Последний роман русского писателя и теоретика авангарда Ильи Зданевича (Ильязда), написанный в 1930 г. в Париже и при его жизни не опубликованный. Авантюрные и мистические события произведения происходят в 1920–1921 гг. в Константинополе, живущем в ожидании поистине революционных событий. Его центральными образами выступают собор Святой Софии, захват которой планируется русскими беженцами, и самого Константинополя, готовящегося пасть жертвой советского вторжения.
Текст содержит подробные исторические и литературные комментарии, к роману добавлено 4 приложения, в том числе военные репортажи автора из Турции 1914–1916 гг. В книге 19 иллюстраций поэта-трансфуриста Б. Констриктора.
В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.
© И.М. Зданевич, наследники, 2023
© Книгоиздательство «Гилея», составление, подготовка текстов, комментарии и примечания, 2023
Философия
1[1]
На небе событий исторических среди величин, видимых глазом невооружённым, теряется бедная личность молодого Ильязда, ничем не заслуживающая внимания, кроме своей нелепости, несообразности, по своей вздорности намного превосходящих наилучшие цветения русской интеллигенции. Юрист по образованию, глубоко презиравший науки юридические, поэт по общественному положению, ничего не написавший, кроме нескольких ребусов, заядлый пораженец и безбожник, мечтающий о Царьграде и влюблённый в христианские древности, Ильязд, бросаемый или бросающийся из стороны в сторону, задаётся самыми разнообразными целями и, ничего не сделав, наконец вовсе исчезает с горизонта.
Распространённая весьма в среде, в которой он вырос, манера критиковать всё своё и всем чужим восторгаться, и не потому, что своё плохо, а чужое хорошо, а потому, что своё – своё и, следовательно, не может быть хорошим, а чужое – чужое и потому, естественно, превосходно, была развита в Ильязде сверх всякой меры. А так как, сделав всё необходимое, чтобы не ехать на фронт с наступлением войны, Ильязд немедленно по освобождении от службы на фронт поехал уже в качестве наблюдателя[2], то, естественно, эта дурная привычка, принявшая у него вид подлинной ненависти, направилась немедленно на Россию как державу, поражение и уничтожение которой стало заветным желанием Ильязда. Он не был пораженцем из внутренних соображений, нет, ему хотелось поражения и исчезновения отечества ради поражения и исчезновения и чтобы утолить свою ненависть к отечеству, которое он ненавидел только потому, что это было отечество, и потому родство Ильязда с приверженцами Циммервальда[3] было внешним. Начав работать в печати государственной, он быстро перешёл в национальную окраинную печать, в редакциях которой просиживал целые дни, многословно излагая сотрудникам свои государственные взгляды.
«Россия, – говорил он, – должна вновь стать маленьким северным государством вроде Норвегии и омываемым Ледовитым океаном. Только тогда равновесие будет восстановлено». И Ильязд немедленно извлекал из кармана вычерченную им самим карту будущей России и принимался за тщательное объяснение того, почему будущая граница будет проходить там, где им это указано, а не в каком-то другом месте. Надо, впрочем, отдать ему справедливость, что в критике русской политики в Азии он был действительно силён. И нужно было видеть, с каким вниманием и благодарностью слушали этого апостола освобождения от России все те, кого в те времена называли инородцами, а теперь меньшинствами, когда, отложив свою карту, излагал он историю войн и походов, призывая ненавидеть поработителей и бороться за скорейшее освобождение от чужеземного ига.
Его можно было неизменно видеть на всех процессах, посвящённых государственной измене, и потом [пытающимся] бороться с обвинением на столбцах газет, сколь бы обвинение ни было обосновано. Впрочем, литературная борьба Ильязда была весьма относительной, военная цензура оставляла от его пламенных статей жалкие клочья, и эта цензурная строгость была единственной причиной, почему сам Ильязд не попал на скамью подсудимых. Не имея возможности писать в печати отечественной, Ильязд обратился к помощи газет иностранных, избирая наиболее русофобские органы, в которых его писаниям охотно давали место[4].
Другим родом деятельности Ильязда была помощь населению оккупированных войсками областей. Сколько настойчивости и удивительной изворотливости проявлял этот человечек, чтобы убедить всех, кого надо и кого не надо, что содействие жителям такой-то несчастной и у чёрта на куличках находящейся деревни – первостепенной важности задача, и ухитрялся не только раздобыть для этой деревни муку, которой не хватало на солдат, но и доставить её, когда не было перевозочных средств для раненых и воинского продовольствия. Стоит ли добавлять, что этими ужасами, которыми он чрезвычайно гордился, и ограничивалась противогосударственная деятельность этого «государственного мальчика», как его называли во враждебной ему печати.
Однако из всех народностей и областей, отделение которых Ильязд проповедовал, или, согласно его выражению, за самоопределение коих сей пустоцвет боролся, у Ильязда была особенная слабость к маленькому участку земли, омываемому Чёрным морем и представляющему собой бассейн реки Чорох[5]. Почему Ильязд сделался апостолом именно этой земли, изрезанной горами, непроходимой трущобы, не превосходящей размерами среднего уезда, населённой несколькими десятками тысяч отуреченных грузин и армян, в этом тайна его личности. Возможно, тут играло роль и то, что [это] была местность мало исследованная, что это и была древняя Колхида и сюда приехали аргонавты за Золотым Руном, что тут некогда живали амазонки, что позже, в христианские времена, здесь цвели соборы и монастыри, развалины коих должны были таиться в лесах, что Понтийский хребет, отделяющий область от Чёрного моря, – отличное поприще для восхождений, а Ильязд был любителем гор, что хотя это и турки, но бывшие грузины, и хотя грузины, но бывшие, и так далее, словом, множество причин, которые могли иметь только косвенное отношение, так как они не могли объяснить возникновения необычайной любви к этой провинции, которой Ильязд никогда не видел, но освобождение которой и от Турции, ибо она принадлежала Турции, и от России, ибо была занята Россией, и от Грузии, ибо входила в состав воображаемой Грузии, и от Армении, ибо входила в состав предполагаемой Армении, и от всякого другого возможного государства стало всё более и более становиться смыслом деятельности и даже существования Ильязда.
Февральские события, заставшие Ильязда в Петрограде, загнали государственного юнца в Таврический дворец[6]: речи в колонном зале, организация революции и прочее. Но провозглашение будущего мира на основе самоопределения народностей настолько было естественным продолжением всего, о чём говорил и к чему стремился Ильязд во время войны, что ему показалось, что революция – его детище, и поэтому, как она явилась оправдать его проповедь, так и все дальнейшие события будут следствием умозрений Ильязда, и осуществление его чаяний – вопрос времени, и притом самого незначительного. И бросив редакции и комиссии, отказавшись от всякой политической или литературной работы, Ильязд помчался навстречу своей звезде.
Тщетно в последнюю минуту, не утратив ещё окончательно чувства действительности, сей пустоцвет повторял себе, что не следует торопиться, что окружающая обстановка величественна, что главное тут, что если тут будет выиграно, будет и повсюду, – напрасно, ибо упорная привычка к воздушным замкам, а главное – рассматривать вещи с точки зрения вечности, брала верх, удерживала в обществе тех же, что и до февраля, идей, и Ильязд ничего не видел перед собой, кроме одного и того же уезда, освобождение которого было его революционным долгом.
Вот почему, после того как была извращена перспектива происходящего и незначительное приобрело размеры и вес, Ильязд после долгих поисков возможности проникнуть в обетованные трущобы наткнулся наконец на предложение нескольких археологов принять участие в их экспедиции, направлявшейся в занятую русскими войсками северную часть Эрзерумского вилайета с целью ознакомиться с памятниками тамошнего строительства с VII по XIV век, известными дотоле понаслышке, и извлечь из них объяснение странностям кавказского церковного зодчества, предмета давнишних изысканий Ильязда[7]. Эта приятная и полезная, но весьма специальная поездка приняла в его глазах вид события международной важности, и когда, закончив приготовления, они выехали, направляясь на юг, Ильязд твёрдо был убеждён, что едет перестраивать историю, что судьба Чороха зависит от него, что его поездка – начало возрождения разорённых и заброшенных, одичавших с двенадцатого века стран, и он (до чего только не додумаешься) – новый аргонавт, плывущий в ту же Колхиду за тем же Золотым Руном, а его заранее приготовленный путевой журнал (документ совершенно сказочный) был разбит десятка на четыре рубрик вопросов, ответ на которые должен был вызвать к жизни новые народы и государства[8].
Будь Ильязд менее восторжен, он при первом столкновении с действительностью должен был бы расстаться с мечтами, но его радость, когда путешественники наконец перевалили из бассейна Каспийского моря в бассейн Чороха, была настолько безгранична, что в течение месяцев Ильязд жил во сне, ничего не замечая и ни в чём не давая себе отчёта. Он немедленно ушёл с головой в работу над памятниками старины, которые им попадались, с утра и до сумерек измерял при помощи теодолита высоты построек, которые невозможно было определить рулеткой, а вечером, при свече, логарифмировал добытые днём данные. В полночь же забирался на крышу сакли, так как не умел спать внизу рядом с блохами, но не спал и тут, а обдумывал содержание тех речей, которыми он убедит местных жителей самоопределиться, откладывая начало пропаганды на конец и предпочитая сперва покончить с архитектурой.
И пока речь шла об архитектуре и стояло знойное лето, всё шло благополучно. Сперва изучали Бану, развалины круглого храма, горделивого колоннадой, построенного грузинами в десятом веке, и прообраз какового, созданный в седьмом веке около Эчмиадзина армянским католикосом Нерсесом III Строителем[9], низложенным за признание Халкидонских постановлений, оказался немногим долговечнее взглядов его творца. Что и заставило грузин сделать четвёрку поддерживавших купол столбов, и ещё в пятидесятых годах прошлого века немец-ботаник[10] не только застал собор сохранившимся, но и писал, что после Святой Софии это самый замечательный образец зодчества, виденный на Востоке. Однако в кампанию 78 года[11] турки переделали собор в крепость, и русские пушки расстреляли его. И Ильязд карабкался по развалинам, зарисовывая разрезы и основания, захлёбываясь от восторга перед каменным кружевом. Окрестный пейзаж не менее поразителен: всех цветов – от серого и голубого до сизого и ультрамарина[12] и от розового до алого и до пурпура, совершенно голые пласты холмов и предгорий перемешаны в хаосе, но так, что возвышающийся посередине собор разделяет синие от цветов красных, отводя первые налево, другие на запад, суд страшный над радугой. И Ильязд, оплакав развалины, долго ехал по почве, пропитанной кровью.
Удивительна всё-таки приспособляемость машины Форда. Оставив за собой после полудня Бану, Ильязд на ней, без всяких почти дорог и пользуясь преимущественно руслами речек, перевалил старую русско-турецкую границу и к вечеру достиг ущелья, усеянного церквями[13], большими и малыми, более или менее уцелевшими, и где в окрестностях бывшего монастыря он прожил месяц. Основная достопримечательность Хахула – монастырский храм, превосходно сохранившийся, должен быть отнесён, несмотря на то что Хахул был грузинским монастырём, к произведениям архитектуры армянской, во всяком случае (лишний образчик смешения сих культур), особенно на основании исключительного по реализму орла, усевшегося над двойным южным окном, и полновесных колонн продольного корабля. С другой стороны, церковь, не менее сохранившаяся, невдалеке от перевала на Эрзерум, доныне Грузинским называемого, в Экеке, где встретил Ильязда высоченный синеглазый и светлобородый турок, выстроена в виде греческого креста, греческим архитектором для какого-нибудь князя, и представляет наиболее светскую из церквей.
Что за нелепость? Зачем приехал сюда Ильязд, ради чего покинул Север? Чтобы восторгаться мертвечиной, гладить рукой обветренные камни и переписывать надписи, повествующие об истлевших делах? Ради этого пренебрёг жизнью, кипением, делом? Ради этого в течение лет принимал позу разрушителя и врага самодержавия? И был ли настолько наивен, чтобы думать, что занятия археологией в занятой войсками и обобранной стране есть выполнение его революционного долга? Что составлением инвентаря всех развалившихся церквей области он купит ей право на самостоятельность? Что переписав всех представителей расы голубоглазой, там сохранившихся, он вернёт ей утраченную культуру? В каком дурмане, неожиданном сне пребывал он, зачарованный зодчеством, полагая, что всё будет как следует, всё сделается по щучьему велению, близорукий учёный, будущий воображаемый президент воображаемого Гюрджистана?[14]
Покончив с Хахулом, он перебрался к северу в Ошк, исполинский собор которого, творение некоего Григола, расположенный в сердце обширной котловины и многочисленными изукрашенный рельефами, показался издали сказочным и недоступным чертогом. Тут, напротив, всё говорило о Грузии – и условность изображений, и кладка под штукатурку, и колонна с фигурой Нины Просветительницы[15], и сцены охот, и надпись о том, сколько трудившиеся над постройкой рабочие распивали ежедневно вина. Своды кораблей уже рухнули, но купол ещё держался, опираясь на чрезмерно тяжёлые столбы. Вокруг – остатки дворцов, приспособленные сельчанами под мельницу, склады кукурузы и сена и отхожее место.
А потом прогулки вокруг озера в поисках письмён, якобы высеченных над озером в скалах, других безвестных построек и таких же, что и турок из Экека, светловолосых горцев, остатков крайней к югу расы блондинов[16], которая, идя с севера, кое-как преодолела Кавказ. Никаких изваяний Ильязд на берегах не нашёл. Озеро недавнего происхождения создано обвалом горы, запрудившим течение Тортум-чая, и не может быть уподоблено озёрам Армении, где такие изображения существуют. Но зато Ильязд играл с детьми, на плечи которых падают золотые кудри, и расспрашивал стариков, удивлённо устремлявших на него синие глаза, выглядя рядом чумазым карликом. За озером он получил первые уроки. Встреченный им старшина селения Тев на его обращение по-турецки ответствовал русской речью и вдобавок с сильнейшим одесским акцентом: «Помилуйте, как же, пятнадцать лет был булочником на юге России в городке Херсоне»[17]. И невероятный пекарь, назойливый и бесцеремонный, преследовал Ильязда в течение двух дней, заставил побрить себя (он проскучал без бритвы три года), тараторил, требуя объяснения: что, отчего, почему и как, и немедленного прекращения войны, и аннексии Чороха Россией, так как тогда можно будет заниматься отхожим промыслом, не выплачивая паспорта.
– Что же вы хотите, – говорил он, шаря в мешке Ильязда и отбирая на память чай, сахар и консервы, – чтобы мы жили по доброй воле в этой паршивой дыре? Каким образом? Разве нас может прокормить это недоразумение? Если бы не Кавказ, не Крым, не мелочная торговля, не пекарное дело, давно бы все перемёрли. И так одно нищенство. Где вы найдёте такое нищенство, как у нас? И на что нам Турция? Что она, кормит нас, что ли, Турция? Это лазы за Турцию, потому что они все лодочники и могут работать в Константинополе, занимаясь перевозом через Золотой Рог, да муллы тоже по службе, но кто их слушает. Вот вы русский, а я турок, значит, вы мой враг. А вот вы один, один. Ходите среди врагов, ходите. Нападают на вас, обижают вас? Нет. Разве я вас обижаю? Живите у меня сколько хотите, потому что я деньги зарабатывал в России, и когда война кончится, кому бы мы ни достались, опять поеду в Херсон. Только усов не брейте, нехорошо.
Наутро отправились в другую деревню над озером, мимо величественных водопадов реки, вырывающейся из озера, образуя каньон, заглушивших на несколько минут продолжавшего шевелить губами старшину, где после разговоров о сёлах, что дремлют на дне озера, беседа опять сошла на политику.
– Бывшие грузины, говорите, – отвечал пекарь за всех, – может быть: нас в Эрзеруме на базаре называют гюрджи. Но что из этого? Церквей много, а какой из них прок. Хотите знать моё мнение, Россия, Турция, Грузия – нам всё равно, лишь бы поменьше с нас шкур драли. А Гюрджистан, республика, из кого, из баб, что ли, эта будет составлена республика? Я же вам говорю, что никто из мужчин тут не остаётся, все уходят на заработки за границу. И так у нас одно нищенство, не пройти, не проехать, а если нас собственной судьбе предоставить, так помрём. Хотя, правду сказать, Турция о нас не очень-то заботится, им на руку, что остаёмся непроходимой трущобой, русскому наступать труднее.
Но Ильязд не обратил достаточно внимания на трезвые рассуждения пекаря. Некогда было разбираться. Он перевалил через горы и спустился к Ишхану, собор которого занимал его более всего. Ему было известно, что вышеупомянутый Нерсес Строитель был до своего восшествия на престол в Ишхане епископом и построил здесь церковь, вероятно, круглую, и которой Звартноц был дальнейшим развитием. Опустошённая вскоре затем арабами, страна начала два века спустя заселяться грузинскими монахами, которые, согласно житию, нашли развалины Нерсесова храма и восстановили его. Когда монастырь прославился, царь грузинский Баграт[18] перестроил храм и украсил. Спрашивается – задача для детей великого возраста, – чем была постройка Нерсеса, что сделали монахи и после них царь? И Ильязд снова принялся за работу, видя в решении этой задачи своих усилий венец.
Он нашёл, что постройка Нерсеса была действительно круглой, точнее, в плане – крестом, составленным из четырёх полукругов и вписанным в окружность. Полукруги были образованы колоннами, поддерживавшими четыре абсиды, сходившиеся у купола, посаженного на четыре столба, и обнесены наружной стеной. От этой постройки дошли восточная абсида с семью колоннами, столбы и купол. Грузинские монахи пристроили к развалинам безобразный корабль, обратив храм в купольную базилику, Баграт же переделал базилику в крест и обшил всё здание… В горах, высоко над Ишханом, Ильязд отыскал маленькую, в форме четырёх полукругов, часовню, сложенную из такого же камня, что и древнейший собор, и, по туземным преданиям, на молоке коров, пасущихся на тех «альпийских» лугах.
Но вот подошла осень. Последние остатки облаков и снега растаяли, обнажив над почерневшими пиками голубое, до искусственного, небо, а реки сузились до последних пределов и тоже заголубели. Ветры на время прекратились, леса раскрасились. Кукуруза была сжата, и не приходилось более огибать расположившихся то тут, то там по склонам участков, плод айвовых деревьев поспел, виноград налился, и трудились крестьяне над сооружением трещоток и чучел, чтобы отпугивать медведей. Но зверь делался предприимчивым и бродил с урчанием вокруг виноградников. Молотили. Потчевали гранатами, смоквами, пастилой. И не успели замереть голоса певцов последней деревни, прислушивался Ильязд уже к новым, деревни следующей. И вдруг понял, что заблуждение кончилось.
За развалинами, логарифмами, за созвездиями незаметно прошло время, в течение коего он надеялся совершить столько дел и ничего не успел. Окрест его была приниженная и уходящая провинция, разутая, голодная и опустевшая. Он только теперь это заметил. Сии люди предлагали ему жалкие плоды и крохи, какие имели, чтобы не утратить достоинства, а он воображал до сих пор, что путешествует в Эльдорадо. Увлечённый в продолжение месяцев пышной мертвечиной, он проглядел живое, и вот теперь гюрджи стояли перед ним убогими, несчастными и приговорёнными, такими, каков был и он сам.
Отчаяние и тревога не покидали его отныне. Он продолжал двигаться, по косности, намеченным путём, по-прежнему записывал, измерял, снимал фотографии как ни в чём не бывало. Но душа покинула окружающее, и постылыми, ненавистными казались ему уже камни. Пусть чем дальше он шёл на север, приближаясь к границе и углубляясь в горы, окрестности делались живописнее и люди также, они только раздражали его. В Четырёх Церквах, укрытых в лесу, он пролёживал ночи на хорах, не в силах закрыть глаз, и прислушиваясь к оханьям, жалобам или треску в чаще и рёву медведей, выбиравшихся на опушку для игр. Тщетно по утрам ветхий Абдул-Хамид приходил из ближайшего поселения со своим ослом и часами просиживал под орешником, рассказывая небылицы и честя своего осла, убеждённый старотурок, именем Энвер-бея[19], до чего он был надоедлив.
Ущелье Чороха невдалеке оттуда запиралось увенчивавшей скалы крепостью, слывшей за неприступную. В углу крепости, над обрывом, лепилась часовня, и Ильязд после долгих усилий был наконец наверху, где нашел куропаток, а в часовне – приличного состояния фрески с крохотными сценами писания и натуральных размеров портретами местных феодалов в павлиньих костюмах. У подножья крепости цыгане стояли табором, и когда Ильязд наконец спустился, устроили ему триумфальную встречу, хватали его за руки, смотрели ему на ладонь, предсказывали необычайную судьбу, но Ильязд не дослушал и бежал догонять своих вверх по ущелью. Почему он не сорвался, спускаясь?
Свернув в ущелье Пархала, они застали сбор винограда. На просторной лужайке молодёжь, одетая в яркое, бьёт в ладони и пляшет. То в одиночку каждый, то составляют круг, но не замкнутый и в два этажа. На плечах у нижнего ряда стоит ещё ряд, и есть молодцы, забирающиеся на плечи последних, не утрачивая равновесия. Ведут хор и ухают. Неожиданно рассыпается трель, пока не перестаёт эхо отвечать запевале. Виноград особенно уродился. Ильязда одаривают плетёными из ивовых веток корзинами, полными гроздьев. Чтобы нарвать яблок, волокут стволы дерева с надсечёнными углублениями. Кто сплетает венок, возлагает его на осла, все хлопают и опять поют.
Даже заветная мечеть Пархала, также бывшая церковь, но не из мрамора, и несомненное и худшее повторение базилики Четырёх Церквей, обманула его ожидания. Легенд, рассказываемых ему о том, как Тамар[20] построила три церкви, Ишхан, Ошк и Пархал, и как у неё не хватило богатств на новую, почему она отрезала и продала косы и построила на полученные деньги четвёртую, Четырьмя Церквами потому и называемую, и других повестей Ильязд не записывал. Когда по пятницам на площади открывалась ярмарка, портной растворял лавку, явившиеся из-за гор лазы-моряки выкрикивали, что покупают, мол, золотые, и не находили предложений, когда старшина и мулла, усевшись под стенкой, разбирали тяжбы, а проводник, который взялся провести Ильязда в Россию, вылезал, неся низенький одноногий стол и тарелку с плодами, Ильязда охватывала сердечная боль, он вставал и уходил за деревню слоняться по откосам, дышать холодом, спускавшимся с верховьев реки, и наблюдать за вершинами Шестерых Пальцев, уже запятнанных снегом, сперва малиновых от заката, а потом чёрных и нехороших в ночи.
Наконец он покончил счёты с мечетью и закрыл навсегда свой архитектурный дневник. И гонимый восточным ветром, бежал на Качкар[21]. Целый день шёл вверх по течению, мимо деревень, где тайно исповедуется христианство, пока не достиг Хевека, населённого уже не бывшими грузинами, а отуреченными армянами, перевалившими сюда с запада, фанатиками, война которых с армянами-католиками, живущими к югу, – явление непрерывное. Старшина, дед коего ещё говорил по-армянски, был в течение семи лет булочником в Елисаветграде и проклинал, как только умел, родные трущобы[22]. Захватив ещё одного проводника, охотника на козлов, Ильязд выступил в два часа ночи, направляясь на юго-запад по широкой долине, ложу бывшего ледника. Достигнув к рассвету перевалов на Чорох, он взял направо и начал подыматься по узкому, но нетрудному коридору, пока не достиг к полудню ледникового поля, доказавшего, что оледенение Понтийского Тавра ещё существует. Проплутав по леднику, он взял снова направо и пошёл на приступ снегового уклона, на который потратил около четырёх часов.
Перед ним теперь расстилался необозримый почти горизонт, рельефная карта страны, в жилах которой текли его кровь и воображение. Прямо на севере, под небом совершенно безоблачным, лежали два крохотных облака – двуглавый Эльбрус. А между Качкаром и ним гнездились испещрённые горами изящные провинции Грузии, омытые серым и дымным Понтом, под ногами – Лазистан и Хемшин[23] и призраки Трапезундской империи[24], на востоке, не разнохарактерном, и на дальнем юге, куда солнце бросало заключительный свет, тянулось столь театральное трагическое нагорье, а в середине, опоясанный хребтами, – о, Гюрджистан, возлюбленная страна, призрак, готовый исчезнуть, красавица спящая, которую не знаешь как разбудить.
Дрожь охватила Ильязда при виде сей котловины, где изнемогло столько племён и царств, совершено столько бесполезных подвигов, и где каждая пядь земли засеяна смертью. Нужно было спускаться, а медлил он наверху, всё продолжая надеяться, что страна вот оживится, вот по мановению вырастут из земли города, стадами покроются опустевшие пастбища, хлебами – заброшенные поля, отдадут золото потерянные рудники и воскреснет величество архитектуры.
Но новую злобу нёс Ильязду туман, подымавшийся с запада и юго-запада, где ещё кое-как держалась скучающая по бабам российская армия. Он расстилался медленно, но неотступно, полз по хребтам и долинам, занавешивал горизонт, пока наконец Ильязд и растерявшийся его проводник не потонули в холодной каше. Тогда, схватив Ильязда за руку и насилу стащив его на ледник, проводники с огромным трудом дотащили его к утру до Хевека, а оттуда в Пархал, потерявшего речь, обезумевшего. И только в Батуме Ильязд наконец пришёл в себя и убедился, что его кто-то незаметно перенёс по воздуху на родину.
У себя дома. О, до чего он ненавидел сей дом! Почему на сладостный воздух и людей несмотря и на всесильное нечто, что назову присутствием ислама, несмотря, он не остался там жить, в Пархале, ни о чём не заботиться, кроме чистоты телесной и душевной, не завидовать, не тосковать, не надеяться, не остался жить до последнего пробуждения в тени Голубой мечети, принять ислам и быть погребённым немного ниже слияния двух ледовитых потоков? А теперь вместо чтения книги по вечерам и певучих строк, вместо языка возвышенного – язык зверский, со всеми ещё вшами и щами, каками и никаками, зверский русский язык[25]. Куда деться от него, от своих, от знакомого, изжёванного и постылого?
События предлагали ему один за другим соблазны, работу. Но до чего он изменился! Он перестал быть журналистом, и пока вокруг всё бурлило и перестраивалось, возникали республики всех цветов, одни пожирали других, белые попытались подняться на север, но были сброшены в море, а Ильязд продолжал жить под гнётом любви к мёртвой, строя новые замки в воздухе и готовясь приступить к их осуществлению. Ехать назад в Гюрджистан было немыслимо. Отступление российской армии и возврат турок делали невозможным даже повторение прежней попытки. Надо было начать с другого конца. И вот в голове мечтателя созревает план бегства в Турцию, где он будет действовать, где он сумеет добиться освобождения Гюрджистана. Спросить его, каким образом, он также ничего не мог бы ответить толком, как в прошлый раз. Но в этой упрямой и нелепой голове, так и осуждённой на пустой цвет, всё-таки цвели самые дикие и странные мысли, которых Ильязд не углублял, не желая изжить заранее, словно убеждённый, чующий, что только мыслями ему жить и придётся, и никогда не увидит он их осуществления. И всё-таки сей неверующий воитель за веру, проповедник истин, которые ему никогда не казались такими, настаивал на своём и, пренебрегая соблазном и счастьем, опять возвращался к вздорной своей идее.
Наконец он бежал. Трясясь от необычайной радости, чувствуя себя уже за границей, где угодно – в блаженстве, в несчастьях, но за границей, и что никто не помешает ему сойти через несколько дней на турецкий берег и жить среди турок, что он начинает всё сызнова, наполненный немыслимым счастьем, бежал ночью. Несмотря на октябрь, не было ни ветра, ни непогоды[26]. Огромные лужи, запятнавшие улицы, отражали разорванные облака и начинавшие меркнуть звёзды, которых шаги пугали, вспархивали они и пересаживались поодаль. Скорее бы подняться на пароход, увидеть, что над головой развеваются чужие цвета, почувствовать, что укачивает море, умиротворяет, лечит, видеть своими глазами, как меньшится на горизонте берег, с его привычными, с детства знакомыми и до чего осточертевшими бухтами, мысами, холмами, то голыми, то лесистыми, с его декорацией гор, – театр окончившейся и до сего нудной комедии – и наконец пропадает вдали навсегда.
Осень. Ещё немного, недолго, побережье и порт исчезнут за косоморьем, но горные цепи будут ясней, в гневе и в золоте. Растянутые до немыслимого волны, еле выпуклые или еле согнутые, время от времени делают прозрачной глубину, и тогда, серая, покрывается она белыми пятнами, бледными звёздами: это медузы восходят и плывут к берегам, сопровождая осень. Солнце легчает и наконец ничего не весит. Неспособное утонуть, оно катится по волнам, и, выскакивая из пучин, несутся команды дельфинов на запад, оранжевым поиграть мячом. Бакланы заняты в небе переэкзаменовкой по геометрии, и нисколько не опасаясь чаек, подымаются рыбы на самый верх. Там ждут они ночи. И тогда, пользуясь мраком, выходят они из воды и погружаются в небо. Они там плывут сверкая, созвездья, подымаясь всё выше, выше. Пена, бегущая за пароходом, сливается с Молочным Путём. То тут, то там возникают огни: это рыбаки, разостлав на воде цеповки, ловят у берегов. Падают звёзды. Море пахнет. И наконец из раскрытых хлябей чудовищное подымается в небо созвездье Кита.
2
Там, где небо никогда не меняет цвета и остается одинаково чёрным ночью и днём, где закрытые леденеют моря, тянутся потухшие вулканы, где нет никакой растительности, подробностей, никакого уюта, где от края до края один и тот же мёртвый пейзаж, где мороз и лето жгут одинаково, в стране призрачной, выплывающей с солнцем совместно из ночи и пропадающей вместе, так что напрасно ищет распухшая луна вулканы и промежуточные долины, нет ничего, кроме смерти, в этой проклятой стране, мёртвый из мёртвых, плёлся теперь Алемдар[27], взывая о смерти. Ибо не только губительным исходом для стороны затеявшей и внезапным, когда всё, казалось, приводило к задуманному концу, к разгрому противника и захвату пограничных стран, замечательным было оконченное сражение, но и тем, начало каким мытарствам оно положило.
Русское командование не выиграло сражения, его только потеряло турецкое[28]. После мучительного отхода русских войск через трущобы и перевалы, после тяжёлых потерь, причинённых главным врагом – морозом, после того как горные орудия были протащены на полозьях, запряжённых солдатами, и, наконец, после безумного перехода было, далеко в тылу у противника, достигнуто сердце связи и снабжений, у переутомлённых турок не хватило сил захватить его тотчас, драгоценное время было утеряно, русские, располагавшие железной дорогой, перебросили подкрепления, и вместо них сама отходная армия оказалась в мешке, и остатки её были взяты в плен и отправлены в глубь страны.
Сколько дней он уже шёл и всё ещё не мог умереть. И почему это казаки то и дело останавливали пленных, отбирали нескольких, отводили и расстреливали и потом гнали живых дальше, и их выбор ни разу не пал на Алемдара? Почему когда казаки после расстрела приказывали пленным уложить расстрелянных согласно обряду, головой к югу, их выбор всякий раз падал на Алемдара? Почему у него хватало сил идти дальше и смерть пренебрегала им, когда столько верных уже повалилось, не дождавшись расстрела, и так и осталось лежать в снегу?
Чего только он не наслышался и не нагляделся. Но он до сих пор не знал, что существуют такие мёртвые страны, что отмороженное мясо может так легко падать, обнажая кости, и что человек до такой степени вынослив. (И чем дольше он шёл, тем долее возрастало его удивление.)
Первые дни обессилевших было немного. Каждый хотел мужественно продержаться до расстрела. Но потом силы стали убывать, то тот, то другой падал. Конвойный слезал с лошади, хлестал обессилевшего, требуя, чтобы тот шёл дальше, и когда умирающий, несмотря на усилия, падал вновь, конвойный обыскивал его, раздевал, брал, что находил годным, вскакивал на лошадь – и дальше. Но жестокосердия у казаков не было, когда умирающий просил застрелить, конвой охотно выполнял просьбу. Таких, которые отвечали насмешкой, было немного.
Теперь трупы тянулись полосой, уходя в бесконечную даль пейзажа.
Наконец Алемдар попал в число избранных. На привале к нему подъехал конвойный, приказал знаком отойти в сторону, не слезая с лошади, поднял винтовку и выстрелил.
Сколько времени Алемдар пролежал в снегу, он не знал. Но он быстро понял, придя в себя, что ещё жив. Он приподнялся, ощупал себя. Выстрел пришёлся сверху, вероятно, поэтому он и остался цел. Незначительная рана в боку, и только. Поэтому только и остался некоторое время без сознания, что уверен был в близости смерти.
Алемдар приподнялся. Вдали, за косогором, партия пленных уже скрылась. Но он снова лёг на снег, из опасения, как бы не заметили, что остался в живых, и не пришли прикончить. Но размышлять, что делать дальше, не приходилось. Алемдар пришёл в себя с готовой мыслью: надо бежать, преодолеть во что бы то ни стало пограничную линию и вернуться домой.
Он с трудом заставил себя остаться ещё некоторое время на земле и потом вскочил в великой радости. Пока ему ничто не угрожает. В этой мёртвой стране нет даже шакалов, чтобы объедать людей, ни ворон, чтобы выкалывать глаза. Если же покажется отряд, то можно притвориться мёртвым. Мало ли расстрелянных и замёрзших валяется повсюду!
Дорога, с неё не собьёшься. Видно за многие вёрсты, и потом трупы, стоит только идти по трупам. И Алемдар выступил в путь.
Теперь он то и дело наталкивался на товарищей, то свалившихся от усталости, то расстрелянных и уложенных им как подобает. Он осматривал каждого, убеждался, что мёртв, осматривал окрестность, замечал издали нового и торопился к тому. Ему не приходило в голову, что вот уже двое суток, как он ничего не ел, и что усталость подкрадывается и к нему.
Когда настала ночь, он подумал о сне и решил устроиться по соседству с одним из трупов, который мог бы его защитить от ветра. Но когда он расположился, Алемдару показалось, что труп как будто не так холоден, каким следовало быть. Он приложился к груди, сердце слабо билось. Значит, этот расстрелянный был тоже жив.
Алемдар приподнял лежавшего. Это был старик, возраста, совершенно не подходившего для несения строевой службы, по-видимому, один из тех ошалелых, которые, не думая о годах, бросились на эту священную войну. Священная война. И хотя минута была самая неподходящая, Алемдар пронзительно рассмеялся.
Расстрелянный раздвинул веки и посмотрел на Алемдара, словно разбуженный его смехом. И заглянув в глаза старику, Алемдар увидел, что на дне их лежит что-то огромное. И он нагнулся вплотную к старику, крича ему: я уцелел, иду назад домой, в Константинополь, скажи, что надо!
Старик долго смотрел на Алемдара, напрягая силы. Хотел ли он говорить? Возможно. Но губы его не шевелились. Да и как бы они могли шевелиться? Отмороженные, распухшие, готовые отвалиться, они лежали ужасной печатью на съеденном лишениями лице. Лежавший делал усилие, какое – Алемдар долго наблюдал за ним, пока не убедился, что он хочет поднять руку, от которой ничего, кроме костей, не осталось, вся кожа опала.
Какие глупости! Чего ему было опасаться трупа? Других не постыдился и этого не постыжусь. И он с неожиданной яростью бросился на старика, перевернул и начал шарить в карманах и на груди. Но расстрелянный обрёл не только жизнь, но и силы. Костлявые, измороженные руки его задвигались и упёрлись Алемдару в грудь, отталкивая его. Глаза, еле видные из-под распухших век, загорелись ненавистью. Схватив Алемдара за нос, расстрелянный с такой силой сдавил пальцы, что хрящ захрустел. Алемдар вырвался и начал наносить удары в лицо умирающего, уселся на него и стал душить. Бросил его, встал оправиться и посмотреть, как тот кончается. И вдруг он заметил, что руки умирающего в предсмертных движениях упали на грудь, царапая её. Нет, очевидно, умирающий что-то искал. Наконец сведённые руки остановились и сжались, расстрелянный несколько раз вздрогнул, попытался перевернуться и весь осел. Алемдар бросился к нему, с силой развёл руки, шарил, ничего не нашёл на груди и тогда стал ощупывать одежду, нащупал что-то твёрдое, вшитое в кушак, раздел мёртвого, долго возился, пока не извлёк жалкий мешочек, жёлтый и шитый лиловым шёлком, по-видимому, какой-нибудь заговор.
Как ему не было стыдно! Грабить своих, когда они и без того обобраны казаками. Насильничать над умирающим. Где-то в глубине Алемдара заговорили слабые угрызения совести, но тотчас замолкли. Ночь наступала. Он смотрел теперь, как вокруг него исчезали один за другим неровности почвы, пока наконец всё не слилось с небом. Он тупо поглядел на звёзды, ставшие неожиданно отчётливыми, подошёл к приконченному им расстрелянному, растянулся вплотную и так пролежал до утра. Спал он или нет, неизвестно.
Первым его движением было вернуть талисман покойнику. Но потом, удивившись собственной чувствительности, он положил обратно мешочек в карман, потрогал покойника ногой, чтобы убедиться, не жив ли ещё, и опять двинулся к югу. По-прежнему не было ни ветра, ни растительности, ни жизни. Мороз оставался одним и тем же. Но Алемдар напялил на себя всё, что мог снять с убитых, и потому холода он не боялся.
Вскоре широкая долина, совершенно плоская, стала сменяться буграми, и расстрелянные и отставшие стали попадаться реже. Алемдар понял, что приближается к отправному пункту. Пора было сворачивать, иначе он рисковал выйти на населённый пункт. Он подумал, что больше не встретит трупов, и необычайное сожаление охватило его. Он вернулся вспять к последним пройденным и начал их шарить в надежде найти что-либо. Но на этот раз решительно ничего нельзя было найти.
Но не успел он отойти от дороги расстрелянных, как почувствовал, что силы оставляют его. Значит, всё-таки есть пределы даже его силам и нельзя безнаказанно слоняться столько суток по морозу, ничего не ев? Сперва появилась тяжесть в ногах, а потом ноги словно отнялись и стало клонить ко сну. Алемдар видел уже косогоры, на которых лес, в котором он будет в безопасности. Но ноги подкосились, он медленно осел на колени, постоял так, покачиваясь, повалился лицом в снег и заснул.
Ощущение, что его несут, было началом его нового пробуждения. Алемдар приоткрыл глаза и увидел себя на носилках, несомых русскими солдатами. Значит, его подобрали и он опять в плену. Значит, ему так-таки не суждено умереть. И почему он на носилках? Он болен, ранен? Алемдар хотел пошевелить ногами и не сумел. Его ноги были отморожены.
А между тем его донесли до поезда, до одного из вагонов, четверо рук взяли его за ноги и за плечи, раскачали и отправили через открытое окно внутрь вагона. Но Алемдар упал не на пол, а поверх набросанных на полу раненых и обмороженных соотечественников, которые стонали, ныли, копошились, стараясь как-нибудь расползтись по вагону и устроиться в каком-нибудь углу. Там, где тела громоздились кучей, те, что были внизу, напрягали усилия, чтобы как-нибудь выместить злобу на тех, которые лежали поверх них. Иногда им это удавалось, и неистовые крики оглашали вагон. Но зачастую усилия заставить соседа отвечать на удары или укусы были бесполезными, сосед уже был мёртв. В теплушке было холоднее, чем на дворе. Это был санитарный поезд для эвакуации раненых пленных. И зачастую среди пленных и на таком же положении оказывались и свои.
От пункта, где его подобрали, и до узловой станции, где его должны были выгрузить, Алемдар путешествовал шесть дней. Кроме того, что в последние дни разлагающееся тело и отправления раненых стали наполнять вагон вонью, ничего особенного в путешествии не было. Что ни пить, ни есть пленным не давали – это было настолько естественно, что никто из них и не ждал пищи. И если бы не зловонье, начальники станций и полустанков ещё долго держали бы этот состав в пути.
На шестой день Алемдар услышал за стеной разговоры о выгрузке, недовольные голоса. Разговоры возобновлялись несколько раз, но состав оставался стоять, и, видимо, любителей разгружать эти теплушки не находилось. Вечером на одном конце вспыхнул пожар: очевидно, нашёлся кто-то умный, решив, что единственный выход остаётся облить поезд керосином и сжечь из соображений здравоохранения и чистоты. Алемдар угадывал по свету в окнах, что вагоны разгораются. Донёсся самый ужасный из всех запахов – жареного тела. Но криков не было, так как в вагонах, по-видимому, больше не было живых. Он посмотрел окрест, все умерли, все были мёртвыми. Но он ещё жил и почему-то всё-таки хотел жить.
Каким образом ему удалось добраться до окна, приподняться, перегнуться и вывалиться наружу, он сам не понимал. Но когда его встряхнуло от удара о землю, он понял, что избег опасности. Ползком в темноте, работая только руками, так как ноги вновь отнялись, Алемдар прополз сотню шагов и только тогда поднял голову и огляделся. За ним подымалось пламя горевшего санитарного поезда. Перед ним стояла группа военных и, расставив ноги, кто заложив руки в карманы, кто похлопывая хлыстиком по голенищу, стояла и наблюдала за зрелищем. Кто-то из них заметил ползущего и расхохотался и, выхватив револьвер, выстрелил, но промахнулся.
Алемдар не знал, благодаря чьему заступничеству он вновь уцелел. Он не понимал ни языка, ни обстановки, чтобы знать, что его только потому подобрали и положили в госпиталь, что есть общественные организации, щеголяющие назло военным и гражданским властям своим человеколюбием и в особенности политическим чутьём, так как забота о пленных лучшая, мол, пропаганда, и, с другой стороны, не мог знать, что его пребывание в госпитале затянулось так потому, что военные и гражданские чины никак не могли договориться, в какой лагерь отправить пленного. Он считал только, что в этой зверской стране есть исключения, и благословлял оазис, его приютивший. Ему отрезали пару загнивших пальцев на левой руке[29] и половину правой ступни, так что теперь он передвигался прихрамывая, но мог обходиться безо всяких костылей, а потом даже перестал нуждаться и в палке. Наконец он стал выходить во двор госпиталя и начал раздумывать, как бы приступить к бегству.
Но не успел он как следует ожить и выйти из того граничащего с помешательством отупения, в какое впал после бегства из санитарного поезда, а его снова посадили в поезд, на этот раз простой товарный, и повезли дальше на север. Спутниками его были вновь соотечественники, остатки новых партий пленных, количество которых было невелико, так как система расстрелов по-прежнему продолжалась, но которым повезло попасть в плен летом, почему среди них не было обмороженных. Алемдар требовал новостей, никаких не было, ничего не было известно, кроме того, что война не только не идёт к концу, но, кажется, только начинается. Их довезли до гор и поселили в лагере.
Здесь Алемдар узнал кое-что новое. За год у него отросла светлая-пресветлая борода, а голубые его глаза размякли и затуманились. Однажды кто-то обратился к нему по-русски и на его отрицательный ответ, что не понимает он, вскричал (Алемдар кое-что уже понимал): «Как, вы не русский?» с самым искренним изумлением. Факт, что он похож на русского, поразил Алемдара. Мысль о бегстве, захиревшая было после того, как их увезли в такую даль, заструилась с новой силой. Похож на русского, значит, может сойти за русского и может бежать.
Однако стоило этому убеждению создаться, а пленных снова собрали, опять посадили в поезд и повезли на север. Снова снега, мороз и бесконечная, однообразная лунная равнина. Высадили на какой-то станции, опять погнали на север, и опять всё повторилось точь-в-точь как год назад: те же казаки, те же расстрелы на каждом бивуаке, те же изнемогшие отставшие, те же отрубленные кисти, смеющиеся лица, тот же обряд погребения и отмеченная в снегу дорога расстрелянных. Но на этот раз до Алемдара не дошла очередь. С одной десятой уцелевших пленных (надо же было конвойным кого-нибудь сдать) он добрался до городка, затерянного где-то в сибирской тундре, и был снова заключён в лагерь для пленных.
И вот потянулась бесконечная, однообразная зима в тысяче километров от родной Турции. Опять небо неизменно чёрное, как в Армении, но даже постоянная ночь. Иногда волосы ерошились от напряжённой мысли, от тоски по солнцу, и тогда вдруг за окном становилось светло. Алемдар выходил, глядел на сияние, разливавшееся по небу, говорил себе: столько-то дней осталось ещё, хотя сам не знал, как он считает дни. Теперь его жизнь одвоилась до удивительного. Тогда как один настойчиво готовил побег, другой ни о чём не думал, кроме первой недели плена, постепенно приобретавшей размеры и содержание совсем новое. Алемдар вдруг, сидя однажды против двери, понял, что дверь может открываться или внутрь, или наружу, и тогда как один ум говорил ему: внутрь, другой отвечал: наружу.
В одну из таких ночей, когда дверь была открыта наружу, он бежал. Вначале всё шло отлично, пока он, прикидываясь немым, перебирался от одного поселения к другому. Но недостаточно было не уметь говорить, надо было уметь понимать, надо было прикидываться глухим, а сведений, как и куда идти, не хватало. Наконец он открылся какому-то встречному, заговорив на ломаном языке. Тот немедленно выдал Алемдара. Его задержали, долго мучили, приговаривая: «За русского выдаёшь себя, самозванец», и отправили обратно. Но на этот раз не потеря свободы, а почему-то унижения, то, что его били, оказались самыми чувствительными для Алемдара. Он не испытывал никакой злобы на казаков, рубивших и издевавшихся над пленными после сражения, ни против поджёгших поезд. Война, на войне всё позволено. Но теперь, зная, что война продолжается (дверь наружу), он её больше не переживал (дверь внутрь) и удивлялся, что какая-то где-то происходящая война даёт людям на него права. Впервые в нём зацвела ненависть к врагу, о которой он столько слышал во время проповедей в мечетях, о которой сам говорил, но которая оставалась пустым словом. А теперь это уже был вовсе не набор звуков, которые стучатся о барабанную перепонку, как всякая человеческая речь, и только. Нет, он с вожделением перебирал эти звуки, чувствуя, как один за другим, нарастая, они заставляют его трепетать, дают ему силу, преображают его, делают его великим, способным отомстить, заплатить ужасной жестокостью за нанесённое его величеству оскорбление.
С яростью он принялся изучать русский язык, который казался ему доныне чёрт знает какой головоломкой и теперь простым и доступным. То, что он был так похож на русского, нисколько не обижало его. Его ненависть не была ничуть ненавистью к русским. Алемдар ещё не мог дать себе отчёта, но вспоминая о своём пребывании в Тифлисе, он чувствовал, что в этом слове надо провести какую-то черту, и что его ненависть и желание мести относятся только к какой-то части русских, и что, быть может, даже другая часть была бы одного с ним мнения.
Через год он уже говорил с лёгкостью и приступил к урокам письма. Он не замечал, что за сезонами уходили сезоны, а [за] годами годы, так как в его голове не было больше никакой другой идеи (и внутреннего и наружного употребления), кроме желания стать окончательно русским по внешности. Он старался не думать больше по-турецки, запретил себе вспоминать о прошлом, изгнал из памяти ближних, оставленных в Константинополе, стал избегать общества немногих соотечественников, проживавших в местечке, уверил себя, что он не Алемдар, прозванный Белоусым, а русский Александр Белоусов, родившийся тут, в Красноярске, ничего, кроме Красноярска, не видевший. Поэтому он создал себе в воспоминаниях поддельное детство, поддельных родителей, поддельную среду, воспитание и навыки, усвоил манеры, многие из которых были ему глубоко противными, заставил себя находить их отныне вполне естественными, такими, какие они и есть, и свёл свои представления о Турции как о каком-то далёком турке, который то и дело вопит, не зная сам почему. Это воспитание им самого себя шло настолько удачно, что когда он, чтобы испытать самого себя, говорил, что он турок, хотя бы и прежний, то собственное это утверждение вызывало в нём прилив искреннего негодования. Теперь он уже питал неприязнь к туркам, всем без исключения.
Но однажды, когда уже всё было готово вот-вот прорваться бегством, от этой с таким баснословным трудом воздвигнутой постройки в мгновение не осталось и следов. Откуда-то каким-то образом пришло известие, что в стране революция, что народ сверг самодержца[30] и воевать больше не хочет, что поэтому война кончена и пленным пора ехать домой. «Собирайся в дорогу, – услышал немедленно Алемдар, – будь готов, приказ о возврате придёт не сегодня-завтра». И хотя через несколько дней приказа никакого не было получено, новые местные власти порешили, что просто пока верхам некогда заниматься такими пустяками, и, считая нужным избавиться от пленных, предложили Алемдару и прочим как можно скорее отправиться восвояси.
В своей игре Алемдар зашёл так далеко, что теперь вернуться к действительности ему было мучительно трудно. Сообщение, что он свободен, вызвавшее такую необычайную радость у его соотечественников, скорее огорчило его. К этому прибавилась досада на соотечественников, которые ничего не делали, чтобы бежать, по-собачьему прожили эти годы, а итог получился тот же самый. И что было Алемдару делать со всем богатством, накопленным им? С горечью он думал о том, какое великолепное бегство он мог бы совершить теперь, какими бы забавными обстоятельствами совершался бы его обратный путь, какими удивительными положениями, как добрался бы он до самого фронта и тут перешёл бы к своим, осуществив план своей мести, отомстив за Сарыкамыш сторицей. А сколько ещё удобных случаев мести могло ему представиться по пути. И вот теперь было некогда думать обо всём этом, надо было торопиться ехать, может быть, через несколько недель он уже будет в Константинополе…
О, до чего он презирал себя в этот момент! Быть до такой степени одураченным судьбой! А мировое правосудие, а достаточное возмездие? Дурак, знал же он отлично, что это пустые слова. Ненависть, месть, какая болтовня! И куда это делась их волшебная власть? Ненависть, ещё недавно как занимало его это слово! А теперь? В голове только и роились мысли, как бы собирать пожитки и трогаться. И кто это так подшутил над ним? Кто околдовал его, заставил его столько паясничать [3 нрзб.] перед самим собой?[31]
Теперь никто не сопровождал пленных, их снабдили необходимыми бумагами и отправили в путь: устраивайтесь, мол, как хотите. Алемдар мог отделиться, отправиться куда ему угодно. И однако Алемдар ничего этого не делал, и пленные передвигались подобно стаду, то и дело застревая на недели в том или другом месте и ожидая терпеливо, когда появится возможность двигаться дальше. Однако когда эти задержки стали слишком частыми и в особенности партия убедилась, что вокруг, кто палку взял, тот и капрал, турки начали выражать недовольство и даже готовность прибегнуть к насилию. Алемдар не только не был инициатором этой перемены, но даже ничем на поступки товарищей не отзывался. Только когда после того, как добрались до железной дороги, пленные заставили первого попавшегося машиниста и начальника станции под угрозой составить для них поезд и немедленно отправить на запад, Алемдар решил присоединиться к общему движению.
И вот началось полное невероятных приключений путешествие на родину, тянувшееся вместо нескольких недель несколько лет. Сперва пленные попали в какую-то республику, где вынуждены были сидеть, несмотря на все попытки, так как с соседней республикой шла война и перейти через границу было немыслимо. Когда здесь война, не в пример прежней русско-турецкой, кончилась победой первой республики, то туркам удалось перебраться несколько западнее, но они вновь наткнулись на военные границы. Для чего русские прекратили войну вовне, чтобы начать её внутри? Да так и есть, их в этом уверили. Когда они усвоили, что идёт внутренняя война, хотя её не могли понять, кто с кем воюет и из-за чего, так как не видели противной стороны, то однажды они поутру оказались в городе, захваченном противной стороной, которая ничем как будто от прежней не отличалась. Благодаря [этому] им удалось передвинуться вновь немного на запад. И обстановка, окружавшая их, была настолько необычайна, а обстоятельства – усложнявшимися изо дня в день, что они снова впали в покорное состояние, ограничиваясь наблюдением и ожидая, что из всего этого выйдет.
Алемдар был одним из немногих, и только. Он двигался туда, куда двигалась партия, и только. Его голос, когда принимались решения в этой республике, ибо пленные вскоре после провозгласили Временную Передвижную Республику Турецких Военнопленных, его голос был только голосом. Разочарование, его охватившее, помогло ему безболезненно воспринять этот республиканский строй, тогда как ранее он стремился распоряжаться партией по-своему. Но так как он умел объясняться по-русски лучше всех, более всех уцелел и внешность его была достопримечательной, то помимо всякого домогательства на его долю выпала наиболее видная роль представлять Передвижную Республику во внешних сношениях. Ему приходилось договариваться о пропусках передвижников через границу, об отводе им помещений, предоставлении им поездов и продовольствия и тому подобное. Там, где местные власти отказывались выполнять это даром, приходилось от имени турецкого правительства подписывать обязательства и, наконец, пришлось выпустить собственную бумажную монету. Затем оказалось, что курс этих обязательств меняется в каждой республике, но меньше, чем меняются деньги республик при переводе из одной в другую. Словом, на долю Алемдара выпала настоящая государственная школа. Двери были открыты наружу, и основательно. Чудачествам, бредням, злопамятству некогда было предаваться, надо было заниматься настоящим делом, довести пленную республику до границы. А обстоятельства не ограничивались одними денежными трудностями. Тут местные власти требовали взамен продовольственных поставок несения службы, внутренней охраны и даже участия в военных действиях на границе, и так как Алемдар должен был в принципе соблюдать нейтралитет между красными и белыми, то приходилось быть очень осторожным в несении этих служб. Но сколько он ни избегал их, пленным не раз пришлось играть роль милиции, не говоря о парламентёрских обязанностях, которые были более на руку Алемдару.
О, возвышающие нас над нами самими государственные обязанности! Когда передвижники попали в казачьи области за Уралом, у Алемдара, поощряемого своими, было немало оснований, чтобы от нейтралитета отказаться. Но он только предпочёл немедленно отступить на север.
Когда наконец Гражданская война поляризовалась и остались только две области – Север и Юг, боровшиеся друг с другом, Алемдар предпочёл, и на это у него было теперь немало оснований, подняться ещё на север и ждать исхода событий. Но сколь он ни был нейтрален, опыт не прошёл даром. Он достаточно насмотрелся. Теперь он мог уже не колеблясь ответить на свой прежний вопрос, на какие два клана делятся русские. Его полярные предчувствия были предчувствиями Гражданской войны. И теперь Алемдар знал то, что знал уже с памятной недели первого пленения, что враги – это казаки, это юг.
Наступление красных было началом нового движения Пленной Республики решительно на юг. Но когда Советы, докатившись до Крыма, остановились, пленные уже долее ждать не могли. Они свернули к Кавказу, предпочитая спуститься как можно дальше на юг и чувствуя себя уже дома. Ибо хотя здесь ещё была Россия, здесь они уже все ходили под исламом. Горы, которые они теперь видели, были обагрены кровью их единоверных, и часто отцов. Теперь они проезжали через страны, где больше ничто не напоминало о годах плена. Они видели, что и тут прошла война. Но какое им было до всего этого дело, до правых, до виноватых, когда теперь в положенные часы до их слуха доносился привычный голос муэдзина, когда кругом люди уже понимали их язык, когда окружены они были ласкою и заботой, и когда все, с кем они ни говорили, убеждали их, что настала пора самоопределения народов, что ислам будет с исламом вместе, что тут завтра опять будет Турция, и что несчастья, свалившиеся на их страну, и захват Константинополя – дело временное[32], что русский Стамбула больше не хочет, и Кавказа не хочет, и все народы ислама объединятся в одно. И даже Алемдар, развращённый Гражданской войной, слушал эти слова не без удовольствия.
(Он уже дома.) Хорошо встать поутру и, убедившись, что воздух на рассвете начинает свежеть, выйти самому на базар, пройтись мимо рядов, изобилующих овощами, плодами и жирнейшей рыбой, купить исполинский арбуз, и когда настанет время обеда, уделить так мало внимания супу и мясу, и, взрезав резким движением арбуз, убедиться, что арбуз красен – отменно и сочен, съесть больше половины, а потом воздать должное чёрному кофе и рахат-лукуму, выкурить наргиле[33], ни о чём не думая, а потом выйти в сад, опорожнить слишком наполненный мочевой пузырь и думать, глядя, как дымится моча, что холода недалеко, но что всё в мире[34] неважно и проходит, не оставляя воспоминаний.
3[35]
Пока в течение целого дня нечаянный спутник излагал Илье-заде[36] свою удивительную историю, хотя Илья то и дело, не подымая глаз на рассказчика, повторял про себя: «врёшь, мерзавец, врёшь» или «ну на этот раз разоврался, скотина» и тому подобное, или, наконец, «ну и небылицы накручивает», он, однако, ничем сомнений своих не высказывал и, напротив, целый день просидел, качая головой в знак уважения, соболезнования, сочувствия и полнейшего согласия. Голос собеседника очаровывал; спокойный и куда-то в безбрежность поверх борта устремлённый взгляд, такой, точно это был не рассказчик, а сказитель, в который раз повторявший знакомую издавна наизусть сказку, которую он пересказывал, не останавливаясь и словно в трансе, опасаясь забыть или ошибиться; нетерпеливые жесты, которыми он ответил на несколько порывистых движений Ильи-заде, это подтверждали; взгляд отгораживал от всех тех чудовищ, которые, их окружив и прижав к борту, копошились на палубе и опаляли гнилым дыханием затылок и спину Ильи-заде. Подымаясь на пароход и когда день достаточно осветил сходни и пристань, увидел Илья-заде, с кем ему предстояло разделить путешествие: среди тысячной толпы не было ни одного целого человека, безрукие, безногие, но больше с обезображенными лицами, большинство, лишённое губ, не переставало смеяться, и все в живых лохмотьях, собрание изувеченных, словно подобранных для послевоенного паноптикума в назидание будущим таким же. Среди этого хуже чем лепрозория, последних остатков войска, обработанного шашками, поджогами и морозом и теперь возвращавшегося домой на радость давно не виданным родимым и близким, огромный блондин, поводырь, представлял странное исключение. И Илья-заде, тщетно пытавшийся в последнюю минуту бежать с парохода, принуждён был уцепиться за вожака, за единственное спасение, и день целый усыплять себя его созвучным и рассчитанным разговором.
Но когда к вечеру тема была исчерпана, пароход начал опять приближаться к берегу и голод всё настойчивее стал возвращать Илью-заде к мысли, что, несмотря на безобразную давку, на то, что палуба должна быть не только вплотную устлана телами, но, быть может, и в два этажа, и всё-таки надо попытаться как-то достать кипятку и извлечь из мешка чай и сахар, когда пришлось расстаться с игрой ума и вспомнить о брюхе, Илья-заде неожиданно вернулся к сомнениям и решил их вновь выразить в самом решительном виде. «Нет, он не может ошибаться, он слишком хорошо всё помнит». Его собеседник – старшина из Экека, с которым он провёл тогда во время поездки по Гюрджии целый день, который наблюдал с таким недружелюбием за работой Ильи-заде, не отходя ни на шаг, и был так же неразговорчив, как словоохотлив теперь. Тот же исключительный рост, те же синие-пресиние лунные глаза, такая же рыжая борода и та же рука с порченными пальцами. И потом, разве этот великолепный экземпляр киммерийской расы блондинов, которая некогда, идя с севера, была остановлена Кавказом, сумела всё-таки вдоль берега просочиться в ущелье Чороха, докатилась до водоразделов (Индийского) океана и там иссякла, и на поиски каковой Илья-заде и поехал в Гюрджию, в поисках каковой вместе с архитектурной рухлядью Илья-заде потерял всё время, разве этот голубоглазый собор не был им строго градуирован, измерен, записан, так что когда под рукой у Ильи-заде не было антропометрической карточки, но он отлично помнил, что это он самый и никто иной. И потом, почему отрицать, что он, вожак сих калек, председатель безносой республики и старшина погорелой деревни – одно и то же лицо. Илья-заде не может ошибаться, его поездка по Гюрджии – самое горестное и самое дорогое, что у него было в жизни, и все подробности слишком врезались у него в память, чтобы он мог ошибаться.
– Вот видите, старшина, до чего доводят слишком пытливый ум и слишком закоренелое невежество. Вместо того чтобы биться целый день над церквушкой, я должен был постараться разъяснить вам суть дела, а вы, вместо того чтобы играть в презрение, должны были понять меня с первых слов. Тогда если бы у вас и была теперь Турция, как сейчас, но вы были бы на ином положении и, вместо того чтобы болеть на волнах, мы бы с вами блаженствовали под тенью вашего орешника и ели арбуз, последствия которого вы только что изложили.
Но турок вытянул шею, что означало отрицание.
– Вы всё-таки ошибаетесь. Никогда старшиной я нигде не был и в Гюрджии никогда не находился. Мать моя была черкешенкой, и хотя я её не помню, так как она умерла от чахотки, когда я был ещё мал, но мне неоднократно говорили, что я её портрет, и звали её Мави за голубые глаза. Мой же отец турок, родился в Брусе[37], но детство и всю остальную жизнь из Константинополя не отлучался, – и эти последние слова, чтобы усилить возмутительное противоречие между их содержанием и построением, были сказаны по-русски с такой чистотой речи, чуть сдобной от сибирского говора, тогда как весь день турок говорил по-русски, но то и дело грешил, что Ильязд, пристыженный, съёжился и опять ушёл в себя.
Допустим, это старшина, но этот язык, где он мог достать этот язык, кроме как на Севере? Допустим, что его небылицы – хотя, в сущности, небылицы только в применении к нему, но коих эта республика безносых какая иллюстрация, – допустим, что эти небылицы – правда. Мог ли он выучить там в два года с таким совершенством чужую речь, к которой он должен был чувствовать естественное отвращение? А между тем звуки его речи баюкали не только Илью-заде, а и его самого, словно рассказывая свои похождения, он читал священную какую-нибудь главу. Так прислушиваться можно только к своему родному языку и с которым связан чем-нибудь, во всяком случае, более глубоким, чем два года плена, во всяком случае, к языку, который любишь, а не на который смотришь как на орудие. Откуда же эти поэтические замашки у турка, проведшего жизнь в Константинополе?
