возможность князю говорить в Чр. Сл. Ком. о своих «добрых отношениях» к мемуаристу. «Личность, которую я до сих пор не понимаю, – писал Витте. – Одно понятно, что это дрянная личность. Он не занимает никакого положения, имеет маленькие средства, не глупый, сыщик не сыщик, плут не плут, а к порядочным личностям, несмотря на свое княжеское достоинство, причислен быть не может. Он не окончил курса в Пажеском корпусе, хорошо знает языки, но мало образован. Он вечно занимается мелкими политическими делами, влезает ко всем министрам, великим князьям, к различным общественным деятелям, постоянно о чем-то хлопочет, интригует, ссорит между собой людей, что доставляет ему истинное удовольствие, оказывает нужным ему людям мелкие услуги, конечно, он ухаживает лишь за теми, кто в силе или в моде, и которые ему иногда открывают у себя двери. Это какой-то политический интриган из любви к искусству». В другом месте своих воспоминаний (во втором томе) последнее заключение Витте ставит под сомнение, называя Андронникова «большим сыщиком и провокатором»: «Делает ли он из любви к искусству или из-за денег, сказать не могу».
Таланты кн. Андронникова должны были расцвести в обстановке всеобщей предреволюционной «распутиниады»: «Цветок распада» – назвал его Носович. Через Распутина Андронников проник в «особое доверие» к Вырубовой – ей он стал подносить свои цветы и конфеты, а через нее поднес и Императрице в день ангела образ и поздравление на новый год. Самому Андронникову Царицы не удалось увидеть. А. Ф., конечно, его знала и не только потому, что брат его состоял офицером уланского л.-гв. полка ее имени и был прикомандирован к вел. кн. Георгию Мих., но в письмах ее, за исключением эпизода с Щербатовым, его имя начинает упоминаться лишь с момента его августовских визитов к Вырубовой и представления списка возможных кандидатов на пост синодального обер-прокурора на место Самарина. Андронников привлек Белецкого при условии действовать солидарно в проведении хвостовской кандидатуры. Так начались взаимные de′jeuners dinatoires славного трио: «Вышло так, что Хвостов должен был знать, что делает Белецкий, но Белецкий знал, что делает Хвостов». Трио, не очень дружное, потому что каждый преследовал свои цели, создалось при посредстве той же Червинской, «друга» Хвостова по лечению в Мариенбаде, сделавшейся близким человеком «старца». На «ухе» у Андронникова продолжал бывать Распутин, Хвостов почтительно подходил под «благословение» старца, целовал ему руку, но велись с ним только «рассуждения о высоких материях» – показывал Андронников, хотя в действительности состоял и передаточной инстанцией для уплаты полагающегося «старцу» содержания.
В облике Андронникова нас, конечно, должна заинтересовать одна черта, подчеркиваемая Белецким. Он «тяготел к Германии» (куда неоднократно посылался при Витте) «по складу свой структуры» – «преклонялся» перед немецкой культурой, его излюбленным монархом был имп. Вильгельм, а любимым языком – немецкий; Андронников имел «во влиятельных придворных кругах (Германии) широкие знакомства» и переписывался «со многими герцогинями» немецких великих княжеств; были у него и «какие-то сношения с лицами, которые под видом коммерсантов приезжали к нему». Несмотря на статьи в «патриотических тонах» против Германии, его подозревали в агентуре в пользу Германии, и он подвергся наблюдению со стороны военного контршпионажа. «Поймать» его хотел некто другой, как Сухомлинов, поручивший полк. Ерандакову, состоявшему при петербургском жанд. управлении, наблюдать за князем. Янушкевич из Ставки неоднократно писал своему другу, что Андронников мог бы быть «отличным компаньоном» Мясоедова. Заместитель Сухомлинова продолжал слежку за деятельностью «поклонника Германии», хотя «ничего серьезного», по утверждению Белецкого, жандармским полковником не было обнаружено. Причина была та, что Андронников, не принятый Поливановым после поздравления, повел кампанию и против нового министра. Коковцев пытался их примирить – это же предлагала и Червинская, но Андронников, – по крайней мере так говорит Белецкий, – отказался. Заговорил аристократический гонор: «Я барин», – сказал он про себя в Чр. Сл. Ком. Вероятно, не столько этот гонор, которого в других случаях Андронников не обнаруживал, сколько недоброжелательное отношение А. Ф. к Поливанову сыграло решительную роль.
Возникает вопрос, почему же поклонник немцев так усиленно «расхваливал» такого прожженного немцееда, каким был Хвостов? Последний, как мы знаем, дал впоследствии такое объяснение: «Цель была та, чтобы меня взять в среду правительства с тем, чтобы не было моих выступлений о немецком капитале и главным образом об электрических предприятиях»: Хвостов вел кампанию против «Общества 1886 г.». Андронников усиленно хлопотал (оказывал «небескорыстные комиссионные услуги») у Горемыкина за это «швейцарское» общество. Никаких данных, говорящих, хотя бы и косвенно, о причастности германофильствующего Андронникова к немецкой интриге сепаратного мира, нет. Как бы ни «конспиративен в этом отношении» был Андронников, он не укрылся бы от бдительного ока. Он попал под хороший надзор. Непосредственно за спиной его находился не только опытный по сыскному делу Белецкий, за ним следила не только официальная контрразведка, но и добровольцы из конкурентов в той же «придворной партии». И первый среди них состоящий при министерстве вн. д. шталмейстер Бурдуков – «фаворит», почти «приемный сын и наследник Мещерского». С «кружком» Бурдукова мы встретимся несколько позже – именно с ним непосредственно связывают будто бы существовавшую попытку заключить сепаратный мир накануне революции. «Бурдуков ненавидел Андронникова, а Андронников ненавидел Бурдукова, – показывал Хвостов. – У одного можно было почерпнуть сведения об Андронникове, и наоборот, Андронников рассказывал о Бурдукове…512 Бурдуков рассказывал: “Это ужасный человек… И вы его пускаете к себе?”. Все это зиждилось на том, что каждому хотелось заработать и один у другого отнимал кусок хлеба…»
Очевидно, и по натуре своей «барин» мало способен был проводить какую-нибудь определенную политику. Чувство мести заводило «апостола Господа Бога» слишком далеко. Он срывался – по собственному признанию, «слишком много свободы личному чувству». Так было в деле Сухомлинова, за реабилитацию которого взялся Распутин, находивший, что с арестом быв. военного министра поступили «маленько неладно» (письмо А. Ф.). «Мадам Сухомлинова» украла сердце похотливого «старца», а «барин», обуреваемый неостывшей ненавистью, усиленно в это время распространял по городу «шаржи пасквильного свойства» на ее счет. К тому же в острый момент политики «сепаратного мира», который творцы легенды относят к месяцам, последовавшим за «стокгольмским свиданием», фонды Андронникова пали и у Распутина, и у Вырубовой, и у Императрицы. Шумная история Хвостова – Белецкого, связанная с подготовкой покушения на «старца», не могла не отразиться на положении третьего члена трио. Только опальному Белецкому могло казаться, что его спасет «всесильный» Андронников. По словам Манасевича, сам Распутин стал просто «ненавидеть» Андронникова, и, может быть, Вырубова искренне на допросе воскликнула: «ужасный» кн. Андронников – «отвратительный тип». Ему приписывали показательную попытку отравить кошек ядом, предназначенным для «старца», – князь негодовал: он этим никогда не занимался.
Царица предупреждала мужа 27 сентября: «Скажи Протопопову, чтобы он остерегался Андронникова и держал его подальше». Предостережение несколько запоздало, Андронников уже поспешил познакомиться с новым фаворитом еще до назначения его министром. «Ко мне приехал Белецкий, – показывал в Чр. Сл. Ком. Протопопов, – чтобы поздравить с ожидаемым назначением. Он просил позволения прислать ко мне Андронникова, который желает со мной познакомиться; советовал принять его, говорил, что, если я его обижу отказом, Андронников непременно сделает мне вред: “наклевещет в Царском”; если же немного приласкать его, он может быть очень полезен. Я просил Белецкого передать Андронникову, что я буду ожидать его посещение. Он был у меня на следующий день. Говорил о своих добрых отношениях к Макарову и другим министрам, о том, что пишет Царю письма, доводя до его сведения то, что ему другие не скажут; посылает ему свою газету…, в которой пишет правду про министров и сильных мира сего, ничуть не стесняясь, что он ничего не ищет и ни от кого не зависит. Просил позволения, после моего назначения, поднести мне икону, как он делает обыкновенно при назначении министров… Андронников производил впечатление человека умного, очень приятного собеседника, но чувствовалось его желание ослепить, запугать, забрать в руки. Он пробыл у меня часа два. Уехал очень довольный»513. После назначения Андронников послал образ Спасителя с надписью из речи нового министра о законности и справедливости. «Каково же было мое удивление, – показывал Андронников, – когда через две недели прошу разрешения быть принятым, и мне отвечают, что… “никакой возможности нет”». Из боязни «отказать Андронникову» все-таки Протопопов послал ему свою фотографию с автографом, пометив задним числом «15 сентября», «не желая показывать свое знакомство с ним, которое я вел после своего назначения».
Андронников попал на положение «зачумленного», по его собственному выражению. Даже дворцовый комендант перестал его принимать. Но «апостол Господа Бога» не покладал рук. Он продолжал исправно выполнять свою своеобразную функцию «посещения министров». Его можно было встретить и в кабинете нового председателя Совета министров Трепова; негласно видался он и с министром вн. дел – только на частной квартире кузины Протопопова, кн. Мышецкой. Пытался он проникнуть к «маленькому адмиралу», т.е. к Нилову – «злейшему врагу Распутина». Андронников уже в лагере анти-распутинцев спасает монархию, которая роет себе «яму», изобличает в своем органе «ядовито» Штюрмера, который действовал в унисон с Милюковым (князь имел связи с «Союзом русского народа»). Сведения о назойливых домоганиях Андронникова доходят до А. Ф., и она пишет 8 ноября: «Андронников тоже дождется, что его сошлют в Сибирь», а 12-го: «Теперь вокруг Треп. сгруппировалась скверная клика. Воейков также играет в этом деле некрасивую роль вместе с Андронниковым, он цепляется за этого дурного человека». И действительно, Андронников дождался высылки – только не в Сибирь, а в Рязань, причем сердобольный министр вн. д. послал ему вспомоществование из своих средств в 1000 рублей.
Причину высылки Андронников объяснял своими резкими суждениями на «злобу дня» в деп. общ. дел, о чем было сообщено Курлову: он «очень резко отозвался о Распутине, резко говорил о том, что в Царском Селе терпится это безобразие, и что все это может кончиться тем, что Царя за ноги стащат с престола». Интрига велась на две стороны. По словам Белецкого, после смерти Распутина Андронников поспешил через «благоволившую к нему» ст. даму Нарышкину отправить А. Ф. письмо, где писал, что «единственным утешением для Е. В. осталась могила Распутина, расположенная против окон покоев Е. В., смотря на которую она будет черпать силы для жизни на благо родины». (Андронников предполагал, как «думали многие», что Распутин был похоронен в саду против дворца.) А. Ф. была только «задета» этим письмом, ибо в искренность Андронникова она «не могла поверить»; со слов Вырубовой, она знала, что кн. Андронников был дружен с молодым кн. Юсуповым и в первый день смерти, пока не было найдено тело Распутина, сильно нервничал, много разъезжал по общим с Вырубовой знакомым домам и везде старался отвести подозрения от кн. Юсупова, уверяя, что Распутин по обыкновению где-то закутил, а затем заехал к какой-нибудь из близких к нему дам. После убийства Распутина при Дворе «не могли и слышать» о кн. Андронникове – еще раньше Государь отказался принять его икону по случаю 6 декабря. Белецкий со слов чинов администрации, наблюдавших за Андронниковым, добавлял: отправляясь на место высылки, прощаясь со швейцаром, он заявил, что должен оставить Петроград «по примеру вел. кн. Дм. Павл. и кн. Юсупова».
«Чудодей» старого режима – так называл Андронникова в речи 15 февраля 1916 г. в Гос. Думе представитель «прогрессистов» Ефремов – конечно, был примечательным явлением в бытовом отношении, но все же будет преувеличением повторить прокурорские слова на сухомлиновском процессе: «Жуть берет всякого русского человека при мысли, что князья Андронниковы управляют судьбами русского государства». Совершенно очевидно, что Андронников, причисленный лидером думской оппозиции в речи 1 ноября, на основании немецкой информации, к среде руководителей «придворной партии», был во всяком случае уже призраком прошлого и не мог иметь никакого влияния на решения верховной власти. Не в большей степени, чем Манасевич, он мог быть штюрмеровским агентом по осуществлению замыслов, будто бы имевших прямою целью привести Россию к заключению сепаратного мира. Любопытно, что репутация немецкого агента настолько твердо укоренилась за Андронниковым в общественном сознании, что ст.-дама Нарышкина, столь «благоволящая», в представлении Белецкого, к «апостолу Господа Бога», в своем дневнике, посвященном апрельским дням революционной эпохи, которые привели к отставке первого министра ин. д. Временного правительства, ставит вопрос: не принадлежал ли Андронников к числу «немецких эмиссаров», организовавших большевистское выступление? И уже совсем странен вопрос, который задавали Андронникову в Чр. Сл. Ком.: не видал ли он «следов соприкосновения со шпионством, с немецкой организацией со стороны некоторых лиц», с которыми он встречался. «Никогда не было подозрения» – только и мог, конечно, ответить Андронников.
4. «Лучший из евреев»
Можно было бы расширить круг лиц, входивших в «придворный кружок» молодой Императрицы, и включить в него не только митр. Питирима, который, по словам Хвостова, «как манекен» делал то, что надо было распутинскому окружению, но и сомнительной морали секретаря митрополита Остапенко, державшегося при Питириме, по утверждению Манасевича, как самый «близкий человек», «как сын», или «секретаря» самого Распутина, комиссионера по драгоценным камням Симоновича – «лутчшаго ис явреев», как значилось на портрете, подаренном ему «старцем», клубного игрока и ростовщика, по характеристике Белецкого. Об этом Симоновиче можно было бы написать веселый фельетон. Не он, конечно, сочинил свои примечательные воспоминания – шедевр сочетания двух классических типов русской литературы, гоголевского «Хлестакова» и «Вральмана» Фонвизина. Может быть, «лучший из евреев» действительно был прекрасным семьянином и большим националистом (что не мешало ему спекулировать на еврейском вопросе) – черты, привлекшие к нему чувствительное сердце образцового супруга и добродетельного отца, мага и волшебника политического сыска – «Степана Петровича» (Белецкого); но, кажется, никто из мемуаристов не доходил еще до такого наивно-грубого по своей смехотворности самохвальства. «Симочка» – так интимно звали его в распутинском семейном круге – был чуть ли не первым лицом в государстве. Его вызывали в Царское Село для обсуждения государственных дел. Он, конечно, повлиял на Царя в смысле благожелательного отношения к поднятому Протопоповым еврейскому вопросу. Он там, в Царскосельском дворце, и запросто бывал – по ночам играл в карты со свитскими офицерами, и даже Царь нередко в халате спускался, услужливо одалживая любящему ставить «наперекор судьбе» игроку. А правда была только в том, что Симонович иногда допускался в царские апартаменты в качестве эксперта по драгоценным камням, и в том, что он совместно с царским метрдотелем, французом Пуасэ, открыл в Петербурге игорный дом. После исчезновения «старца» это он, Симонович, руководил Царем. Так, естественно, что революционеры его заточили в Петропавловскую крепость, откуда он вышел, внеся выкупные самым видным деятелям революции. Не русские монархисты, а он, Симонович, по поручению вел. кн. Марии Павловны старшей, собрал огромный бриллиантовый фонд на освобождение царской семьи из тобольского заключения… Впрочем, здесь прерывается наше осведомление о фантастических полетах памяти «секретаря» Распутина, так как из третьей книги его мемуаров появились лишь отрывочные газетные выдержки.
Творцы легенд могут у Симоновича найти яркое и определенное свидетельство о подготовке сепаратного мира: «мы» искали этих путей – скажет мало стесняющийся «мемуарист» или столь же мало стеснявшиеся выполнители его литературных заданий. Сам Симонович вел соответствующие переговоры с Протопоповым…
IV. Закулисные дирижеры
Вероятно, многие усомнятся в том, что клика, изображенная на предшествующих страницах, могла олицетворять собой «могущественный синдикат», который в осенние месяцы 1916 г. в представлении английского и французского послов возглавлял антисоюзническую акцию в России. На вопрос Штюрмера (после речи Милюкова, сославшегося на свидетельство Бьюкенена), кто же эти руководители антибританской кампании, желающие подготовить путь к сепаратному миру, английский посол ответил, что «именно это» он и старается узнать, – естественно, Штюрмеру оставалось только попросить его осведомить, когда у посла будут «достоверные сведения». Пытался выяснить и французский посол, кем направляется «царскосельская камарилья». В последних числах ноября он записывает: «Я напрасно расспрашивал тех, кто, казалось, могли бы удовлетворить мое любопытство; я получал лишь ответы расплывчатые и противоречивые, гипотезы, подозрения». Для Палеолога Распутин, Вырубова, Штюрмер, Андронников и т.д. – лишь немые статисты и низкопоклонные интриганы. Протопопов – кандидат в дом умалишенных. Не сама Царица руководит, конечно, «камарильей». Подлинными вдохновителями, по заключению посла, являются четыре человека: Щегловитов, мит. Питирим, Белецкий и банкир Манус. Каждый в эту эпоху строил заключения на свой лад.
Квартет, изображенный Палеологом, не был в те дни реальностью. Авторитет в Царском имел лишь митрополит. Померкшая было звезда Щегловитова, к которому А. Ф. относилась отрицательно514, правда, стала снова восходить. А. Ф. писала 15 декабря в ответ на сообщение мужа о проекте Трепова назначить председателем Гос. Совета Макарова: «Видишь, как он держится за Макарова, которого я продолжала считать лживым по отношению к нам… Это уже слишком! Назначь решительного (сурового) Щегл. Он подходящий человек для этого места, он не допустит беспорядков и гнусности».
Щегловитов говорил в Чр. Сл. Ком., что у него действительно было свидание с Распутиным на квартире сотрудника «Нов. Вр.» Сазонова – одного из тех, кто в свое время лансировал «старца». Это свидание по инициативе Сазонова Щегловитов относил ко времени ноябрьского кризиса власти, до назначения еще Трепова премьером. Появился Распутин «точно помешанный» и закричал: «Ну что же? – председателем, председателем!» Несмотря на уговоры Сазонова, Щегловитов заявил, что он «ни при каких условиях председателем» не будет. После – дней за десять до убийства – Распутин звонил Щегловитову по телефону, спрашивал его о назначении Добровольского министром юстиции и затянул «старую песню» о премьерстве. «Никогда, ни при каких условиях», – ответил еще раз Щегловитов. Об этом телефонном разговоре упомянуто и в письме А. Ф. в виде одобрения Щегловитовым кандидатуры Добровольского; Щегловитов говорил, что его мнение было, что Добровольский «не годится». О привлечении Щегловитова на пост премьера в царской переписке нет и намека.
Белецкий в момент, о котором говорит Палеолог, был также не в слишком большом фаворе. В сущности, он всегда играл роль только сводни и не пользовался симпатией А. Ф. («Я не люблю Белец(кого») – писала она 14 марта 1916 г.). Ловкий полицейский в самом начале своей вынужденной отставки сумел ослабить к себе подозрение в «прихожей» у Вырубовой и побудить Распутина даже послать телеграмму о несправедливости, совершенной в отношении его и Хвостова: «Один, будучи почти невинным, сильно пострадал, а другой, гораздо больше провинившийся, так легко отделался» (из письма А. Ф.). После хвостовской истории страх оставался – недаром Распутин, по словам все того же Манасевича, отзывался о Белецком так: «если этот не убивал, то наверное убил бы». Белецкий на звание члена палеологского квартета потому уже не мог претендовать, что в это время он больше представлял Комитет вел. кн. Марии Павловны – «соперницы» Императрицы.
Итак, представляется сомнительной популяризованная Пуришкевичем телеграмма Распутина: «Назначь Ивана первым, а Степана вторым, все будет ладно». В квартете Палеолога особую роль играл Манус: это он обеспечивает сношения с Берлином, через него Германия плетет свои интриги в России – Манус распределитель «немецких субсидий». Еще за полтора месяца до своего окончательного вывода о дирижерствующем квартете Палеолог записал о Манусе: «Среди всех таких агентов, которых Германия насадила в русском обществе, самым активным и ловким является финансист Манус… С начала войны ведет он кампанию за скорейшее примирение России с центральными державами; он имеет большой авторитет в финансовых кругах и установил связи с большинством газет; он находится в постоянных сношениях со Стокгольмом, другими словами с Берлином; я сильно подозреваю, что он главный распределитель немецких субсидий…» Каждую среду Манус устраивает обед Распутину, на который приглашается адм. Нилов и «грозный» Белецкий, сохранивший все свое влияние в «Охране» и поддерживающий через Вырубову постоянные отношения с Императрицей. Понятно, приглашается и некоторое количество приятных сирен для увеселения пирующих… Пьют всю ночь. Распутин напивается и неистощимо болтает. «Я не сомневаюсь, – заключал свою запись Палеолог, – что подробный отчет об этих оргиях посылается на другой день в Берлин» с соответствующими комментариями. «Очень достоверные» информаторы во всяком случае нафантазировали достаточно, поскольку речь идет, например, о Белецком.
Имя Мануса вводит нас в новый круг влияний – тех самых, о которых говорят большевистские исследователи и которые выходят далеко за пределы узкого круга «придворной партии» и банды, прилепившейся к «святому черту». Таким образом, не только углубляющие исторические проблемы идеологи «экономического материализма», но и неистовый патриот Пуришкевич, продолжавший в Думе хвостовские традиции и не прекращавший связи с опальным министром, и французский посол, а за ним и английский, дирижерскую палочку в интриге сепаратного мира вручают представителю финансового мира – руководителю банковской политики. Палеолог почти так же упрощенно, как и некоторые исследователи легенды, изображает дело: Царица исполняла веления Распутина, не подозревая, что она работает на Мануса и Рубинштейна, которые определенно работали на Берлин. Странно одно, что французский посол безоговорочно занес в число немецких агентов и директора Русско-Французского банка, соперника Мануса в финансовой работе.
Если сопоставить записи французского посла с соответствующими записями придворного историографа ген. Дубенского, то станет достаточно очевидным, что Палеолог записывал тогда лишь «городские слухи», быть может, ему переданные теми информаторами, которые, по собственному его признанию, часто являлись к нему, когда им были нужны деньги. Записи Дубенского мы знаем пока только из отрывков, оглашенных в Чр. Сл. Ком. «Многие начинают говорить о значении немецко-распутинской организации, – читает председатель запись от 6 января уже 17 г.: Манус – душа всех друзей немцев». «Мне это довольно значительный человек говорил, член правления банка, кажется…» «Вы неправильно смотрите на дело. Не Распутин, а Манус ведет всю эту немецкую затею, через него идут деньги…» «Вот что я слышал и записал, – пояснял Дубенский во время допроса и в противоречие со сказанным добавлял: – Не то, что не хочу, но действительно не могу сказать, кто это мне сказал, это
Источник происхождения этих «городских слухов» определить нетрудно, если учесть публичные выступления с кафедры Гос. Думы Хвостова, а потом Пуришкевича, организацию Комиссии ген. Батюшина для расследования, между прочим, деятельности банков, шум вокруг ареста Рубинштейна и т.д. Повторял ли только подобные слухи или сам их пускал под сурдинку всегда интриговавший по своему званию Белецкий, но и он намекал перед Чр. Сл. Ком., говоря об Андронникове, на двусмысленность деятельности Рус.-Аз. банка: «Когда он проникал в Рус.-Аз. банк, тут что-нибудь могло оказаться» – в смысле шпионажа.