Но турок, уверенный, что мысли Ильязда текут по правильному руслу, продолжал:
– Вы начали наше знакомство с изъявления вашей любви к Турции, с указанием ваших заслуг перед ней, перед мусульманами-беженцами во время войны. Я понимаю, что это вы сделали не потому, чтобы войти ко мне в доверие, в чём вы вовсе не нуждаетесь, а совершенно бескорыстно, так как вы Турцию действительно любите. Эта любовь толкает вас на противоречия. Ваши политические убеждения мне кажутся мало совместимыми с вашей преданностью исламу. Но знаете ли вы Турцию в основном, что есть у всякой страны? Говорите ли вы по-турецки? Плохо? Вы изучали этот язык, зубрили грамматику, перелистывали словари? И что же, помогла вам ваша любовь? А всё потому, что вы исходите из вздорного основания, что любовь движет миром, толкает на подвиги. Помогла вам ваша любовь при поездке в Гюрджию, удалось вам что-нибудь создать при помощи её? Нет, я знаю другое орудие, более могущественное, совершающее чудеса и действительно движущее миром. Это ненависть.
Я родился в Константинополе, когда русские стояли под Сан-Стефано[38][39]. В детстве меня пугали русскими. Я впитал в себя чувство отвращения и опасения, которые испытывала моя голубая мать. С годами зачатки ненависти росли во мне быстрей меня самого, а вы видите, что я сам здорово вырос. Я провёл детство в городе, где каждый час ждали русских, где ничем нельзя было заняться, ничего предпринять надолго, так как завтра, может, придётся бежать в Азию. В течение тридцати лет, с тех пор как моя кормилица мне впервые сказала: завтра приедет русский, я ждал с ненавистью этого момента. И когда настала война, моя ненависть была настолько велика к России, что ни казачьи зверства, ни поджоги, ни лишения в плену решительно ничего не могли к ней прибавить. И пусть нас разбили под Сарыкамышем и в долине под Каракёем и на побережье, моя, наша ненависть победила. Русский не вошёл и теперь больше никогда не войдёт в Константинополь, так как Россия умерла.
Вас удивляет, что я нахожусь с начала войны в плену, а в Гюрджии вы видели моего двойника, но ещё больше, что я так хорошо говорю по-русски. Я не читал грамматик, не перелистывал словарей, так как не мог их достать, мною руководила ненависть, а она способна на чудеса.
И хотя Россия в прошлом, моя ненависть ещё не исчерпана, – почти закричал турок, – она ещё цветёт, ещё совершит и не такие дела! – И крик одобрения калек приветствовал этот оборот речи.
– Обернитесь, не бойтесь, – кричал турок на Ильязда, – посмотрите на остатки людей, нагромождённые на этой палубе. (Но Ильязд продолжал смотреть за борт и не повернулся.) Скажите, что помогло им дожить до сегодняшнего дня? Ответствуйте, каким образом жив ещё этот слепой, у которого на лице нет верхней челюсти? Или тот, у которого половина лица снесена шашкой? Или те, у которых вместо [кожи] одни кости, так как кожа давно отвалилась, у которых нет даже тряпок, чтобы скрыть это? Что позволило им перенести лишения, расстрелы и боль, выползти из пожаров, если не ненависть? Вы слышите, они говорят, что я прав. Только ненависть заставляет их жить ещё и не покончить жалкое это существование. И вы услышите ещё о них, как услышите обо мне, так как роль наша ещё далеко не сыграна!
А вы ещё недостаточно нагнулись над вашей любовью, покройте её, защитите её, берегите её, нам она не на что. Вы любите Турцию, вы распинались за неё в журналах, посылали в занятые области кукурузу. Простите меня, но нам она не нужна, ваша любовь. Нас немало любили в Европе. А к чему повело это? С каким хлебом есть её, любовь, дайте нам ненависти, ещё ненависти.
Он снова сел, поджав под себя ноги, эластичность которых показывала, что эта поза ему близка с юности, и недовольный впечатлением, произведённым его неожиданным выпадом после дня спокойных рассказов, и желая завершить долгую работу дня.
– Скажите мне лучше не о любви, а о том, что вами тоже руководила ненависть. Что из-за ненависти к вашей отчизне, в пределах которой вы имели несчастье родиться и пороки которой вам были слишком очевидны, постыдное существование которой вам было не по силам, что ваше бессилие перестать быть русским и возникшая, пришедшая вам на помощь ненависть заставили вас стать пораженцем, проповедовать распад России и возврат её в состояние скромного ледовитого государства, что эта же ненависть заставила вас якшаться со всеми сепаратистами, изменниками и патриотами охранных народностей, и теперь, наконец, когда вы видите, что Россия не так-то быстро кончается, заставляет вас бежать прочь.
Проверьте себя, и вы убедитесь, что я прав. И если ваша ненависть действительно так прочна, как имею основания предполагать, то я вас уверяю, что мы гораздо более нуждаемся в лицах, Россию ненавидящих, чем в тех, кто нас любит.
Но тут провокация была настолько очевидной, что Ильязд не выдержал.
– Я вам не хочу отвечать в таком же выспреннем тоне. Но поверьте, мной движет вовсе не ненависть и даже не любовь, что за громкое слово, а увлечение. Я, быть может, и ненавижу отчизну, и это меня от неё, несомненно, отталкивает, вот и всё. Впрочем, и тут слово «ненависть» чересчур звонко. Что же касается до всех тех поступков, о которых я вам рассказал при знакомстве как о правах на благородство, это одни увлечения, и только. Если из них ничего не вышло, то, во-первых, потому, что я пустоцвет, во-вторых, поверхностный человек и, в-третьих, хочу оставаться и пустоцветом, и поверхностным человеком, потому что вы сами сказали, что всё на свете неважно, потому что надо жить, вот и всё, жить несмотря ни на что, ни на войну, ни на революцию, ни на крушение Гюрджии и падение Константинополя, и только желание жить несмотря ни на что сберегло ваших товарищей, а вовсе не та ненависть, о которой вы говорите как о силе, но которая едва ли совершит чудеса. В особенности если за ней нет любви к отечеству, если она результат страха, досады и бессилия.
– И потом, милый друг, – закончил Ильязд, пытаясь быть снисходительным, – если вы так уж присмотрелись к действительности, вас окружавшей, как я не смог в Турции, как вы ещё можете пользоваться этой доисторической бутафорией и меня самого подбивать на подобные разговоры? Отечество, Россия, Турция. Или вы не знаете, что ничего этого нет, что это есть пустые идеи, чему соответствующие – юридическим единицам. Вы, видевший Гражданскую войну, как отцы расстреливали детей и дети вздёргивали родителей, где одна народность истребляла другую только потому, что каждая представляла ту или иную сторону, вы, знающий теперь не хуже любого мальчишки в России, что государство есть орудие насилия одной его части над другой, и что когда пройдёт пора насилия, не будет больше государств, что любовь к отечеству есть самое лицемерное оправдание этого насилия, как вы можете говорить со мной серьёзно о подобных вещах?
Ваш ответ только ещё раз доказывает, что ваша неприязнь к России действительно не так велика, и что вы всё-таки русский, тогда как я турок.
Ваша ненависть к России должна быть ненавистью к правящему в России классу, которого больше нет. Вы же знаете, если не знаете, то я могу вам указать, что революция в России наиболее ярко выразилась во внешней политике (2 мая), когда Временное правительство потерпело кризис из желания настаивать на вопросе о проливах[40]. Следовательно, вопрос теперь исчерпан.
– О, эфенди[41], вы просто упрямы, – вдруг развеселился турок, – это великолепное качество. Но нам ещё предстоит несколько дней пути, и мы успеем ещё поговорить на эту тему.
Между тем ночь уже наступила, и пароход, подойдя к берегу, бросил якорь в виду берега, присутствие которого обнаруживали несколько огоньков. Надо было думать о еде, и Ильязд, тщетно попытавшийся несколько раз пробиться из своего угла к машинному отделению и не сумевший этого сделать, так как у него не хватило духа шагать по лежавшим на палубе калекам, как это спокойно делали матросы (и при этом никто не протестовал), принуждён был искать заступничества у верзилы, настроение которого заметно улучшалось, и который, прекратив спор, остался таким же оживлённым и не впал в дневное оцепенение. Верзила приказал какому-то безносому сползать за кипятком, за что тот и был принят в сообщество, и вскоре верзила, Ильязд и безносый принялись за чай, сахар и сухари Ильязда. А так как и [у] близлежащих было немало охоты тоже попробовать чаю и сухарей, то через несколько минут запасы Ильязда, которых должно было ему хватить до Константинополя, растаяли.
Ночь простояли в полнейшем мраке, и на пароходе, кроме положенных, не было никаких огней. Ильязд решил, что это вполне естественно, так как если можно [на]пичкать судно до такой степени больными и калеками, то нечего заботиться об освещении этого груза. И готовился уже уснуть, когда ему стало сдаваться, что вокруг парохода какое-то движение, словно удары вёсел. «Что происходит? – подумал он. – И почему это стояние у берега? Какой национальности этот пароход, плывущий под французским флагом, на котором не видно ни одного француза? Не вероятнее, что это тут все турки, что флаг – для отвода глаз, и что это плавание вдоль азиатского берега неспроста, так как если этих калек везут в Константинополь? Грузят судно или выгружают? Грузят. В таком случае – оружием. И повезло же мне попасть на этот зачумлённый пароход да ещё быть свидетелем всего этого, единственным посторонним среди всех своих». И воспользовавшись темнотой, Ильязд немедленно покинул свой угол и поверх спящих и бодрствующих перелез в самый дальний угол палубы.
Там он просидел ночь, не помышляя о сне, прислушиваясь и то уверяя себя, что что-то происходит, то, наоборот, уверяя, что ему только кажется и всё кругом спит. И остывшее было внимание к Белобрысому раскалилось в нём вновь.
Не пытается ли Белобрысый вовлечь его в какое предприятие, предполагая его использовать для каких-то сомнительных дел? И что это за предприятие, в котором он найдёт применение своей ненависти? Нет, несомненно, этот человек что-нибудь да значит. И во всяком случае несомненно, что он не просто солдат, каким хочет казаться. Слишком стратегический склад ума. И потом авторитет. Одной наружностью этого не объяснить. Не правильнее вместо всех этих россказней предположить, что он попросту офицер, живший в России до войны, бывший атташе посольства, быть может, и тогда и выучившийся говорить по-русски? И потом, россказни, быть может, правдивы, но о многом умолчано? И не было разумнее делать вид, что поддаёшься на его удочку, а то отправит через борт немедленно и никто не заметит?
И не лучше бежать с парохода? Завтра мы должны быть в Трапезунде. И Ильязд решил наутро сойти во что бы то ни стало на берег.
Ночь прошла много скорее, чем следовало ожидать, из-под брезента, под которым укрылся Ильязд, можно было видеть, что на палубе начинают быть различимыми сперва тела, а потом и клейма[42], и тогда Ильязд покинул ночной приют. Но, к его изумлению, оказалось, что они стоят не где-нибудь в море, а против самого Трапезунда.
Великолепный всегда, он на этот раз был великолепней великолепного. Утренней позолоченный позолотой, нежился под начинающим голубеть небом. Гора и вкраплённый в неё монастырь были лиловой и перламутровым не менее, чем твердь и плывущая там луна на ущербе, и линия, почву от свода отделяющая, шла соответственно линии береговой так себе, вот тут, мол, земля, здесь воздух, внизу влага, а в действительности не было ни горы, ни неба, ни моря, а один только епископский бархат, и на нём кружева туманом, архитектура, сложенная из каких кто знает драгоценных материалов, и хрустальные паруса, в середине белоснежный собор (Святого) Евгения, чуждый суровости и свирепости византийской, легчайшая из легчайших[43] построек игрушечной империи, чайки над пристанью и стада дельфинов окрест…
Ильязд протискался к сходням, подозвал знаками лодку, управляемую гордо носившим чалму мальчишкой-лазом, съехал, дивясь по дороге, что его никто не заметил, что столько медуз подогнала сюда осень и что на пристани не спрашивают паспортов, устремился по подъёму к обсаженной кипарисами площади и далее вдоль базара, пока не вошёл в кофейню и, усевшись, вздохнул с облегчением.
Если его (чемодан) и пропадёт, неважно, ничего там, кроме исписанных бумаг и поношенного белья, нет, но он избавился от настоящей опасности и от этого кошмарного парохода, дождётся следующего под предлогом, что опоздал, и поедет дальше. И только когда он всё это обсудил, то сообразил, что вот она, заветная минута, что [он] уже за границей, на чужом берегу, что день этот, великий и радостный, скорее настал, чем можно было предполагать, что он на воле и в любимейшей Турции, поблизости от знакомых ему стран. И вспомнив, что теперь не время пить кофе, он заказал чаю, посидел на балконе, упиваясь великолепным своим расположением духа, отправился бродить по базару, осмотрел все виды торговцев фальшивыми монетами, затем перебрался в крепость, спустился в овраг, обошёл старинную стену в поисках распростёртых на ней двуглавых орлов, сельджукских этих, выбрался, вернулся, превосходнейшим образом позавтракал, наелся рубленой баранины, посыпанной барбарисом и приправленной гранатовым соком, пьяный от счастья, покурил, подремал, снова пустился в путь, пересёк крепость, за ней кладбище и вдоль берега направился к белевшей вдали на берегу Святой Софии. Там нашёл во дворе нескольких пастухов с козами, достал сыру и молока, растянувшись на травах, беседовал с ними о преимуществах дальних к Качкару пастбищ перед ближними, осмотрел церковь, достал по старой памяти карандаш и бумагу и за отсутствием рулетки снял поясом несколько размеров и хотел было вернуться в город, чтобы найти гостиницу, когда вовнутрь мечети ввалился огромный полицейский в форме, в котором Ильязд узнал немедленно Белобрысого, и, подойдя, спросил почтительно:
– Вы, кажется, сошли с парохода и, по-видимому, хотите остаться в Трапезунде. Но есть ли у вас виза?
Ильязд пришёл в гнев и стал кричать на полицейского:
– Что вам от меня надо, чего вы меня преследуете, я еду в Константинополь, но не хочу путешествовать с вами вместе!
Но улыбающийся и не терявший спокойствия полицейский, подняв руку ладонью к нему, произнёс:
– Виза, есть ли у вас виза, если нет, то торопитесь, пароход скоро уходит, мы не можем вам позволить остаться в Трапезунде, – и когда Ильязд снова разразился криками:
– Вы же понимаете, что вы должны подчиниться!
– А если не подчинюсь, арестуете? И арестуйте, сажайте в тюрьму.
– Нет, у нас нет оснований сажать вас в тюрьму, эфенди, – отвечал тот ещё более любезно, – мы вас насильно отвезём на пароход.
– Слушайте, Белобрысый, – вдруг вспомнил Ильязд, – что это за маскарад и что вам от меня надо?
– Эфенди, вероятно, ошибается, принимая меня за кого-то, я только полицейский.
Но Ильязд замахал рукой, крича:
– Вы воображаете, что я вас боюсь, мне с вами только скучно, понимаете, скучно, а я не собираюсь скучать! – и зашагал по городу, пытаясь не отставать от огромного бородача.
На пароходе он нашёл всё на своих местах. Белобрысый появился пятью минутами позже, приплыл в лодке в своём обычном виде.
– Простите меня, – сказал он, добираясь до Ильязда, – что я заставил вас вернуться на пароход. Но если я потерял целый час на поиски в участках формы, которая мне была бы по росту, и весь день на то, чтобы вас найти (впрочем, я с самого начала знал, что ваше пристрастие к архитектуре вас погубит), то всё это не потому, что я вам желаю зла. Поверьте, вам нечего опасаться на этом пароходе и напрасно вы бежали сперва этой ночью, а потом этим утром. Вы у нас в гостях, так случилось, и мы блюдём законы гостеприимства. Потом, мы грузили ночью оружие, и вы могли об этом догадаться. Но что же из того, что вы это знаете? Вы же не пойдёте на нас доносить ни здесь, ни в Константинополе. Вам с вашей любовью, нет, как вы говорите, с вашим увлечением приключениями, вам уже теперь лестно, что вы посвящены в тайну поставки оружия, и вы эту тайну будете хранить лучше всех.
Ильязд не мог удержаться от веселья.
– Нет, я не прав, Белобрысый, с вами вовсе не так скучно. Но что вам от меня надо в конце концов?
– Окончить прерванную вчера беседу.
– Отлично, вы победитель, продолжайте.
– Я вовсе не тороплюсь, у нас достаточно времени до Константинополя, пока же вы можете отдохнуть и полюбоваться видом.
Он говорил, как говорят с приговорёнными. Но Ильязд действительно развеселился. После кошмарного сидения на корточках, вони и давки целые сутки прогулка по Трапезунду подействовала на него обновляюще. Ему теперь это судно калек казалось менее ужасающим и совсем не безысходным.
– Мы вернёмся к прерванной беседе завтра, – продолжал Алемдар. – Поговорим пока о другом. Обратите внимание на эти затопленные транспорты, налево. Это дело рук вашей армии (он произнёс «вашей» с ударением). И видите эти погорелые кварталы, это тоже их дело, к счастью, горели обыкновенные жилые дома, а не кварталы развалин, иначе вам решительно нечего было бы осматривать. Разгром, которому ваши войска («ваши» с ударением) подвергли Трапезунд, превосходил по нелепости и хищничеству всё, что видела война. Я много о нём слышал, возвращаясь из плена, и сегодня, при посещении участков. Я бы с удовольствием остался тут с вами до следующего парохода, но, к сожалению, нас ждут в Константинополе.
– Меня никто не ждёт.
– Не вас, а нас, бывших пленных. Впрочем, не будьте столь разочарованы. Я думаю, что вас кто-нибудь и во всяком случае что-нибудь ожидает.
Но Ильязд уже так свыкся с этой вызывающей болтовнёй, что не обращал внимания. Он смотрел, облокотившись на борт, как мутнели сумерки, не отнимая, однако, никакой ясности у крепости, холмов и предгорий. Он думал о стране, скрывающейся позади этой панорамы, которая была где-то близкой и невидимой и, однако, почти ощутимой, осязаемой, присутствующей. Ещё раз он испытывал очарование этой земли, этого уголка земли, коего Трапезунд был крайним завершением, и убеждался в нетленности уз, связывавших его с этим чужим ему краем. И по мере того как белоснежные постройки начинали сливаться, уходили опять членораздельные чувства, желания, мысли, чтобы слиться в одно состояние покоя, колыбельного сна. Удары пароходного винта, призрак Софийской церкви, мелочи пережитого дня, потерявшие всякую выпуклость, проваливающаяся в море земля и повсюду одно и то же неумолимое и умиротворяющее, усыпляющее ночное величество.
Сон Ильязда был, должно быть, достаточно крепким, так как когда он наконец проснулся, немедленно вернувшись к пережитому дню, о котором он продолжал рассуждать во сне, день уже давно наступил. Алемдар занимал то же место, что накануне, поглощённый чтением какой-то, видимо, добытой им накануне книги. Книгой этой он был увлечён до такой степени, что удостоил Ильязда быстрым кивком и более не обращал на него внимания.
Так половина нового дня прошла в скуке и пустоте. Ни море, ни искалеченные не занимали. Ильязд ждал возобновления прерванного разговора, но Алемдар точно забыл о своём намерении. Поэтому когда ждать стало невтерпёж, Ильязд, воспользовавшись тем, что Алемдар приступил к курению добытых им накануне в городе папирос, обратился к нему с откровенным заявлением, что, мол, ждёт обещанной беседы, ожидая на турецком лице признаков самодовольства. Но Алемдар – подлинная восточная лиса – посмотрел на него вопросительно, как будто удивлённый тому, что ему напоминают о чём-то, чего он не помнит сам, а потом добавил:
– Я постараюсь вспомнить, о чём я хотел говорить с вами.
Комедиант. Этот ответ заставил Ильязда обозлиться как накануне. Ах, нет, это вовсе не такая безобидная игра, хитрая, злая, кошки с мышкой, одно продолжение которой безобразно. Но можно ли было дать понять Алемдару, что он окончательно в его власти? И поэтому Ильязд решил быть благоразумным.
– Вы меня вернули на пароход, чтобы угостить меня занимательным разговором, а теперь оставляете меня скучать. В таком случае я предпочёл бы скучать в Трапезунде.
– Вы невыносимый привередник, и любопытство – ваш основной порок. Если я не начинаю беседы, то потому, что несколько изменил своё мнение и считаю, что зачем мне вводить вас в круг моих идей, когда они заранее вам несимпатичны. (Мягко стелил подлец.) Вы любитель, поверхностный, как вы сами о себе сказали, фланирующий по войнам и революциям ради мимолётных впечатлений, которые вам нужны, быть может, для красного словца за столом, и только. Я же занимаюсь делами исключительно серьёзными и сам человек серьёзный. Вопросы, которые я затрагиваю, серьёзны, и если я решил затеять с вами беседу на несколько дней, то не для того, чтобы скрасить ваше плаванье, а сделать вас серьёзным и обратить вас в мою веру. Но я уже убедился, что всё это мало вас занимает, и жалею действительно, что не оставил вас в Трапезунде.
Неосторожный Ильязд, он слышал по голосу и видел по глазам Алемдара, что тот, быть может, впервые был искренним. Ему оставалось принять факт как есть, и только. Но, вопреки очевидному, он запретил себе верить в искренность Алемдара и заставил себя вести, как будто бы ничего этого не заметил:
– Это не дело. Серьёзен я или нет, причем тут этот вопрос? Что вы хотели сказать мне, я требую ответа.
– Вы не верите моей искренности, напрасно, я сожалею о последствиях. Ибо я уже в церкви Софийской хотел приступить к этому вопросу. Вы, несомненно, думали там о той другой, константинопольской, я также. И вот я хотел сказать вам, что меня, нас возмущает не столько русское желание лишить нас Константинополя, как бы осудительно оно ни было, а захватить при этом Софийскую мечеть и превратить её вновь в православие[44]. Ибо в этом религиозном покушении, оправдываемом тем, что это была когда-то церковь, как будто мы когда[-то] все не были израэлитами или язычниками, в этом аргументе, отрицающем эволюцию памятников, скрывается такое и только расхождение взглядов, но два разных мира, что о примирении их не может быть и [речи]. Подумайте об этом, эфенди. Если вы не усвоите этой идеи эволюции, завершающейся в исламе, вы ничего не поймёте в турецких, в восточных делах. Вы этой идее ещё чужды, иначе вы бы не удивлялись, что из вашей работы в Гюрджии ничего не вышло. Вы не знаете ещё, каким языком надо говорить с мусульманином.
Но Ильязд на этот раз отступил:
– Я принимаю ваше предложение, не будем касаться серьёзных вопросов, вы ошиблись, для них я не создан. Я бы мог вам возразить, что если русские больше не покушаются на Константинополь, то на Софию и подавно, что всё это старые декорации, которые неизвестно чего ради вы пускаете теперь в ход, что, как видите, несмотря на занятие Константинополя союзниками, никто Софию не тронул и так далее. Но на эту тему я не хочу с вами спорить, потому что я слишком люблю архитектуру, отвлечённую от её содержания, чтобы заниматься её содержанием. Поговорим просто о Турции, расскажите мне о Малой Азии, если вы действительно там и не были, то можете мне описать турецкую глушь, или про малодоступную страну курдов, про ассирийского папу, про язидского петуха и превознести до небес горы и голубоватые ледники. Я же, чтобы не остаться в долгу, могу вам рассказать кое-что о Кавказе западном, откуда ваша мать была родом, о непроходимых лесах, где наталкиваешься на одичалые плодовые деревья или заброшенные дома, воспоминания о покинувших край черкесах.
И Ильязд уже готов был, не получая ответа, продолжить своё повествование, когда с другого конца палубы донеслись крики и вопли. Оказывается, один из возвращенцев, лежавший в жару, умер. Это был первый случай сыпного тифа.
Не успел Алемдар со своими помощниками отправить труп в море, когда новые крики сообщали о появлении новых больных со всеми злокачественными симптомами в разных углах этой палубы, и на палубе нижней, и в глубине трюма. Так началась новая стадия плавания. Пустопорожнее словопрение Алемдара с Ильяздом было забыто, приходилось хлопотать целый день вокруг больных, попытаться отвести им какой-нибудь угол, принять какие-нибудь меры, и всё напрасно, так как судно было до невероятного набито народом и никаких лекарств на борту не было. Впрочем, количество больных увеличивалось с такой быстротой, что нечего было уже пробовать отвести им часть судна.
Ильязд, глядя на этих умирающих, не мог оторваться от этих несчастных. Те, у кого были ещё глаза, плакали, орошая слезами на лицах шрамы и рубцы, красневшие и набухавшие. Несчастные, когда до завершения их многолетних странствий оставалось немного часов, они лежали теперь, неуверенные, что доедут, с грустью в покорных и со всем согласившихся глазах. Ильязд делал что мог, помогал как мог, выслушивал последние желания, записывал адреса, куда он должен был написать родным умиравшего. Алемдар вначале был занят больными и не обращал на Ильязда внимания, но потом, заметив, что тот беседует с больными, забеспокоился, засуетился, уже не отходил от Ильязда, пробуя как-нибудь отстранить его от этих занятий. Поэтому когда один из больных попросил Ильязда снять с него кушак и, найдя зашитый в куске талисман, взять его на память, так как родных у больного не было, Ильязд ничего не мог сделать и должен был ждать вечера. Но как обмануть бдительность Алемдара? Наконец, пользуясь тем, что тот отлучился куда-то, Ильязд добрался до раненого, стал ощупывать пояс, нашел что-то твёрдое и вырезал ножом. Турок был мёртв. Оставалось при помощи других выбросить его в море, днём всё могло быть замечено.
Новый день осветил картину необычайную. В одни сутки пароход был превращён в больницу, но по условиям напоминая ему вышеупомянутые санитарные поезда. Ещё сутки, а плыть оставалось ещё сутки, и это будет корабль мертвецов. Сыпной тиф свирепствовал с силой и свирепостью баснословной чумы. А если кто и уцелеет, разве их впустят в город? «Сжечь пароход – единственное, что сделал бы я», – говорил Ильязд. Право, поджёгшие санитарный поезд Алемдара были не так злы.
А Алемдар переменил ещё раз поведение. Хамелеон. Теперь он о чём-то советовался с уцелевшими. Ильязд счёл нужным вмешаться в разговоры.
– Почему капитан парохода не правит на Зонгулдак[45]? Там можно было бы найти медицинскую помощь, чем продолжать передвигаться в таких условиях, когда на пароходе нет даже термометра.
Алемдар засмеялся, и Ильязд поразился увидеть этого человека столь злым.
– Мы не можем терять времени, завтра мы должны быть утром в Босфоре. Напротив, надо торопиться, чтобы проскочить.
– А карантин?
– Они ничего тут не найдут, когда придут, ваши союзники.
– А больные?
– Они не найдут и больных.
Что значила эта фраза? Не собирался [ли] Алемдар сотоварищи отправить больных за борт перед приездом санитарной комиссии? Что за злая и неуместная шутка? Ильязд потребовал объяснений. Но Алемдар на этот раз оборвал его с раздражением:
– Эфенди, вы мешаетесь в дела, которые вас не касаются.
– Но как вы смеете жертвовать жизнями – ибо они ещё живут, и большинство из них может жить?
– Как я смею, ах, вы умеете так хорошо производить анкеты, спросите их, предпочитают ли они жить и чтобы мы не вошли в Константинополь, или умереть, но чтобы я был там завтра? Спросите их, что они вам скажут, наивный человек. – И он снова загоготал.
– Но дело не в том, готовы эти люди на самопожертвование или нет, а есть ли основания к принесению их в жертву или нет. Вы их можете выгрузить в Зонгулдаке, а оттуда пробраться в Скутари[46] совсем нетрудно и тем более переправиться в Скутари через Босфор.
– Выгрузить в Зонгулдаке, вы хотите, чтобы я отказался от возможности показать всему свету в Константинополе, в каком виде возвращаются наши из плена? Как их обработали русские? Упустил этот случай, который вдохнёт столько сил в[о] врагов России?
– Покажите их в Ангоре[47], и почему всё – Россия?
– Нет, не в Ангоре, а в Стамбуле, там уже одной ногой в Европе. Пусть видят все, что не только мы звери, как твердят все. А вы полагаете, что я могу отказаться от этого великолепного случая показать такую коллекцию, показать всем безносую передвижную республику? От возможности пригласить завтра корреспондентов европейских и американских газет и кинооператоров? Откажусь показать всему миру – и как можно скорее – это поучительное зрелище? Да понимаете ли вы, какое значение будет иметь эта выставка?
– Но если это так уже необходимо, сбросьте скорее санитарную комиссию, чем товарищей, среди которых мало неплохих экземпляров для вашего удивительного зверинца. Право, я начинаю думать, что вы нарочно подобрали эту публику во имя агитационных целей и делаете лишь вид, что провели с ними всё пленение. И наконец, выгрузьте их где-нибудь при входе в Босфор, но не топите.
– Если вы мне достанете лодки для выгрузки и отведёте достаточно времени – я, пожалуй, последую вашему совету.
Что за скверное положение! Окончательно обнаглевший в окрестностях Константинополя, а прежде бывший таким любезным, Алемдар подавно мог применить к Ильязду то средство, которое он собирался применить к товарищам. И чем больше Ильязд обсуждал эту возможность, тем более казалась она ему неизбежной, так всё более он делался нежеланным свидетелем. Однако ночь протекла без происшествий, Ильязда никто не тронул, и болезнь также пока обошла его. На рассвете же впереди показались тщедушные, но несомненные очертания европейского берега. Но не они привлекли Ильязда, а группа судов, военных и штатских, вытянувшаяся в линию и отделявшая его от Босфора. Ильязд долго недоумевал, что это за эскадра, пока, увидев крещёные флаги, не догадался, что это флот выброшенного большевиками генерала направляется в Константинополь с остатками белых[48].
Сначала Ильязд ничего не испытывал, кроме (пустого) любопытства, но по мере того как пароход (двигаясь быстрее сей цепи) настигал её и стали различимы не только флаги, но и запруженные солдатами палубы, он стал испытывать те же приступы рвоты и отвращения, смешанные с досадой, как в утро отъезда из Батума, оказавшись среди изувеченных. (Он полагал, что большей, чем на его пароходе, давки быть не может.) На судах напротив люди, преимущественно солдаты, стояли уплотнённые так, что если бы кто-либо из них пожелал сесть или повернуться хотя бы, то не смог, и точно людей этих привязали верёвками [от] бортов к мачтам и так и оставили на произвол судьбы умирать от голода и удушения. И по мере того как пароход приближался и вот уже вступал в Босфор, подходя вплотную почти к судам этой эскадры, Ильязд, присмотревшись к пытаемым, которые, вероятно, стояли так множество дней, видел, что некоторые, перевесившись через борт и уронив голову и руки, точно петрушка, покачивались от дуновений ветра, те, что были за ними, выставив подбородки, выкатили белки и показывали жирные и сиреневые языки, но большинство просто стояло, вытянув руки по швам, и равнодушно глядело усопшим взглядом. А кое-где вкраплённые в стоячее кладбище и не сумевшие ещё умереть время от времени подымали головы, открывали и закрывали рты и пускали игравшие солнцем и радугой пузыри.
На башнях мачт, на рубках, на одном судне, на другом, на третьем всё было одно и то же, и спрашивалось, кто же ещё остался живым, чтобы вести эти суда. Алемдар оторвал Ильязда от этого созерцания:
– Не сказал ли я тебе, что ты неправ. Вот она, русская армия, приближающаяся, наконец, к Царьграду. Христово воинство, оно соберётся завтра в Софии под воздвигнутым вновь крестом…
– Как вам не стыдно, – закричал Ильязд, вцепившись в тулуп Алемдара и пытаясь трясти, – издеваться над несчастными жертвами политики бывших помещиков и генералов! Да кто бы они ни были, как можно смеяться над погибающими людьми?
– Людьми, ты хочешь сказать: покойниками, – зарокотал Алемдар. Бешенство овладело Ильяздом. Он притянул к себе Алемдара и быстро оттолкнул, сбил его с ног и покатился следом, поверх кучи калек, пытаясь вцепиться в горло, царапая турку лицо и трепля бороду. Но Алемдар, схватив Ильязда за ребра, отбросил его с такой силой, что тот, перелетев палубу, ударился головой о какую-то стенку и потерял сознание.
Когда он пришёл в себя, то увидел [себя] окружённым какими-то чиновниками, требовавшими у него бумаг и объяснений по поводу раны на голове и крови, которая якобы покрывала ему лицо. Алемдар стоял тут же, злорадный, давая подробные объяснения по поводу несчастного падения Ильязда с рубки. Удовлетворённые бумагами, чиновники помогли Ильязду выйти на палубу. На ней не было и половины калек и ни одного больного.
Пароход был уже окружён лодочниками. Белобрысый подошёл к борту и что-то каркнул.
– Эфенди, эфенди, – отвечали десятки их, несколько сбежали по трапу[49], толкая членов санитарной комиссии, подхватили Белобрысого на руки и бережно снесли в лодку.
– Какое счастье, – счёл нужным осведомить на бегу один из них, стоявших рядом с Ильяздом офицеров, – вернулся Алемдар Мустафа Саид, хороший офицер, зять главного имама Айя Софии, пропавший без вести.
Но какое дело было Ильязду до этого? Перед ним пролив уходил вправо и влево, засеянный лодками, парусниками, баржами, пароходами и броненосцами, суетившимися, встречавшимися, разбегавшимися, самыми современными, доисторическими, древнеегипетскими, возносивши леса мачт, за мачтами новые, минаретов, расположенных на склонах, и окрест минаретов уступом подымающиеся города, крыши, усеянные чайками, и чайки были над крышами и подымались ещё выше в небо, гоняясь за авионами, и сыпали чайки на волну крики – по-птичьи ли или пропеллеров – оттуда, где в высоте, поверх золочёных дворцов и заброшенных парков возвышала архитектура казавшиеся воздушными шары.
4[50]
Улочка с громким названием Ворот Величества тянется[51] между Софийской мечетью и судебным ведомством, соединяя Софийскую площадь с Дворцовой[52]. Справа, рядом с ведомством, расположен фонтан султана Ахмета, слева, возле мечети – прилепившиеся к ограде и минарету лавчонки. Их всего было шесть. Каморка сапожника, кофейня, столовая, другая кофейня, другая столовая, бывшая и служащая квартирой Хаджи-Бабе, и мелочная лавка. Хаджи-Баба был собственником участка и лавок, за что в своё время заплатил тысячу золотых.
Хаджи-Баба, прелести прозвища которого неисчерпаемы, был весьма положительным человеком[53]. Невысокий и косолапый, не расстающийся с кашлем, отец многоголового семейства, оставленного где-то вдалеке, Хаджи-Баба был по ремеслу поваром, и не поваром вообще, а мастером по изготовлению пирожного, сиропом облитых шариков, и ремеслом сим кичился, хотя в нём было нечто смехотворное. Бережливый до крайности, у него была всего пара штанов, часто нуждавшаяся в починке, и тогда он оставался торчать дома, в рубахе, и в то же время богатый Баба сдавал в аренду свои лавки повару Мемеду, Ахмету Чаушу и другим, помогая при этом Мемеду готовить кушанья, а в кофейне у Чауша проваживая свободное от кухни и молитв время, куря, поигрывая в нарды и шестьдесят шесть, а приходило время молиться – то уходил к себе на чердак, обстановка которого состояла из нескольких тюфяков, сундука и лежавшего на полу зеркала, садился на зеркало, трефовый король, и начинал славословить.
Но главным его занятием были не карты и не пирожные, а врачебная деятельность. Правда, себя вылечить он от кашля не мог, и это был основной упрёк тех, которые не верили в его могущество, но Хаджи-Баба всякий раз отвечал, что хотя он и лекарь, но лечит снадобьями, которые вовсе по существу не являются снадобьями, так как в действительности он лечит изречениями, которые не следует смешивать с заклинаниями, и что тут нет никакого противоречия, так как его слово, сильное над другими, бессильно против него самого. Способ же лечения у него был один и тот же, библейский: на кусочке бумаги, самой обыкновенной, обычно выдранном из тетрадки в линейку и с колонками для цифр, он писал, но чернилами, приготовленными самым особенным образом, пользуясь самопишущим пером древнего образца, несколько строк, бумажка погружалась в воду, чернила растворялись, окрашивая в коричневое, больной выпивал и потом должен был ждать исцеления. И действительно, случаев исцеления было немало, это признавали даже ни во что не ставившие Бабу его постояльцы, которым, впрочем, Баба никогда о врачебной деятельности своей не говорил и ни в чём их не убеждал. Здесь это был добродушный игрок на кусок лукума или чашечку кофе. Перед больными это был другой человек. Выпятив грудь, надувшись, прижав подбородок к шее, пронизывая пациента свирепым взглядом поверх никогда не вытиравшихся очков, Хаджи-Баба, когда бумага была съедена, ревел: «Ступай и исцелись». О всевозможных внутренних болезнях второстепенного свойства нечего и говорить: они исчезали немедленно. Но Хаджи-Бабе удавалось исцелять болезни кожные, вплоть до проказы, которую он относил к болезням окончательно побеждённым, против которых необходимое изречение было найдено. Но он откровенно заявлял своим пациентам по поводу других болезней, среди которых было немало и совершенно пустяковых, например, насморк, что лечение их небезусловно, так как найденные им изречения (вопрос был в изречениях, чернила не играли важной роли) неокончательны или неполны, и от степени их полноты или совершенства зависели шансы успеха. Так, чахотка излечивалась в трёх случаях из десяти, лёгочная, горловая – ещё реже, насморк – в одном случае из десяти, зато камни в печени и в особенности в почках рассыпались почти без промаха. Но были и такие болезни, способов лечения коих Хаджи-Баба, несмотря на свои долгие труды, не нашёл, и опять-таки тут были болезни тяжёлые и лёгкие; например, из лёгких – течение крови из носу в жару, среди тяжёлых – рак. И сокровенным желанием Хаджи-Бабы было желание умереть не раньше, чем он найдёт средство против таких сильно укреплённых болезней, и в особенности насморка.
Днём столовая и кофейни были полны судейских чиновников. Но в сумерках столовая запиралась, и в наполовину пустых кофейнях собирались только свои, чтобы протянуть остающееся до сна время. Здесь за мраморными столами – два слева, два справа и пятый вдоль окна на улицу – сидели: слева Шереф[54], архитектор из города Вана[55], бежавший во время наступления русских и служивший теперь сторожем в музее Святой Ирины[56], длинный, неизменно грустный, страдавший хроническим насморком, с нахлобученной феской и ни о чём не говоривший, кроме архитектуры. Он играл в карты с Кадир-Усмой, крикливым, азартным, чудовищное ожирение которого было в квартале лучшей рекламой его кухмистерским способностям. Хаджи-Баба заседал справа, воюя с Чаушем, содержателем кофейни, испытанным остряком и поклонником опиума и всяческих опьяняющих, тогда как прислужник Риза, прозванный Попугаем, держался в углу, в глубине, около очага и самовара. Рядом же с очагом на стуле, как нарочно выставленном напоказ, восседал эфиоп Шоколад-ага[57], карлик и евнух из старого дворца[58], с огромной, но рассудительной головой, прислушивавшийся ко всем разговорам, поминутно подавая реплики, которых никто не удостаивал ответом, по нынешним занятиям библиотечный сторож. Впрочем, иногда он не ограничивался репликами и вдруг приставал к какому-нибудь случайному посетителю, изводил его бесконечными расспросами, платил за его кофе, чтобы тот не слишком ворчал, и снова начинал приставать, неизвестно чего ради. Жёлтый[59] приходил позже, перед концом. Лицо у него было такой желтизны, точно кожа у него была выкрашена шафраном. Также евнух, с черепом совершенно голым и против правил снимавший, войдя, феску, Жёлтый приносил с собой обтянутую[60] кисеёй коробку, в которой держал мух, отдёргивал кисею и принимался играть на дудке. Мухи вылезали, зелёные, жирные, и, перелетая с места на место, но не покидая стола, исполняли тот или иной, в зависимости от мотива, танец. Музыка умолкала, мухи заползали обратно, вечер был кончен. Пора было расходиться и запирать кофейню.
Ильязд появлялся в кофейне только с заходом солнца. До этого, просыпаясь, он валялся на чердаке, где Хаджи-Баба отвёл ему угол и наделил тюфяком, положив руки под голову, ждал, упёршись глазами в чёрный от копоти потолок, когда наконец муэдзин затянет свою музыку, и Хаджи-Баба подымется по скрипучей лесенке, неистово кашляя, и сядет на своё зеркало, зашепчет, забормочет, время от времени восклицая, встанет, спустится с чердака, и только после этого вставал, наводил на себя красоту и отправлялся в кофейню. Здесь его появление встречалось возгласами «писатель». Ильязд здоровался с каждым за руку, получал чай, хлеб и сгущённое молоко и, не теряя драгоценного времени на карты, вырывал из клеёнчатой тетради четыре странички и принимался за свой журнал. Называл журнал «95», по возрасту героини, которая якобы была замужем за Ризой-Попугаем, игравшим героя и переносившим все даваемые ему клички и приключения с величайшим благодушием. Местом большинства событий был дом-мечеть (нелепость, несуществующее место). Журнал выходил еженедельно, проник вскоре за ограду мечети и стяжал Ильязду такую известность, что он получил право разгуливать по мечети как у себя дома и ряд непозволительных христианину вольностей.
Но не только любови свирепой ведьмы или военные подвиги Попугая поглощали у Ильязда остаток дня. Нет, «95» был занятием более нежели второстепенным, и Ильязд начинал всякий раз с него, чтобы поскорее закончить совместно с Шерефом половину страницы и приступить к более серьёзным занятиям. Это была, во-первых, опять-таки совместная с Шерефом работа над вопросом о букете персидского принца.
Известно, что заключённый в Девичьей крепости персидский принц Шеро послал дочери султана букет цветов, который своим составом выражал любовное послание, которое было прочтено девушкой, но в цветах скрывалась змея и так далее[61]. Задача, поставленная Шерефом себе, была, во-первых, определить, из каких цветов был составлен букет, во-вторых, каким образом девушка его прочла, и, наконец, вопрос субсидиарный, но не лишённый значения, какой породы была уже змея. Уже в Ване до войны Шереф положил начало этому труду, и когда началось наступление русских войск, ему повезло при бегстве из дома захватить самую рукопись и список источников, которыми он пользовался, но увы, самая библиотека, вопросу этому посвящённая и составленная преимущественно из рукописей, осталась на месте и была использована солдатами (как он выражался) на самые естественные цели (подтирку). В течение невероятного и полного лишений бегства, зимой, через горы Шереф сумел рукопись сохранить, лелея мечту найти наконец пристанище, чтобы приступить к продолжению главного труда своей жизни. В Константинополе, благодаря содействию наследного принца Абдулла-Меджида[62], свободного художника и покровителя пытливых умов, Шереф получил место сторожа в Ирининском музее, и, самое главное, принц предоставил в его распоряжение средства, чтобы собрать необходимую ему для продолжения труда литературу. Музей закрывался рано, оттуда до улочки Величества было рукой подать, и у Шерефа было в распоряжении не менее четырёх-пяти часов для продолжения прерванного накануне труда.
Он достиг уже серьёзных успехов в этой работе благодаря превосходному методу. Он установил, что принц мог тем легче составить этот букет, правильней – тем легче мог заказать его, что в Персии уже существовала в те времена целая школа письменности при помощи цветов, как живых, так и ботанизированных (в каковом виде их, вероятно, и получила принцесса ввиду дальности расстояния). Письменность эта была, несомненно, идеографического характера и первоначально служила культу и особого расцвета достигла в братстве так называемых дервишей-садовников, клумбы и цветочные поля которых были не чем иным, как посаженными священными текстами. Описания некоторых из этих полей были найдены Шерефом, и оставалось только расшифровать их, подыскав соответствующие стихи из Корана, что было делом, не требовавшим ничего, кроме терпения.
Однако поскольку всякая духовная письменность отлична от светской, постольку можно было предполагать заранее, что правила, которыми руководствовались в шахских садах шахские садовники-дервиши, были иными, чем письменность дервишей-садовников. И потом, пространно объяснял Шереф Ильязду, принцип какой бы то ни было духовной письменности, духовной деятельности, словом, всего относящегося к духовному – затемнение, концы в воду, и притом в воду мутную, морочение головы, словом, желание сделать предмет возможно менее доступным черни, чтобы продолжать её обкрадывать и жиреть, ничего не делая. Следовательно, понять без ключа духовную письменность невозможно. И действительно, если бы вы только знали, какую ахинею не разводили на своих полях дервиши-цветочники! А между тем принцесса должна была понять букет (или ботанизированное собрание цветов) без труда, следовательно, письменность должна была быть общедоступной по принципу, легкоусвояемой (никакого мошенничества), то есть светской. Но что может быть безалабернее литераторов светских (впрочем, то же надо сказать и о художниках, и о музыкантах, и о строителях). Полнейший произвол, никакого канона, каждый валяет, что ему вздумается и как ему вздумается. Результат, запах, слово весьма уместное, немедленно пропадает, и не знаешь, что же этот несчастный хотел выразить, загибая такую фразу.
– Когда я пришёл к убеждению, что букет Шеро был произведением литературы светской, я потерял было надежду дожить до окончания своего труда. Пришлось начать всё сначала, во-первых, составить перечень всех цветов, произрастающих в Персии, и таких, которые могут в ней произрастать в шахском парке, как на воздухе, так и в теплицах и в холодильниках, затем собрать подробнейшие сведения о качествах каждого – цвет, запах, рисунок, поведение, вкус, особые свойства, например, ядовитость и так далее, изучить воздействие каждого на чувства созревшей и томящейся по жениху девушки – влияние цвета, возбуждающее значение красного, успокаивающее или выводящее из себя неуместной моралью белого, влияние запахов пьянящих, сладких, так называемых дурманящих или, наоборот, едких, кислых и зловонных, наконец, ассоциации по форме, в особенности изучение цветов, напоминающих губы, язык или половые органы, особая выразительность цветов, закрывающихся и открывающихся от света (надо предполагать, что если цветы были живыми, то принцесса достала их из ящика и тем самым перенесла их из темноты на свет). Вы понимаете, какая огромная это работа. И как далёк должен был быть простой язык принца от замысловатых духовных грядок, тем более что цветы гораздо больше подходят для игривых текстов, чем для текстов духовных…
Однако Шереф, превосходно владевший языками восточными, из западных не знал ни одного, кроме обязательного французского[63], а между тем знание латыни было необходимо для правильного ведения этой работы. Обязанности латиниста и должен был выполнять Ильязд. Он должен был рыться в произведениях средневековых авторов и современных ботанистов и зоологов, переводить латинские названия цветов, перечитывать первоисточники их описаний и тому подобное. Шереф каждый день приволакивал новую литературу, которая складывалась под скамейкой, а по прочтении уносилась обратно. И не мог не признать, что благодаря Ильязду работа его двинулась решительным шагом вперёд, и что он заслужил свой чай и хлеб, которые он получал за счёт Шерефа.
Но одним хлебом и чаем долго не проживёшь. Ильязд не прочь был бы получить ещё работу. Когда стало очевидно, что он на что-нибудь годен, Шоколад-ага заявил однажды, что такой человек как Ильязд будет ему крайне нужен для некоторых работ в султанской библиотеке, работ, которые начнутся только через некоторое время, но что он берёт Ильязда на службу теперь же и требует поэтому, чтобы тот уделял ему положенное время, поддерживая с ним беседу, каковая явится как бы подготовительной стадией для будущих дел латиниста. И хотя Шереф в этом увидел пустой каприз и желание отнять у него необходимого работника, однако должен был с новым положением вещей согласиться, и Ильязд после занятий с ним менял место и подсаживался к Шоколад-аге.
Разговоры Шоколад-аги были до утомительного однообразны. Нет ничего удивительного поэтому, что никто не хотел его слушать, и ему за деньги пришлось искать слушателя, да и нашёл он его в лице Ильязда (библиотечная работа была, разумеется, предлогом), а ни один из турок не пожелал выполнять за гроши подобной роли. Речь только и шла о прелестях бывшего гарема и вообще о прелестях дворцовой жизни до переворота и до войны[64]. И если бы Шоколад ограничивался бранью по адресу младотурок, с ним можно было бы спорить. Если бы он рассказывал о прелестях женских, которые он видел, о подробностях любовной жизни Абдула Гамида, об однополой любви между женщинами гарема, о чём он знал, вероятно, более чем достаточно, он бы не только заставил себя слушать, но, какое может быть сомнение, значительно увеличил бы клиентуру Чауша. Нет, когда Шоколад говорил о прелестях, он думал вовсе не о женских прелестях, а об этикете, о величественном церемониале Ворот Благоденствия, столь поколебленном и даже окончательно разрушенном новыми временами[65]. Нет, поймите как следует. Во времена Шоколада, когда он сам был одним из ближайших евнухов и шутом одной из кадин[66], которая умерла после от горя, обязанности главной казначейши исполнялись такой-то. Понимаете, каков был ритуал его выходов. Или… разговаривать с кормилицей султана нужно было не иначе как так. Надо было опускать голову и начинать со слов. Удаляться из покоев, пятясь, нужно было после беседы с такими-то женщинами, а после беседы с другими можно было просто удаляться. Положение так называемых на виду предопределялось тем-то, положение супруг так-то. Но если бы хотя одно имя, хотя бы одно слово о благоденствии, а то говорящий кодекс и только. Правда, бывали живописные подробности. Удостаиваемая султаном внимания должна была не ложиться в постель, как практикуют теперь по гнилому европейскому обычаю, а влезать под одеяло, начиная с ног постели, так как любовь начинается с подошв[67]. Но таких перлов было так мало, и Шоколад-ага, несмотря на всю весёлую внешность, излагал их таким замогильным голосом, что даже Ильязд, при всём своём любопытстве к вещам ничего не стоящим, скучал, заучивая наизусть организацию бывшего султанского гарема, который уже, по словам Шоколада, не существовал, так как теперешний султан в Долма Багче[68] – не султан, а одно недоразумение, чему самый факт присутствия Шоколада в кофейне достаточное подтверждение. Когда же Ильязд спрашивал[69] Шоколада, в какой мере это изучение кодексов султанского гарема может явиться подготовкой к будущим библиотечным работам, Шоколад раздражённо отвечал, что Ильязд всё-таки глупее, чем можно было ожидать, и не отличается ничем от всех этих болванов Чауша, Чени и Шерефа с его идиотскими букетами, так как если бы был умён, то понял, что разговоры о гареме – это так себе, предлог, всё равно, что изучать, но Шоколад проверял память Ильязда, способность его к удержанию в голове сухих положений, так как работа будущая возможна будет только в том случае, если Ильязд обнаружит способность к увлечению мёртвыми вещами.
– Ты был достаточно умён, не спросив меня ни разу о женских прелестях, так как я нарочно выбираю такой соблазнительный предмет бесед, но этого мало, и в тот день, когда ты сможешь без ошибки мне изложить все детали организации гарема, мы пойдём в библиотеку. Только берегись, если я узнаю, что ты что-нибудь из разговоров записываешь.
Хаджи-Баба был последним, заявившим о желании пользоваться услугами Ильязда. Однажды вечером, перед сном, когда Ильязд, проводив Бабу на чердак, готовился обыкновенно немедленно сойти и отправиться на продолжение своих обязательных ночных путешествий, Хаджи-Баба, усевшись на зеркало, остановил Ильязда и сказал:
– Моя работа не представляет никаких затруднений. Завтра ты отправишься на ту сторону в поганые кварталы[70], чтобы принести то, чего нельзя найти здесь и что ни один мусульманин не может принести, так как ни один порядочный мусульманин не переходит на ту сторону, и я, стараясь держаться честных правил, ни разу там не был за свою долгую жизнь, словом, будь готов отправиться завтра с утра, я тебе завтра же объясню, в чём дело, – отвернулся и принялся за свои бормотания.
Ночной пир был наиболее важной частью суточного круга Ильязда. Ибо ночь, которая никогда не была его привязанностью, а в возрасте зрелом постоянные передвижения вынудили её даже остерегаться за отвратительную способность нарушать установленные днём отношения между вещами, калечить предметы, нагружая их внутренним и лишая внешнего, и за её бесцеремонные отношения со временем, долгое делая мимолётным и незначительное ожидание невыносимым, сделал[ась] теперь его главным другом. Он выходил на Дворцовую площадь, направляясь к фонтану. Журчание вселяло в него уверенность, так как он не чувствовал себя одиноким. Он более не прозябал, заблудившийся неудачник, не коротал время за детскими играми, а жил, подобно окружавшему его зодчеству, медленно испепеляя в себе неисповедимые богатства. В тишине, ещё более густой от непрерывного журчания, он руками и дыханием гладил и согревал остуженный осенью мрамор. Отсюда, будто воздушный, шар Софии был виден весь, достаточно далёкий, чтобы мелочи могли превозмочь идею. Ни полумесяца, ни пристроек, примытых веками, формы чистые геометрии, ум ума, забава, возведённая в степень величества. Ильязд пил хрустальную влагу её объемов и, глядя на вечное юное тело, спрашивал себя, кто сказал, что мудрость стара, мудрость – вечная юность. Но по мере того как прислонившись к фонтану, он всё больше всматривался в громаду, подавленный её торжеством, небо начинало светить от приближения полумесяца, в согласие врывался разлад, наконец зажжённый полумесяцем полумесяц [Софии] возвратил Ильязда к действительности. И тогда, торопясь воспользоваться часами уходящей ночи, Ильязд начинал свой дозор, устремляясь к ристалищу.
Какой порок увлекал его, молодого человека и вышедшего из среды, где всё только и жило будущим, убивать своё мужество, распылять свою силу, жажду героизма, борьбы и подвигов созерцанием остатков прошлого и повторять себе, что даже вот это величество ни к чему не привело и всё только суета сует? Почему вместо того чтобы жить, действовать, быть с теми, кого он считал своими, он сидел между двух стульев, скрывшись, запрятавшись, схоронив себя заживо на сей улочке, пользуясь покровом ночи, бежал, фантазёр, мимо мечетей и обелисков, вдоль кипарисов, подымая то и дело руки, жестикулируя, разговаривая с призраками, которых не видел? А потом бежал по узеньким улочкам, и потом под гору к морю, где встречный морской ветер неожиданно бил его по лицу, спотыкался и падал, пока, приблизившись к Малой Софии, не оказывался у полотна железной дороги, среди пустыря, поросшего крапивой, тут садился и плакал?
Ветер, дувший с (Принцевых) островов, затихал, и предутренняя свежесть расстилалась по берегу. Бурьян становился мокрым и пахучим. Созвездия успели так сильно переместиться, что более нельзя было узнать неба. Время от времени то тот, то другой звук, не то всплеск вёсел или падающего в воду тела заглушал шуршание ночи. Начинало ломить в коленях и плече. Хотелось спать. Ильязд вставал и спешил домой.
Участок между ведомством юстиции, мечетью Ахмета и морем, который предстояло ему пересечь на обратном пути, обширная площадь, сперва пологая, а потом круто спускающаяся к морю, был самым отталкивающим пустырём в окрестностях. Опустошённый пожарами и временем, участок этот, где некогда были расположены покои византийских императоров, был в плоской своей части покрыт грудами кирпича, а откос – развалинами дворцов и служб, стены которых то тут, то там высовывались из-под земли, и так до самого моря, где на берегу, разрезанный железной дорогой, один из них ещё возносил величественные колонны и окна. Откос этот теперь служил свалочным местом окрестному населению. Полузасыпанные покои были обращены в ямы, и ветер разносил повсюду подымавшееся над развалинами зловонье[71].
Наткнувшись в первую ночь на византийский дворец, Ильязд обнаружил, что среди этих груд кирпича и кала ютятся люди. Сперва он подумал, что ошибся. Нет, это было действительно так, некоторые пещеры светились, из других доносился кашель и отрывки разговоров.
Ильязд поведал о своём открытии Хаджи-Бабе.
– Это цыгане, такая у них порода и вид, что только в говне жить и могут, – объяснил тот. – Ступай к Новому Саду[72], там немало таких же. Только лучше послушайся меня и не ходи ни туда ни сюда, запачкаешься.
И однако Ильязд отправился перед заходом в кофейню, днём, осмотреть места, по которым проходил ночью. Ямы зияли, пирамиды отбросов возвышались, но никого, по-видимому, не было.
Тогда Ильязд, протянув, снедаемый любопытством, до полуночи, решил, простившись с Хаджи-Бабой и не уделив никакого внимания его предложению, отправиться вместо обычного кругового пути прямо на поле отбросов и выяснить, действительно ли это цыгане. Его ум, склонный к схемам, уже был увлечён этими дикарями как противоречием византийскому зодчеству. Да и можно ли подыскать лучшую обстановку для Софии? София, совершенная мудрость, – в плену у цыган, живущих в клоаках и питающихся чёрт знает чем. Открытие, сделанное накануне, сообщало созерцанию Ильязда чрезвычайную полноту, и ему думалось, что отныне эти дозоры будут обязательны для него в течение всей жизни, будучи для него великим символом: мудрость в начале, клоака в конце. И хотя накануне он вернулся на улицу Величества полный омерзения, дал себе слово никогда больше не приближаться к откосу, сегодня тот же порок гнал его дышать морским ветром, смешанным с запахом отбросов[73].
Сегодня Ильязд уже не куксил. Освещённый, обновлённый, он вернулся на места. Сомнений не было. Клоаки были населены. Он слышал кашель, хрип, разговоры, видел сперва одну человеческую тень, которая вылезла из норы, вскарабкалась на соседнюю кучу мусора, покопалась там, вернулась и исчезла. Затем в ночи выросло несколько других, спустившихся по откосу и вошедших в ямы. Ильязд подошёл совсем близко к освещённому зеву, но оступился, и вырвавшиеся у него из-под ног обломки зашумели. Но каково было его изумление, смешанное чёрт знает с чем, когда до него донеслись из глубины отчётливые слова, сказанные по-русски: «Кто идёт?», и на фоне зева показалась тень, одетая в солдатскую шинель и фуражку. Ильязд ничего не ответил, а если бы хотел, то, вероятно, не смог бы. Сжался, припав к отбросам, пока тень не ушла, дополз на четвереньках до площади и потом, не оборачиваясь, бежал до дому.
На следующее утро, не спав всю ночь, Ильязд в самом сумбурном состоянии духа отправился выполнять поручение Хаджи-Бабы. Впервые со времени своего приезда в Стамбул он покидал окрестности Айя Софии. Но подавленный стыдом и досадой, он шёл машинально, решительно ничего не замечая.
Но он перешёл мост, всё вокруг стало таким необычайным, что он поневоле должен был отказаться от самодовления. Маклера в пальто, но без шляп, вышмыгивали из банков, хрюкая, взвизгивая и голося, потрясая в кривых и коротеньких ручках пачками денег, забегали в меняльные лавки, тормошили стоявших за прилавками, врывались в здание биржи, откуда доносились крики и вой, сквозь приоткрытую дверь было видно, как в обширной зале бились и спорили биржевики, покидали биржу всклоченными, помятыми, без галстуков и воротников, и останавливались вдалеке оттуда, чтобы размять ноющие бока и отряхнуться. На витринах лежало золото, золото и золото, как нарочно вываленное напоказ, за прилавками считали золото, разворачивали столбики и рассыпали золото пригоршнями по прилавку. Особая разновидность, наводнив площадь, юлила вокруг прохожих, спрашивая, нет ли желающих продать золото, и вытаскивала из чужих карманов золотые, всучая прохожему засаленные бумажки. И что за галерея человечьей породы была вокруг! Или слишком тощие, или чересчур оплывшие, но первые – не утратившие достоинства, последние – подвижности, вообще маленькие, но иногда даже кукольного роста, с губами в прыщах и язвах от непрерывного облизывания денег, с глазами блестящими, но такими же бесцветными, как деньги, отдающие перхотью и немытыми ногами, с золотыми обручами во рту вместо зубов, с ушами лохматыми и без мочек, перпендикулярными к личикам, с черепами голыми, но зато затылками, поросшими непроницаемой шерстью, с ногами, обязательно выгнутыми, в обуви без каблуков и походкой напоминающие трясогузку, скачущие по площади биржевики напрягали все силы извлечь как можно больше выгоды из стремительного явления, созданного оккупацией, и потели непрерывно. Лира падала.
Столовых, питейных на площади не было. Зато царила кондитерская, и суетившиеся дельцы то и дело забегали в неё, чтобы отведать пирожного, напиться шербету или нажраться халвы. Чудовищные пироги с мясом, облитые маслом и посыпанные сахаром, громоздились в окнах. И золотые рты пожирали несметное количество сластей, тяжёлых и жирных, нисколько не заботясь стереть с губ следы сих пиршеств, напротив, размазывая сироп по лицу, рассыпая крошки по одежде, оставляя куски пирожного в усах и бородах, и так как всё поедалось руками, варенье украшало не только груди и рожи, но и ручки дверей, стены домов и деньги, путешествовавшие по площади. Ильязд не выдержал, вошёл в кондитерскую и стал набивать желудок, краснея от удовольствия[74].
Да или нет? Продолжать жить с евнухами и самому стать таковым или действовать, сражаться, действовать всё равно как, всё равно в чём, но не вянуть так в бездействии, созерцании, снедаемым горечью и разочарованиями. До чего грустной, бесполезной, линючей ему казалась теперь жизнь у Хаджи-Бабы, которую ещё вчера он считал венцом мудрости. Нет, лучше быть биржевым маклером, чем волхвом, бежать, бежать оттуда. И решив выполнить поручение Хаджи и с ним распрощаться и покинуть улочку Величества, Ильязд вышел из кондитерской и отправился дальше, пока не добрался до рыбного базара[75], где скупил за гроши достаточное количество свиных зубов.
Обратный путь он совершил вдоль Пера[76], мимо её пошлейших посольств и витрин, и считал прогулку оконченной, начав спускаться, когда обстановка внезапно изменилась и перед ним оказалась толкучка, через которую трудно было протискаться. Но здесь не было ни греков, ни армян, ни турок – все [были] русскими.
Опять русские. Стоило бежать за моря, дать себе слово никогда не возвращаться и перестать себя считать русским – и натыкаться на них на каждом шагу[77]. Ильязд хотел было свернуть в боковую улицу, но на этот раз зрелище настолько задело его, что он не только не свернул с дороги, но торопливо вошёл в толпу. Это были всё одни и те же солдаты, переутомлённые бесконечными войнами, в одеждах, окончательно изношенных, с глазами мертвецкими, не люди, а тени, те, что вымерли тогда в море и стояли теперь прозрачные и бесплотные. Сотней шагов ниже, в Галате, стоял невообразимый шум, здесь не разговаривали даже, а нашёптывали, точно сама речь стала невыносимым трудом для загнанных сих людей, некоторые стояли, прислонившись и опустив веки, и было очевидно, что не могут двинуться от усталости. Другие, предлагая товар, даже не шептали, а просто подымали на соседа жалобные глаза, и обильные слёзы катились из совершенно нелепых глаз.
Но сколько ни было непостижимо скопище призраков (Белой армии), ещё более удивительным оказался их товар. Тут не было ни сапог, ни шинелей, ни одеял, обязательных для всякой толкучки. Здесь также, как и внизу, продавались деньги и только деньги, но не такие, которые представляли какую-нибудь ценность, а потерявшие всякую, если они её когда-либо имели, денежные знаки мимолётных белых и красных республик, возникших на развалинах Российской империи и исчезнувших, не оставив никаких следов, кроме этих бумажек, которые теперь предлагались сотнями за кусок хлеба[78]. Чего тут только не было, каких государств, больших и малых, иногда умещавшихся в железнодорожном вагоне, наших, ваших и наших не хуже ваших, независимых областей и вольных городов, суверенных армий и самостоятельных банков, отрядов и земств, северных и южных, всех тех, что входили в титул пропавших царей. Каким бесконечным видоизменениям не подвергся двуголовый орёл: лишённый короны, а то и регалий, он был украшен взамен крестами мальтийскими, андреевскими, награждён конями, пиками, стрелами, но ни одним современным оружием, чтобы сделать его хоть сколько-нибудь годным на борьбу с противниками самодержавия. С другой стороны, сколько всяческих звёзд, колосьев, серпов и прочих сельскохозяйственных и мелкоремесленных орудий красной геральдики. Чем только ни были обеспечены на словах эти бумажки: недрами и поверхностью, стоячими родниками, сахаром, табаком, лесами, полями, течением рек, пушным зверем и даже запасами опиума. И какими чувствительными именами величали солдаты это бумажное добро: тут были акулы и моржи, мухи и пауки, грибы, шпалы, пензенки, шкурники, ленточки, колосники и вплоть до ледовиков[79]. Но сколь ни был потрясён и захвачен Ильязд этой историей Гражданской (горожанской) войны, зрелище, которое он вдруг увидел, заставило его позабыть обо всём. Подалёку, окружённый несколькими солдатами, стоял, возвышаясь над ними головой, Алемдар, и о чём-то оживлённо беседовал.
Само присутствие его здесь было легко объяснимо. Пришёл сбывать боны Безносой республики и прочие вывезенные из России. Но то, что он продолжал носить длинную бороду, столь делавшую его непохожим на светского турка, и что, в особенности, был одет точно русский, в защитную форму и фуражку, делало его крайне подозрительным. «Почему это он продолжает здесь выдавать себя за русского?» – спросил Ильязд. Но он ли это? Сомнения быть не могло. В течение нескольких минут Ильязд из-за угла наблюдал за ним, собираясь направиться к нему, разоблачить и подбить солдат на расправу[80].
5
Население юга России делилось на жидов и военных, и когда наконец военным надоело пачкаться и они поголовно уехали в Константинополь и на острова, то, следовательно, на юге России остались одни жиды только, а так как север России, в противоположность югу, был населён жидами исключительно, установившими там омерзительную республику, то теперь так называемая Россия уже окончательно сделалась однообразным, безусловным жидовским царством. Поэтому если кому-нибудь приходилось по неосторожности или просто по старой дурной привычке обмолвиться в местах, подобных «Маяку»[81] или «Русскому собранию»[82] и тому подобным, где объединялись перебравшиеся за море военные, сказав: «по последним известиям, в России», или «говорят, что большевики», или «Советы теперь воюют», то подобные обороты речи немедленно вызывали удивление и отпор и заболтавшемуся во избежание осложнений дальнейших приходилось немедленно поправляться, произнося: «по последним известиям, жиды», или «говорят, что жиды», или «жиды начинают войну» и тому подобное. И хотя военные были на самом деле далеко не всегда военными, а в большинстве случаев назывались так или потому, что носили защитного цвета одежду и фуражку, или потому, что в России евреям доступа в армию не было, что еврей вообще не вояка (тем паче, что военные, как выше было указано, не были подбиты, а просто сами уехали от отвращения к противнику), и поэтому это лучшее отличие, чем какое-либо иное, то легко себе представить, каково было положение штатского, ничуть не выдававшего себя за военного, штатского, пытавшегося почему-либо проникнуть в девственную чащу, и в особенности если этот откровенный штатский в какой-либо мере смахивал на еврея.
Однако Сальмон не только смахивал или казался евреем, но был просто евреем, хотя и родился в Штатах[83], куда его родители, утомлённые прелестями черты оседлости, тайнами места жительства и прочими принадлежностями коренными российского государства, перебрались на поселение со всеми знакомыми и родичами, несмотря на искреннюю любовь к оному государству. Сыну, родившемуся после этого и названному во имя этой неискоренимой любви и несмотря на отчаянные протесты раввина Русланом, Сальмоны передали не только коверканый русский язык, которым пользовались они в быту, но и эту любовь, и в детстве только и слышал Руслан от родителей, какая замечательная страна Россия, какие в ней государыни императрицы, и как было бы приятно в ней проживать, не будь некоторых ограничений для лиц иудейского вероисповедания и несчастных случаев, называемых погромами. И когда в Ванкувер пришло однажды невероятное известие, что государыни императрицы больше не царствуют и, что ещё более замечательно, наследовавшее им правительство отменило все ограничения для евреев, Борис, вооружённый одной любовью и знанием языка, с благословения глубоко несчастных своих родителей, глубоко несчастных потому только, что возраст не позволял им вернуться в страну обетованную, покинул [Штаты][84], перебрался через океан и заколесил по великой сибирской дороге в направлении возвращённого рая. Приехав на место, он немедленно убедился, что всё не только не хорошо, но, несмотря на исчезновение императриц, значительно превосходит те недостатки, о которых ему говорили родители. Погромы и избиение евреев практиковались в таких размерах, словно в этом и заключалась цель нового строя. Если бы не американская внешность и не такой же паспорт, Борис бы давно разделил участь своих единоверцев. Знание русского языка, чем он до такой степени гордился, было ни к чему, Борис избегал им пользоваться, перебираясь из одной губернии в другую, колеся вдоль и поперёк юга России и натыкаясь всюду на одно и то же положение. Не в состоянии пробиться назад на Дальний Восток, Владислав с остаточками своей любви уехал в Константинополь. Его путешествие совпало с исходом военных.
Обстановка[85] в русском Константинополе была похуже киевской или ростовской. И однако, странное дело, Митрофан, который, казалось, мог легко из Константинополя вернуться в Штаты или во всяком случае проникнуть в американскую среду, найти себе дело в одном из многочисленных звёздных предприятий, усиленно вгонявших американское проникновение в Турцию, словом, вернуться в воду, в которой он сам, делец и человек трезвый, мог превосходно плавать, Митрофан, к собственному удивлению, стал этой среды чуждаться и вовсе бы забыл о том, что он гражданин Соединённых Штатов, если бы всё-таки деловая сторона его характера не преобладала над стороной сентиментальной. В Америке Митрофан Америку не любил. Здесь он её уже презирал[86]. Всю эту свору, спущенную на Ближний Восток после Версаля[87], Руслан знал достаточно хорошо и не щадил самых последних слов, отзываясь о своих соотечественниках. Возможно, что тут не обходилось и без раздражения, так как, прибыв в Константинополь, Мистислав[88] обнаружил, что хорошие места все уже заняты, а характер его деятельности мало чем должен был отличаться от прочего хищничества.
И вот, поэтому ли или ввиду остаточков любви к далёкой России, если бы ему пришлось самому ответить на этот вопрос, он не ответил бы ни в каком случае, Митридат решил проникнуть в русскую среду. Его появление в «Маяке» было равносильно вторжению оставшихся там, на Севере, в очищенную среду. Митридата не убили, но просто спустили с мраморной лестницы и, может быть, изувечили бы, если бы возмущённый Глеб не извлёк звёздного паспорта. Потерпев подобную неудачу, Глеб, преодолев всё своё отвращение, отправился в американское посольство, в Союз молодых христиан и прочие злачные, как он выражался, места, преисполненные самыми удивительными и человеколюбивыми прожектами помощи русским, и его настойчивость, деловитость и дальновидность были таковы, что посольство и прочие филантропические учреждения решили русским беженцам в конце концов пособить и поручили организацию соответствующих бюро Митридату. И сколь военные ни были возмущены, что им навязали хотя американского, но всё-таки еврея, во власти Митридата была и подмоченная мука, и старое, собранное в Штатах для бедных платье, и бидоны бесплатного керосину, и многие прочие совершенно баснословные вещи, и военщине пришлось в конце концов поступиться последней своей гордостью и обратиться к Митридату за помощью. Так наступил конец света, и жид овладел землёй без остатка.
Что за невероятное и необъяснимое противоречие? Как всякий порядочный американец, Митридат начал свою благотворительную деятельность, чтобы делать дела, но вместо того чтобы делать дела, которые приносили доход, он непременно хотел делать дела с русскими. А какие дела могли быть с этой выброшенной за границу толпой нищих, или во всяком случае ближайших нищих? Скупать у них драгоценности? И Митридат открыл и лавку, и ссудную кассу, и аукционный зал. А так как публика могла не знать адреса, где находятся эти спасительные учреждения Митридата, то Митридат немедленно обзавёлся целой армией всевозможных агентов из восточных, проникновение которых было в русскую среду беспрепятственно, и эти посредники должны были с таким усердием из этой среды выкачивать всё стоящее внимания, с какой сам Митридат снабжал лагеря и общежития американской мукой и остатками американских стоков, за счёт собранных в Штатах в пользу русских беженцев средств. И какой только ерундой он не занимался, какую только заваль не скупал у этих беженцев, вместо того чтобы торговать автомобилями, керосином или играть на понижение. Сказать, что у беженцев, когда они покинули юг России, уже ничего нужного не было, достаточно, чтобы определить, что скупал Митридат. Обручальные кольца, нательные кресты, поношенные меха, старомодные брошки, убогие серьги, подстаканники, столовое серебро, фотографические аппараты и так далее. Затем пошли почтовые марки. Обилие всяческих частных эмиссий, к которым европейские коллекционеры сперва отнеслись с доверием, делало этот товар занимательнее серёг и подстаканников. Для торговли этим товаром Митридат открыл специальную лавку. За почтовыми марками дошла очередь до денежных знаков[89]. Митридат стал хозяином толкучки.
Здесь он действительно господствовал, и безраздельно. Сняв половину греческой прачечной, Сергей ушёл с головой в это дело, выгоды коего казались более чем сомнительными. Он устанавливал цены на эмиссии, создал особую биржу, коей руководил по своему усмотрению, понижал сегодня верхнеудинские рубли, а завтра повышал колчаковские, затем колчаковские падали, зато в спросе были так называемые жуки, за жуками шла очередь моржей и тому подобное. Этакая деятельность заставила Фрола войти в сношение не только с рядовыми беженцами, где у него были уже прочные друзья и защитники, но и верхами белого командования, а потом и разными прочими беженскими правительствами, горским, грузинским, армянским и так далее, находившимися в Константинополе, получая необходимый ему товар из первых рук, заботясь о притоке нового, измышляя новые способы сбыта и приобретения и так далее. И в ту минуту, когда Ильязд готовился наброситься на Синейшину[90], последний, покинув вдруг группу солдат, с которыми он говорил, поспешно вошёл в магазин, на витрине которого было написано чёрными обведёнными золотом буквами: «Фрол[91], покупка и продажа почтовых марок и бумажных денег»[92].
Ильязд ворвался следом. В прачечной, где он оказался теперь, хлопотало несколько увесистых женщин, а в углу, близ входа, стоял стол, за которым в плетёном кресле восседал обыкновеннейший человек, но с видом таким уверенным, будто действительно он был занят каким-либо важным делом[93]. Так как вывеска была английская, то Ильязд обратился по-английски, прося сидящего осведомить его, куда делся русский верзила, только вошедший в лавчонку. Но сидящий, не отвечая на вопрос, длительно осмотрел Ильязда и спросил в свою очередь:
– А почему, в сущности, этот верзила вам нужен? – вызвав Ильязда на длительную и горячую исповедь. И по мере того как Ильязд говорил, не в силах остановиться, сидящий, внимательно слушавший и отсылавший прочь то и дело врывавшихся русских, предлагавших товар, крича:
– Зайдите через полчаса, видите, я ужасно занят (это уже по-русски), – приходил в состояние всё большего восхищения, пока наконец не перебил Ильязда:
– Действительно, я вас очень хорошо понимаю, вы должны встретиться с великаном, я всё устрою, но вы сами для меня исключительная находка, отныне вы принадлежите мне, исключительно мне, пойдёмте отсюда, здесь нам мешают, – расстался с креслом, выбежал на улицу, подозвал к себе какого[-то] белогвардейца, объяснил ему что-то на чудовищном языке и, увлекая Ильязда, бросился вверх по базару в направлении Пера.
– Успокойтесь, успокойтесь, – кричал он на ходу, – я его вам найду. Я всё устрою, всё сделаю для вас. Я, Олег, вам обещаю, а знаете, что значит, когда Олег обещает что-либо?
Но когда они забрались после продолжительного бега в кофейню, Олег, не перестававший в течение всей дороги повторять:
– Успокойтесь, я, Олег (с ударением на «о»), вам обещаю, – Олег внезапно умолк и, усевшись, уставился на Ильязда, глядя на него с мучительным напряжением. Смущение Ильязда, потрясённого в одинаковой мере встречей с Синейшиной и с этим красавцем, было настолько велико, что он сперва разболтался, потом дал увлечь себя и теперь глупо молчал, позволяя Олегу таращить на него не то зелёные, не то коричневые глаза. Наконец, после продолжительного раздумья, лоб Френкеля вдруг разгладился и на лице его засияла улыбка неистощимого самодовольства, озарявшая его во время изъяснений Ильязда в лавке:
– Вы не представляете себе, до какой степени забавно всё, что вы мне рассказали о вашей встрече с высоким турком. Но я делец совершенно, и если теряю время на беседу с вами, то потому только, что вижу во всём этом возможность дела. У вас есть личные соображения, которые я уважаю, но до которых мне нет дела. Вы ими можете не поступаться. Но я вас беру на службу и не скрываю от вас, что вы для меня совершенно исключительная находка. Помилуйте, вы не дурак, явление в Константинополе чрезвычайно редкое, вы русский, избегающий русских и потому от них не зависящий, и, наконец, вы всё-таки русский, но изъясняющийся по-английски, и можете мне служить переводчиком и проводником, так как если бы вы знали, каким языком наделили меня родители, каким языком, – закончил он с искренним горем в голосе.
– Вы меня берёте к себе в секретари? – осведомился Ильязд.
– В секретари? Нет, что вы, ваша служба должна заключаться в том, что вы по-прежнему не будете ничего делать, то есть по-прежнему будете вести тот образ жизни, который вы ведёте там, в Софии, и только, я от вас больше ничего не требую, время от времени мы будем встречаться, вы будете меня развлекать вашими невероятными рассказами, и только.
Поймите, чудак вы этакий, дельцы мне не нужны, я сам делец, мне нужны чудаки, такие вздорные, как вы, а таких, как вы, я ещё не видывал. Синие глаза, церковная архитектура, язык цветов, «Девяносто пять». Какие это перлы, какие изумительные перлы. Барнум[94] составил себе порядочное состояние, а в его учреждении не было ни одного такого феномена, как вы. С какой луны вы свалились? Ах, впрочем, не всё ли равно? Россия, Россия, удивительная страна, только она может производить таких феноменов.
Вы не обижаетесь на меня, надеюсь, что я вас приравниваю к уродам? Вы отлично понимаете, – продолжал Олег с яростью в голосе, – что вы душевный урод и достаточно умны, чтобы усмотреть в этом обиду. Будем называть вещи своими именами. Но предупреждаю вас, не думайте, что я, находя вас забавным, предполагаю забавляться на ваш счёт, предлагаю вам играть роль шута. Нет, я делец, я извлеку из вас не одно дело без всякого для вас ущерба и обиды. Вы остаётесь самим собой, и только. И только, и только, – повторил он ещё два раза, отвечая себе на свои мысли.
Ильязд вспомнил о свиных зубах в кармане, об улочке Величества и почувствовал невыразимую скуку. То, что он нуждался в деньгах, так как скудные средства, которыми он располагал, были на исходе, и даже, живя на всём готовом и на иждивении у Хаджи-Бабы, Шерефа и Шоколада, надо было всё-таки что-то зарабатывать, – сделало эту скуку ещё острей. Почему он должен был принять предложение, такое унизительное и фальшивое, этого торговца воздухом? Почему это предложение было облечено в такие недопустимые и потому подкупающие Ильязда формы? Он допил кофе, всё без остатка, вместе с гущей, покачался на стуле, смотря в сторону, и громко вздохнул.
– До чего вы чувствительны, – воскликнул не перестававший наблюдать за ним Борис, – уже омрачились, забудьте, забудьте, не вспоминайте о том, что я вам сказал!
– Дело не в чувствительности, – наконец проговорил Ильязд, преодолев странную лень. – Я не хочу чувствами отвечать на ваш деловой подход. Вы предлагаете мне договор, суть которого мне неясна, и в котором таится несомненный подвох. Но я не боюсь вас, мой дорогой, так как нет ничего в мире, что бы могло одолеть моё своенравие. И чтобы вам это доказать, что я, как всякий порядочный человек, готов на что угодно, если только вы платите, я принимаю ваше предложение на условиях взаимности: не забудьте, что я попал к вам в поисках турка, выдающего себя за русского, и которого вы должны знать, так как он скрылся у вас и торгует бумажными деньгами. Я принимаю ваше предложение ничего другого, кроме того, что я делаю, не делать, если вы обяжетесь взамен, чего вы избегаете, пойти и разоблачить этого негодяя.
Еврейчик расхохотался завидным смехом:
– Сумасшедший, настоящий сумасшедший, готов продаться в рабство из-за какого-то турка. Но, впрочем, вы же совершеннолетний, знаете, что делаете. Отлично, отлично. Я не только не уклоняюсь от поисков, но готов с вами приняться за них немедленно, в Стамбуле вас подождут, вот пятьдесят лир, это в счёт вашего жалования, идемте пока обедать…
Ветер пахнул на них холодом, подымаясь с кладбища через сад, когда они вышли. Но впервые Ильязд не смог погрузиться в мечты и любоваться часом дня. Настойчивый Игорь жужжал над его ухом, восхваляя прелести Константинополя.
– Ах, русские, русские, какая удивительная порода! Вы посмотрите, стамбульский затворник, каких чудес они только тут не наделали. Какая жалость, что по слабости моих родителей я родился в Лос-Анджелесе, в Штатах, а не в Киеве, и что столько лет я потерял вне этого замечательного народа. И потом, эта революция, она чуть было не отравила мне всё существование, если бы я не нашёл здесь, в Константинополе, эту среду, несчастный, подумайте, так бы и прожил свой век вне этого замечательного народа. И какая стойкость, какое упорство, каких трудов мне стоило проникнуть в эту замкнутую касту. Посмотрите на это зрелище, разве это не изумительно?
Напротив них на углу стояли два пьяных американских матроса, обнявшись, раскачиваясь и тщетно пытаясь снова тронуться в путь. Впереди двое русских в военной форме стояли рядом, держа в руках головные уборы пьяниц, а далее духовой военный оркестр, играя (ахтырский) марш, топтался на месте, ожидая, когда же матросы тронутся. Впереди же всех, лицом к группе, пытающийся бодриться усатый капельмейстер усиленно размахивал левой рукой, спрятав правую на груди под допотопного образца сюртуком. Прохожие, образовав кольцо вокруг шествия, наслаждались музыкой и видом блюющих матросов.
– Ну что, разве не изумительная картина, смотрите на моих соотечественников, на что они годны, блевать, и только, скоты, вот вам Америка, что за гнусный народ[95], а русские предаются музыке, как ни в чем не бывало, чтобы сколько-нибудь облагородить этих скотов. Сюда, сюда, весьма возможно, что мы тут застанем вашего турка.
Увидев, что они входят в русский ресторан, Ильязд хотел повернуться – и в бегство. Но было поздно. Пристально наблюдавший за ним американец схватил его за рукав и силой протолкнул вперёд. Там Ильязд был подхвачен под руки женщинами, которым Олег делал какие-то знаки, и немедленно усажен за стол.
– Чего вы стесняетесь, – негодовал подоспевший Левин, – что вы плохо одеты, но вы же беженец, вам это простительно.
– Я не беженец, – запротестовал Ильязд[96].
– Тише, тише, пожалуйста, без историй, не беженец, ну и отлично, только зачем же кричать об этом во всеуслышание. Право, я никак не мог предполагать, что у вас такой бурный характер, нельзя позволять себе такой роскоши в наше время – обладать бурным характером. Закуски, начнем с закусок и водки. Русское, русское.
Ресторан был маленьким, тесным, и обилие горшков с пальмами и лимонными деревьями делало его ещё более тесным. Разгороженный перегородками на несколько клеток, в которых стояли столы (некоторые перегородки были уже задёрнуты), он был полон, и на эстраде несколько блондинов, одетые под цыган, играли цыганщину, время от времени снимались с места, подходили к тому или другому, особенно пьяному, столу и ждали заказа на новую цыганщину. Прислуживали русские дамы, с видом осточертелым, подсаживались к посетителям в ожидании заказа и потом плелись на кухню как можно более медленно. Делали постные лица, вздыхали и, останавливаясь около столов, раскачивались (ваньками-встаньками), оставались глухи к окрикам обедавших.
– А это разве не восхитительное зрелище? Все русские. Ни гроша за душой, а это самый дорогой в городе ресторан. Всё от любви к родине. Вот видите, этот молодчик, окружённый женщинами, он только сегодня утром продал мне отцовские часы, обручальное кольцо и нательный крест. Разве это не замечательно? – в это время офицер, о котором шла речь, потребовал «Боже, царя храни», и все встали. Ильязд продолжал сидеть. Левин вцепился ему в грудь и с силой поднял его. – Опять начинаете валять дурака, хотите, чтоб вас пристрелили, и меня втянуть в грязную историю, новое открытие, вы действительно свалились с луны, я же полагал, что вы можете быть проводником. Какого чёрта? Садитесь теперь и ешьте. Что за отвратительный характер!
В зале шла самая откровенная щупня. Левин, предмет исключительного внимания всех дам, изъяснявшийся с ними знаками, ломаным французским языком и всё сокрушавшийся, что не может говорить по-русски, ел и пил за десятерых, тогда как Ильязд, окончательно распустившись, ничего не ел, жалуясь на отсутствие аппетита, и не обращал никакого внимания на дам, которые уже сидели у Левина на коленях и требовали от него нового и нового шампанского:
– Вы переведите ему, недотрога, – обратилась одна из них к Ильязду, – что с каждой бутылки мы получаем от хозяина по лире…
Левин пил, ел, щупал, но не пьянел и не переставал наблюдать за Ильяздом. Видя, что тот ничего не говорит, сам обратился к дамам с расспросами по поводу исполина. Но исполина сегодня никто не видел, хотя вчера он завтракал в обществе французов.
– В таком случае – в клуб, – заявил Левин, требуя счёт.
На улице они взяли коляску и покатили по Пера. Ильязд продолжал молчать.
– Чего вы хмуритесь, – приставал Левин, – у вас никакой широты взглядов, Стамбул, да и только. Если вас будет и впредь так мутить от соотечественников, вы вашего турка никогда не найдёте, так как нигде, кроме того как среди русских, он не бывает. Я вас не пойму, ведь это же одно удовольствие, какие женщины, кровь с молоком, выхоленные, с душой, с надрывом, я переспал со всеми, такая изобретательность в постели, а главное с душой, с русской душой. Познакомились бы с какой-нибудь, я плачу за всё, не жить же вам век монахом.
Из боковых улиц доносились звуки шарманки, механического пианино и пьяные крики. Слышно было, как матросы брали штурмом публичные дома.
– Будьте умником, – продолжал Левин, – мы его, может, сейчас встретим. Вот и клуб. Ах, эти русские! Вот этот полковник, он у меня такое дело из рук выбил, что я до сих пор не могу примириться. И какие деньги загребает, какие деньги! Смотрите, учитесь, вместо того чтобы хорохориться.
Посередине залы, в которую они проникли, стоял длинный стол с высокими бортами, напоминавший биллиард и разделённый вдоль на несколько отделений. Ильязд видел, как раз когда Левин его протолкнул в первые ряды к столу, что у одного из концов стола господин приподнял поперечную доску, и несколько тараканов, по одному в отделении, бросились убегать к противоположному концу стола[97]. Неистовый вой и крики на всех языках вырвались из присутствующих. И по мере того как выяснялось, какой из тараканов скорее достигнет цели, крики эти усилились, крики усилились, пополам радости и отчаянья.
– Знаете, сколько ставят на таракана, не меньше десяти лир, оборот каждой скачки не меньше тысячи лир, содержатель берёт себе пять процентов, золотое дно, золотое дно, – заключил он, в отчаянии закатывая глаза.
– Почему вы не откроете другого такого же притона, то есть клуба?
– Фи, подражать чужому уму, за кого вы меня принимаете, нет, у меня есть в запасе нечто более интересное, идите сюда, – и Левин увлёк спутника в один из салонов, где были опять дамы, но, кроме русских, немало гречанок, румынок и прочих местных, среди же мужчин аборигены также представляли большинство. – Эти бараны, греки, армяне и прочие местные богатеи, смотрите на них, не могут опомниться от русского ума. Вот кто им дал отличный урок. Эти салоны не пустеют круглые сутки, какое великолепие, какая красота. Да, вот мой секрет, я заказал доставить мне тараканов, хлебных, с острова Явы. Ничем не отличаются от местных, но зато бегуны. Я их выпущу на дорожку, буду играть на них, всё остальное дело плёвое, и посмотрим, кто лучше выстрижет этих баранов, я или содержатель с его пятью процентами. Завтра первые бега с участием моей конюшни, милости просим.
– Спросите о верзиле, – перебил Ильязд.
– Ах, да, вы правы, время уходит, я сейчас.
Он улетучился, но через минуту вернулся с видом опечаленным.
– Мы на этот раз опоздали, он был здесь, но вышел до нашего прихода. Но мы его несомненно найдём у мадам Ольги. Едем. Какая жалость, что я не могу захватить с собой некоторых из этих дам, но генеральша такая строгость. Умоляю вас, ведите себя там прилично.
Ильязд уже не роптал и не сопротивлялся. Подобно утреннему соблазну, в конце концов загнавшему его в кондитерскую, так и теперь он постепенно увлекался окружением, вдохновлялся, ему нравилась и обстановка, и женщины, и нравы, и восторги Левина передавались ему. Он уже почти с сожалением покинул тараканий клуб.
– Нам недалеко, – заявил Левин, – пройдёмтесь.
Они спустились по улице и упёрлись в подъезд подозрительного дома. Двери им открыл казак в форме конвойца, и выше, в прихожей, их встретил живописный весьма генерал, с непременной бородкой, в форме и при орденах, с адъютантскими погонами, приветствовал Левина с таким почтением, что еврейчик весь просиял от удовольствия и удовлетворения. Мадам Ли, которую находившиеся там русские величали Лией Никитичной[98], чёрствая дама с выправкой институтской, держалась в первом салоне, вся в чёрном и довоенном платье, оглядывая гостей через черепаховую лорнетку. Казалось, стоит её тронуть пальцем – и вся рассыплется.
– Как хорошо, что вы так хорошо владеете нашим языком, – начал Левин, – это мне позволит, представляя вам моего нового друга Ильязда, вам как следует расхвалить его. Прелестный мальчишка. Умница, действительно, – и он поцеловал ей с треском ручку, хотя и старался сделать это поглаже.
– Господин Левин, господин Ильязд, вы всем представлены, – провозгласила генеральша, приглашая их жестом пройти во второй салон. Тут не было никакой мебели, одни подушки на полу, разбросанные в множестве, на подушках всё те же русские дамы (и откуда их столько набралось?), беседующие с приличными мужчинами, преимущественно иностранцами.
– Все знакомые, – вскричал Левин, – ах, мадам Ли, как же вы умеете объединять общество! Комендант, – обратился он к одному французу, – как я вас рад видеть, капитан, – к другому англичанину. И, отойдя в сторону, Ильязду:
– Запомните эти гнусные рожи, коменданта и капитана, это чрезвычайно важно, эти люди всемогущи в Константинополе сейчас, во время союзной оккупации.
– Я не вижу Синейшины.
– Да не может быть, он в верхних этажах.
– В верхних?
– Ну да, чего вы удивляетесь, разве вы не видите, что это русский публичный дом последней марки. Генерал, генеральша – настоящие. Какая нация, какое великолепие! Загнаны к чёрту блохастые греческие и румынские притоны. Каждая из этих дам стоит всего тридцать лир, берите, угощаю. Только, пожалуйста, не вздумайте позволить себе какую-нибудь развязность здесь: вышибала, который нам открыл, не плоше вашего Синейшины. Вы просто подойдёте к даме, которая вам нравится, поговорите с ней недолго, а потом незаметно подыметесь наверх, она последует за вами. И кто бы мог подумать, что я, иностранец, должен вам давать эти уроки.
– Я не прочь вернуться сюда в следующий раз. У вас тут тоже интересы?
– Как же, это я снял помещение для мадам Ли, очаровательная женщина, гениальная, только у неё не было капиталов.
– Хорошо, не забудьте, что мы в поисках Синейшины!
– Ах, да, чёрт возьми, я вижу, вы настоящий делец, подождите, сейчас узнаю, – он отошел от Ильязда и приблизился к генеральше. Та покачала головой. Левин сделал печальную мину. – Нам не везёт, вашего Синего или моего Белобородого здесь сегодня не было. Но ещё не всё потеряно, едем в театр.
Театр находился в двух шагах. Это был дом более обширный, но менее подозрительный и ничем не походивший на театр. Здесь в тёмной прихожей Левин должен был вступить в переговоры по поводу своего спутника, после чего они получили домино и шёлковые полумаски.
– Этот маскарад обязателен, мой дорогой, но вы останетесь довольны.
Они поднялись по широкой лестнице и вошли в обширную залу со сценой, тёмную, где не было кресел, а только лежанки, на которых зрители возлежали. Сцена, освещённая наполовину. В зале удушливый запах пота, ропот поцелуев, вскрики, шёпот. Левин и Ильязд устроились у самого входа.
– Не стоит пытаться идти дальше, иначе служащие примут меня за педераста, а эта репутация не выгодна ни вам, ни мне, главному акционеру. Здесь нет профессиональных актёров, это светское место, здесь выступают только любители, из публики.
– Что же они делают?
– Боже, какой наивник, что делают – спариваются. Ведь для этого же здесь все в масках, подождите минуту. Хотя ещё немного рано, но около этого часа пары, тройки, а то и больше начинают следовать друг за другом на сцене. Обыкновенно вещи самые обыкновенные, но не менее часты и вещи необыкновенные.
– Это тоже русское учреждение?
– Чудак, что вы глухи, слепы что ли, ну, разумеется, все актёры тут (якобы любители, сказать по правде) русские, да и разве кто-нибудь в этом паршивом городе додумается до этого?[99] Нет, русские принесли настоящую культуру, показали себя варварам. Ах, Ильязд, неужели вы не понимаете, что русские – это золотое дно, и вот почему я, несмотря на все трудности, на то, что я еврей, проник в эту среду. Я богатею по часам, и я здесь в год составлю себе чудовищное состояние, и потом, о потом я вам как-нибудь расскажу о невероятных моих проектах…
– А Синейшина, вы не можете ли узнать, здесь ли он?
– Опять Синейшина, возьмите лучше какую-нибудь девочку.
– К чёрту вас с вашими девочками и вот вам обратно ваши пятьдесят лир, с такой сволочью, как вы, не желаю иметь никакого дела! Прочь! – и Ильязд бросился вон из залы и вниз по лестнице. Левин преследовал его, не отставая:
– Стойте, стойте, какой отвратительный характер, ну, чего вы разругались, возьмите эти деньги, они же вам нужны, останьтесь, успокойтесь.
Но Ильязд, сорвав маску и отбросив домино, выбежал на подъезд. Левин устремился вслед за ним. Внизу посередине пустынной улицы возвышалась какая-то личность, сложив руки на груди, и рассматривала театр.
– Вот он, – шепнул, оборачиваясь, Ильязд, – Синейшина? Ну да, Синейшина[100].
Суваров[101] вперился в Ильязда, глаза, полные беспокойства, впал в раздумье, поколебался с минуту, повернулся и, отстранив спокойно Ильязда, вошёл в театр, с яростью хлопнув дверью.
Сумасшедший занимал всегда одну и ту же скамейку на Конской площади[103]77. (Какая бы ни была погода), он появлялся откуда-то из глубин Стамбула всегда на исходе дня, усаживался лицом к морю и, откинувшись и бормоча что-то, просиживал до первых лучей дня. Приносил он с собой несколько краюх хлеба, которых не трогал сам, а всё раздавал голубям, слетавшимся за полчаса до его прихода в ожидании благодетеля. Сумасшедший приходил на площадь далеко не ежедневно, иногда пропадал неделями, и, странное дело, голуби никогда не собирались напрасно, их появление предвещало, что Сумасшедший будет непременно.
Когда появился он впервые, сказать было трудно, но обратил впервые внимание на себя в памятный день переворота в апреле[104] 1909 года[105], когда Конская площадь была переполнена офицерством и после убийств младотурецких министров и офицеров, на исходе дня, вдруг появились летящие от мечети Баязида стаи голубей, а вслед за ними явился Сумасшедший и, вежливо попросив группу военных уступить ему его место, уселся, не обращая никакого внимания, и принялся раздавать хлеб птицам, покрывавшим его, усевшимся ему на плечи, на грудь, на руки и на голову.
Внешность Сумасшедшего была достаточно примечательна. С длинным иконописным лицом, кожей жёлтого воска и совершенно прозрачной, без единого намёка на кровь, с раздвоенной редкой бородой, с глазами спокойными до стеклянности, умный, не будь на нём страннейшего колпака и не обрамляй его лицо длинные пейсы, обнаруживал удивительное сходство с некоторыми изображениями в греческих церквях, почему и турчанки, и гречанки, и других исповеданий женщины, спускавшиеся в направлении источника Святого Серапиона искать исцеления от бесплодия или застоя и тому подобных женских историй и неизменно останавливавшиеся около Сумасшедшего, чтобы, хотя он и был евреем, приложиться к его одежде, и называли поэтому Сумасшедшего Иссой, но вообще он был известен просто под кличкой Сумасшедшего, и только немногие обитатели околотка, вроде Хаджи-Бабы, которые вообще всё решительно знали, утверждали, что его зовут не Иссой вовсе, а Озилио[106]. Но никто не мог ответить любознательному Ильязду, который во время своих дозоров проходил всякий раз мимо Сумасшедшего, сидевшего камнем и закинув голову, где он проживал и сколько лет могло ему быть.
Но в эту ночь пристыжённый, угнетённый, досадующий на костюм, которым его наделил Суваров, когда Ильязд после нудного и бесконечного путешествия, пройдя всю улицу Пера, перейдя мост, где с него ничего не взяли за переход, нанеся ему последний удар, – «Пропусти его так, разве не видишь – русский», – сказал один сборщик другому, – и преодолев пустые кварталы Стамбула, добрался до Софийской площади – час, в который он уже обычно заканчивал свою прогулку вокруг Ахмета, когда ветер, проснувшись[107], первым покидает поверхность моря и звёзды становятся особенно выразительными – час прогулки, которая, быть может, никогда не повторится, нарушенная заставой засевших в отхожих ямах русских, Ильязд не свернул налево, к себе домой, а, перейдя площадь, подошёл к Сумасшедшему и уселся с ним рядом. «Хаджи-Баба спит, а я больше не могу остаться в одиночестве после гнуснейшего Суварова. Вот этот меня очистит», – подумал он.
Сумасшедший не двинулся, не нарушая своей позы, в которой он оставался, по-видимому, долгие часы. Заметил ли он Ильязда? Ильязд просидел с четверть часа, прислушиваясь к шагам шагавших вдоль Айя Софии турецких часовых, единственным звукам, и наконец произнёс по-французски (Сумасшедший должен был понять его, ибо в Константинополе все понимали по-французски):
– Знаете ли вы, что я несчастен?
Сумасшедший ничего не ответил, оставался в течение получаса в той же позе, вздохнул, словно просыпаясь, невероятно медленно опустил и повернул в сторону Ильязда голову и, как будто только теперь вопрос наконец достиг его, ответил:
– Да, я знаю, – и после молчания: – Я уже много раз видел, как вы по ночам совершаете круг, идя против звёзд и навстречу солнцу, вместо того чтобы идти посолонь[108], – молчание. – Вы сами делаете себя несчастным.
– Вы думаете, что если бы я всякий раз шёл в обратном направлении, никаких несчастий и не было бы?
– Я хочу сказать, что вы не умеете делать выводов. Это даётся немногим. Но с тех, кому ничего не дано, ничего и не требуется. Вам же дано многое, но вы расточаете дар, не научившись делать выводов. Я думаю, что вы могли бы выучиться, если и не блестяще, то во всяком случае скрасить тот пробел, ужасный пробел, который делает всё данное вам ни к чему, – он говорил очень хорошо, не на вульгарном французском языке Константинополя, а литературно, точно воспитанник духовной семинарии, округляя изречения. – Я вас знаю, вы можете ничего не говорить о себе, ваше прошлое, настоящее, будущее мне теперь ясно. Вы, горе от ума, одна из многих жертв той лихорадки, которую переживает человечество. Но вы не первый и не последний. Смотрите на неё, – и Сумасшедший простёр руку к небу. Ильязд поднял глаза, соображая:
– Полярная звезда?
– Да, знаете ли вы, что с ней происходит? – Врать не было никакой возможности, и Ильязд, хотя и привыкший делать вид, что он решительно всё знает, а с другой стороны, ничему не удивляться и считать естественным, что под личиной вшивого сумасшедшего скрывается всемогущий маг, пробормотал, смутившись:
– Нет, не знаю.
– Это естественно, вы знаете, что это Полярная звезда, но выводов не делаете. А между тем она приближается к полюсу. Процесс этот начался тысячи две лет тому назад, с событиями, слишком всем хорошо известными, и приблизительно с тысячного года после рождества, когда европейское первенство начинает определяться, звезда эта стала тем, чем она есть, Полярной. Чем ближе она к полюсу, тем с большею быстротой подымается, достигая зенита и уже давая проскальзывать признакам будущего падения, эта христианская европейская культура. Через восемьдесят пять лет она будет ближе всего к полюсу[109] – звезда и культура. Последние изобретения этой культуры, последние открытия, пожирающие самих себя, будут сделаны. Начнётся упадок, очередь за другими культурами[110]. Не беспокойтесь за человечество, оно переживёт ещё не одну. Вы одна из жертв этого лихорадочного приближения к цели, которая никогда не будет достигнута. Наблюдайте звёзды, они утешат вас. Я прихожу сюда так часто, чтобы смотреть на звёзды. Годами описывают они над моей головой круги. Только через звёзды мы можем найти ключ [к] угасшим цивилизациям и той, расцвет которой был за двадцать семь веков до Иисуса. Тогда Дракон сидел на престоле.
«Опять лекции, – подумал Ильязд. – Я не знаю, лучше ли его миросозерцание хаджи-бабинского, но для меня это одно и то же. Роются в законах мироздания, а человека-то проглядели».
– Век, о котором вы говорите, начался с Утешителя, – наконец вставил он, пытаясь поймать тон собеседника, – а разве звёзды нас утешают?
– Нет, поэтому-то никто за ними не наблюдает, как четыре тысячи лет назад, так как век проходит под знаком вздорного утешения. Утешать, кого в чём, почему (Ильязд был доволен, ему казалось, что он попал в точку), мудрость не нуждается в утешении, а ставка на глупых – дурная ставка. Но скоро этой позорной игре будет положен предел. Ещё восемьдесят пять лет, всего восемьдесят пять лет.
– Я не знаю, правы вы или нет, я не умею делать выводов, но игра нашего века – ставка не на глупых, не на нищих и не на бедных, а на равенство, и большевики…
– Ах вот что, вам мало того, что я знаю, что вы несчастны, вы пришли сюда искать…
Но Сумасшедший внезапно замолк и повернул голову. Ильязд сперва ничего не понял, а потом стал всматриваться в глубину. Но близорукие его глаза ничего не могли различить. Его дурные уши ничего не могли уловить, кроме подкованных шагов часовых. Но через некоторое время на фоне пустыря и неба, между Министерством юстиции и мечетью Ахмета, появились какие-то тени, которые тотчас растаяли. Куда они делись, Ильязд не мог сказать, так как он был убеждён, что они не пересекли Софийской площади. «Но какое значение может быть у теней в Стамбуле», – подумал он, но тотчас вспомнил о русских в ямах, там, в том же направлении, и съёжился. Однако сколь ни стало ему вдруг не по себе, упустить такого случая он не мог. И повернувшись к Сумасшедшему, он рассёк тишину:
– Оказывается, вы наблюдаете не только за звёздами, Озилио. – Ему показалось, что Сумасшедший бросается на него, и Ильязд, поднявшись с земли, отскочил. Но Озилио только зарычал, точно раненый, и не двинулся. Через минуту голосом таким же ровным и равнодушным он произнёс:
– Хотя вы русский, но не с ними. Незачем испытывать мой ум.
Рассвет приближался, и Ильязд уже мог различать и Сумасшедшего, и его позу. Он уже не смотрел на небо (да на нём, впрочем, и не было звёзд), а упёрши глаза в землю, словно о чём-то напряжённо думал.
– Я не ищу больше утешения, – сказал Ильязд, – разговор с вами ободрил меня. Но скажите мне, что вы знаете про этих моих соотечественников.
Прошло немало времени, пока вопрос, подобно начальному, достиг до Озилио. Он поднял голову и посмотрел на Ильязда глазами, полными нежности и неизъяснимой любви:
– Дорогой друг, что мне с вами делать, мне вас жалко, и странное дело – впервые, быть может, я испытываю подобную жалость. Но вы редкий тип бессознательного человека, который сам ничего не хочет, ничего не ищет и не бежит, но хочет, бежит и ищет, потому что этого хотят другие, потому что вас всё время на это кто-нибудь толкает. Вы медиум, понимаете, не так ли, и самый сильный из тех, которых я видел. Но тот, кто действует через вас, ведёт недобросовестную игру. Пойдёмте. – Они поднялись и направились в северные кварталы Стамбула.
Если несколько часов тому назад Ильязд вовсе ещё не думал, что его окружает тайна, и при этом не тайна вообще, то есть нечто скрытое, но завершённое, а тайна в движении, сложная история, которая должна была привести (когда – неизвестно, но несомненно привести) к развязке, и в которой он играл какую-то роль одному своему любопытству благодаря, то теперь он уже был настолько в этом уверен, что все события, совершившиеся со времени его отъезда из Батума, а может и раньше, и все события, которые произойдут, укладывались, должны были укладываться в рамку этой истории, которая, согласно утверждению Суварова, должна была произойти сама собой, и Ильязд, играя в каковой роль, в то же время ничего не должен был сделать, чтобы играть роль, словом, самовнушение невероятное, которое страховало Ильязда от всякого удивления, но, отнимая у него всякую волю сопротивления, делало его совершенно безоружным перед событиями. Он уже бодрствовал в течение сорока почти часов, столкнулся за этот срок со столькими разными явлениями (это только выводы, говорил он, я покажу ему, что умею делать выводы, повторял он, задетый за живое), а между тем надо было держаться как следует, так как неизвестно было вовсе, удастся ли ему проспать будущую ночь. Он решил, что, поставив вопрос Озилио о русских в ямах, он сделал всё, что должен был пока сделать, надо было теперь выжидать, и поэтому всю дорогу эта изумительная пара, измождённый мудрец в засаленном колпаке и рваной, безумно длинной, волочившейся, подымая пыль, рясе, не перестававший казнить левой рукой бородку, и молодой человек в смокинге, без пальто и без шляпы, несмотря на ноябрь, точно вывалявшийся в пыли, вертевший головой по сторонам, точно нанятый, сделала свой полуторачасовой путь молча. На площади Баязида к ним слетелись стаями голуби, Озилио вытащил из-под рясы огромный, неизвестно где помещавшийся кусок хлеба и быстрыми-быстрыми движениями правой руки искрошил половину, после чего, подождав, когда голуби кончили хлеб, сделал широкий жест, и птицы вернулись за ограду мечети. То же повторилось у мечети Завоевателя. Глядя на этого Орфея мимики, Ильязд думал, что, кроме русских, у него можно вытянуть чёрт знает сколько разных сведений, и уже сожалел, что их встреча не была для него лишена корыстного любопытства.
Они оставили справа мечеть Селима и вскоре упёрлись в городскую стену. Обстановка внезапно изменилась – открытые окна домов, женщины в окнах без покрывал, дети, играющие посередине улицы, грязь, крики, развешенное вдоль домов бельё, обыватели, рассевшиеся на крылечках, лузгая семечки, – еврейский квартал. Спустившись вплоть до развалины Багрянородного[111], Озилио, появление которого заставляло женщин с криками «Учитель, учитель!» или даже «пророк!» бросаться к нему, касаясь (пыльного его) подола руками, так что Ильязд был даже оттеснён, они миновали развалину[112], которая служила теперь сушилкой для (рваного) белья, – Озилио отпустил женщин таким же жестом, каким отпускал голубей, и, войдя в садик какой-то лачуги, придержал калитку, пока Ильязд не прошёл первым, и затем, открыв дверь домика, протолкнул Ильязда вперёд. Комната была не слишком грязной, хотя пыль, по общевосточному обычаю, по-видимому, никогда не сметалась, и ничем не была замечательна, кроме небольшого стола, на котором лежало несколько свитков, нескольких ящиков из-под бакалеи, обилия карт звёздного неба, которые мало чем походили на карты, а были, скорее, картинками с изображением самых различных существ и растений[113] в самых фантастических позах, и множества чертежей, среди которых выделялась теорема Ибн Эзры[114], чертежей явно геометрического характера, нескольких плетёных табуретов, по-видимому, игравших роль столиков, так как Озилио уселся прямо на пол.
– Я слишком разговорчив сегодня, – начал он, пригласив гостя сесть на табурет, – и веду себя совершенно как женщина. Но мне необходимо объяснить отцовскую нежность, которую я к вам питаю, чтобы уяснить её самому себе. Скажите, мало ли я видел смертей, мало ли событий прошло передо мной так на Софийской площади? Разве хотя бы одно из них не было мне ясно, разве звёзды не предсказали их заранее, и разве хоть раз моё сердце сжалось от сознания, что хотя звёзды и не насилуют, а только влияют, мало кто устоит против такого влияния? Ах, я старею, признаюсь вам в этом, так как слабость проникла в меня. Так как я вас жалею, видя вашу погибель.
– Учитель, – произнёс Ильязд, не решаясь сказать просто «Озилио» и думая, что на площади, быть может, позволил себе ужасающую фамильярность, – вы хотите сказать, что мне грозит гибель от этих русских?
– Я боюсь, что ты проглядел их секрет, мне подобно.
– Я никакого секрета их ещё не знаю, я обнаружил только позапрошлой ночью, что они выбрали для жилищ клоаки, в которых не будут жить даже цыгане. Это меня обидело за них, за себя, и только. Но, значит, в этом есть секрет, они там не только для того, чтобы только жить, скажите…
Лицо Озилио осветилось жалкой улыбкой.
– Это хорошо, что ты ничего не знаешь, это не отвратит твоей судьбы, но ты умрёшь так же бессознательно, как прожил жизнь.
– Учитель, скажите, в чём дело.
– Нет, ты, конечно, будешь вертеться вокруг, пока не разнюхаешь, но я не хочу быть причиной твоей гибели.
И странное дело, по безжизненной восковой щеке Сумасшедшего пробежала дрожь.
Ильязд смотрел, опешив и ничего не понимая. Что это была за невероятная чепуха? Нежность и отцовская любовь, внезапная дрожь за его судьбу, предсказание смерти и прочее. Как ни было всё это странно, не стоило выходить из границ. Озилио может быть отличным звездочётом, может предсказывать судьбу и определять прошлое по руке, лицу, голосу, и кто знает, по чему ещё, но Ильязд ни во что это никогда не верил, и теперь, убеждённый, что все знания Озилио сводятся к слежке (я сам могу следить, а выводы-то где, выводы, моя гибель), готов был уйти и отправиться домой спать (начинало клонить ко сну), если бы не этот тревожный припадок чувствительности у пророка, мудреца, святого, учителя, сумасшедшего и чёрт знает кого. Положительно, этого мудреца приходилось утешать. И Ильязд готов бы обратиться к нему со словами утешения, когда вдруг, сам не зная почему, вытащил из кармана покрытую каракулями бумажку, оборонённую Синейшиной, и протянул её Озилио.
Тот только прикоснулся к ней и отбросил её как ужаленный, даже не поглядев.
– Как вы не понимаете, – почти закричал он, – ах, вы никогда не научитесь делать выводы, что эта записка представляет какой-то шифр, который я бы помог вам расшифровать, но что эта записка была оборонена нарочно, чтобы вы её подобрали? Где, в каких условиях вы её подобрали, подумайте как следует, разве можно так жить, даже не по-птичьи, птицы и те делают выводы и знают заранее, когда я приду их кормить.
Ильязд поразмыслил и пришёл к убеждению, что Озилио не мог ошибаться. Связь Суварова с Синейшиной была несомненна, Синейшина исчез в магазине Суварова, потому Суваров его покинул, и так далее. Суваров ли был орудием Синейшины или наоборот, но несомненно, что тот или другой втягивали его в игру. Ну что же, тем лучше, как можно скорей.
– Если вы не хотите мне сказать, в чём тайна русских в ямах, то расшифруйте эту записку.
– Подумайте, милый друг, я вам хочу сообщить много более важных вещей, чем какая-то записка. Посмотрите на эти стены, неужели это не занимательнее этого клочка бумаги, которым вам хотят морочить голову.
– Это, конечно, занимательнее с точки зрения вечности.
– Так вот, я вам кое-что объясню. Вы располагаете основными сведениями из астрономии?
– Да, меня кое-чему учили в школе.
– Так вот, послушайте. Вы знаете, что весеннее равноденствие каждый год спешит на пятьдесят приблизительно секунд пространства, и, кроме перемещений престола, знаки Зодиака совершают круг в двадцать шесть тысяч лет приблизительно, точнее, в 25 764, и Солнце одолевает каждое созвездие Зодиака в 2 147 лет. Это знает каждый учебник. Однако я вас спрашиваю, возможно ли исходить из тех же положений, какие были пригодны до Иисуса, во времена Гиппарха[115], допустим? Теперь в весеннее равноденствие Солнце находится в созвездии Рыб, а звездочёты, если такого имени заслуживают современные недоучки (выводы, надо делать выводы, но никто не умеет), говорят, чтобы не нарушить традиции (боже мой, что за глупость, – вскричал он, подымая руки к небу, – как будто традиция может освящать глупость), что в этот день Солнце вступает в созвездие Тельца, в знак Тельца. Но допустимо ли это несоответствие между знаками и созвездиями? Исходной точкой этих таблиц, где изображена история всего периода, является момент, когда А. четыре тысячи лет назад был стражем Востока в день равноденствия, и Солнце всходило через него. Смотрите, – и Озилио указал на одну из картинок, – вот картина неба в году. Тогда созвездия Зодиака распределялись так, а вот вторая эпоха, а вот новая. Мой друг, истина не условна, но она меняет лик, она отражает самоё себя, то даёт плюс, то даёт минус. Никогда нельзя ничего вывести (выводы, выводы), если не знаешь, когда она плюс, когда минус. Мы теперь переживаем год, вот настоящее летосчисление мудрецов.
Он остановился в состоянии величайшего возбуждения, остававшийся спокойным всю ночь, покачал головой и продолжал ещё неистовей.
– Надо уметь делать выводы. Мы только один из обликов, а их двенадцать. Мы вступаем в третий облик, остаётся ещё девять. Но мой ум слабеет, я не ошибаюсь ли, вы или должны были родиться в Израиле, или должны принять его веру?
Ильязд посмотрел с изумлением, не понимая оборота речи. В его голове промелькнула мысль: «Сумасшедший, он действительно сумасшедший».
А Озилио:
– Я вижу ваш гороскоп, неужели я не могу его нарушить, звёзды влияют, а не насилуют, движение планет, о, это всё сложнее, чем думается, нет, послушайте, я всё знаю, но я вам помогу одолеть судьбу. Поверьте, я, Озилио, – он вдруг встал, вытянувшись во весь свой огромный рост, измождённый, распяв руки, – я, Озилио, умею приказывать звёздам. Я знаю мудрость Лурии и мудрость Шабтая[116]. Я знаю, что каждый звук есть дух, и ночью, когда я впервые услышал ваш голос, я услышал в этом голосе такое, что вознаградило меня за долгие ожидания, останьтесь со мной. Я настрою вас [к] настоящей религии, не думайте, что религия не меняется, она прогрессирует совместно со звёздами, её оборот 25 764 года, я вам передам мою мудрость, которую мне некому передать. Кто вы, откуда вы вышли – забудьте об этом. Но вы должны мне помочь, я не всецело властен над вами, вы должны захотеть, мне недостаёт единицы, и тогда…
Он метался по домику, всё более возбуждённый, тогда как Ильязд продолжал сидеть, погружённый во всё более мрачное молчание.
– Вы знаете, что нет большего сокровища, чем мудрость, а я его накопил в течение тысяч лет. Я вам предлагаю подлинную мудрость, а вы знаете, что моя мудрость подлинна, и призываю вас отказаться от вашего праздного любопытства. Мудрый не любопытен, мудрый не проходит с видом путешественника, осматривающего достопримечательности, как вы проходили мимо меня в течение стольких ночей. До чего я страдал от вашего невнимания! Но теперь вы со мной, вы у меня. Бросьте ваших русских, вы же уехали из России, чтобы никогда не возвращаться, я знаю, всё знаю, чтобы никогда не говорить по-русски, забыть, что вы русский. Вы христианин? нет, вы сами говорите, что нет. Вы мой, вы верный единой религии, великого, могучего, ужасного бога, имя которого из четырех букв[117].
Он повалился обратно на пол, ломая от отчаянья руки. Его тонкие, словно бескостные пальцы сгибались, точно бумага, а на лбу выступали капли крови[118]. В глазах появился ужас, смешанный с безысходным отчаяньем, и казалось, что Сумасшедший вот-вот упадёт замертво. Ильязд бросился к нему, встав на колени, взяв его руки в свои, успокаивая:
– Полноте, полноте, учитель, вспомните о чаше, если я должен погибнуть, и не пытайтесь вложить вашу мудрость в такой неустойчивый дом. Но я готов обещать вам всё что угодно, отказаться от всяких предприятий, если это вас обнадёжит. Что касается до русских, это даже не любопытство, это отвращение и стыд, так как на что-нибудь чистоплотное они не способны. А так как, кроме того, они ни на что не способны, то вообще из этого ничего не стоит. Я отрекаюсь, слышите, я больше не русский!
– Прекрасно сказано, – раздался за спиной Ильязда знакомый и громовой голос, Ильязд и Озилио обернулись оба и увидели стоявшего на пороге Синейшину. Но тогда как Ильязд только вскрикнул от удивления, Озилио попытался было приподняться, но потом как-то нелепо замахал руками и, повалившись на пол, начал биться в припадке. Синейшина бросился к нему, оставив раскрытой дверь, и принялся расстёгивать ему ворот.
Сегодня он ничуть не походил ни на Синейшину парохода, ни на того вчера на Лестнице. Борода была выбрита, оставлены только усы щёткой, одет он был в щеголеватый костюм турецкого офицера и, несмотря на такую перемену, оставался настолько самим собой, точно никогда и не бывал иным.
– Вы отрекаетесь и, однако, потом затеваете целую историю из-за русской эскадры, опять отрекаетесь и, однако, проводите целый вечер в обществе русских и в самых постыдных местах. Отрекаетесь ещё один раз и, однако, только и думаете о соотечественниках, поселившихся в ямах, и ради этого, ради их общества, о человеческая порода, отказываетесь от всех сокровищ Озилио, что ещё более замечательно, так как вы верите в их искренность. Оставьте его так, он отлежится и скоро придёт в себя, бедняга. И ради ваших же соотечественников, вы мучите этого несчастного, этого запоздалого пророка, истинного учителя, несчастье которого, что он родился в наш позитивный век, когда никто на него не обращает внимания, кроме беременных или бесплодных женщин. Родись он лет триста назад, вам бы не так легко было над ним проделывать опыты.
Ильязд попробовал протестовать.
– Бросьте, вы себе не отдаёте отчёта, что делаете. К этому несчастному вдруг подходит отлично одетый молодой человек, слушает внимательно его разговоры, делает вид, что берёт всерьёз, конечно, это его довело до припадка. Но к делу. Я вас с трудом нашёл, и хотя в Константинополе, по милости союзников, нет никаких почти полицейских, кроме английских пьяниц и французских мздоимцев, меня всё-таки быстро осведомили, куда вы делись. Вчера, убедившись, что вы были в театре, я, уходя, оборонил записку. Будьте любезны, верните её мне.
Ильязд посмотрел пристально на Синейшину и заметил, что хотя тот должен был снять бороду только сегодня, кожа у него была подозрительно загоревшей, чтобы это могло произойти за одну ночь.
– Я вас вчера видел с бородой. Это, по-видимому, не та, что была на пароходе.
– Что же из этого?
– Почему вы выдаёте себя за русского?
– Вы ошибаетесь, – расхохотался Синейшина. – Я себя за русского вовсе не выдаю. Я только пользуюсь своим сходством с русским.
– Чтобы?..
– Чтобы следить за вашими соотечественниками.
– Что вы офицер турецкой армии, я знал, но не знал, что вы служите в контрразведке.
– Это неподходящее слово, так как нет никакого шпионажа, я наблюдаю за вашими соотечественниками из полицейских соображений. Надеюсь, вы меня не упрекнёте, что я служу своему правительству?
– Ничуть. Я только немного удивился, встретив вас на Лестнице.
– Я шучу. Даже полиция тут ни при чём. Я просто отправился туда в таком виде, чтобы легче сбыть мой запас Передвижной Республики. Но моя записка с вами?
– Вот она, – Ильязд нагнулся и, подобрав записку, протянул её Синейшине.
– Вы всё-таки показали её Озилио? – осведомился Синейшина с гневом в голосе.
– Извините мне эту неделикатность, но я не был уверен, что это вы, и так как я в этих каракулях ничего не смыслю, то я показал её Сумасшедшему, для которого нет тайн.
– И что же он сказал?
– Он даже не пробовал читать. Но он сказал тотчас, что вы оборонили её нарочно, чтобы я её прочёл.
Синейшина пришёл в искреннее веселье.
– До чего у вас всех разгорячено воображение. Ведь эти каракули – просто-напросто абиссинские письмена, и это самое обыкновенное письмо, назначающее мне свидание, только я запамятовал где. Поэтому я вас и искал.
– Поверьте, знай я ваш адрес, я доставил бы её вам лично.
– Ах да, я до сих пор не отыскал вас и не пригласил к себе. Между тем я вам многим обязан. Знаете что, я живу неподалёку отсюда, сейчас же позади Селима, пойдёмте ко мне выпить чашку кофе. Кстати, мы можем поговорить вдали от этой мрачной обстановки.
Ильязд бросил последний взгляд на лежавшего в обмороке Озилио и вышел на улицу. Синейшина следовал за ним.
– Вы извините мне, что я вам преподаю уроки, – продолжал Синейшина, – но я у себя, а вы в чужом городе. Берегитесь воображения. Вам всюду кажутся чудеса, восточные тайны и прочая чепуха, о которой вы наслышались у себя дома и которой на деле нет. Грязный, несчастный город, испоганенный сперва союзниками и окончательно опозоренный русскими, до этого разорённый пожарами и идиотским режимом, вот и всё. Никаких тайн, никаких сказок, нищета, нищета и убожество. Посмотрите направо, налево. Или вы ничего не видите? Но вам нужна сказка, нужно что-то чудесное, вопреки всему, войне, истории, материализму, потому что ваше воображение требует жертв, и оно действительно их получит, во-первых, вас самого. Сегодня, когда спозаранку я принялся за ваши поиски, меня тотчас осведомили, что вы живёте на улочке Величества. Что вас толкнуло забраться в эту дыру, жить в этой чудовищной грязи, если не ваше воображение?
Он ронял слова сверху, почти с пренебрежением, но голос его звучал слишком искренне. Чего добивается этот, спрашивал себя Ильязд, чтобы я продолжал искать тайну или действительно перестал искать? Что за невероятные люди, они говорят: делайте, и надо угадать, значит ли это «делайте» (по правилу подчинения) или «не делайте» (по правилу бунта). Считают ли они вас за [не]покорного или за раба? И говорят то или иное, потому что принимают вас за того или другого?
Какая пустая трата времени! И какое затруднительное положение! Делать или не делать? Разве можно прийти к какому-нибудь выводу, пока не узнаешь, чего добиваются эти господа? Но когда, каким образом?
Хорошо ещё, что есть искренние Хаджи-Баба и Озилио. Но Озилио тоже просил его не делать.
Спутники миновали Селима и спустились к Розе Неувядаемой[119].
– Вот и мой дом, – заявил Синейшина, указав на самую обыкновенную постройку, втиснутую между двумя такими же.
Ни вход, ни гостиная не принесли Ильязду ничего нового. Правда, на стенах были развешаны старинные турецкие ковры из Кутахии, и только. Тишина, простота, покой обыкновенного турецкого дома, без всякой мишуры. Ничего показного, много благородства. Подали кофе.