Позднейшие изыскатели упустили из вида еще банкира и сахарозаводчика Ярошинского. Лица, дававшие показания следователю Соколову, относили и его к числу «немецких агентов»: во время войны он работал по «директивам» немцев, получал от них «огромные суммы» и находился в «связи с кружком Распутина». Сам Соколов «как судья… по совести» должен был сказать, что роль Ярошинского для него осталась «темной». «Строгие факты», установленные следователем, говорили только о том, что Ярошинский был известен Императрице (финансировал лазарет имени великих княжен), был «близок» с Вырубовой и давал последней деньги для помощи царской семье, «когда она была в Тобольске…»
Оставляя совершенно в стороне попытку подвести научный фундамент под «городские сплетни», коснемся лишь нескольких фактов, выдвигаемых обличительной историографией. Нас может интересовать не то общее явление международной экономической жизни, которому в свое время Ленин, следуя за немецкими указаниями, посвятил свой очерк «Империализм, как новейший этап капитализма» и которое сводится к установлению факта роста влияния банков на промышленность и торговлю путем, как выражался Ленин, «личной унии» банков – их слияния с промышленными предприятиями. Вытекающая отсюда политическая проблема в отношении к русской действительности может быть формулирована словами Шингарева, запротоколированными в журнале Особого Совещания по обороне еще 18 ноября 15 г. в связи с вопросом о секвестрировании Путиловского завода. Шингарев сказал: «Из обстоятельств данного дела обнаружилось влияние на дела государства безответственной, но чрезвычайно могущественной власти банков. Правительство начинает терять государственную дорогу, стесняемое властью плутократов»515.
Не этот общий вопрос внутренней политики может подлежать нашему рассмотрению, а те специфические условия, которые создались вокруг русской монархии и которые могли служить преддверием к демаршам в области политики внешней, т.е. к решению вопросов о войне и мире. Этими специфическими условиями был тот «передаточный рычаг», который представлял собой Распутин, сообщавший верховной власти «директивы» биржевых дельцов – «так новейший этап капитализма уживался в России со средневековьем» (Семенников).
Легко себе представить, что квартира «божьего человека» могла действительно превратиться в какую-то «контору по обделыванию дел», как выразился «в высшей степени талантливый… комик», по выражению Хвостова, жанд. ген. Комиссаров, ведавший охраной Распутина, но не допускавшийся, впрочем, в «святая святых». Дела были самого «грязного свойства», – утверждал Хвостов, производивший в бытность министром «специальное» изыскание. Среди обделывавших свои коммерческие дела был и действ. ст. сов. Манус, вылетевший до известной степени из гнезда питомцев кн. Мещерского. Манус имел много козырей по сравнению со своим соперником в финансовом мире. По словам Хвостова, он дела обделывал через «кружок» шталм. Бурдукова – птенца того же гнезда, свитого в «Гражданине». Бурдуков-де попросту состоял «на большом жалованье» у Мануса. С Бурдуковым были близки авторитетные для Царского Села адм. Нилов и фл.-ад. Саблин – Нилов влиял на Императора, а Саблин на Императрицу: «Таково было с разных сторон обложение: если какое-нибудь дело нужно провести – с одной стороны, скажет Распутин пророчески, что так надо, а с другой, А. Ф. скажет один, другой – Николаю II… И дело может быть проведено». Но по существу значение своего показания Хвостов совершенно аннулировал, указав на вопрос Родичева: «какие дела проводились?» – что через Бурдукова проводились «маленькие дела»: «права на жительство», постройка какой-нибудь «сухарной фабрики», льготы «Русскому Обществу Пароходства и Торговли» и т.д.
Имя Бурдукова в царской переписке упоминается лишь один раз в конце февраля в обстоятельствах, о которых будет рассказано ниже. Привлекать ко всем этим махинациям «маленького адмирала» – так звали в царской семье Нилова – совсем абсурдно. Этот преданнейший семье человек, – и его за это любили, – пользовался широко репутацией большого поклонника Бахуса – и только. Может быть, такое свойство и привлекало адмирала на обеды «по средам»516. Близких отношений с банкиром Манусом у него не было. Даже А. Ф. в одном из своих писем отметила глубокое возмущение манусовского сотрапезника, когда до него дошли неверные слухи, что Манус меняет свою фамилию и хочет получить «имя Нилова». «Как тебе это нравится», – в свою очередь негодовала А. Ф. Нилов к тому же был всегдашним горячим противником «старца», в силу чего придворному историографу казалось даже, что А. Ф. не могла и «слышать имени Нилова». Этот отзыв совершенно не подтверждается перепиской517.
Саблин – человек, действительно очень близкий семье: «он как бы частичка всех нас», – писала А. Ф. 20 октября 1914 г. Переписка устанавливает и непосредственные отношения между Саблиным и Манусом. Связь и на этот раз Хвостов определял своего рода наймитством. Саблин человек «бедный», а при Дворе жить без средств трудно – «несчастный фл.-ад. живет на две с половиной тысячи: ведь этого на чай не хватает».
Сделавшись министром вн. д., Хвостов с самого начала стал «валить» Барка и проводить на пост министра финансов своего свойственника гр. Татищева519. Данные против финансовой политики Барка Хвостов получил, – так он заявил в Чр. Сл. Ком., – от Коковцева. На А. Ф. было оказано надлежащее воздействие, и 13 ноября (1915 г.) она писала о Татищеве: «…Он очень предан тебе… очень любит Гр., не одобряет московское дворянство… уже далеко не молод. Он приходил к А. поговорить – видит ясно ошибки, сделанные Барком, – вероятно, относительно займа и его фатальных последствий. Наш Друг говорит, что Татищеву можно доверять – он богат и хорошо знаком с банковским миром. Было бы хорошо, если бы ты повидал его… Я могу с ним познакомиться. Но только моя голова, я уверена, никогда не разберется в денежных делах – я так их не люблю. Но он мог бы ясно изложить свой взгляд на дела и помочь тебе советом». И через месяц: «Хвостов и многие другие благонамеренные люди находят Барка не на высоте положения… Он сам не чувствует себя очень твердо на своем посту с тех пор, как подписал это письмо с другими министрами, которые с тех пор почти все вышли в отставку, и поэтому старается более или менее поладить с партией Гучкова. Говорят, что умный министр финансов мог бы легко поймать Гучкова в ловушку и обезвредить его, лишив его денег от евреев. Гр. Татищев, которого я принимала… знающий человек, знает и глубоко уважает нашего Друга и в отличных отношениях с Хвостовым – даже в родстве с ним – человек очень преданный и желающий только блага тебе и России».
Из проекта назначения Татищева ничего не вышло, хотя Хвостов будто бы заручился согласием нового председателя Совета министров, т.е. Штюрмера. Вышел только шантаж, приведший Манасевича на скамью подсудимых. «Барк оказался сильнее, он действовал через Мануса», – пояснял Хвостов520. Манус действовал через Распутина, но и Хвостов до своего падения, т.е. в. период, к которому относится подготовление почвы для своего свойственника, действовал через того же «Григория». Возможно, что «божий человек» мог совершенно бессознательно работать на два фронта – то рекомендуя Татищева, то отстаивая Барка. Не свидетельствует ли это, что он не был «только агентом определенной промышленно-банковской группы?» Но какой же смысл был при описанных самим Хвостовым условиях Манусу поручать Саблину «ругать» Барка? Надо отметить, что в осенние месяцы 1915 г. Саблин был почти все время в Ставке или на фронте. «Мне уже целые месяцы не приходилось говорить с ним наедине», – писала А. Ф. 7 янв. 16 г.
Вообще роль Саблина представляется вовсе не такой грубо житейской, как изображал ее Хвостов. А. Ф. сама признает, что она «его направляла» во все годы близости Саблина к царской семье (20 сент. 1915 г.) и сумела сделать его одним из «близких» и «Григорию». Но осенью Саблин, как видно из писем, поколебался в своей мистической вере в Распутина. «Поговори с Н. П., – писала А. Ф. 20 сентября, – и дай ему понять, что ты рад пользоваться моим содействием. Он мне раз написал очень тревожное письмо о том, что мое имя слишком часто упоминается, что Горемыкин видается со мной и проч. Он не понимает, что моя обязанность, хотя и женщина, помогать тебе, где и когда могу, тем более во время твоего отсутствия. Не говори ему, что я об этом упоминаю. Но сведи разговор на эту тему с глаза на глаз. Муж его кузины в Думе, и, может быть, он иногда пытается сообщить ему вещи в невероятном освещении или влиять на него. Он сказал Акселю Пистолькорсу, что я даю офицерам молитвенные пояски Григ. – какая чепуха!.. Я так редко видаю Н. П., что не приходится иметь длинных разговоров. А он так молод! Все эти годы я его направляла, а теперь он неожиданно вошел в совсем иную новую жизнь, видит, какие тяжелые времена мы переживаем, и дрожит за нас. Он стремится помочь, но, конечно, не знает, как за это приняться. Боюсь, что Петроград наполнил его уши всякими ужасами. Прошу тебя, посоветуй ему не обращать внимания на то, что будут говорить. Это может хоть кого взбесить! Мое имя и без того слишком треплется гадкими людьми».
Своеобразно, что перемену Саблина в отношении Распутина А. Ф. приписывает влиянию не кого другого, как Мануса. 7 января (16 г.) она сообщает мужу, что ей удалось после долгих разговоров убедить Саблина побывать у «Друга». «Я много с ним говорила и рассказала ему все о большой перемене нынешним летом; он ее знал, что именно Он убедил тебя и нас в безусловной необходимости этой перемены ради тебя, нас и России. Мне уже целые месяцы не приходилось говорить с ним наедине, и я боялась заговорить с ним о Гр., так как знала, что он сомневается в Нем. Боюсь, что это еще не прошло, – но если он увидит Его, то успокоится. Он очень верит Манусу (я не верю), и я думаю, это он восстановил его против нашего Друга. И теперь он зовет Его Распут., что мне не нравится, и я постараюсь отучить его от этой привычки». В конце концов А. Ф. достигла своего и через несколько месяцев 7 сентября отмечала: «Н. П. был у нашего Друга. Он остался доволен им и тем, что через страдания совершенно вернулся к Нему и к Богу».
Изумительным образом примирение Саблина с Распутиным Семенников сопоставил с благополучным завершением как раз в сентябре вопроса о выпуске 350 милл. гарантированного правительством железнодорожного займа, который «распутиновцы» проводили, минуя Гос. Думу, в порядке верховного управления. Процитированные слова из письма А. Ф., относившиеся к Саблину, автор комментирует так: Распутин был «доволен» Саблиным, потому что Саблин удачно выступил передатчиком пожеланий банковского мира. Приходится остановиться и на этой закулисной стороне проведения железнодорожного займа. Она, быть может, сама по себе очень характерна для тогдашнего государственного режима, когда Дума с начала войны, по выражению Шингарева, утратила «какую-нибудь возможность правильно знать бюджет и распоряжаться расходуемыми суммами» (показания Чр. Сл. Ком.), ибо Дума при расколотости бюджета на две половины формально проверяла 31/2 миллиарда в государственном бюджете и не касалась 25 миллиардов расходов военного фонда. История «закулисной стороны» займа служит как бы иллюстрацией «техники» проведения через верховную власть желательных для известных кругов решений, но если ее изложить более или менее по фактам объективно, то исчезнет та особая специфичность, которую хотят ей придать. История эта такова.
26 апреля А. Ф. писала про свидание с прибывшим с фронта Саблиным, который уезжал в этот же день: «Н. П. сказал мне в разговоре о предложении (вероятно, какого-нибудь банкира, но, по-моему, оно превосходно) сделать немного попозже внутренний заем на миллиард на постройку железных дорог, в которых мы сильно нуждаемся. Он будет покрыт почти сразу, так как банкиры и купцы, страшно разбогатевшие теперь, сразу же дадут крупные суммы – ведь они понимают выгоду. Таким образом, найдется работа для наших запасных, когда они вернутся, и это задержит их возвращение в свои деревни, где скоро начнется недовольство, – надо предупредить истории и волнения, заранее придумав им занятия, а за деньги они будут рады работать. Пленные могут все начать. В связи с этим найдется масса мест для раненых офицеров по линии, на станциях и т.д. Согласен ли ты с этим? Мы с тобой уже думали об этом, помнишь? Могу я переговорить об этом со Штюрмером, когда увижу его в следующий раз, чтобы разработать план, как бы это можно было сделать, а он может поговорить об этом с Барком?»
В указанной беседе, судя по письмам, и состоялось посредничество Саблина. Фраза А. Ф.: «мы с тобой уже думали об этом», вероятно, относится к тому еще времени, когда Царю была представлена в августе известная нам записка военно-морской комиссии Гос. Думы. В записке, между прочим, отмечалось, что «народ не понимает, почему не строят железных дорог, необходимых для
Проектируемое железнодорожное строительство требовало создания новых металлургических предприятий. Здесь мечты сталкивались с реальной действительностью. По мнению междуведомственного совещания, – докладывал Трепов Царю 25 июля, – производство металла в соответствии с потребностями железных дорог должно быть доведено до 500 милл. пудов (вместо 300). Алексеев в своей докладной записке 15 июля о создании должности верховного министра государственной обороны весьма пессимистически оценивал расчеты на проблематическое увеличение добычи металла при «угрожающем, почти трагическом положении» этого вопроса. Отмечая продолжающийся на фронте значительный недостаток огнестрельных снарядов, необходимых для полного развитая наступательных операций, нач. штаба указывал, что «при теперешнем своем развитии промышленность, работая на оборону, по заявлению министра торг. и пром., получает всего 50 % потребного ей материала». Прогнозы Алексеева были правильны. Председатель Совета министров 9 октября всеподданнейше докладывал о положении металлургического дела (дальше цитируется, как и раньше, резюме, сделанное самим Штюрмером): «Разверстка металлов между артиллерийским ведомством и министерством путей сообщения на октябрь выполнена согласно плану артиллерийского управления; на ноябрь же месяц для нужд артиллерийского ведомства обнаружился недохваток в 1 200 000 пудов металла, необходимого для выработки тяжелых снарядов, что может быть устранено только
Трудно себе представить, каким образом изложенная выше эпопея, вполне укладывающаяся, если можно так выразиться, в рамки «обороны» или войны «до победного конца»522, может служить одной из
Базой для политических гипотез творцов «легенды» служит утверждение, что банковский центр, который руководил русской металлургией, был искони связан с таким же центром в Германии. Семенников проделал кропотливую работу, основываясь на данных, опубликованных за время существования советской власти, для того, чтобы доказать зависимость русской тяжелой индустрии от банков, и в частности Международного, директора которого состояли одновременно руководителями крупных предприятий. Определенное влияние последнего сказалось на составе «совета», избранного съездом представителей металлообрабатывающей промышленности в Петербурге 26 февраля 1916 г.: он возглавлялся Протопоповым, проведенным в министры, трое должностных лиц принадлежали к составу правления Международного банка (Вышнеградский, Мещерский, Панафидинов), пятым был председатель правления Путиловского завода и правления Русско-Азиатского банка Путилов. Крупным пайщиком Международного банка, которому в 1917 году принадлежала 1/3 акций, состоял известный нам Манус…
В свое время Ленин по данным, приведенным в книге, выпущенной в Германии под псевдонимом «Agahd» («Grossbanken und Weltmarkt», 1914 г.) и характеризовавшим «интимную сторону» деятельности русских банков, утверждал, что Международный банк, как и «Русский банк для внешней торговли», работал на 3/4 «немецким капиталом». Дальнейшее обследование не подтвердило, однако, утверждения Ленина. Фактический материал, приведенный в работе Оля («Иностранный капитал в России»), изданной в 1922 г. «Институтом экономических исследований» при Нар. Ком. Фин., определял участие «немецкого капитала» в операциях Международного банка лишь в 1/3, а в Русском немного больше – 24 милл. на 60524. На русско-германской характер Международного банка, по мнению Семенникова, указывает то обстоятельство, что четыре директора, как германские подданные, должны были выбыть во время войны из состава правления. Исследователь устанавливает и связь Международного банка с теми предприятиями электрической промышленности, которыми при своих антинемецких изысканиях так интересовался фанатик «национализации русского кредита» Хвостов: «Русские электрические заводы Сименс и Гальске», «Общество электрического освещения 1886 г.», «Русское Общество Всеобщей Компании Электричества», являвшиеся лишь филиалами соответствующих германских трестов.
«Капитал», конечно, «интернационален», и вложение немецких денег в русские банковские предприятия до войны само по себе ничего не доказывает или очень мало. Весь сыск о том или ином количестве паев в отношении немецкого влияния и сепаратного мира при перепутанности акционеров525 довольно пустое дело – в особенности, когда оно касается отдельных лиц. Легко представить себе, какие узоры можно было бы вырисовать на фоне действительности, напр., австрийских, французских и английских Ротшильдов, связанных между собой самыми близкими родственными узами! При желании почти каждый банк можно было бы поставить под немецкое влияние. Примером служит Русско-Азиатский банк, директором которого был финансист Путилов. Казалось бы, формально этот банк нельзя отнести к числу работавших на немецкие деньги, ибо на 60 миллионов капитала 36 в нем приходилось на капитал французский, 4 на английский и только 2 на немецкий, но во втором сокращенном издании своей книги Семенников, как-то походя, считает тем не менее нужным установить связь его с банкирской конторой Варбурга (отчего не прибавить сюда и контору Мендельсона, где лежали царские деньги?), а Чернов, не только, как всегда, без критики следуя за своим источником, говорит уже о «
Член Думы Пуришкевич в речи 19 ноября, по существу весьма поверхностной, изобличал попытки Протопопова «отравить Россию немецкой пропагандой» и сообщал о совещании, которое было организовано Протопоповым для субсидирования его газеты и которое ассигновало на эти цели 5 милл. К числу «немецких» банков оратор относил и Азовско-Донской банк. Разоблачение это было построено на том основании, что семь из десяти приглашенных банков отказались, когда «поняли, в чем дело, и разобрались». «Все
Я совершенно не чувствую себя компетентным разбираться в вопросах сложной банковской политики и могу указать лишь абрис тех возражений, которые напрашиваются и которые заставляют быть осторожным в отношении слишком категорических и скороспелых заключений. При теперешнем состоянии материалов (сами большевистские исследователи, перед взором которых только и раскрыты тайники архивов, должны признать, что публикации из истории дореволюционного прошлого до последнего времени носили характер «партизанских прорывов») нет еще возможности конкретно проследить возможно двойственную политику банков с «немецким» уклоном даже в тех пределах, которые устанавливали письмо русского Императора английскому королю и сам министр финансов Барк, признавая, что до осени 1916 г. деятельность этих банков была «непроницаема» для государства. Нельзя опоры найти в беглых показаниях, данных Хвостовым в Чр. Сл. Ком. о расследовании, которое им производилось в качестве члена Думы и министра вн. д., и которое должно было показать, как немецкий капитал вел завоевание России, одновременно политическое и экономическое, т.е. «немецкое засилье». Хвостов отнюдь не был оригинален и отражал исконные опасения националистических кругов, враждебных политике Витте – привлечения иностранных капиталов для развития русской промышленности – и видевших в нарождавшихся коммерческих трестах лишь замаскированную форму внутреннероссийской «государственной организации» враждебных России иностранных держав; при таком предвзятом взгляде на политические задания синдицированной псевдорусской промышленности изучение «пружин» немецкого капитала в России целиком солидаризировалось с элементарно-грубыми приемами контрразведки и сводилось к изысканию корней шпионажа в «немецком засилии» во время войны529. Не более прочную базу дает, конечно, и кавалерийский наскок Комиссии ген. Батюшина, возникшей по инициативе Ставки: Алексеев в письме председателю Совета министров 30 августа (1916 г.) настаивал на «неумолимой» борьбе со спекуляций банков, направляемой «чьей-то злою рукою» и угрожающей принять размеры «государственного бедствия» (доклад Штюрмера 10 сент.). В связи с настоянием нач. штаба Совет министров в порядке 87 ст. экстренно провел закон о предоставлении министру финансов права банковских ревизий. В докладе 10 сентября Штюрмер разъяснял, что вопрос о контроле банковских учреждений поднимался в правительстве еще весной, но тогда признано было необходимым провести закон в нормальном порядке, так как подобное мероприятие, совершавшее переворот в финансах страны, могло бы вызвать возражение со стороны Гос. Думы.
Оставим в стороне вопросы о шпионаже и содействии врагу в контрразведочном смысле, с чем неразрывно сплетался в глазах современников спекулятивный характер некоторых банковских операций. Будем говорить лишь о том пацифизме, который порождала экономика. Можно усмотреть некоторую логичность в лапидарной формулировке выводов большевистской историографии, сделанной Семенниковым: «Через Протопопова… правительственная власть непосредственно соединилась с руководящей группой промышленников металлургистов. Металлургическая промышленность стояла в тесной зависимости от банков, среди которых руководящую роль играл Международный коммерческий банк. Этот последний… являлся в сущности обществом – дочерью берлинского “Учетного Общества”». Но пока выводы в смысле доказательства висят в воздухе – уже прежде всего потому, что основное положение недоказуемо: советские же экономисты убедительно доказывают, что в русской металлургии, основным производством капиталистического мира, почти «монополистами» были французский и бельгийский финансовые капиталы. Ничто не дает возможности установить действительную наличность такого банковско-промышленного центра, который, как бы персонифицируя «русскую партию мира», занимался подготовкой сепаратного мира. Формальный метод доказательства, к которому здесь прибегают, приводит к установлению своего рода коллективной ответственности, напоминающей сказочку о дедке и репке.
Приведем одну иллюстрацию рискованности такого метода исторических изысканий. Существовало Русское Транспортное Общество – особенно заподозренное националистом Хвостовым, как центр шпионажа. Председателем в нем был Манус, главным пайщиком Международный банк, членами правления состояли Путилов и Бурдуков. Другой «духовный сын» Мещерского, многоликий писатель-финансист Колышко состоял участником многих предприятий Мануса, как «Общества Брянских заводов», «Петербургского вагонного завода» (одним из директоров последнего числился и Путилов). Колышко несколько раз весной 1916 г. ездил за границу по поручению металлургического треста – так утверждали газеты революционного времени. Заманчиво, по своей упрощенности, связать их всех в нечто единое, сплетя экономические вопросы непосредственно с немецкой интригой, ведомой заправилами «Deutsche Bank» или Disconto Gesellschaft; за возможную «тесную смычку» одного сделать ответственными всех и заставить Вышнеградского (Международный банк), Путилова и др., приглашаемых в Особое Совещание по обороне и т.д., играть по меньшей мере двойственную роль530. Это и был путь контрразведки, пытавшейся в свое время обвинять Путилова в германофильстве. Как будто французский посол не заподозревал соратника Мануса по коммерческим делам, бывшего директора кредитной канцелярии и тов. мин. фин., в этом грехе, ибо, как видно из дневника Палеолога, директор Русско-Азиатского банка находился в числе доверенных людей во французском посольстве – это было тем более естественно, что Путилов был тесно связан с представителями французской промышленности в России. Если взять ранние записки Палеолога, то логическим путем можно прийти к заключению, что Путилов при своем крайнем пессимизме должен был скорее сочувствовать миру. В ноябре 1915 г. он высказал Палеологу уверенность, что русские долгое время не выдержат войны, которая их изнуряет. А раньше, 20 мая, в дневнике записано такое его отчасти пророческое предвидение: дни царизма – единственной связи национального единства России сочтены. Революция неизбежна. В России революция может быть только разрушительной, так как образованный класс представляет в стране ничтожное меньшинство и не имеет влияния на массы. Буржуазия и интеллигенция дадут сигнал к революции, думая спасти Россию. Революция буржуазная перейдет в революцию рабочую, а потом крестьянскую… Начнется невероятная анархия – десять лет анархии. Судя по дальнейшим записям дневника, пессимизм Путилова вел его, однако, отнюдь не на путь содействия замыслам «придворной партии», к заключению мира с Германией, а сочувствия, по крайней мере в беседах в буржуазных и великосветских салонах, дворцовому перевороту, который преследовал цели противоположные. Во всяком случае, пацифизм этого «крупного металлургиста и финансиста» должен был вести не в объятия с заправилами «Deutsche Bank».