– Озилио занимает вас, – переменил [тему] Синейшина, – это одна из достопримечательностей Стамбула. Но до чего он должен быть несчастен. Единоверцы его не признают, хахамбаши[120] отрицает за ним какое-нибудь значение, он беден, богатые избегают его помощи, одни только бедные женщины, без различия религий, обожают его. Вот вам ещё одно доказательство того, что со сказками кончено. Я убеждён, что он знает очень многое, безо всякой настоящей проверки, правда, так как происходит из рода Шабтая якобы или одного из его приверженцев. Он также, кажется, утверждает, что говорит на всех языках, на языках ангелов и зверей. Но кому это теперь нужно? Великое еврейское движение мессианизма и Каббалы[121], достигшее расцвета здесь, в Турции, в XVI и XVII веках, теперь окончательно идёт на убыль, и если Озилио не преследует официальная церковь, зато и адептов у него нет никаких. Берегись будить надежды в этом несчастном существе.
– Вы же сами сказали, что в Стамбуле встречаются достопримечательности, бен Озилио – одна из них, и я считаю его действительно примечательным, так как он вовсе не сумасшедший и далеко не несчастен. Но есть и другие. И вот, вместо того чтобы читать мне нотации, вы лучше бы показали мне ваше отечество.
Ильязд встал и, выйдя на середину комнаты, встал в позу нападающего.
– Послушайте, Изедин-бей, вы знаете, что я люблю Турцию, люблю ислам и люблю искренне.
– Знаю.
– Так вот, не оставляйте меня без помощи. Я могу вам пригодиться. Хотя [я] не такой писатель, которого читают и, может быть, никогда не буду писать вразумительно, но, может быть, и буду, но вам не мешает пренебрегать искренним другом, который может быть вам когда-нибудь хоть сколько-нибудь полезен. Я не скажу, что в Европе ненавидят Турцию как государство, вы, может быть, найдёте новых друзей вместо Германии[122], но ненавидят и долго будут ненавидеть ислам.
– Нас занимает теперь не ислам, а Турция, – отрезал Синейшина. – Мустафа Кемаль[123] произведёт первую реформу после победы – отделение церкви от государства. Вы опять весь воображение.
– Нет, всё-таки это личное ваше дело. Но ислам, вы должны думать об оправдании его. Не перебивайте меня, я не ошибаюсь, я на верном пути, помогите мне оправдать ислам там, где я не могу сделать один, и это вы отлично можете сделать, показав мне Константинополь. Начнём с Айя Софии.
Трудно себе представить, какое впечатление произвело это имя на Синейшину. Он хотел остаться спокойным, но не мог, лицо его налилось кровью, вены вздулись, точно он задыхался. Он приоткрыл рот, исказив его, и бросил на Ильязда взгляд, полный такой настоящей ненависти, что продолжать игру было незачем, всё было ясно. Ильязд так и остался стоять против Синейшины, вытянув шею и наблюдая, чем это кончится.
– Вы вызываете меня на теологический спор, – прохрипел тот, когда способность говорить ему вернулась, – несмотря на ваше пресловутое отречение. Но хорошо, я удовлетворю ваше любопытство, чтобы лишний раз доказать вам ваше вероломство. Обязанности хозяина мне ничего не позволят добавить к этому.
Ильязд встал и простился.
– Мой адрес: улица Величества, номер восьмой, под минаретом Тула. Вы мне напишите, когда вы сможете оправдать Айя Софию.
Синейшина, вернувший себе всё своё самообладание, проводил Ильязда до порога. Почему он не раздавил этого нахала? Действительно, законы гостеприимства? Неизвестно.
В полусне Ильязд спустился на большую дорогу и зашагал в направлении дома. Если бы он постоял ещё несколько минут, то увидел Озилио, спускавшегося с высот, размахивающего руками, что-то выкрикивающего. Когда же он, наконец, дотащился до дому, где его встретили удивлённые фигуры друзей, Хаджи-Баба передал ему только что присланный пакет. В пакете оказался его старый костюм и письмо от Суварова: «Посылаю Вам, милый друг, Ваш костюм, так как смокинг[124] может Вам надоесть. Повторяю ещё раз, будьте благоразумны».
К письму была приложена бумажка в пятьдесят лир.
Настала столь редкая в Константинополе зима. Снег выпал за ночь, к полудню исчез, опять выпал с наступлением вечера, но без всякой настойчивости. Но слякоть развёл повсюду такую, что передвигаться нельзя было без отвращения.
Это служило только лишним оправданием Ильязду, который решительно переменил образ жизни и стал домоседом. Волнения двух ночей быстро прошли, никаких следов, и так как по ночам Ильязд больше не разгуливал, а Сумасшедший на площади больше не появлялся (да, вероятно, сезон для него был окончен до весны), то хотя Ильязд и вспоминал изредка и об Озилио, и о Синейшине, но на воспоминаниях не задерживался. Жизнь протекала теперь исключительно мирно на улице Величества среди цветов, воспоминаний о гареме и врачебных занятий (свиные зубы оказались в целости в кармане присланного Суваровым костюма), и если бы не смокинг, висевший на чердаке, и добрая пятидесяти лир [так!], которых Ильязду не на что было тратить, можно было подумать, что этих событий никогда и не было. Так как вставал Ильязд теперь рано и времени от занятий с Шерефом и Шоколадом было достаточно (а Хаджи-Баба ограничился свиными зубами, никаких новых поручений не давал, возможно, во избежание нового исчезновения), то Ильязд вспомнил даже о своих литературных занятиях и начал писать новое действо – «ЛеДантю Фаром»[126].
Но вот однажды утром его потребовал вниз почтальон и передал ему два конверта, в одном заключалось пятьдесят новых лир с запиской Суварова, что вот новое месячное жалованье, и только, а в другом – приглашение грузинского консула на торжественный молебен в грузинском монастыре по поводу праздника Святой Нины.
Записку Суварова он порвал, лиры спрятал в карман, но приглашение консула вызвало в голове Ильязда ряд весёлых воспоминаний и сопоставлений. Представитель демократической республики, входящей во II Интернационал[127], приглашающий на молебен, да ещё к монахам в гости. И потом столько знакомых лиц, давно исчезнувших с ильяздного горизонта, другая жизнь, другие люди.
Он целый день провёл за чисткой и починкой своего костюма, сходил к прачке за бельём и на следующий день отправился в консульство, откуда должен был с дипломатом совместно отправиться в расположенный в окрестностях Константинополя монастырь Св. Нины[128].
В эти месяцы Грузинская независимая республика, возникшая после распада Российской империи и надеявшаяся удержаться в качестве буфера между Россией и Турцией, доживала свои последние и наиболее обманчивые месяцы. Получив от Англии порт Батум, который по Брест-Литовску доставался Турции, заключив договор с Советским Союзом[129], признанная фактически и готовая к признанию юридически и вступлению в Лигу Наций, – Грузинской республике только не хватало для полного объединения нескольких потерянных уездов и в особенности присоединения к ней исторического Гюрджистана, который на висевшей в официальных учреждениях карте республики был помечен особым цветом – ни Грузия, ни Турция, а особый цвет, и хотя центр турецкой политики находился в Ангоре, а не в Константинополе, всё-таки положение константинопольского представителя было особо ответственным и щекотливым. Ему приходилось и представлять республику, и поддерживать затруднительные отношения с подданными оттоманскими, будущими грузинами, и многое прочее, если вспомнить, что Грузия, участник Второго интернационала, принуждена была в борьбе за независимость против Советов опираться на реакционные правительства авторов версальского договора. Если присовокупить к этому, что Константинополь уже был театром грузино-германско-турецкой конференции и грузинам приходилось однажды лавировать между потерпевшими поражение, как теперь выигравшими войну, то станет ясно, до какой степени была запутана константинопольская обстановка.
Войдя в кабинет консула и обратив внимание на заштрихованные на карте провинции Гюрджистана, Ильязд невольно погрузился в раздумье, вспомнив о своём путешествии, о своих разбитых надеждах, и показался самому себе далёким, наивным и сильно изменившимся (с тех пор). И всё вместе взятое – и консул, и Грузия, и провинции, всё показалось ему до такой степени далёким, не связанным с его настоящей жизнью, что он почувствовал себя ещё более в состоянии совершенного равновесия.
Грузинский католический монастырь оказался ничем не замечательным[130][131]. Гораздо занимательнее оказался некий Чулхадзе, который, как сообщил по секрету консул, ещё недавно назывался Чулха-заде и, вероятно, ещё продолжал так называться у себя на побережье к востоку от Трапезунда (распространённое среди отуреченных грузин обыкновение менять окончание дзе на турецкое заде), который по-грузински изъяснялся, вероятно, не слишком хорошо, предпочитая турецкий или французский язык, и, введённый в соблазн именем и присутствием Ильязда, начал знакомство с того, что назвал его Ильядзе – переделка, с которой он так никогда и не расстался. Узнав, что Ильядзе хорошо знакомо ущелье Чороха, он, не скрывая той роли, которую он теперь играл в невыкупленных областях, Чулха (как его называли окружающие, по-видимому, из желания избежать щекотливого вопроса об окончании его фамилии), пришёл в невероятный восторг и немедленно постарался показать собеседнику, что он ездил вглубь страны и знает всё ущелье Чороха, и течение Тортума-чая, и оба грузинских прохода, восточный и западный, и потерянные соборы, и много всякой всячины, совершенно невероятной, о быте местных жителей, горах и о свойствах льда, и так как Ильязд не собирался с ним спорить, то Чулха разоврался до такой степени, что Ильязд, когда надо было возвращаться в Константинополь, отблагодарил консула за любезность и предложил Чулхе поехать с ним обедать, готовый расстаться с лирами, но не таким величественным вруном.
Вот этот умел и знал видеть секреты и сказки. Его можно было даже заподозрить, что он читал древних авторов, так как в стране, оказывается, было всё, начиная с золота, которое валяется глыбами на берегах Чороха, и вплоть до амазонок, которые скачут по ущельям. Ильязд видел пархальский храм, а сокровища? О хитрые горцы, они ничего не показали, на самом деле в погребах хранятся драгоценности и рукописи, украшенные картинками, и бездны золотой утвари. Тортумское озеро, а вот высеченные в скалах фигуры вы проглядели, в десять человеческих ростов каждая. Базилика Четырёх церквей, а на крышу не вздумали влезть. Если бы вы пробрались в замуравленную комнату, и так далее.
К богатствам людским прибавлялись богатства природы. Кроме золота, все какие угодно металлы, и самоцветные каменья, и прочее. Словом, страна – самый богатый в мире угол, и Грузинская республика, если её получит, станет самой богатой в мире страной. Здорово задумано.
Ильязд остановил его:
– Господин Чулха, вы, вероятно, думаете, что я грузин и связан с правительством. Я и не грузин, и равнодушен к интересам грузинского правительства.
– Правда? Почему же вы были сегодня там?
– Я просто хорошо знаю Грузию и очень ценю грузин, но у меня свой взгляд на вещи. Поэтому скажите мне просто: у грузин много шансов на восстание и добровольное присоединение этих провинций?
– Никаких.
– У меня сложилось такое же впечатление.
– Да и потом беда невелика, какие-то вшивые трущобы, не пройти, не проехать, никакого значения и населено настоящими дикарями.
– Я предпочитаю такое отношение к делу. За ваше здоровье, Чулха. Поговорим теперь просто, вы хорошо знаете эту страну?
– Я ли не знаю, по торговым делам мне приходилось из Байбурта ездить и за маслом, и за лесом, и за шерстью. Правду сказать, богатства, может, в ней есть, медь и прочее, но это такая дыра.
– Когда вы были в последний раз?
– Был и во время русской оккупации, был и по возвращении турок, знаю Пархал, Испир, Ишхан и ездил через проход к Эрзеруму.
Теперь Ильязд счёл нужным расхваливать страну:
– А Хахул, какое великолепие, а Экек? – воспоминание об Экеке вызвало у него образ старшины.
– Были в Экеке. Я жил там два дня.
– Помните голубоглазого старшину?
Чулхадзе рассмеялся:
– Самозванца помню. Только ему вскоре пришлось бежать.
– Как самозванца? – Ильязд был ошеломлён.
– Очень просто, он явился туда неизвестно откуда, уверяя, что он беженец из занятых русскими областей, но когда русские надвинулись, уже не бежал, а потом, когда турки вернулись и навели справки, оказалось, что всё выдумка и ему пришлось скрыться. Так мне рассказывали, когда я в новый приезд не нашел его.
До чего только Ильязд был сконфужен. Поиски голубоглазых, следы расы блондинов, докатившейся до перевалов на Эрзерум, измерение черепов – и вот, оказывается, этот изумительный экземпляр был вовсе не уроженцем, а пришельцем, и притом личностью самой подозрительной. И Ильязду почему-то показалось, что это сообщение бросает новую тень на Синейшину.
– А что вам ещё рассказывали о нём? Я, видите ли, очень был им заинтересован как типом, такой красавец, поражён был найти такого в горах.
– Это вы попались на удочку, потому что иностранец, а я сам сразу увидел, что он из других стран, да и говорил он как-то странно, и манеры у него были подозрительные, только раз беженец, так беженец, я никакого этому не придал значения.
Они сидели во французском ресторане, подле французского посольства, и превосходного покроя черкеска Чулхи и весь его вид (хотя, по его словам, на побережье он одевался как турок) вызывали общее внимание. Это только взвинчивало этого сластолюбца, который много пил и, стараясь уже не завираться, пытался всё-таки удовлетворить во всём любопытство собеседника.
– Ах, что за страна, что за люди эти бывшие гюрджи! Вы были там во время оккупации, когда всё население призывного возраста отсутствовало, а когда эта публика там, так таких воров, как этот народ, нигде никогда не сыщете. Контрабандисты все поголовно. Уверяли вас, что занимаются, мол, отхожими промыслами, как бы не так, хороший промысел – контрабанда. Попробуйте провести туда дорогу – убьют. Им необходимо, чтобы страна оставалась такой недоступной и дикой. Если бы вы знали, после войны те немногие дороги – тропы, а не дороги, что провело русское командование, – разрушались местными жителями. Не верите, я сам видел. Дичь, это их хлеб. А так как турецкое правительство не желает делать эту страну для русских доступной тоже, то оно и поощряет эту запущенность. Понять не могу грузин, на кой чёрт сдались им эти трущобы, и пропагандой занимаются, и деньги, и кукурузу, и прочее посылают. Населению-то, понимаете, на национальный вопрос наплевать, по-грузински, правда, никто больше не говорит, но большинство помнит, что были грузинами, да и тип у них другой, да и по соседству, в Эрзеруме или Байдурже их называют не иначе как гюрджи. Да не в этом дело. Если провинции отойдут к Грузии – прощай, контрабанда, не эрзерумскую же пустырь снабжать. А тут ещё муллы вмешались, рассказывают, как грузины-христиане под Батумом унижают их единоверцев-мусульман. И думаете, это дело, чтобы в Константинополе грузинский консул показывал всем, что он представитель христианского государства? Куда работать в таких условиях? Но просят, отказать потому не в силах.
Ильязд был окончательно очарован.
– Всё это прекрасно, Чулха, вы неоценимый и очень умный человек, но скажите, вы могли бы узнать экекского старшину, если бы его встретили?
– Разумеется.
– Я думаю, что он гуляет по городу, и надеюсь вам его показать.
– Он здесь, не может быть, где вы его нашли?
– Я встретил его случайно, не далее как вчера. Итак, вы окажете мне эту услугу?
– Услугу, какая там услуга, я должен разоблачить этого негодяя, выяснить, кто он, это вы мне окажете услугу, показав его.
– Отлично. Завтра рано утром в Чёрной деревне, часов в восемь.
– Обязательно, голубчик, вы не хотите ли заглянуть со мной к консулу, он меня ждёт вечером, я только на одну минуту, он будет рад услышать от вас об организации праздника в монастыре.
До консульства было недалеко. После нескольких минут обмена любезностями консул взял со стола конверт и с торжественным видом произнёс:
– Мой дорогой Ильязд, сегодня вдвойне торжественный день. Как вам известно, почтовых сношений между Константинополем и Грузией ещё нет, письма идут с оказией. И вот мы решили с сегодняшнего дня открыть грузинскую почту в Константинополе. Завтра бюро будет открыто для публики.
– Браво, превосходная мера!
– Для этой цели мы выпустили марки, и я, чтобы отблагодарить вас за посещение, прошу вас принять на память эту серию.
Ильязд открыл конверт, в нём было несколько грузинских марок с домашними надпечатками – «Константинополь»[132]. – («Я был бы разочарован, – подумал он, – если бы это дело обошлось без участия Суварова. Неужели нельзя никуда деться, чтобы не наткнуться на деятельность этого прохвоста?»)
– Но вы знаете, господин консул, что этим маркам, по-видимому, временного характера, предстоит иметь большую ценность. Вспомните об английской почте в Батуме.
– Я знаю, выполнявший нашу эмиссию под нашим контролем нас в этом уверил. Тем более я доволен, что мой подарок представляет ценность (восхитительный дипломат).
– Вы не сами их печатали.
– Мы их печатали здесь, но чтобы всё было сделано согласно правилам, мы поручили организацию этого торговому дому «Суваров и Ко». (Ильязд вздохнул с облегчением: «Утешительно всё-таки, что это один и тот же прохвост, а не то, что их множество».) И он бережно спрятал предложенный консулом конверт в бумажник.
На следующий день Ильязд проснулся в самом превосходном настроении духа. В воздухе пахло событиями, и за месяц он достаточно отдохнул и переварил в себе обстоятельства, чтобы быть в отличном состоянии. Ещё не было восьми часов, и Чёрная деревня была лишена оживления, когда он устроился в открывшейся только что кондитерской, ожидая появления Чулхадзе. Грузин оказался точным до подозрительного. Они взяли пароход и поехали вверх по Золотому Рогу. Январские сравнительные холода нагнали чаек больше обыкновенного, и они не только вертелись вокруг, но то и дело садились на борты пароходика. Паруса, паруса, и ещё паруса, точно ни паровые, ни прочие двигатели ещё не были изобретены. Последние признаки снега на кипарисах, вокруг Сулеймание и впереди на склонах, запирающих Золотой Рог. Холодно, хотя и безветренно. Ильязду всё кажется весёлым и занимательным.
Чулхадзе оказался не менее разговорчивым и увлекательным, чем накануне. Он знал превосходно не только глубины страны, но и самое побережье Лазистана и пространно рассказывал об их обычаях.
– Меня все лазы знают, – уверял он. – Спросите любого: Чулха. Немедленно скажет.
Они доехали до третьей пристани, сошли.
– Я думаю, что старшина, который живёт вот в том доме, должен направляться в город по этой дороге. Сядем в это кафе, я не думаю, чтобы он вышел уже из дома. Во всяком случае, мы можем тут просидеть весь день, тут же будем завтракать и его увидим.
– Обязательно, – подтвердил Чулхадзе, – я готов хотя бы два дня просидеть здесь, лишь бы увидеть этого негодяя.
Но ждать им пришлось недолго. Словно Синейшина только и ждал, когда они закажут кофий. Через несколько минут он спускался по улице, в форме и без бороды. («Здесь он, очевидно, не показывался иначе, но где он в таком случае переодевается русским?» – подумал Ильязд.)
– Вот он, Чулхадзе.
Тот уставился на спускавшегося. Синейшина прошёл мимо сидевших, их не заметив, и направился к пристани.
– Вот этот? – спросил Чулхадзе, когда тот прошёл, – это не тот.
– Как не тот, он снял бороду, но рост, но глаза, и главное, вы обратили внимание, левая рука изувечена?
– Рука-то изувечена, но вы ошибаетесь, уверяю вас. И потом это офицер какой-нибудь знатный, а тот…
– Не обращайте внимания на его форму, это ваш самозванец, уверяю вас.
– Слушайте, голубчик, вы в прошлый раз ошиблись, не различив в нём иноземца, и на этот раз ошибаетесь, так как не улавливаете разного их духа. Поверьте мне, он очень похож и рука изувечена, но вы ошибаетесь. Я был крайне вчера удивлён, когда вы мне сказали, что тот в Константинополе. Он где-нибудь в горах Кавказа, черкес, вероятно.
Они подождали, пока пароход с Синейшиной отойдёт, и взяли обратный следующий. Чулхадзе заявил, что уезжает на днях в Трапезунд и будет хранить постоянно память об их встрече. «Приятно найти человека, который не только знает такие чёртовы дебри, но и умеет о них говорить». Они сошли, Ильязд проводил Чулхадзе до туннеля[133], а потом, не желая идти через мост, проехал в раздумье и потеряв всякий признак хорошего настроения по набережной до Арсенала[134], где подозвал лодку, чтобы переплыть на тот берег к вокзалу. Лодочник показался ему знакомым и в свою очередь рассматривал его пристально.
– Говоришь по-русски? – спросил Ильязд.
– Говорю.
– Я тебя где-то раньше видел. Лаз?
– Да, лаз!
– В Трапезунде, нет в Ризе, нет, помню, в Пархале ты покупал золото.
Радости лодочника не было границ.
– Эфенди, эфенди, – закричал он, путая турецкие слова с русскими, – инженер, мечеть, мерил, мерил, когда давно приехал в Константинополь?
– Недавно, а ты?
– Я после войны, нечего было делать, вернулся к лодочному делу, мы здесь на перевозе все лазы из Атины, Вице, Кемера. Эфенди, ты спрашивал много о лазах, здесь есть такие, которые ещё говорят по-лазски, старики, знают песни, длинные песни, помнят ещё наизусть, вот там, на той стороне, мы найдём нескольких, я тебя познакомлю, они тебе всё расскажут, есть здесь столовые, где готовят лазы, можешь найти пирог, начиненный анчоусами, я помню, ты спрашивал. Я уже языка не знаю, говорил тебе, мать турчанка, но здесь много таких, которые знают. («Совпадение одно невероятнее другого, – подумал Ильязд, – только что проверил Синейшину, теперь проверим Чулху».)
– Я плачу угощение тебе и всем твоим друзьям и время, которое вы потеряете со мной в кофейне. Я рад видеть лазов, я люблю лазов, во время войны я в английских газетах и в русских писал в защиту лазов[135], и за это мне русские отказали в сотрудничестве. Я знаю, что нет народа поэтичнее вас. У вас, у тех, которые ещё говорят по-лазски, нет письменности, и однако вы сочиняете поэмы в десятки строк, которые держатся на одной рифме, и на одной ножке ваши столы. Я тебе уже говорил, что я друг лазов и гюрджи, я рад буду видеть всех лазов, каких ты знаешь. Я долгое время подписывался в газетах «Мживане»[136], ты не знаешь этого слова, но те, кто говорят, так называют птичку, которая сидит на шарманке и вытаскивает билетики с предсказаниями.
– Мживане, мживане, здесь есть один такой, ходит с шарманкой и чижиком по дворам, я тебе дам его адрес.
У Сиркеджи они действительно нашли нескольких лазов, молодых и стариков, которых легко было узнать по их чалмам: обитатели берегов никогда не носили одну феску, а непременно обмотанную чалмой. Лодочник объяснил с жаром своим товарищам, кто был его пассажир, познакомил, и все отправились в первое попавшееся из многочисленных кафе.
Ильязд не мог бы сказать, сколько часов он провёл там, слушая рассказы, песни, легенды и перебирая воспоминания о Ризе, Коне и Вице. Но когда темы стали истощаться, он попросил адрес шарманщика и пошёл проводить лодочников. Перед тем как расстаться, он спросил старого знакомого:
– Скажи, ты не знаешь такого Чулхадзе, или Чулха-заде, или просто Чулха из Трапезунда, который часто путешествует по стране?
Лодочник ничего не ответил, а обратился к соотечественникам. Они быстро заговорили между собой, восклицая:
– Чулха, Чулха.
– Мы его знаем, – отвечал первый, – это плохой человек.
– Что он делает?
– Много плохого делает.
– Но что же такого? Ты его знаешь?
– Да, я видел его вчера и даже сегодня с грузинами.
– Да, да, вот, вот. Вы можете мне сказать?
– Он ввозит в страну оружие.
Лодочники переглянулись.
– Нет, – отвечал первый, – они так говорят турецким властям, на деле они вывозят.
– Куда?
– Не знаем.
– Вы же знаете!
– Почему ты хочешь это знать? Говори тише.
– Меня это не занимает, куда они вывозят и что в конце концов делают. Скажите, с ним работает такой большой, беловолосый, похожий на русского?
– Да-да, синий. («Ещё один, – подумал Ильязд, – как, однако, я глупо веду себя».)
– Прощайте, до скорой встречи. – И расплатившись с лодочниками, он отправился к Айя Софии.
Придя домой, он взял карандаш, бумагу и, чтобы подвести итог своим наблюдениям, нарисовал дерево, в корне которого написал: «Суваров», потом «Синейшина», потом зачеркнул «Синейшину» и опять написал «Суваров». Нет, не всё ещё известно и не время делать схемы. Уже было ясно, что Суваров, Синейшина, Чулха и многие другие, кого он пока не знал, это одно и то же, но чего они добивались от Ильязда, Ильязд пока понять не мог. Если бы здесь были какие-нибудь чувства, но чувств никаких здесь не было. Если бы Синейшина его ненавидел, он давно убил бы его, нет, он только негодовал, но потом забывал о своём негодовании, считая Ильязда ничтожеством. Разве не того же мнения держался Суваров, посылая ему в месяц двадцать долларов. И однако, к чему хотели они прийти через ничтожество? И кто был здесь зачинщиком? О, невозможность решить вопрос, когда эти люди только и жили провокацией!
Бен Озилио, Хаджи-Баба, они его не провоцировали. «Но что угодно, какие угодно унижения, – повторял Ильязд ещё раз, – только не договор, не потеря свободы». Он знал, что Суваров прав, что Ильязд в действительности им нанят, что он дышит для Суварова, мыслит для Суварова, но так как додуматься, почему это так, Ильязд не мог, то и предпочитал эту воображаемую свободу очевидному, хотя бы и величественному рабству Озилио. Но как понять, в чём дело? Ильязду казалось, что, вероятно, сами авторы всей этой истории пока не знают, чего они хотят, чем кончатся эти страницы, и только поэтому он и они сами были обречены некоторое время на совместное плавание, пока обнаружится неизвестная пока земля. «Я нужен Суварову, – повторял Ильязд, – доказательство – доллары. Я нужен Синейшине, доказательство, что он ещё не убил меня. И, пожалуй, важно даже узнать, почему я им нужен, а не прозевать момента, после которого я не буду нужен тому или другому, так как смерть наступит немедленно».
История с Чулхой больше всего угнетала его. Значит, нельзя больше ни выйти, ни предпринять что-либо, чтобы не натолкнуться на подосланных этой бандой людей. «Надо быть настороже, Ильязд, надо быть настороже». И он сел за стол писать письмо родственникам во Францию[137], прося поскорее устроить визу, подготовляя возможность побега.
Эта идея побега занимала его все последующие дни до такой степени, что, убедившись в необходимости бежать, он послал ещё два письма в Париж, но, отправив их, упрекнул себя в малодушии и в тысяче прочих пороков. Бежать, не попробовав сопротивляться, не разоблачив врага. Однако эти бодрящие слова, которые он повторял самому себе, звучали фальшиво. Что за допотопное представление о борьбе, когда противник пользуется чёрт знает какими новейшими способами, газообразный наступает неведомо когда, как и откуда! Не самое правильное ли поведение бежать, избавив их от своего, нужного им присутствия, и тем разрушить их планы?
Но не правильнее испытать их? Ильязд вырвал из тетради бумагу и написал одинаковые письма Синейшине и Суварову, что, мол, должен срочно покинуть Турцию и жалеет, что не может лично проститься с ними. Посмотрим, как они будут реагировать на это. Но через минуту он передумал. Для чего давать им в руки лишнее оружие? Если уже уезжать, то лучше уехать просто, ничего им не сообщив. Однако не преувеличивает [ли] он своё значение, не любезность ли просто со стороны богатого Суварова эти жалкие пятьдесят долларов, а поведение Синейшины – благодарность за любезность Ильязда на пароходе? Нет, положительно, я начинаю сходить с ума в этом Константинополе. И он разорвал написанные письма.
Утром ему показалось, что он окончательно успокоился. Вопрос об отъезде потерял остроту. Он спустился к Сиркеджи, взял у одного из лазов лодку, но оставил его на берегу, а сам отправился вдоль берега в море, решив поупражняться несколько часов в гребле.
«Да-да, надо переменить пока что образ жизни, – повторял он. – Что за нищая, действительно, жизнь, как говорит Синейшина. А тут ещё соблазны бен Озилио стать мудрецом. Я уже забыл, что когда-то умел бегать, подниматься на девственные вершины, плавать и не слезать целыми днями с лошади. А теперь [1 нрзб.], опустился, в этой пылище, со всей этой архитектурой и головоломками. Ах, жить и умереть не рассуждая!»
Стоило ему пройти стрелку, и зыбь сделалась достаточно сильной. Но он боролся с волнами радостно, только что оправившийся от тяжёлой болезни. Он ещё не стар, эти руки, эти ноги на что-то ещё годятся, его тело на что-то годится. Он задыхался от прилива чувств, смысла которых он не понимал. Нет, архитектура – это хорошо, а природа лучше, камень – материал благородный, а цветок ещё благороднее. Величие – это хорошо, но вдохновение лучше. Солёные воды, взвихрённые облака, ветер. Какое недоразумение – эта пытливость, мешающая ему жить. Синейшина прав, Синейшина прав, надо жить просто, не хитрствуя, и жить сегодняшним днём, а не всем этим хламом. Ему на минуту показалось, что, быть может, это тоже провокация. Но нет, это шло не из головы, а отсюда – из волн, из этой огромной влаги, безумной поверхности, которая трепетала в нём, перекатываясь в глубине и на поверхности и подымая чудовищные возможности на уровень дня.
Море. Оно вновь исцеляло его в эту минуту, как тогда, во время бегства из отечества. Это земля унижает и опошляет. Недостаточно жить на берегу моря, надо жить на море, в море, под морем, тонуть ежедневно в глубине и подыматься наружу, быть качаемым, окружённым, чувствовать свой удельный вес ниже окружающего, взлетать, возноситься, плавать, плавать, плавать. Раздевшись, он прыгнул в воду, нырял под лодкой, раскрывал глаза в глубине, пока наконец, не измучившись и не продрогнув, не влез в лодку, пытаясь согреться. Счастливейший, он вернулся к Сиркеджи после полудня, и дома завтракал с таким наслаждением, точно родился только что.
Шарманщик явился со своей птичкой, когда Ильязд ещё сидел за столом. Его появление внесло в кофейню столько тепла и радости, словно зимы и не бывало. Он долго вертел ручку шарманки, угощая нас и русской «Разлукой», и сербской «Марицей», и черногорскими твореньями короля Николая, пока наконец не дошла очередь до птички. Ильязд подошёл к шарманке, птичка выскочила, весело подпрыгивая по выдвинутому из-под клетки ящику с бантиками. Она обогрелась в кофейне и чирикала. Шарманщик подтолкнул её жестом, на который распустивший слюни Ильязд не обратил никакого внимания. Птичка[138] повертелась в углу ящичка, снова потрясла хвостиком и вытащила наконец билетик. Ильязд взял его, раскрыл и прочёл: «Вам 26 лет, 13 нечётных и тринадцать чётных. Слушайте, это возраст самый важный в человеческой жизни, так как это сумма четырёх букв[139]. Слушайте: сумма цифр текущего 1921 года – 13, ваш чётный возраст. В 33 степени назад год, сумма которого 13–1453, взятие Константинополя турками – ваш нечётный возраст. Вы сыграете видную роль в 1921 году, который будет отрицанием 1453-го». Что за нелепая история, такого предсказания он ещё не видел! Он взял новый билетик: это были самые обыкновенные сведения: «У Вас упорный характер и Вы сумеете восторжествовать над вашими врагами, если того захотите. У Вас нет денег, но если и т. д.» Он посмотрел на билетики, вытащенные приятелями, – те же самые. Но что же значило это невероятное предсказание, которое он немедленно спрятал в карман и которое рискованно было показать кому бы то ни было? Кто подкупил этого шарманщика? Чулха и Синейшина? Если так, то они могли написать проще, в расчёте, что листок этот попадёт в руки туркам и они немедленно с ним разделаются – или сами, или донесут. Текст походил на изречения Озилио. Нет это была чересчур грубая подделка. Суваров разве? Но это было слишком затейливо для него. Скорее всего, Синейшина. Что за глупая и никому не нужная шутка!
Ильязду хотелось бы показать шарманщику лист и потребовать объяснений, привлекши на свою сторону турков. Но показать этот листок не было возможности. В той разгорячённой обстановке можно было чёрт знает до чего доиграться. Пришлось ничего не говорить, угостить шарманщика кофе, расспрашивать его вяло о Лазистане, пообещать встретиться, прийти в лазскую столовую и на деле всё думать и думать об этой глупой шутке, которая, вопреки прежним историям, уже пахла кровью и порохом.
8
О, Яблочко, не будь вас, наивного, слабого, ничтожного, ни в чём ничего не смыслящего и считающего себя всезнайкой, не способного ни к чему и уверенного, что перевернуть мир – плёвое дело, вас, одетого в невероятных размеров костюм, с брюками гармошкой, полами пиджака до колен и рукавами до самых ногтей, в крахмаленном воротнике, душащем вашу и без того тощую шею, в широкополой и чересчур большой шляпе, надвинутой на уши и до самых глаз, вас, с букетом детских воздушных шаров в одной руке и с чудовищным суком в другой, вас, катящегося и поющего песню о яблочке катящемся[140], вас шествующего, вас припрыгивающего, вас прихрамывающего, вас, размахивающего суком и размахивающего шарами, вас самодовольного, самоуверенного и всяческого сам, вас с лицом, невидимым из-под полей неуместной шляпы, но очевидным благодаря блестящим глазам, вас, хлюпающего по лужам и довольного не только собой, но и лужами, и шарами, и улицей, и Стамбулом, и вообще всем на свете, вас единственного, вас, которого никогда не было и которого больше не будет, вас, Яблочко, каким вас увидел Ильязд, увидел в то утро подымающимся по улочке Величества, – нечего было [бы] вспомнить во всём множестве русских, которые саранчой обрушились на Стамбул в 1920 году[141].
Среди мерзости, которую принесла с собой сия саранча, вы расцвели, как нарочно, цветком таким неожиданным и лилейным, как нарочно, чтобы показать, что мерзость – это ещё ничего не доказывает, а вот цветок – это доказывает весьма многое, как нарочно, чтобы отметить и удержать в памяти этот бесславный и никаких воспоминаний не достойный исход, вы, Яблочко, один перевесивший всех и всё, что Ильязд, глядя на вас, почувствовал, точно он был ослеплён видением, ошарашен, взметён, изумлён, точно пронизала его невесть каковая искра, духовная искра, что бросив свой чемодан, который укладывал, Ильязд бросился вон, чтобы вас задержать, остановить, овладеть вами, убедиться, что это не нарочно, а вправду, самая поражающая действительность.
Ильязд остановил Яблочко криками:
– Кто вы, откуда, куда вы идёте, сюда, сюда, здесь вы отдохнёте! – на что Яблочко ничего не ответил, а, только прекратив горланить, направился со всеми своими воздушными шарами в кофейню.
– Я Яблочко, – заявил он, усевшись.
Ильязд представился.
– Это очень хорошо, что я нашёл вас, Ильязд, впрочем, я должен был вас найти. Немыслимо, чтобы я вас не встретил.
– Почему это?
– Я поэт потому что.
Он размотал веревку и пустил шары прогуливаться по потолку. Стянул с головы шляпу, обнаружив тусклые патлы и маленькую мышиную мордочку.
– Хотите чаю?
– Хочу. Я устал. Сегодня первый раз осматриваю Стамбул. Замечательно. Я живу на острове Халки[142], и трудно выбираться сюда. Но вчера настрелял денег, необходимо же ознакомиться, и вот приехал первым долгом смотреть Софию, по дороге купил шаров, гостинцев в качестве.
– Почему первым долгом?
– Как же, она же наша, наше первое сокровище.
– Ваша, почему ваша?
Яблочков отхлебнул чаю, сощурил глазки и сказал:
– Что вы, истории, что ли, российской не знаете?
Ильязд удивился.
– И что вы в ней нашли такого? Старые сказки царя Ивана.
– Напрасно посмеиваетесь. Всё гораздо глубже, чем вам кажется.
– Ах, да!
– И не с Ивана только начинается, а ещё со Владимира, моего тёзки, равноапостольного[143].
– Что вы хотите сказать в конце концов?
– То же, что сказал вначале, что она наша, вот и всё. Понимаете, София – наша.
Он произнёс это с таким ослиным упорством, что было видно, что повторяет заученную фразу, чужую мысль.
– У кого вы взяли эту мысль?
– Ни у кого, мы её всасываем с молоком матери. Да вы что, не русский разве?
– Увы.
Турки по обыкновению не обращали на них никакого внимания. Яблочков налился чаю и попросил курить:
– Хороший здесь табак также.
– Но что мне до ваших убеждений, – заявил Ильязд после раздумия. – Они, конечно, прискорбны, но ничего, изменятся. Я вас слышал, с меня этого достаточно. А что вы говорите, это и неважно.
– Я то же самое думаю о вас.
– Пойдёмте ко мне наверх, я должен укладываться.
Ильязд пропустил Яблочкова вперёд, не спуская с него глаз. В этом невероятном существе было столько неизъяснимого очарования, что Ильязд с горечью подумал, что его новый друг не совсем соответствует его вкусам. Но что было делать? Надо было принимать судьбу какая она есть.
– Вы уезжаете отсюда? Жить в таком изумительном месте, у самой Софии, и вдруг переехать!
– Эта жизнь не для меня, Яблочков. Я устал в погоне за всеми этими духовными удовольствиями. Здесь очень грязно, тесно и утомительно. Мне нужна ванная (которой в Константинополе может и не достать) и светская жизнь. Я должен читать газеты, вращаться среди европейцев, вести пошлую европейскую жизнь. Я пошляк, знаете, Яблочков. Может быть, и не всецело, но эта сторона во мне очень сильна. Потому ли, что надо быть как все, что оригинальничание начинает приедаться, но это так. Я с этой своей пошлостью и не борюсь. Вот почему, сам хорошенько не зная почему, я вдруг решил уехать отсюда.
– Что же вы будете делать?
– Не знаю. Буду искать обыкновенную службу. Здесь, видите ли, я зарабатываю свой хлеб тем, что перевожу моим туркам латынь и занимаюсь вычислениями. Но это чудачество. Я хочу поступить куда-нибудь счетоводом или что-либо вроде этого. Так будет лучше.
– Я не понимаю ваших странностей, Ильязд. Если бы я был на вашем месте, я бы прожил тут всю жизнь не двигаясь. В Софии.
– Я рассуждал так же до вчерашнего дня. Но вчера я уже предвидел ваше появление. Вы – это моя другая, лучшая сторона. С тех пор как вы существуете самостоятельно, она мне больше не нужна. Потому я решил дать волю своей пошлости.
Яблочков принялся рассматривать лежащие на полу книги.
– Это кто писал?
– Я.
– Вы тоже поэт?
– Вполне возможно.
– Как это читается?
– Очень трудно. Надо учиться несколько лет, прежде чем научиться читать заумь[144].
– Дайте мне одну из ваших книг. Я займусь завтра же этим делом и потом скажу, что думаю.
– А это – это Тютчев.
Лицо Яблочкова сперва просияло, а потом запылало. Он вскочил, весь трясясь, протягивая руки, захлёбываясь от радости и изумления.
– Тютчев, Тютчев, отец нас всех, дайте, сюда дайте! И после этого вы будете мне говорить, что вы случайно здесь живёте, что вы не разделяете моего взгляда. А это что? Не блестящее ли доказательство? Может быть, это тоже случайно, да ещё такая читаная-перечитаная, засаленная книга?
Всего знаю, всего, всего, наизусть, спрашивайте, на какой странице что написано, отвечу немедленно. Страница двести девяносто пятая: «Как с Русью Польша помирится, – а помирятся ж эти две не в Петербурге, не в Москве, а в Киеве и в Цареграде»[145]. А что? Случайно, скажете, у вас это? А известно ли вам, что когда у кого находили литературу, так ссылали в Сибирь. В какую Сибирь сослать вас прикажете? А дальше, на следующей: «И своды древние Софии, в возобновлённой Византии, вновь осенят Христов алтарь. Пади пред ним, о царь России, – и встань как всеславянский царь». И падёт, вот увидите. А ещё дальше: «Вставай Христовой службы ради! Уж не пора ль, перекрестясь, ударить в колокол в Царьграде?» Пора, пора, – кричал он, захлебываясь, – приближается минуточка. А это: «Москва и град Петров, и Константин-град – вот царства Русского заветные страницы…» – он уронил книгу и бросился с кулаками на Ильязда. – Ну что, – кричал он, поднося эти хилые, бледные кулачки к его носу, – разоблачил я вас? Так себе, говорите, живёте, уехать собираетесь, как только меня завидели. Врёте, врёте, всё знаю, так как из ваших. Теперь молчать мне нечего. Можете быть покойны. Я сам из Неопалимой Купины[146]. Ха-ха-ха, а это что, – кричал он, снова бросаясь к книге, – стр[аница] 299: «Что ей завещано веками и верой всех её царей, венца и скиптра Византии вам не удастся нас лишить…» – и он подбросил книгу к потолку, которая, шарахнув воздушные шары, ударилась о своды и вернулась в облаках сажи и паутины.
Ильязд схватил Яблочкова за руки и усадил его на сундук:
– Не беснуйтесь и не вопите, вы напугаете Хаджи-Бабу. Вы заблуждаетесь, поверьте мне, я не ваш, я не с вами. Нет, не перебивайте, а слушайте. Тютчев у меня с собой потому только, что я ещё не окончил работы, работы филологической, которую начал в Грузии и которая называется «Дом на говне»[147].
– Что?
– Слушайте не перебивая, иначе этой табуреткой я вам раскрою голову. Поняли? Вы ещё слишком зелены, мой друг.
Люди пишут для того только, чтобы оставалось пространство между строк. Поняли это глупое изречение? Важно не то, что говорится, а что слышится, не смысл, не мысль, а нечто иное, далёкое, подкожное вспрыскивание. Посмейте сказать, что не поняли!
Мне наплевать на ваш Царьград со всеми бесплатными приложениями. Тютчев, может быть, и мой учитель, но только с другой стороны. Что он хотел сказать, мне неважно. Разве я придаю значение тому, что вы говорите, вашему умишку и мыслишкам вашим? Мне важно то, что я в вас слышу, в вас вижу, – невероятное. Всю жизнь проживёте, умрёте и сами не поймёте и ничто не поймёт, что вы величество, подлинное величество. А ваш Тютчев – говно, и я знаю это подлинно и вам докажу.
Если бы вы имели счастье проживать в Тифлисе и в мой ходили Университет[148], мне бы не пришлось тратить время, чтобы вбить это в вашу башку. А всё потому, что глухи, что слепы, что сами себя не слышите. Я тоже слеп и глух в жизни, но в слове, руки прочь, уши прочь, глаза прочь, поняли? В ваших изречениях вы только Софию нашли, а я слышу: «как срусью Польше примириться» – изумительная строчка. И «как» и «срусь», и Польша – «пл». А знаете вы, что такое «пл»? То же самое, что Святая Русь, куча, вот и всё[149].
Вы меня вывели из себя. Что такое Тютчев? Паршивый старикан, только и писавший о каках Саака-великана[150], клозетная литература[151], журчание вод, чёрт знает что, и вот в этом ничего вы не слышали, кроме поэзии, не приметили, что всё это плохо пахнет. Мне всё равно, где вы возьмёте теперь вашего русского царя, чтобы посадить его на всеславянский престол. Но вообразить, что я упиваюсь всем этим, когда я только разоблачаю, только доказываю, что всё это одна куча и Российская империя по наилучшей откровенности её наилучшего защитника просто дом на говне, нет, это уже слишком. Но я вам открою глаза, я вас воспитаю.
Яблочков сидел, вытаращив глаза и поражённый подобным неистовством Ильязда. Вдруг он захлопал в ладоши:
– Здорово сыграно. Чего только не нагородили. Дом на говне. Срусь. Великолепно, правильно. Так и надо, Ильязд. Вы гениальный комедиант. Так и надо. Оплевать её, Россию, охаять, облаять, втоптать в грязь, чтобы скрыть на самом деле, что вы её обожаете, что вы молитесь на неё, что вы читаете Тютчева потому же, почему и все читают. Ларчик открывается просто.
Он покатывался со смеху, схватившись за живот:
– Университет для изучения, для самого научного доказательства, что всё говно, да и только. Для вразумления грамотных идиотов[152]. Чтобы убедить, что белое – не белое, а чёрное. И когда наверху будет крест, чтобы все продолжали думать, что это ещё полумесяц. Изумительно. Но едем на Халки, едем как можно скорей, я вас всем покажу, вы наш, вы наш, – и он продолжал смеяться.
Ильязд с изумлением смотрел на Яблочкова как вкопанный. Этот чистейший юноша был оказывается болен тем же недугом, как все они. «Когда грек говорит, что он лжёт, лжёт он или говорит правду?» – появилась у него в голове пресловутая фраза в (совсем) новом понимании. Яблочков полагал то же, что он, Ильязд, думал по поводу Синейшины и Суварова. Но ведь он, Ильязд, был вполне искренен. Искренен ли? Разве Яблочков в действительности может ошибаться? Разве Озилио может ошибаться? Разве такие люди не видят вещи в их подлинном свете? Или все ошибаются, все лгут, все двойственны?
И вдруг ему так захотелось, чтобы Яблочков не ошибался, чтобы Яблочков был прав, а сам Ильязд виноват, чтобы в мире ещё какой-нибудь нетронутый безгрешный остров, чтобы ещё существовала истина, безусловное, безотносительное, чтобы немедленно он признал, вопреки насмешкам своего ума, что несомненно Яблочков прав, что если бы даже он и не был прав, то должен был быть правым, так как Яблочков – это единственный путь, единственная дверь, единственный выход из создавшегося положения, из круга, очерченного Суваровым, Синейшиной и другими, из которого Ильязд иначе не мог вырваться.
Он стоял разбитый, обезоруженный, глядя, как продолжал веселиться Яблочков, перестав размышлять (да и размышлял ли он, и какое значение у рассуждений потерпевшего поражение, который понимает, что необходимо сдаться?), словно всё-таки сожалея, что сдаваться хотя бы во имя спасения не жизни, нет, чего-то более важного, во имя оправдания каких-то ценностей, которые должны быть оправданы, что приходится покинуть независимый свой остров и отправиться в плен, в иную среду, которую он сам нечаянно вызвал давешним разговором. Он подошёл к Яблочкову, неожиданно переставшему смеяться, и произнёс с грустью в голосе:
– Вы правы, Яблочков, оказывается, вы сильнее меня.
У него не было никакой задней мысли, ни малейшей задней мысли. Он действовал искренне, не находя никакого другого выхода, не соображая, что эта сдача является вызванной соображениями особого свойства, ложью, и должна повлечь за собой ещё худшее положение вещей. Строя один дом, он не замечал, что разрушает другой, и даже когда Яблочков, переставший смеяться, встал и, стараясь как можно энергичнее пожать руку Ильязда, заключил:
– Я знал, что вы наш и что вы с нами, – даже в эту минуту чудовищность этого заключения не дошла до него. Он просто с невыразимой нежностью смотрел на невероятного Яблочкова, не выпускавшего его руки, продолжавшего медленно встряхивать его руку, словно определяет, тяжела ли она, и повторявшего:
– Я знал, я знал.
Потом Яблочков уронил руку, связь оборвалась, всё стало на места, но на места новые, и только когда Яблочков закричал: «Идёмте, сегодня вы будете ночевать на Халках!» – Ильязд сообразил, какую невероятную сотворил глупость, введя Яблочкова в обман. Он хотел было уже ответить ещё громче: «Нет, я никуда не пойду», когда внезапное воспоминание о Суварове и потом о Синейшине (или сперва о Синейшине, а потом о Суварове, или об обоих единовременно) закрыло ему рот. Какой превосходный случай раскрыть немалое количество скобок! «А русские в ямах?» – добавил он. И тотчас оправдывая себя: «Моим присутствием я могу их скорее защитить, чем подвести, так [как] я кое-что знаю». Защитить от кого и кого надо было защищать, он не спрашивал. Он ответил: «Едем», и они вышли.
И прошли позади Айя Софии, спустились и направились к перевозу. Яблочков совершенно забыл о разговорах наверху и о цели их поездки, требовал объяснений по поводу окружающего, что это за мечеть, а что это, и Ильязду только пришлось стараться не ударить лицом. На перевозе они наткнулись на лаза. Ильязд попросил Яблочкова подождать его и подошёл к лазу. У того вид был несколько смущенный.
– Шарманщик заходил, но его уже обработали.
Лаз, ничего не говоря, отвернулся.
– Я что могу сделать, за тобой следят, да и ты сам знаешь, что они следят. Только будь осторожен, убьют.
– Ты не знаешь, почему они за мной следят?
– Не знаю.
– Можешь узнать?
– Трудно.
– Узнай, я приду через неделю за ответом. Извини, но мы с тобой не поедем. Через неделю. В долгу не останусь.
– У вас пропасть знакомых.
– Да, мусульмане меня любят.
– Ловко.
Они переехали к Арсеналу, но Ильязд не успел закончить объяснений, добрались до пристани, втиснулись в последний, набитый битком пароход и уехали на острова. Теперь Яблочков считал нужным рассказывать всякую всячину, и это дало возможность Ильязду оправиться и собраться с силами.
– Я вас прошу об одном, не выдавайте меня сразу. Представьте просто как вашего приятеля, но не говорите ни где я живу, ни зачем я приехал. Я предпочитаю сперва осмотреться, освоиться с обстановкой и потом… Если же мы поспешим, одних ваших уверений может оказаться недостаточно.
На пароходе русских не было видно. На пристани одна-две формы. Но когда они добрались наконец до огромных корпусов школы, то оказалось, что и улица, и окружающие школу дома были переполнены беженцами, не говоря о давке, царившей в корпусах[153]. Настоящего военного элемента тут было так же мало, как в Константинополе, всё та же воинствующая интеллигенция, коллеги, лежащие вповалку, прямо на полу. Из классов парты были вытащены или просто выброшены на двор (совсем как у себя дома), и посередине прямо на цементном полу был разведён огонь и на двух кирпичах водружён чайник. Пара огарков на всю залу только усугубляли окружающую темноту. Яблочков указал место около двери, заявив с достоинством: «Моё», – покрытое несколькими тряпками и лохмотьями.
Рядом, в группе, устроившейся вокруг свечи и чайника, шёл самый оживлённый разговор:
– Нас совершенно достаточно и нам недостаёт одного – организации.
– Это самое главное.
– Главное-то главное, но надо, чтобы было что устраивать. И потом, мы пережили самое трудное, теперь вопрос только во времени.
– А как же вы думаете, эта организация осуществится?
– Путём внутреннего устройства русских, которые, будучи объединены, представят армию, с которой большевики не смогут бороться.
– Я не столь оптимистичен, как вы. Раз там не устояли, как же вернёмся?
– Не устояли, потому что не было снаряжения. Здесь же союзники нас реорганизуют.
– Вы всё ещё надеетесь на союзников, – раздался вдруг визжащий голос, и Яблочков, нагнувшись к Ильязду, прошептал: «Этот из неопалимых», – на помощь французских жидомасонов и жидомасонов английских. Или вам до сих пор неясно, что вся их воображаемая нам помощь был только шантаж по адресу большевиков, с которыми они так и жаждут договориться, но только хотят получить как можно больше. Наивный.
– Вы берёте на себя слишком много, коллега. Государственные деятели Англии и Франции не так наивны, чтобы допустить торжество большевизма.
– Государственные деятели? Это Мильеран, это Ллойд Джордж, продажные твари, это они государственные деятели? Наплевать им на интересы отечества. Вот вы видели Клемансо[154], что он настряпал в Версале? Убожество. Франция так прогнила, что никаких деятелей в ней, кроме роялистов, нет, но те не могут ничего поделать против волны жидов. То же и в Англии. Нам не от кого ждать помощи. Мы должны надеяться на Бога и на самих себя, и только.
– Без помощи союзников не обойтись.
– Обойдёмся, да ещё как. Организация, будет организация, сила, будет сила, всё будет. Мало того, в ожидании, пока большевики лопнут, а ждать придётся недолго, мы можем взяться за осуществление исторических задач России.
Яблочков подтолкнул Ильязда:
– Желаю вам успеха. Если я увижу, что ваше обещание сбывается, я первый встану в ваши ряды. Только насчёт союзников…
Диалог был окончен. Через минуту он возобновился в других лицах, в пяти шагах направо.
Ильязд, устроившись на ночлег, продолжал перешёптываться с Яблочковым, когда на фоне слабо освещённой двери появилась фигура Синейшины. При несчастной, стоявшей на полу лампе Ильязд не мог как следует различить его лица, видно было только, что здесь он был таким же бородачом, как на Лестнице. Синейшина пересёк залу, лавируя между лежавшими, и исчез за дверью.
– Это кто такой? – спросил Ильязд.
Яблочков посмотрел в сторону ушедшего и отвечал:
– Не знаю.
Ильязд был в таком состоянии, что о сне не было и речи. Лёжа с открытыми глазами, в сотый раз перебирая все события, прошедшие со времени отъезда из Батума, он считал, что находится у самых ворот тайны. Теперь всё было ясно. Синейшина играл роль шпиона среди русских. Но замечательно, чем больше это повторял себе Ильязд, тем ему, уже освоившемуся с этой мыслью, эту мысль пожевавшему, выучившему наизусть, тем более казалось невозможным примириться – сыщик, и только, нет, надо было нечто большее, чем сыщик, более величавое, так что удовлетворения как не бывало, а потому и сна, приходилось подыматься дальше, определяя, чем он мог бы [быть] ещё в таком случае.
Как только настал день, он, не будя Яблочкова, выбрался на улицу, чтобы стеречь выходы. Синейшина не мог покинуть Халки раньше первого парохода и, по-видимому, ночевал в школе. На улице торговцы хлебом, бубликами и прочими съестными припасами уже стояли против ворот, дожидаясь выхода русских. Ильязд выбрал себе удобный пункт в соседнем дворе, принявшись уничтожать хлеб. Но Синейшины не было.
Яблочков выбежал на улицу с растерянным видом и помчался в направлении пристани. Ильязд направился за ним следом, поминутно оборачиваясь. Но когда он хотел свернуть, то увидел Синейшину, спускавшегося с другой стороны к пристани во всём своём великолепии.
Ильязд был почти разочарован. Никакой разницы между этим Синейшиной и тем, на Лестнице, не было, и в голове Ильязда никаких новых идей, кроме того, что сыщик, не набежало. Но в эту минуту он увидел с неописуемым восхищением, как возвращавшийся обратно Яблочков подошел к Синейшине и радостно с ним поздоровался, закинув голову.
Разговор был короток, и каждый направился своим путём. Ильязд пропустил Яблочкова и потом напал на него сзади. Яблочков было испугался, но потом обрадовался:
– Вы куда скрылись?
– Куда я скрылся, почему это вчера вы мне сказали, что не знаете, кто этот бородач, а только жали ему с таким воодушевлением руку?
– А кто меня спрашивал делать вид, что вы, мол, случайный посетитель? Как же вы хотите, чтобы вам при всех, во всеуслышание, постороннему человеку открыл, кто это?
– Ах, не хотите при посторонних, так скажите теперь. Кто это?
– Чудак вы, почему вы просто к нам не подошли, когда видели нас вместе? Я бы вас познакомил. Это великий человек, душа нашего дела.
О, если бы он задыхался от жажды – и вдруг пошёл ливень, от холода – и увидел костёр, Ильязд не почувствовал бы такого облегчения, как от этого разоблачения Яблочкова. Синейшина, ненавистник русских, фанатик, поклявшийся им отомстить за унижения, Синейшина оказывается душой какого-то дела, задуманного русскими фанатиками, считающими Софию своей. Какое великолепие! Ильязд больше не был голоден. Этой новостью можно было просуществовать ещё долгие месяцы.
В великолепном настроении сияющий Ильязд ухватил Яблочкова под руку и увлёк его в направлении кофеен.
– Пойдёмте пить кофе, – закричал он, – я вас угощаю, к чёрту чай и хлеб, Яблочков, вы душка. – Он бежал по улице, увлекая за собой приятеля, шёл вприпрыжку, посвистывал, болтал без удержу. Яблочков был также в восторге.
– Какой непринуждённый и очаровательный собеседник вы, Ильязд!
Они сидели в кофейне, потом на скамейке, говорили о поэзии, об искусстве, о вещах приятных, об истории Византии, как в настоящем салоне.
– Мне жаль расставаться с вами, – заявил Ильязд, – но я должен возвращаться.
– А как же наши? Вы не хотите, чтобы я вас познакомил?
– Не лучше ли в следующий раз, я приеду на днях. Вы пока подготовите почву. Нельзя сразу. Будьте осторожны. Лучше даже ничего не говорите.
– Пойдёмте, хотя бы я вам покажу корпуса. Это не только общежитие, но и церковь, и столовая, и школа.
– Следую за вами, куда хотите, Яблочков.
Они вернулись к корпусам.
– Где школа, показывайте школу.
Они поднялись на верхний этаж и пошли по коридору мимо классов, стёкла которых были высажены, так что в коридоре стоял гул.
– Сейчас идёт Закон Божий.
– Правильно, самое необходимое.
Они подошли к двери.
– Повторяйте за мной хором: Рокогалиффикофетипифос, – слышался голос батюшки. – Римлянского послания Святого апостола Павла, ещё раз хором. Ещё раз: Рокогали не те а фе фесал. Теперь о большевиках. Кто такой большевик? Ты знаешь, отвечай.
– Антихрист, батюшка.
– Откуда это видно из Священного Писания? Приведи тексты.
– Антихрист отрицает воплощение Христа, о чём говорится в первом и втором посланиях апостола Иоанна Богослова, отрицает, что Исус есть Христос, о чём говорится в первом послании апостола Иоанна Богослова.
– Когда будет конец его господству?
– Когда Господь Исус убьёт духом уст своих, как говорится во втором послании Фессалоникийцам Святого апостола Павла, и истребит явлением пришествия своего.
– И не только в Новом Завете, но и у пророка Даниила говорится, что за изречение высокомерных слов будет убит зверь и сожжено тело. И не только с Антихристом, но и с дьяволом должны мы сблизить Ленина[155], ибо он соблазняет мир, хочет, чтобы обожали его, и характером горд, жесток, хищен, убийца, зол, хитёр, коварен, обманщик и лжец. И злые дети его, и под властью и влиянием его, исполняют волю его, ослеплены им и будут наказаны с ним совместно. Но победа Христа над ним предсказана, и будет свергнут он, и ангелы его в бездну до суда.
Ильязд увлёк Яблочкова:
– Уйдём же отсюда. Чего слушать эту ахинею.
– Как это так, ахинею? Что вы говорите, какие замашки у вас странные. Если бы я достоверно не знал, кто вы, то бог знает что мог подумать.
– Я могу вам ответить тем же.
Они протискивались сквозь молчаливую толпу.
– И ять упразднили, – услышал Ильязд уходя.
Снаружи было великолепно, несмотря на зимний день. Азиатский берег и соседние, расположенные полукругом острова создавали впечатление невыразимого спокойствия.
– Поймите, Яблочков, всё придёт в своё время, не торопитесь, не торопите меня, повеситься, право, недолго. События ещё не выношены. Я не знаю и знать не хочу, что вы там затеваете. Но не торопитесь, не торопитесь, дайте пройти зиме. Завтра я вам напишу, напишу, прощайте.
Ему показалось при выходе из школы, что он видел Суварова. Какие глупости! До чего он был сыт! Разве можно быть более сытым? О, он ничего не возразил бы, если бы природа наделила его другим, вместительным более желудком. Но теперь он ничего не хотел. Синейшина не только следит русских, но и работает с ними. И хотя он знал, что не ошибся, что Суваров где-то поблизости, если бы он его не увидел, что Суваров непременно там же, где Синейшина, хотя он это знал, знал и знал, он не хотел этого знать и не видел Суварова, как долины за перевалом, до которого он ещё не поднялся, и, раскачиваясь, подпрыгивая, кривляясь как обезьяна, мохнатый, направился к пристани.
Последняя стадия Гражданской войны, или схватка большевиков с меньшевиками, или война России с Грузией, или новое проявление красного империализма[157], словом, как бы не называть эти события, окончилась тем, что в конце февраля улица Пера была наводнена пришлым людом, значительно отличавшимся от предыдущей волны. Военных здесь не было, то есть если они и были, то скрывали это, – одни штатские, в противоположность крымской волне. В одной из прилегающих улочек, вправо, на скамье, вдоль стены, на скамье, предоставленной в распоряжение клиентов торговца чаем, день-деньской заседало армянское правительство, а пятьюдесятью шагами влево в совершенно тождественной обстановке заседало правительство грузинское, и так как ни то, ни другое, несмотря на общность несчастий, не могло забыть разделявших их взглядов на сложные пограничные вопросы, не разрешимые не менее квадратуры круга, то и сюда они принесли ту же ненависть и нетерпимость, заставлявшую одних избегать противоположной предосудительной стороны. Горское правительство и правительство Азербайджана, будучи и то, и другое мусульманским, избежали этой постыдной участи и, получив каждое по особняку в Верхней деревне[158], перенесли не столь резкие, но достаточно неприятные нравы в другую часть города. Впрочем, сказать, что эти почтенные мужи грызлись между собой, было бы неправильно. Напротив, время от времени между всеми четырьмя устраивались съезды, где карта Кавказа делилась, кто знает в который раз, в ожидании, когда крушение Советской Федерации даст возможность вернуться на места.
Но вышеуказанными правительствами, как сие и ни странно, коренной кавказский элемент ограничивался. Остальные беженцы были русскими, исключительно русскими и на этот раз цветом интеллигенции. Весь этот цвет, который, называясь зелёным, не пожелал ни остаться у большевиков, ни примкнуть к белым, чувствовал себя спокойно за спиною Кавказа, вооружённый грузинскими, армянскими и татарскими паспортами, бежал в условиях комфортабельных на итальянских, бывших австрийских, пароходах, перемешанный с американскими и английскими офицерами и их семействами, оставшимися после оккупации доспекулировать и доворовывать всяческое добро, и с грузом ковров, старины и роялей явился в Константинополь выгодно ликвидировать накупленное за гроши добро. Бывали неприятности. Один пароход был остановлен в открытом море ехавшей на нём шайкой лазских разбойников, которые отобрали у прочих пассажиров все драгоценности, в том числе мешочек с бриллиантами у жены верховного комиссара держав в Армении, работавшего для того, чтобы наполнить эту сумочку, в течение месяцев. Правда когда разбойники высадились на берег, турецкие власти их арестовали и выдали французам, но драгоценностей у них уже не оказалось. Однако такие случаи были редки, и существовавший припеваючи в Тифлисе цвет приехал существовать не менее припеваючи в Константинополь в ожидании виз, чтобы направиться затем в Париж и затем в Нью-Йорк показывать всем изумительное превосходство русской науки и искусства.
Ильязд как раз распрощался с Хаджи-Бабой и переехал проживать на Пера, позади английского посольства[159], и это его появление на Пера совпало с приливом русского цвета, как несколько месяцев назад появление в Стамбуле – с приливом русской голытьбы. До чего благодетелен был этот прилив! До сих пор были русские рестораны, дома свиданий, театры. Но какой они носили вид? Были дамы общества, но в какой обстановке они подавались? Теперь оные учреждения были украшены живописью именитых художников, меню исполнены именитыми графиками, в театре постановками занялись именитые режиссёры, словом, на помощь грубости и обветшалому вкусу императорских кругов пришла сияющая кадетская интеллигенция довершить превращение засаленной и продажной Пера в новые Афины[160].
Ильязд поступил на службу. Учреждение называлось «Американская помощь Ближнему Востоку»[161] и занимало шестиэтажный дом около Таксимской площади. Помощь, которую оно оказывало, – приюты в Греции и Армении, помощь сиротам и беженцам (христианским, разумеется), доставка муки в обездоленные области (христианам только, разумеется) – была только предлогом, чтобы разместить несколько десятков старых дев и выцветших пасторов и дать им возможность за три года контракта пожить настоящей жизнью и по возможности поправить дела. Конечно, настоящая благодать была на местах. Там можно было заниматься вывозом всякой всячины, пользуясь понижением местных денег и дипломатическими вализами, т[о] е[сть] без разрешений и не уплачивая пошлин играть на понижение валюты, торговать чеками и прочее. Но Грузия и Армения были далеко, дикими странами, над ними навис большевик, и потому ехал туда преимущественно мужской пол – так называемые офицеры военного времени, бывшие прачечных дел мастера и будущие торговцы спиртным. В Константинополе застревал малодушный элемент, довольствовавшийся неплохо обставленными общежитиями, дачами на Босфоре, спортивными лагерями около дач, охраняемыми купальнями за проливом на черноморском берегу и шумной жизнью отелей и посольств, где бывшая [и] будущая провинциалка из Штатов играла роль и блистала, пользуясь благотворительными окладами. И теперь, когда с грустью в сердце предприимчивый элемент должен был бежать от большевика, малодушные с жадностью слушали о прелестях закавказской жизни, утешая себя мыслью, что прочая публика принуждена до срока вернуться в Штаты, так как Константинополь продолжал оставаться охраняемым союзниками полем американского барышничества.
В Константинополе было скучнее и проще, было больше конторской работы, особенно по опусканию концов в воду. Но так как Турция, так же как и Кавказ, да и в сущности все прочие места земного шара за пределами Штатов, – колония, и так как никакой уважающий себя американец не будет работать там, где могут работать туземцы, которые на то и туземцы, то американцы ограничивались тем, что в своих учреждениях начальствовали или надзирали, а работу выполняла всякая сволочь. Тут были и константинопольские французы, и турки, и греки, и армяне, но больше всего, разумеется, русских. Положение этих туземных служащих было таким, как следовало. Им платили раз в десять меньше, чем себе, и, разумеется, без общежитий и без автомобилей, и, разумеется, в местной, в лирах, не в долларах, так же как на Кавказе, в рублях, так как местная валюта падает, с ними не здоровались и всячески выражали полное к ним презрение. Действительно, как было не презирать образованных и умных людей, которые за гроши служили на всяческих должностях и в свободное от бухгалтерии время бегали за пивом для хамов и дураков?
Однако Пацевича[162] никто не презирал, все считали его за своего, были с ним на равной ноге, платили ему отлично, предоставили ему свой автомобиль, и если он в общежитии американском и не жил, то проводил там всё время. Секрет очень простой: Пацевич умел нравиться американкам, и американками, разумеется, не пренебрегал, уделяя им поочередно или одновременно внимание – всем, оказывавшимся в его поле зрения. При этом он вёл себя настолько умело, что никакой ревности ни у кого не было, не делал ни одной неловкости, успехами своими не кичился, стараясь делать вид души общества и только, занимательного собеседника, услужливого кавалера и, в особенности, – в особенности – изумительного танцора.
Однако он танцевал не для того, чтобы вертеть перегретые телеса. Он любил танцевать. Когда у него вечер оставался свободным от обязательств (что, впрочем, случалось редко), он шёл в Городской сад[163], где вальсовал или танцевал фокстрот до утра с румынками или гречанками лёгкого поведения, отвечая любезной улыбкой на их золочёные и не скупясь на шампанское. Он считал нужным поддерживать себя в форме, охотно говоря, что самое главное, чем надо располагать в совершенстве, это танец и танец, так как танец в данном случае является суррогатом любви, так как американка за границей занимается не любовью, а чайными ложками, или по чайной ложке, или просто по ложке и, испытав решительно все прелести, непременно возвращается в Штаты девственницей.
Не следует, впрочем, также думать, что он угождал только американкам. В Пера-Паласе[164][165], где он обедал, он исполнял роль, которая не существовала ещё в те времена, – светского танцора, вертя полногрудых и низкозадых греческих матрон и ужасающих усатых cap всё с той же очаровательной русской улыбкой – он улыбался и тонким ртом, и щеками, и глазами, и то именно, что в ту эпоху профессия светского танцора ещё не существовала, и Пацевич был бесспорным любителем, открывало ему доступ в чрезвычайно замкнутые круги местной греческой и турецкой знати. Глядя на то, как сгибались перед ним отдельные грумы, как подобострастно подхватывали его шляпу, перчатки и трость лакеи, как метрдотели гнули перед ним спину, приходилось спрашивать, почему этот лев продолжает служить в роли продовольственного клерка, а не откроет банка, не потребует места в управлении общественным домом, но Пацевич не обнаруживал никакого честолюбия, продолжая оставаться красавцем, лихим танцором и душой общества.
Что до имени его, то его звали Ива, от Иван, последняя буква какого была отброшена, чтобы избежать вульгарности.
Ильязд, обративший внимание нанявшей его американки на свои математические знания и счетоводную практику, был определён счетоводом в транспортный отдел, где неразбериха была наиболее ярой и совместная служба с Максом[166] и была началом их дружбы. С таким же удовольствием, как Макс, Ильязд ходил в Городской сад, с таким [же] удовольствием улыбался гречанкам и румынкам, и хотя успехом никаким у американок не пользовался, но благодаря дружбе с Максом был несколько облегчён от своего положения парии и получил доступ в высокие круги[167]. С этой новой средой, новыми обязанностями, новыми условиями жизни он освоился с такой быстротой, что и Айя София, и все прочие обстоятельства его жизни канули в вечность, расстроенное воображение его, разобравшееся от безделия, теперь успокоилось, некогда было даже размышлять, когда с 9 часов до 6 приходилось сидеть над цифрами, и он действительно обо всём забыл, точно Стамбула никогда и не было. И так как, сколь это ни было странно, на Суварова в новой среде он не наталкивался, а Хаджи-Бабе он адреса своего не оставил, то всякая возможность вернуться к прежнему миру и болезненной фантазии была устранена. Он оживал, входил в берега, становился обыкновенным, каким и следует быть, человеком, оделся, вымылся, вернул вновь утраченные было манеры, увлёкся своим счетоводством, с жадностью проводил время после конторы, – европеец вернулся к европейцам, если такими словами можно что-нибудь передать. Ему теперь только не хватало флирта.
Он полагал, что и ему не избежать американки. Но после одного из обедов Ива представил его местной девушке, которая была не то еврейкой, не то гречанкой, и обаятельное носила, удивительное имя Езабели.
Хотя она и получила воспитание в Швейцарии, но это нисколько не высушило её, и, вернувшись недавно в Константинополь, она вела весьма независимый и необычный для города образ жизни, появляясь одна в отелях, много танцуя и сохраняя независимый вид. Она сама попросила Иву, с которым танцевала весь вечер, представить ей Ильязда, который ей показался не слишком глупым, и она немедленно заявила ему, что некоторые его качества (какие – всё равно) заставляют её уделить и ему место в своей свите, хотя свиты, в сущности, у неё никакой не было. Они ездили в Бебек, на острова, на Пресные Воды, словом, выполнили круг обязательных перийских развлечений[168]. Езабель то живала в пансионе, то переезжала в Палас, и хотя и было странно, что она не живёт в семье и Ильязд ничего не знал о её родных, могли ли ему прийти в голову подобные мещанские вопросы? Он не только был увлечён Езабель, но она была для него последней ступенью возврата в утерянный, казалось, навсегда светский круг.
Несмотря на то что весна, в сущности, только начиналась, в посольской стоянке за Бебеком начались состязания в поло, игра в мяч, теннис, и был дан бал на открытом воздухе. На опушке, у самой лужайки поло, был устроен обширный помост, натёртый и посыпанный тальком, и оркестр моряков со стоявших в порту истребителей принялся за последние фокстроты и новомодный шимми. Езабель просила Ильязда заехать за ней в Пера-Палас, и они на белом «Фиате», шофёр[169] которого, Александр, пожирал все зарабатываемые Ильяздом деньги, отправились во второй половине дня на этот бал.
Ильязд жил теперь вместе с Максом на Маяке[170], в опрятном и удобном греческом домике, и провёл целый час перед зеркалом, с особенным удовольствием повязывая бабочку, мастером которой он считался в своё время.
Езабель была из числа тех, довольно частых на Востоке девушек, родители которых, состоятельные, но весьма далёкие от Европы, заражены были однако предрассудком, что настоящее благородство даётся только европейским образованием, и посылают детей своих в Швейцарию, Англию и тому подобные места. И вот за границей, вдали от своей грязной родины, невежественных родных, доисторических родственников, прорастал цветок, который, усваивая всю так называемую внешнюю сторону европейской цивилизации (как будто у неё осталась, если и была когда-либо, какая-нибудь сторона внутренняя), научался прежде всего стыдиться и чуждаться своих родственников и мечтать о полнейшей европеизации своей страны. И вот когда образование было закончено, цветок возвращался в свой ужасающий отчий дом, к родителям и родным, с которыми больше не о чем было говорить, отставший и никуда не причаливший, лишённый корней, скучающий, обречённый отныне на несчастное в глубине существование. Стоило посмотреть на Езабель, которая неизвестно откуда вставала и неизвестно куда заходила, которой нельзя было с точностью определить круга, которая была европейкой, и только, на эту луну, влачащуюся по стамбульскому небосводу, чтобы не подумать, что она была бы, вероятно, в тысячу раз счастливей, если бы провела детство и юность в своём ужасающем гетто, где проживали её мать и отец и где она изредка появлялась, пробираясь тайком и проживая в отелях на другом берегу, не в силах представить себе жизнь без ванной и прочих удобств.
Она была на виду у всех, появлялась на военных судах, в отелях и посольствах, пока ещё в поисках приключения, которое злые языки (впрочем, все языки обязательно злы) за ней пока отрицали, в поисках первого падения, которое все ждали с нетерпением и которое должно было предшествовать следующему, и так далее. Но так как подобные приключения совпадают в Константинополе с весенним или летним сезоном обязательно, когда Босфор покрывается лёгкой флотилией, когда в Летнем паласе[171] начинаются симфонические концерты, когда посольства переезжают в летние резиденции, то у Езабель было впереди ещё несколько месяцев, чтобы обжечь крылья. Демонстративное предпочтение, которое она оказывала Ильязду, и то, что он стал почти непременным её спутником, какой-то несчастный русский клерк из американской конторы, показалось всем чрезвычайно странным, кроме самого Ильязда, разумеется, который был на верху блаженства.
Но сколь сия встреча походила мало на роман или хотя бы самое поверхностное увлечение! Это была скорее дружба, и притом с лёгким налётом скуки. Езабель, она точно искала общества Ильязда не потому, что он ей нравился, а потому, что она себе поставила задачу быть с ним близкой, а Ильязд, если бы он сам как следует[172] разобрался в себе, ответил бы, что, по существу, сама красавица занимала его весьма мало, и что его больше увлекала мишура, что его делало счастливым удовлетворённое самолюбие, гордость располагать обществом такой девушки, отшлифованной, притом и богатой, и вся толчея, которой это внезапное знакомство сопровождалось. Но о чём было задумываться? Благодаря покровительству Ивы его быстро повысили в чинах, Ива его поселил у себя и предоставил в его распоряжение хотя и «Форд», но всё-таки машину, а что ещё больше нужно было молодому человеку? И поэтому жизнь сразу стала на рельсы, полная вальсов, прогулок, болтовни, стараний показаться блестящим, всей той обаятельной пустоты, которая была и будет всегда привлекательней тяжеловесной мудрости, осмысленной жизни, ума и прочих, быть может, весьма похвальных, но невыносимо скучных нравственностей и добродетелей.
Но одно из городских происшествий внезапно показало Ильязду, насколько непрочен этот новый, счастливый, солнечный, безмятежный порядок.
На старом мосту захватили шайку убийц. Военные власти обратили внимание, что некоторые солдаты, возвращавшиеся в казармы через этот наполовину разобранный мост, до казарм так и не дошли. Устроили слежку и засаду. Убийцей оказался продавец бубликов, выкрикивавший: «Горячие бублики!» – после чего сообщники вылезали из-под моста и помогали прикончить жертву. Головы (их нашли немалое количество) прятались в полости одного из быков моста, а тела выбрасывались в З[олотой] Рог, и так как течение Рога (одна из основных причин его чистоты, несмотря на весь ссыпаемый в него мусор и отбросы) всё быстро уносит в море, то шайка могла долго оперировать, не вызывая тревоги, тем более, что пропажи могли быть отнесены за счёт солдат и т[ому] подобное.
Арестованных пытали в английской тюрьме. К этому времени английская оккупационная полиция уже обзавелась усовершенствованным орудием американского изделия, железными латами, которые надевались и пригонялись к допрашиваемому. По латам пропускался ток, железо начинало жечь кожу, и если пытаемый упорствовал, то рисковал умереть от ожогов. Арестованные на мосту вопили из лат обуглившимися, выдали товарищей, но шайка оказалась такой многочисленной и замешанными в неё оказались такие видные лица, что англичане вынуждены были прибегнуть к самым широким обыскам в Стамбуле. Новость о пытке, обысках и прочем и целый ряд сенсационных подробностей были принесены на посольский бал чрезвычайно взволнованным Суваровым.
Ильязд увидел его издали объясняющим кому угодно всё и вся и сперва хотел удалиться. Но Езабель танцевала под звуки только что привезённого негритянского джаза, и Ильязд должен был ждать конца. Суваров заметил его и обрушился на него с яростью:
– Я давно уже хотел с вами поговорить, но всё откладывал, так как мне было некогда. Но посмотрите, что происходит, разве можно терять время? – и он рассказал всю историю с шайкой.
Ильязд смотрел на него, ничего не понимая. Терять время на что, что за невероятная болтовня?
– Вы теряете время на флирт, мой друг.
– Но вы с ума сошли, какое вам дело, чего вы лезете в чужие дела?
– Ах, вот какой благодарностью вы мне платите. Нет, необходимо объясниться, – и схватив Ильязда за рукав, он выволок его из залы.
Ильязд был разозлён. Потому что Суваров дал ему два раза по пятьдесят лир, Ильязд не смеет больше жить личной жизнью, не поступать иначе, как по указке Суварова? Он, насколько ему известно, не продавался в рабство.
– Развлекаться вздумали, играть в любовь, словно у вас есть на то право, – резал Суваров, не скрывая насмешки.
– Суваров, если вы будете продолжать в том духе, я вас ударю. Пустите, – Ильязд освободился и стал разглаживать смятый Суваровым рукав фрака.
– Ударите. Вот тоже нашли решение вопроса, как будто это вас подвинет вперёд, – он засунул руки в карманы и бросился в угол комнаты. Повернувшись с видом победителя: – Вы что же, воображаете, что, возясь с вами, я преследую какую-нибудь выгоду? Мне просто вас жалко, – подмечая [?] и поднося раскрытую ладонь к лицу Ильязда. – Понимаете, жалко.
Ильязд, отшатываясь:
– Оставьте меня в покое, – махнул рукой. – Порете чепуху. – Повернулся и хотел выйти. Но Суваров схватил его за плечо:
– Ильязд, я предупреждаю вас в последний раз, остановитесь.
Ильязд обернулся, побледневший, разозлённый, бессильный сдержать себя:
– Суваров, если вы ещё добавите, хотя бы позволите малейший намёк по поводу моих личных дел, я сломаю о вас вот этот стул! Берегитесь обмолвиться по поводу женщины, которая мне нравится, я это не прощаю.
Суваров подпрыгнул и бросился опять в угол.
– Что за дурацкий характер, что за больная печень! Я вовсе не собираюсь говорить о женщине. Женщина – это меня не касается.
– К счастью для вас.
– Но зато меня касается, – и он снова подбежал к Ильязду и, поднося к лицу Ильязда руку, уже растопырив пальцы, – это то, что вы, зная, что за историю затевает Синейшина, вместо того чтобы ему помешать, позволяете ему действовать безнаказанно, бросая на произвол судьбы ваших друзей.
Ильязд смотрел ошеломлённый, не зная, что возразить.
– Ах, теперь вы молчите, – закричал торжествующе Суваров, отступая на шаг, выпятив грудь и сложив на ней руки, – потому что вы во фраке, в ходу, в посольстве, а ваши нищие полуголодные друзья, которых не пустили бы даже на кухню этого здания, ищут вас по всему Стамбулу, задыхаясь от тревоги! – он поднял руки, словно выпустив когти, и зашипел: – Понимаете, задыхаясь от тревоги.
– Какие друзья?
– Ах, вот что, вы настолько очарованы, что уже ничего не помните, – засмеялся Суваров и, повернувшись, зашагал по комнате, покачиваясь от смеха. – А Яблочкова не помните? – скосил он рожу, глядя презрительно через плечо. И так Ильязд стоял, потупив глаза и ничего не отвечая. – Яблочкова, того самого. Со сморщенным личиком, нестриженного, небритого, с обсыпанным перхотью воротником, в выцветшей тужурке и с прожжёнными папиросой брюками? Яблочкова, несчастного, голодающего, с головой, напичканной сумасбродством, наивного, хватающегося за всякое «здравствуйте» как за спасение? Яблочкова, которому вы наговорили чёрт знает чего, клялись в любви, в дружбе, не знаю ещё в чём? Ах, вот ваше постоянное безответственное поведение! Подумали ли вы раньше, чем дать волю вашей привычке болтать, что взбредёт на ум, что перед вами чувствительная душа, что ваши слова оставят в ней след и что следует быть бережным? Вспомнили вы за этот месяц, здесь среди балов и бутылок, о том, что он вас ищет, что он умирает от тревоги, что надежда встретить вас, отыскать вас – последнее, что осталось у этого сумасшедшего юноши?
– Яблочков меня ищет? – проговорил Ильязд по-дурацки.
– Ах, вам это и не пришло на ум, очарованному, однако вы должны лучше знать, чем я, что вы ему наговорили, каких вы ему надавали оснований, чтобы вас искать. В Айя Софии только о вас и знают, что вы где-то в тени у долларов. Естественно, что Яблочков попал ко мне, когда стал искать, как бы подняться до недосягаемых высот. Он мне дал такой ваш портрет, что я, привыкший ничему не удивляться, был поражён, однако как вы сумели очаровать его.
– Суваров, если вы всё это говорите, чтобы задеть меня, и Яблочков для вас только средство, я вас поздравляю.
– Здорово, отличная диверсия. Послушайте, это любопытно, сядем, разговор приобретает деловой характер, – Суваров отпрянул и обрушился на диван, Ильязд продолжал стоять, теребя ленту монокля. – Он мне вас обрисовал как самого умного человека на земле, самого благородного, самого порядочного, с глазами, полными доброты и понимания, ах, чего он только не наговорил. Я не мог добиться ответа ни на один из ходячих вопросов: рост, цвет волос, цвет глаз, лицо, нос и прочее. Это для него не существует. Он даже не заметил, велики вы или малы, блондин вы или брюнет. Вы для него дух, бесплотный дух, гений добра, спаситель, ангел дружбы и ещё чёрт знает что. Ха-ха-ха. Только когда он мне после получаса бесплотных описаний сказал, что вы проживали на улице Величества, я, несмотря на столь отдалённое сходство, понял, что это вы.
«Что за смысл Суварову задевать меня», – подумал Ильязд и посмотрел исподлобья на марочника. Но тот, словно поняв этот взгляд, продолжал, не останавливаясь:
– Я не мог как следует понять, в чём дело, так как при всей словоохотливости Яблочков не пожелал выдать каких-то тайн, но я всё-таки уяснил, что надвигаются какие-то события и ваше присутствие на Халках необходимо, что вы должны помочь вашими указаниями и прочее. Что дело не терпит отсрочки, что если вы не появитесь вовремя, может случиться несчастье, что, и это заставило его особенно волноваться, он не понимает, как это вы, обнадёжив его, бросили на произвол судьбы, и он, вступив на определённый путь ввиду вашего поощрения, не знает, что делать. Я обещал ему найти вас.
– Это всё?
– До чего вы нетерпеливы, но только впустую. Если бы это было всё, я бы просто послал вам записку или, ещё проще, позвонил вам. Но это только начало.
– Что же ещё?
– А Синейшина, теперь, вспомнив про Яблочкова, вы забыли про Синейшину, а когда вспомните про Синейшину, из головы вашей вывалится вновь Яблочков. Удивительное устройство. Вот что значит хвататься за всё в жизни, разбрасываться, метаться из стороны в сторону, цвести пустым цветом. Ничего путного никогда из вас не выйдет, Ильязд. Выберите себе какую-нибудь область, какую-либо среду, дело и застряньте на них, вам необходимо застрять, иначе вторую половину жизни вы проживёте так же ничего не сделав, как первую. Поверьте мне.
Ильязд подошёл к Суварову и погрузился в диван со скучающим видом:
– Я узнаю вечные наставления моих родителей.
Лицо Суварова просияло.
– Вот видите, это только доказывает, что я прав. Тысячу раз прав. И что я забочусь о вас как родной отец. – Смелость марочника (дал всего пятьдесят долларов, а воображает), который не раз заявлял, что ничего не признаёт, кроме дела (а он не бросался из стороны в сторону, это несомненно), выводила Ильязда из себя. Но он уже успел успокоиться, разговор затягивался и поэтому стрелы Суварова уже не попадали.
– Вернёмся к Синейшине. Откуда вы знаете, что он провокатор?
– Вы же сами мне рассказали во время нашей первой встречи.
– Я только высказал предположения.
– Этого достаточно.
– Но какая связь между Синейшиной и опасениями Яблочкова?
– Я думаю, что если на острове Халки затевается какое-нибудь дело тревожного характера, то, очевидно, это не коммерческое предприятие и не организация кружка молодых поэтов. И Синейшина должен быть в курсе этого дела. А так как он провокатор…
– Все эти выводы очень милы, Суваров, но незачем щеголять вашей логикой, – отрезал, вставая, Ильязд, довольный возможностью перейти в наступление. – Вы знаете лично Синейшину?
– Я знаю его как моего клиента, продавшего мне немалое количество денежных знаков, вывезенных им из России, и знаю его как русского и под русским именем Белоусова. Да и все, кого я знаю, знают его как Белоусова, вы один только как Изедин-бея, прозванного в плену Синейшиной.
– Не я один знаю его за турка, напротив, я знаю немало лиц, которые знают его только как Изедин-бея, прозванного в плену чем-то вроде Голубого.
– Тем лучше, но так как вы единственный из моих знакомых, который может его разоблачить или во всяком случае помешать его козням, так как у вас должны быть доказательства, что он турок, и так как Яблочков должен быть у него в лапах, как и все остальные наивные русские, то я должен обратить внимание на вашу обязанность.
Ильязд был в отчаянье. Что за сила была у этого Суварова, с какой простотой он обезоруживал, гнул, заставлял сдаваться, признать собственное бессилие! Ильязд упал в подвернувшееся кресло, измождённый и конченный. И вдруг он вскочил, хватаясь за какую-то неопределённую возможность:
– Вы лжёте, я убеждён, что вы лжёте, что всё это подстроено, хотя и не могу поймать вас. Почему в тот вечер на крыльце вашего омерзительного вертепа вы захлопнули дверь тотчас, когда увидели, что Синейшина стоит на улице, разглядывая театр?
– Послушайте, у вас отвратительный характер и вы щеголяете, наоборот, полным презрением к логике. Белоусов – мой клиент, которого вы знаете за Синейшину. Что вы его мне разоблачили, это мне весьма ценно, я вам за это признателен, но мне невыгодно, чтобы Белоусов знал, что я знаю, что он Синейшина. Вот почему я вас и покинул. Это просто, не правда ли?..
Портьера открылась, и на пороге появилась Езабель:
– Ильязд, наконец я вас нашла, почему вы скрылись? – она подошла к нему, взяла его за плечо, не замечая Суварова. – Что с вами, вы огорчены?
– У меня был неотложный разговор, простите, но теперь я к вашим услугам, – ответил Ильязд, мгновенно успокоившись и решив покинуть Суварова, не представляя девушки этому торговцу живым товаром. – Пойдёмте. – Он подал Езабель руку и направился к выходу. Но Суваров не напрасно пообещал, что это не всё.
– Яблочков будет у меня завтра, – громко отчеканил он, не вставая с места, – что я должен ему ответить?
– Простите, – ответил, Ильязд, полуобернувшись, – я занят.
– Хорошо, я передам ему, что он может умирать как хочет.
– Простите, Езабель. Я вас прошу ничего не передавать, я не нуждаюсь в вашем посредничестве.
– Ха-ха, вы здорово играете в ядовитое сердце. А на самом деле, я знаю, оно разрывается от беспокойства за Яблочкова.
И вдруг произошло то, чего Ильязд менее всего ожидал, но что широкая улыбка Суварова определяла как давно жданное им событие. Езабель, оставив Ильязда, подошла к Суварову в бешенстве:
– Мистер Суворов[173], если мистер Ильязд не знает, с кем у него дело, то я принуждена буду предупредить его, так как я вас достаточно знаю!
– Пожалуйста, мисс Езабель, – спокойно ответил Суворов, вставая.
– Вы его знаете? – удивился Ильязд.
– Да, я достаточно его знаю и убеждена, что он собирается и вас вовлечь в круг своих тёмных дел, как он пытался втянуть моего отца.
– Мисс Езабель, ваш гнев заставляет вас говорить безрассудно, – запротестовал Суворов, – разве в том деле, которое я предлагал вашему отцу, было что-нибудь предосудительное, караемое законами уголовными или нравственными? Вы внушаете мистеру Ильязду довольно странные идеи на мой счёт!
– Я вас тоже знаю, Суваров, – оборвал Ильязд, – я знаю, в какие предприятия вы помещаете капиталы.
– Я помещаю их всюду, где они способны расти, так как они должны расти, но я не совершаю ничего постыдного или преступного.
– Есть ценности, которыми не торгуют, на которых не наживаются, – упрямо пробурчала Езабель, топнув ногой, – вам это непонятно, торгующему в храме, но тем хуже для вас. Но я полагаю, что вопрос исчерпан. Ильязд, идёмте.
– Мисс Езабель, – торжествуя, вскричал Суваров, – вы противоречите себе. Ибо если вами руководит нравственность, то можете ли вы, продолжая убаюкивать Ильязда, позволить ему бросить на произвол нищего и больного друга, которому он надавал столько обещаний и который погибнет без его заступничества?
– Суваров, что за шантаж? – закричал Ильязд, но Езабель была уже сломлена. Она готова была плакать.
– Ах, оставьте мне Ильязда, на что он вам, оставьте его в покое, мир велик, помещайте ваши капиталы куда хотите, но оставьте в покое нас. (С ударением на «нас».) Я всё знаю, я всё слышала, я знаю, что это подстроено, что если Яблочков умирает, то из-за вас, из-за вас, из-за ваших козней. О, идёмте, идёмте отсюда, Ильязд, я не могу устоять от этого искушения, я не могу вам запретить спасать ваших друзей и однако должна запретить, ах, вы мой, вы наш, вы должны остаться с нами, иначе вы погибнете совместно с другими, вы не знаете силы этого человека, бежим, бежим отсюда! – она умоляла, подойдя к Ильязду вплотную, почти прижавшись к нему, став между ним и Суваровым, словно желая заслонить лицо Ильязда. Но Суваров, направившись к выходу, приподнял портьеру и бросил:
– Я вас покидаю, прощайте, всё это слишком трогательно. Ильязд, мой вам совет, не будьте такой невыносимой тряпкой. И вот вам ключ загадки.
– О, нет, не смейте, – закричала Езабель, не оборачиваясь и почти заслоняясь от удара.
– Не я один здесь комедиант, – продолжал Суваров сухо и настойчиво, – не забудьте, что мисс Езабель дочь другого, также покинутого вами друга, Озилио. – И он исчез, оставив бесчувственную Езабель и дураковатого Ильязда.
[10][174]
…Кто-то по соседству с ним захихикал пронзительно. Кто-то ответил громовым хохотом. Хаджи-Баба, сняв левой рукой очки и правой держась за горло, свирепел. Шоколад-ага, выскочив вперёд, руки в бока, пронзительно квакал. Кто на «а», кто на «и», кто на «о», кто на «у», кто блеял, кто ржал, лаял, мяукал, кто хрюкал, кто тявкал, кто ревел или каркал, чирикал, свистел, ворковал, пищал или кудахтал, и легчайшие своды мечети раздвигали до удивления этот невероятный зверинец[175].
Но островитяне не обратили ни малейшего внимания на этот хохот. Они прошли вдоль до помоста, столпились и, потрясая поддельным оружием, начали голосить:
– Наша София, наша София!
Кто[-то] поднял Олега на плечи, и тот пытался достать до какого[-то] крючка, чтобы повесить на нём щит[176]. Но в эту минуту подоспевшие из соседнего полицейского управления[177] ворвались в мечеть и бросились на островитян. Смех турок замолк, и они, повскакав, также полезли на ряженых. Яблочков полетел на пол, не успев повесить щита. Началось неистовое побоище. В стороны летели фески и тюрбаны, бумажные клочья и картонные сабли[178], крики, ругань, лица, перепачканные кровью. Но полицейские и кабардинцы превосходили русских численно, оттеснили их вскоре к выходу, а потом на двор. Хаджи-Баба, увидев, что дело дрянь, увлёк за собой Ильязда в сторону и вытащил за собой на хоры. Через несколько минут собор опустел. Шум битвы доносил[ся] уже со двора. Только Озилио, нетронутый, неприкосновенный, дремлющий стол, оставался стоять посередине, а под куполом в золоте плавал розовый шар Яблочкова.
Синейшину с минуты появления русских никто не видел[179].
11
Естественно, в городе только и было разговора, что о нашествии русских на Айя Софию. Об их высадке около Конюшенных ворот[180], откуда, завёрнутые в одеяла, они поднялись к Айя Софии. О том, как стража была застигнута врасплох, и раньше, чем успели собрать полицейских и дали знать оккупационным властям, русские проникли в собор со странными песнями и натворили внутри, прежде чем их выкинули вон, такого, что поведение оккупационных властей, никого не задержавших, вызвало взрыв всеобщего негодования. Несмотря на энергичные представления шейх-уль-ислама и Великого везира[181], французы и англичане заявили, что они не находят состава преступления, чтобы привлечь кого-либо из участников нашествия к ответственности, и только позволили туркам поставить вокруг мечети сильную стражу, чтобы избегнуть повторения подобных случаев.
Естественно поэтому также, что Ильязд в своём кругу был героем дня и в который раз должен был рассказывать налево и направо о событиях, свидетелем коих ему довелось быть. И потому, когда несколько дней спустя ему пришлось отправиться на коктейль в военную школу, в гости к английским офицерам, он должен был ещё раз в течение доброго часа рассказывать об этой истории, которая не переставала вызывать всеобщее недоумение. Но когда его черёд был кончен (в конце концов, нового Ильязд ничего не мог сообщить, так как всё было всем давно известно, и только свёл до настоящих размеров газетные и городские басни), все обратились к полковнику Робертсу, одному из глав междусоюзной полиции, требуя объяснений, что удалось по этому поводу выведать и почему это подобные выходки проходят безнаказанно.
– Что вы хотите, – отвечал тот, – если бы здесь было султанское правительство, оно, конечно, могло бы повесить всех за оскорбление святыни. Но в чём мы можем усмотреть оскорбление святыни? Обратите внимание, среди ряженых не было ни одного духовного лица, мы точно выяснили это, значит, и речи быть не может об отправлении христианского служения в мечети. Далее, вся эта публика была в резиновых калошах, которые были оставлены у входа, – соблюдение порядка. Поставить русским в вину, что у них были на голове уборы, можно было бы в церкви, никак не в мечети. Воздушные шары – они вырвались во время драки. Щит, который пытались повесить, что в этом преступного? Но, наконец, и это самое важное, всё это воинство было совершенно мирным. Ни на ком не только не оказалось оружия, не только ружья, шашки, сабли, мечи, копья и прочее оказались поддельными, но не деревянными даже, так как деревянной шашкой или ружьём можно причинить поранения, а картонными, в частности, ружьями, умело склеенными и полыми внутри… – совершенные ёлочные украшения большого размера. Очевидно, что устроители этого исторического шествия пытались избежать каких бы то ни было намёков на вооружённое вторжение, и так как неизвестно, каким образом стражи у входа в эту минуту не было, а в мечети шел богословский спор, то как же вы хотите, чтобы мы сочли эту, хотя и неуместную, выходку за преступление? Единственный слабый пункт – обострение междунациональных отношений. По этому вопросу генерал ещё не вынес окончательного решения.
– Разрешите, полковник, – заметил Ильязд, – высказать вам своё мнение, которое, может быть, заслуживает вашего внимания, так как это мнение русского. Мне весь этот балаган кажется чрезвычайно подозрительным, так как я решительно не допускаю, ввиду их материального и морального[182] положения, чтобы у кого-либо из островитян хватило ума и особенно настойчивости проделать подобный номер. Напротив, я вполне допускаю нелепое нападение на Софию, но всерьёз, а не такое во всяком случае. Ими руководили, и было бы любопытно, чтобы вы выведали, откуда дует ветер.
– Я совершенно с вами согласен, – продолжал Робертс. – Мы допрашивали участников, но ничего выяснить не могли. Не пытать же нам их. На это у нас также нет оснований.
– Вы пытаете.
– Разумеется. В отношении туземцев приходится быть энергичными. Простите меня, но русских после революции мы принуждены считать за туземцев.
– За низшую, словом, расу. Отлично. И вы часто применяете пытку?
– Как раз я хотел сказать об этом в связи с русскими. Несколько времени назад мы обнаружили, что были случаи исчезновения наших солдат, когда им пришлось поздно ночью возвращаться через старый мост. Мы установили слежку и немедленно арестовали шайку убийц. Устроено было дело у них так – на мосту сидел продавец бубликов и выкрикивал: «Горячие бублики, горячие!..» При приближении одинокого прохожего он кричал это особенным образом, из-под моста, который, как вам известно, частью разобран и некоторые ямы прикрыты досками, вылезали сообщники, удар в спину, голова отрезана и брошена в люк одного из быков, а тело в Рог. А так как в Роге тела никогда не выплывают, стремительно уносимые течением в море, то шайка успела сложить в люке что-то около двадцати голов.
Задержанных мы пытали. Для этого мы пользуемся новейшим американским изобретением, которое лучше палок, резины и зуботычин. На пытаемого надевается металлический чехол, напоминающий средневековые латы, с отверстием для лица. По латам пропускается ток, и пытаемый начинает поджариваться. Разумеется, это жестоко, но если допрашиваемый обнаруживает добрую волю, то выходит без всяких повреждений, только в случае упорства ожоги бывают серьёзными, хотя дело ни разу не кончилось смертью.
И так мы пытали нашего бубличника и узнали немало любопытного, не относящегося к шайке. Между прочим что в Константинополь привозится немало оружия, по-видимому, советского происхождения и по всем данным для русских беженцев. Вы не откажетесь признать, что в снабжении белых оружием красных есть своя прелесть; в течение войны мы снабжали, впрочем, наших противников медью и кормили их, эти факты отрицать не приходится, деньги повсюду деньги… Я думаю, впрочем, что советское правительство не знает, что его оружие идёт беженцам, так как продаёт его кемалистам[183]. И сколь кемалисты ни нуждаются в оружии, чтобы устоять против греков, они, тем не менее, это оружие продают (тоже не лишённое прелести явление) и поставляют в Константинополь. Мы не нашли ещё, что делают русские с этим оружием, но вся эта картонная история была, по-видимому, попыткой обмануть нас, что, мол, у них нет никакого оружия…
– Простите, полковник, – снова заметил Ильязд, – но я откровенно думаю, что вы ошибаетесь. Устроители шествия были достаточно умны, чтобы позволить себе такой грубый приём. Очень уж нарочито всё было. Я думаю, что они хотели избегнуть наказания, как вы это заметили сами. Впрочем, если они не могли надеяться обмануть вас, они могли обмануть турок.
– Я же полагаю, что вы всё осложняете и смешиваете разные вещи, – заявил толстый француз, достаточно нахлебавшийся алкоголя. – Всё проще, чем вы думаете. Группа молодёжи решила свалять дурака (все участники нашествия молодые люди), вот и всё, а если Белая армия продолжает вооружаться, то тем лучше, достанется большевикам, которые с их продажей останутся в дураках. К чёрту всю эту историю, поговорим о другом, – и он пошёл рассказывать о русских публичных домах.
Ильязд удивился, что никому не пришло в голову, что турки, сами турки, быть может, более замешаны в дело, чем кто-либо другой. Во-первых, почему это туземная стража оказалась снятой в часы нашествия, а в полицейском управлении были наготове достаточные силы, чтобы явиться на место происшествия ровно через пять минут после шествия. И потом Синейшина. Никто не заинтересовался этой личностью, хотя Ильязд всем подробно рассказывал о причинах путешествия в Софию. Что Синейшина неспроста выбрал время за полчаса до нашествия, какие могли быть сомнения? И потом его внезапное исчезновение. Ильязд, впрочем, никому не сказал, что он знает о Синейшине, ограничившись восторгом по поводу его остроумного анализа планов Айя Софии, но он сам был убеждён, что Синейшина был зачинщиком этой истории, спровоцировал русских и потом исчез при их появлении. Но почему спровоцировал на валяние дурака, а не на нашествие, дающее основания для вмешательства полиции и суда?
Суваров был также убеждён в виновности Синейшины. Когда они покидали военную школу, он так и сказал Ильязду:
– Ваш великан начинает меня забавлять. Несомненно, это он накрутил эту историю. Но чего ради? Ради собственно удовольствия, странная личность. Вы были правы, он заслуживает внимания.
Ильязд по обыкновению только на третий день сообразил, что события, свидетелем коих ему довелось быть, не лишены значения. Только после того как в течение трёх дней он твердил, как попугай, всё одну и ту же фразу и ту же историю из разговоров полковника, ему показалось, что нельзя всё это оставить без последствий и следует всё выяснить, начиная с исчезновения Синейшины, разговоры которого про Айя Софию были настолько занимательны, что Ильязду хотелось дальнейшего раскрытия тайн. В этот вечер он сделал необходимые рисунки[184], проверил построения Синейшины, убедился, что так и есть, соотношения площадей действительно таковы и при построении квадрата, равного пяти, направление храма действительно должно соответствовать тому, что есть, убедился, что всё это не болтовня, как выкладки Озилио, соответствует действительному положению светил, и после этого решил действовать.
На следующий день, воспользовавшись воскресеньем, он поехал к Хаджи-Бабе. Тот встретил его жёсткими упрёками. Зачем, спрашивается, понадобилось Ильязду лезть в эту историю с богословским спором?
– И о том, что вы мой друг, – подумавши, – эфенди. Что за ваши промахи отвечаю и я. Я вам оказал доверие, вы тут жили, потом уехали. Превосходно. Ведите себя как вздумается там, в Пера, но зачем показываться здесь? Да ещё в такой подозрительной компании.
– Вы говорите о Мумтаз-бее?
– А о ком же? Эта птица никакого не заслуживает доверия, и кто знает, чего он добивается. Спросите кого-либо из духовных. Разве это его дело – защищать Айя Софию? Он не шейх и не имам. Если хотел что-нибудь объяснить вам, мог обойтись без шума. Нет, этот мирянин чего-то добивается, хотя даже не побывал в Мекке. Спросили бы раньше меня, чем вести знакомство.
– Я ехал с ним вместе из Батума.
– Ну и что же из этого? Думаете, дельный человек. А Сумасшедший, думаете, сам явился? Он у него на службе. Но это глупости, что русские явились без приглашения. Ведь они вместе связаны, тёмная история.
Попугай, подавший Ильязду кофе, Кадир-Усма, вошедший в кафе, Шериф и Шоколад не выразили никакого восторга при виде Ильязда. Последний почувствовал, что тут ему делать больше нечего.
– Эта история тебе здорово повредила, эфенди, – жаловался Баба. – Теперь русские тут больше не в моде, и после твоих заявлений перед нашествием все считают тебя за их вестового. Верь мне, не показывайся пока тут, будут неприятности. Мне тебя жалко, потому что люблю. Но что делать. Надо ждать. Может быть, всё и уляжется.
Ильязд покинул улицу Величества с болью в сердце. Внезапно он потерял то, чего не ценил вовсе, но что теперь, после того как было утеряно, стало неестественно дорогим. Он мог прожить ещё долгие месяцы на Пера и уехать прочь, даже не попрощавшись с Хаджи-Бабой и прочими, он знал отлично, что был способен на это. Но теперь, когда неожиданно обнаружилось, что сюда ему нет возврата, до чего необходимым, жизненно необходимым оказалось для него это общество. И по мере того как Ильязд удалялся, шагая вдоль площади, он всё более убеждался, что, действительно, существовать без Хаджи и Шоколада не может ни одного дня, и если они будут настаивать и окончательно откажутся принять вновь Ильязда в своё общество, то единственный исход – смерть. Нет, не может быть, Хаджи-Баба не откажется, он поймёт, Ильязд готов на всё: немедленно принять ислам, покинуть американцев и Пера, приняться за какую угодно работу, продаться в рабство, словом, готов на всё, но лишь бы вернуть столь неосторожно утерянное счастье.
В таком настроении Ильязд сел в трамвай и поехал в направлении Семибашенной крепости[185], чтобы обдумать, как ему быть.
Он миновал Голубиную мечеть, вспоминая о своём путешествии и о[б] Озилио. Но Озилио не вызвал в нём отклика. Поехал вдоль пустырей, разглядывая из окна небо и воздух, и вырезанные полукругами облака, минареты, развалины погорелых домов, кофейни, набитые народом, прохожих и пассажиров, с такими чувствами, как будто он приехал только сегодня. Как будто это его вина, что он умеет жить только волнообразно, подыматься и падать, отходить и приближаться, терять и находить, и как будто в жизни есть что-нибудь, кроме орла и решки. Теперь Стамбул казался ему обаятельным, и что из того, что ради этого Ильязду потребовалось прожить пару месяцев на Пера.
Счастливое существо, умеющее оправдать себя при всяких обстоятельствах. Говорил ли Ильязд себе когда-нибудь, что не прав. Нет, разумеется, нет. Не прав мог быть кто угодно, но только не он, плохим – что угодно, но только не то, что он делал сам, если он был совершенен и непогрешим, и эта удивительная способность совершенного оправдания, можно сказать, мания самооправдания (в которой, впрочем, не было ни мании величия, ни самовлюблённости), позволяла Ильязду успокаиваться после каких угодно разочарований и потрясений. Так и теперь, доехав до Семибашенной (крепости), он себя уже ни в чём не упрекал, он был прав, а виноваты Хаджи и прочие, и был убеждён, что сумеет доказать им, что они не правы и так далее. Словом, всё обстояло уже благополучно.
От Семи башен ему пришло наконец в голову пойти проведать Озилио. Посмотрим, что нагородит этот, после Хаджи надо проинтервьюировать Озилио и потом Синейшину, картина тогда будет полная.
Он вышел за город и направился вдоль стен. Морской ветер тут, не встречая пределов, шалил по оврагам, нагибая кипарисы и жимолость. Кладбищенские прямоугольники тянулись отсюда на север, не зная конца и пределов, охватывая кольцом умирающий город. Весна чувствовалась ещё сильнее, чем на берегах Босфора. Новая трава росла вдоль дороги и могил, и горицветы уже показывались там и сям. У ворот в захудалом кафе сидели дервиши. Немало их попадалось и по дороге. Ветер подымался к верховьям, возвращался обратно, вздувая пыль и набивая ею рты прохожих. Весна, весна, ещё раз весна. Всё одна и та же и, однако, неотразимая, пошлая, но обновляющая, надоедающая, но всякий раз желанная. Ильязд наслаждался и кофе, и наргиле, и сластями, и разговором – так, несколько слов: хорошая погода, только ветер, да, только ветер, будет снова дождь, может быть, хороший кофе, – и шёл дальше, следя за птицами в небе, за могилами пашей и нищих, за греками, толпами отправлявшимися в монастырь к золотым рыбкам[186], за парочками, разглядывавшими, опершись на решетку, могилу паши, на тюрбаны, фески и котелки. В конце концов, Хаджи-Баба – не один первый встречный Хаджи-Баба, первый встречный друг, первый встречный несёт весну, первый встречный несёт счастье, первый встречный несёт радость, первый встречный несёт солнце, несёт всё и не несёт ничего, любой дорогой, любой хорош, любой правилен, первый встречный.
Дорога подымается и виляет. Башни довольно-таки развалились. Всадники в чалмах проносятся вскачь. На лужайке несколько стариков сидят и курят у кривоногого вяза. Поверх стены видны минареты. Не всё ли равно, куда идти, что делать, о чём думать, чем увлекаться, чем жить, лишь бы идти, лишь бы дышать, думать, увлекаться и жить. Всё пройдёт, не оставляя воспоминаний, говорил Синейшина. Прав Синейшина. Разве может он после этого чему-нибудь придавать значение. Нет, будем переливать из пустого в порожнее; Синейшина, он переливает из пустого в порожнее, Озилио – из пустого в порожнее, Хаджи-Баба тоже, Ильязд тоже, один Суваров делает вид, что делает дело. Суваров верит в деньги. Дурак. И я вот не верю, говорит Ильязд.
Им снова овладевает состояние полнейшего самодовления. Он знает, что всё пройдёт, изменится, и сам он, Ильязд, изменится, перестанет быть на себя похожим, станет совсем другим человеком, и одно только общее останется между ними, Ильяздами всех возрастов, один мост – самодовление. Он вдруг становится на руки, а потом бросается в бегство. Бежать в гору трудно, но он всё-таки бежит, как привык бегать на спортивной дорожке, потом спускается на какую-то лужайку и начинает бегать вокруг дерева. Озилио, Синейшина, Суваров, Баба, вот мой ответ, бегите вокруг дерева. Я бегу вокруг дерева, ты бежишь вокруг дерева, он бежит, мы, вы, они бегут вокруг дерева, ха-ха-ха, вокруг дерева. Айя София, беженцы, кемалисты, Советы, вокруг дерева. Бежим вокруг дерева.
Всякое слово, приходящее ему на ум, он повторяет множество раз. Ильязд пьян. «Я пьян, ты пьян, он пьян», – говорит он. И потом: «Пьян, пьян». И с дурной замашкой начётчика цитирует Хайяма.
Ильязд не заметил, сколько он прошёл пути. Его внимание привлёк цыганский табор, расположившийся около одной из башен. Вероятно, это и есть Новый Сад. Он приблизился к новым встречным.
Цыгане ничуть не отличались от цыган, какими они бывают повсюду. Но на этот раз они показались Ильязду знакомыми. Как же, это тот же табор, что три года назад стоял под крепостью Четырёх Церквей.
– Это я, – кричит Ильязд, – человек-ящерица, помните Четыре Церкви?
Его узнали.
– Ящерица! – кричат, бросаются навстречу, здороваются, приглашают войти в грязнейшие палатки.
Ильязд не даёт возможности даже расспросить его. Ящерице нужна помощь. Кто здесь есть, знающий ямы у мечети Ахмета?
Старые почитатели ищут среди кузнецов такового. Находят немедленно.
Ильязд приступил к делу с такой поспешностью, что цыганам пришлось подумать, он-де не случайно наткнулся на них, а пришёл уверенный, нарочно, по делу, что несомненно застанет своих старых знакомых после трёх лет и тысячи километров.
Ильязду нужны сведения по поводу ям в окрестностях Айя Софии. Цыгане ему объяснили, что, действительно, ещё недавно эти развалины находились в их распоряжении, но с некоторого времени там появились русские, захватили несколько дыр, и цыгане предпочли избавиться от новых соседей и перекочевали поголовно в Новые Огороды. Однако если Ильязд хочет знать, как там себя русские ведут, то кузнецы готовы, хотя предприятие это не из спокойных, дать провожатого, который знает все ходы и выходы и позволит разобраться.
Ильязд отложил посещение Озилио и провёл остаток дня в обществе своего нового знакомого[187].
Они вошли в город и отмахали пешком расстояние до Софийской площади. Цыган был необычайно спокоен, точно задание, на него возложенное, было вроде обязанностей проводника, и только. Но Ильязд, несколько часов тому назад в который раз проклявший своих соотечественников, теперь уверял себя, что накануне необычайных открытий.
Так как до сумерек было далеко, то остаток дня пришлось провести в окрестностях площади, в кофейне, убивая в народоведческих разговорах время. Когда ночь подобралась, то есть нельзя было бы различить белой нитки от чёрной, мимо кофейни медленно проплыла высоченная личность бена Озилио. Ильязд выбежал на улицу. Старик удалялся с голубем на плече, освещаемый огнём проезжавших мимо трамваев, точно идя навстречу Арктуру[188].
Цыган вышел следом за Ильяздом.
– Достаточно стемнело.
– Идём.
Они спустились по Диван-Йолу[189] и пересекли пустырь. Озилио уже восседал на своём углу. Ильязд был убеждён, что тот его видел. И несомненно знал, что затевается. Но Озилио не пошевельнулся, и Ильязд продолжал дорогу. Перейдя пустырь, свернули налево, приблизившись к ограде, расположенной за министерством тюрьмы. Цыган указал на курган и яму:
– Сюда, – и полез первым.
Ходы, по которым Ильязд и цыган пробирались, не представляли ничего особенного. Это были короткие коридоры или чаще просто рвы, полузасыпанные землёй остатки коридоров, чей свод обвалился, но и тут приходилось ползти, пачкаясь в отбросах и мусоре, чтобы не выдать своего присутствия. Невдалеке слышны были за оградой шаги тюремного часового-турка, усердно топавшего ногами, чтобы разогнать призраки ночи, тогда как подальше, за площадью, какой-то негр-часовой французский изредка принимался тянуть песню, но немедленно замолкал и после долгого раздумия начинал то же самое. Ильязду казалось, что они достаточно нанюхались гнилых овощей и человечьего кала, и он то и дело дёргал цыгана за ногу, вопросительно, но тот не останавливался, поворачивал только голову и скалил светившиеся фосфорическим светом остатки зубов. Затем они снова углубились в какой-то ход и начали быстро спускаться. Оглядываясь, Ильязд видел, что это была прямая труба, заткнутая в конце звёздами. Цыган остановился, прислушался, привстал – можно было привстать, взял Ильязда за руку, помог ему слезть с двух ступеней, увлёк его направо, в совершенный мрак, опять остановился, раздумывая или прислушиваясь, нашёл ощупью на стене новый ход, который опять пришлось проползти в совершенном мраке, но чувствуя по воздуху, что находится в помещении достаточно обширном. Показав Ильязду, что надо ощупывать стену, цыган вдруг споткнулся обо что-то, о дерево, судя по звуку. Тогда он заставил Ильязда присесть, взял его за шуйцу[190] и положил на какой-то предмет. Ильязд пощупал – это было ружьё.
– Спички, – сказал Ильязд.
– Нельзя, и так узнаем.
И вот началось странное перемещение на ощупь, и незамедлительно определил Ильязд, что предмет, о который споткнулся Ильязд, – один из ящиков, и что ящиков этих много, расположенных в ряд, и что крышки некоторых забиты, но других – легко приподнимаются, и что каждый полон ружей или коробок, с патронами, вероятно.
– Гробы, – прошептал цыган.
– А вот почему у ящиков такая странная форма. Много таких?
– Много.
Но что-то заставило цыгана остановиться и схватить Ильязда за руку. Услышал ли он что-нибудь? Быть может. Тугоухий Ильязд ничего не слышал. Вдруг цыган стремительно повернул обратно, быстро передвигаясь, точно он видел в совершенной этой темноте, и увлекая за собой Ильязда. Через минуту они уже ползли по ходу.
– Пришёл, – доложил цыган, когда они порядочно отползли. Ильязд ничего не понял. Но ему показалось, что позади конец отверстия, по которому они ползли, осветился. Он остановил цыгана.
– Я хочу видеть, что происходит.
– Нельзя, нельзя, убьют.
Был ли это припадок храбрости или ненужного любопытства? Но Ильязду вдруг показалось, что там, в той подземной зале, наполненной гробами с оружием, должно происходить нечто необычайно важное, и, даже рискуя, он непременно должен знать, что именно, – ответ, кто знает до какой степени важный на столь важные вопросы. Он удержал цыгана за руку, повторяя:
– Должен видеть, обратно, – и повернувшись, он полез обратно, навстречу свету. Но цыган с силой вцепился Ильязду в ногу, потянув назад:
– Нельзя, есть другой ход, покажу.
– Не обманываешь?
– Нет, но я не иду.
Снова какие-то запутанные движения и новая труба, в конце которой такой же свет. Очевидно, верхний этаж. Теперь Ильязд продвигался первым, цыган, несмотря на угрозы, не отставал.
По мере того как они приближались, стали различимы голоса. Но на каком языке? Как будто по-русски, как будто нет. Однако новое отверстие было, видимо, много выше пола, так как, вполне приблизившись, Ильязд обнаружил, что людей не видно, надо высунуться, чтобы что-нибудь определить с точностью. Но когда он приблизился к краю и начал высовывать голову, почувствовал, как спутник схватил его за ступни и толкнул вперёд с такой силой, что Ильязд вылетел из дула, распростёр руки и полетел прочь.
Он ещё не пришёл как следует в себя, свалившись, как уже узнал препротивный голос и почувствовал, что кто-то трясет его за руки.
– Ильязд, наконец, я вас не дождался у входа, но кто это вас надоумил выбрать такой отвратительный путь? Вы не сломали себе шею?
Ильязд поднял голову, открыл глаза. Перед ним красовался, блистая золотом челюстей и очков, повелительный и, видимо, тут хозяин, не кто иной, как Суваров.
– Господа, – продолжал Суваров, отходя от Ильязда и открывая многолюдное сборище, – не придавайте значения этому событию. Вот Ильязд, наш ценнейший сотрудник, истинный философ, участие которого в нашем деле столь важно. Дадим ему пять минут, чтобы оправился, и потом можете задавать ему какие угодно вопросы, – и, схватив Ильязда за руки, он резким движением приподнял его.
Остальные были русскими. При незначительном свете стоявшего на полу фонаря они были недостаточно различимы, и полумрак заставлял их толпиться, о чём-то переговариваясь. Но не успел Ильязд ещё осмотреться, как один из их выскочил вперёд с криком:
– Ильязд, в самом деле! – и бросился Ильязду на шею с таким жаром, что неоправившийся Ильязд снова повалился на землю и Суварову пришлось снова поднимать его. – Ильязд, вы с нами, какое счастье, – продолжал теребить неунывавший Яблочков.
– Из чердака, где вы живёте, можно проникнуть за ограду Софии? Отвечайте, – продолжал Суваров, видя, что Ильязд и не думает защищаться. Но так как тот отвечал «нет» тупо и глупо, то:
– Нет, я вижу, ваше падение отшибло вам сегодня ум, пойдёмте отсюда, на завтрашнем собрании вы объяснитесь лучше, – и он, взяв Ильязда под руку, направился в сторону залы, где оказалась дверь. Русские не двинулись. Один только Яблочков бросился вперёд и по-французски:
– Подождите, вы не думаете ли, что Ильязд должен принести присягу раньше, чем уйти, это обязательно.
Тогда Суваров, схватив Ильязда за кисть, приподнял руку, закричав:
– Повторяйте. Присягаю в верности Святой Софии[191] и под страхом смерти обязуюсь хранить тайну философов и им подчиняться.
Ильязд повторил, очарованный. Через минуту – никаких труб, просто повернули раза два – они были на воздухе. В молчании добрались до Малой Софии и за ней к площади, где Суваров усадил Ильязда в машину.
– Да, – сказал он, берясь за руль, – вы заслуживаете похвалы. Молодец, – но это тоном спокойным, словно без одобрения. – Вы остаётесь самим собой. Я был до такой степени уверен, что вы появитесь в ямах, что уже говорил о вашем пришествии. Но только способ вы выбрали немного нелепый, лучше бы спросили меня. Это цыгане?
– Да, старые знакомые.
– Я тотчас сообразил. Они раньше жили там, и это они вырыли все эти ходы. Но я у них купил в прошлом году развалины, и они выселились, уступив место русским. Какая честность. Дорогу-то вам показал, но потом предпочёл вас сбросить, чтобы не нарушать договора. И хорошо, что сбросил, а то, вероятно бы, задушил вас при выходе. Хорошо также, что я был на месте. А то философы вас немедленно отправили бы к чёрту. Ну теперь дело в шляпе. Ах, вот София, до завтра, – и, остановив машину, он выкинул Ильязда на мостовую и помчался вниз, гудя.
12[192]
Двери обжорки распахивались в одиннадцать. Но уже с десяти утомительный запах разогреваемых щей стелился по площади и окрестностям, и привлечённые им сбытчики денежных знаков покидали Лестницу и выстраивались в очередь от обжорки до самой башни и даже за башней в ожидании ежедневной тарелки и порции хлеба и щеголяя остатками военной выправки[193]. Но сколь строго ни соблюдалась очередь и ни охранялся сбытчиками задний ход, первые ворвавшиеся никогда не бывали первыми: за единственным долгим столом уже восседал Яблочков, полоща пальцы в пахучей жиже, вылавливал из тарелки волосы седовласой хозяйки и вкупе с хозяином разводил философию. И голодные сбытчики безо всякого одушевления принимались за щи и сырой хлеб, вяло шлёпали ложками, неохотно жевали, словно их ожидала лучшая пища и допустимо было высказывать презрение к этой кухне. Зато с ожесточением и неистовством набрасывались они на философию, и без вмешательства следующих, ожидавших очереди, зачастую без кулачного боя немыслимо было заставить их уступить место другим алчущим и жаждущим правды.
Это были всё люди, пережившие войны, внешнюю и Гражданскую, наскитавшиеся между фронтами и чего только не навидавшиеся. Глаза каждого были сокровищницей событий совершенно исключительных, и о которых те, кто были вне театра этих событий, никогда не смогут себе составить, кроме самого приблизительного, понятия. Но если бы какой-либо любопытный, будь то газетчик или иностранец, или просто любящий развесить уши по поводу действенных событий, кто-либо, придающий значение жизненным фактам, по личным своим вкусам или следуя моде, фактам, событиям, мелочам, характерным для эпохи, кто-либо, для кого жизнь – сцепление материальных фактов, возникающих один на основании другого, или просто собиратель образчиков человеческого поведения, на что, мол, человек способен, во всех смыслах этого слова, – если бы такой вопрошающий появился тут, в обжорке, и вздумал спросить об этом одного из сбытчиков, то потерпел бы самое злое разочарование. В памяти этих людей события, которые они пережили, не оставили решительно никаких воспоминаний. Быть может, порывшись, каждый из них и мог бы вытащить что-нибудь. Но заставить кого-либо из этих русских рыться в своей памяти? Нечего об этом думать. Каждый из них мог вам найти какие вам угодно денежные знаки, мог питаться какой угодно гнилью, терпеть какие угодно лишения. Но тратить умственные усилия на воспоминания о Гражданской или иной войне? Нечего об этом и думать. Весь остаток их сил, их способностей рассуждать, мыслить, говорить уходил на философию, и только на философию и ни на что другое.
Философствовали Яблочков и хозяин обжорки, им принадлежал выбор очередного урока. Философствовали сорок сбытчиков за сорока приборами (правильнее: сорока ложками в столовой), и так как все галдели и орали, как только могли, то, о чём говорилось в обжорке, было отчётливо слышно на площади, предмет разговора подхватывался остальными, и поскольку на Лестнице царила зловещая скука и тишина, постольку здесь кричали и радовались, неистовствовали и трепетали, решая проклятые вопросы.
– А я вам говорю, – визжал Яблочков, – что всё случилось потому, что государыня носила на груди свастику с движением налево вместо движения направо[194]. Вы человек посвящённый и разумеете достаточно, чтобы я вам объяснял значение великой сей разницы. Можно ли было при таких условиях избежать революции? Никак. Что такое есть революция, спрашиваю вас, что такое? Мы с вами вчера договорились?
Хозяин и сорок лысых хором[195]:
– Революция есть торжество злых сил над добрыми.
Яблочков:
– Всякое ли торжество злых сил над добрыми есть революция?
– Нет, не всякое. Революция есть торжество злых сил над добрыми посредством потрясения государственного порядка.
– Правильно. Когда подобные истины установлены, можно продолжать с надеждою прийти к обоюдному согласию. Я вот и говорю: раз революция есть торжество посредством потрясения государственного порядка, то внимание наше должно быть направлено на государственный порядок и что с ним связано.