Конец венчает дело. И несколько слов о последующей эволюции того русского банковского органа печати, который по заявлению Пуришкевича, сделанному с трибуны Гос. Думы, должен был обслуживать интересы враждебных держав, как нельзя лучше показывает эфемерность стройной по внешности схемы. «Конечно, открыто защищать в этой газете интересы Германии невозможно, – говорил Пуришкевич, – но газета будет охлаждать русский патриотизм». А газета на практике оказалась не только на «крайне империалистической позиции», но и резко враждебной Протопопову, б. председателю Совета металлургических съездов и министру вн. д., с именем которого связывалась возможность осуществления пацифистских надежд. Странные пацифисты, дававшие деньги на издание ярко шовинистической газеты, подрывавшей то дело, которому призвана была служить! В революционные дни как раз «Русская Воля» с исключительной настойчивостью развивала положение, что «придворная партия» опиралась на банки, организованные при содействии немецких капиталов, – вероятно, основанием для этого был только тот факт, что во главе Международного Банка стояло лицо с высоким придворным званием. Гораздо более логично поступали банки «немецкой ориентации» в тех случаях, когда субсидировали во время войны литературные органы Максима Горького, которые довольно определенно проводили тенденции, получившие по несколько топорной терминологии того времени, не покрывавшей существовавших политических оттенков, общее название «пораженческих».
Глава четырнадцатая. «Coup d'état»
I. Последние решения
1. Третчики мира
Если история реальная, а не воображаемая, т.е. историческое повествование, опирающееся при всей своей субъективной тенденциозности на факты, не может пока еще в конкретных формах вырисовать «причудливый узор придворной интриги в пользу сепаратного мира» на «арене финансов, биржи, спекуляции», то еще в меньшей степени она может зарегистрировать те «маневры исключительно дерзкого шпионажа», о которых столь безапелляционно говорит в своем обследовании происхождения русской революции Чернов. Все эти «мотивы» надлежит отнести в значительной степени за счет воображения взвинченной психологии современников.
Император на телеграмме управлявшего посольством в Лондоне Набокова, в которой он просил своего министра, учитывая настроения в Лондоне531, заверить английский кабинет о «непоколебимой решимости… продолжать войну до конца, несмотря ни на какие колебания внутренней политики», не только подчеркнул эти слова, но и сделал пометку: «конечно», а оппозиционная общественность упорно твердила свое: «они» готовят «позорный мир». Мы видели, как записка Деп. полиции этими слухами характеризовала настроение общества. Здесь не было искажения действительности, раз сам председатель Гос. Думы в воспоминаниях почти дословно повторил те высказывания, которые в свое время приписывались представителям общественности в циркулировавших беседах с иностранцами; Родзянко говорит о «планомерном… изгнании всего того, что могло принести пользу в смысле победы над Германией». Дошедшее до нас, правда, через третьи руки, дипломатическое сообщение косвенно подтверждает стоустую молву о продолжавшихся будто бы демаршах к заключению мира с Германией. Эта дипломатическая информация весьма неопределенна и своей неопределенностью (текст искажен и с большими пропусками – так он опубликован в сб. «Константинополь и проливы») не вызывает к себе доверия – она должна быть отнесена к одной из многочисленных тогдашних дипломатических уток.
27 января английский посол в Копенгагене в секретной телеграмме в Лондон сообщал: «Андерсен конфиденциально уведомил, что по сведениям, полученным из одного шведского банка, между членами русского и германского мин. ин. д.
В середине января Ризов посетил русского посла в Стокгольме Неклюдова. Последний с согласия своих дипломатических коллег принял болгарского посланника, который в беседе подчеркнул, что предпринятый им шаг сделан по личной инициативе, хотя его взгляды совершенно согласуются с точкой зрения болгарского правительства, что прибыл он из Копенгагена инкогнито, ничего не сообщив германскому правительству. Ризов не сказал «абсолютно ничего определенного» и говорил лишь о том, что война между Болгарией и Россией совершенно ненормальна и должна быть прекращена, что, может быть, настоящей момент является подходящим, чтобы начать «совершенно конфиденциальные беседы», которые могут привести к действительным переговорам. Ризов просил Неклюдова довести их беседу до сведения русского правительства, причем в предвидении грядущих революционных событий знаменательно произнес загадочную фразу: «Я вижу, что вы мало обращаете внимания на то, что я вам сказал, и не хотите говорить со мной откровенно. Но через месяц или самое позднее через полтора произойдут события, после которых, я уверен, что с русской стороны будут более склонны к разговорам с нами. Быть может, вы меня тогда вновь увидите».
Через несколько дней Ризов направился в Христианию, где имел беседу с русским послом Гулькевичем, с которым был в добрых отношениях еще во время пребывания в Риме. 22 января Гулькевич передал телеграммой министру содержание разговора, носившего на этот раз более конкретный характер. Афишируя «свою безграничную преданность», Ризов подчеркивал, что нарочно приехал для переговоров, так как ему известно, что Германия согласна заключить с Россией отдельный мир «на чрезвычайно выгодных условиях». «Я не полюбопытствовал» узнать эти условия, – свидетельствовал перед министром посол, – но посредник сам поспешил выдвинуть решение, обеспечивавшее выход для России в Черное море… Уезжая из Христиании, Ризов предупредил посла по телефону, что он «действовал за свой страх» и что он отречется от факта своего посещения посла, если это сделается известным кому-либо третьему. У Гулькевича, однако, не было сомнения, что болгарский посланник действовал «по поручению немцев». Таким образом, в этом эпизоде действительно фигурировали представители иностранных министерств, о которых упоминалось в сообщении Андерсена.
И Неклюдов, и Гулькевич получили от министерства инструкцию – в случае второго посещения Ризова «выслушать его внимательно и добиться от него более точной формулировки условий». Ответ Покровского – ответ, имевший уже традицию бывших прецедентов, – Семенников толкует, как косвенное согласие «правящей русской группы» приступить к сепаратным переговорам с Германией о мире. Догадки могут идти и дальше. Не только не было отказа на предложение сепаратного мира, но русское правительство, со своей стороны, сделало соответствующий ход в отношении Австрии. Об этом рассказывает австрийский министр ин. д. Чернин. 26 февраля (конечно, нов. ст.) его посетил полноправный представитель одной нейтральной державы и сообщил, что одна из воюющих с Австро-Венгрией держав готова заключить мир на благоприятных для Австрии условиях (исключался вопрос об отпадении Венгрии или Чехии). Чернина просили, в случае готовности пойти навстречу этому предложению, сообщить свои условия. Австрийскому министру ясно было, что другие державы союзницы не были осведомлены о поручении, которое было возложено на представителя нейтральной державы, и Чернин «ни минуты» не сомневался, что предложение идет от России (это косвенно, по словам мемуариста, подтвердил и собеседник), Чернин по телефону, через посредство той же нейтральной державы ответил, что Австрия, которая ведет лишь оборонительную войну, всегда готова прекратить дальнейшее кровопролитие. Отмечая нераздельность интересов союзников Австрии, Чернин предлагал свои посреднические услуги в случае, если мирное предложение будет обращено ко всем, и гарантировал сохранение тайны до разрешения этого вопроса. 9 марта, т.е. 24 февр. ст. стиля, последовал ответ от инициаторов переговоров, не вносивший, однако, ясности в формулировку основного вопроса, который был поставлен руководителем внешней политики Австрии. Чернин вторично телеграфировал, предлагая командировать доверенное лицо в нейтральную страну, куда будет послан и делегат Австрии. Ответа уже не было получено. «Семь дней спустя, – добавляет мемуарист, – Царь был свергнут с престола. Очевидно, это была последняя попытка спастись…»
Разгадать нельзя полностью того, что говорится полусловами, намеками и окружается дипломатической тайной даже в воспоминаниях. Только раскрыв инкогнито представителя нейтральной державы, можно было бы путем сопоставления сделать более определенный вывод о возможной здесь мистификации или закулисных самочинных действиях частных лиц из среды «пацифистов». И, конечно, совершенно не исключена возможность, что чей-то конфиденциальный разговор с австрийским министром имел совершенно иную подкладку и стоял в непосредственной связи с аналогичными разговорами, которые велись в то время с ведома французского и австрийского правительств в Швейцарии принцем Сикстом Бурбонским и гр. фон Эрдели (они начались раньше). Эти предварительные переговоры, по-видимому, велись втайне от России, хотя речь шла и о перемирии на восточном фронте… Эпизод, в туманных чертах изложенный Черниным и, может быть, соответственно приправленный тенденцией политика, гораздо в большей степени должен был относиться к сепаратному миру Австрии, к которому стремилось правительство нового императора Карла, чем к тому сепаратному миру с Германией, который собиралось заключить будто бы русское правительство в целях своего самосохранения. Мир с Австрией логически ставил вопрос и о русско-германском мире – возможно, но ставил его в совсем другой плоскости – именно так, как думал «наш Друг» в изображении А. Ф. – выход Австрии из мировой войны, изоляция Германии означали победу Антанты.
Пределы догадок не ограничены, если эти догадки не вытекают из конкретных фактов. У советского исследователя легенды все же его произвольные догадки сопровождаются указанием на отсутствие «документальных данных», у продолжателя традиции в эмигрантской литературе эти оговорки или отсутствуют, или получают такой формальный характер, что изложение приобретает еще большую категоричность. Перед революцией дело о «сепаратном мире» «как будто, было поставлено уже на рельсы», заключает Чернов; недаром Гулькевич получил из Петербурга предписание добиться более точных формулиpoвок условий, предложенных если не от имени, то по инициативе Германии. «Старым революционером» – из закулисной интриги банковской группы или иных «правящих» кругов дело о сепаратном мире переносится в плоскость полуофициальных переговоров с согласия правительства532; следующим этапом является посылка делегата «нейтральной державы» yжe по инициативе русской власти к австрийскому министру. «Оглушить страну» заключением сепаратного мира и объявить «боевую реакционную диктатуру внутри страны» – «такова была последняя попытка спасти династию от краха». Так формулировал Чернов предложения Семенникова. «Узор» этот в данном случае вырисован не столько хитросплетениями «мастеров дипломатической кухни», сколько безоглядным творчеством исторического повествователя.
2. У шталмейстера Бурдукова
Можно признать, что перед революцией был поставлен в порядок дня своего рода правительственный coup d'état – «государственный переворот», который деп. Маклаков-мемуарист противопоставляет дворцовым заговорам в общественной среде. Легко намечаются и кружки, инспирирующие эту мысль. О них мы скажем ниже, но сепаратный мир пристегнут здесь лишь по логике субъективного толкования фактов: «не подлежит сомнению», что «необходимым завершением» той политики, которую рекомендовали «правые», был бы «сепаратный мир» (Семенников). Допустим на момент, что эта логика верно определяет ход событий и что именно в этих «кружках» надо отыскивать исходный пункт «решающих шагов к сепаратному миру». Что же конкретное может пока установить современная историография?
Семенникову представляется знаменательным хронологическое совпадение поручения Николаем II бывш. министру вн. д. Маклакову составить проект манифеста о долженствовавших произойти изменениях во внутренней государственной политике с предложением о сепаратном мире, которое поступило Чернину. 8 февраля 1917 г. Маклакову было дано это поручение, и 9-го он писал Царю, что необходимо покончить, «чего бы то ни стоило», с внутренним врагом, который «давно становится и опаснее, и ожесточеннее, и наглее врага внешнего». Довольно произвольно толкование приведенной фразы не только как указания на необходимость «примириться» с врагом внешним, но и как начала первых «решительных шагов» к сепаратному миру. Ничего еще не решено (Маклаков докладывал проект манифеста 11—12 февраля), а идеологи переворота с быстротою поезда-экспресса спешат послать через «нейтральную» державу посредников к представителям враждебных держав почти с определенным предложением: письмо Маклакова относится к 22 февраля по нов. ст., а разговор с Черниным помечен мемуаристом 26 февраля – в согласии верховной власти сомнений не было. Получив, очевидно, первый ответ австрийского министра, заговорщики собираются для последнего решения 24 февраля (ст. ст.) на обед у шталм. Бурдукова, «подручного» банкира Мануса. Как раз 24 февраля ст. ст., по словам Чернина, он получил обратный ответ. Это уже не экстренный поезд, а телеграф и даже телефон! Царица сообщала мужу, уехавшему в Ставку, про Саблина: «Он обедает сегодня с Маклаковым, Калининым, Римским-Корсаковым у Бурдукова». На совещании при участии министра вн. д., бывшего председателя Совета металлургических съездов, «германофила» Маклакова, которому поручено спасти Россию от «внутреннего врага» и одного из главарей «Союза русского народа», б. сенатора Римского-Корсакова, были приняты какие-то серьезные решения, ибо А. Ф. 26-го сообщала Императору: «Бурдуков настаивает на том, чтобы повидать меня сегодня, а я так надеялась никого не видеть».
Вот та более чем шаткая, фактическая канва, на которой вышивает свои причудливые узоры историческая фантастика. И творцам исторической легенды нет никакого дела до того, что самым большим политическим фантастам в день 26 февраля в Петербурге в создавшейся обстановке не могла явиться даже мысль говорить о мерах к осуществлению сепаратного мира, который своей неожиданностью должен был «оглушить страну». Можно ли себе представить, что порывистая и страстная А. Ф. так спокойно и неохотно отнеслась бы к желанию Бурдукова получить аудиенцию, если бы знала, что дело касается последнего решения, от которого зависит судьба трона? Несуразица бьет в глаза… К «обеду» у Бурдукова мы еще вернемся.
3. Хиромант Перрен
«Последние решения» о сепаратном мире приобретают почти водевильный характер, когда на ролях посредников выступают не представители банковских групп или «старые революционеры» типа болгарина Ризова, а никому неизвестный в политических сферах, хотя, быть может, и своего рода знаменитость, графолог и хиромант «доктор философии» Перрен, находившийся в регулярных сношениях с мистически настроенным последним министром вн. д. старого порядка. Этот эпизод особенно заинтересовал муравьевскую комиссию, на него обратил внимание в своих показаниях первый министр ин. д. революционного правительства, а историки «легенды» приводят его в доказательство того, что Протопопов «не прервал таинственных сношений шифрованными телеграммами со Стокгольмом» и что правящие группы имели «полную возможность сделать неофициальное предложение о мире непосредственно германцам». Но больше всего расцветила дело иностранная контрразведка в справке, представленной в Петербурге военным агентом в Швеции 22 марта 1917 г., т.е. тогда уже, когда в России произошла революция. Эта поздняя хронологическая дата углубляет сомнения, которые сама по себе вызывает справка, основанная исключительно на подборе ходивших сплетен533.
Справка французской контрразведки без обиняков говорила, что Карл Перрен – австрийский еврей, натурализованный в Америке, – состоял в Стокгольме «корреспондентом русского министра Протопопова и его посредником при переговорах относительно сепаратного мира». Действует Перрен так открыто, что даже не скрывает, что состоит на жаловании у немцев. Между ним и министром до последнего времени велась переписка «при посредстве официальной вализы российской миссии в Стокгольме». В конце января Перрен, по просьбе Протопопова, собирался ехать в Россию, и ему должны были предоставить «отдельный вагон» из Торнео, но вследствие противодействия русского ген. штаба в выдаче паспорта он отказался от поездки, но ездил с немцем, которого считают «германским дипломатом» и «представителем принца Генриха Прусского, Бьерсон Шахом в Ханаранду будто бы на свидание с каким-то приехавшим из России русским». Из лиц, «действующих, по-видимому, под его руководством», можно считать германского банкира Варбурга из Гамбурга, в обществе которого Перрена видели «очень часто». Справка заключалась сообщением, что Перрен, потеряв крупную сумму (50 т. долл.) на спекуляциях в Америке, для поправления своих дел занялся экспортом спичек в Германию. Английская контрразведка, со своей стороны, добавляла черты для характеристики «опасного примера», какой являет подозрительный гадальщик, ведущий «деятельную кампанию в пользу сепаратного мира», и отмечала, между прочим, что из Стокгольма «исчезла» бельгийская подданная Алиса Гетгебюр, состоявшая «невестой или любовницей» Перрена и проживающая «ныне» в Петрограде.
Контрразведочная буффонада большого внимания не заслуживает, но подчас рассмотрение пустяков может вставить вопрос, опутанный стараниями изыскателей пеленой подозрительного тумана, в правильные исторические рамки, поэтому остановимся на некоторых деталях. Одиозный характер сношений Протопопова с Перреном у Милюкова в показании 7 августа не вызывал сомнений – он говорил о «регулярных сношениях» со Стокгольмом путем «шифрованной переписки» и это повторил в своей «Истории революции». В виде доказательства Милюков сообщал Комиссии, что он в первые же дни «передал Керенскому две шифрованные телеграммы: одна из них большая, другая маленькая, которые, по-видимому, имели не последнее значение». Откуда мог вывести министр ин. д. такое заключение, неясно, ибо он тут же добавлял: «Я не знаю, разобрали ли шифр, потому что у нас они не могли быть разобраны, и поэтому я их так и передал. Я спрашивал несколько раз А.Ф. Керенского, и он говорил, что, кажется, тоже не разобрали». На вопрос председателя: «когда вы изволили получить телеграммы?» Милюков довольно неопределенно ответил: «в министерстве ин. д. мне передали в числе бумаг». Передавая найденные телеграммы в качестве изобличительного материала в спешном порядке министру юстиции, Милюков не сохранил в делопроизводстве своего министерства даже копий. Ко времени допроса свидетель уже забыл детали этого «спешного и важного» тогда дела и ничего не мог разъяснить Комиссии. Он помнил только, что телеграммы были «написаны особым шифром, который специально не употреблялся, они прошли через Неклюдова, хотя Неклюдов не знал их содержания», – так свидетелю сказали в министерстве. Из слов Милюкова вытекало, что телеграммы пришли в первые дни его министерства или в дни предшествующей революционной неразберихи.
Мы не знаем дальнейших этапов выяснения в Комиссии происхождения и сути одиозных телеграмм, но знакомы с первой стадией рассмотрения всей этой истории, из которой явствует, что никакого расследования и не производилось, так как к моменту допроса Милюкова эпизод был уже достаточно разъяснен; когда Протопопов при четвертом своем допросе в президиуме еще 21 апреля захотел вернуться к пройденному вопросу, председатель попросту отмахнулся – «не будем на этом останавливаться»534. При втором допросе 8 апреля Протопопову был поставлен вопрос об одном из его «стокгольмских знакомых» Карле Перине (под такой транскрипцией Перрен фигурировал иногда в имевшемся о нем деле в Департ. полиции). Протопопов отрекся – может быть, потому, что предпочитал молчать перед следственной комиссией в тех случаях, когда это возможно, или действительно не поняв, о ком идет речь. Во всяком случае, на возобновившемся после перерыва заседании он сам спросил: «Может быть, ошибка: Charles Perrin?» (Скажут: конечно, он «вспомнил», потому что придумал, какое дать освещение своим отношениям к подозрительному хироманту.) «Да, да», – ответил председатель. – «Это не стокгольмский мой знакомый. Он был здесь в Петрограде, жил в «Гранд-отеле»… Это гадатель, предсказатель будущего… Он читает мысли, по-видимому, очень удачно. Я был у него, заплатил довольно дорого, и мы разошлись, так сказать, знакомыми… Но я только один раз и был у него в Петербурге. А затем он часто про меня вспоминал». Попал к Перрену Протопопов, узнав о гадальщике через газеты («Новое Время»). В дополнительном показании 20 апреля Протопопов указал, что это было «в конце 1915 г.». На другой день он поправлялся и утверждал, что свидание было «до войны» – весной 1914 г. Искренность показаний Протопопова возбуждает сомнение у комментатора следственного материала, склоняющегося к мнению, что с Перреном Протопопов виделся и за границей (о чем его усиленно допрашивали и в Комиссии); оспаривание основывается на данном 19 апреля следователю директором канцелярии министра вн. д. Писаренко показании, что Протопопов говорил ему, что встретился с этим «замечательным человеком», читающим по руке все мысли, «где-то за границей» – ясно, что в Стокгольме. Между тем слова Протопопова были подтверждены не только в показаниях его зятя Носовича (брата прокурора, деятеля мин. торг. и пром.), но и данными, собранными русской контрразведкой о Перрене. Носович свидетельствовал, что это он познакомил Протопопова, интересовавшегося «всегда миром психических явлений»535, с графологом, с которым сам Носович встретился в Петербурге в Палас-театре зимой 1913—1914 г., где «его ученики давали сеанс телепатии». Подчеркивая «крайнее корыстолюбиe» телепата, Носович говорил, что ему «никогда не приходилось слышать от кого бы то ни было, что во время своих сеансов он выпытывал от клиентов какие-либо сведения относительно политического и военного положения России». «Мы всей семьей, – продолжал Носович, – поехали в «Гранд-отель»536, где жил Перрен». Последний предсказал Протопопову блестящую карьеру. «Предсказание это произвело на моего зятя сильное впечатление, тем более, что оно вскоре начало сбываться («неожиданно» Прот. был избран тов. пред. Гос. Думы). За сеанс Протопопов заплатил Перрену несколько сот рублей (200, по словам Пр.). Перрен, видя произведенное им впечатление, несколько раз пытался возобновить сеансы. Но, сколько мне известно, они больше не виделись»537.