– Позвольте, прошу слова, – заревел неожиданно один из стоявших на пороге, – хотя вы уже договорились относительно природы революции, я считаю определение ваше нелогичным и прошу позволения высказаться по предмету.
– Ах, нет, – завизжал Яблочков, вскакивая и хлопая пятернёй по тарелке и забрызгав супом стол и соседей, – если мы будем пересматривать определения, на которых мы все сошлись, да ещё такие, на которые мы потратили с неделю, то мы никогда не дойдём до конца. Прошу не забывать, что наша общая цель – найти верное средство к преодолению революции.
– Это насилие! – заорали не менее пронзительно другие из присутствующих. – У вас нет права запрещать что-либо!
Голоса:
Это насилие, диктатура, вы не смеете запрещать это говорить, долой Яблочкова, долой, просим, просим, ебёна мать
Яблочков:
Это не работа, а трата времени, так всякий может свести на нет, я протестую, я отказываюсь, ебёна мать, ступайте к чёрту
Мартьяныч поднялся и голос его загрохотал, покрывая общий визг, вой и матерщину.
– Молчание! Господа, я считаю более важным для успеха работы общее согласие и уступчивость, чем подобное ожесточение. Непримиримость – вещь необходимая в отношении к врагу[196], но между нами подобные вещи недопустимы. Поэтому я предлагаю, во-первых, узнать у философа Корнилова, важно ли его заявление?
Корнилов: Важно.
Мартьяныч: Весьма ли важно ваше соображение?
Корнилов: Весьма важно.
Мартьяныч: Вы считаете, что без вашего вмешательства будет совершена ошибка, которая может возыметь пагубные последствия?
Корнилов: Считаю.
Мартьяныч: В таком случае, по совести, предлагаю заслушать философа Корнилова.
– Сказка про белого бычка, – попробовал сопротивляться Яблочков. Но его никто не поддержал.
– Вот моё заявление, – заявил Корнилов, подтягивая брюки, – я считаю конец принятого вчера определения нелогичным из-за присутствия в нём лишнего слова. Совершенно достаточно сказать: революция есть торжество зла над добром (можно обойтись без сил) посредством потрясения порядка. Я предлагаю выбросить слова «сил» и «государственного». Особенно важна вторая часть. Революция – не только потрясение государственного порядка. Она распространяется и на общественный, и на нравственный, и на прочие порядки. Вы сужаете вашу формулу, а при таких условиях она может оказаться бессильной.
– Согласны ли присутствующие принять к обсуждению указанную формулу? – спросил Мартьяныч.
– Согласны, согласны, – завопили со всех сторон сбытчики.
– Кто в таком случае берёт на себя обязанности противника? – спросил Мартьяныч.
Яблочков вскочил, не дожидаясь окончания вопроса:
– Господин первоприсутствующий, обязанности эти мне принадлежат по праву, так как я был докладчиком в момент заявления присутствующего Корнилова. Мне кажется…
– Не волнуйтесь даром, за вами слово.
– Господа, – Яблочков выпятил отсутствующую грудь, обвёл присутствующих взглядом, и отбивая знаки препинания ложкой, которую он держал в правой, тогда как левую держал в кармане. – Вам известно, до чего важна точность определения. Определение – это догма, воплощение Слова, единственное и возможное. Наши отцы не постояли перед расколом в вопросах о поправках писания, и если бы славные заветы и традиции прошлого не были утеряны, никаких потрясений и не было бы. Произнесите нужное слово, и перед вами откроются все двери, завоют нужные ветры, кончатся враждебные времена. Скажите, в таком случае разве можно не привнести самых тщательных усилий и [не] проявить величайшую осмотрительность, иначе нужные слова не будут найдены и все наши надежды, надежды всей России пойдут прахом?
– К делу, к делу, мы уже слышали, согласны, приступайте к революции, – раздалось несколько голосов.
– Я повторяюсь, – продолжал Яблочков, перегибаясь через стол, – но это нелишне, так как сегодняшний инцидент – лучший показатель, как быстро забываются простейшие истины. Вы знаете, какое непростительное невнимание проявили высочайшие особы и что из этого вышло в 1905 году…
– Яблочков, я бы вас просил не касаться некоторых особ, – перебил первоприсутствующий.
– Мы должны знать всю правду, правду, всю правду, это основное условие нашего успеха. Рассмотрение ошибок, допущенных государем, не менее важно, чем всё остальное. Мы знаем, что делалось перед японской войной. По совету приближённых обратились за помощью к отцу Кронштадтскому[197]. Это ли был путь, спрашиваю я вас? С одной стороны, Филипп, с другой – Пантос[198] и, наконец, Кронштадтский. Ясно, что при таких условиях японская война должна была быть проиграна.
– Знаем, правильно.
– Всё остальное было отсутствием нужных заклинаний и формул. Вместо них прибегали к Распутину. Мы все одинаково уважаем покойного старца, но разве это средство выиграть войну и предотвратить революцию? Были ли опрошены звёзды? Были ли найдены формулы? Пытались бороться [с] цензурой и формулами. А Керенский, разве не будь на выпущенных им деньгах свастики[199], большевики опрокинули бы его? О невежественные люди! Но все эти прегрешения – ничего в сравнении с ошибками, допущенными в нашей армии. Здесь мы можем говорить открыто, не опасаясь.
– Правильно, правильно, надо говорить правду.
– Не оказался ли Деникин таким же невеждой в философии, как и генерал Врангель? Какие у них были шансы победить большевиков? Никаких. Случилось то, что должно было случиться.
– Но ещё не всё потеряно.
– Нет, не потеряно.
– Вместо того чтобы мечтать о десанте в Крыму или Одессе и повторения прежних ошибок, займёмся философией.
– Браво, правильно.
– Установим точные формулы, применение каковых низвергнет большевиков, а сперва установим наше владычество здесь. Константинополь – наш город, Царьград, завещанный нам от века. Мы пришли сюда, чтобы наконец принять это наше наследие.
– Правильно, к делу.
– Но если мы будем идти путями житейскими[200], мы ничего не добьёмся. Пути небесные дадут нам всё, чего мы ни пожелаем.
– К делу, к делу, – раздались голоса. Но Яблочков ещё не кончил декламировать.
– После того как наше владычество тут будет утверждено, в день, когда Константинополь станет Царьградом материально, а не только духовно, каков он [был] всегда, власть большевиков кончится, и мы вернёмся в Москву под звон кремлёвских колоколов.
Стоило произнести Яблочкову эту столь ходячую в те времена фразу – «под звон кремлёвских колоколов», как невероятный восторг овладел присутствующими. Все поскакали с мест, стоявшие в очереди кинулись в обжорку, началась давка, послышался звон разбиваемых тарелок, и из сотни глоток на все лады вырвался один и тот же давно знакомый крик – «В Москву, в Москву!»
Когда волнение улеглось, Мартьяныч поднялся с лицом весьма недовольным:
– Присутствующий Яблочков, вы заслуживаете несомненного порицания, вместо того что философствовать, вы повторяете зады и пользуетесь дешёвыми эффектами, вместо того чтобы подвинуть обсуждение вперёд. Торопись, люди торопятся работать.
– Я не заслужил вашей суровости, первоприсутствующий, но вернёмся к вопросу. Корнилов, расширяя понятие революции, принадлежит к числу тех людей, которые применяют слово «революция» всюду – где надо и не надо: революция в положении женщины, революция в деле приготовления духов и одеколона и тому подобное. Нет, нам такая революция не нужна.
– Вы забываете, что нам никакая революция не нужна, – поправил Мартьяныч.
– Когда мы говорим о революции, мы подразумеваем государственный переворот прежде всего, я думаю, что события пятого и семнадцатого года есть прежде всего государственный переворот.
– Правильно.
– Однако могут быть разные государственные перевороты, например, перевороты дворцовые, военные и тому подобное, которые не всегда можно называть революцией.
– Позвольте, – заговорил Корнилов, – вы чересчур снижаете понятие революции. Согласно принятой нами формуле, если дворцовые силы злые торжествуют над добрыми и производят переворот, то это и будет революция.
– Во дворцах злые силы не обитают, – поправил Мартьяныч.
– Ну, военный переворот.
– В войсках, разумеется, также.
– Ах, нет, – запротестовал Корнилов, – войска могут быть нерегулярными, во дворцах могут жить самозванцы.
– Совершенно верно, но это «нерегулярные», «самозванцы» – это уже само по себе пахнет бунтом.
Все уже стояли, кто влез на стул, чтобы лучше видеть и кричать пронзительнее остальных. Обжорка была переполнена. Уже стол и еда только мешали присутствующим передвигаться, перебегать от группы к группе, стесняли свободу движений и спора. Удивительно было, что ещё никто не охрип. Рваные, изнеможённые, в отрепьях, оставшихся от форм, или в отрепьях, подражающих обмундированиям, в подобиях фуражек, обёрнутых тряпками, чтобы напоминать об околышах (они уже научились сидеть и есть в шапках), с ногами, обёрнутыми до колен в красные или бывшие некогда красными тряпки, чтобы напоминать о форме полка, шедшего когда-то по колено в крови, немытые, нечёсаные, нестриженные, сморкающие в кулак, запускающие пальцы в рот, чтобы извлечь остатки гнилья, плюющие на пол, харкающие, отдающие запахом пота, несчастные остатки, выплюнутые революцией прочь, с ног до головы живые свидетельства несомненного существования этой революции, кричали, надрывались, визжали и голосили в погоне за определением призрака, который, казалось, начал бы существовать только с той минуты, когда наконец сбытчики договорятся, какое к нему применить определение. Военные военного времени, да и вдобавок военные Белой армии (большинство из них были военными только по форме), они были из всех слоёв и положений, и каждый привносил в философию свои замашки и навыки: бывшие студенты – логику, бывшие учителя – педагогику, бывшие юнкера относились с презрением к словесным тонкостям, одни настаивали на исторических подробностях, другие – на языковых. Какие только термины, какая только учёность не пускалась в ход. За часом проходил час, чад, дым войны и духота увеличивались, чахлые лица краснели, глотки не уставали реветь и мысли вертеться вокруг и около. Наконец Мартьяныч вносил предложение: «Революция есть искушение в виде разрушения правопорядка», предлагая остановиться на этой формуле до завтрашнего дня. Но это вызывало новое ожесточение, так как слово «искушение» слишком пахло официальной церковью, а Яблочков и его приверженцы, колебавшиеся между свободными ложами и ложными свободами, видели в этом возврат к причинам погибели государства Российского.
Когда незадолго до сумерек Ильязд вошёл в начинавшую пустеть обжорку, он застал еле различимых в чаду ещё человек двадцать неутомимых спорщиков и стоящего на столе неистового Яблочкова, стащил Яблочкова со стола и, спасаясь от вони и излишней гласности, выволок его на площадь. Они пересекли площадь и исчезли в башне.
– Мои шары, мои шары, – закричал Яблочков, когда они уже начали подыматься по лестнице.
– Подождут вашего возвращения. Подымайтесь, подымайтесь, – отвечал Ильязд, следуя за Яблочковым и толкая его в спину. – И на самый верх, не мешает вам немного отдышаться от вашего зловония.
Яблочков остановился на первой площадке:
– Дайте мне передохнуть. И что вам от меня надо, чего это вы в гневе?
– Ах, у вас ещё хватает смелости спрашивать после вчерашнего? Нет, извольте объясниться, и немедленно, что это за комедия?
– Мне нечего вам объяснять. Не я привёл вас под землю, вы пришли сами. Суваров вас вывел из затруднения и спас, это его дело. Я вас тоже не считаю опасным, так как вы пустопорожний писатель, но чтобы отнять у вас возможность делать глупости, я потребовал клятвы, так как если вы начнете чудить, мы вас прикончим, – он выпалил и замолчал. – Ах, чёртова башня, тяжело.
Ильязд был поражён тоном Яблочкова. Воздушные шары, маниловщина, вечные гимназисты[201], а тут нате – угрозы, да ещё столь определённые. Но враждебный тон Яблочкова его возмущал искренне.
– Я не понимаю, почему вы взяли такой тон, Яблочков, – произнес он растерянно.
– Почему такой тон? Вы его заслужили. Ильязд, нельзя сидеть между двумя стульями. Или вы с нами, за философию, или вы против нас. Неужели вы не понимаете, что время одиночек прошло. Вы должны примкнуть к какому-либо множеству. Я вам предлагал, я думал, что вы наш. Но вы всё продолжаете играть в независимость, – голос Яблочкова размяк и в нём послышался (любовный) упрек. Ильязд не перебивал.
– События сильнее вас, Ильязд. Хотите вы этого или не хотите, будете втянуты в общий круговорот. Предполагали вы, селясь в Софии, к чему это вас приведёт? И ещё раньше, подымаясь на пароход в Батуме? И пускаясь в ночные прогулки? И обращаясь за помощью к цыганам? Вы уже наш, вы уже присягали, но вы хотите притвориться больным и убогим. Ничего, события заставят быть более деятельным, я в этом уверен, погодите, – он вытащил из кармана окурок, нашёл там же спичку, потёр ею о камень. – Что вам от меня ещё надо?
Ильязд чувствовал себя обезоруженным. Яблочков, оказывается, всё знал и всё видел по-настоящему. До чего заблуждался Ильязд, считая его за юродивого. И самая ужасная правда, в которой Ильязд боялся признаться даже самому себе, что он не уйдёт от своей судьбы, была более чем ясна Яблочкову. От его негодования ничего не осталось.
– Но в чём дело, объяснитесь, к чему все эти приготовления, я хочу знать, что вы затеваете.
Яблочков скосил рожу, подымаясь и вытягиваясь.
– Странный вопрос, неужели вам не всё ясно?
– Нет, признаюсь, нет.
– Неужели вам неясно, что мы готовим захват Святой Софии?
– Я предполагал, но эта идея до того нелепа и архаична, что я не мог поверить, что это так.
– Нелепа и архаична, – отрезал Яблочков, повернувшись и продолжая подыматься на башню, – берегитесь, Ильязд, считать мёртвыми идеи, которые на деле бессмертны. Вы принадлежите к числу интеллигентских трясогузок, которые больше всего боятся старомодного. Но, знаете, истина довольно регулярно меняет свой знак.
– Да я не об этом. Но на кой чёрт, простите, сдалась вам София? Чтобы обратить её в церковь? Чтобы перегородить её чудовищным иконостасом, размалёванным отечественными передвижниками, Билибиными и прочей тухлятиной, разукрасить стены такой же прелестью всяческих Васнецовых, нагнать сюда жирных попов, обезобразить, загадить это благородное здание? Обратить Софию в церковь, вы смеётесь, Яблочков, я считал вас за человека со вкусом!
– Ах, вкус, эстетика, я вас не знал, Ильязд, за такого эстета. Какие могут быть разговоры об эстетике, когда дело идёт о чём-то много более важном. Если бы понадобилось не только обезобразить, но и разрушить во имя чего-то высшего, я бы не поколебался высказаться за разрушение, да и вы, Ильязд, сами всегда проповедовали разрушение старины и презрение к памятникам искусства[202].
– Я и продолжаю. Но избавьте нас, пожалуйста, от отечественной российской пошлости. Однако скажите, пожалуйста, какие великие дела должны совершить вы, захватив Софийский собор?
Они достигли верхней площадки, откуда через генуэзские окна открывался величественный вид на Константинополь.
– Вот он – это дело, – вскричал Яблочков, – в час, когда София будет нашей, нашим станет Константинополь, Константинополь станет Царьградом. Осуществление исторических задач России, возрождение России, потрясённой революцией.
Слева направо, увенчивая холмы, расположились мечети, холмы на холмах, противопоставляя формы свои далёким горам, на которых ещё не успел сойти снег. Сулеймание, купол Софии в охре и дымке, весь этот верхний ярус, пропитанный желтизной, первый, останавливающий взгляд, обрывающий дыхание, прерывающий речь. А ниже дома, а ниже паруса, сколько домов – столько парусов, перемешанные в мечтах, повествующие о тщете человеческих дел и призывающие к подвигам, ради их неудачи. А ещё ближе кладбище с теми же кипарисами, теми же опрокинутыми памятниками. Не упитанное, не самодовольное, не процветающее, а заброшенное, как сама смерть, меланхоличное, как она, никому не нужное, кроме детей, играющих в (кости[203]), и утомлённых прохожих. Весеннее небо изумляет в Константинополе[204]. Сквозь его голубой просвечивает подмалёвка нежнейших туманов, стародавних мечтаний, в нём носится неощутимая пыль повергнутых изваяний, и солнце, катясь, подымает её облака, мраморные, над морем из мрамора, Мраморным.
– Вас восхищает это зрелище, – вскричал Яблочков, – я вижу это по вашим глазам. Вы в восторге, Стамбул, восточная поэзия, красота, единственная в мире. А вот меня это зрелище приводит в ярость, и у меня начинает чесаться рука, чтобы посшибать к чёрту все эти минареты. О, поскорей бы, поскорей бы настал час. С каким наслаждением я буду смотреть, как каменщики разберут камень за камнем всю эту турецкую красоту, когда город вновь станет дубравой, где вместо листьев колокола.
Вы повсюду один и тот же, Ильязд, вы любите всё, каково оно есть, забывая, что нет ничего [самого] по себе и что всё есть результат борений. Вам доставляет удовольствие пейзаж, меня мучит желание всё перестроить, всё переделать. Здесь это желание оказывается весьма кстати.
– Слушайте, мой гимназист, оставим меня пока в покое, дело не во мне, а в вас. Я боюсь, что вам необходима врачебная помощь.
– Начинается скучная игра в образованного человека.
– Отвечайте, вы ведь неверующий.
– По совести, нет.
– Вам ведь, по той же совести, на церковь наплевать, как мне.
– Вы проницательны, Ильязд.
– Вы не монархист, по той же совести.
– Нет. Форма правления меня не интересует.
– Завтра вы можете примкнуть к большевикам.
– Не вижу ничего невозможного, если…
– Какого же чёрта вы путаетесь во всю эту сомнительную историю с превращением Софии в церковь и прочими атрибутами? Какого чёрта вам дубрава с колоколами?
– Как будто это всё мне мешает быть русским! Поймите, Ильязд, я не монархист, не христианин, я русский, и только, и если я терплю соседство всех этих белогвардейцев и прихожан, то потому только, что нет иного выбора, и потом, не всё ли равно, с кем осуществлять такие прекрасные задачи. Вы знаете, что когда большевики вошли в Тифлис, здесь пили за здоровье большевиков. Надеюсь, вы меня понимаете.
Он стоял, прислонившись спиной к стене, отвернувшись от города, опустив руки, успокоившись от минутного возбуждения, – минутная передышка – всё в той же нелепой войлочной шляпе, налезавшей ему на уши, с жидкими зачатками бесцветной бороды, с глазами, воспалёнными от бессонных ночей и вероятных пороков.
– Вы ходите к женщинам? – спросил Ильязд.
– В бардаки – нет, боюсь заразиться, но смотреть люблю, очень уж здорово там, в Галате[205].
– А кроме?
Яблочков залился краской.
– Есть одна на Халках. Она меня утешает. Но чересчур с головой, от неё на Птичью улицу тянет.
– Это не от неё, а от вашей философии.
– Вы циник, Ильязд. Говорите о женщинах, если хотите, но не суйтесь в дела серьёзные.
– Здорово. Я вот только женщину и считаю делом серьёзным, а всю вашу серьёзную философию – переливанием из пустого в порожнее. Трата времени, понимаете. Рукоблудие, вот что!
Яблочков так изменился в лице, что узнать его нельзя было. И без того бледное и жалкое лицо его невероятно побелело, и глаза, утомлённые и с красными прожилками, стали чистыми и блестящими. До чего он был хорош в эту минуту! Ильязд смотрел на него с восхищением, вспоминая о своих первых восторгах на улице Величества. Но Яблочков сжался и ринулся на Ильязда. Однако сколь Ильязд не был захвачен врасплох, ему повезло поймать руки Яблочкова в свои и сломать его натиск.
– Пустите, – кричал, брызжа слюной и задыхаясь от бешенства, Яблочков. – Я убью вас, убью вас, циник! Если кого нужно вешать, уничтожать, так таких, как вы, высокомерных умников, всё презирающих! Не смеете, вы не смеете так оскорблять меня!
Ильязд искренне сожалел о своих словах.
– Простите, я вовсе не хотел вас оскорбить, – закричал он с досадой. – Я хочу вас предупредить.
– Не хочу ваших предупреждений, пустите, вы мне делаете больно.
Ильязд выпустил руки Яблочкова. Тот потирал запястья и переминался с ноги на ногу. Он почти плакал.
– Я вас считал за друга, за помощника, а вы враг, враг, я чувствую, что вы напитаны враждой к нам и нашему делу. И если бы вы были ещё противником. А то так, враг ради того, чтобы быть врагом, чтобы удовлетворить идиотскую вашу гордость.
– Я хочу вам помочь.
– К чёрту ваша помощь, как вы её понимаете. Оставьте людей делать их дело и не мешайте им, не оскорбляйте их вашей выспренностью.
– Послушайте, Яблочков, – начал Ильязд как можно мягче и садясь на ступень рядом с ним. – Если вы действительно философ, не обращайте внимания на недостатки моего характера, я сам страдаю от них больше кого бы то ни было. Поговорим с минуту по существу.
– Мне не о чем больше с вами разговаривать, вы слишком оскорбили меня.
– Отложим этот личный вопрос. Поговорим о деле.
– Не хочу.
– Не будьте ослом. Выслушайте с минуту.
– Не больше.
– Так вот. Вы затеваете военный захват Софии и затем города. Что вы располагаете силами достаточными – возможно. Тысяча дисциплинированных и вооружённых людей может захватить Стамбул и окрестности. Сумеете ли вы тут продержаться, если союзники решатся на десант, чтобы вас выбить, я не знаю. Местное население, во всяком случае, слишком забито, чтобы играть в этом деле роль. Но имейте в виду, что судьбу дела решит оружие и таланты руководителей, а не одна философия. Впрочем, это моё личное мнение. Но есть второе, более серьёзное, и не мнение, а факт. В вашей среде находятся люди, которые, делая вид, что вам помогают, на деле готовят гибель всего дела. Во-первых, остерегайтесь Суварова. Он вас снабжает оружием, допустим, но это не значит, что он должен быть в курсе ваших намерений.
– Он продаёт нам оружие, чем его роль и ограничивается.
– Мне показалось иначе в прошлую ночь. Во-вторых, и это много важнее, в вашей среде завёлся провокатор.
Но в этот момент послышались шаги и перед собеседниками вырос Синейшина, в сапогах, защитных брюках и белой рубахе с погонами. Светлая борода покрывала ему грудь.
– Вы здесь, вас уже давно ищут, не знаю, куда вы запропастились, – обратился он к Яблочкову, даже не посмотрев в сторону Ильязда. – Поторопитесь.
Схватив Яблочкова за плечо, он приподнял его и увлёк за собой вниз по лестнице, бессловесную жертву.
13
Праздник весны[206] позволяет хотя бы на недолго забыть о Луне с её календарём[207], о ночах, Луне отведённых, и вспомнить о Солнце. Оказывается, Солнце что-нибудь да значит. Можно гулять в его славу, так как у него есть свои права.
Падая на один и тот же солнечный день, праздник весны уничтожает главную преграду между мусульманином и христианином. Мало того, турок следует за греком и армянином и готов, им подобно, чествовать Святого Илью. У мусульман свои праздники, у христиан каждой секты – свои, но праздник весны общий всему населению, всему простонародью, истинно народный праздник Оттоманской империи.
Теперь нет никакой империи, город занят нахальными союзниками, во дворце сидит в заточении карикатура [на] падишаха. Население Стамбула и пригородов бедствует и голодает, дороговизна растёт, никакого подвозу, то, что произрастает окрест, пожирается иноземными войсками и прочими пришельцами, голодный, дурной год.
Но весенний праздник остался самим собой. Были вытащены одни и те же столы и стулья, размещены одни и те же рулетки, за которыми одни и те же крупье выкрикивали номера, одни и те же кофейщики, заломив фески, разносили питьё и рахат-лукум, и даже сорт табаку для кальянов остался таким же скверным, как прежде. Что может быть миловиднее, обыкновеннее и дороже такой ярмарки, одной и той же с незначительными отличиями на всех черноморских берегах. Одни и те же заводные пианино играют изношенными лентами изношенные и восхитительные вальсы, одни и те же цыганки вытаскивают из-под полы замусоленные колоды, опустошаются мешки одного и того же конфетти одних и тех же бледных розового и зелёного цвета, изредка голубого, и слепой музыкант ходит между столами, играя на скрипке, но держа её, словно виолончель. Его скрип также исчезает в говоре и дребезжании пианино, как и редкие попытки редкой свирели. Играют в шестьдесят шесть, но с бóльшим ожесточением, чем ежедневно, тянут кальян, но с бóльшим усердием, больше едят и больше пьют ежедневных блюд и лакомств, так как лакомятся здесь целый год и [живут] только этим желанием быть чистым и сытым. А так как в этом году праздник пришёлся за несколько дней до начала Рамазана[208], то обновление туалета коснулось всех и никогда толпа не выглядела такой чистой и приодетой.
Ильязд отправился, движимый неискоренимым любопытством путешественника, осматривать праздник. После договора с Облачком ничего больше не оставалось, как ждать. Всё было выяснено и определено, однако ничего не сделано, так что все волнения могли оказаться преждевременными, Ильязд мог уехать раньше, и многие другие причины могли ему помешать быть свидетелем событий, участником которых он стал, в то же время не принимая в них никакого участия. Однако события действительно оказались сильнее его, и теперь он не только снедаем был любопытством – что из всего этого выйдет – любопытством настолько острым, что готов был жить в Стамбуле в ожидании событий, но и готов уже был как-нибудь потревожиться, чтобы отвоевать себе лучшее место зрелища. Когда в один из визитов во французское посольство ему сообщили, что виза получена и [он] может хоть завтра же ехать в Париж, Ильязд, ждавший этой минуты в течение лет, в сущности, нисколько даже не обрадовался и спросил только, должен ли он ехать в ближайшем будущем или разрешение действительно на долгий срок. В течение года. Отлично. Значит, можно ждать ещё в течение года, и до истечения его начать хлопотать о продлении. И Ильязд остался в Стамбуле, в котором прожил уже полгода, собираясь остаться день, остался теперь с чувством, что, быть может, остаётся тут навсегда.
Теперь, как только он порешил остаться, его жизнь решительно изменилась и внутренне переродился он сам. Его поступок, казавшийся ему результатом свободного выбора, возвращал ему утраченную было свободу действий. Отвечая на естественное своё желание как можно скорее добраться до Парижа и принять участие в тамошней художественной жизни отказом[209], Ильязд оставался верен себе, предпочитая давно избранную им в жизни линию наибольшего вздора[210]. До гимназической клятвы на верхней площадке башни ему представлялось, что Синейшина, Озилио, по крайней мере, – нечто серьёзное и из всего этого столкновения вкусов и философий получится или может получиться нечто, могущее возыметь серьёзные последствия. Его, с его любовью к пустому цвету, ужасало, что из всего этого может что-нибудь выйти. А вот теперь достаточно было дурацкой сцены, и на основании одной этой сцены – хотя в ней Облачко с его юродством был душой дела – Ильязд уже порешил, что из всех этих замыслов решительно ничего не выйдет, всё это валяние дурака, и только, и неистово обрадовался, и немедленно дело показалось ему занимательным, раз это валяние дурака, в таком случае стоит остаться, стоит бороться, можно и нужно поставить на карту всё, когда представляется возможность повалять дурака, возможность самая редкая, самая исключительная, драгоценнейшая, ради которой Ильязд готов был лететь или плыть за моря и которой больше, увы, в окружающей жизни не стало. Войны с их смертями, голодом и тяготами, люди с их деловитостью и важностью, какую скуку нагоняло всё это на Ильязда! А тут вдруг под боком, и там, где он видел наибольшую скуку, оказалась самая изумительная забава самых невероятных размеров.
Играть в индейцев или в рыцарей, потом в огарков или в свободную любовь, сочинять заумные языки и живописные правила – это уже не так плохо. Но играть в Святую Софию, исторические задачи России и прочие возвышенные материи, ради которых столько грамотных идиотов и учёных дураков исцарапали столько бумаги и пролили столько чернил и крови, играть в Царьград, лучше этого нельзя было придумать. Облачко, вы гений! И Ильязд не задался как следует вопросом, действительно ли гимназист был гимназистом или продолжал им оставаться, в самом ли деле играли в Царьград. Ильязду нужно было, чтобы играли, чтобы всё в конце концов было валянием дурака, вот и всё, а раз ему нужно было, чтобы было так, а не иначе, то и было так, а не иначе, и этим всё было сказано, и как можно меньше философии, пожалуйста. Так одним ударом Ильязд и нашёл себе подходящее времяпрепровождение и оправдывал своё участие и присутствие среди всех сих православных и философов.
Гуляя теперь вокруг Софии[211], он смотрел на неё совсем иными глазами, был чужд архитектурных рассуждений, и его собственные искания неведомых истин представлялись ему таким же гимназичеством. Вдруг останавливаясь, он смотрел на мечеть и говорил вслух: дурак, гимназист, сам себя не видел. Основы храма, вечная женственность, язык цветов и тайные науки, до чего весело, можно до такой степени кривляться, что и сам перестаёшь замечать, что кривляешься. Учёный, философ, мыслитель, журналист, путешественник, боже, до чего весело. И как прежде, проходя по этим местам, он останавливался и плакал, теперь он останавливался и рассыпался тем смехом, который его мать называла серебристым, и каким он не смеялся давно-давно.
Припадок хорошего настроения был слишком очевиден. Убеждённый, что из дела ровно ничего не выйдет, он был теперь так же весел, как другой делец при мысли, что дело удастся. Покушение с негодными средствами[212]. Поэзия. Облачко, вы гений. Играя в шестьдесят шесть с Хаджи-Бабой, он острил, подбивал других на остроты, смеялся и смеялся, внося столько жизни, сколько прежде внося уныния и серьёзности. Почки на деревьях в ограде Софии раскрылись, и высыпали гурьбой молоденькие листья. После стольких месяцев затворничества можно было вынести столики на улицу, и теперь на улице, напоённой сиреневым запахом, солнечной, радостной, протекала жизнь. Дни увеличивались заметно, и долгие затягивались вечера. Рыбаки привозили с Босфора свежую рыбу, и стол стал разнообразнее и приятнее. Рамазан был не за горами, приходилось думать об обновках, сапожник хвалился обильными заказами, а Хаджи-Баба обсуждал со всеми, какую заплату поставить на свои вечные штаны, что[бы] выглядели они от этого как можно новее. Теперь в поисках весны не приходилось ездить в Буюк-Дере или в Белградский лес[213]. Она была тут, на каждом шагу, зеленела между булыжниками, синела над переулками, нагоняла в лёгкие солнце и аромат дальних островов, и после стольких тревог и нелепой толчеи Ильязд ощущал её теперь в самом сердце.
И когда после столького верчения вокруг да около всё наконец объяснилось и, казалось бы, настала минута действовать, по-настоящему разоблачить Синейшину, разоблачить Суварова, именно в этот момент Ильязд отказался от всякого действия. Можно неосторожным движением опрокинуть этот карточный домик дурачеств, за который отныне Ильязд держался как за спасение. И можно с собственными грубыми мерками подойти к сему поистине редчайшему и тончайшему сооружению. Нарушить грубейшими соображениями кружево удивительных остряков. Ильязд и не подумает. Ещё раз он принимал жизнь как она есть, остерегаясь в ней что-либо переиначить.
Незаметно для себя самого Облачко своей патетической петрушкой добился результатов, которые были не под силу кому бы то ни было. Без всяких клятв, присяг и прочего на Ильязда теперь можно было положиться. Ему можно было предложить теперь какую угодно роль, и он взял бы её с наслаждением, так как это не нарочно. Всё что угодно, вплоть до короны, если она бумажная, и сцена в Софии с бумажными формами и отличиями, своего отношения к которой он не мог ещё недавно определить, казалась ему верхом остроумия. И когда через два дня он получил от Облачка записку, в которой значилось: «Ваше вступление в ряды философов утверждено магистратурой», он затрясся от хохота, угостил всех неожиданным кофе и рахат-лукумом и в наилучшем расположении духа отправился на праздник.
Основное отличие всех праздников – пьянство, разумеется, играло и тут самую почётную роль. Попробовать в рулетку – это, конечно, столь же заслуженное дело, как накупить бумажных цветов. Но надо быть пьяным, чтобы возобладать полнотой жизни, чтобы развязались ноги для пляски, язык для речей и руки для вывертов и хлопанья. На празднике необходимо напиться. И Ильязд испытывал потребность больше, чем кто бы то ни было.
Что может быть более пригодного для сей цели, чем местная водка? Во-первых, она изготавливается не из винограда и, следовательно, по праву не заслуживает названия вина. А раз это не вино, то и опьянение им не может быть приноровлено к пьянству, и хотя это и есть опьянение, но не пьянство, и потому запрещение, относящееся к пьянству, тут неприменимо, что и оправдывает отношение турок к сему напитку, совершенно такое, как греков или армян. А евреи, разве они пренебрегают этой божественной влагой, разве ею кто-нибудь пренебрегает, скажите, пожалуйста?
Яблок долго должен был наливаться на солнце, щедром солнце, чтобы произвести такую влагу. Он должен был расти на защищённых горами склонах, оберегаемый от советского ветра, охраняемый от африканского ветра, чтобы налиться такой роскошью. Разве вы думаете, что он упал на землю, когда начали трясти дерево? Или мальчишки сбили его палкой? Как бы не так. Разве из такого яблока, ушибленного или битого, получилась бы такая водка? Его осторожно сорвали, приставив к яблоне лестницу, длинную лестницу из одного только ствола, к которому прибиты перекладины. Сорвали и бережно положили в корзину, и не грубые мужичьи руки, а женские руки ослепительной белизны, не загорающие на самом жестоком солнце, не краснеющие на самой нехорошей стуже, с лепестками-пальцами, которые, прикоснувшись к яблоку, заставили его ещё сильнее натужиться и покраснеть. Пейте за эти, ещё пейте за эти руки. Теперь вы начинаете понимать, почему до такой степени хороша эта водка? Обласканный солнцем, морем и женскими руками, разве яблок мог дать другую струю? Пейте. Яблони растут вокруг поляны, на которой пасётся вернувшийся домой скот и расхаживают куры. С утра волокут лестницы и срывают разом со многих деревьев. С дерева к дереву перекликаются женщины, сначала по именам, а потом затягивают песню. Знаете, как поётся эта песня? Первая, запевало, если хотите, поёт одну строчку, не больше, а потом все хором повторяют эту строчку. А затем очередь второй, которая поёт новую строчку, но на ту же рифму, обязательно в рифму, и потом хором вторую строчку. А потом третья, третью обязательно в ту же рифму, и потом хором третью. А затем четвёртая, четвёртую обязательно в ту же рифму, и потом хором четвёртую, и так далее. И пока собирают яблок, не прекращается песня, долгая-долгая песня и всё на одну и ту же рифму. Вы понимаете теперь, почему у вас разливается огонь по жилам?
А знаете вы, о чём поют женщины? Или вы не знаете, что нужно женщине? Мужчине нужно многое – и не перечислить, не перечесть, чего только ему не нужно. А когда что ему не удаётся, на помощь приходит философия и поддерживает мужчину. А женщину – никакой философией её не прокормишь, чисто мужское это занятие. И нет у неё многого и многих мечтаний. Жениха, вот чего ей надо, – остальное вздор. И с утра до зари вечерней только и поют девушки, что о женихе. Только потому поют и сочиняют поэмы, что им жених нужен. Вот дайте им выйти замуж. Строчки не придумают, ноты из них не вытянешь, когда есть, кто надо, к услугам. А теперь и голос, и таланты – всё от желания. Солнце ещё не остыло, хотя наступает осень. Оно, после столькой жары изнуряющей, светит особенно ласково. Нежностью пропитано солнце, и белесоватое небо, и пейзаж начинающих розоветь деревьев, нежностью напитаны девичьи надежды и песни. Нежности, ещё нежности, как можно больше нежности. Вот почему до такой степени нежна эта водка. Ах, вы думаете, это всё? Нет, это ещё только начинается. Сорвать яблок ещё не значит добыть божественную влагу. Нет, это ещё только начало длинной истории. Но Ильязд уже потерял охоту слушать своего внезапного собеседника. Он отправляется неверным шагом от стола к столу, сперва к столу, где рулетка, что-то ставит, проигрывает, потом идёт к вертящимся колёсам, выигрывает, получает какие-то билетики и, сделав круг, усаживается снова за столиком. Наргиле, нет, водки. Конечно, когда ничего не удаётся, приходит на помощь философия. За здоровье философии. Правы философы, вот нищие оборванцы, выплюнуты чёрт знает куда судьбой, а разводят философию, и им всё нипочём. Ильязд тоже разводит философию, и Ильязду всё нипочём.
Философия ничем не отличается от водки. Или, правильней, доступ к ней легче через водку. Или, наконец, как там не философствуй, и водка остаётся водкой и всем, что с водкой связано. Нет, к чёрту философию. Философия – удел Облачка, потому что Облачку ничего другого не остаётся. А Ильязд, разве ему нужна какая-нибудь философия, когда у него такая жажда, когда такое беспокойство испепеляет его? Философия – удел бесчувственных[214]. Ильязд чувствовал. Он сидел на плетёном табурете, покачиваясь, глядя, как солнце с любовью смотрится в рюмку с водкой, любовно оглядывает своё детище. Солнце, ещё солнца. Будем как солнце[215] – откуда это? Какой бесконечной далью казалась ему литература, лозунги, программы, словом, философия. Ах, какого чёрта было смеяться над Облачком, когда он сам, Ильязд, такая же философия, когда жизнь, вместо того чтобы уйти на самые простые, естественные, языческие вещи, любовь, удовольствие, на то, чтобы дышать, потеть, употреблять, есть, пить, отправлять нужду, вместо животного, настоящего, ушла на какие-то бредни, изыски, рассуждение вокруг и около, убеждения, стремления, достижения и прочую чепуху. Жизнь ушла на философию. Он думал о яблоке: произросло оно, сорвано было женскими руками, сравнивал себя с ним, проникаясь к самому себе такой жалостью, что нельзя было удержаться от слёз. Жить, самой обыкновенной жизнью – вот что надо было, и как бы начать всё сызнова?
В его отягощённом сознании мысль о философии ради дурачества скользнула, но теперь она не остановила его внимания. До чего противны в этот момент были и Стамбул со всеми его красотами, и турки со всей их живописностью, Озилио со всей его мудростью[216], и София с её мудростью и величием! Если бы он мог сию минуту перенестись куда-нибудь как можно дальше от всех этих петых и перепетых красот, от искусства, от всего, перед чем надо преклоняться, от покоев и соборов, в которых надо ходить на цыпочках и без шапки и откуда надо выходить пятясь, от всего этого никому не нужного великолепия, созданного людьми по глупости, по порочности человеческой породы, и от которых время, единственное приличное существо, не успело пока оставить груду развалин и мусора. С каким бы наслаждением приветствовал смерть пьяный Ильязд, если бы земля могла вдруг раскрыться и поглотить его со всеми Константинополями, прошлыми и будущими, Софиями и философиями, бардаками и посольствами, блядьми и султаншами, всё без остатка, всю эту мерзость проклятую, идиотскую, придуманную для самообмана, самоунижения, самоистязания, гнусную ерунду, соблазнительный и решительно никому не нужный призрак вонючего города, нечистоплотных людей и, что ещё хуже, питающихся мертвечиной умов и сердец.
Среди всего этого позорного кладбища и мерзости стакан с белесоватой водкой был единственным куском жизни. Медленно опустошая его, он втягивал в себя то, чего ему так не хватало, чего они все были лишены, возмещал себе потерянное, навёрстывал месяцы, годы, столетия, потраченные здесь чёрт знает на что. Пелена, наброшенная на его существо его собственным умом и умом других, ниспадала, и голый стоял он теперь перед лицом жизни. В его глазах возникали теперь картины, о возможности существования которых он никогда не предполагал, в его ушах звучали песни пляшущих греков, проникновенные до неузнаваемости, ветер вызывал в его теле сладостную дрожь, и запах водки, и запахи цветов, разбросанных по столу, проникали в него до самых глубин. Дурак, не понять, что вот этот простой стол с бутылкой, с тарелкой с огурцами, редиской, луком и пирогом, начинённым анчоусами, и сиренью вокруг прекраснее и величественнее, чем расхваленная и расписанная идиотская, опрокинутому горшку подобная Святая София. Дурак, что эти люди вокруг умеют жить, ходят, страдают, ебут, умирают, живут как живётся и как придётся – настоящие люди, а ты только философ, ублюдок, онанист, и только, и весь твой хвалёный ум и гений – самое настоящее говно.
И вот эта цыганка. Она приближалась к Ильязду в самых невероятных лоскутьях, подошла к столику при свете факела, пододвинула себе стул, уселась рядом и быстро заговорила по-русски (цыганки и бляди из Галата по взгляду определяют без ошибки, с какой породой у них дело). Когда он родился, 21 апреля 1894 года[217], да, ему минул 21 год, где, ах, она знает не хуже его. И пошла говорить быстро-быстро, ничего нельзя было понять. Взяла бутылку, налила себе водки в стакан Ильязда, опорожнила залпом и снова заворковала. Вот такая, ради такой можно отдать жизнь. Но недотрога, вероятно, не даёт, трудно с такими. Деньги хочет, вот лира, а вот ещё одна. Водки, ещё водки. Останься со мной, скоро вечер, не хочешь, почему? Ах, занимаешься гаданьем и только. Ещё хочешь гадать.
Он смотрел на её крошечное чумазое личико, глаза с голубыми белками, тёмно-коричневые, на грудь, вероятно, твёрдую, как яблоко, под лохмотьями и ожерельем из продырявленных медяков с полумесяцами. Такие же медяки и рука Фатьмы[218], браслеты. Ильязд смотрел пристально на её щебечущие губы, на сверкающие, хотя и здорово нечищеные резцы, и желание впиться зубами в этот рот возникло в нём сначала робкое, потом всё более настойчивое. Но что это? Ему одновременно показалось, что он начинает улавливать, что ему говорит прохожая воровка, слова её начинают делаться ясными, и за этими словами обнаруживается давно знакомый, слишком хорошо знакомый, один и тот же, неизбежный, отвратительный смысл.
О, движенья планет[219], возмущающие нашу убогую человеческую жизнь! Не будь вас на небе, укрывшихся среди неисчислимых звёзд, каким бы простым и бесхитростным было наше существование. Как спокойно, безболезненно приходили бы мы в этот мир, одни и те же, и с удивительной простотой доживали до непредполагаемой старости. И разве существовали бы эти различия, разделения, границы, разве существовали бы страсти, богатство и бедность, добро и зло, всё, что уродует жизнь, всё, что выводит нас из состояния безусловного покоя, если бы не вы, притаившиеся? Да и разве существовали бы люди, если бы не было вас? О, наивные мысли считать землю существующей [саму] по себе и зависящей только от солнца! О, шум подземной воды! Среди бела дня, когда солнце делает вид, что нет ничего кроме него, вы на высоте подготовляете ваши убийства из засады. В минуту, когда всё кругом начинает цвести, воздух благоухает и всё говорит о новой и новой весне, вы заносите ваше оружие. Смертоносные, отвратительные, подлые, лживые, не вы ли одарили нас пороками, противоречиями, нас обучили бессилию и мечтаниям? Но Ильязд не хочет вам подчиняться. К чёрту цыганку, как бы хороша она ни была со всеми её планетами, с её гаданиями, линиями рук и гороскопами, с её провидением, – напоминаем, Ильязд ничего не хочет, он будет бороться против этих влияний ценою смерти хотя бы. Ильязд вскакивает, опрокидывает стол, бутылки и стаканы летят на пол, кидает стул и кричит благим матом:
– К чёрту!
Поднялось побоище. Словно гуляки только и ждали, чтобы кто-нибудь наконец его начал. Мгновенно объединённая весенними чувствами толпа разбилась на враждебные станы. Мальчишки и парни вскарабкались на деревья и повозки и подбадривали дерущихся криками. Когда кто-либо получал такой удар, что кровь брызгала из раздавленного носа, раздавались приветствия. Столы и бараки были опрокинуты. Постепенно всё менее было зрителей, и те, что стояли вокруг, после нескольких минут созерцания считали, что пора вмешаться и, хладнокровно засучив рукава, приступали к работе. Дети, не зная, к чему себя применить, усаживались на какой-либо ноге, обвив её руками, и старались прокусить брюки. Другие набирали горсть песку и, подбегая, кидали в глаза дерущимся. Женщины дрались между собой, сорвав платки и растрепав волосы, яростью превосходя мужчин, кусаясь, плюя, подымая юбки и показывая пол посрамлённым противницам, науськивали утомлённых мужчин, кричали, свистели, улюлюкали, падали на свалившихся, тормошили их, толкали снова в битву, и только одни лошади, напуганные скандалом, покидали ярмарку и волочили по дорогам опрокинутые и разбитые повозки.
Но вот кто-то упал, и упал несколько иначе, чем падали до сих пор от кулачных ударов, и все вдруг по мановению замерли. Вцепившиеся выпустили друг друга и поспешили к месту на середине площадки, окружённой молчащей и выпучившей глаза толпой драчунов, где лежал получивший удар. Он корчился на спине, пытаясь вытащить всаженный ему между рёбрами нож, ворочал белками, плевал кровью, и плевки падали в красную лужу, быстро увеличивавшуюся и которую не принимала земля. Что уже есть убитый, это никого не удивляло. Разумеется, в конце концов кто-нибудь должен был быть убит, как, разумеется, в конце концов должна была начаться драка. Пособить раненому тоже никто не думал, разумеется, должен был быть мёртвый, не этот, так другой. Единственное, что занимало теперь мгновенно успокоившихся зрителей, это выяснить, кто был умирающий и какие последствия возымеет то, что жребий пал на него, а не другого: был ли это турок, или грек, или армянин, какого общественного положения, какого положения семейного, местный или иностранец и какими репрессиями грозило всё это и присутствующим, и другим обитателям города, где на следующий день после праздника событие будет усиленно обсуждаться и вызовет в свою очередь множество всяческих столкновений.
Ильязд, получив в самом начале решительный удар, валялся на окраине площади, у кофейни, где пил, никому не нужный и всеми, казалось, забытый. Но когда появилась полиция и начала опрашивать присутствующих, все единогласно отвечали, что настоящим виновником должен считаться начавший, и это вот тот русский, валяющийся около. И потому единственным задержанным и доставленным в помещение английской полиции оказался Ильязд. Тут старый знакомый запах карболки и флотского табаку быстро отрезвил его. Его оставили в убогой комнате, одного, немного очухаться, а потом вызвали к лейтенанту. Лейтенант был женственным и самым обыкновенным пошляком, с криками, ничем не выходившими за пределы классического лексикона. Но обвинения, предъявленные им Ильязду, и требование невероятных признаний окончательно отрезвили Ильязда.
– Знаем вас, ёбаных русских. Вы думаете, не знаем, что вы затеваете восстание в городе, что даны всем директивы устраивать истории, чтобы доставить хлопоты английским властям и, пока полиция будет занята на стороне, приступить к исполнению задуманного? Разве это убийство на празднике не результат нарочитого скандала? Но мы вас держим и так не выпустим, извольте выдать собеседников.
Так как Ильязд пробовал уверить капитана, что тот ошибается, приписывая ему подобное, пытаясь подкрепить свои указания ссылками на свою бывшую службу у англичан, его выволокли в другую сторону, обещая его поджарить. Ильязд ожидал побоев. Но ему показали нечто иное. Прикреплённый к стене, держался прибор, походивший на костюм водолаза или средневековые латы, и на котором бросалась в глаза марка, указывающая на его изготовление в Америке. Электрические провода шли в стороны от прибора.
– Ах, вот это вас заставит говорить. Были и не такие упорные, как вы, а всё выложили. Вы думаете, что мы, англичане, стесняемся с такой сволочью, как вы все, русские, турки или греки? Как бы не так. Прошлый раз пойманного на мосту полчаса продержали в латах, всё усиливая ток, уже жареным мясом стало попахивать, не выдержал, всё выложил. А когда вынули его, то не только был без единого волоса, все сгорели, но и чёрным, словно негр. Думаете, до этого выдержите? Как бы не так. При первом же токе взмолитесь. Хотя мне бы доставило большое удовольствие поджарить наконец русского.
Англичанин жевал табак, утирая рот рукавом, сплёвывал после каждой фразы и хохотал, показывая гнилые зубы.
– Ну что, не одумались, не боитесь, хотите, чтобы запахло обезьяной, даю вам ещё одну минуту.
Ильязд кричал и доказывал, сам не зная что. Что он служит у американцев, что его не смеют подвергать пытке и прочие признаки малодушия[220]. Лейтенант, поставив напротив стул, продолжал жевать табак и время от времени покатывался от хохота[221].
Окна участка выходили на улицу и, вероятно, на Золотой Рог, и хотя не было видно, но чувствовалось: за окном ласкающее солнце и изумляющее небо и неведомые возможности, рассеянные в воздухе[222]. Неожиданно пара голубей опустилась и стала ворковать у окна, увеличивая своим присутствием сентиментальную трогательность картины. И как бы для того, чтобы доказать ещё раз, что всё это одна и та же невыносимая литература, ирландец вдруг перестал жевать табак и ни с того ни с сего приказал подручным освободить Ильязда[223].
14[224]
Разумеется, Рамазан всегда остаётся Рамазаном, но когда он совпадает с серединой весны, словом, не слишком придвинут к летней истоме и чужд также холодных ветров, то лучше удаётся вкусить прелести дневного покоя и ночных веселий, и так как в том самом году Рамазан пришёлся через несколько дней всего после Святого Ильи, да ещё выпала в Константинополе удивительная такая весна и золотой рог полумесяца висел над Золотым Рогом, отчётливый на нежелающем погасать небе, и мальчишки после дневного мыканья по набережной слышали вдруг грохот и кричали радостно: «Пушка», – и пускались немедленно в пляс при звуках проснувшегося пианино, то и Ильязд с чувством исключительного благодушества напялил данную ему Хаджи-Бабой феску и отправился в сопровождении последнего на торжественную службу в Айя Софию. Предстояло присутствовать при соревновании множества братств, собравшихся сюда из окраин и предместий константинопольских, ради благочестивого соревнования в звуках и танцах[225]. Ещё раз каждое братство подводило итоги своей философии и всенародно провозглашало своё миросозерцание.
Хаджи-Баба явно отдавал предпочтение волчкам[226]. Не только потому, что принцип вращения увлекал более других, но и на основаниях, которые он преподнёс Ильязду в таком виде:
– Как не крутись, не уйдёшь от двух, от да и нет, земли и неба. Не надо считать, что двойственность есть непременно борьба добра со злом. Нет, зло также дополняет добро, как земля дополняет небо. И поскольку нам даны руки, простёртые к небу, и ноги, ходящие, то и движения рук выражают вещи возвышенные, а ноги – низменные, и так как в языке есть гласные и согласные, и гласные стремятся к небу, а согласные довлеют земле, то и в танце, передавая жестом священные тексты руками, передавать надлежит игру гласных, а ногами – согласных.
Ты вот – поэт, а думал ли ты как следует о гласных? Обрати внимание, какая разница в их изображении у народов, изображающих бога и не признающих изображений. Европейцы рисуют богов по греческому примеру, и какая разница в их письменах и греческих.
Их пропустили в глубь мечети безо всяких затруднений, так как личность Хаджи была гарантией его спутнику. Но чтобы дать Ильязду возможность видеть лучше зрелище монашеского диспута, Хаджи поднялся с Ильяздом на хоры, где и пребывание гяура[227] было спокойнее.
Освещение было исключительным. Мрамор и уцелевшие в глубине кораблей мозаики отражали пламя, и под перекрёстным огнём свеч[ей] середина храма была наполнена светом без теней, в котором фигуры людей двигались, словно не прикасаясь к полу. Голоса, отдаваясь от купола, звучали не обрываясь, переливаясь из одной ноты в другую, неожиданно для Ильязда обнаруживая, каким удивительным вокальным инструментом была эта постройка[228].
Служба, по-видимому, давно началась. Уже не читали литаний[229], и только один за другим выступали братства, представляя взорам столпившихся тысяч затейливые наряды и ещё более затейливые движения. Толпа казалась во мраке одноцветной. Но стоило выделиться из её среды братству, как вступало оно в полный свет, ослепительное и лучезарное.
Сначала выступили дервиши в высоких тюрбанах и длинных юбках, отягощённых складками. Медленно начали они вертеться, развевая юбки, постепенно подымавшиеся, образуя параллельно полукруги. Вскинутые их руки, напряжённые и вытянутые, но бессильные в кистях, так что кисти свешивались вниз и бились во время танцев, трепетали, возносили их вверх, и вскоре, потеряв всякую связь с полом и покачиваясь, бесплотные тени, прозрачные иноки, не отбрасывавшие теней, носились они призраками по плитам мечети. «Мир есть волчок, пущенный рукой Господа»[230] – вспомнил Ильязд. А вместо додекаэдра два конуса, касающиеся вершинами в талии. И странное дело, (точно) платья и нижняя часть тела этих дервишей не зависели от верхней. Тогда как нижний конус-юбка замедлял движение и вдруг замирал, верхний продолжал вертеться и раскачиваться [сам] по себе, и снова нижний вступал в игру, скорее, в борьбу с верхним.
– Это волчки, – пояснил Баба. – Мир есть вращение и борьба зла с добром, которое есть не что иное, как отражение одним другого, плюс и минус, конус вершиной вверх и конус вершиной вниз, два треугольника, касающиеся в одной точке, Боге.
Но волчки уже уступили место другим. У этих одежды были коротки и коротки рукава, показывая их ноги и руки. Один, поместившись посередине, запел[231], и под его поэму они пошли цугом вокруг, выводя ногами и руками различные жесты, и каждая рука и каждая нога – разное, но все – одни и те же движения. Чтение[232] становилось гортанным, глухим, и ноги топотали самые резкие уродливые движения, голос становился плавным и гласным и над окоченевшими ногами плавали руки, трепетные и невесомые.
– Запомните, о чём хотите спросить, но не спрашивайте здесь, спросите потом, а то обнаружат, что вы христианин, – сообщил Ильязду Хаджи-Баба.
Но появление следующих вызвало необычайное движение в толпах. Очевидно было, что эти представляли какое-либо новшество, что-то особенное, и сам Баба вытянул вперёд сухую шею, стараясь получше разобраться. На них были одеты не войлочные, а барашковые колпаки, и их суконные рясы зелёного цвета и непостижимого покроя придавали этим великанам дикий и устрашающий вид. Каждый из них держал в руке шашку в ножнах (невероятное вооружение для дервиша), и они выступали на цыпочках, почти вприпляску следуя друг за другом. И сколь ни был Ильязд близорук и загнан далеко Бабой, он без труда узнал в предводителе Синейшину.
Вооружённые сделали круг, разбились попарно и начали биться на шашках. Время от времени одна сторона падала на колени, побеждённая, но все одновременно, тогда менялись местами и начинали вновь биться. Среди воцарившейся удушающей тишины стук шашек раздавался то учащаясь и усиливаясь, то затихая.
– Что это за монахи? – спросил Ильязд. Хаджи был в затруднении.
– Эти призывают к священной войне за ислам, как я понимаю, но я, да и, думаю, все присутствующие, видят эту секту впервые, и я не знаю, откуда они свалились. Кавказцы!
Но вояки, покончив с экспозициями, не удалились, и движение и ропот удивления подчеркнули жест Синейшины, когда тот не вошёл в толпу, а вдруг направился к мектебе[233] и, быстро поднявшись наверх, обратился к присутствующим с речью.
Он не заслуживает-де осуждения, выступая в такой момент с речью, так как на это его побуждают необычайные обстоятельства. Мусульмане, берегите Софию. Не думайте, что если грекам не удалось её захватить недавно, опасность миновала. Верующие, нам угрожает ещё большая опасность. Россия, не сумев силою захватить Стамбул и осуществить свою мечту, решила путём измены и обмана добиться того же. Для этого она выдумала большевизм, нарочно придумала Белую армию, нарочно сделала вид, что существует между ними разлад, и нарочно, сыграв в поражение Белой армии, прислала сюда – под видом мухаджиров[234] – двести тысяч солдат, которых теперь снабжают оружием. Мусульмане, завтра, когда снаряжение этих якобы ищущих здесь гостеприимства будет закончено, одна армия в одну ночь займёт Стамбул, и прежде всего Софию, которая будет святотатственно превращена в русскую церковь. Мусульмане, берегите Софию, помешайте русскому заговору.
Сперва тишина, а потом гул тысяч голосов были ответом на пламенную речь Синейшины, потом, подняв руку, потребовал вновь сло́ва:
– Они пришли к нам с видом нищих, изголодавшихся, убогих. Вы встретили их с любовью, словами помощи, вы кричали на улицах: русский – это хорошо. Чтобы усилить ваши естественные симпатии к тем, кто вчера были злейшими нашими врагами, а сегодня прикинулись нищими, правительство их послало некоторую помощь Ангоре против греков. И вот, усыпив окончательно ваше внимание, они приступили к работе.
Мусульмане в окрестностях Айя Софии складывают оружие, медленно подвозят каждую ночь, чтобы в нужную минуту вооружить десятки тысяч. О, русские, мы знаем их за зверей, за варваров, мы знаем их за кровожадных зверей, за безжалостных казаков, за насильников, за грабителей на большой дороге, за пьяниц и пачкунов. Но мы не знали, что все эти качества они превосходят по силе притворства. Они развернули перед вами картину окончательного падения, пооткрывали в всех концах Стамбула увеселительные заведения и дома свиданий, где их обнищавшая знать убирает тарелки или предлагает себя без различия пола к услугам за некоторое вознаграждение. Какая достойная слёз картина. Но за этой жалостной декорацией скрывается железная подготовка, в подвалах столовых складываются ружья, в домах свиданий их женщины продаются, чтобы лучше наладить дело, и, проснувшись в одно несчастное утро, вы увидите развевающимся на башнях трёхцветный флаг[235].
Даже величие сегодняшней ночи попрано ими. Даже сюда не постеснялись они проникнуть. Сейчас в нашей среде находится русский, который слышит всё, наблюдает за нами, изучает путь, по которому они собираются водрузить на Софию крест. Ищите его и предайте смерти.
Резким движением Хаджи-Баба заставил Ильязда подняться и бросился по галерее, увлекая за собой последнего. В поднявшейся невообразимой каше, так как находившиеся на хорах бросились вслед за ними к лестнице, пытаясь пробраться вниз, чтобы принять участие в охоте на русского, их бегство вышло вполне естественным. Но пока внизу толпа бушевала и наполняла мечеть резкими криками, а те, что были на хорах, текли вниз, Хаджи увлёк Ильязда в самый конец галереи, где были сложены книги и нагромождены сундуки, желая спрятать Ильязда за хламом. Но после минуты раздумья он окрикнул Ильязда и потребовал, чтобы тот вышел:
– Плохое убежище. Двери закрыты и здесь они вас найдут несомненно. Единственное твоё спасение – смешаться с толпой. Я останусь рядом, пока моё соседство не будет показателем, Мумтаз-бей знает, что ты живёшь у меня. Бежим, ты достаточно похож на турка, чтобы в толпе можно было узнать. Если угодно Аллаху. Аллаху.
Они снова бросились бежать вдоль беговой галереи, направляясь к лестнице. Не успели они добежать, а принуждены были остановиться, как остановились и замерли все вокруг них, поражённые зрелищем. Напротив, в северной галерее, отведённой под склад и где молящихся не было, на перилах стоял офицер в тёмных штанах, но белой рубахе, делавшей его особенно видным, с длинной светлой бородой, падавшей ему на грудь и громко кричал тысячной толпе по-французски:
– Вот я, русский, ловите меня!
Молчание сменилось воем и криками, и все бросились к лестницам, где началась невероятная давка. Хаджи-Баба грузно сел на пол с явным облегчением. Но Ильязд остался стоять замертво: в русском он без труда узнал преобразившегося Синейшину.
А Синейшина бросился вдоль галереи и железного балкона в направлении алтаря, и пока преследующие ворвались в геникей[236], исчез за столбом и при помощи прикреплённой к окну проволоки или верёвки поднялся на руках и исчез в окне раньше, чем его успели настигнуть. Когда Хаджи и Ильязд вышли из Айя Софии с предосторожностями, то узнали, что русскому удалось спуститься на крыши окруж[ающих] строений и исчезнуть в ночи, так как поймать его не удалось.
В клокочущей толпе, медленно вытекавшей на площадь после внимательного осмотра, им удалось благополучно миновать заставу.
– Отправляйся сейчас же на тот берег, улицы теперь оживлены, сможешь пройти незаметно. Здесь оставаться ни в каком случае нельзя, завтра русскому нельзя будет показаться в Стамбуле безнаказанно, в Пера другое дело. Он силён, Мумтаз-бей.
Ильязд не выдержал:
– Да ведь этот русский был вовсе не русским, а он сам, переодетый и с приклеенной бородой.
– Да я это отлично знаю, – процедил Хаджи-Баба, – и не я один. Но Мумтаз не брезгует такими приёмами, чтобы разжечь ненависть к русским. И, как видишь, преуспевает здорово.
Весть о событиях в Айя Софии ещё не успела разнестись по городу, и ночное веселие, беззаботное, было в полном разгаре. Опять дребезжали заводные пианино, продавцы лакомств и питей кричали, и в кофейнях блаженствовала намолившаяся за день публика. На мосту продавали и хлеб, и булки с сосисками, и бублики с маком. В Чёрной деревне кондитерская к своему дневному триумфу прибавила ночной, но ночь мешала видеть её заразительность и злодеяния.
Неподалёку от башни, на подъёме, Ильязд обернулся, услышав за собой шаги Синейшины. Действительно, это был Синейшина, снова в турецкой, уже не монашеской одежде.
– Вы не будете отрицать, что я вас вывел из неприятного положения.
– Которое вы сами создали.
– Я весьма сожалею, что вам пришло в голову посетить мечеть в вечер, когда я должен был начать поход против русских. Я не мог, впрочем, отложить своего выступления и только подумал о вас.