По данным Охр. отд., сообщенным контрразведке, Перрен в марте 1914 г. проживал в гостинице «Гранд-отель», публиковал в газетах рекламные извещения о поразительных предсказаниях, сделанных им коронованным особам – королю английскому и королеве бельгийской, и был посещаем для гадания «многими лицами». Разговаривал он всегда на «немецком языке» (Протопопов говорил – на английском), получал корреспонденцию из Дании и Гельсингфорса и тем возбуждал сомнение, не германский ли он подданный, занимающийся шпионажем; «сам» гадальщик показывал «одно письмо из Германии», от бывшего капельмейстера оркестра гостиницы «Астория», венгерского подданного, содержавшее в себе угрозы по адресу России. Но с «американским гражданином» считались, и он не только спокойно выехал за границу накануне войны, но и вернулся обратно в Россию в январе 1915 г. Он вновь прибыл в Петербург, поселился в гостинице «Астория» и попал под непосредственное наблюдение контрразведки. По наблюдению «агентов» его по-прежнему посещало «много лиц из разных слоев общества» (за сеанс Перрен брал от 10 до 200 руб.). Один из представителей американского посольства повторно высказывал сомнение в том, что Перрен американец, и думал, что он немецкий шпион: Перрен «показывал знакомым полученное из Берлина письмо, в котором говорилось о расчетах немцев в скором времени взять Варшаву и Петроград. Установленное за Перреном наблюдение, однако, не дало результатов». Гадальщик разъезжал по России – был в Москве, Ялте, Риге и в августе выехал за границу. Жил вначале в Бергене, лечил «тайными средствами» и «обдирал доверчивую публику»; потом вернулся в Ставангер, вращался в кругу подозрительных лиц, преимущественно немцев, откуда поехал в Стокгольм, намереваясь перебраться в Россию… Обо всем этом сообщил б. секретарь русского консульства в Бергене «владетель экспортной конторы» в Норвегии Библетов жандармскому офицеру на ст. Торнео. 15 июня, т.е. 1916 г., «американский гражданин» проследовал через ст. Белоостров. Здесь он был «подвергнут самому тщательному досмотру и под наблюдением агентов Охр. отд. отправлен в Петроград». Почему предполагаемый немецкий агент выбрал время для посещения северной столицы, совпадающее более или менее с датой «стокгольмского свидания», не совсем понятно. 4 июля «американский подданный» выехал из России в Стокгольм, т.е. фактически был выслан. Нач. штаба петерб. округа, считая личность Перрена подозрительной в смысле военного шпионажа («хотя достаточных данных, уличающих его в этом… не имеется»), предложил воспретить ему въезд в пределы России, что и было выполнено Департаментом полиции и сообщено на все пограничные пункты: Перрен был помещен в «7-й контрольный список подозрительных лиц».
Представляется сомнительным, чтобы человек с подобной полицейской репутацией мог быть полезным агентом тайной политики закулисных переговоров о сепаратном мире! Прочитав в газетах, что Протопопов назначен «министром ин. д.» (очевидно, специалист по «оккультным знаниям» не очень разбирался в текущей политике), Перрен из Стокгольма поспешил приветствовать нового министра, а потом написал «поразительное», по характеристике Протопопова, письмо. Письмо действительно забавно. Назначение Протопопова министром «не поразило» графолога и хироманта, ибо он был «удовлетворен, как врач, сделавший удачную операцию»: «Но я повторяю опять, – писал Перрен, – совершится больше и значительно больше. Я имел удовольствие встретиться с вами только один раз, но в это получасовое свидание, сказав вам, что вы находитесь под Юпитером, я сделал… некоторые отметки в своих книгах. Я человек науки, ваше высокопревосходительство, и мои труды основаны на оккультных знаниях: главным образом я предан изучению “науки об уме”, “алхимии” и “магнетической концентрации”, которую нельзя смешивать с гипнотизмом, как делают невежды… В короткое время нашего свидания я проник в вашу душу и нашел, что элементами вашими являются честность, сила и стремление к движению вперед, что вы человек большого упорства и большой силы убеждения… С этого времени я заинтересовался вами, делал разные опыты, чтобы узнать будущее… Я спешу заявить, что не ищу никаких ни благодарностей, ни денежных наград… Есть разница в том, чтобы прочесть руку и взять плату для того, чтобы существовать; но было бы проституированием также брать деньги за мою силу концентрации… Я избрал вас, потому что… поверил в вас и ваше будущее… Под вашим управлением возникнет сильная, новая, счастливая Россия; правда, путь ваш не всегда будет усыпан розами…, но вы преодолеете все препятствия… Я боюсь, что вы подвергнетесь болезни между ноябрем текущего года и сентябрем 1917 г.538 Тем не менее нет никакого основания ожидать смертного исхода. Если бы я был свободен, то сел бы в ближайший поезд и поехал бы в Петроград с целью повидать вас, но обещал уже на будущей неделе (15 октября) прибыть в Ставангер для продолжения лечения мистера Беллонда, лучшего из жителей Норуэля… Без вашего разрешения я буду в продолжение ближайших 2 или (?) месяцев стараться при помощи сильной астральной магнетической концентрации предупредить возможность опасности от болезни… Я действительно имею силу, но необходимо, чтобы вы ощущали во мне нужду, и только при этих условиях я прибуду… Само собой разумеется, что… все это останется между нами, как и все, находящееся в связи с моим делом… Я вручу это письмо для передачи вам или посланнику или консулу в Стокгольме».
Что это? Аллегорический камуфляж шпиона? Тонкая игра ловкого шантажиста, выступающего в тоге астролога времен романов Вальтера Скотта? Излияния шарлатана, но и чудака, захваченного манией «сильной астральной магнетической концентрации»? В свое время мы видели, что Протопопов в состоянии неврастенического припадка или притворства, подлаживаясь под тон Комиссии, «договорился» до признания Перрена «шпионом», как и многих других, с кем у него были сношения539. Менее всего эта ходячая версия могла бы соответствовать действительности. Все-таки необычен тот «шпион» или посредствующий «агент», который открыто пересылает свои письма через посольство с замаскированными намеками на то, что «дело» должно остаться «между нами», в то время как он не мог не знать, что самого высокого адресата никакая «вализа» не гарантирует от перлюстрации. Да и зачем нужно было ему это напоминать. То, что других заставляет «насторожиться», скорее служит доказательством отсутствия сокровенного, тайного смысла в письме. Поддеть Протопопова таким «поразительным письмом», предрекавшим ему «великое будущее», ничего не стоило: «Предсказаниями его я очень интересовался», – признавал сам Протопопов; нравилось ему упоминание об Юпитере, Сатурне и пр. Протопопов поспешил ответить «через секретаря или канцелярию» телеграммой с приглашением приехать. «Приеду, – отвечал 3 декабря Перрен, – пишу через посольство в Стокгольме». В письме, помеченном 15 декабря «Ставангер, Норуэль» – городок, где маг лечил от болезни рака почек и нервов почтенного «джентльмена», которому не могли помочь «лучшие доктора Европы», – Перрен сообщал, что принимает «все меры к тому, чтобы иметь возможность прибыть в Петроград не позднее 3 февраля», но у него паспорт не в порядке – послан для обмена в Вашингтон, и надо иметь специальное разрешение для того, чтобы русский консул визировал его временное удостоверение. Он просил Протопопова сделать распоряжение «о пропуске через границу в Торнео» и вспоминал, как «очень сурово» в прошлом июне с ним обошлась военная власть «на Знаменской»: «Я был обыскан, а мой багаж пересмотрен, как картофель. Они желали конфисковать даже аккредитив, контракт и немногие деловые бумаги». «В конце расследования мне было объявлено, – утверждал Перрен, – что я свободен покинуть Россию и вновь приехать, так как против меня ничего не имеется… Когда я вновь переезжал через Торнео, чтобы вернуться в Стокгольм… они были сама вежливость… Я, конечно, учитываю обстоятельства переживаемого времени и понимаю, что они не могли поступить иначе, но когда кто-нибудь сознает, что он телом и душою стоит за святое дело, как я, обращение, подобное указанному, очень тяжело». Перрен обременял своего будущего клиента «маленькими просьбами»: приготовить для него комнату в каком-нибудь отеле (в предшествующий раз телеграмма с заказом получена была после приезда) и «быть встреченным кем-нибудь на станции, «напр., вашим зятем, которого я так люблю».
Прикладывая вырезку из газет, издающихся в Христиании, о том, что Протопопов собирается «драться на дуэли»540, Перрен пишет, что он «остался совершенно покоен, хотя бы в ней говорилось о десяти и более дуэлях», но позволяет себе дать совет «относиться хладнокровно и философски к нападкам врагов. Помните, что вы в нынешние дни являетесь человеком не только национальной, но и международной репутации… и если находятся “дурные глаза”, то мы будем знать, как с кем бороться. Я в этом отношении, однако, не о всем осведомлен; моя главная забота – ваше здоровье… Я буду верным всегда и готов служить вам по мере своих способностей. Я сознаю свою ответственность и принимаю ее со спокойствием и уверенностью, что я буду иметь успех». И вновь комментатор должен «насторожиться» и послать упрек следователю Гирчичу, который совершенно игнорировал «тайну», заключенную в этих строках.
Письмо Перрена пришло одновременно с телеграфным запросом 7 января посланника в Стокгольме по поводу просьбы «американца доктора К. Перренна», заявившего в посольстве, что «получил личное приглашение министра вн. д. спешно прибыть в Россию». «Миссия, – заключала телеграмма, –
После отказа со стороны Протопопова на его имя через миссию пришло еще одно письмо Перрена. Оно до нас пока еще не дошло – оно «пропало, нет подлинника, нет перевода». Вот поле для подозрений и предположений: «нет третьего письма, потому что оно говорило слишком много». О содержании его известно из показаний как самого Протопопова, так и тов. мин. вн. д. Куколь-Яснопольского и директора канцелярии Писаренкова. По словам Протопопова, Перрен уведомлял, что, несмотря на «предупреждение», он «все же сделал попытку приехать, но это ему не удалось», и что он будет «на расстоянии» стараться принести пользу здоровью министра, действуя «телепатическими пассами»: каждый раз, когда Протопопову грозит неприятность или опасность, Перрен «чувствует нервность». Спирит предупреждал, что в момент «его пассов» министр будет чувствовать «сонливость», и составлял для своего заглазного пациента «гороскоп»: несколько раз находил он «почти столкновение планет Сатурна и Юпитера, но в последнюю минуту столкновение не происходило; в январе Протопопову грозит опасность 18-го, в февральские дни Протопопов должен быть «осторожен» 5, 8, 14, 15, 16, 18, 24, когда «лучше не выходить и принимать людей только близких». «Это письмо, – свидетельствовал Протопопов, – я показывал многим (помню Куколю, Васильеву), оно лежало у меня на столе, и Куколь сделал себе выписку опасных дней, чтобы мне о них напомнить». Писаренков помнил, что в одном из писем (третьем) Перрен выражал соболезнование по поводу смерти Распутина и говорил, что он «напрягал все свои силы, чтобы помешать этой смерти, но не смог этого сделать». Какой особый, по сравнению с другими письмами, скрытый смысл, побудивший уничтожить письмо, можно найти в процитированном изложении?
Протопопов указывал, что копия двух писем Перрена у него со стола исчезла в январе, но дважды подчеркивал, что копия третьего письма, которую он показывал «многим», перед обыском в революционные дни лежала у него на левой стороне письменного стола, вместе с тем Протопопов утверждал, что третьего письма он в оригинале не видел – ему был дан лишь русский перевод. Не проще ли предположение, имеющее характер полного правдоподобия, что оригинал третьего письма и был тем самым подозрительным документом, который смутил мин. ин. д. Временного Правительства и который он передал на рассмотрение своему коллеге министру юстиции? То, что говорили Милюкову в министерстве относительно особого шифра, которым было замаскировано письмо, относится скорее всего к досужей игре уже мемуарного воображения. После письма, помеченного 31 января, в министерство ин. д. и Департамент полиции поступили лишь две короткие телеграммы, касающиеся дела Перрена, – телеграмма Перрена, запрашивавшая о получении Протопоповым телеграммы 31 января, и «собственноручно написанный его высокопревосходительством ответ»: «письмо получил. Сердечно благодарю; очень опечален, что война и военные обстоятельства препятствуют нашей встрече. Лучшие пожелания». Письмо это в «секретном журнале Особого Отдела» помечено датой 24 февраля.
Такова, в общем, довольно ясная картина сношений министра Протопопова с хиромантом Карлом Перреном. В Чр. Сл. Ком. по первоначалу пытались найти в них уличающий криминал и прежде всего в том, что последняя телеграмма по сведениям, имевшимся в Комиссии, была отправлена Протопоповым 27 февраля, когда в Петербурге началось уже восстание. «Господи Иисусе! Как это может быть? Русского стиля? – возопил допрашиваемый. «Вот это-то и любопытно», – заметил тов. пред. Комиссии Завадский. «Нет, этого не может быть… Положительно невозможно», – категорически заявил Протопопов. У Комиссии были и другие «сведения»: «Этот человек (т.е. Перрен) ездил к русской границе для секретных свиданий с некоторыми русскими». «Это факт», – утверждал председатель Комиссии, очевидно, узнавший о таком факте из «справки» французской контрразведки, присланной русским военным агентом в Швеции. «Мне это не было сообщено», – только и мог заметить Протопопов543. Преувеличенное негодование, быть может, несколько искусственное, вызывал в Комиссии факт посылки «русским министром» «в высшей степени любезной телеграммы» человеку, заподозренному военными властями в шпионаже. «Я прямо вам скажу, г. председатель, – ответил Протопопов, – я это сделал, конечно, ничего не думая…» «Этому я не поверил…, потому что у нас в последнее время чрезвычайно легко говорят: шпион, шпион…»
«Разрешите мне определенно сказать, что тут никаких политических отношений нет и не было, решительно никаких», – как бы подводил итог своих утверждений Протопопов. Вдумчивый следователь Чр. Сл. Ком. Гирчич, ведший предварительное следствие по делу о привлечении Протопопова к ответственности по 108 ст. угол. улож. (сношения его с Варбургом, Перреном и Манасевича-Мануйлова с Каро), 20 сентября направил дело «для прекращения за отсутствием указаний на признаки какого-либо преступления», и не следовало бы исследователям прошлого возрождать эти старые сказки… Быль в истории должна, конечно, остаться, как материал для характеристики общественных настроений, но не как источник эфемерных доказательств не существовавшей политической тезы.
II. Реакционная диктатура
1. «Записки» Говорухи-Отрока и др
Трудно без произвольных «логических» умозаключений на основании намеков, которые при желании можно отыскать, прийти к заключению, что в дни, предшествовавшие Февральской революции, какими-либо ответственными кругами были сделаны действительно конкретные шаги к ускорению заключения того сепаратного мира с Германией, который давно уже «исподтишка» подготовлялся. Но и сама проблема «реакционной диктатуры», которая в представлении одних являлась неизбежным следствием сепаратного мира, а в представлении других также неизбежно порождала сепаратный мир, вовсе не может считаться какой-то аксиомой, характеризующей предреволюционный государственный обиход, как то рисуется в соответствующей исторической литературе. Эта проблема в несколько ином виде, чем это обычно изображается, несомненно была поставлена перед верховной властью под напором окружавших ее политических влияний, но это отнюдь не значит, что окончательный путь был избран. Дело все-таки в решении, а не в тех мнениях отдельных кружков «правых», как бы влиятельны и авторитетны они ни были в Царском, которые доводились в виде «памятных записок» и писем до сведения верховной власти.
Таких записок было немало, и все они проникнуты были одним духом и одним конкретным содержанием. По своему удельному весу центральной должна быть признана, конечно, записка, не совсем законно фигурирующая в литературе, на основании компетентных указаний Белецкого, как записка, составленная в кружке члена Гос. Совета шталм. Римского-Корсакова, который считался чуть ли не «дубровинцем» по своим крайним взглядам544. В показаниях Чр. Сл. Ком. Маклаков совершенно определенно говорил, что эту записку, составленную лично от себя членом Гос. Сов. Говорухой-Отроком, он (Маклаков) представил Царю в первых числах января 1917 г. Дело, конечно, не в индивидуальном творчестве того или иного лица, а в тех условиях, при которых Царю была передана записка. Говоруха-Отрок, активный член объединенного дворянства, числился среди посетителей «собеседований» у Римского-Корсакова, как и сам Маклаков, но, по характеристике последнего, «был один из тех, которые считали, что надо поставить крест над старой политической верой; его точка зрения была такой, что после 17 октября (1905) уже само самодержавие поставило крест» (читая записку Говорухи-Отрока, не совсем можно с этим согласиться). «Маленький» кружок Римского-Корсакова Маклаков охарактеризовал как своего рода «нансеновскую экспедицию» на Северный полюс. «Это были просто последние могикане, которые отводили душу. Серьезного ничего не было и не могло быть…» Такой отзыв подтвердил и Протопопов в показаниях. В кружке Римского-Корсакова обсуждался в «общих чертах» план политических реформ и был в конце концов зафиксирован в записке, судьба которой осталась Маклакову неизвестной: «Документа я никогда не видел в глаза, не читал и не знаю его судьбы» – «кажется… записка была подана». Теперь мы знаем, что она была препровождена в середине января министру вн. д. при письме Римского-Корсакова, как «сводка общих положений и пожеланий», выработанных на происходивших у него «собеседованиях»; была признана министром «утопией» и тем не менее препровождена Вырубовой: «Я препровождал туда решительно все, что мне казалось любопытным. Не только справа, но и слева. Например, все резолюции съездов».
О записке Говорухи-Отрока Маклаков рассказал, что после одного «совещания» у Римского-Корсакова (в первых числах января 7—8-го) Говоруха-Отрок ему сообщил, что у него есть «записка», только он не знает, как ее «доставить Государю». Маклаков, который должен был по возвращении из деревни представляться Царю, взял на себя это поручение. По словам Маклакова, он сам лишь «поверхностно» познакомился с запиской по дороге в Царское; он помнил даже такую подробность, как подбирал на вокзале выпавшие листы, так как записка не была сшита вместе. «Когда я был у Государя и сказал: “Если Вы мне позволите, меня очень просили (Гов.-Отрок желал передать записку «анонимно») передать, я бегло просмотрел, с моей точки зрения здесь есть много дельного и серьезного”, Государь сказал: “Пожалуйста, оставьте, я посмотрю”. Так я оставил и дальнейшего не знаю». «Я должен откровенно сказать, – добавляет Маклаков, – что Государь ее наверно не прочитал».
Таким образом, мы вправе рассматривать «записку» Гов.-Отрока, как один из отзвуков тех мнений, которые высказывали на «собеседованиях» в кружке Римского-Корсакова, но у нас нет оснований считать это мнение официальным как бы выражением какого-то определенно выработанного плана, а тем более принятого верховной властью. Маклаков высказывал уверенность, что с запиской не были знакомы ни председатель Совета министров Голицын, ни министр вн. дел Протопопов (в этом отношении Маклаков ошибался). Но показательно, что о ней не слышал председатель Думы, кабинет которого, по собственным словам Родзянко, был «фокусом всех новостей». А такой всезнающий свидетель, как Белецкий, вращавшийся в разных кружках, собиравший, будучи не у дел, отовсюду слухи, которые определяли направление политики, знакомый «более или менее» со всеми начинаниями в этой области, утверждал, что подобной записки от «влиятельных правых кружков» в преддверии нового года не могло быть; по его словам, это было «время раздробления сил правых организаций, они разбились на маленькие кружки, их деятельность совершенно не получала отражения» – они «прозябали», по выражению Маркова 2-го.
Напомним desiderata о текущем моменте, высказанные в записке Говорухи-Отрока: «Так как в настоящее время не представляется сомнений в том, что Гос. Дума при поддержке так называемых общественных организаций вступает на явно революционный путь, ближайшим последствием чего по возобновлении ее сессии явится искание ею содействия мятежно настроенных масс, а затем ряд активных выступлений в сторону государственного, а весьма вероятно, и династического переворота, надлежит теперь же
«Записку» сопровождало характерное пояснение, доказывавшее необходимость изменения «новелл 1906 г.», приводящих к «величайшему государственному соблазну»: «Монарх в порядке утверждения рассмотренных палатами законопроектов остается неограниченным и никаких в сем отношении обязательств на него законом не возложено»; формула: «народу мнение, а Царю решение» является единственно приемлемой для России. «Пояснение», признавая, что правые партии находятся в «летаргии», с большой язвительностью старается опровергнуть значение в жизни либеральной общественности, удельный вес которой определяется лишь «сочувствием слева» – козырями из чужой колоды карт… «Будет ли собрана Гос. Дума в январе, будет ли она вновь распущена, будут ли продлены ее полномочия или назначены новые выборы, положение остается столь же нетерпимым, как и в настоящее время!.. Оно, несомненно, будет даже ухудшаться с каждым днем, и перед Монархом… и правительством будет стоять все та же трудно разрешимая задача: остановить ли поступательное движение России в сторону демократической республики, либо положиться на волю Божью и спокойно ожидать государственной катастрофы.
В обществе и даже в среде самого правительства последних лет в этом отношении существует довольно прочно установившееся убеждение, что стоит Монарху даровать действительные, настоящие конституционные права и гарантии, пойти навстречу заявленным требованиям об ответственном министерстве… тотчас же настанут для России светлые дни… Такого рода мнение совершенно ошибочно и вовсе не потому, как думают некоторые из представителей противоположного течения мыслей, что цели… умеренно либеральных партий… идут гораздо дальше фактического захвата ими власти… Дело в том, что сами эти элементы столь слабы, столь разрозненны и, надо говорить прямо, столь бездарны, что торжество их было бы столь кратковременно, сколь и непрочно… Совершенно иное положение партий левых… Несмотря на совершенную нелепость их настоящих представителей в Думе, несмотря даже на то, что нет такого с.-д. или с.-р., из которого за несколько сот рублей нельзя было бы сделать агента Охранного отделения, опасность и силу этих партий составляет то, что у них есть идея, есть деньги, есть толпа, готовая и хорошо организованная. Эта толпа часто меняет свои политические убеждения, с тем же увлечением поет “Боже, Царя храни”, как и орет “Долой Самодержавие”, но в ненависти к имущим классам… в так называемой классовой борьбе – толпа эта крепка и постоянна; она вправе потом рассчитывать на сочувствие… крестьянства, которое пойдет за пролетариатом тотчас же, как революционные вожди укажут им на чужую землю…»
«Можно без всякого преувеличения сказать, что обнародование такого акта (т.е. ответственного министерства) сопровождалось бы прежде всего, конечно, полным и окончательным разгромом партий правых и постепенным поглощением партий промежуточных…, партией кадетов, которая поначалу и получила бы решающее значение. Но и кадетам грозила бы та же участь. При выборах в пятую Думу эти последние, бессильные в борьбе с левыми и тотчас утратившие все свое влияние, если бы вздумали идти против них, оказались бы вытесненными и разбитыми своими же друзьями слева… А затем… Затем выступила бы революционная толпа, коммуна, гибель династии, погром имущественных классов и, наконец, мужик-разбойник. Можно бы идти в этих предсказаниях и дальше, и после совершенной анархии, и поголовной резни увидеть на горизонте будущей России восстановление самодержавной царской, но уже мужичьей власти в лице нового царя, будь то Пугачев или Стенька Разин, но понятно, что такие перспективы уже
Маклаков не совсем удачно назвал боевую (и отчасти пророческую в смысле предвидения этапов революции) записку Говорухи-Отрока академической»545, утверждая одновременно, что тогда «даже самому смелому человеку» мысли о превращении Думы в орган совещательный не могло «прийти»: «видя клокочущий Везувий, который разыгрывался», все спрашивали (на фракционных совещаниях правых), что «можно сделать? и все сводилось к тому: одни говорят – роспуск и новые выборы, другие… дотянуть до конца, так как полномочия естественным порядком истекают, не созывать Думу до того времени, и когда пройдет срок, еще полгода пройдет и некоторое время будет передышка». Маклаков был прав в том смысле, что в вопросе о «капитальном ремонте» государственного здания у правых кругов не было объединенного лозунга. Откроем, например, другую записку, представленную одновременно Николаю II через Щегловитова, – записку о положении в стране «православных кругов г. Киева и Киевской губ.». Это не анонимная записка, – записка Царем просмотренная и, очевидно, не так уже поверхностно, ибо ряд мест в ней отмечен читавшим ее. Мало того, записка носит собственноручную пометку: «записка достойная внимания» и препровождена председателю Совета министров Голицыну, который докладывал 10 января, что вопросы, поднятые в записке, «будут подвергнуты подробному обсуждению» в одном из ближайших заседаний Совета министров». Записке был дан ход – следовательно, ей придавалось большее практическое значение, нежели «академическому» творчеству Говорухи-Отрока… «Православные киевляне», заверив Монарха, что «подавляющее большинство трудового населения» юго-западного края «по-прежнему твердо придерживается традиционных воззрений на самодержавие русских царей, как на единственный источник предержащей власти в русском государстве», тем не менее и не думали поднимать вопрос о «капитальном ремонте» государственного здания – наоборот, обращая «мысленные взоры к державному хозяину русской земли», они просили «министров, окружающих его трон, поставить Гос. Думу на указанное ей Основными законами место и заставить ее президиум не допускать, по крайней мере, до окончания войны, никаких эксцессов, разрушающих мир в стране и подрывающих авторитет существующей власти». «Не допуская и мысли о продлении полномочий нынешней Гос. Думы по причине ее абсолютного нежелания работать в условиях существующего государственного строя», киевские националисты были «крайне обеспокоены отсутствием подготовительных мер к выборам в V Гос. Думу, от состава и национального блока этой Думы будет зависеть многое в грядущих судьбах России». В предвидении этих выборов записка указывала на необходимость создания на местах русских националистических газет для противодействия той прессе, которая ненавидит «все национально-православное, уходящее корнями в глубину веков», и упорно внушает читателям «свою заветную мечту добиться ответственного министерства, как первого этапа по пути осуществления республиканского трафарета».
2. Отношение к войне
Важно отметить, что основной тон записки киевских «националистов» проникнут опасением, что подстрекательство к активному неповиновению существующей власти, в чем записка обвиняет Гос. Думу, отразится тяжело на войне. «Вместо того, чтобы всеми силами поддержать и защитить то кормило правления, какое оказалось в действии с самого начала военной бури, большинство Гос. Думы открыто выражает вслух всей России дерзкое требование смены не только лиц, но и всей системы нашего государственного строя». «Никто не смеет, – говорит записка, – расстраивать действующий государственный аппарат в момент величайшей опасности для страны, когда враг посягает на ее целость и даже на ее независимое существование». Во имя интересов войны записка настаивает на изменении системы отношения правительства к общеземским и городским учреждениям в том направлении, что работа открытых ими учреждений должна быть признанной государственно необходимой, обязательно производящейся только за государственный счет, но непременно от имени правительства и под тщательным контролем его доверенных лиц – все военнообязанные в общественных организациях («земские офицеры») должны быть призваны на действительную службу и заменены женщинами, ветеранами и неспособными к действительной службе на фронтах. «Народная совесть» не может «мириться» с тем, что общественные организации оказались «какими-то нейтральными учреждениями, освобождающими русских граждан от воинской повинности в столь критический для России момент»546.
Тот тон, каким написана записка киевских националистов, характерен, как мы видели, для всех выступлений «Союза русского народа» в провинции. Все рекорды побил неистовый Тиханович из Астрахани, умиливший в декабре 1916 г. А. Ф. своими телеграммами от имени «народной монархической партии». «Государь! Если сейчас же не будут приняты самые решительные меры, мы войну проиграем», – телеграфировал Тиханович 2 декабря. И это лейтмотив всех его выступлений. Еще за год перед тем он предлагал Горемыкину издать закон, обязывающий газеты помещать опровержения: «Положение ужасное: правые, вернейшие слуги Царя и отечества, забрасываемые грязью левых газет, не имеют возможности оправдаться перед их читателями. Население и армия систематически направляются на правых, которых изображают сторонниками Вильгельма, работающими для победы немцев. Положение правых очень опасно… Пока немедленно телеграфом прикажите губернаторам еженедельно разъяснять от себя населению во всех местных газетах несправедливость подобных обвинений, а также во всех воинских частях». Для Тихановича как раз представители общественности – «разжигатели подготовляемого внешними врагами России государственного переворота». «Государь! План интриги ясен: пороча Царицу и указывая, что все дурное идет от нее, внушают этим населению, что ты слаб, а значит – надо управление страны взять от тебя и передать Думе». Распространение этих «ложных, преступных слухов» угнетает страну и армию «до потери всякой энергии». «Надо, чтобы с высоты трона раздался голос, строго осуждающий преступную деятельность эту с указанием, что ради достижения скорейшей победы подобная деятельность будет нещадно преследоваться до расстрела включительно. Надо именем Царя заявить стране, что она должна встать на дружную работу с правительством без всяких условий, а кто не подчинится этому добровольно, с тем будет поступлено, как с изменником. Государь! попустительство, уступки и полумеры – не по времени, не по людям этим, которые при такой системе не успокоятся, пока ты не превратишься в бесправного, послушного им царя. Благодаря уступкам крамоле дело дошло до того, что у нас уже нет правительства, оно само не знает, кого слушать и кому угождать; министры меняются чуть ли не ежемесячно, и на местах власть запугана и парализована. Государь! Возроди правительство, сосредоточь всю полноту и ответственность власти в руках одного лица сильного, энергичного, с широким государственным размахом, инициативой, лица безусловно правого… Торопись, Государь, торопись, или война будет проиграна…»547
Мы видели, что «записка» Говорухи-Отрока, посвященная главным образом «династическому перевороту» и рисовавшая положение довольно трагически, не касается войны и лишь в итоге введения «конституции» рисует перспективы «вражеского нашествия» и «раздела Государства Российского». Трудно допустить, что эта записка, хотя бы в завуалированном виде, не коснулась необходимости мира, если бы потайной целью ее воздействия на власть был этот мир. В «сводке», представленной Римским-Корсаковым, говорится, что водворение порядка и спокойствия необходимы для успеха войны: «Только при таком условии возможно, когда придет время, заключение выгодного и славного мира. При другой обстановке победа над врагом приведет к той же революции». Направление, господствовавшее в «кружке» Римского-Корсакова, отчасти определялось той «очень видной ролью», которую в нем играл небезызвестный «дворянин Павлов» – влиянием этого довольно сумбурного человека Маклаков объяснял отчасти бесплодность, по его мнению, всех политических совещаний кружка («кажется, главным образом из-за его участия дело не пошло»). Основное настроение «дворянина Павлова» вполне определяется концепцией, изложенной им в появившейся в 27-м году книге-апофеозе: «Его Величество Государь Император». Павлов был убежден, что Германия начала войну «с целью захватить власть на континенте и колонизации земель России». Подобный взгляд разделяли и руководители «Союза русского народа» – припомним «окружное послание» в октябре 1915 г., подписанное депутатом Марковым 2-м, который, за несколько месяцев перед тем, требовал во имя «национальных интересов» России не только полного завладения Константинополем и проливами, но и инкорпорации Галиции, Буковины, Венгрии и пр. С такой концепцией идея «сепаратного мира» была несовместима…
Маклаков, пытавшийся, по собственным словам, с кафедры Гос. Совета (в связи с ноябрьской декларацией Трепова) развить «чистое исповедание» правой политической мысли вне «погромных перспектив», которые рисовались «кабацкими черносотенцами», быть «дон-кихотом монархической догматики», очень горячо в Чр. Сл. Ком. протестовал против «клеветы» на правую группу, которая якобы «стремилась к скорейшему заключению сепаратного мира, чтобы помириться с державой, где монархический принцип якобы стоит особенно крепко, с Германией». «В частности, – говорил он, – такие упреки, я скажу – клеветнические, обращались и ко мне лично, и один из них больно меня задел, потому что был брошен мне с кафедры Гос. Думы и будто бы опирался на документальные данные – когда член Думы Савенко сказал, что я, Щегловитов и еще Таубе, тов. мин. ин. дел, подавали такого рода записку Государю. Это было сказано таким убежденным тоном, как будто документ был в руках, неоспоримый факт – налицо». В дальнейшем при допросе председатель задал вопрос: «Вам не приходилось высказываться в Совете министров по вопросу о войне, в смысле вашего непонимания смысла этой войны»?
Не знаю, насколько убедительны были для рабочих обращенные к ним прокламации, в которых в целях борьбы с «пораженчеством» в конце 1916 г. писалось, что против войны только «холопствующие мракобесы самодержавного режима» и что рабочие, выставляющие требование «долой войну», бессознательно играют в руку самодержавного строя549, но как будто бы совсем невместно в исторических исследованиях утверждать, как нечто несомненное, что среди руководителей правых групп господствовали настроения, которые можно назвать не «пацифистскими», а просто германофильскими. Тезис о «германофильских организациях», обслуживавших интересы крупных аграриев, которые в союзе с металлургистами и финансирующими последних банками создавали сепаратный мир между Россией и Германией, не получил пока каких-либо основательных подтверждений. Рассмотрение фактов приводит к выводам, в значительной степени противоположным – приблизительно в духе той формулы, которую дал Протопопов в своих показаниях – «ради военной мощи» можно «запретить все…» «Так понимался девиз: все для войны. Правые понимали это в одну сторону, а левые в другую». Если девиз «все для войны», допустим, разделяли не все «правые», то в еще меньшей степени эта обобщающая формула может быть применима к «левым», поскольку этот левый сектор общественности (если исключить даже тех, кого называли «пораженцами» в прямом смысле слова) не вмещался в довольно разнокалиберный конгломерат, объединенный в той или иной степени программой и тактикой думского прогрессивного блока.
III. Три пути
1. Политика компромисса
Кто был более прав в предвидении событий накануне перевернувшей все социальные отношения революции, лидер ли думской оппозиции, закончивший свою речь в Думе 1 ноября оптимистической уверенностью, что дело только в «неспособности и злонамеренности данного состава правительства», и что для достижения «национальных интересов» достаточно добиться ответственности правительства согласно положениям декларации прогрессивного блока, т.е. «готовности выполнить программу большинства Гос. Думы», или представитель крайне правых, утверждавший в своей записке, переданной верховной власти, что все конституционные режимы пустой звук и не устраняют революции, в которой дирижерами неизбежно будут социалистические вожди и которая, по его заключению, должна дать итоги ужасающие? Применяя ленинское словоупотребление, можно было бы сказать, что объективно перед властью и обществом стояла дилемма: возможно ли каким-либо «компромиссом прусского образца» предотвратить уже надвигавшуюся «французскую передрягу».
Своих социологических оценок нам нет надобности давать, мы можем лишь констатировать, что такой проблемы не стояло ни в сознании верховной власти, ни в сознании либеральных слоев общества, если отбросить политическую фразеологию, – иначе действительно не мог бы такой авторитетный орган печати, как «Русские Ведомости», по поводу убийства Распутина написать, что только «пресмыкающиеся» говорят о грядущей революции. К этой фразеологии следует отнести обращения тех «напуганных обывателей, начиная с великих князей», которые видели «спасение только в Думе» и обращались к ее председателю «за советом или с вопросом: когда будет революция» (из письма жены Родзянко, 7 января). Но ощущение тупика, из которого надо найти выход – прежде всего в интересах войны, – очевидно, было у всех. «Нельзя одновременно вести борьбу на два фронта», – говорил от имени «левых» в Гос. Совете проф. Гримм одновременно с выступлением Милюкова в Думе 1 ноября. В этой борьбе на два фронта – «величайшая национальная опасность». Между тем приходится признать, что «русское общество решительно не доверяет своему правительству, а правительство столь же решительно не доверяет русскому обществу». Так дальше, по мнению оратора, продолжаться не может. Одних подобная уверенность толкала на путь изменения «дворцовым переворотом» персонального состава колеблющейся верховной власти; других – на путь попытки аннулирования действенной силы оппозиционной Думы на время войны, когда, по выражению б. министра Маклакова, «начиная с ноября правительство били, не давая встать, и опять били».
Правительство должно занять определенную позицию и отбросить колебания, которые наблюдались в его деятельности, – таково общее убеждение. В Чр. Сл. Ком. Маклаков так охарактеризовал эти колебания: «В последнее время было полное отсутствие политики, потому что не было никакого плана, не было представления, куда мы идем: шли, закрыв глаза, по инерции». Свою точку зрения Маклаков еще раньше ярко развил в письме, посланном Царю по личной инициативе 19—20 декабря после убийства Распутина. Маклаков передал в письме то, что видел, и то, что предчувствовал. Письмо в подлиннике до нас не дошло. В Чр. Сл. Ком. автор письма воспроизводил его по памяти – «думаю, что передаю его содержание очень близко к подлиннику»: «…волна недовольства резко поднимается и широко разливается по России, а продовольственная неурядица, очень волнующая жизнь городов и деревни, подготовляет для общего недовольства исключительно благоприятную почву, которой не преминут воспользоваться враги существующего строя. Здесь, в столице, уже начался штурм власти и несомненно признаки анархии уже показались. Они угрожают всему строю нашему, угрожают и самой династии. А без монархии, которой наша родина на протяжении веков неизменно росла, крепла… ширилась, Россия останется, как купол без креста. Наступили, я убежден в этом глубоко, решающие дни. Трудно остановить близкую беду, но, думается мне, еще возможно. Для этого надо верить в себя, в непреклонную законность своих прав. Надо перестать правительству расслаблять себя внутренними раздорами… Оно должно быть однородно и единодушно, оно должно знать, куда оно идет и идти неуклонно…, восстанавливая разваливающийся порядок. Для успеха этого дела, мне кажется, необходимо было бы отложить возобновление занятий Думы… на более отдаленный срок: необходимо было бы тем временем направить все силы власти… на быстрое упорядочение продовольственных дел… и… оказать действительное влияние на деятельность всех общественных организаций, которые, составляя живую связь между тылом и фронтом и работая в области, вызывающей по самому существу своих задач общее сочувствие, планомерно преследуют в то же время ярко проявленные цели борьбы с властью и едва сдерживаемые намерения изменения государственного строя»550.
Письмо Маклакова, очевидно, произвело соответствующее впечатление (следует иметь в виду, что автор его пользовался исключительным расположением Царя – едва ли был другой какой-нибудь министр, которому Николай II писал в тонах, в каких было составлено письмо 21 марта 1915 г. по поводу намечавшейся отставки Маклакова: «Друг мой, Николай Алексеевич. Вы поступили честно и благородно… Оставайтесь на занимаемом вами месте, на котором вы мне нужны и любы»).
Маклаков рассказал в Чр. Сл. Ком., что к нему в Тамбов в дни праздничных каникул было послано письмо с фельдъегерем, однако ему за отъездом в деревню не доставленное. Возвращаясь в Петербург, в поезде он прочитал в «Русском Слове» известие о посылке к нему фельдъегеря и о возможности привлечения его и Щегловитова к власти; при свидании с Царем Маклаков хотел объяснить происшедшее с фельдъегерем недоразумение, но собеседник его «перебил»: «Да, да, теперь в этом нужда прошла, я хотел просто вас повидать». Так Маклаков и не узнал о содержании посланного ему письма. Была ли то реальная попытка привлечь Маклакова к власти для борьбы с начавшейся «анархией», попытка, от которой Государь отказался (Маклаков был слишком ярким знаменем), – мы так и не знаем. Дело свелось к назначению Щегловитова председателем Гос. Совета и к усилению «правого крыла» Совета назначением новых членов. Председателем Совета министров неожиданно для всех и, кажется, более всего для себя самого был назначен кн. Голицын, председатель Комитета помощи военнопленным, состоящего под покровительством Имп. Ал. Фед., и участник политических совещаний Римского-Корсакова.
Формально Протопопов был прав, показывая в Чр. Сл. Ком., что с этого момента «руководство политикой фактически перешло в еще более правый круг», но этот «маленький coup d'état, как выразился председатель, нельзя еще рассматривать, как введение к «капитальной перестройке», которая должна была устранить, хотя бы временно, Гос. Думу. К роли «диктатора» Голицын («человек больной») был совершенно непригож, и все его поведение в преддверии мартовских дней как нельзя более отчетливо показало это. О своем назначении Голицын дал в Комиссии почти эпическое повествование: «Для меня это совершеннейшая загадка до настоящего времени… Было так: 25 декабря, в день Рождества, в час дня мне говорят, что меня вызывают по телефону из Царского и говорят, что Императрица просит меня приехать в Царское в 8 час. вечера… Меня там встретил швейцар и говорит: “Вас приглашала Императрица, а примет Государь, пожалуйте”. Государь меня сейчас же принял и говорит, что Императрица занята, а я свободен, и вот побеседуем. И начал беседовать о посторонних предметах, о военнопленных… Затем говорит, что теперь Трепов уходит, и я очень озабочен, кого назначить… Называет несколько лиц, между прочим, Рухлова…551 Очень, говорит, хорошо было бы, но он не знает французского языка, а на днях конференция собирается… Весь разговор в этом роде. Потом несколько минут молчания – и его фраза: «Я с вами хитрю. Я вас вызвал, не Императрица, а я. Я долго думал, кого назначить председателем Совета министров, и мой выбор пал на вас». Я поник головой, так был ошеломлен… Никогда я не домогался, напротив, прослужив 47 лет, я мечтал об отдыхе. Я стал возражать. Указывал на свое болезненное состояние. Политикой я занимался всегда очень мало… Я прямо умолял его, чтобы чаша сия меня миновала, говоря, что это назначение будет неудачно. Совершенно искренно и убежденно говорил я, что уже устарел, что в такой трудный момент признаю себя совершенно неспособным… Переговорив об этом, я думал, что я убедил его и что он изменит свое решение. Я уходил совершенно успокоенный, думал, что чаша сия миновала меня. Понедельник и вторник прошли спокойно. В среду вернулся поздно вечером… нахожу у себя этот указ».
В Комиссии Голицын еще раз откровенно признавался, что он «был совершенно неподготовлен к политической деятельности и что никакой политической программы у него не было». Назначение Голицына можно объяснить только тем, что верховная власть искала не «диктатора», а все же компромисса с Гос. Думой, стремясь по своему разумению сделать совместную работу «возможной». Так и понял свои задания Голицын. Так понял назначение Голицына и Маклаков. «Я его разубеждал, – показывал Маклаков, – предупреждал, ручался, что он скоро увидит, до какой степени фантастично то, на что он рассчитывал, но он говорил, что худой мир лучше доброй ссоры. Поэтому он пойдет, на что можно… Я говорю: “Вам сейчас ни за что не дадут. Если полгода тому назад мог быть мир, теперь никакого мира не будет до полной победы”. Председатель попросил пояснить: “Что значит – до полной победы”. “До того, что случилось, как я себе представлял”, – отвечал Маклаков. Я говорил ему: “Вы будете – в чужом пиру похмелье”. Он мне сказал: “Я не откажусь от своего мнения”».
2. Психология царя
Компромиссная политика вытекала, очевидно, не только из отсутствия воли у Императора – той воли, которую хотела внушить мужу властная А. Ф. и которую пытались вызвать запугивавшие «записки» правых. Отсутствие этой воли Лев Тихомиров в своем декабрьском дневнике 1905 г. определил так: «Царь одинаково не может ни уступать, ни сопротивляться, а это, конечно, способно из ничего создать гибель». Николай II по своим представлениям сам склонен был к автократии и к изменению существовавших «основных законов».
Еще 14 октября 1913 г. тогдашний министр вн. д. Маклаков обратился к Царю с письмом, в котором говорил о необходимости противодействовать выработанному оппозицией «плану ожесточенной борьбы Думы с правительством». Он писал: «С первых же дней Дума резко поднимает общественную температуру, и, если не встретит на первых же шагах сильного отпора от Вашего правительства, полное расстройство нашей мирной жизни неминуемо… Мне казалось бы необходимым сперва попробовать ввести Думу в ее законное русло крепкой рукой… С этой целью я предполагал бы… сделать… решительное предупреждение… Жалуясь на нарушение правительством дарованных населению гражданских свобод, Дума на самом деле лишь вступает в борьбу со всякой властью и прокладывает пути к достижению последней свободы – свободы революции. Этой свободы ей правительство Самодержца всероссийского не даст…» Дальше Маклаков писал, что Дума должна быть распущена, если характер ее работы не изменится. Если последует «взрыв негодования», то это «лишь приблизит развязку, которая, по-видимому, едва ли отвратима». «Если поднимется буря и боевое настроение перенесется далеко за стены Таврического дворца… администрация сумеет подавить все волнения и со смутой при быстрых и решительных действиях справится».
Николай II был в Ливадии, откуда он ответил министру на письмо его, содержанием которого был «приятно поражен». «С теми мыслями, которые вы желаете высказать в Думе, я вполне согласен. Это именно то, что им давно следовало услышать от имени моего правительства. Лично думаю, что такая речь министра вн. д. своей неожиданностью разрядит атмосферу и заставит г. Родзянко и его присных закусить языки». Царь соглашался с мерами, которые предлагал Маклаков в случае, если «поднимется буря», и добавлял: «Также считаю необходимым… немедленно обсудить в Совете министров
Так как Совет министров высказался против решительных шагов, намечаемых Маклаковым, последний «дерзнул» не сообщить в Совете и предположения Монарха об изменении положения о Гос. Думе, что и объяснил Царю в письме 22 октября. Таким образом, тогда «ни одна душа в совете» не узнала о том, что думал Царь. Однако перед самой войной вопрос выплыл на поверхность. Щегловитов объяснил это влиянием «Дневника» издателя «Гражданина». Неожиданно 18 июля 1914 г. Совет министров был приглашен на экстренное совещание в Петергоф, о цели которого никто не знал. Обсуждался вопрос о возвращении к «булыгинской конституции», т.е. к неосуществленному проекту 6 августа 1905 г. о совещательных функциях Гос. Думы. Предположения Царя не встретили сочувствия в среде министров. Несколько особое положение занял Маклаков, считавший положение ненормальным, когда «у Государя в области законодательной были отняты все права»; он не шел так далеко, чтобы говорить о повороте назад, о видоизменениях в сторону «самодержавия» до октября 1905 г., но говорил о необходимости «видоизменить». Щегловитову риск представлялся «до такой степени опасным», что у него невольно вырвались слова: «Я бы лично считал себя изменником своего Государя, если бы сказал: В. В. осуществите эту меру, на которой ваше внимание в настоящее время остановилось». «После этих моих слов Монарх сказал: «Этого совершенно достаточно. Очевидно, вопрос надо оставить».
Во время войны психология Царя несколько изменилась и особенно с момента, когда он принял на себя функции верховного командующего. Мне кажется, что Маклаков был прав, утверждая, что «Государь всецело был на театре военных действий» и что «сердце» его не лежало в то время к «капитальному ремонту», к которому раньше не раз возвращалась его мысль. Поэтому он и не реагировал с достаточной определенностью на призыв правых – «править без Думы»553. Идея «конституции» вместе с тем была органически чужда Николаю II – отсюда почти неизбежно вытекала правительственная политика, образно определенная Маклаковым «походкой пьяного от стены к стене». Ненормальные условия военного времени требовали «диктатуры», в форму которой выливалось управление в Западной Европе даже искони демократических стран. Но там диктатура появилась как бы с согласия общественности, в России таковая могла быть только диктатурой наперекор общественности. Так создался порядок, при котором условия военного времени, наперекор всем жизненным требованиям, создали «обстановку полного бессилия» власти. Это «бессилие власти» и было «причиной того, что умеренные элементы… пошли на революционный переворот», – признает историк, пытавшийся в свое время в качестве активного политика создавшийся порядок объяснить «глупостью» или «изменой».