– Спасибо. Я всё-таки думаю, что русская форма и отступление были приготовлены вами загодя и ваше появление в качестве русского было сделано не ради моего спасения.
– Пусть будет по-вашему.
– Послушайте, Мумтаз-бей, вашу ненависть к русским я понимаю и разделяю, быть может, вы это знаете. Но ваше ожесточение против беженцев, с ним я не совсем согласен.
– Молодой человек, вы не станете отрицать, что через полгода после нашей первой беседы и схватки оказался прав я, а не вы.
– В чём?
Синейшина засмеялся.
– Не прикидывайтесь. Вам это не идёт. Вы более чем знаете, что русские действительно подготавливают нападение на Айя Софию и захват Стамбула.
Ильязд остановился, подошёл вплотную к великану и сказал:
– Мне нужно вас видеть, чтобы с вами говорить. Зайдёмте в Малое Поле, если моё общество вас не пугает. Сидя за столиком, я вам лучше отвечу на ваш вопрос.
Синейшина отвечал кивком головы, и они вошли в сад, ещё не закрытый. Многочисленные перотские обыватели потели за столиками и благоухали ногами, хотя было ещё далеко до жарких дней.
– Я знаю или более чем знаю, что русские оборванцы готовят захват Айя Софии. Но так же как и вы, я знаю, что это комедия. Тогда как ваша игра поведёт к погромам и убийствам.
Ильязд выпел фразу и, откинувшись на спинку стула, жадно вдыхал купленный им у входа букет роз.
– Комедия, – возмутился Синейшина с искренним негодованием в голосе, – почему это вы выдумали, что это комедия? Потому что я принимаю меры, чтобы это мероприятие не удалось, и потому, что оно не удастся. Скупать оружие – это комедия? Устраивать склады – это комедия? Знаете ли вы, с каким упорством это оружие собирается, на какие жертвы беженцы не идут, чтобы приобрести его? И вы называете это комедией. Как бы не так. Если бы мы стали усыплять себя заявлениями, что всё это комедия или пустяки, дождались бы захвата Стамбула и такой резни, на которую одни вы, русские, способны. Нет, лучше несколько убитых при погромах и нападениях, о которых вы говорите, чем эта неизбежная и жестокая до последней степени бойня.
Он опорожнил стакан и в бешенстве бросил его через изгородь вниз, на кладбище.
– Не горячитесь, Мумтаз-бей, вы себя выдаёте. Вы фанфарон, но я убеждён, не сомневайтесь в моём беспристрастии. Поэтому слушайте меня внимательно, я более чем рад нашей встрече, которая мне развязывает язык и руки. Я сожалею даже, что не смог вас видеть раньше, тогда, я убеждён, вы бы воздержались от сегодняшнего выступления. Да-да, не перебивайте. Так вот. Русские действительно кое-что затевают. Но я утверждаю, что ни один из этих оборванцев и бывших людей не сошёл на землю после плаванья из Крыма с целью что-нибудь затеять; что если они что-либо и затевают, то хотя и с обильной болтовнёй, но без всякого одушевления и особой охоты, и, наконец, их подбивают на эту затею со стороны, я бы сказал, гонят в шею, чтобы как-нибудь оживить дохлую и раздохлую мечту о Софии – православном храме и заставить их что-нибудь делать ради оной мечты.
Синейшина обрушился кулаком на столик, но ничего не сказал.
– Вся эта история – предприятие некоего Суварова, американского подданного, который эту идею всячески раздувает и одновременно продаёт за большие деньги русским дрянное оружие для этого дела и в то же время снабжает русских деньгами в обмен за последнее, что они успели вывезти из России, на предмет покупки этого оружия и организации выступления. Я не напрасно провёл шесть месяцев в Стамбуле. Теперь для меня это не подлежит никакому сомнению. И если бы завтра, вместо того чтобы призывать к погромам, вы покончили бы с этим дельцом, возможность русского выступления рассеялась бы как дым.
Ильязд был доволен собой. Образ Суварова был настолько правоверным, соответствующим заученным формулам о личности дельцов, наживающихся на войне и потому на войну толкающих, что нечего было и задумываться, не было ли тут какого-либо промаха в рассуждениях. Нет, Ильязд вскрыл философию происходящего, видел на самых глубинах её двигателя, и, естественно, оставалось только гордиться собственной прозорливостью. Откинувшись на спинку стула, полулёжа, излюбленная его поза, он с любопытством рассматривал собеседника, ожидая решительных результатов от своих разоблачений. Но Синейшина хотя и пришёл в возбуждение, мало вязавшееся с сильным его характером, отвечал злым смехом на высокопарную речь Ильязда.
– Вы, вероятно, думаете, что сообщаете мне новость. Прав был старик Озилио, упрекая вас за неумение делать выводы. Философии недостаёт вам, молодой человек, философии. Роль Суварова мне превосходно известна. Ну что ж, он делает своё небольшое дело, и только.
Он бросил на землю папиросу, не докурив её, растоптал с бешенством, достал новую, закурил, убедился, что она плохо курится, снова бросил, снова растоптал, извлёк третью, повертел, помял, закурил, выждал, чтобы убедиться, что эта годится, и продолжал унижать посрамлённого Ильязда:
– Вы думаете, это так легко – вдохновить толпу на подвиги? Вы воображаете, что достаточно истратить некоторое количество денег, и вот, публика готова лезть на рожон и, безумствуя, вознаградит вас сторицей? Упрощённая философия! Или вы не пережили войну и переворот, или не знаете, что подъём масс – нечто чрезвычайно редкое и сложное, и хотя, разумеется, поддаётся управлению и может быть подготовлен, но издалека и в течение продолжительного времени. Суваров, я смеюсь над вашим Суваровым. Классический тип еврейского ростовщика, только с американским паспортом, и только. Не он, так другой. Что он тянет с вашего брата три шкуры, выкачивает из беженской среды всё до последнего гроша, до нательного креста и скоро снимет с оборванцев нательные лохмотья, это тоже верно. Но вот то именно, что эта среда даёт себя до такой степени обворовывать, обирать, готова на какие угодно жертвы, и есть показатель, что в этой среде есть подъём, готовность к жертве, вдохновение, а не одна только вымученная выдумка.
Разумеется, Суваров ваш не дурак. Он до такой степени распространяет повсюду формулу, подобную вашей, что если бы я не знал вас за праздного мечтателя, я бы мог подумать, что вы осуждаете его по его указанию, чтобы на деле снова защитить его, – снова загрохотал Синейшина, тогда как Ильязд уже окончательно лежал на своём стуле…
– Да-да, это вас удивляет, но это именно так. Суваров рассказывает всем, что русские – дураки, пустил в ход в англо-американском обществе Пера русское бранное слово, которое вам должно быть известно, что русские говнюки затеяли какое-то нападение на Константинополь и Софию и обратились к нему с просьбой достать оружие и что он не в силах им отказать, кое-что им поставляет, но такую заваль и дрянь, с которой они ничего сделать не смогут. Но что он поставил об этом в известность союзное командование, и что англичане и американцы, во многом ему обязанные и несомненно заинтересованные им в прибылях с этого дела, позволили ему немного постричь говнюков, которые ни на что другое не способны. Что это, мол, одна пустая комедия, или лавочка, и когда говнюки захотят пойти дальше картонных процессий, они будут немедленно арестованы союзниками, сосланы куда-нибудь, и останется только разделить барыши… Как видите, его построение мало чем отличается от вашего, – снова загрохотал Синейшина.
– К этому я в силах присовокупить, – продолжал он, добивая Ильязда, – что я не уверен, что дело это было затеяно Суваровым. У меня есть основания предполагать, что эта облава на русских беженцев была сочинена английским командованием и что Суваров всего-навсего подставная личность. Но я прошу вас также обратить внимание на то – это по поводу вашего негодования относительно натяжек в моей речи, – что оружие, поставляемое беженцам, советского происхождения: оно посылается большевиками в Трапезунд или идёт через Карабах в Ангору, но кемалисты до такой степени довольны этой помощью, что предпочитают при помощи Суварова сбыть его белогвардейцам… – и он снова загоготал.
– Ну что, молодой человек, опоздали вы с вашими выводами. И кроме того, теория Суварова, ваша теория, предполагает, что добровольцы действительно самые последние говнюки. Суваров это предполагает из американской гордости, для которой русский, по существу, не отличается от проклятого негра, а вы, вы ослеплены вашим презрением к соотечественникам, слишком набившим вам оскомину. Но мы, турки, не делаем столь поспешно выводов. Я сомневаюсь, чтобы заговорщики были дураками, и только. И если среди них окажется хотя бы одна голова, то и построения Суварова и английского офицерства (вот это уже действительно говнюки) полетят к чёрту. И тогда… И вот этому тогда мы и должны помешать во что бы то ни стало…
Ильязд чувствовал необходимость переменить разговор. Защищаться нечего было. Ещё раз он был одурачен. Но до каких, спрашивается, пор? Сколько времени будет тянуться эта канитель? Сколько ещё глав в этой невыносимой повести? И сколько раз будет раскрываться всё новый смысл незначительных столь, казалось бы, событий? Характер требовал передышки, отложить до новой схватки вопросы. Но волнения в английском участке и в Айя Софии, разделённые всего несколькими днями, давали себя чувствовать, и необходимо было использовать встречу с Синейшиной. Поэтому в минуту, когда он до такой степени съехал на край стула, что готов был вот-вот упасть, Ильязд неожиданно воспрянул и, выпрямившись, перешёл в наступление:
– Послушайте, Мумтаз-бей, я должен воздать должное вашей осведомлённости, хотя она меня ничуть не удивляет. Природа и шесть лет пребывания в плену щедро одарили вас. Кроме того, вы продолжаете вращаться в русской среде под видом русского и несомненно должны знать, есть среди этих философов головы или нет.
Синейшина приосанился и насторожился.
– Я знаю также, что лазы, доставляющие философам из Трапезунда оружие, осведомляют вас, что, словом, ваша разведка организована превосходно и вы не можете ошибаться. Но раз вы уделяете мне столько внимания, мне, всё узнающему последним и совершенно бесполезному существу, – это не самоуничижение, а просто мужественное признание – ответьте мне на вопросы, которые я вам задам, как бы неприятны они вам ни были…
Нужно было видеть в ночи турка. Он просиял, выказывая блестящие зубы, глаза его расширились и заиграли, точно почуял близкую добычу, и поза, потеряв немалое хамство, выражала уже готовность.
– Вот это мне нравится, – вскричал он. – Молодой человек, я вам обязан приёмом, который вы мне оказали на пароходе. Я вам обещал быть вашим проводником в Константинополе и сдержал бы своё обещание, если бы вы не пренебрегли мной ради злосчастной политики. Как я сожалею, что в прошлый раз, во время моих объяснений, явилась глупейшая эта процессия философов. Но пригодились ли вам мои указания, подвинули ли вперёд ваше изучение памятника? Однако спрашивайте, я всегда готов отвечать на ваши вопросы, это обязанность гостеприимства…
– Первый вопрос касается, увы, той же политики. Но вот он, – Ильязд набрался решимости. – Вращаясь среди русских в качестве русского, только ли вы шпионите? Не играете ли вы также роль, столь отличную, провокатора?
Синейшина смеялся иначе, тонко, от удовольствия:
– Милый мой мальчик, до чего вы наивны, однако. Разумеется, я их провоцирую. Ведь это единственная возможность руководить в некоторой степени заговором. Иначе я бы не мог быть так уверен, что сумею вовремя помешать.
Ильязд вспыхнул от негодования. Он застучал кулаком по стулу:
– Какая гадость! Вот это уже гадость. Где вы прошли такую школу? Я думал до сих пор, что провокация – типично российский цветок. Я был лучшего мнения о турках.
Но Синейшина не переставал веселиться:
– Наивны, до чего вы наивны. Ну право, вам нужно начинать сначала жизненную школу. Если бы вы её не проморгали, то знали бы, что провокация вовсе не гадость и не русский только продукт, а необходимый и универсальный двигатель прогресса.
– Но в таком случае вы сотрудничаете с Суваровым и англичанами?
– Если бы вы знали, до какой степени мне всё равно, с кем я сотрудничаю и кто от этого наживается, когда благодаря мне русские будут втянуты в историю, из которой не выйдут целыми.
Но тут Ильязд превзошёл самого себя. Подпрыгнув, он схватился за столик, перегнулся к самому лицу Синейшины и закричал:
– Я не умею делать выводы? Это вы, а не Суваров, душа предприятия, это вы толкаете беженцев на восстание, я разоблачил вас! – и потом благим матом на весь сад: – На помощь, на помощь, держите его, держите его, – но прежде чем кто-нибудь подоспел, он получил чудовищный удар кулаком в лицо и полетел на землю, вместе со столиком, потеряв сознание.
16[237]
Что могло быть своеобразнее русской молодости? Её интересы и увлечения сильно разнились от оных, в других странах наблюдаемых, если не считать греха молодости, присущего всем молодым людям в одинаковой мере. Но тогда как онанизм в других странах явление одиночное и от товарищей скрываемое, здесь, напротив, он имеет[238] вид соборного действа, кружковщины, – дрочили, чтобы не отставать от товарищей. Это первый столп её увлечений. Другим столпом является православие, вопросы церковные, разговоры о боге и вере и о всём присущем, яростные и неистощимые, точно этим юнцам всем предназначено священство или монашеская одежда. Закон Божий – единственная наука, в которой они преуспевают в гимназиях, говение для них несравненно важнее экзаменов, и если они не тверды в таблице умножения, зато превосходно знают правила вселенских соборов. Но сколь онанизм и православие ни играют[239] важную роль в быту русской молодёжи, первое место по праву принадлежит поэзии.
Писать стихи было самое естественное занятие каждого в возрасте от пятнадцати лет. В этом возрасте каждый действовал ещё за свой страх и риск. Но в следующем году уже приступали к организации поэтического кружка, который потом превращался в кружок поэтов, затем кружок разбивался на враждебные лагеря, раскалывался, возникали новые кружки и кружочки, журналы, сперва рукописные, делались печатными, словом, это была настоящая деятельная жизнь, поэты считались тысячами, удивительно было, если кто-нибудь не писал стихов, и не уметь отличить дактиля от анапеста было самым непростительным невежеством. Это поступательное движение продолжалось до тридцати приблизительно лет, прощай, молодость, онанизм, религиозность и поэзия одновременно[240]. И не только заурядные поэты переставали в один день быть поэтами. Нет, даже те, кому удавалось выдвинуться, обратить на себя внимание и прославиться, обязательно закрывали к этому возрасту лавочку или, перейдя его, немедленно исписывались и отныне влачили самое жалкое существование.
Неудивительно поэтому, что среди прочих сокровищ бежавшие в Константинополь с родителями и без оных юнцы принесли и привычку к стихотворчеству, и «Цех поэтов», собиравшийся на улице Брусы[241] и враждовавший с поэтическим кружком, собиравшимся на улице Пера и отличавшимся более левыми, в литературном, разумеется, только смысле, убеждениями[242], – были оба такими же местами постоянного пребывания всех молодых людей и девиц, за исключением сбытчиков, презиравших поэзию и предпочитавших философию. И когда история в Айя Софии неожиданно выдвинула на первый план личность Синейшины, иначе Белоусова, чувствительная молодёжь первая отозвалась на это потоком поэтических произведений. Вместо набившей оскомину лирики – возрождение славянофильских возвышенных чувств. Вместо тютчевской лирики и растворения в природе – тютчевская политика и растворение в славянстве. Можно было бы наполнить тома чудесными образцами, в которых прославлялся на всяческие лады подвиг и смелость Белоусова. И вот, не будь стихов, о Белоусове поговорили бы и забыли. Но можно ли было с таким пренебрежением отнестись к прославленному музами герою? Разве названный в стихах героем может быть на самом деле не героем? И обильная сия литература заучивалась наизусть, переписывалась, умножалась, заставила на цеховых собраниях говорить о возрождении гражданской литературы, и в шуме литературных споров слава Синейшины поднялась высоко над византийским станом.
А что в это время делал Ильязд?
Правильный подзатыльник действительнее многих часов философии – положение, представлявшее[ся] истиной на следующий день. Побоище на празднике повергло её в ещё большую сонливость. Но эта затрещина, повторение той, полученной при въезде в Босфор, совершенно такая же, не только устанавливала тождественности Мумтаз-бея теперешнего и давешнего. Она также устанавливала тождественность Ильязда теперешнего и давешнего и действительность некоторых явлений. Затрещина чудодейственно отрезвила его от литературы. И теперь он держался с энергией утопающего за эту затрещину, за кусочек действительности, ею открытый, остерегаясь потерять нечаянно свалившееся сокровище. Он был более чем признателен Синейшине.
Несмотря на Рамазан, на общее возбуждение умов и на ловко разыгранную в Софии комедию, выступление Синейшины не возымело таких последствий, на которые он рассчитывал. Местные власти увеличили количество патрулей в Стамбуле, русские исчезли там из обращения, и только, никаких столкновений или нападений не было, и о появлении белого офицера, казалось, забыли с такой же быстротой, как о картонном параде философов.
Но если бы даже долготерпение турок и их выдержка не оказались такими исключительными, Ильязд не мог бы остаться в бездействии и отказаться от путешествий в Стамбул. Насколько турки отнеслись подозрительно к выходке белого офицера и не поддались пока на истерику Мумтаз-бея, настолько в русской среде царило невиданное возбуждение. И это возбуждение, передаваясь Ильязду, вынуждало его теперь действовать, не откладывая.
Синейшина был героем дня. Его ответ на наглое выступление какого-то черкеса, основателя новой секты, ставящей священную войну и притворство на первый план, был воспеваем на тысячу ладов. Оказалось, что в Софии в тот вечер было ещё немало других русских переодетых, и количество этих свидетелей росло по часам, и вскоре обнаружилось, что в Софии был чуть ли не весь русский Константинополь и весь этот город видел воочию, как Синейшина сумел посмеяться над турецкими угрозами, и эта смелость делала его отныне душой беженства. И не только уже философы, незначительное меньшинство, но и в самых разнообразных кругах только и говорили о нём, рассказывали о его жизни, приводили подробности из его детства, из его службы в армии, распространялись о его подвигах против немцев, о чудесах его героизма против австрийцев и так далее, и так далее. И хотя встречались рассказчики, уверявшие, что сведения о пребывании Белоусова в кадетском корпусе или корпусе пажей неправильны, так как в прошлом он всего-навсего присяжный поверенный, что нисколько, впрочем, не умаляло его в глазах рассказчиков, закоренелых интеллигентов, напротив, однако, в общем, несомненно было, что Синейшина, захоти он этого, мог бы безо всякого труда стать во главе русских беженцев и остатков Белой армии[243].
– Вот вождь, каковой нам надобен, – был единогласный крик, вырывавшийся из беженских грудей. Но Синейшина не только ничего не предпринял в этом направлении, напротив, он оставался по-прежнему почти невидимым, неуловимым, может быть, призраком, и среди тысяч его восторженных поклонников едва ли можно было найти сотню лично знавших его, да и то, все ли говорили правду? Ильязд, разумеется, знал, почему Синейшина скрывается, попробуй он выступить на собрании или перед армией – не надо было бы срывать и бороды при таком акценте, но эта невидимость только возносила Синейшину ещё выше, делала его богом, искусителем и ещё чёрт знает чем в разгорячённом воображении российских оборванцев.
Конечно, в саду Ильязд поступил сгоряча. Но если бы ему удалось наткнуться на Синейшину в обществе и сорвать с него бороду, попытка могла удаться. Но так как Синейшина на собраниях, где был Ильязд, вовсе не показывался и отсутствие его объяснялось то опасением перед покушением, то тем, что он был в поездке на Галлиполи и тому подобное, то всё продолжало идти своим чередом: перешёптывались о новых транспортах оружия и необходимости новых сумм, о предстоящем успехе дела, и время тянулось однообразно и неотвратимо.
Ильязд принуждён был внутренне восторгаться умением Синейшины и в то же время бранить себя за промедление. Несколько месяцев назад, реши он действовать, его разоблачения могли сыграть роль. Но если бы теперь он попробовал рассказать кому-нибудь, хотя бы Яблочку, что их вождь, спаситель и прочая, и прочая не только не присяжный поверенный, а всего-навсего обрезанный турок, сволочь и провокатор, его самого, Ильязда, приняли бы за сволочь и провокатора, и в лучшем случае дело кончилось бы новым мордобоем. Поэтому приходилось пока молчать и искать несомненных доказательств двуличности Синейшины и того, какая всему русскому воинству подготовляется чудовищная западня.
Он ничуть не страдал от сознания, что эти несчастные идиоты обрекают себя на избиение. Какого чёрта! Пусть передохнут все эти идиоты и хамы! Так им и надо. Но какое-то затаённое чувство мешало ему допустить подобную бойню, и чем больше стадо беженцев курило фимиам провокатору, тем настойчивее хотелось не допустить его триумфа. Но каким образом?
Вечером (когда золотой рог полумесяца снова повис над Золотым Рогом) Ильязд переоделся, напялил феску и, гордый своей трёхсуточной бородой, отправился, вопреки всему, в Стамбул, но не по Чёрной деревне, а через дырявый мост. Время было действительно превосходное. Сложив крылья, барки дремали, укачиваемые ветром. Навигация прекратилась до утра, на Роге стояла невероятная тишина, и если [бы не] всплеск вёсел, доносившийся откуда-то из далёкой дали, можно было не заметить её присутствия. Но звук освещал её, и было видно, как она навалилась, чудовищная, на запоздалых прохожих, на уснувшие барки, на загоревшие огни. Но вовремя грянули заводные пианино. Неожиданно звуки их срывались с возвышенных берегов, возмущали воду, делали воздух легчайшим и отгоняли от сердца тревогу. Огни зажигались всё выше по берегам, на вершинах холмов и выше, пока город не плыл весь к морю, окружённый тысячами и тысячами разнообразных звёзд.
Но веселье было далеко. Фанар, а за ним Балата тонули в молчании и вражде. Какой-то голос, не то далёкий, не то совсем близкий, с наслаждением нарушал тишину уже успокоившихся, но продолжавших быть раздражёнными дневной сутолокой кварталов. За глухими стенами обломки славных имён византийской знати видели сны своего нарушенного и не возвращающегося владычества. До какой степени последние десять лет эти сны готовы были стать явью![244] Эллины уже подошли к стенам, эллины уже вошли в город. София, София, и всё-таки явь была иной и ещё более тревожными и мучительными – сны. Тщетно пытался определить Ильязд, поворачивая из одной улочки в другую, спускаясь и подымаясь, откуда исходил этот голос. Неизвестно. Струился поверх стен, затихал, возрастал, полный меланхолии и сожалений, усиливался, когда далёкие пианино пытались его покрыть, опускался, когда тишина вступала в права, часы проходили, ночь углублялась, но песнь не переставала умолкать. Путник, зачем он оставался, медлил в этом городе, которого он не знал – ни содержания, ни глубин. В городе, где голоса выходят из-под камней, из-под земли растекаются, в городе, смысл которого не был и не будет понят никем, и который, умирающий, вскоре так и исчезнет, не раскрыв своей византийской тайны[245].
Свет. Озилио точно ждал посетителя. Сквозь чрезвычайно грязные стёкла его четвертованного окна было, однако, видно, что он сидел посередине комнаты за столом. Ильязд вошёл, постучав, но не дожидаясь ответа. Стол был покрыт исписанными листами, таблицами, фигурами. На стенах всё те же звери и люди, те же свитки в углу. Ничего не изменилось с прошлого раза.
Озилио не поднял головы и ничего не сказал. Согласно обыкновению, он остался погружённым в мысли, не отрываясь от измаранного клочка, и только долго спустя он откинул голову с закрытыми глазами и запел – это был его голос. Это он пришёл к Ильязду под его окна петь серенаду любви, он в течение часов уходил от него, он заманил его сюда на высоты, на последнюю окраину. Этакая сирена! Петь таким женским голосом, предложить Ильязду то, чего ему так не хватало, о чём он томился, и в ответ на возникающую влюблённость, на его мечты о красавице преподнести личину противного старика, погружённого в одну и ту же невыносимую до тошноты философию.
И как нарочно, чтобы подчеркнуть, усилить сие противоречие, Озилио не переставал. Он повторял самые душевные мотивы, самые бесконечно малые просьбы, бесконечно большие признания. И Ильязд, вместо того чтобы негодовать, возмущаться, также зажмурил[246] глаза и, еле покачиваясь на стуле, слушал удивительную женскую песнь.
Давно прекратилась она. Он раскрыл глаза от удара по плечу. Костлявый Озилио теперь стоял перед ним с лицом, встревоженным до последней степени.
– Ты видел сны, а теперь увидишь действительность, я привёл тебя потому, что тебе угрожает великая опасность.
– Опасность? Но мне всё время угрожает опасность. Какое мне до неё дело? Наставления, размышления, этого более чем достаточно. Спой ещё, спой ещё, лучше дай мне почувствовать себя хотя бы во сне[247] счастливым.
Пустые слова. Разве существует для Озилио человеческое? Он сокрушался, ломал в отчаянье мебель, стуча единственным стулом по полу с такой силой, что вскоре в его руках осталась только спинка[248]. Но это отчаянье было страхом и отчаянием при мысли о гибели его философских сокровищ, а не его чувств. Человеческое, какое значение имеет это? Не стыдно ли Ильязду поддаваться на голос пери? Озилио пел, зная, что Ильязд поддастся, но сам содрогался при боли, что Ильязд клюнет.
– Почему ты не послушал меня тогда, не остался со мной? Я научил бы тебя величайшей мудрости, где отражается Византия, гностики и Каббала. Я научил бы тебя Хохме[249], которую называют Софией, тайнам, о которых ты можешь только догадываться. Помнишь разговоры Синейшины? Это только сотая сотой доли того, что я мог бы рассказать тебе, итоги незначительной беседы. Я могу тебе объяснить и сто семь колонн, и тридцать два пути Бины, и пятьдесят врат Хохмы. Но ещё не поздно. Останься со мной. Я тебя избавлю от твоей тоски. Ибо твои скитания, приключения, беспокойства, твоё отвращение потому, что ты скучаешь по женщине, – он говорил, остановившись против Ильязда, подняв руки, колыша широченными рукавами в театральном колпаке. Но Ильязд ничего не хотел. К чёрту мудрость. Старый фигляр. Неужели ты до сих пор не можешь вбить себе в голову, что мне она не нужна, что я ничего не хочу знать, ничего не хочу постичь, хочу жить от сегодняшнего дня до завтрашнего, как живётся, как придётся. Не собираю, не забочусь, не хлопочу. Не знаю сомнений. Родился, жил и умер, вот и всё, что будет, то будет, к чёрту мудрость и звёзды, залёгшие в небесах. Какое мне до них дело?
– Не стыдно ли быть безмолвным обломком, бросаемым волнами во все стороны?
Ильязд:
– Вы могли бы придумать что-нибудь оригинальнее и убедительнее, Озилио.
– Достаточно ли человеку жить по-скотски? Звёзды. Ты можешь пренебрегать ими, но они всё-таки существуют, и сильнее тебя. Можешь их проклинать, они всё-таки настигнут тебя. Смотри сюда, упрямец.
Он схватил со стола листок бумаги, на котором были кружки, по-видимому, представлявшие горизонт, и в них множество разнообразных фигур.
– Следи за ♃, жезлом Юпитера, – вскричал Озилио. – Видишь, как он движется, видишь, из каких далей стремится он к этому вот пункту. О Юпитер, податель богатств и ума. Когда ты стоишь в середине неба, под твоим всемогущим взглядом земля раскрывается, обнажая сокровища. Ильязд, слушай меня. Ты, подобно другим богачам, родился, когда Юпитер был в середине неба. Думал ли ты когда-нибудь, кто тебе дал твои способности, твою память, твой ум, твой дар видения и слуха. Где ты родился, неважно, в какой среде, неважно, какое дали тебе воспитание, неважно, всё неважно, кроме того, что Юпитер смотрел в твою колыбель. Следи за этой планетой, ты принадлежишь ей. Пойми это. Не будь скромным. Пожелай славы – и придёт. Богатств – и будешь богатым.
До чего смеялся Ильязд над этим велеречием. Он вытащил из кармана лиру, и хотя ему было до слёз её жалко, но чтобы досадить напыщенному старику, он разорвал её на клочки и отбросил:
– Единственная, были бы другие – пошли бы туда же, к чёрту богатство, пой женщиной.
Но Озилио был назойлив. Он ткнул пальцем в другую фигурку, наподобие ђ.
– Это Сатурн, – сообщил он. – Злой и отец тайн. Следи за ним. Видишь, как приближается он к Юпитеру. Сегодня он уже близок к нему, и мы все живём под влиянием этой близости. Но они встретятся только через[250] месяцев. И встреча произойдёт 10 сентября.
Озилио весь покраснел, покрылся потом и со стоном осел на пол. И, закинув голову, окоченел.
– Я вижу их встречу, – кричал он, не отрывая глаз и не меняя позы, – и ничего не может предотвратить её. Раз в тридцать лет встречаются они, меняя знак истины и посылая великие несчастья. Но никогда, слышите, никогда их встреча не бывает такой злостной, как нынче, когда они вместе во знаке Льва. Не чувствуешь ли ты уже вредного их влияния? Не видишь ли столкновения великодушного ума и злостной хитрости? Беги, беги, мой сын, отсюда, скройся, куда хочешь, живи в пещерах, пока вновь не разлучатся они. Звёзды располагают, а не насилуют. Слушай меня, я научу тебя, как преодолеть их влияние.
Подойдя вплотную, положа Ильязду руки на плечи, смотря сверху в упор, почти шёпотом:
– Восстание произойдёт десятого сентября. Хотя они этого и не хотят, будет ли им казаться, что приготовления кончены, или нет, но только в этот день произойдёт взрыв. Сторонись, если не хочешь быть погребённым под осколками, – и после перерыва, отчеканивая каждое слово: – Ты не должен умереть. Тебя ждут слава и бессмертие. Ильязд, твоё имя – залог твоей мудрости. Ты должен уцелеть, потому что ты должен принадлежать мне, потому что ты призван быть наследником наших сокровищ. Ты должен остаться здесь, рядом со мной, до последних моих дней, так как нет, не было и не будет на земле никого достойнее тебя.
Поистине, он был смешон, сей старик с его надоедливыми похвалами. Но заслуживал скорее сострадания, чем насмешки. Бедная старость.
– Вы ошибаетесь, Озилио, – кричал ему в ответ Ильязд, сдерживая улыбку, – не говорите, пожалуйста, глупостей. Я самый обыкновенный человек, попорченный, правда, событиями и неумеренным размышлением, но самый обыкновенный первый встречный и ни в какой мере не заслуживающий вашего предпочтения.
Не перебивайте и успокойтесь. Меня утомляет ваше библейское красноречие. Неужели вы думаете, что будь я тот, кого вы давно ждёте, лучезарный чужеземец, плывущий с востока, почти мессия, я был бы таким маленьким, с преждевременной плешью, сомнительными зубами, без всякой осанки и великолепия, вам подобно? И потом, встретив вас, увидев и особенно услышав, не почувствовал [бы] тотчас в ваших словах великую правду, не осознал [бы] тотчас, не проснулось бы во мне доселе дремавшее сознание моего предназначения? А вы вот убеждали меня в прошлом году – с тех пор я неоднократно думал о вашей выходке, – убеждаете сегодня, и сегодня я вас значительно лучше слышу, и, однако, сегодня я более чем когда бы то ни было убеждён, что вы непростительно ошибаетесь.
Невероятное чувство сочувствия и сострадания к старику, сидевшему на полу, опершись подбородком на грудь, охватило Ильязда. Почти в слезах он подошёл, присел, взял руку Озилио и погладил её:
– Бедный, мой бедный Озилио. Я люблю вас немного больше, чем мне кажется. Я понимаю, как тяжело вам. Действительно, я, пожалуй, могу понять, сколь ужасно нести в себе мудрость и готовиться уйти прочь, никому не передав её. Но мне, нет, я не тот, кому её надо передать. Потом не забудьте, Сумасшедший, что я не еврей, что я не верю ни в чёрта, ни в Бога[251], а по паспорту и легкомыслию родителей значился православным. Разве может гой быть мессией?
Но Озилио ничего не отвечал на вопрос. Ильязд вдруг заметил, что лицо его стало покрываться краской, потом стало красным, затем багровым, и красные капли крови выступили у него на лбу, и кровь потекла у него из глаз, окрашивая белую бороду. Страх охватил его при виде этого. Он отбросил мертвенно холодную, посиневшую вдруг руку Озилио, медленно привстал, пятясь к выходу. Но Озилио, поглощённый, раздавленный невидимым призраком, вдруг воздел руки к потолку, завертелся и растянулся плашмя.
– Мёртв или обморок? – спросил вслух Ильязд. Но прежде чем он решился подойти к Сумасшедшему и убедиться, тот приподнялся со стоном, повернув к Ильязду своё залитое кровью лицо.
– Ты прав, ты прав, мой сын, вижу, оботри мне лицо, – Ильязд вытянул из кармана носовой платок и стал вытирать лицо: столько крови. Но вдохновение кончилось. На лбу нельзя было и обнаружить, откуда могла появиться кровь. Глаза стали светлыми. А Озилио продолжал бормотать:
– Вижу тебя, сын мой, во славе, вижу тебя грядущим. Последние сомнения да исчезнут. Через сто семь дней. Возьми воды.
Ильязд отыскал воду в кувшине, какую-то тряпку, может быть служившую полотенцем, омыл лицо и бороду Озилио. Теперь лицо старика было вновь спокойным, прозрачным, восковым, без единой кровяной капли, по обыкновению. Тот продолжал бормотать бессвязные слова. Но когда Ильязд покончил приводить в порядок старика, тот вдруг ожил, вскочил, быстрым движением руки поставил Ильязда на ноги и, повернувшись с ним к стеклу, указывая рукой, как будто за грязным окном, да ещё в ночи, можно было что-нибудь видеть, снова пошёл кричать:
– Смотри, смотри. Пришло мне видение. Теперь я понимаю, почему все окружают тебя таким вниманием. Почему все говорят, что без тебя ничего не выйдет. Для тебя восстание. Вижу тебя входящим через сто семь дней в храм Мудрости, нового мессию. Вижу победу воинства. Вижу возрождённую тайну. Мессия, гряди, – и вдруг бухнулся на землю, обнимая ноги Ильязда, пытаясь покрыть поцелуями его башмаки.
Ильязд вырвался и выскочил прочь.
– Вы действительно с ума сошли, что вы делаете? Встаньте, как вам не стыдно, Озилио.
Но старик, на коленях, простирая руки:
– Долог был путь искушения. Но вижу тебя входящим в храм, волнующимися – вокруг тебя знамёна, возрождённой – религию отцов, религию Севи[252], религию Мудрости, тебя, нового мессию. Пришёл час, вижу, вижу.
Его гортанные крики, вырываясь наружу, раздражали Ильязда. Ещё немного и будущий мессия готов был вернуться в дом, чтобы ударами заставить молчать крикливую птицу[253], но Озилио вдруг остановился, осел, закинул голову и запел нежным до боли, ласкающим женским голосом:
– Простыня моя уже скомкана, а ты ещё не пришёл, торопись, пока предрассветный ветер не остудил меня. Жених мой, пока звёзды не осыпались на меня. О мой любимый, слышу твои шаги, ты бежишь, искры сыпятся из-под твоих ног…
(Ильязд бросился в бегство. И искры посыпались из-под его кованых башмаков.)
17[254]
Исключительное умение константинопольца поглощать сахар и его производные, обливать сахаром всевозможные блюда вплоть до мясных, обжорство сахаром, патокой, конфетами, вареньями, сиропами и прочим, свирепствующее от одного края до другого, достигает своей высшей точки в день разговения, закрывающего Рамазан.
Поэтому когда за три дня до конца поста Ночь Предназначения, ночь первого откровения, ночь, в которую Коран спущен был с неба и раскрыта его старейшая сура, девяносто шестая[255], в эту величайшую ночь в году, которую просто надо называть ночью, в этот величайший день ислама, противопоставляемый Пасхе[256], плавно текут в мечетях песнопения, стамбульцы, ставшие в эту пору поголовно кондитерами, думают не столько о сурах и религии, но, уже утомлённые продолжительными лишениями[257] Рамазана, выбиваются из последних сил, чтобы наготовить за эти последние дни как можно больше сластей. Эта сахарная сутолока, которая, в сущности, должна касаться только мусульман, но от которой не отстают ни греки, ни армяне, которая более чем поголовна, так как кто может избежать сахарной повинности, это предчувствие сладостного обжорства только увеличивало отвращение Ильязда. Его тошнило при мысли об Озилио, о Константинополе, о том, в какую грязь он попал в конечном счёте, и этот последний удар заставил его в один день и посетить французское посольство, где ему дали визу, и сделать необходимые покупки, и теперь укладывать свой нищенский скарб, готовясь к дальнейшему плаванью в качестве палубного пассажира.
Он возился над обтрёпанным своим сундуком, разбирал скудные листы бумаги, исписанной за эти месяцы пребывания, – всего несколько клочков беспорядочных записей, а каких только он не строил проектов, какие великие творения не должны были вылиться из-под его пера, сложил несколько писем матери, перечёл два случайно дошедших письма своей воспитательницы, просмотрел несколько плохо фиксированных или промытых и теперь пожелтевших карточек – воспоминания о прогулках в горах, несколько вырезок, несколько пар белья, нечиненного, изношенного, убогий багаж бездомного неудачника, слишком скудный, чтобы наполнить купленный по случаю перед отъездом чемодан, запер его – и вот это было всё, с чем он приехал сюда, полный великих надежд, и с чем уезжал также на палубе, в грязи и вони, подобно пути сюда.
Ещё один год даром потерянного времени. Будет ли что ему вспомнить из этой константинопольской жизни? Ничего, решительно ничего. Философия забывается, только начнёт надоедать, а кроме переливания из пустого в порожнее было ли что в этой жизни? Решительно ничего. Теперь он был уже не только равнодушен к Стамбулу, нет, всё ему было глубоко противным, всеми сими историями он набил окончательно себе оскомину, задыхался в этом зловонии от разлагающейся мертвечины, его тошнило от этого слюнявого стариковства. И о новом плавании он подумал как о спасительной возможности подышать свежим воздухом.
И его охватило совсем такое же ощущение, как в Батуме перед отплытием. Бежать, бежать, не медля ни минуты, спастись, найти других людей, жить среди незнакомых, в новом миру, новой жизни, где нет ни Суварова, ни Синейшины, ни чудовищного Озилио, где тебя никто не знает, где людей видишь впервые, где чувства свежи, где уши слышат новую речь, где глаза видят новые картины, где горизонт не загораживает безобразная груда невыносимой, назойливой, давно годной на слом и ещё продолжающей мешать людям жить, высасывающей у людей кровь, чувства, жизнь, лишающей их свободы, отвратительной Софии.
Он был счастлив от сознания, что никто не может помешать ему через два дня с первым пароходом отплыть на Запад. И однако, в отличие от бегства из России[258], какое-то лёгкое, почти неуловимое, но ощутимое всё-таки сожаление подтачивало его. Не слишком ли велики были его надежды, не слишком ли восторженны его первые очарования? Он поворачивался лицом к Стамбулу, думал, что за оградой Айя Софии цветёт и качается сирень, думал о Хаджи-Бабе и собратьях, о том, что необходимо их повидать перед отъездом, поблагодарить за дружбу и за приют, вспоминал о днях, когда он живал там на чердаке, о луне, освещающей площадь перед фонтаном, и негре-горнисте, игравшем в ночи на площади за мечетью. Думал о ветре, подымающемся с моря, который сейчас подымается с моря вдоль крепостных стен, о журчанье водяном, прекращающемся, чтобы дать пропеть с вершины Тула слепому муэдзину, и тогда Хаджи-Баба встаёт, зажигает коптящую лампу, спускается, совершает омовения, возвращается, кланяется и бормочет, а потом вскоре начинает храпеть. Ничего, кроме храпа и редких собак, до первых проблесков дня, новой игры горниста, новых призывов слепого, новых поклонов Хаджи, но одного и того же солнца, встающего над воротами Величества, освещающего сразу обе стороны улочки. Нет, к чёрту слабости и воспоминания!
Но не успел Ильязд, оторвавшись от окна, вернуться к приготовлениям, когда в комнату ворвался без всякого предупреждения взволнованный до необычайного Суваров.
– Чёртова трущоба, еле нашёл вас, как это можно жить в таких дебрях, поздравляю, поздравляю, – и бухнулся, не здороваясь, не дожидаясь приглашения на единственный стул. – Ну вы действительно гений, я несколько раз начинал было сомневаться, спрашивал себя: Суваров, ты не ошибся ли в этом товаре, однако, видите, не ошибся, ну, теперь дело в шляпе, изумительно, изумительно.
– Что, в сущности, изумительно? – осведомился Ильязд, приподымаясь и удивлённый одушевлением и неистовством Суварова.
– Хе-хе, – захихикал тот, – продолжаете скрывать. Бросьте, бросьте, знаю, что вы затеваете, досконально знаю.
– Что я затеваю? Вот что, – указал Ильязд на чемодан, – сегодня получил визу и послезавтра ноги моей больше не будет в этой дурацкой деревне.
– Что такое, уезжаете? Как бы не так, хотите, чтобы я вам поверил. Но какого чёрта вы прикидываетесь, ведь я же ваш сообщник. Неужели вам не надоела ваша провинциальная манера вечно валять дурака?
– Смотрите, Суваров, оставьте меня в покое. Иначе, даю вам слово, я вам разобью нос.
– Чего вы сердитесь? Я пришёл вас поздравить и столковаться с вами о ведении дела. Я вам принёс наконец деньги, – и Суваров вытащил из жилета свёрнутую в трубочку бумажку, – а вы сердитесь.
– С чем поздравить? – продолжал яриться Ильязд. – Довольно болтовни, объяснитесь, пожалуйста, толком.
– Да с вашим успехом, разумеется.
– Каким?
– Вы действительно ничего не знаете?
– Я знаю то только, что послезавтра уезжаю в Марсель.
– И не подумаете.
– Не вы ли собираетесь мне помешать?
– Зачем же вы в таком случае выставили вашу кандидатуру, если собираетесь уезжать?
– Какую кандидатуру, я всё-таки ничего не понимаю, если только вы не свихнулись.
– Но ведь Озилио действует не без вашего согласия.
– Бен Озилио? Причем тут бен Озилио?
Суваров вскочил и забегал по комнате, воздев руки к небу: «Мой бог, мой бог, этот человек ничего не знает».
– Вы действительно ничего не знаете?
– Нет.
– Что бен Озилио выставил вашу кандидатуру в мессии?
Разговоры предшествующей ночи вспомнились Ильязду, и он ничего не ответил.
А Суваров подошёл к нему и взял его за пуговицу:
– В таком случае я вам всё расскажу, если вы действительно так невинны. Озилио участвует в заговоре и выставляет вашу кандидатуру в мессии. Вы, и никто иной, будете обвенчаны после захвата Айя Софии с Софией, то есть с Мудростью. И так как Озилио объявляет неотвратимым приход мессии и обещает его венчать сам, то некоторые из еврейских болванов, располагающих золотом и называющих его учителем, вкладывают капиталы в предприятие.
– Что за чепуха, – попробовал защититься Ильязд, – ведь бен Озилио – сумасшедший.
– Разумеется, сумасшедший, но какое нам до этого дело? Вы, я думаю, не настолько наивны, мягко выражаясь, чтобы верить во всю околесицу, которую он несёт. Но это вам не помешало его убедить, что вы мессия. И результат, во всяком случае, блестящий, так как дело пахнет миллионами.
– Но вы-то, почему вы волнуетесь?
Суваров покраснел до ушей:
– Ах вот что, вы хотите меня оставить за бортом. Как бы не так. Я не ожидал от вас этого. Но и не пытайтесь. Капиталы поступят в мои руки, и если вы хотите что-нибудь заработать на этом редчайшем случае, то вместо того, чтобы открывать враждебные действия, вам бы следовало, напротив, заручиться дружбой.
– Слушайте, Суваров, – закричал Ильязд, снова разозлившись, – бен Озилио – сумасшедший, а вы мошенник. Убирайтесь к чёрту. Что бы он ни выдумал, я послезавтра уезжаю во Францию, понимаете, уезжаю с первым пароходом во Францию и играть роль Спасителя вы меня не заставите. А пока что оставьте меня в покое и уходите, иначе, даю вам слово, я вас выкину на улицу.
Суваров приподнял левую руку с растопыренной пятернёй:
– Позвольте, что у вас за отвратительный характер. Я к вам пришёл по делу, принёс вам деньги, предлагаю вам свои услуги по организации предприятия – а вы достаточно знаете, что я неплохой организатор, – вы же приходите в ярость и лезете с кулаками. Разве так поступают серьёзные люди? И потом, для чего было вбивать бену Озилио идею, что вы мессия, когда вы собираетесь ехать в Париж?
– Я ему ничего не вбивал в голову.
– Допустим, что вы правы и вы ничего для этого не сделали. Но разве это меняет дело?
– Разумеется, меняет. Я ни при чём в его сумасшествии и прошу меня оставить в покое.
– Да я не об этом. Я хочу сказать, что бен Озилио, у которого в Балате имеются богатые поклонники, не раз предлагавшие ему мешки с золотом, от чего старик всегда с презрением отворачивался, теперь вдруг заявил сегодня этим поклонникам, что ему-де деньги нужны, много денег, и нужны потому, что готовится захват Айя Софии русскими, и он, бен Озилио, находит нужным в этом деле участвовать, так как среди сих русских есть мессия, который, разумеется, готов стать евреем, и эти поклонники немедленно достали из засаленных кафтанов чековые книжки на американские банки. Что этот мессия – вы, я немедленно догадался, и думаю, что не ошибся.
– Если это так, то я немедленно отправлюсь к этим людям, чтобы объяснить им всё как следует и указать, что Озилио окончательно сошёл с ума.
– И не подумаете.
– Почему?
– Ну потому хотя бы, что я не могу пропустить мимо таких денег.
– Суваров, вы знаете, что я о вас думаю, вы можете грабить и наживаться, но только не на мне, пожалуйста.
– Да и потом, кто вас послушает. Бен Озилио не назвал и ни за что не назовёт имени до последней минуты, чтобы сберечь мессию. С вами поступят, как вы хотите поступить со мной.
– Я уеду.
– Послушайте, мальчик, если я вас убеждаю, то в ваших же интересах. Так как уедете ли вы или нет, деньги у меня в кармане. Помешать этому вы не можете, так как единственный способ помешать – это пойти разубедить самого бена Озилио, а к бену Озилио вы больше не пойдёте, – отчеканил он, глядя в глаза Ильязду.
Он ожидал нового взрыва. Но Ильязд сдержал себя и ничего не ответил. Суваров развеселился.
– Вот лучше. У вас хотя и дурной, но всё-таки характер. Однако подумайте сами, что нынче пошла за молодёжь. Если бы меня кто-нибудь провозгласил не то что мессией, а чем-нибудь значительно более скромным, скажем, атаманом разбойников, с каким бы наслаждением я ухватился за этот случай. Подумайте, сколько возможностей, приключений, неизведанных ощущений. Новый мир, новая жизнь, прекрасная славная жизнь. А вы, вместо того чтобы благословлять судьбу, которая вам посылает такой случай пожить как следует, лягаетесь, попросту говоря, и лишний раз обнаруживаете, что всякий романтизм современному поколению совершенно чужд.
Он снова забегал по комнате, мотая головой и искренне сокрушаясь.
– Честное слово, не приходите в ярость, но бен Озилио плохо выбрал. Куда вы годитесь? Я только что был в восторге от вас, наговорил вам столько комплиментов, и всё это ни к чему. Досадно. Трудно с вами наладить что-нибудь путное.
Он казался не в шутку расстроенным.
– Послушайте, Суваров, – начал Ильязд, – с вас недостаточно, что вы раздеваете донага русских беженцев, обещая им царство, которое, вы отлично понимаете, им никогда не достанется. Вам недостаточно, что для того, чтобы отнять у них жалкие гроши, грошовые драгоценности, чтобы заставить их продаваться, красть, распутничать, вы вбили им в голову нелепую идею и толкаете их на нищенство, уже нищих, голодную смерть и убой. Вам нужно втянуть в это дело ещё других, сумасшедшего юродивого, еврейских ростовщиков, меня, чтобы побольше заработать, хотя бы и увеличивая размеры бойни…
– Эге-ге, что за песня! Я был о вас лучшего мнения и думал, что вы не позволите себе щеголять избитыми местами. Делец, наживающийся на войне, боже, до чего это смешно. Оставим эти забавы, я также мало вбил им что-либо, как вы – Озилио. Я их организовывал, да и только, и, поверьте, зарабатываю на этом гроши. Но посмейте, однако, мне сказать, что я неправ, – возвысил он голос, наступая на Ильязда, – что вся эта русская сволочь, русские эти отрепья заслуживают лучшей участи. Посмейте мне сказать, что эти сбытчики фальшивых бумажек, сводники, вышибалы, лакеи и все до единого хамы и холуи, эти отбросы, эта накипь может мечтать о лучшей участи, как попробовать поднять восстание. Восстание с целью захватить Святую Софию – это звучит как-нибудь, это славный конец. Если бы их следовало послать не то что под выстрелы, в живодёрню, паршивых собак, чтобы немного облагородить, – вы бы посмели всерьёз протестовать против этого? Полноте. Довольно разыгрывать ущемлённого гуманиста. Ваши русские – это даже не навоз, это хуже навоза, и если с таковым удобрением можно будет что-нибудь получить, честь и слава.
Он, оказывается, умел ораторствовать, еврейчик. Ильязд сел на кровать, продолжая слушать.
– Не мне, однако, – продолжал Суваров. – Как никакой чести мне в последнем решении Озилио. И что вы, не станете ли вы негодовать, что несколько оплывших жиром и грязью обитателей местного гетто раскошелились? Да что вы, в самом деле, чучело какое-то, а не живой человек. Подождите, придёт момент, вспомните меня, увидите, что хотя я и не так напичкал ум, как вы, но моя голова мне в помощь, а ваш ум слишком тяжёл для вас и заставляет спотыкаться на каждом шагу.
Однако к делу. Зачем я пришёл к вам. Я мог бы и не прийти. Ваша помощь мне не нужна, деньги всё равно идут мне, что вы избегаете Озилио – я предполагаю. Если я пришёл сюда, то потому, что я считаю, что в деле надо быть честным коммерсантом и сотрудники должны быть заинтересованы в прибылях.
Так вот. Не думайте уезжать. Не упускайте этого случая. Пока продолжайте держаться в тени, как до сих пор. Вы выдвинетесь вперёд в нужную минуту. И наконец самое главное: слушайте Суварова, Суваров – деловой человек, играйте, я отвечаю за вашу жизнь. Что бы ни случилось, обещаю вас вытащить из огня, если вы перестанете играть в гуманиста. Вот и всё. До свиданья.
Он вытянул большим и указательным пальцем левой руки из левого верхнего жилетного кармана скатанную в трубочку бумажку, обронил её на стол, беря шляпу, направился к выходу, открыл дверь и с порога:
– Мессия, мессия! Неужели вы не чувствуете, до чего это весело? – и хлопнул дверью.
Ильязд, подперев голову руками, долго смотрел на огонь настольной лампы, усталый, опустошённый, не разбиравшийся ни в мыслях, ни в событиях, потом положил голову на руки и уснул.
Он дремал, вероятно, долго, так как когда он проснулся, лампа ещё горела, но керосину оставалось на самом дне. Он задул лампу и вышел на обрыв. Ночь была полна изумительного великолепия. А вдруг опять женский голос? Прислушался. Но никто не пел.
Всё это слишком утомительно и требует рассуждений. Надо менять решения и так далее. Лучше ни о чём не думать. Он уедет – и делу конец. И конец разговорам, разговорам, неистощимому словоблудию.
Запах поджариваемого в сахаре миндаля долетел до него снизу.
«И пусть обжираются без меня сахаром», – добавил он и сплюнул.
Ночь откровения! Несколько слов, которых было достаточно, чтобы осилить мир. На страшной высоте мир ёжится, вспоминая об этой силе. Разве может что остановить живое слово? Разве есть какая-либо запруда ему? Участь столетий была решена. Великие превращения были предназначены. Пять стихов, пяти стихов было достаточно, чтобы найти точку опоры, над поисками которой столь бился в бессилии древний мир[259].
Поэзия. В ответ на хитрейшие умствования отцов и сынов церкви, на яростные споры богословов и умников, на рассуждения вокруг и около по поводу лиц и естеств, ночь отвечала простейшими певучими фразами. Ислам – это подымающийся ветерок, сад, полный цветов и благоухания, шелест листьев и трепетанье созвездий. Соловей, изнывающий у ручья. Стадо овец, подымающихся на песчаный холм. И песня, кружащаяся во тьме вместе с песком.
Философии нет места в исламе. Философия, плод несчастного древнего мира, желавшего всё преодолеть рассуждениями и построениями. Философия – это христианство и затем византизм, пошлая европейская цивилизация, вооружённая и бессильная, умирающая от сомнений. Ислам не знает сомнений, чужд игры ума, ислам прост. Он ближе всякой иной к человеку. Он человечнее и свободнее всякой иной.
Софии нет места в исламе. Завоеватель[260], обративший её в мечеть, вместо того чтобы не оставить камня на камне, соблазнился её великолепием и был жертвой рекламы, которую ей сделала Византия. София-мечеть – важнейшее из исторических извращений ислама. В этой постройке, где все размеры не что иное, как посылки или образы, где всё – философия чисел, фигур и линий, нет места кораническим песнопениям. Неправда, что символы Нового Завета, сохранившиеся в нём из Старого, перешли в ислам. Ислам прежде всего первая реформа и как таковая прежде всего реакция против Софии. Оставьте христианам их словоблудие.
И одна, в сию ночь, самая торжественная служба была в Софии, и, освящённая изнутри, она посылала через отверстия своих сорока окон длинные снопы лучей, терявшиеся на высоте[261]. Что может быть труднее, как устоять против искушения перед созданием человеческим. И, однако, Ильязд знал, что он не поддастся ни теперь, ни после, не сдастся всем этим умникам, не запутается в хитросплетениях и его взгляд останется таким же простым и безразличным.
Поэты, бродящие[262] по долинам, учитесь у пророка. Бегите философии. Да будет ухо ваше чутким и глаз зорливым, но не думайте, что поэзия – лепка. Не думайте, что пере[д вами] резец, которым из камня медленно высекается статуя. Поэзия – ключ, бьющий из-под земли. Ислам – родник, вырывающийся из-под песка. Вода, живая вода не стоит на месте, она бежит, и каждая минута уносит её всё дальше. Бегите труда, тяжёлых обязанностей, не обременяйте себя, не изнуряйте лишениями. Да будут обязанности каждого легки. Ислам есть сад, растущий на склоне. Не забудьте, что кроме роз надо сеять в нём лень. Что розы растут на солнце, что почва плодородна, что прожить жизнь в саду, лёжа на солнцепёке, человечнее, чем хлопотать в городах и ломать себе голову над проклятыми вопросами. Не думайте, и проклятые вопросы разрешатся сами собой. Да будет ваша жизнь приятной и лёгкой.
Все религии были созданы, чтобы связать человека, один ислам – чтобы человека освободить. Религия каждого по себе, религия, где значение духовенства ничтожно, где нет традиции, нет толкования, нет тайного смысла, так как мудрость не играет никакой роли. До ислама религии учили, что мир есть проявление Божественной Мудрости, Софии, ислам впервые презрел это миропонимание. Впервые то, чем Моисей столь кичился, чем хвастали все, начиная с Еноха и до Иисуса, близость к богу, виденье бога, большее приближение к богу, оказалось не имеющим никакого значения. Весь хлам традиций, весь хлам толкований, весь хлам раскрытия, всё впервые оказалось действительно хламом. Искупление, какая невыносимая дичь! Зло мира есть гордыня ангелов, пожелавших рассуждать. Дьявол – резонёр, вот его главный недочёт. Не рассуждайте, не пытайтесь проникнуть в тайны, так как тайн никаких нет, не мечитесь, не думайте, что мир сложен, так как он прост, так как он результат божественного вдохновения, божественной прихоти, создан так себе, ради создания, и земной путь не греховен и не страдания, а просто всякий живёт как живётся, и только.
«Нет, нет, тысячу раз нет, рассуждения и доказательства Синейшины не стоят и ломаного гроша, – повторял вслух Ильязд, – оберегать Айя Софию как величайшее достояние ислама, что за глупость». Да и Стамбул вовсе не фигурирует среди священных градов ислама. Это стремление раздуть вопрос о Софии – результат простой реакции против вековой болтовни русских. И если в христианстве Софии надлежащее место, так как Новый Завет есть завет Софии, в конечном счёте, и вся мистерия, в которой Иисус и ученики были только актёрами, но мы не знаем ни сочинителя, ни режиссёра, если таковым не был Предтеча и если сочинителями не были волхвы и весь Новый Завет – мистерией, сочинённой для доказательства астрологии[263], то претензии мусульман – просто вопрос самолюбия, и только. Нет, к чёрту эту уродливую махину! Нечего и говорить о её возврате – и почему грекам, почему русским? ну, всё равно, христианам? – и нелепо её держать в исламе, извращая ради постройки, довольно-таки эклектической и весьма сомнительного вкуса, религию и делая из этого камень преткновения, восстаний, войн, боен и чёрт знает чего. Не правильнее сделать то, что должен был сделать ещё Завоеватель?
Ильязд машинально положил монету в протянутую руку, вступил на мост, посмотрел на огни набережной, провёл рукой по лбу и сказал вслух: «Да, её надо взорвать, это единственный выход». Тотчас он вспомнил о разговорах, что Айя София минирована и что духовенство готовилось в случае поползновения греков при вступлении в Константинополь отправить её на воздух. Тогда не отправили, теперь отправим. И этот вывод, добравшийся до него после столького бреда, во время незаметно протёкшего путешествия от дома, упал на него откровением. Идея. Подумать только, как это упрощает обстоятельства! Ни русского восстания, ни дурачеств Озилио, ни мессии, сочетающегося с Софией, которую он, мессия, так ненавидит. Отправить строение на воздух. Боже, до чего это было придумать! И, однако, какой невероятный путь он совершил, прежде чем дойти до этого! И до чего он устал.
Неожиданно его существование наполнилось новым смыслом. Вот только что он шёл, сам не зная куда и зачем, а теперь знал отлично, куда идёт и зачем, теперь у него была цель, точна и проста, и шаги его твёрдыми и голова его иначе посаженной, и преисполнен он был сознанием своего предназначения.
И подумать только, из-за чего, в конце концов, была невероятная сия канитель. Из-за какой-то постройки, из-за архитектуры, из-за камней, из-за вещественного предмета, как будто можно жертвовать жизнями ради чего-нибудь, кроме идей. Потом он остановился и переспросил: из-за идей? – и рассмеялся. Как будто идеи не являются только ширмами. И продолжал путь.
И неожиданно он подумал о Хаджи-Бабе с его любовью к собственному кварталу, с его любовью к Софии, как он любил бы всякую другую мечеть под боком и которой жил бы, о его гордости сиренью, цветущей за оградой, и ему стало досадно и неприятно. То, сколько народу погибнет во время катастрофы, об этом он не подумал. А вот огорчить Хаджи-Бабу ему казалось невыносимо тяжёлой обязанностью. Как быть, какой отыскать выход? Предупредить его, постараться разъяснить, в чём дело, заставить его согласиться! Но разве Хаджи-Баба может внимать доводам? Разве это философия? – в конечном счёте одна и та же – проклятый круг, из которого не выйдет, скажем, что-нибудь его сердцу или вообще сердцу.
Задней улочкой, ничего не отвечая на ворчание часовых, Ильязд добрался до бывшей своей каморки. Кофейни были освещены, и слышались издали знакомые голоса. Ильязд прокрался вдоль стен, толкнул дверь, оказался в бывшей столовой, поднялся на чердак. На постели сидел Хаджи-Баба и при свече усиленно починял одни и те же бессмертные шаровары. Ильязд сел рядом с ним и заплакал.
18
Дунул советский ветер. Решительно изменилась поверхность моря, и барашками украсился Рог. Жара, такая, казалось, устойчивая, немедленно прекратилась, и плотные облака потянулись наискось через небо.
Люди, спрятавшиеся в домах, чтобы укрыться от солнца, высыпали на берега подышать хладным ветром и вопросительно смотрели на небо в направлении западном и северо-западном. Какого чёрта! Неожиданно всем надоели вмиг и это лето, чересчур душное, и союзническая оккупация, чересчур нахальная, и собственные домашние дела, чересчур несчастные, вся нищета и вся покорность, весь установившийся и столь долго терпимый уклад жизни.
Прекратится или будет дуть с остервенением, пока не сорвёт крыш, пока не разрушит постройки[264], пока не раздует по углам пожары, пока не разобьёт лодки и суда и не погонит их к чёрту. Пока, наконец, не останутся развалины от этой гнусной, неправой, недопустимой далее жизни.
Разве мог в те дни кто-нибудь думать, что Советы, захлестнув Кавказ, вошли в берега? Разве мог кто-нибудь представить себе, что это [не] только перемена формы правления в России и [не] только в России, а начало нового учения, которое, начавшись и укрепившись на севере, спускалось на юг и запад и на восток, растекаясь и покрывая весь мир без остатка? Кавказ стал красным, теперь очередь за Турцией[265]. Как только не подумали об этом раньше? Сколько дрожали уже за свои шкуры, прислушиваясь к свисту ветра! Но те, кто спустился к берегу, глядели на волнующийся пролив и море, дышали полной грудью и уже радовались. Казалось, осталось недолго ждать, всего несколько дней, их красного наступления.
Ильязд также глядел с высоты старого дворца на заоблачное небо и волнения Мраморного моря. Что сделал с ним этот ветер? Ещё вчера он, самодовольный, готовился к недалёкому отплытию, глядя на входивший в порт французский пароход, который уйдёт через несколько дней на Запад (и Ильязд будет на палубе), и теперь чудовищное сожаление. Но о чём, о чём, чёрт возьми, что это за беспокойство, что за камень или чёрт знает что другое в груди, как же успокоиться, привести в порядок сердце и нервы? Лень, нежелание уезжать давили на него и заставляли гримасничать, и, наконец, – подлая чувствительность – слёзы катились по его длинному носу и капали на султанскую траву.