3. Советы со стороны
Дилемма, поставленная еще в 1915 году в Совете министров – или «военная диктатура», или примирение с «общественностью», оставалась, таким образом, висеть в воздухе и на рубеже нового, семнадцатого года. Немало советов со стороны приходило в Царское – советов, убеждавших монарха вступить на путь «конституции». Их давали не только союзные послы, не только председатель Думы, не только великие князья, но и сами министры, отмеченные печатью «либеральной». Вот показания Игнатьева. В дни ноябрьского кризиса он решил уйти и доложил Царю 19 ноября «все», сказав, что «соучастником преступления быть не могу» – «мне тогда формулировали: “для родины оставайтесь на вашем месте”». При назначении Трепова у Игнатьева «воскресла надежда», которая исчезла, когда он узнал об утверждении Протопопова в должности министра вн. д. 21 декабря Игнатьев вновь был на приеме с прошением об отставке, «причем была длинная мотивировка относительно средостения бюрократического, о необходимости войти в соглашение с общественными элементами, что Дума дает все данные для этого (?!) и надо таким случаем воспользоваться, что только тогда можно спасти страну, что, конечно, есть другой способ – диктатура, но чтобы осуществить диктатуру, нужно иметь опору; опорой может быть только армия, но армии нет – есть вооруженный народ». «Должен сказать, меня поразило, – показывал Игнатьев, – что credo, им изложенное в «широком и взволнованном» докладе, «встречало полное сочувствие и понимание: “Так для чего же я Думу дал? Для уничтожения средостения бюрократии и для контакта”». Я говорю: «Совершенно верно, но Дума не использована в полном объеме. Она рвется спасти Россию, а вам докладывают, что она является источником гибели России». После отставки Игнатьев еще раз был у Царя. Когда Царь прощался, он сказал: «Спасибо вам за правду, как вы ее понимаете». Предупреждал Царя и министр ин. д. Покровский, настаивал на увольнении Протопопова и доказывал, что осуществляемая внутренняя политика приведет к «необходимости заключить в конце концов сепаратный мир». «Знаю, – говорил в Чр. Сл. Ком. Покровский, – что и Трепов таким образом говорил не раз. Знаю, что и Голицын говорил об этом неоднократно», говорили «очень определенно, очень серьезно и очень решительно». «Объяснения и ответа я не получил», но и после доклада Покровский не потерял «благоволения верховной власти», – «совершенно наоборот, как раз обратно».
Среди родственных советов особое место занимает письмо вел. кн. Александра Михайловича, зятя Царя и тестя Юсупова. Письмо было начато 25 декабря, т.е. в момент, когда, казалось, принималось окончательное решение в выборе путей, по которым надлежало пойти. Ал-др Мих. говорит, «как на духу», и излагает то, «что бы я сделал на твоем месте». «Мы переживаем самый опасный момент в истории России: вопрос стоит, быть ли России великим государством… или подчиниться германскому безбожному кулаку?» «Что хочет народ и общество? – очень немного: власть твердую… разумную, идущую навстречу нуждам народным, и возможность жить свободно и давать жить свободно другим. Разумная власть должна состоять из лиц первым делом чистых, либеральных и преданных монархическому принципу, отнюдь не правых, …так как для этой категории лиц понятие власти заключается “править при помощи правительства, не давать свободного развития общественным силам”». «Я принципиально против так называемого ответственного министерства, т.е. ответственности перед Думой… Как председатель, так и все министры должны быть выбраны из лиц, пользующихся доверием страны и деятельность которых общеизвестна». («Председателем… должно быть лицо, которому ты вполне доверяешь…») «…Такое министерство встретит общее сочувствие всех благомыслящих кругов… Оно должно представить программу тех мер, которые должны проводиться в связи с главной задачей момента, т.е. победой над германцами, и включить те реформы, которые могут проводиться попутно без вреда для главной цели и которых ждет страна… Затем, опираясь на одобрение палат… и чувствуя за собой поддержку страны, всякие попытки со стороны
Такова программа, изложенная в первом письме. Во втором письме Ал-др Мих. констатирует, что «состоявшиеся с тех пор назначения (очевидно, имеются в виду Голицын и Щегловитов), показывают, что ты окончательно решил вести внутреннюю политику, идущую в полный разрез с желанием всех твоих верноподданных. Эта политика только на руку левым элементам, для которых положение: “чем хуже, тем лучше”, составляет главную задачу; так как недовольство растет, начинает пошатываться даже монархический принцип, и отстаивающие идею, что Россия без Царя существовать не может, не имеют почвы под ногами». «Я имел два продолжительных разговора с Протопоповым – он все время говорил о кризисе власти, о недопустимости уступок общественному мнению, о том, что земский и городской союзы и тоже военно-промышленные комитеты суть организации революционные; если бы его слова отвечали истине, то спасения нет, но, к счастью, это не так… Тот же Протопопов мне говорил, что можно опереться на промышленные круги, на капитал – какая ошибка!.. он забывает, что капитал находится в руках иностранцев и евреев, для которых крушение монархии желательно…, а затем наше купечество ведь не то, что было прежде… Когда подумаешь, что ты несколькими словами и росчерком пера мог бы все успокоить в стране, дать стране то, чего она жаждет, т.е. правительство доверия и широкую свободу общественным силам
В третьем письме 25 января Ал-др Мих. настаивает: «Твои советники продолжают вести Россию и тебя к верной гибели… Чем дальше, тем шире становится пропасть между тобой и твоим народом» – и заканчивает: «Правительство есть сегодня тот орган, который подготовляет революцию, – народ ее не хочет» – «мы присутствуем при небывалом зрелище революции сверху, а не снизу».
Письмо, несмотря на сильный, почти грозный конец, не могло произвести впечатления и оказать влияния. И не только потому, что Царь, как много раз мы могли усмотреть, не видел «пропасти» между собой и народом – было как раз наоборот. Родственный совет в сущности рекомендовал ту самую «золотую середину», выход из которой беспомощно искал Совет министров в дни августовского кризиса 1915 года. Реформы переносились в субъективную область «доверия» при невозможности сочетать личное «доверие» монарха с «доверием» общественным. Наивно было принимать думский тактический лозунг «министерства доверия», маскировавший формулу ответственного парламентского правительства, за панацею, которая могла развязать гордиев узел. Этой иллюзии у верховной власти не было, и она понимала, что дело идет об органическом изменении «конституции», к чему не лежало «царево сердце…»
В наиболее острой форме предупреждение сделано было Царю на аудиенции 30 декабря английским послом, выступившим от своего лично имени, но с разрешения лондонского правительства. Решился на такой шаг Бьюкенен в угрожающей, по его мнению, обстановке: «Революция была в воздухе, и единственным спорным вопросом было – произойдет ли она сверху или снизу», т.е. путем «дворцового переворота» или взрывом «народного негодования…» Посол был принят во дворце не «запросто», как всегда, в кабинете, а официально в приемной. Царь ждал Бьюкенена, «стоя посреди комнаты». Тем не менее посол мужественно переступил порог своих официальных полномочий. Ничего нового сэр Джордж не сказал – новой была только форма, которая, по его словам, взволновала Царя: «…Я ему сказал, что теперь между ним и его народом образовалась непреодолимая преграда и, если Россия еще объединена, как народ, то лишь в оппозиции против его теперешней политики… Вы имеете перед собой только один верный путь – уничтожить преграду, отделяющую Вас от Вашего народа и снова заслужить его доверие…554 Отдаете ли Вы себе отчет… об опасности положения и известно ли Вам, что не только в Петербурге, но по всей России раздаются революционные речи».
«В ответ на возражение Государя, что ему хорошо известно, что люди позволяют себе вести подобные разговоры, но я сильно ошибаюсь, придавая этому слишком серьезное значение, я сказал ему, что за неделю до убийства Распутина я слышал, что готовилось покушение на его жизнь. Я принимал эти рассказы за глупую болтовню, но они оказались верными. Поэтому я не могу затыкать уши, чтобы не слышать того, что доходит до меня относительно предполагаемых убийств, замышляемых некоторыми экзальтированными лицами. Раз подобные убийства начнутся, нельзя сказать вперед, где они остановятся. Конечно, будут приняты репрессивные меры, и Дума будет распущена. Если это случится, я потеряю всякую веру в Россию. В. В., – сказал я в заключение, – Вы должны помнить, что народ и армия представляют одно целое и что в случае революции можно рассчитывать только на незначительную горсточку солдат для защиты династии… Разве не мой долг предостеречь В. В. о той пропасти, которая лежит перед Вами? Государь, Вы находитесь на перепутье и должны выбрать одну из дорог. Одна поведет Вас к победе и славному миру – другая к революции и гибели. Позвольте мне с мольбой обратиться к В. В. выбрать первую. Следуя по ней, Вы обеспечите Вашей стране осуществление ее вековых задач, а себе положение самого могущественного правителя в Европе. И что важнее всего, Вы обеспечите безопасность тех, кто Вам так дорог, и Вам не придется беспокоиться за их судьбу».
Николай II был, «видимо, тронут теплотой», которую вложил посол в свои слова и, пожав руку, на прощанье сказал: «Благодарю Вас, сэр Джордж»555. Бьюкенен в воспоминаниях отметил, что на новогоднем приеме Царь был к нему «милостиво расположен», как всегда, и проявил «особое дружелюбие» на официальном обеде в честь членов делегации на конференции. Палеолог, надо думать, со слов самого Бьюкенена, в других тонах записал на другой день после аудиенции. По его словам, Царь был сдержан, холоден и молчалив, сделал лишь несколько замечаний и прервал прием короткими словами: «до свидания, г. посол»556.
Надо думать, что Бьюкенен в воспоминаниях о последнем свидании с Царем и о своих тогдашних предвидениях внес кое-что из последующих впечатлений, так как рассказ его находится в некотором противоречии с тем, что через месяц он официально сообщал лондонскому министерству о положении России. В этом сообщении, имеющем целью дать «информацию» для имперской конференции в Лондоне, Бьюкенен оценивал шансы участия России в войне. Политическое положение его не очень беспокоит. Правда, германские агенты «делают все возможное, чтобы навязать Царю реакционную политику» и «подстрекают население к “революции” в надежде, что Россия, охваченная внутренним раздором, будет вынуждена заключить мир. Взрыв, несомненно, произошел бы уже давно, если бы не Дума, прекрасно сознающая серьезность положения». «Государь невероятно слаб, но единственный пункт, в котором, мы можем рассчитывать, он останется твердым, это вопрос о войне». Царица, «фактически управляющая» страной, того не сознавая, является игрушкой в руках лиц – «в действительности немецких агентов»; но «сама непоколебима в решении продолжать борьбу во что бы то ни стало». Таким образом, если бы вопрос сводился только к политическому положению, то «окончательное его решение могло бы быть
Бьюкенен желал предостеречь английское общественном мнение от излишнего оптимизма, с которым вернулись делегаты с петербургской конференции557. Ллойд-Джордж «категорически сказал» Набокову, что председатель делегации лорд Мильнер «заверил кабинет, что до окончания войны революции в России не будет», хотя Мильнер и получил в России со стороны оппозиционных общественных слоев информацию противоположную. «Некоторые утверждали», – вспоминает Набоков, – что Мильнеру в Петербурге и Москве «совершенно определенно было заявлено ответственными лидерами, что революция неминуема, что авторитет власти достиг последней степени падения» и что продолжение заменившей “распутинство” “протопоповщины» не может быть более терпимо, ибо грозит распадом армии и тыла”558. Оптимизм вернувшихся делегатов английский посол в Петербурге объяснял «временным улучшением внутреннего положения», когда «внешние, видимые признаки политических волнений некоторое время не были заметны».
4. Проект манифеста
То «временное улучшение» во внутренних делах, которое отмечал английский посол в донесении лондонскому правительству, совпало с назначением кн. Голицына. Новый премьер, по собственным словам, испросил отсрочку созыва Думы на 14 февраля (должна была собраться 12 января), предполагая, что ему «удастся обновить Совет министров» и что явятся такие лица, которые «могли бы выступить в Думе»559. В сущности, речь шла о том же Протопопове, который, «по мнению Совета министров, в полном составе», выраженном «открыто», должен был уйти (показания Покровского). Подготовляя свой шаг, Голицын дипломатически начал с Императрицы и просил ее «содействия» в устранении Протопопова, который «вреден и не сознает того положения, которое он создал». А. Ф. «выслушала очень внимательно, но, по-видимому, ей не понравилось. Ничего не выразила по этому поводу и не обещала содействия перед Государем. Через два дня я был с очередным докладом у Государя и с этого начал… Выслушал меня очень спокойно. Я ему очень долго говорил, приводил массу причин о необходимости увольнения Протопопова, и мне казалось, что я до некоторой степени на него повлиял». – “Я вам теперь ничего по этому поводу не скажу, а скажу в следующий раз…” Через несколько дней я был с докладом… Он сам вспомнил и сказал: «Я вам хотел сказать по поводу Протопопова. Я долго думал и решил, что пока я его увольнять не буду”»560.
Таким образом, хотя Протопопов и остался, самую отсрочку Думы на основании приведенного контекста не приходится рассматривать, как отзвук колебаний Николая II в выборе одной из трех намечавшихся версий разрешения государственного конфликта. Но слухи о «радикальной мысли» Думу распустить и внести конституционные изменения уже распространились. Во время январской аудиенции председатель Думы поставил этот вопрос Царю «в упор». Царь ответил, что «Думе ничего не угрожает». «Это я определенно готов показать, где угодно», – свидетельствовал Родзянко.
Как же согласовать с таким категорическим утверждением тот факт, что за неделю до фактического начала текущей сессии Гос. Думы Н. Маклаков получил повеление написать проект манифеста в связи с роспуском Думы? Прежде всего надо определить, какое содержание было вложено в проект манифеста. Самый документ отсутствует. Его содержание мы знаем только из весьма краткого и общего изложения Н. Маклакова в двух показаниях при допросе в Чр. Сл. Ком. «Канвой» манифеста служило обвинение по отношению к личному составу Думы, ведущему борьбу с властью в то время, когда «всем надо быть воедино», и призыв ко всей «верной России» в «такую страшную военную годину» объединиться около Престола и помочь Царю «послужить» стране. В нашем распоряжении имеется упомянутое письмо Н. Маклакова 9 февраля, которое является само по себе комментарием к проекту манифеста. «Да поможет мне Господь найти надлежащие слова для выражения этого благословляемого мною взмаха царской воли, – писал Н. Маклаков, – который, как удар соборного колокола, заставит перекреститься всю верную Россию и собраться на молитву службы Родине со страхом Божиим, с верою в нее и с благоговением перед царским призывом. Мы обсудим внимательно со всех сторон проект манифеста с Протопоповым, и тогда позвольте мне испросить у В. В. счастье лично представить его на Ваше милостивое благовоззрение. Но я теперь же дерзаю высказать свое глубокое убеждение в том, что надо, не теряя ни минуты, крепко обдумать весь план дальнейших действий правительственной власти для того, чтобы встретить все временные осложнения, на которые Дума и Союзы несомненно толкнут часть населения в связи с роспуском Гос. Думы, подготовленным, уверенным в себе, спокойным и неколеблющимся. Это должно быть делом всего Совета министров, и министра вн. д. нельзя оставить одного, в одиночестве со всей той Россией, которая сбита с толку. Власть более чем когда-либо должна быть сосредоточена, убеждена, скована единой целью восстановить государственный порядок, чего бы то ни стоило, и быть уверенной в победе над внутренним врагом, который давно становится и опаснее, и ожесточеннее, и наглее врага внешнего561. Смелым Бог владеет, Государь. Да благословит Господь Вашу решимость и да направит Он Ваши шаги к счастью России и Вашей славе». Маклаков настаивал в показаниях, что «даже разговора не было о каком-нибудь изменении положения Думы». Дума просто распускалась с назначением новых выборов на 15 ноября.
11 февраля Маклаков лично отвез проект манифеста в Царское. Царь «куда-то очень спешил, ему было не по себе, он был очень замкнут в этот день»562. Маклаков прочел проект манифеста, Николай II сказал: «Оставьте, я посмотрю», и прибавил, что «это на всякий случай, что он еще не знает, как поступить, и что вообще вопрос требует обсуждения со всех сторон».
«На всякий случай…» Царь определенно вскрыл содержание, заключавшееся в этой формулировке, при последнем приеме председателя Думы 10 февраля, т.е. накануне получения проекта будущего манифеста. Доклад Родзянко был представлен в письменной форме, – прочитав его, Председатель Думы свою аргументацию развил в «большей степени» на словах. Этот «сильно, горячо составленный», по характеристике Муравьева, документ напечатан.
«…Мы подходим к последнему акту игровой трагедии в сознании, что счастливый конец для нас может быть достигнут лишь при условии самого тесного единения власти с народом во всех областях государственной жизни. К сожалению, в настоящее время этого нет. Это убеждение не только нас, членов Гос. Думы, но в настоящее время это убеждение и всей мыслящей России. Россия объята тревогой… Она вылилась в многочисленных резолюциях, известных уже В. В. …В то время как вся Россия сумела сплотиться воедино, отбросив в сторону все свои разногласия (как это далеко было от действительности!), правительство в своей среде не сумело даже сплотиться, а единение страны вселило даже в него страх. Оно… вспомнило свою старую, уже давно отжившую систему. С прежней силой возобновились аресты, высылки, притеснения печати. Под подозрением находятся даже те элементы, на которые раньше всегда опиралось правительство, под подозрением вся Россия. Чувствуя возможность приближения окончания войны, тревога наша усиливается, так как мы сознаем, что в момент мирных переговоров страна может быть сильна в своих требованиях только при условии, когда у нее будет правительство, опирающееся на народное доверие… Министры всячески устраняют возможность узнать Государю истинную правду… Гос. Думе грозят роспуском, а ведь она в настоящее время по своей уверенности и настроениям далеко отстает от страны. При таких условиях роспуск Думы не может успокоить страну».
Настаивая на необходимости продлить полномочия нынешнего состава Гос. Думы «вне зависимости от ее действий», Родзянко заканчивал указанием на то, что «отсрочка принятия этой меры порождает убеждение, что именно в момент мирных переговоров правительство не желает быть связанным с народным представительством». Заключительные строки звучали уже угрозой, что «страна, изнемогая от тягот жизни, ввиду создавшихся неурядиц в управлении, сама могла бы стать на защиту своих законных прав. Этого допустить нельзя, это надо всячески предотвратить, и это составляет нашу основную задачу»563.
То, что Родзянко развил на словах, мы знаем из его показаний Чр. Сл. Ком. и его воспоминаний, обработанных для печати журналистом Ксюниным. Показания изобилуют более яркими подробностями, слова председателя Думы на аудиенции зафиксированы более резкими чертами – возможно, перед революционной Комиссией Родзянко несколько рисовался. Доклад был «самый тяжелый и бурный относительно настроения Императора ко мне и Думе» – показывал Родзянко. Царь был «заранее агрессивно настроен». Председатель Думы говорил об угрожающем настроении страны и о возможности революции. При этом упоминании Николай II прервал докладчика: «Мои сведения совершенно противоположны564, а что касается настроения Думы, то если Дума позволит себе такие же резкие выступления, как прошлый раз, то она будет распущена». По словам жены Родзянко, Царь сказал: «Если не будет неприличных, резких выступлений против правительства, Дума не будет распущена», на что председатель Думы заметил: «Резкие выступления будут – я не в состоянии буду сдержать 400 человек, у которых накопилось столько справедливой горечи против правительства, в котором сидят лица, как Протопопов». На просьбу удалить последнего Царь ответил уклончиво, но вспомнил Н. Маклакова со словами: «Я очень жалею его, он был мне полезен» («во всяком случае, не был сумасшедшим», – заметил Царь в изложении самого Родзянко: «Ему не с чего было сходить, В. В., – не мог удержаться я от ответа»). По рассказу корреспондентки Юсуповой Царь в течение доклада несколько раз «отвечал резко, с досадой и, наконец, прервал чтение… словами: “Кончайте скорее, мне времени нет”, на что Родзянко сказал: “Государь, Вы должны выслушать до конца” – и продолжал доклад. “Я считаю своим долгом, Государь, высказать Вам мое личное предчувствие и убеждение, что этот доклад мой у Вас последний”, – заключил Родзянко. “Почему?” – спросил Царь. “Потому, что Дума будет распущена, а направление, по которому идет правительство, не предвещает ничего доброго. Еще есть время и возможность все повернуть и дать ответственное перед палатами правительство565. Но этого, по-видимому, не будет… Вы, В. В., со мной не согласны, и все останется по-старому. Результатом этого, по-моему, будет революция и такая анархия, которую никто не удержит”. Государь ничего не ответил и очень сухо простился». Согласно «показаниям», Родзянко предупреждал Царя, что «не пройдет и трех недель… как вспыхнет революция, которая сметет династию, и Царь не будет царствовать…» «Вы пожнете… то, что Вы посеяли». «Ну, – возразил Царь, – Бог даст…» По словам Белецкого, Николай II не хотел верить, что войска могут оказаться по ту сторону баррикад, хотя Протопопов об этом его предупреждал. Предупреждали и другие – например, Бьюкенен, Игнатьев, говорившие, что армия в этот момент была «вооруженным народом».
Чем следует объяснить перемену настроения, происшедшую в Николае II в промежуток времени, который протек между двумя последними приемами председателя Гос. Думы? Об условиях аудиенции в январе Родзянко подробно рассказал в воспоминаниях. 5 января он обратился к Царю с просьбой о приеме и писал: «…В этот страшный час, который переживает родина, я считаю своим верноподданнейшим долгом, как председатель Думы, доложить Вам во всей полноте об угрожающей российскому государству опасности…» Через день Родзянко был принят566.
«Миша… говорил так сильно и убежденно, – писала Родзянко своей сестре, – что взволновал и напугал Царя. Он изобразил всю картину разрухи правительства, преступного назначения недостойных лиц, ежечасное оскорбление всего народа сверху донизу, полный произвол и безнаказанность темных сил, которые продолжают через Императрицу влиять на судьбу России и ведут ее определенно на сепаратный и позорный мир… Слухи чудовищные и волнующие передаются всюду, и причины… всеобщей неурядицы… приписывают Императрице, и ненависть к ней достигла таких размеров, что жизнь ее в опасности567. Возбуждение растет с каждым днем, и, если не будут приняты скорые меры, государству грозит неминуемая опасность. Все было сказано, не жалея красок, и он, как в 1915 году, казалось, поверил и волновался». В изображении самого Родзянко он говорил: “Не заставляйте, В. В., чтобы народ выбирал между Вами и благом родины. До сих пор понятия Царь и Родина были неразрывны, а в последнее время их начинают разделять…” Государь сжал обеими руками голову, потом сказал: “Неужели я двадцать два года старался, чтобы все было лучше, и двадцать два ошибался”. Минута была очень трудная. Преодолев себя, я ответил: “Да, В. В., двадцать два года Вы стояли на неправильном пути”».
«…Неужели все это фальшь и притворство? – задавала себе вопрос корреспондентка Юсуповой. – Ведь голос Миши звучал искренне и убежденно. Он так горячо молился перед поездкой и так свято смотрел на исполнение своего долга перед родиной, что его слова были вдохновенны и не могли не убедить. Я надеюсь и верю, что Господь вразумит этого несчастного человека. Самарин тоже должен говорить от имени дворянства в таком же направлении, указывая на весь вред А. Ф. и ее ставленников»568.
Родзянко вспоминает, что Царь «не высказал ни гнева, ни даже неудовольствия по поводу «откровенных слов», которые ему пришлось выслушать, и «простился ласково» с председателем Думы. Мало того, после аудиенции пошли «слухи», что Трепову будет предложено составить «кабинет доверия из членов законодательных палат». Когда в феврале был назначен новый прием «на другой день после прошения» председателя Думы, в кругах, близких Родзянко, «радовались», считая это «хорошим знаком», но «вышло совсем не то, что ожидали», – признавала 12 февраля осведомительница Юсуповой. «Резкий, вызывающий тон, вид решительный, бодрый и злые, блестящие глаза» – таков Царь в изображении жены Родзянко. «Миша вынес впечатление, что никакие слова, ни убеждения не могут больше действовать. Они все слишком уверены, что сила за ними и надо всю страну сжать в кулак».
Итак, чем же можно объяснить перемену? Было ли то усилившееся «боковым входом» влияние правых кругов, в фарватере которых как будто бы целиком уже шел запутавшийся в своих комбинациях и «шарахнувшийся» в сторону министр вн. д.? Как всякий ренегат, Протопопов был «более правым, чем самые правые» – такое впечатление производил он на Покровского. Он сделался «сильнее, чем когда-либо», так как на его плечи «перешла мантия Распутина» (Бьюкенен). Однако представление о Протопопове, как выразителе крайне правых течений, едва ли будет правильно. Протопопов органически не был связан с «правыми», поэтому он и не был посетителем салона Римского-Корсакова: «Ему не верили, – утверждал Н. Маклаков, – и никакого значения в общем сцеплении игры с правыми группами он не имел»569. Не верили не потому только, что считали Протопопова больным, человеком с «прогрессивным параличом» и все время ждали его ухода с министерского поста, но и потому, что считали при видимой «непримиримости» отношения его к оппозиции недостаточно решительным в борьбе с последней. Припомним, что этот именно мотив был выдвинут в декабрьском письме астраханского Тихановича в отношении к Протопопову. И по мнению Белецкого, главная «политическая ошибка» Протопопова, вытекавшая из свойств его «характера и воспитания» (очевидно, политического), заключалась в том, что он не наносил решительного удара, а шел полумерами, которые «вызывали обратное соотношение сил и привели к неизбежному кризису»570. Белецкий, утверждая, что Протопопов «совершенно перешел на правую сторону и курс своей политики вел в этом направлении», тем не менее делал оговорку, что Протопопов воспринимал пожелания правых групп постольку, поскольку они «соответствовали его видам», и, в частности, не шел «навстречу пожеланиям… правых организаций об изменении выборного закона». Очень отрицательно относившийся к министру вн. д. его коллега по кабинету Покровский, охарактеризовав в показаниях Протопопова, как человека ненормального с гипертрофическим воображением о своих силах и могуществе, граничащим с «манией величия», однако, определенно заявил, что он «ни разу не слышал» от Протопопова, чтобы тот в отношении к Гос. Думе пытался занять крайнюю позицию в смысле «поворота назад».
По словам Покровского, Протопопов дважды в Совете министров развивал свои «необыкновенные теории политических течений в России». Впервые тогда, когда обсуждался вопрос о созыве Думы 12 января. Опираясь на эти теории, он высказывался за отложение созыва Думы на «возможно больше». Те же теории Протопопов повторил 25 февраля. Это не было «ново для нас», – показывал Покровский, – и тем не менее несколько лиц, сидевших тут, слушая его, переглянулись и спросили друг друга: “Вы что-нибудь поняли? ” И мы здесь же сказали друг другу, что ничего не поняли». На просьбу Комиссии изложить мнения Протопопова свидетель пояснил: «Изложить вам точно то, чего нельзя было хорошо понять, довольно трудно. Это очень сложная теория, сочиненная, вероятно, кем-нибудь другим – может быть, каким-нибудь мудрецом или каким-нибудь государственником… Насколько могу припомнить, у него выдвигалась идея каких-то течений, если не ошибаюсь – революционного течения и оппозиционного течения, причем революционное течение изображается рабочими учреждениями и вот этими разными советами рабочих депутатов, анархистов, социалистов и пр., а оппозиционное – общественными элементами, с Гос. Думой во главе. И вот революционное течение втекает постепенно, по его мнению, в оппозиционное, так что в результате нельзя уже опираться и на эту оппозиционную часть, потому что она, так сказать, совпадает постепенно с революционной частью и стремится к власти. Оппозиционная часть самой Думы постепенно сливается с революционным течением; идея о захвате власти является и у нее, и она будет пользоваться всякими случаями, чтобы захватить эту власть, а потому следует бороться с этим самыми решительными средствами, надо распустить Думу». При этом фигурировало «графическое изображение, схема» – «вот тут… у меня возникло сомнение в состоянии его умственных способностей».
Такие же сомнения возникли и у историка Покровского при ознакомлении его со схемой Протопопова о взаимоотношениях Думы и революционного движения. Возможно, что при неуравновешенности, даже некоторой «маниакальности» министра вн. д. (не забудем, что Протопопов, по собственным словам, в декабре усиленно пользовался советами психиатра Бехтерева) «схема» была изложена весьма туманно. Но в «околесице», которую нес Протопопов в Совете министров, не только был смысл, который в сущности прекрасно уловил Покровский и достаточно отчетливо изобразил по памяти через полгода, но эта «околесица» совершенно соответствовала действительности. Конечно, и «графическое изображение» и самую «схему» министр вн. д. заимствовал в значительной степени из записок Департамента полиции, в которых «необыкновенная идея» проходила красной нитью571.
Нетрудно и в показаниях самого Протопопова найти противоречия, объясняемые не только тем, что допрос в Чр. Сл. Ком. был преддверием к революционному трибуналу и что допрашиваемый даровито напускал туман, но и тем, что мысли и деятельность этого более чем своеобразного министра действительно не всегда отличались логическою последовательностью. Его «мысль» писать слово «революция» без «р», сохранить монархическую власть эволюционным путем, завоевать массы «либеральными реформами», остановить народное движение, которое текло «слишком быстро» и которого он «очень боялся», при практическом осуществлении на фоне брезжившего «государственного переворота», знаменовавшего собой «движение назад», – должна была безнадежно запутываться в лабиринте перманентного роспуска оппозиционной, недееспособной Гос. Думы. В оголенном виде «мысль» его сводилась к тому, чтобы «жить без Думы» – так формулировал план министра вн. д. не кто иной, как последний председатель Совета министров: «Когда я на это возражал, – показывал Голицын, – и говорил, что “если бы был теперь роспуск, что же вы думаете, что новый состав будет лучший, чем бывший? Нет, он в десять раз будет хуже. Затем выборы были бы даже незаконными, так как большинство выборщиков не находится на месте и не могло бы принять участие”. Он говорит: “Да, я уверен, что состав Думы был бы еще хуже этого. Япония одиннадцать раз распускала парламент, и мы распустим”. Вот был его взгляд на Гос. Думу… Но я думаю, что он сам вам повторит то же самое».
Протопопов решительно протестовал против приписывания ему такого плана и утверждал, что Голицын его «не понял» – он был «за перерыв, но не роспуск», а «дальнейшее» показала бы «сама жизнь». «Я определенно скажу, что против существования Гос. Думы, законодательной и даже с некоторым расширением ее прав, я не был. Я никогда не говорил об уничтожении Думы. Это была бы невозможная вещь». «Давайте логически рассуждать, – заметил председатель. – Можно достигнуть отсутствия Думы не путем ее уничтожения, а путем целого ряда перерывов ее занятий, а в промежуток – путем давления на выборы. Вот вы и хотели давить на выборы и добиться таким путем отсутствия Думы в стране».
5. Заколдованный круг
Реально перед властью стояла проблема о той сессии IV Гос. Думы, которая должна была собраться через несколько дней и которая могла оказаться еще более оппозиционной, нежели сессия предшествовавшая, ибо действительно, «революционная» волна, казалось, начала проникать в «оппозиционное» течение. Еще в декабре собрание представителей общественных организаций «всех классов населения», съехавшихся на продовольственное совещание, выражало свое «возмущение» предшествовавшим разгоном съездов земского и городского союзов и призывало Гос. Думу «неуклонно и мужественно довести начатое великое дело борьбы с нынешним политическим режимом до конца. Ни компромиссов, ни уступок». «Наше последнее слово к армии, – заканчивала резолюция. – Пусть знает армия, что вся страна готова сплотиться для того, чтобы вывести Россию из переживаемого ею гибельного кризиса»572.
Начавшееся в Петербурге рабочее движение являлось симптомом угрожающим. Давно пора отказаться от попыток уложить предреволюционное движение (в смысле уличного выступления) на прокрустово ложе немецкой агентуры573 или измышленного министром вн. д. плана «спровоцировать беспорядки в столице на почве недостатка продовольствия, чтобы затем эти беспорядки подавить и иметь основание для переговоров о заключении сепаратного мира. (Как раз в том же – в устройстве «голодных бунтов» – охранная агентура обвиняла представителей «крайних групп».) «Слухи эти, – рассказывает Родзянко, – были настолько упорны, что вызвали смущение не только среди членов Думы, но и среди представителей союзных держав». Отражение современной молвы нашло отклик даже в позднейших мемуарно-исторических изысканиях первого по времени историка революции 1917 года574.
В такой обстановке и родился проект «манифеста», написанный Н. Маклаковым «на всякий случай». Протопопов и Маклаков не были тактическими единомышленниками в полном смысле слова – Белецкий утверждал даже, что «Протопопов вел войну и против Маклакова… так что, если Н. Маклаков не получал назначения в последнее время, то только благодаря Протопопову». Протопопов был за продолжение «экспериментов» (мне кажется, такое свидетельство Протопопова следует признать соответствующим действительности); Н. Маклаков был более ригористичен и считал подобную попытку, заранее обреченную на неудачу, ненужной. Сходились, однако, на необходимости данную оппозиционную Думу распустить. В теории, как мы в свое время видели, у Протопопова был, может быть, весьма эфемерный, план путем организации торгово-промышленного класса и привлечения к деятельному участию в выборной кампании банков добиться состава Думы, благоприятного в своем большинстве правительству. По-видимому, в этом отношении Н. Маклаков был настроен пессимистически – такой вывод приходится сделать на основании его показаний. По его словам, он решительно отказался от неоднократных предложений, которые ему делали, попытаться объединить разрозненные монархические группы – отказался потому, что не верил в «успех дела»: «не на что» было опереться. Н. Маклаков считал в создавшейся политической и общественной конъюнктуре революцию неизбежной.
На что же можно было тогда рассчитывать? – письмо Н. Маклакова Царю 9 февраля отнюдь не проникнуто чувством безнадежности. Стенограмма показаний Н. Маклакова в данном случае крайне невразумительна. Но смысл, вкладываемый Маклаковым в свои слова, все-таки в общих чертах ясен: распустив оппозиционную Думу и получив отсрочку на полгода, объединенное, однородное правительство с успехом могло бы закончить войну; он рассчитывал, что «в случае победоносного окончания такой будет общий подъем и радость, что они выльются в очень хорошую форму в конце концов и с одной и с другой стороны, в массах народных и сверху, т.е. революция “выльется в другую сторону”». Так полагал лидер правых, идеолог консервативных начал монархизма, защитник теории совместимости самодержавной формы правления с «конституционным» режимом.
По игре судьбы из той же предпосылки победоносной войны брат Маклакова, один из вождей либеральных конституционалистов, с кафедры Гос. Думы 15 декабря с обычным красноречием доказывал, что день подписания победоносного мира будет для России днем провозглашения политической свободы: «Россия борется с Вильгельмом и с германским засильем не за тем, чтобы, добившись победы, пойти в холопы к тем, кто не умеет ею управлять. И день подписания победного мира для нас будет днем подписания внутренней свободы». И это был лозунг не только умеренных, входивших в состав думского прогрессивного блока575. Это был лозунг и некоторых социалистических групп: «Путь, ведущий к победе, является и путем, ведущим к свободе», – так, например, формулировала вопрос резолюция заграничной конференции группы «Призыв» еще в ноябре 1915 г.
Чьи предвидения были более прозорливы? И на это нет безоговорочного ответа. Надежды того Маклакова, который свои устремления направлял в прошлое (оно для него не было «могилой России» – Россия не падала, а шла вперед при существовавшем режиме), были отнюдь не эфемерны. Эти надежды перевоплощались в очень серьезные опасения в сознании многих демократов того времени, чрезвычайно далеких по своим настроениям от каких-либо «пораженческих» концепций. Победоносный итог войны легко мог пробудить тот вредный подлинному духу политической свободы шовинистический задор, которым были более или менее отмечены первые месяцы войны и который захватил не только «верноподданные» элементы страны и городские низы, но и квалифицированные интеллигентские и пролетарские слои общества. Этот шовинизм потускнел за годы изнурительной войны и сменился даже возбуждением противоположного характера. Но он мог возродиться. Конечно, не оттого, что Царь шевельнул бы «мизинцем», как образно представлял себе английский посол. Накануне революции едва ли можно было ожидать, чтобы народные толпы вновь стали бы падать в патриотическом умилении на колени. Но в звоне фанфар и литавров победоносного мира фактически могли быть отсрочены все очередные вопросы, поставленные историческим процессом.
Таким образом, собравшееся в конце 1916 г. в Петербурге особое совещание губернаторов вполне реалистично рассуждало, что, несмотря на то что настроения в стране не в пользу «правых», при «ярко победоносном исходе войны» и быстром затем проведении выборов в Гос. Думу можно надеяться на «благоразумный исход».
Люди того времени склонны были обращаться к отдаленному уже прошлому и вспоминать 1812 год в истории России. «Отечественная война» сулила свободу – она привела в конечном результате к аракчеевщине, «свободу» она облекала в форму подчас изуверной мистической реакции. Примеры прошлого, конечно, не всегда убедительны, ибо нет законов исторических, довлеющих своей неизбежностью вне времени и пространства – все итоги зависят от обстоятельств, их сопровождающих, нередко случайных и непредвиденных. Небезынтересно, что тот же Маклаков-депутат, столь категоричный в своем выводе на публичном заседании Думы, ранее в интимных заседаниях блока (осенью 1915 г.) высказывался по-иному – Милюков записал такие слова депутата: «Если будет полная победа, не воскресим злобу против Горемыкина, будет без резонанса».
Итак, в переломный в истории России год либеральная и отчасти демократическая общественность требовала уничтожения «постыдного режима» во имя победоносной войны; она хотела развязать гордиев узел, оставаясь в пределах «оппозиции Его Величества». Борьба «до конца» приводила, однако, к революции, которая, если и устраняла насильственным путем режим, то ставила под сомнение победоносный конец войны… Во имя той же победоносной войны правая общественность требовала устранения, как ей казалось, источника брожения в стране – Гос. Думы, в уверенности при своего рода патриотическом ослеплении, что «святая Русь» непобедима576. Заколдованный круг противоречий! Из него тогда можно было попытаться, пожалуй, выйти лишь сохранением известного status quo: государственная машина как-то скрипела, дело победы приближалось (в этом были в действительности уверены и правительство и находившийся к нему в оппозиции прогрессивный блок), и лишь исторической реминисценцией являлось позднейшее утверждение деятеля прогрессивного блока Шульгина, что колебания правительства в ту или другую сторону неизбежно влекли к «сепаратному миру». Не так ли думал, в конце концов, колеблющийся в своих решениях монарх?
По словам Протопопова, Царь в беседах с ним не раз высказывал сомнение «насчет крайне правой политики, вместит или не вместит ее страна». Ни у Н. Маклакова, ни у Протопопова, поскольку речь шла о роспуске Думы, колебаний, по-видимому, не было. Маклаков был уверен, что «страна совсем не выражается в настроениях, которые всегда набегали в Петроград». Что же касается Протопопова, то ведь недаром он переслал в Царское Село Вырубовой для передачи «Государю и Государыне» полученную им в конце января записку от небезызвестного железнодорожника Орлова, прежнего соратника Пуришкевича, состоявшего тогда председателем «Главного Совета Отечественного Патриотического Союза» в Москве; в записке доказывалось, что «революции из-за Думы теперь не может быть, ибо она для корней народа звук пустой»577. «Государь, запугиваний не бойся, осуществить их не удастся, – вторил из Астрахани Тиханович (телеграмма 20 февраля). Простой народ и армия останутся с тобою и поплатятся сами запугиватели, лишь окружи себя верными людьми и верными любимыми войсками и военачальниками… и в Ставке, и дома, и в дороге».
Императрица всецело разделяла подобный взгляд. Петербургское общество в ее представлении – «гнилое болото», а Дума почти «дом умалишенных». За подлинное мнение «народа» А. Ф. принимала телеграммы «Союза русского народа» (свидетельство Волконского578). «Я знаю слишком хорошо, как “ревущие толпы” ведут себя, когда ты близко» – писала А. Ф. 22 февраля, убеждая Царя «скорее» вернуться в Царское из Ставки. – Я понимаю, куда призывает долг – как раз теперь ты гораздо нужнее здесь, чем там… Твоя жена – твой оплот – неизменно на страже в тылу. Правда, она немного может сделать, но все хорошие люди знают, что она всегда твоя стойкая опора. Глаза мои болят от слез…» А. Ф. вся сказалась в этом письме: «Кажется, дела поправляются. Только… будь тверд, покажи властную руку, вот что надо русским. Ты никогда не упускал случая показать любовь и доброту – дай им почувствовать крепкий твой кулак. Они сами просят об этом – сколь многие недавно говорили мне: “нам нужен кнут”. Это странно, но такова славянская натура – величайшая твердость, жестокость даже и – горячая любовь… Ребенок, обожающий своего отца, все же должен бояться разгневать, огорчить и ослушаться его! Надо играть поводами: ослабить их, подтянуть, но пусть всегда чувствуется властная рука… Мягкость одну они не понимают».
К сожалению, для тех февральских дней, когда Н. Маклакову было поручено составить проект манифеста, мы не имеем комментариев в виде интимной переписки царской супружеской четы. Из отметок гофм. Нарышкиной (дневник 8 февраля) «мы знаем, что Царь считал, что нет никакой возможности жить в мире с Думой и что ее надо сжать “в кулак”», и тем не менее нет основания считать, что инициатива «государственного переворота» – возвращение к «самодержавному строю», – в данном случае принадлежала самому Монарху и вызвала появление на сцену людей, «с восторгом» схватившихся «за этот самоубийственный план» (воспоминания Маклакова-депутата). Во всяком случае, вопрос о роспуске Думы вовсе не был вопросом уже разрешенным, как это представлялось и Керенскому, – и тем более для осуществления воображаемого плана Протопопова о сепаратном мире, Протопопова, который возомнил себя «Бисмарком и грозит всем железным кулаком». Гораздо вероятнее предположение самого Протопопова, что приказ о роспуске «едва ли последовал» – положение в стране все же требовало «опоры на Думу». Этого требовала «война и отношения к союзникам»579. В конце концов «они» – насколько дело касалось самого Царя – не были так уверены, что «сила за ними, и надо всю страну сжать в кулак», как уверяла жена Родзянко в переписке с Юсуповой. Даже А. Ф. при всей своей ненависти к оппозиционной Думе, при всех своих напористых требованиях отсрочек созыва Думы и кратковременных ее сессий, фактически ни разу не ставила в письмах ребром вопрос о «роспуске» Думы в смысле изменения ее «конституции».
IV. Канун революции
1. В Государственной Думе
Факт, что Дума собралась 14 февраля, сам по себе является отчетливым пояснением к установленному выше положению. Мы ничем не можем подтвердить ходившие накануне созыва Думы слухи, что «Голицын уходит… и Н. Маклакова назначают премьером». («Ce sera le comble», – писала Родзянко, сообщая своей корреспондентке почти достоверные сведения.)
Настроения в Думе не оправдали опасения одних и надежды других. То, что ожидалось, очень ярко и, как всегда, чрезвычайно преувеличенно изобразили докладные записки Департамента полиции «накануне» открытия Гос. Думы. «Если и сейчас еще находятся депутаты, предлагающие повторить второе издание “выборгского воззвания”580, – говорится в одной из них, – то большинство стоит против подобной “комедии” и выражает свою задачу в определенной форме, ясной для всех: “Гос. Дума бессильна бороться с правительством, которое может ее ежедневно распустить до конца войны и тем самым лишить страну представительства. В этой слабости скрыта и сила Думы: бессильная изменить политическое положение и свергнуть “министерство народного недоверия”, Гос. Дума станет всесильной с момента роспуска – ее разгон вызовет революцию или заставит правительство через несколько недель вернуть Думу и согласиться на все ее требования, или обречь страну на анархию, в которой должен неминуемо погибнуть существующий политический строй”. Подобная точка зрения усвоена многими депутатами, предлагающими “не щадить Думу…” В ответ на молчание Таврического дворца заговорит вся Россия: если Дума будет распущена за то, что она требует уничтожения злоупотреблений, суда над изменниками и сторонниками позорного мира, то вся Россия станет на ее защиту…» «Кроме слухов о возможности всеобщей забастовки, – продолжает записка, – в обществе усиленно циркулируют слухи о возможности проявления террора… Поэтому слухи о том, что за убийством Распутина – “этой первой ласточки террора” начнутся другие “акты”, заслуживают самого глубокого внимания. Нет в Петрограде в настоящее время семьи так называемого “интеллигентного обывателя”, где “шепотком” не говорилось бы о том, что “скоро, наверно”, прикончат того или иного из представителей правящей власти…» «В семьях лиц, мало-мальски затронутых политикой, открыто и свободно раздаются речи… заставляющие верить утверждениям, что высокий порыв монархического чувства, охвативший Россию… исчез, сменившись безумно быстрым ростом озлобления не только против “правительства”, но и против Государя и всей царской семьи: повсеместно и усиленно муссируются слухи о “близком дворцовом перевороте”, как бы подтверждают это и связываются… в одно целое с вопросом о… деятельности Гос. Думы». «Как общий вывод, – заключает записка, – должно отметить, что, если рабочие массы пришли к сознанию необходимости и осуществимости всеобщей забастовки и последующей революции, а круги интеллигенции к вере в спасительность политических убийств и террора, то это в достаточной мере определенно показывает оппозиционность настроения общества и жажду его найти тот или иной выход из создавшегося политического ненормального положения. А это положение с каждым днем становится все ненормальнее и напряженнее, и ни массы населения, ни руководители политических партий не видят из него никакого естественного мирного выхода».
Все произошло не так, как гадали предсказатели. Рабочая демонстрация не состоялась581, и открытие Думы, – вспоминает ее председатель, – обошлось совершенно спокойно. (Не состоялся и предполагавшийся «грандиозный скандал Протопопову», о котором говорил Родзянко в показаниях: «Если бы Протопопов явился, то моментально весь зал бы опустел. Решили все уйти, даже правые, и тогда я должен был закрыть заседание… Пустой зал и один Протопопов».) «Настроение в Думе было вялое, даже Пуришкевич и тот произнес тусклую речь. Чувствовалось бессилие Думы, утомленность в бесполезной борьбе и какая-то обреченность на роль чуть ли не пассивных зрителей. И все-таки Дума осталась на своей прежней позиции и не шла на открытый разрыв с правительством. У нее было одно оружие – слово, и Милюков это подчеркнул, сказав, что Дума будет действовать словом и только словом»582.
Таково было впечатление почти всех современников, и, как выразился один из них, представители оппозиции скорее по обязанности произносили «академические»583 речи в традиционной форме изобличения режима. К такого рода «академическим» речам правительство достаточно привыкло и не очень беспокоилось ими, раз они не переходили границ обычной уже парламентской резкости и непосредственно не затрагивали «династического» вопроса. В самом деле, не так страшно было то, что говорилось в Думе, вернувшейся к испытанной тактике 1 ноября, после «слов», произнесенных в предыдущую сессию.
Вслушаемся в эти речи. Вот Пуришкевич, не сошедший со своего конька. Он говорил, что «струна общественного настроения… натянута близорукостью, не хочу сказать злонамеренностью, правительственной власти до возможного». Но волнует Россию не то, что страна переживает «византийские страницы своей истории» (сыск, невиданный со времен Ивана Грозного и временщика Бирона?!), не эти приемы борьбы с «невидимой крамолой» – тревожат Думу и народную Россию, как бы «воля всей России не была попрана закулисными руками немецкой клики, с растущим дерзновением выдвигающей своих людей, идущих потаенными ходами, наперекор надеждам и чаяниям всего русского народа,
От имени прогрессистов говорил Ефремов: «Государственная разруха, оправдавшая, к несчастью, предположения Думы, достигла катастрофических размеров». Выйти из кризиса возможно лишь путем установления парламентского строя. Без этого изменения конституции «всякая законодательная деятельность бесплодна и критика правительства безрезультатна». Парламентское правительство может «совершить чудеса», – утверждал лидер прогрессистов в то время, когда во всем мире на время войны парламентский строй принимал диктаторские формы. Ефремов говорил, что страна фанатично верила во всемогущество Гос. Думы и с тревогой начинает терять веру, «растет число изверившихся, которые ищут путей, идущих мимо Думы».
За Ефремовым была очередь Милюкова. Единственный вопрос текущего момента – это отношения между правительством и Гос. Думой. Все осталось по-старому, и, может быть, сознанием, что по этому вопросу нельзя сказать ничего нового, следует объяснить, по мнению лидера оппозиции, «несколько вялый тон речей и не особенно внимательное отношение слушателей». «Я знаю… что чаще из глубины России мысль несется с надеждой к нам, Госуд. Думе, что мы должны, не довольствуясь речами, совершить какое-то дело, какое-то необычайное и особенное действие. Все слова уже сказаны, все речи прослушаны: действуйте смело, – говорят нам со всех сторон. Страна “с вами, она вас поддержит”. Эти призывы смущают Милюкова. «Наше слово уже наше дело. Слово и вотум – пока наше единственное орудие. Но ведь и это орудие не тупо. Есть слова, которые живут и волнуют, есть слова, которые организуют, есть слова, которые сдерживают, когда надо, есть мысли, которые, будучи сказаны с этой кафедры, живут своей собственной жизнью и превращаются в дело». Милюков и теперь уже видел «последствия здесь сказанных слов». «Самое главное из этих последствий то, что Гос. Дума теперь не одна… И это и есть та причина, которая дает мне возможность, рисуя вам самые мрачные картины настоящего, не делать из них безотрадных выводов, которые напрашиваются и против которых я вас на этот раз настойчиво предостерегаю… Когда плоды великих народных жертв подвергаются риску в руках неумелых и злонамеренных властей, тогда обыватели становятся гражданами и объявляют, что отечество в опасности, и желают взять его судьбу в собственные руки. Мы приближаемся к этой последней точке… И вы узнаете даже в этом уродливом уличном проявлении, которое я печатно осудил и которое, к счастью, нам удалось вчера предотвратить, вы узнаете отголосок все той же патриотической тревоги, которой полны и ваши собственные сердца… Если в самом деле укрепится в стране мысль, что с этим правительством Россия победить не может, то она победит вопреки своему правительству, но она победит…»
В сущности, заключением Милюков аннулировал боевые моменты своего выступления, возвращаясь на путь тактики, которую с.-д. Чхеидзе назвал педагогикой, желающей превратить Савла в Павла и исправить горбатого до могилы. Чхеидзе говорил первым – до речей Пуришкевича, Милюкова и др. Его речь была посвящена разоблачению либеральной софистики и критике тактики блока, который в ноябре попытался поднять «знамя борьбы». Представитель соц.-дем. фракции говорил, что блок фактически свернул это знамя: «Мы полагаем, что правительство – и я уверен, что оно в душе подтвердит это – совершенно не думает, что вы ведете с ним серьезную борьбу (обращаясь к министрам: “не правда ли, господа”?). И оно совершенно право. Ведь для того, чтобы это правительство сошло со сцены и явилось правительство, которое нужно стране, нужна решительная борьба, нужно движение народа. Но такое движение может перейти в революцию. А можете ли вы в сочетании революционных перспектив в стране осуществить свои империалистические мечтания… Правительство понимает, что о борьбе с ним с вашей стороны не может быть и речи, и оно черпает свою силу в вашем патриотизме и в ваших империалистических тенденциях. Можно ли себе представить более горькую иронию судьбы».
После Милюкова выступил Керенский. Выделим его речь особо, ибо она имела некоторые последствия, которые должны быть здесь отмечены и по своему содержанию требуют известного пояснения. Политические выступления 15—16 февраля завершились речами представителя правых фракций проф. Левашова и от группы «независимых» казака Караулова. И тот и другой выступили с предложением практических рецептов для достижения победы в «великую освободительную войну», как выразился лидер правых; и тот и другой были недовольны речами, посвященными ожесточенной борьбе с правительством. Характерен был тон речи Левашова: «Судьба возложила на нас тяжелую и вместе с тем великую задачу – отбить занесенный над Европой бронированный тевтонский кулак, разорвать и уничтожить приготовленные для нас немцами невольнические цепи». Во имя победы Левашов настаивал на самых энергичных мерах для урегулирования продовольственного дела. Всякого рода совещания «ничего не стоят и ничего не могут сделать». Во главе важнейшего дела снабжения населения должна быть поставлена «твердая, решительная, энергичная и единоличная власть, снабженная самыми широкими полномочиями для пресечения всех злоупотреблений. Такая власть может быть только
Караулов обвинял Гос. Думу в бездействии: «Страна ожидает от вас не слов, а действий, распоряжений, соответствующего выражения воли. Если законодательное собрание оперирует только словами, то оно – не законодательное собрание, а ни к чему не нужный митинг. Если вы хотите, чтобы ваша мысль и решение имели значение, вы должны их облекать не в форму красивого, яркого слова, а в форму соответствующего законодательного акта… Пока у власти будет оставаться то же безответственное перед Думой правительство, ничего не изменится, сколько бы лиц ни менялось. Я не предлагаю Гос. Думе объявить себя Учредительным собранием, назначить диктатуру или временное правительство. Я знаю, что всего этого вы не сделаете. Но я предлагаю вам… назначить парламентскую комиссию для действительного контроля на местах того, что происходит»584. Заканчивал Караулов, «будучи всегда сторонником самого простого, ясного и категорического решения», предложением введения «смертной казни в отношении лиц, так или иначе способствующих разрухе в тылу» даже «путем борьбы с общественными силами»585.
Речь Керенского по духу была близка тому, что сказал Чхеидзе. По отношению к переживаемому моменту она была обвеяна скорее некоторым пессимизмом, который он противопоставлял «оптимизму» Милюкова и всех тех, кто «стал еще слишком рано делить шкуру неубитого медведя». Хорошо известно, что Императрица весьма резко реагировала на речь депутата-трудовика. Переходя границу присущей ей экспрессии, она писала 24 февраля: «Я надеюсь, что Керенского из Думы повесят за его
Вся «ужасная» речь Керенского отнюдь не носила боевого характера и даже с точки зрения А. Ф., если бы она стремилась к заключению мира, должна была в некоторых отношениях произвести впечатление положительное. «Военный кризис, – говорил Керенский, – вступил в свою последнюю фазу, и попытка демократии Европы, оставшейся трезвой, бессильна остановить этот вихрь, в который с безумством бросились все правящие классы Европы. Но исход последнего акта, в который вступает кровавая трагедия, еще не предрешен. Силы истощаются, но истощаются у всех. И прежде, чем быть уверенным в исходе и думать, что мы можем без конца продолжать расточение народного имущества, вы должны… более глубоко и с большим сознанием вашей политической, я бы сказал, человеческой ответственности взглянуть в глубину вашей политической совести. Вы должны задать себе вопрос, что сделала не только власть, но что сделали и вы за эти три года, вы, беспрестанно провозглашающие с этой кафедры победу во что бы то ни стало?.. Я не хочу вступать в партийную борьбу. Я хочу, чтобы эта сессия прошла в сознании величайшей ответственности, которая скоро падет на всех нас, без различия политических убеждений. Если нам говорят, что у наших врагов все больше и больше падает настроение, что наш враг истощается, то наш долг сказать, что и мы истощаемся, что настроение наших народных масс падает с бесконечной прогрессией…»
Дальше оратор переходил к характеристике «темных сил» и стремился доказать, что «та работа, которую в последний год совершили Трепов, Шаховской, Риттих, своими результатами превосходит то, что сделал Сухомлинов. Сухомлинов разрушил временно внешний оборонительный аппарат государства. Эти министры разрушили хозяйственную организацию страны… Г. Протопопов разрушает организацию общественной мысли и общественной воли586. Разве эта анархия, это разрушение правосудия в стране укрепляет наше государственное и национальное бытие? Неужели вы думаете, что это создает новые источники энтузиазма, новые источники порыва идти за думским большинством, провозглашающим утопические лозунги Константинополя, Чехии и т.д. Нет… анархическая работа, производимая властью, дает свои результаты. Я думаю, что в значительной степени пропущены те сроки, чтобы сковать из нашей страны организм, который был бы способен совершить героические подвиги в Европе. Я отнюдь не хочу свести эту деятельность кабинета к злоумышленной воле отдельных людей.
«Если у вас, господа, – продолжал Керенский, обращаясь к представителям прогрессивного блока, – нет воли к действию, тогда не нужно говорить слишком ответственных и слишком тяжких слов. Вы считаете, что ваше дело исполнено. Но ведь есть наивные массы, которые слова о положении государства воспринимают серьезно и которые на действия одной стороны хотят ответить солидарным действием другой, которые в своих наивных заблуждениях хотят вам, большинству Гос. Думы, оказать поддержку. И когда эта поддержка должна вылиться в грандиозных движениях этих масс, вы первые вашим благоразумным словом уничтожаете этот порыв, эту твердость настроения. Ваши слова о том, что нужно спокойствие до конца, это или наивные слова людей, не продумавших проблемы до конца, или это только способ уклониться от действительной борьбы, оставляя для себя возможность по мере развития событий прикрепить свой корабль туда или сюда. Вы, господа, не только не хотите, но и не можете разорвать со старой властью до конца, потому что вы не хотите подчинить своих социальных интересов одной группы населения интересам всего целого… Вас… объединяет одна общая идея – идея империалистического захвата, вы объединяемые с властью мегаломаны. Вы строите какие-то утопии, стремитесь к каким-то небывалым целям, не сообразуясь в вашей деятельности, в ваших декларациях с тем реальным положением, в котором находится страна.
Мы признаем, что в настоящий момент, после трехлетней войны, когда истощены запасы людских и материальных богатств страны, настал момент подготовки в общественном сознании
Запоздалый отклик А. Ф. не может изменить общего характера впечатлений от заседаний Думы, перешедшей от политики к органической работе – к длительным дебатам и критике продовольственной системы министра земледелия Риттиха. «Вяло, скучно», – определял эти впечатления 19 февраля фельетонист «Русских Ведомостей»588. Внимательный читатель не мог, конечно, в огульных и тенденциозных обвинениях риттиховской политики, пытавшейся в интересах войны выкачать у населения «заколдованный хлеб», не увидать прикрытого отступления с боевых позиций, занятых руководителями прогрессивного блока: Риттих по «политическим соображениям» делался козлом отпущения589 – министр больше всего боялся краха продовольствия, если вокруг его ведомства будет разыгрываться политическая борьба, Милюков усмотрел в его деловых расчетах лишь «сухомлиновское» хвастовство, а молва наперекор этому поспешила приписать «гофмейстеру Риттиху германофильские тенденции» и намерение искусственно создать осложнения в продовольственном вопросе590.
Чем объяснить те чувства «безнадежности» и «обреченности», о которых говорит председатель Думы в своих воспоминаниях и которые совершенно не совпадают с внешним оптимизмом в заключительном аккорде речи 15 февраля в Думе лидера прогрессивного блока? Являлись ли они сознанием безвыходного тупика, в который попадала Гос. Дума при иллюзорности единства думского большинства и невозможности при такой «иллюзорности» перейти грань, отделяющую общественную оппозицию от революционного выступления («мы были неспособны», «слишком лояльны», – отмечает в воспоминаниях Шульгин), или то был реальный страх перед надвигающимися событиями, которые заставляли быть, по позднейшему выражению Шульгина, «не раздувальщиками огня, а гасителями пожара»? По мнению февральских докладных записок Департамента полиции, «руководящие лидеры фрондирующей общественности» испугались инициативы «подпольных социалистических групп», склонных «использовать момент для превращения мирных народных манифестаций» в «бурные революционные выступления». «Блок», по выражению полицейской агентуры, не был «гражданской цитаделью». «Искусственная тишина», наступившая, по мнению авторитетного московского органа печати, во всей стране, служила ли она предвозвестником общественной апатии, когда «слово» служит отдушиной, в которую прорывается подъем, необходимый для «действия», или это был необходимый «шаг» перед разбегом, перед решительным натиском?
Впоследствии, много лет спустя после государственной катастрофы, постигшей Россию, Милюков отказался от своего предреволюционного оптимизма и признал, что в феврале «поздно» было открывать клапан, ибо не Дума уже руководила событиями. Накануне мартовских дней никто определенно ответа дать не мог: поэтому разыгравшиеся события оказались столь неожиданными591. Но «вдруг… что-то оборвалось». «Государственная машина сошла с рельс, совершилось то, о чем предупреждали, грозное и гибельное, чему во дворце на хотели верить», – заканчивает свои воспоминания о революции бывший председатель Государственной Думы. И чему в действительности не верили и те предусмотрительные люди, которые предупреждали, что до революции осталось «всего лишь несколько месяцев», – история первых дней революции с наглядностью подтверждает такое заключение…
2. Заговорщики 24 февраля
Вернемся к основной нашей теме. В обстановке, сопровождавшей открытие Думы 15 февраля, очевидно, не было надобности форсировать дело с проектом манифеста, составленного «на всякий случай». Мало того, «стороною» до сведения Родзянко дошло известие совершенно невероятное. Председатель Думы узнал – он не говорит откуда, – что «Государь созывал некоторых министров во главе с Голицыным и пожелал обсудить вопрос об ответственном министерстве. Совещание это закончилось решением Государя явиться на следующий день в Думу и объявить о своей воле – о даровании ответственного министерства. Кн. Голицын был очень доволен и радостный вернулся домой. Вечером его вновь потребовали во дворец, и Царь сообщил ему, что он уезжает в ставку. – “Как же, В. В., – изумился Голицын, – ответственное министерство?.. Ведь Вы хотели завтра быть в Думе”. – “Да… но я изменил свое решение. Я сегодня же вечером еду в Ставку…”»
Сообщение действительно невероятное – ничего подобного Родзянко не рассказывал в своих показаниях. Едва ли мог о таком «решении» умолчать в Чр. Сл. Ком. и Голицын. Но слух сам по себе показателен, равно как и факт отъезда Царя в Ставку. Очевидно, страна вовсе еще не была на грани осуществления «государственного переворота», задуманного реставраторами прошлого. Не следует ли поэтому повествование о собрании «заговорщиков» 24 февраля на квартире шталм. Бурдукова отнести к категории фактов, которые характеризуются поговоркой: гора родила мышь. Одному из очередных обедов у Бурдукова, носивших скорее характер салонных политических бесед, – обеду, по случайной причине отмеченному в письме А. Ф. (она всегда сообщала мужу попутно мелочи о близких людях – сообщение об обиде следовало за напоминанием, чтобы Царь не забыл о кресте Саблину), придали значение, которое он в ходе событий не имел. «Обеды» у Бурдукова вообще не носили характера слишком интимного. Раз попавший туда жандармский ген. Комиссаров встретил и своего шефа Белецкого, и ген.-лейт. Ушакова, и ген.-лейт. Чеховича, и экономиста проф. Мигулина. Это было место, где Протопопов знакомился с интересными для него в данный момент людьми из правых кругов: так, по словам Белецкого, новый министр вн. д. у Бурдукова познакомился с Римским-Корсаковым и Булацеллем. Сам хозяин, состоявший при Протопопове в роли своего рода письмовника по составлению посланий высочайшим особам, вхожий к Вырубовой, вовсе не принадлежал к числу лиц, близких к «Царскому». Одно отражение блеска былого влияния редактора «Гражданина» не придавало авторитета посреднику, выбранному для выполнения секретной миссии передачи какого-то «окончательного решения» в связи с конкретными переговорами о сепаратном мире592. Вероятно ли, чтобы в такой момент А. Ф. просила Царя: «Вернись домой дней через десять»?
Но допустим, что 24 февраля и в последующие дни действительно происходило важное совещание между указанными в письме А. Ф. лицами и их другими соратниками. Мы можем делать только предположения. И не будет ли более правдоподобной, чем фантастическая версия о сепаратном мире, несколько иная догадка, связанная с проектом манифеста, составленного Н. Маклаковым. Царь уехал накануне того дня, как в Петербурге начались волнения на улицах. На основании «неофициального» сообщения А. Ф. определила характер волнений словами: «бедняки брали приступом булочные». На другой день, прочтя письмо «Калинина», которое она переслала Царю в Ставку, А. Ф. уже несколько по-иному оценивала беспорядки: «Это – хулиганское движение, мальчишки и девчонки бегают и кричат, что у них нет хлеба, – просто для того, чтобы создать возбуждение, – и рабочие, которые мешают другим работать. Если бы погода была очень холодна, они все, вероятно, сидели бы по домам. Но это все пройдет и успокоится, если только Дума будет хорошо вести себя»593. На интимном обеде у Бурдукова «заговорщики» или просто единомышленники могли констатировать рост уличного движения, достигшего грозных уже размеров к 26-му, когда Бурдуков должен был появиться на приеме у Императрицы. Уличные беспорядки в связи со «словами», которые все-таки были произнесены в Думе, могли возбудить опасения. «Где правительство? Что оно делает? Дел нет – слова одни. Надежд не оправдываете. Почему не просите у Царя увольнения, если чувствуете себя неспособными справиться с развалом и мятежом», – телеграфировал непосредственно Протопопову от имени «Комитета астраханской народной монархической партии» неугомонный Тиханович. Во всем объеме вставала теза Н. Маклакова: то, что делает правительство, – это «походка пьяного от стены к стене». Надо решиться. Надо побудить Царя принять решение – Думу распустить и реализовать проект «Манифеста» 10 февраля. Не для воздействия ли в этом направлении на А. Ф. и отправлялся Бурдуков 26-го февраля? Новое лицо могло бы подтвердить уже известную верховной власти аргументацию Н. Маклакова, отстоявшую на огромную дистанцию от той, как значится в записи Гиппиус 23 февраля, «кадетской версии о провокации голодных бунтов для оправдания желанного правительству сепаратного мира». «Вот глупые и смешные выверты», – занесла тогда писательница в свой дневник.
На этом мы можем закончить. Дальнейшее вводит нас в революционные дни, в область той легенды, которая будет нами рассмотрена в главе «Последние советы Императрицы» («Мартовские дни 17-го года»). Революция смела все эти проекты – существовавшие или воображаемые. Жизнь по-своему разрешила проблему, которая была поставлена перед страной роковой политикой власти и которую не смогла разрешить в пределах своих чаяний оппозиционная общественность.
Заключение
Вероятно, далеко не все согласятся с толкованием, данным в нашем описании, отдельных эпизодов и характеристикой психологических мотивов действий исторического персонала. Но одно как бы вне сомнения: с легендой о сепаратном мире, порожденной общественной возбужденностью военного времени и поддержанной тенденциозной обличительной историографией, поскольку речь идет о верховной власти, раз навсегда должно быть покончено. Оклеветанная тень погибшей Императрицы требует исторической правды. А. Ф. хотела быть добрым ангелом-хранителем монархии и сделалась ее злым гением. Это факт, который отрицать нельзя, но в тяжелую годину испытаний и она, и сам Царь Николай II с непреклонной волей шли по пути достижения достойного для страны окончания войны. В этом отношении они были почти фанатично последовательны, и в их кругозоре не мелькала даже мысль о возможности условий, при которых нарушение чести могло быть оправдано событиями. Не только мерзкое обвинение в «измене», с негодованием отвергаемое Родзянко в воспоминаниях, – но даже его предположение, что «может быть, А. Ф. полагала, что сепаратный мир более выгоден России», должно быть категорически отброшено. «Бацилла мира» их не коснулась594.
Царю и Царице решительно чужды были колебания, которые мы могли отметить в экспансивных патриотических переживаниях националиста кн. Гр. Трубецкого, готового ради осуществления «византийской мечты» пойти даже на изменение международной ориентации; им чужда была реалистическая концепция историка-политика Милюкова, с кафедры Гос. Думы признавшего, что революция нечто худшее, чем внешнее поражение; им – страстным идеологам Богом данного самодержавия – была органически чужда граничащая с цинизмом теза Шульгина о «почетном» назначении «гвардии» бороться с революцией во имя сохранения монархии («сражаться с врагом внешним можно до последнего солдата армии, до первого солдата гвардии»). В самый трагической момент своей жизни, стоя на краю пропасти и неминуемой гибели, они находили и мужество и силы говорить (и в интимных записях дневника Царя, и в замаскированных письмах Царицы, пересылаемых потаенным путем) о «национальном позоре», которым ознаменовалось окончание войны. Никогда надежды их не обращались к внешнему врагу, а только от него – от немцев – в теории могло бы прийти им тогда спасение.
Использованная литература595
(Police russe et Re′volution, 1936).
(Meine Kriegsierinnerungen).
Распутин в освещении охранки. «Красный Архив». Т. 5.
Шацкий. Германские предложения сепаратного мира Николаю II. «Сов. Зап.». Т. 35.
Шелькинг. Самоубийство монархии. Ист. и Сов. 1922. Т. 3—4.
Шляпников. Канун 17 года. Т. 2. Гос. Изд. 1924.
Шульгин. Дни. Белград. 1925.
Шумский. Правда о гибели Китченера. «П. Н.». 1939 г., 16 июня.
Эрцбергер. Германия и Антанта. Гос. Изд. 1923.
Юсупов. Конец Распутина. Париж, 1927.
Юсупов. Письмо имп. А. Ф. «Красный Архив». Т. 4.
Яхонтов. Тяжелые дни. Секретные заседания Сов. министров, 16 июля – 2 сентября. «Арх. Рус. Рев.». Т. 18.
Яхонтов. Первый год войны. «Возрождение». 1936.
Иллюстрации
Российский император Николай II и король Великобритании Георг V
Великий князь Николай Николаевич
Николай II и члены Совета министров. 1915 г.
Командование Северного фронта. Конец 1916-го – 1917 г.
Русские войска, отправляющиеся во Францию
Офицеры русского экспедиционного корпуса во Франции
Генерал-адъютант А.А. Брусилов с группой офицеров Юго-Западного фронта
Русские солдаты в Румынии. Лето 1917 г.
Императрица Александра Федоровна
Рейхсканцлер Германии Т. Бетман-Гольвег
Г. фон Ягов
Кайзер Вильгельм II в Константинополе. 1917 г.
Министр иностранных дел С.Д. Сазонов
Премьер-министр Греции Э. Венизелос
Посол Великобритании в России Д.-У. Бьюкенен
Военный министр Великобритании Г.-Г. Китченер
Президент Франции Р. Пуанкаре
Товарищ министра внутренних дел С.П. Хвостов
И.Ф. Манасевич-Мануйлов
Министр внутренних дел А.Н. Хвостов
Г.Е. Распутин
Фрейлина императрицы А.А. Вырубова
Императрица с цесаревичем Алексеем
В.М. Пуришкевич
Великий князь Дмитрий Павлович
Князь Ф.Ф. Юсупов
Юсуповский дворец
Тело Г.Е. Распутина
А.Д. Протопопов
Б.В. Штюрмер
В.А. Сухомлинов
А.А. Брусилов
М.В. Алексеев
М.В. Родзянко
В.И. Ленин
П.Н. Милюков