Хаджи-Баба обнаружил бездну расторопливости и сообразительности, выслушав исповедь Ильязда. Правильнее, не выслушав её, а оборвав на первых фразах, так как всё ему было превосходнейшим образом известно (или он делал вид, что ему всё было известно, и из деликатности не желал позволить Ильязду разоткровенничаться до конца). Во всяком случае, важно было одно – дать Ильязду возможность бежать из Стамбула. Но сделать это простым путём – посадить его на поезд в Сиркеджи или на пароход у всех на виду – нечего было и думать. Несомненно, Суваров принял меры и улетучиться мессии как раз накануне последнего действия никак не позволит – Ильязд будет арестован английской полицией на вокзале или при посадке, Хаджи-Баба был более чем уверен. Единственный исход – посадить Ильязда на французский пароход в последнюю минуту под каким-нибудь чужим видом, есть пароход, уходящий в Марсель через несколько дней, а пока необходимо Ильязда спрятать, так как здесь не убежище и нигде не убежище, ибо полиция всюду входит, а с ней Суваров, и без неё, быть может, ещё более опасный бен Озилио, и вообще никакого подходящего места нет, кроме старого сераля. Хаджи-Баба вышел, довольно скоро вернулся в сопровождении Шоколад-аги, и на исходе ночи в обществе Шоколада и разряженный дворцовым служащим Ильязд[266] был уже на территории старого дворца. Отсюда его спустят через сад прямо к порту. Прощаясь с Ильяздом, Хаджи-Баба был растроган до последней степени[267].
Казалось, сколь[ко] было волнений, и между тем Ильязд, очутившись в указанном ему углу, немедленно повалился спать. Но сон его был непродолжителен, и когда он проснулся, солнце ещё невысоко поднялось над Азией. В комнате одной из служб кроме него были спокойный и не обративший на него внимания Шоколад-ага и несколько ещё евнухов, из которых только один поздоровался с ним и спросил, что ему нужно. День начался мирно и протекал благополучно. После чего Ильязд узнал, что ему не возбраняется перемещаться по территории дворца, хотя и не советуют ему отдаляться от служб, и самое лучшее – не расставаться с Шоколадом. Поэтому долго играли в карты, курили казённый и потому скверный до тошноты табак, в молчании и скуке, словно уже были на палубе парохода. Перед обедом Шоколад решил выйти в сад и заявил, что готов сопровождать Ильязда.
Что за грустное зрелище представлял этот дворец, разбросанные в парке павильоны, сокровищница короны! Заброшенный сад с сучьями и повалившимися деревьями поперёк неузнаваемых дорожек, обвалившаяся штукатурка построек, битые стёкла, сорвавшиеся желоба и водосточные трубы. На стенах сырость и утомление разводили узоры и плесень. Несколько допотопных старух, мелькнувших вдали, остатки гаремов прошлого века, несколько жалких слуг – вот и вся дичь этого захолустья. По словам Шоколада, за стенами этих киосков продолжают храниться сокровища падишаха. Но Ильязд не обнаружил никакого любопытства.
Потом обедали. Казённый обед и потому отвратительный до бесстыдства. Даже кофе такой, что в Стамбуле нарочно не сыщешь такого плохого кофе. Лишь бы скорей кончилось это сидение. После обеда Ильязд вновь повалился спать. Его разбудили, когда уже кончился день и за немытым окном еле видимый сад, воспламенившись, рассыпал по дорожкам красивые отблески. Ильязд подошёл к окошку, поплевал на стекло и стал оттирать стекло рукавом. Но Шоколад-ага, дёрнув его за локоть, остановил.
– Сейчас не время заниматься уборкой комнаты. Иди за мной, тебя ждут.
Пересекли сад и вошли в один из киосков. Богатство его внутренней отделки бросалось в глаза. Из одной залы с троном они перешли в другую, где тронов было несколько, и в следующую, где в углах и вдоль стен были навалены драгоценности. Несмотря на покрывавший их слой пыли, алмазы и изумруды, ещё освещённые поздним днём, посылали свет, одни тёплый, другие холодный, и по мере того как Шоколад-ага увлекал Ильязда всё дальше вдоль зал, вместо одних огней загорали[сь] другие звёзды, другие, всё новые пристальные глаза камней. Так вот она, пресловутая сокровищница султанов! Действительно, эта сволочь сумела награбить добра в течение столетий. Но до чего уродливо было всё это. Такие же, как у скопцов, чудовищные формы преувеличенных камней, и всё полное возмутительной безвкусицы. Но одни изумруды были больше других, бриллианты[268] лежали просто на полу, оружия, усыпанные каменьями. Ильязд не удержался и взял в руки одно из них. Но карлик обернулся с быстротой и, вынув из рук Ильязда камень, положил его на место.
– Что вы делаете, разве вы не видите, какая тут пылища? А вы без перчаток.
Из сокровищницы они проникли в залу с фонтаном. Удивительно было, что фонтан бил и, следовательно, водопровод ещё действовал. Утренние евнухи и ещё некоторое количество незнакомых Ильязду скопцов уже сидели в кругу. Шоколад-ага указал Ильязду место. Обмен приветствиями. Уселся сам и сказал:
– Мы решили собраться здесь, так как это единственное место, где нас из-за фонтана никто не услышит, старое средство султанов, как видишь, не потеряло своей прелести. Поэтому не опасайся. Дело вот в чём. Хаджи-Баба просил нас устроить твой побег за границу, и мы обещали это устроить.
Ильязд:
– Разрешите мне ещё раз поблагодарить вас за гостеприимство.
Шоколад-ага:
– Ты слишком торопишься. Мы ему действительно обещали это устроить, но при одном условии, и теперь пора это условие выполнить. Хаджи-Баба тебе этого, кажется, не сообщил, так как был уверен, что с твоей стороны возражений не будет.
Какое условие? Мы знаем, что большое количество негодных твоих соотечественников, воспользовавшихся нашим гостеприимством, готовит заговор и замышляет напасть на Софию и дворец и захватить вот эти вот сокровища Турции, охрана которых нам поручена. Ты знаешь обо всём и не откажешься нас поставить в известность, чтобы могли помешать их козням.
Ильязд молчал.
– Мы убеждены, что это тем более не может тебя затруднить, что ты, как это сказал мне Хаджи-Баба, осуждаешь поведение русских и желаешь им во что бы то ни было помешать. Но так как ты уезжаешь, то помешаем им мы.
И видя, что Ильязд продолжал молчать:
– Да, да, – начал горячиться скопец, – Айя София, в конце концов, пустяки. Сколь мы все ни добрые верующие, но кирпичи останутся кирпичами, хоть бы они и воспроизводили небо. София это так себе, разговор, – и Шоколад начал стучать кулаком по ковру. – Истина скрыта здесь, вот до чего вы все доиграетесь.
Он вскочил, пересёк залу и, вытянув вперёд руки и навалившись всем тельцем, открыл двери.
– Вот это вам нужно, – кричал он. – Зажгите свечи. – Драгоценности вспыхнули.
– Ильязд, иди сюда, приблизься, мой мальчик. Вставай! – и скопец, вернувшись, стал тянуть Ильязда за рукав. – Посмотри на них, сердечный. Не правда ли, они выглядят теперь лучше, чем в сумерках? Посмотри на них, на всё это богатство, какого нет ни у кого в мире. Ты думаешь ли о том, ценой каковых преступлений, по каким рекам крови приплыли сюда эти сокровища? Соображаешь ли, сколько перемен произошло тут, и теперь не последняя перемена, а они так и остались лежать тут? Сознаёшь ли, что каждый из нас, нищих и покинутых на произвол судьбы негодным султаном и воровской администрацией, каждый из нас, голодных, нищих, преследуемых всю жизнь и готовых от голода и нищеты умереть, мог бы – стоит только нагнуться – взять всё, что угодно, беспрепятственно унести и стать богачом? Воображаешь ли, что если эта мысль никому из нас не приходит в голову – такая естественная, русские сумеют вынести отсюда все эти богатства и, став владельцами бессчётных богатств, поведут снова войну с оставшимися дома? Ха-ха-ха. Смотри, смотри на эти каменья, мой мудрый мальчик, – он не смеялся, а визжал, распуская слюни, стекавшие по бороде, и шлёпал туфлей, – делай вид, что тебя самоцветные камни оставляют равнодушным. Не притворяйся, ты делаешь вид, что тебе наплевать, чтобы скрыть затаённую надежду получить при разделе. Не стесняйся, пользуйся случаем, осмотрись, выбери, что тебе нравится, чтобы знать, что просить у товарищей. Вот эта рукоятка из изумруда, не правда [ли], её стоит сохранить на память о глупых турках?
Ильязд отвернулся и обратился к остальным:
– Шоколад, вероятно, болен, разрешите мне удалиться.
Но Шоколад, подбежав сзади, вцепился в бок Ильязда и продолжал неистовствовать:
– Но они не так глупы и наивны, как ты воображаешь.
– Оставьте меня в покое, – рассердился Ильязд, пытаясь избавиться от клещей Шоколада.
– Ты хотел нас оставить в дураках, – не унимался тот, – но я тебе не Хаджи-Баба, меня сказками о Попугае и «Девяносто пяти» не проведёшь, – и отскочив в угол, – связать его!
В минуту Ильязд был на полу и связан.
Скопец, сидя около него на полу на корточках, продолжал:
– Почему ты не хочешь выдать своих, если ты не с ними? Отвечай. Ты предпочитаешь ёрзать, вместо того чтобы разговаривать. Не бойся, не таращь глаз, они и без того достаточно велики. Не думаешь ли ты, что мы будем тебя пытать или мучить? Или ты воображаешь, что, отмалчиваясь, ты играешь роль героя? Дурак ты, а не мудрец. Я гораздо лучше тебя всё знаю. И что оружие сложено в подвалах Дворца принцесс[269], и что роют ход из цистерны Провалившегося дворца[270], и кто такой Суваров, и кто такой Триодин[271], и что Сатурн встретится скоро с Юпитером. Я только хотел раскусить тебя. И вот теперь раскусил. Дурак ты, вот и всё. И всё твоё презрение к русским, и любовь к нам, и дружба с Хаджи-Бабой – скорлупа, и к тому же не опасная даже для моих стариковских зубов. А под скорлупой – такой же негодный плод, как и все прочие. Но тебя-то мне не жалко, такую рвань и жалеть нечего. Послезавтра посадим на судно и проваливай к чёрту. А вот кого мне жалко, это бена Озилио, который, вместо того чтобы оскопиться, как я, всю жизнь, всю жизнь проболтался с длиннейшим удом и даже в старости не может успокоиться. Но в жопе твоей он, может, и не ошибся, а вот мозги у тебя достоинствам не соответствуют.
И, подскочив, скопец снова стал разматывать слюну. Ильязд неожиданно успокоился:
– Кто тебе сказал, что я тебя боюсь, твоего уда мне опасаться нечего.
Карлик снова рассвирепел:
– Молись до конца своих дней за Хаджи-Бабу. Если бы не слово, которое он заставил меня дать, я бы выдрал твой поганый язык и содрал с тебя шкуру. Но мне за твои слова заплатит Озилио. Оставь мне свой адрес, я его уд пришлю тебе по почте, – и выбежал из комнаты. Молчаливая публика немедленно развеселилась. Ильязда развязали, успокоили насмешками над Шоколадом и остротами, увели в комнату, где он ночевал накануне, и все повалились спать. Но спать помешали не только впечатления, но и внезапный ветер.
Он начался после полуночи, зашатал кипарисы, забегал по крышам, спрятал луну, выбил немало стёкол, ворвался в комнаты и зашуршал в углах. Откуда среди лета, совершенно осенний, холодный и говорливый? Один из евнухов сел на постели, зажёг было свечу, но та вскоре погасла. И никто больше не встал и не зажёг света и не попробовал заменить чем-нибудь вывалившийся кусок стекла, только все простонали и проворочались до утра, то и дело вслух проклиная отсутствующего Шоколада.
Советский ветер. Почему это был только ветер? Почему в этот день не нашлось никого, который поднял бы руку? Так как достаточно было поднять руку, сказать слово, и толпы, собравшиеся на берегах Босфора и Рога, люди, стоявшие на порогах домов, глядя, как подымал ветер облака пыли, тысячи, сидевшие по домам, прислушиваясь к неистовствам ветра, всё бы множество это поднялось – оно не ждало ничего, кроме призыва, – и понеслось, несомое ветром, по улицам всё опрокидывать, всё разрушать во имя Советов, так как не было другого возможного выхода, не было другой возможной погоды, так как давно пора было покончить со слишком затянувшейся на берегах Босфора историей Оттоманской империи. Почему среди тысяч всех этих изнывающих от ожидания, прислушивающихся, не начались ли выстрелы, присматривающихся, нет ли алых флагов, не нашлось ни одного вожака? Республика Мустафы Кемаля возникла потому только, что первое возможное решение – красная Турция – не осуществилось. Потому только, что советский ветер дул целый день по-пустому.
С высоты дворцовой стены Ильязд не покидал её, снедаемый, подобно всем прочим, надеждами и ожиданиями. Восстание, где ты? Тщетно осматривал он притихшую набережную Галаты и Золотой Рог и улицы Пера. Смотрел на Скутари и ждал, ждал целый день, задыхаясь от пыли и вздрагивая от холода. Евнухи не показывались целый день. Шоколад явился после полудня. Вид у него был растерянным до последней степени.
– Собачьи дети, – вопил он, – достаточно было подуть ветру, достаточно было вспомнить о русских, и все уже вытянули шеи, ожидая ударов. Ты понимаешь, тебе нечего во всяком случае надеяться, – шипел он на Ильязда, – тыча в него ножкой. – Мы взорвём её, Софию, вот и всё, а сокровища – на дно моря. Не беспокойся. Если хочешь, пойдём, я тебе покажу трубу, по которой головы скатываются под воду. А София давным-давно минирована. Только не думай, что мы её взорвём сегодня, когда русские вступят в город. Мы взорвём её, когда вы, собачьи дети, соберётесь в ней для молитвы, тысячи вас, и тебя положим связанным там же, понял? Пока что ты мой пленник. Пусть Хаджи говорит, что хочет, я с тобой разделаюсь. Пока же мы тебя свяжем, – и он убежал.
День проходил, восстания не было, никто не приходил и связать Ильязда. Пленник. Надо попробовать бежать. Но куда? Разве есть какой-нибудь выход? Разве Озилио, подстерегающий его за пределами сераля, Суваров, охотящийся на него на Пера, и Алемдар, в особенности Алемдар (почему в особенности?), не хуже Шоколада? Шоколад только стращает его, только кричит, плюётся, тычет в него ногой, но он ни разу ещё не ударил даже Ильязда, он ничего не хочет утолить, тогда как те… Ильязд скорчил гримасу. Нет, пленник, и отлично. Сколько угодно. Останется здесь хотя бы до самой смерти. И потом, какая неисчерпаемая романтика!
Но угроза Шоколада – его собственная, Ильяздова идея – взорвать Софию пришла ему снова на ум и показалась такой простой и легко воплотимой, потому именно, что Ильязд прежде думал о том же. Если восстание состоится, всё обойдётся благополучно. Шоколад может дрожать за свои сокровища, но убедится, что за Софию бояться нечего. А если не состоится? И Ильязд закричал ветру: «Если, несмотря на ветер, красное восстание всё-таки не состоится? Если большевики не захватят город?» Он запнулся. О, слова! О, власть сомнения высказанного! Достаточно было Ильязду высказать предположение, достаточно было Ильязду усомниться, что Стамбул станет красным, – а как можно было в этом тогда сомневаться? – и ему уже тотчас казалось несомненным, что власть вопроса, власть крика разрушила эту возможность. Красное восстание не состоится. Большевики не захватят Константинополя. О, почему, почему это единственное спасение исчезнет? «Ветер, ветер, – кричал Ильязд, задыхаясь от отчаянья. – Неужели никого нет, неужели никто меня не слышит? Неизвестный товарищ, услышь, приди, торопись, вечер недалёк, ветер уменьшил силу. Константинополь ждёт тебя, София ждёт тебя, мы ждём тебя, русская революция!» До чего бесновался Ильязд, выкрикивая дикие фразы, стуча кулаками об стену, ударяя кулаками по голове, чтобы выбить засевшую в ней мысль, что ничего сегодня не будет, что Константинополь не будет красным ни сегодня, ни завтра. И тогда он представил себе восстание белых. Вот что ожидает Триодина и друзей, когда вступят они в собор. Вот что ожидает его, Ильязда, мессию, которого Шоколад сумеет сберечь для Озилио и Суварова. Разрушить собор – пускай. Но когда в нём будут тысячи и тысячи.
Отчаянье овладело Ильяздом. В его воспалённом воображении одна картина пышнее и беспочвеннее другой сменялись с быстротой невообразимой, одна убедительнее другой, так как достаточно было ему что-нибудь выдумать, как воображение принимало формы до такой степени реальные, что он, одинокий, неистовствующий у стены сераля, видел себя окружённым всеми своими друзьями и недругами, говорил с ними, спорил, кричал, отбивался, падал, вставал, колотился об стену, и никто не приходил вывести его из этого бреда, увести или успокоить, и аллеи старого дворца оставались в ночи такими же пустынными, какими они были весь день. Наконец Ильязд изнемог и упал на землю.
Теперь лицо его утыкалось в букет цветов. Ильязд приподнялся с трудом, сел и, взяв букет в обе руки, уткнул в него снова лицо, наслаждаясь его сложным запахом. Откуда сюда попал такой затейливый и обильный букет, он не подумал. Но когда аромат успокоил постепенно его голову, он вспомнил о Шерифе-эфенди. Каким далёким показался ему этот первый безмятежный месяц. Какими дорогими представлялись все до мельчайшей подробности этой жизни. Милый Шериф-эфенди. Разве тебе больше не нужна моя латынь? Разве ты покончил с поисками языка цветов? Вот этот букет, из него можно было бы составить целую речь. Посмотрим поближе. Ильязд подошёл к фонарю, освещавшему аллею, и стал разглядывать цветы. Никак целое послание.
Все эти нарциссы, резеда, герань, примавера – он словно их никогда не видел в жизни. С каким напряжением рассматривал он вот этот нарцисс, себя самого, вдыхал его нехороший запах и строил выводы и умозаключения, одно отчаяннее другого. Ах, ему угрожает смертельная опасность, Шериф предупреждает его, что надо бежать. Что надо пуститься в морское плавание – о, герань, простой незатейливый цветок, полный сложнейших приключений, – что ему грозит измена – о, крапива, до чего она колется сегодня вечером, – надо быть Шерифом, чтобы вздумать поместить в букет крапиву, не подумав, что Ильязд обожжёт лицо, – что Шериф беспокоится – вот бутон красной розы, о, если бы это была белая, нет, красная, никто не пришлёт мне бутона красной розы, – говорит Ильязд и пугается собственных слов, – а лютики-солдаты, ваша роса горька, даже в этом прекрасном букете, живописи достойном – вы меня берёте под стражу, о неблагодарный плющ, убивающий за гостеприимство, и мак, заключающий в тюрьму. И Ильязд уже не отдавал вовсе отчёта, что он делал. Он бегал с букетом вдоль стены, разговаривал с собой всё громче и громче, обращался к цветам, говорил с ними, приписывал им сначала одно значение, потом другое и наконец, остановившись и вытянув левую руку, в которой держал букет, обратился к нему, жестикулируя правой, с такой речью:
– О, букет. Ты, посетивший меня в ужаснейшую минуту моей жизни и приносящий мне любовь друга. До чего я хотел быть соучастником твоих составных. Смотри, мой ум увядает, а ты продолжаешь цвести. Будь я цветком, я продолжал бы цвести, а сорванный, играл роль посланника. Теперь же я порю чепуху на границе безумия и смерти, так как даже на этой границе я, Ильязд, ни на что не способен, кроме как пороть чепуху… – и вдруг обратил внимание, что к букету привязан шнурок, исчезающий за стеной. Ильязд стал тянуть за шнурок, уверенный, что вытащит лестницу. Действительно, шнурок был привязан к верёвочной лестнице. Ильязд укрепил кое-как лестницу, поднялся на гребень стены и стал осторожно спускаться, уверенный, что наткнётся на дорогого Шерифа, но когда, приблизившись к почве, Ильязд спрыгнул, то оказался в объятиях бена Озилио.
19
– Странная у вас манера благодарить ваших спасителей, – Ильязд не отдал себе отчёта ни в том, как набросился с кулаками на старика, ни в том, как их разняли. Но теперь он превосходно сознавал, что перед ним Суваров, и что Суваров искренне возмущён поведением Ильязда. – Вы делаете такое количество глупостей, что я начинаю удивляться, как это мы ещё продолжаем считать вас за воплощение ума. Но то, что вы сделали сейчас, это уже не глупость, а настоящее безумие. Посмотрите, что вы с ним сделали.
Ильязд всегда считал Озилио за крепкого человека, несмотря на старость. Но как же это произошло, что Озилио, поверженный и с бородой в крови, с лысиной, расписанной кровью, сидел на земле, вытянув ноги, опираясь на руку и уронив голову, которая пошатывалась от колебаний ветра.
Не слушая наставлений Суварова, Ильязд, встав на колени, принялся тормошить Озилио. Но Суваров, оттащив Ильязда, резким движением приподнял его:
– Оставьте, от ваших забот ему будет ещё хуже. И подумать только, что человек этот пёкся о вас как о родном сыне, что деньги, которые я вам отпускал в течение года, присылались мне им. Я знал, что он сумеет вырвать вас из сераля, куда вы имели глупость запрятаться, как будто вам могло доставить удовольствие позволить Шоколаду снять с вас живьём шкуру. Но теперь оставьте Озилио, о нём попекутся, не теряйте времени на более важное.
Ильязд посмотрел вопросительно на Суварова.
– Как будто вы ещё ничего не понимаете. Нет, право, Ильязд, никогда бы мне не пришло затеять с вами дело, если бы не бредни несчастного Озилио. До чего вы недалёки, до чего вы неумны, – и Суваров счёл нужным сделать несколько шагов взад и вперёд по траве.
– Ведь завтра девятое сентября[272], – Ильязд продолжал смотреть вопросительно. Суваров, делая вид, что лишается чувств, опёрся спиной о колонну и всплеснул руками.
– Чудовище, чудовище, настоящее чудовище. Нет, говорите мне что угодно, уверяйте меня, клянитесь, я вам больше не верю. Быть до такой степени наивным, нет, это немыслимо, это слишком, – он вытащил из кармана платок и вытер якобы покрывшийся потом лоб. – Чтобы вы прожили целый год в обществе людей, нарочно подобранных беном Озилио, чтобы вы были в течение года в курсе всех замыслов Триодина и его философии, чтобы вам объясняли, разжёвывали, толковали о тайных науках и значениях чисел, чтобы вас учили астрономии, астрологии и почём я знаю ещё чему, чтобы нас всех уверили, что вы новый Соломон и потому ваше настоящее призвание не бухгалтерия, не виноделие, не куреводство, не журналистика и не священство даже – а царствование духовное и светское, чтобы после того как ваше ничтожество было раздуто в какую-то неизмеримо большую величину, вы, обойдясь более чем некрасиво с вашим благодетелем, прикидывались, что вы не знаете, чем замечательно девятое число девятого месяца сего года, – нет, это слишком.
Можно было подумать, что он возмущается искренне. Ильязд, вытирая об одежду влажные от крови руки, переминался и чувствовал себя пристыженным:
– Девятое девятого месяца, право, не знаю.
– О нет, нет, это уже слишком, – начал уже кричать Суваров, – или вы не знаете, что завтра ночью Юпитер совпадает с Сатурном?
– Завтра ночью, это завтра ночью? – переспросил Ильязд, чувствуя, что земля делается из ваты и спускающаяся в султанские сады луна начинает вдруг кружиться по небу. – Завтра ночью?
– Ну да, завтра ночью, незадолго до рассвета. Теперь поняли? Завтра вечером философы переправятся с островов, их флотилия наготове, ночью флотилия должна быть захвачена, и послезавтра утром вы должны были совершить ваш торжественный въезд. Ну что, нужно вам торопиться или нет?
– Завтра ночью, завтра ночью, – вдруг закричал Ильязд, – нет, немыслимо! Я должен их предупредить. Суваров, вы будете дрожать, вы картонный храбрец, когда вы узнаете, что вы наделали. Бежим, бежим, как можно скорее, надо помешать, помешать во что бы то ни стало, понимаете? О, до чего я медленно говорю, сколько минут надо потерять, чтобы выудить все эти паршивые слова! Я не хочу играть на скрипке, понимаете, поймите без объяснений, сюда к фонарю, Суваров, вот, вот, становитесь так, теперь свет падает мне на лицо, коли вы глухи, коли вы не слышите ужаса в моём голосе, смотрите мне в глаза, смотрите мне в глаза, – но, не дождавшись, чтобы Суваров взглянул ему в лицо, Ильязд уже бежал вниз, к ограде парка, увлекая за собой американца.
– Вы думаете, что можно найти лодочника, чтобы немедленно плыть на острова? До утра ждать нет никакой возможности? Вы думаете, что вдоль берега должны уже стоять лодки философов? – он задавал вопрос за вопросом, не дожидаясь ответа, но продолжал так, словно ответ этот им был получен, не замечая, что говорит сам с собой.
– Поверх железной дороги можно пробраться вот здесь.
Суваров молчал, вернувшись к обыкновенному спокойствию. Не обращая никакого внимания на бредни Ильязда, он не отставал от него, ничего не возражая против выбранной дороги, безошибочной. Переплыть на острова? Как будто он мог не позаботиться об этом? Как будто он не знал, что Озилио явится извлечь Ильязда из дворца, чтобы подготовить к триумфу? Как будто он не знал, что Ильязд в конце концов поспешит встретиться с Триодиным?
Но преодолев железнодорожный путь и пробежав несколько шагов вдоль стены, Ильязд вдруг остановился и схватил американца за предплечья:
– Я вижу, что вы всё-таки ничего не поняли, иначе вы не бежали бы так равномерно. Вы воображаете, что это вам пробежка так, для поддержания здоровья? Скажите мне в таком случае, что вы действительно гений, дьявол и чёрт знает что, что вам на всё наплевать, что вы остаётесь невозмутимым, хотя вы знаете, что София будет взорвана завтра ночью.
– Что? Кем взорвана?
– Вот, – заликовал Ильязд, – я же знал, что вы ничего не знаете. Теперь мы в расчёте. Я забыл о совпадении Сатурна и Юпитера, а вы не знаете, что Софию взорвут завтра ночью.
– Кто взорвёт, что за глупости, философы?
– Философы, как бы не так, философы будут в ней и с вами вместе и множество прочего народу, когда её взорвут.
– Турки?
– Ну, разумеется. И ваш добрый приятель Алемдар.
– Алемдар?
– Что за недоумённую физиономию вы делаете? Ну да, Алемдар. Как будто я не был только что пленником Алемдара. Как будто только что Алемдар не рассказал мне всего. Что Айя София минирована. И что в час, когда философы войдут в неё торжественной процессией, в которой вы обязательно примете участие, то всё полетит на воздух.
– Алемдар вам действительно сказал это?
– Ах, вы дрожите, вы испугались. Вы видите теперь, что ваша затея завела вас чересчур? Суваров, нет надобности бледнеть, луна и без того освещает вас. Где же ваше хладнокровие, ваше поразительное спокойствие, ваше умение рисковать всем ради долларов? Ну довольно, ищите лодку, надо предупредить философов. Торопитесь.
Бедный Ильязд. В своём бреду он не замечал, что Суваров нисколько не бледен и не волнуется, так как Суваров лучше, чем кто бы то ни было, был осведомлён о затеях Алемдара. И почему он не подумал, что было что-то подозрительное в том, как ему дали бежать из дворца. Но разве Ильязд мог рассуждать?
Поэтому же он простодушно поверил, увидев лодку, указанную ему Суваровым, что это случайная лодка, вскочил в неё, не торгуясь и не договариваясь, и нисколько не удивился, когда лодочник отнёсся к его довольно-таки неуместному приказу вполне внимательно и налёг на вёсла, ничего не говоря о цене.
Добраться до островов, то есть преодолеть добрых двадцать километров, да ещё такого непоседливого моря, как Мраморное, – это предприятие, требующее целой ночи, и действительно, день уже настал, когда лодка с Суваровым и Ильяздом была в виду Халки. Ильязд готов был приказать грести к главной пристани, но Суваров вмешался, и они отправились к южной оконечности острова, обогнули мыс и направились вглубь залива[273].
Всю ночь продолжалось оное плаванье. Разбуженные советским ветром воды шевелились, переливались и сталкивались, и лодчонка, взлетев на гребень, замирала в высотах, а потом расходились, и в невыносимую глубину стремительно падали Ильязд и Суваров. Подымая воду, ветер крутил её и с размаху ослеплял пловцов, и тогда один из лодочников нагибался и половинкой арбуза, лишённой розовой мякоти, делал вид, что вычерпывает набежавшую воду. Море жаловалось. И чем дальше разбегались волны и тоньше становился слой, отделявший лодку от дна, тем явственнее, душераздирающей делались жалобы и причитания. Суваров молчал, и если выходил из окаменения, то чтобы достать из кармана совершенно мокрый платок и вытереть окаченное лицо. Но Ильязд неистовствовал. Нагнувшись над бортом, нарушая поминутно равновесие лодки, он то и дело подымался, словно различив что-нибудь, наконец, в безобразных хлябях, и кричал Суварову, потрясая кулаками:
– Видите их, видите их. Смотрите, Суваров. Смотрите на этих покойников, и в особенности на этих покойниц, которыми устлано мраморное дно. Говорят, глупости. Что всё это выдумки проводников и досужих путешественников. Что никогда тысячи женщин не были отправлены на морское дно. А это что? А эти сахарные черты? А эти слащавые улыбки? А эти пальцы, покрывающие ветви подземных растений? А животы, которые я сперва принял за медуз? А любовь, сладострастная любовь, неотделимая от смерти, любовь, неотделимая от убийства, пошлятина, покрывающая морское дно? А это вам что, смотрите, смотрите, Суваров, я не боюсь утонуть, давайте утонем, Суваров, мы сегодня же будем в обществе неутолимых утопленниц.
– Ильязд, ваш случай вовсе не сложен. Вам надо влюбиться, и только.
– Влюбиться, в кого? В кого прикажете влюбиться? В русскую, но она на дне, под нами. В польку, но она на дне, они все на дне, все на дне, на берегу живёте только вы, Суваров, да ещё Озилио, философы и прочая публика. Вы понимаете, почему я несчастен? Потому что я мечтаю о самых простых животных вещах, и вы обременяете меня человечеством и философией. Смотрите, Суваров, вот эта блондинка была полькой. Конечно, у полек есть ужасные недостатки. Ах, если бы вы знали, до чего я не выношу их манеру говорить. Пока полька молчит. Так вот этот Ибрагим отправил её на дно, не дождавшись, когда она отправится на кладбище. Я отправлюсь к ней в гости. Если бы знали, как принимают поляки. В их нравах есть что-то лакейское. Поэтому скажу правду, я не хочу польку[274]. Предпочитаю грузинку, вот эту вот, которую родители продали от любви, предпочитая, чтобы дочь жила в богатстве[275]. Вот она и живёт на дне моря. У неё чёрные косы, такие же, как у моей матери. У неё карие глаза, совсем как у моей матери. Что вы понимаете в этом, Суваров, вы, американец, ничего дальше собственного носа не видите, а я вижу, я прозорливец, я поэт Ильязд, глаза мои проникают на дно морское и всех вижу, до моей грузинки включительно.
Лагерь философов начинался у самой воды и нескончаемыми аллеями уходил в вышину и далее в глубь острова. Наряженные в белые рубахи и такие же штаны, все одинаковые, философы, без исключения, сидели кто на траве, кто на песчаных откосах, кто на морских голышах, перед последним отплытием. Не будь нескольких разноцветных флажков, прикреплённых к высоким шестам, нельзя было бы заключить что-либо о подразделениях. Белоснежный сей стан. Но оранжевый лоскуток налево отмечал стан философов в узком смысле этого слова, тогда как прямо цвет ярко-зелёный покрывал участок софистов, направо стяг белых не покидал убеждённых белых армейцев и, наконец, у самой воды малиновый флаг, который никто не решился заменить просто красным в середине сборища ивановых-разумников[276]. Казалось, зализанная и до противного сахарная картина в самом передвижническом вкусе. Ряженые на иной лад, чем тогда в Софии, и только. Обязательно длиннобородые попы расхаживали между группами, усиленно кадя, и, по мере [того] как приближались к берегу Суваров и Ильязд, стало слышным молитвенное пенье, такое же приторное, как и вся эта картина, такое же давно прошедшее, как все эти белые косоворотки, фуражки с кокардою, пуговицы с орлами, благодушные и доверчивые морды с глазами самодуров, наперсные кресты священников, невероятный пикник под умирающим летом, последнее баловство и невинная самая прогулка.
Ильязд ещё раз спросил себя: всерьёз ли всё это? И продолжал спрашивать себя, когда, причалив на берег с Суваровым, лежали они среди этих отдыхающих на траве белоснежных солдат, из которых никто не двигался, точно вылеплены они были из мыла. Какие цацы? Молочные барашки? Сахарные фигурки? Непорочные отроки? А ведь дай преуспеть этим недотрогам, так такие разведут завтра в Стамбуле зверства, перережут детей, повыпотрошат, предварительно изнасиловав, женщин, повыжгут папиросами глаза старикам и так всё засрут, что придётся потом из санитарных мер сжечь весь город. Какая умилительная картина! Но Алемдар, разве Алемдар спит? Разве он позволит безоружным этим пока болванам добраться до их складов за мечетью Ахмета? Приятная перспектива, с другой стороны, нечего сказать? Скорее бы предупредить Триодина. Где Триодин? Триодина, скорее покажите мне Триодина!
Но Триодин никогда не был таким. Точно весь из камня, с лицом каменным и речью из камня[277]. И камнями его речи был расстрелян бедный Ильязд.
– Ни слова, ни слова, – кричал Триодин, завидев Ильязда, – я не позво[лю] вам говорить, прежде чем вы не выслушаете меня! Я знаю, что вы принесли дурные вести. Ибо разве вы приносите когда-нибудь что-либо, кроме дурных вестей? Точно с самого начала вы порешили ничего другого не делать, кроме карканья. Я был бы доволен, если бы вы остались сегодня сидеть дома, Ильязд. Но, признаюсь, мне было бы грустно, если бы вас не было здесь сегодня, Ильязд. Слушайте же меня, слушайте меня как следует, Ильязд.
Но он нисколько не волновался. В его голосе не было ни обычной плаксивости, ни неизменной истерики. Он почти кричал, но с уверенностью, которая заставляла Ильязда слушать.
– Поймите, что бы вы мне ни сказали, какую бы вы дурную новость нам ни принесли, она решительно ничего изменить не может. Понимаете, она нас не остановит, если бы вы даже сказали, что на том берегу нас ждёт немедленная гибель. Нам ничего другого не остаётся, мы не можем отступить. История, быть может, достаточно затянувшаяся, накануне развязки, к которой она наконец подошла логически, и никаких человеческих сил не хватит, чтобы эту развязку отложить. Я не хочу быть фанфароном, я не уверен, чтобы мы выиграли. Но вы ошибётесь, если припишете мне сознание, что мы идём на гибель. Нет, мы можем выиграть и проиграть, у нас половина шансов на выигрыш и желание выиграть, вера, если хотите, есть один из шансов. Не лучше ли поэтому, чтобы вы отказались от ваших, добросовестно выполняемых вами в течение года обязанностей пораженца. Вы уменьшите наши шансы, быть может, и только, но ничему не воспрепятствуете иному, так как мы подходим к концу нашей исторической роли, которую мы так же сыграем, как вы вашу неблагодарную роль.
Триодин поднял резко правую руку, посмотрел любовно на взметнувшиеся вверх воздушные шары, прочёл почти про себя по буквам, но глуховатый Ильязд различил по движению губ слово из пяти букв – Σωφία[278], и глубоко вздохнув:
– Я надеюсь поэтому, что вы так и сохраните про себя вашу ужасную новость. Но прежде чем вас отпустить, – он так и сказал: «отпустить», словно уже был князем, – я хотел, чтобы подумали как следует, правильно ли поняли вашу собственную роль. Посмотрите, никому не предлагали такого выбора, как вам, Ильязд. От преемника Хаджи-Бабы до преемника бен Озилио, до мессии включительно, не говоря о всяких соблазнах Пера, чем бы только не могли вы стать, Ильязд. Но вы предпочли до сих пор оставаться ничем, ничего не делать, ничем не увлекаться и, помещённый волей судеб на перекрёстке, не только ничего не сделали, чтобы облегчить работу философов, но всячески старались их обескуражить.
Скажите, Ильязд, откуда эта собачья старость вашего сердца? Неужели вы всё запамятовали, неужели год вашей жизни в Стамбуле и системы зарывать голову в песок изгладил из вашей памяти ваше собственное прошлое? Не были ли вы когда-то чемпионом распада России? Не проповедовали ли возврат к удельному строю? Не были ли идеологом страны тысячи республик и не странствовали в горах Понта, проповедуя возрождение угаснувших издавна государств? Не призывали проснуться мёртвые города? Собрание большевиков показалось вам повторением московской истории и Ленин чуть ли не Калитой? Не ошибаетесь ли вы, Ильязд, давая подобный простор вашим вкусам и сопоставлениям? И наконец, подумайте, разве вы не видите, что Константинополь умирает? Что ему предназначена судьба Петербурга? Что турецкая столица, даже в случае их победы, всё-таки останется в Ангоре? Что в цепи цветущих городов-государств, которые вы неудачно пытались воскресить, Константинополь – последний город, и его угасание означает бесповоротно смерть Чёрного моря, на берегах которого вы провели вашу жизнь и которому вы отдали все ваши чувства?
Захват русскими Константинополя, начиная с Софии, внешнего предлога, чтобы объединить всю эту публику, вам кажется диким предприятием белогвардейского мракобесия и отрыжкою славянофильства? Но не ошибаетесь ли вы ещё раз? Не будет ли это в некоторой степени возникновением латинской империи, только без латинян и, по всей вероятности, без империи? Что же до вандализма, то не вам сокрушаться о разрушении развалин, начале нового расцвета передней Азии, осуществлении вашей мечты, против которой вы упорно и глупо боретесь в течение года!
Нелепый Ильязд! В течение года дружил он с Триодиным, восторгался «тридцать одним»[279], воздушными шарами и прочими чудачествами и совершенно проглядел за ними Триодина настоящего. И насколько не соответствовал этот настоящий, который был перед ним теперь, ложному его представлению! Голос, рост, повадки, движения, цвет глаз и волос, выражение лица – всё это было совсем не тем, непривычным, незнакомым. Но каким звоном подлинного металла звенел теперь этот удивительный, испепеляющий, никогда доселе не слыханный голос:
– Не вы ли говорили когда-то в ваших художественных докладах, Ильязд: мы молоды, и наша молодость победит[280]? Вспомните. Вспомните хорошенько о самом себе. Бросьте вашу новую привычку характерного писателя доверяться внешности и вернитесь к прежнему классическому обычаю разбираться в сущности. Посмотрите, куда завела вас погоня за couleur locale[281], особенностями, нравами и обычаями. Ваша новая любовь коллекционировать всяческую чепуху и культивировать детали. Вы разменялись на мелочи, позабыли о главном и потому проглядели, как в течение года те, кого вы по слепоте приняли за врагов, осуществляют ваше дело. Но вслушайтесь в мои слова, вслушайтесь, Ильязд. Слышите вы меня, начинаете улавливать мой голос? – оробелый Ильязд отвечал кивком головы, – не кажутся ли вам нелепыми ваши тревоги и опасения, и не стыдитесь вы вашего недавнего желания помешать нам? Слушайте, через несколько минут мы тронемся в путь. Смотрите, море благоприятствует нам. На всех этих лодках мы едем в Стамбул словно на пикник. Мы там будем с наступлением сумерек. Разве мы не можем пристать в разных пунктах и без оружия? Но наши склады, и не тот только, который вы знаете, а и в подземных цистернах (разве вы не знаете, что в Йеребатан-сарае недавно открыт ресторан?), ждут нас. Ночь пройдёт в занятиях, но рано утром, в шесть часов ровно – ах, ведь это час совпадения Юпитера и Сатурна, не правда ли, это-то и заставило вас придать нашему делу характер астрологический – София будет наша, а с ней город. Удастся ли нам продержаться? Но разве в октябре, – прошептал Триодин, наклоняясь к Ильязду, – мы спрашивали себя в Питере, удастся ли нам продержаться? Ну что, поняли?
Но Ильязд даже не вздрогнул под ударом этой государственной тайны. Он только отвернулся от Триодина и осмотрел поле[282]. Эти – советские? Что за неуклюжая выдумка? Чтобы его, Ильязда, привлечь на свою сторону и убедить в необходимости захвата Софии? И вдруг Ильязда охватила невыразимая жалость к самому себе. Действительно, до чего нелепо его поведение! Не заслужил [ли] он ещё больших насмешек, чем эта последняя откровенность Триодина? Попутчик?[283] Он, в течение года не ударивший пальцем о палец и только и следивший за развитием самоличной лени? Эти, кто бы они ни были, хоть что-нибудь делают, а он? Разве с самого начала жизни он что-нибудь сделал, чтобы осуществить или хотя бы защитить свои идеи? Разве бодрствовал, а не спал? Мимо него войны и революции прошли, а он так и не собрался в них участвовать. Как в детстве, в столетие со дня рождения Пушкина. Ильязду было пять лет. На ёлке в городском клубе собрали детей, и они должны были, держась за руки, ходить вокруг ёлки, за что каждый получил в награду юбилейное издание сочинений Пушкина. Ильязд не пожелал участвовать в хоре, книги не получил и потом заливался горькими слезами. «Такая манера осталась и теперь, – думал он, – воздержаться». Почему, что за болезнь воли? Не всё ли равно, белое или красное, верх или низ, на удачу или на гибель?[284] Что за невыносимая, противная и давным-давно вышедшая из моды манера держаться особняком, грозиться собственными заданиями и в конце концов ничего не сделать, вечно цвести пустым цветом? Свободные города, тысячи республик и наконец просто затея, разве всего этого недостаточно, чтобы и иной Ильязд наконец встал под ружьё?
– Ну что, поняли, откуда свистит ветер? – продолжал со свирепостью Триодин после некоторого молчания. – Мне очень жаль, товарищ, что я принуждён кончить прямой речью вместо косвенной. Но мне редко приходилось встречать подобную недогадливость. Хорошо ещё, что, несмотря на ваше исключительное место жилища, ваша помощь нам не понадобилась. Но, по крайней мере, не ройте себе яму, какого чёрта. И отчаливайте обратно, отправляйтесь домой и ждите распоряжений. Наш пароль до полночи – «Юпитер», а после – «Сатурн». Я вас не задерживаю.
Ильязд раскрыл рот и так и остался стоять, упёршись в Триодина. Сомнений никаких на этот раз не было.
– Чего вы ждёте? – рассердился Триодин.
– Простите, товарищ, – запел Ильязд, – но если это белогвардейское предприятие на самом деле затеяно Третьим интернационалом[285], в таком случае я должен непременно нарушить моё молчание и поставить вас в известность о противодействии, которое готовят турки.
– Товарищ Ильязд, я знаю, что вы хотите мне сообщить, что турки предполагают взорвать Айя Софию, когда мы в неё ворвёмся.
– Ах, вы уже знаете. И вы не боитесь, что это плохо кончится?
– Плохо кончится, – расхохотался неузнаваемый Триодин, неистово замахав ручкой, так что шары запрыгали перед лицом Ильязда, – не только не плохо, но если бы турки не придумали этой меры, им пришлось бы её внушить, так как это ведь лучший выход из положения.
– Лучший выход?
– Разумеется. Вы не отдаёте себе отчёта, в таком случае, что нам надо деть куда-нибудь всех генералов и прочую действительно белогвардейскую сволочь. Вот турки нам и протягивают руку помощи. Чрезвычайно практическая выдумка.
– Это, конечно, избавит от необходимости их расстреливать. Но самая Айя София?
Триодин снова расхохотался.
– Эх, Ильязд, жалко мне вас. Вы действительно старый неисправимый мечтатель. Долгие годы сидели в футуристах, приветствовали немцев за разрушение Реймсского собора[286], а кончили тем, что не в шутку влюбились в Святую Софию. Признаюсь вам, мне всегда казалось, вы это так себе дурака валяете, но теперь вижу, что всерьёз. Не стыдно?
Он сделал два шага, переменив тон на более задушевный и поднял на Ильязда ослепительные глаза.
– Признаюсь, вы меня несколько заразили, старьёвщик. Но разве не отрекаетесь ли вы вновь от самого себя? Разве старое, я не скажу мертвечина, чтобы не подымать с вами бесполезного спора, может мешать новому и живому? Разве может хотя бы на минуту возникнуть сомнение, хотя бы предстояло разрушить не одну только здешнюю Софию и все Софии земли, когда речь идёт о победе Советов, о победе революции над реакцией? Подумайте, Ильязд, мне нужно вам объяснять самые простейшие вещи, до чего вы тут обросли и опустились. Смотрите на меня, Триодина. Узнаёте ли вы меня? Нет, качаете головой. Прикидываться таким, каким я прикидывался столько времени, уверяю вас, это самое трудное дело. Но цель оправдывает средства, повторяю. Настоящий революционер может не только прикидываться белым, он может действовать как белый, расстреливая красных, и красные должны с радостью идти на его расстрел, если в конце концов этот маскарад послужит на пользу делу. Понимаете, все средства оправданы ради победы революции. А вы вдруг, товарищ, – и голос его снова стал свирепым, – выступаете ходатаем за какую-то никому не нужную мечеть. Оставим этот вопрос. Хорошо ещё, что это частный разговор. Но надеюсь, вы не сделаете глупости возбудить его на каком-нибудь собрании.
– Слушайте, Триодин. Я с вами вполне согласен и нисколько не спорю. Я не защищаю своих мелких слабостей, я только констатирую их наличность. Но почему мы говорим о личностях? Вы не опасаетесь сопротивления турок?
– Ни турок, ни междусоюзного командования. Мы посвящены до мельчайших подробностей в их планы. Излишне вам говорить, что захват нами Стамбула вплоть до взрыва Софии будет белым захватом, почему противодействие союзников не будет энергичным – они ещё не забыли о соглашении со старой Россией по поводу Константинополя[287], а если забыли, мы им напомним, и только после взрыва окажется, что город в руках красных. Но за это время мы успели принять меры, чтобы обеспечить за собой обладание городом. Тем более что переход от белого к красному будет носить вид турецкого, местного восстания[288].
– Хорошо, допускаю, что всё предусмотрено. Но в таком случае позволь мне тебя спросить об Алемдаре. Ты должен знать, о ком я говорю. Провокатор он или нет?
– Провокатор.
– Ты знаешь, что этот якобы русский офицер на деле турок, и притом самый заядлый ненавистник русских?
– Знаю.
– Знаешь давно?
– С первого его появления.
– И ты, и все его единомышленники терпели его присутствие.
– До чего ты наивен. А как же могло быть иначе? Разве позволить ему действовать у нас, не давая ему подозревать, что мы знаем, кто он, – не лучший способ усыпить бдительность кемалистов, не подозревающих, что мы превосходно обо всём осведомлены? И потом, так как он должен взорвать собор, мы будем его держать на виду до той минуты, когда это будет наша минута взрыва. Так что их план защиты провалится, уверяю тебя. Не далее как вечером ты убедишься, что они не воспрепятствуют даже нашей высадке. Так как они нас ждут не там, где мы будем, а самое море – без надзора, так как союзники закрывают глаза.
– Но спасибо тебе за возможность поболтать. Это мне здорово расправило утомлённые нервы. Лучше даже, чем выспаться. Наполеон ложился спать во всякое время дня. Я предпочитаю вести беседу.
– До свиданья. Спасибо, во всяком случае, за желание предупредить. Плыви домой и жди событий. Ты нам ещё понадобишься.
Ильязд пожал руку Триодина и стал медленно спускаться по косогору[289].
20
Константинополя больше не было. После подобного объяснения, когда весь прошлый год представился Ильязду цепью непостижимых заблуждений и уже заранее готов был считать Ильязд, что за первым превращением должны последовать иные, в настоящую минуту у сидящего в лодке одна была только уверенность, что возвращается он в Стамбул, всё же остальное сомнительно, и, однако, сколь эта единственная уверенность была неколебима, приближаясь к противоположному берегу, убеждался всё больше Ильязд, что он вовсе не возвращается. Он слишком хорошо изучил Стамбул и в особенности вид его с моря знал настолько хорошо, что мог в любую минуту воспроизвести его на бумаге и с любой точки зрения, с юга или с востока, и [как] с моря, так и с птичьего полёта, и потому и речи не могло быть о том, чтобы он ошибался. Перед Ильяздом не было больше Константинополя. За время Ильяздова отсутствия, за какие-нибудь двенадцать или около того часов, Константинополь перестал существовать. Впереди, всё явственнее вырисовываясь в тумане, по мере того как неутомимые гребцы гнали всё дальше лодку и всё ниже сходил к закату день, выступал город, который мог бы обмануть незнатока, так что незнаток принял бы его, пожалуй, за Константинополь, но, разумеется, не мог обмануть Ильязда, и тот быстро заметил, что это только подобие исчезнувшего города, а Константинополя больше нет и никогда не будет. Если бы море было значительно спокойнее, быть может, сумел бы отыскать в неясных, скользивших под водой формах и красках потонувший, быть может, город. Но вид нового был настолько примечателен, что Ильязд и не стал доискиваться, куда делся прежний.
И действительно, возможно ли быть слепым до такой степени? Не ошибается ли Ильязд, заключая, что он проглядел настоящего Триодина? Не правильнее ли сказать, что новый Триодин – вовсе не Триодин, как новый Константинополь – вовсе не Константинополь, что и он, Ильязд, вероятно, вовсе не Ильязд, нет никакой преемственности между вчера и сегодня, новый мир, новый облик, новое содержание, за ночь всё прежнее было сметено, уничтожено, и освободившиеся места заняли новые предметы. Революция – волшебник и единственное на земле чудо. И он, Ильязд, вовсе не ошибался в течение года, в течение года всё прошло, как должно было пройти, это советский ветер, подувший вчера, смёл без остатков старую рухлядь, психопата Триодина, грязную турецкую столицу и бесполезного Ильязда. И не прозревший, а новый, только что родившийся человек смотрел на только что возникший город.
Всё, решительно всё вокруг было новым. Воздух, вновь по-древнему добродетельный, был настолько густ, что Ильязд и лодочники должны были ударами рук разгонять его тягостные слои. Наполненное клокочущей лавой море подбрасывало на высоту огненные фонтаны, и пар, подымаясь из глубин, взрывал густую и липкую поверхность вод. Откуда именно текла эта лава, стремившаяся с востока и всё относившая лодку, не было видно. Но там, за берегом, действующие вулканы сворачивали облака и разгоняли во все концы отблески огненных столбов. Изнеможённое солнце, скрытое за дымом и пеплом, где[-то] падало на берег. Лодочники, обливаясь потом, сняли рубахи, и по их мокрой коже замелькали и забегали пламенные языки. Было видно, как кирпич дальних зданий накалялся и трескался. Сады чернели издали сонмами обуглившихся стволов. И растекающаяся лава, подымаясь всё выше, опрокидывала один за другим покинутые обитателями дворцы.
Пристав к берегу, лодочники, покинув Ильязда, бежали с криками и, схватив руками за головы, исчезли в темноте. Несмотря на толстые подошвы подкованных башмаков, Ильязд с трудом выносил жар раскалённых каменных плит и почвы. Он также бросился бежать в направлении противоположном, туда, где, по его воспоминаниям, была дорога, подымающаяся к жилищу. Но он не мог сказать теперь, подымался ли он или передвигался по ровному или даже под гору. Не мог также сказать, выбрал ли правильный путь, так как пространство продолжало поглощать его, но он ничего не узнавал вокруг: ни развалин, ни фонтана, ни улочки, и ничего не находил похожего хотя бы на их окрестности. Наконец он заметил, что не бежит, не идёт, не передвигается, словом, а держится на одном месте и это город надвигается на него, бежит на него, пробегает мимо, вертится вокруг, подставляя взглядам Ильязда безлюдные, не то мёртвые, не то сияющие, не то вовсе ещё не родившиеся и раскалённые площади, переулки и улицы.
Ленинград! Он был наконец перед Ильяздом, великий город, вызванный к жизни волею северного философа[290]. Наброшенный вместо холодных берегов на тёплые, переместивший ось советских держав на юг, передовой пост наступления, давно жданного, на юг и на запад. И по мере того как Ильязд продолжал биться в паутине его улиц, зарево извержений делало всё более ясным его улицы, приготовленные для миллионов, которые скоро-скоро хлынут повсюду, но пока ни один шаг, ни одно колесо, ни лик, ни крик не нарушали удивительной тишины. Даже море подавило свой шум, чтобы не нарушать удивительного молчания, в котором рождался город.
Напрасно пытался Ильязд узнать в этом сооружении что-либо, напоминавшее об исчезнувшем Константинополе. Тщетно глядя на змеившуюся перед ним улицу, присматривался к домам, к самой линии улицы, рассуждая, что если дома не те, то, по крайней мере, линия та же, – но узнать, какую улицу сменили, это узнать не было возможности. И площади не напоминали прежних, и нельзя даже было сказать, куда делись константинопольские холмы. «А София? – подумал Ильязд. – София тоже исчезла?» – спросил он себя с затаённой надеждой и облегчением. Если так, то уже одно это оправдывает великолепно Ленина. Разумеется, переделывать города – это достойно уважения. Но прежде всего надо снять Кремль, разрушить соборы, уничтожить всю эту архитектурную рухлядь, которая давит, которая мешает жить, которая ему, Ильязду, мешала жить в течение года, почему он и прозевал и Макара Триодина, и работу философов, и то, как в ночи под землёй они сторожили этот великий и новый советский город, увенчанный вместо царя именем Ленина.
Ильязд засмеялся и опёрся спиной на какую-то стену. Теперь жар кирпичей не пугал его. Напротив, он вызывал в его теле смешанную с усталостью теплоту, быть может, даже клонил ко сну. Ильязд ещё раз посмотрел на новые улицы, засмеялся вновь и прикрыл глаза. Для чего, спрашивается, Триодин продолжает ломать комедию, когда всё уже сделано. Чтобы лишний раз подурачиться над Ильяздом. И потом за истекшие сутки выбросили прочь всю заваль, всех врагов, советский ветер смёл всё. Да и как же было ему не смести, когда он дул с такой силой. С кем же воевать, всё кончено. «Всё кончено», – повторил он ещё раз, раскрыв глаза. Разве вот этот новый город, Ленинград, сменивший Константинополь, потому что красные волны докатились уже до Босфора и Советы захватили проливы, – не доказательство того, что всё кончено? Разве то, что наконец, о, сколь наконец, Советы перевалили за границу бывшей России, не доказательство, что советская власть – для всего мира и что всё кончено? И разве то, что Чёрное море теперь стало внутренним озером и что уже никакие силы не вызовут к жизни его берега, разве не всё кончено? Разве то, что мечты Ильязда о стране тысячи республик, о возрождении Понтиды должны быть окончательно сданы в архив, и Триодин солгал, говоря о новой латинской империи, разве с этим не кончено? Зачем же Ильязду волноваться? Обошлись без него, и отлично. Не мешает после такого переезда и беглой скачки по воспалённым улицам лечь и основательно выспаться.
Он медленно опустился, сел, снял с себя обувь, потом платье, бельё, всё, что на нём было, свернул в узел и бросил через стену в пустырь. Вскарабкался и теперь голый стоял над морем. Ему принесут новые одежды, разумеется, думал он, скорее бы только, холодно. Яя[291] принесёт и корону, и мантию, и прочие принадлежности его будущего звания царя царей. Если царство коммунизма, почему бы и не царь царей. Нет, Яя ничего больше не принесёт. Хорошо, если ему удастся достать что бы то ни было, новое, какую-нибудь форму. Яя и сам больше не явится, ведь Константинополь уже умер.
– Жалею ли я? – спросил себя громко Ильязд. – Нет, не жалею. Нет, не жалею, – закричал. – Не жалею, не жалею, – прислушиваясь, нет ли эха. Но эха не было. В непостижимом одиночестве, начинавший зябнуть, выкрикивая обрывки слов, переминаясь с ноги с на ногу, подпрыгивая, уже беснуясь, Ильязд метался по небольшому участку приморской стены, от одного выреза до другого, время от времени останавливаясь и не понимая, почему же так тихо, почему так прохладно, больше нет ни извержения, ни зарева, а одна только последняя ночь человечества. И вытянув руки, и потрясая кулаками, кричал:
– Не жалею, не жалею.
«А Хаджи-Баба?» – подумал он вдруг. И неожиданно ему вдруг действительно стало холодно. Захотел оказаться у себя дома. Согреться, выпить чаю, расположиться на матрасе и приняться при свечке выпиливать бессмысленные стихи. Сразу пропал пыл и к новому городу, и к ночным событиям.
Ибо всё могло пройти и исчезнуть. Обрушиться храмы, города, государства, а бессмертный Хаджи всё так же будет сидеть, поджав ноги, и бормотать всё те же пустяки. Всё так же будет он тянуть свой чубук, кряхтеть и кашлять, и штопать изношенные штаны. Всё так же будут цвести его глаза и рокотать речь, отливать серебром виски и пламенеть борода, всё таким же останется его гостеприимство и пухлой ладонь.
«Отчаянье, стучись в мою дверь. Сколько бы я ни медлил, я всё равно впущу тебя».
– Это вы, Ильязд, в чём дело, почему вы раздеты? – Ильязд видел, как из темноты выступил Триодин. Он тяжело дышал, прерывал каждое слово на половине и сплёвывал набегавшую слюну. – Хорошо бы передохнуть минуту, да лучше не садиться, – продолжал он, уже позабыв о вопросе и не дожидаясь ответа. Он упёр руки в бока и стал ходить взад и вперёд, с шумом втягивая воздух через ноздри.
– Вы и сегодня не смогли расстаться с вашими шутовскими шарами, – вдруг огрызнулся Ильязд, удивившись самому себе.
– Необходимо, меня могут иначе не узнать. Я только что сделал не менее пяти километров. Айя София может считаться окружённой. Единственный подступ остаётся с моря. Вас нарочно оставили тут.
– Где тут?
– Тут, где мы сейчас находимся.
– Я не знаю отнюдь, где мы находимся.
– Ильязд, – закричал Триодин в бешенстве, – довольно валять дурака, понимаете, довольно! В течение года вы могли баловаться, но теперь довольно. Не доводите меня, худо будет!
– Я валяю дурака? Я прикидываюсь дурачком? Я разыгрываю белогвардейца? Я пою в церкви? Это я, быть может?
– Да вы, вы валяете дурака. Если я прикидываюсь, вы сами знаете почему, ради той знаменитой ночи. Но довольно. Вы не знаете, где вы находитесь?
– Не знаю.
– Странно для такого старого стамбулжанина. Но ничего. Вы не видели турецких отрядов?
– Нет.
– Вы здесь давно?
– С вечера.
– Отлично. Если появится Синейшина, не думайте его задерживать. Он непременно пройдёт тут. Мы ему готовим мешок. Прощайте. До встречи в Софии.
– Триодин, оставьте кого-нибудь на моём месте, я бегу с вами.
– Нет, оставайтесь, слышите. Вы же видите, что никого со мной нет, да и разве кто-нибудь может додуматься до такого купального великолепия в подобную промозглую ночь. Прощайте.
И он бросился бежать, прижав локти к бокам и увлекая за собой воздушную свиту.
Бедный Ильязд. Ему так хотелось быть поближе к делу, кричать, передавать приказания, суетиться, а приходилось сидеть у моря и ждать погоды. И опять события будут переливаться вдали от него.
Ночь продолжала распускаться. Теперь её превращения уже не были безгласными и бесцветными, но шорох, говор, топот и крики, и отсветы и блеск, и перемена цветов сделались внятными и продолжали делаться внятными всё более и более, и внимание Ильязда и его несчастные мысли – всё было отвлечено от Триодина и событий предполагаемых и направлено в сторону ночи. «Несчастный, несчастный, трижды и сколько ещё раз несчастный, беги, действуй, ломись», – вдруг вырвалось у Ильязда, но его вопли растворились и потонули, смятённые неумолимо наступавшей на него ночью. Как ни решай, а только тебе и остаётся, что шорох и всплеск, и отсвет, полумрак и полусвет, упадочная игра. Жизнь, катись с грохотом, в себе унося счастливых. У несчастного подошвы из войлока и обут он смертью. Он прислушивается не к выстрелам, не к воплям, не к треску пожара, он так же глух к громкому, как слеп к ослепительному. Он умеет улавливать только всплеск затихшего моря, которое еле-еле взбирается на песок. Он слышит лодку, которая плывёт в воздухе и которой нет. Он видит прозрачную тень, в которой нет ничего, кроме воображения, и которая не то скользит, не то стоит и формы которой непостижимы. Но Ильязд увлечён тенью, и он шепчет, боясь услышать себя самого: «Синейшина».
Синейшина приближался к Ильязду, выдвинувшись из ночи, словно он чуял того присутствие и знал достоверно, где тот находится. Казалось, что он бежал, но, приближаясь к Ильязду, замедлил шаги.
– Вы узнаёте меня? – спросил он, подойдя вплотную.
Сегодня он был одет не турецким офицером и не русским, а военнопленным, как тогда на палубе, по-видимому, в тот же армяк и с той же заячьей шапкой.
– Ну что, кто из нас выиграл? – снова спросил тот. – Вы давали на отсеченье руку. Принадлежит она мне теперь или нет?
– Отсекайте её, я сделал всё, чтобы спасти её, – пробормотал Ильязд и спохватился. – Но не можете ли сегодня вы меня угостить папиросой? Мне холодно и я устал.
Синейшина молча достал портсигар и протянул. Потом щёлкнул зажигалкой. Пламя осветило его лицо, равнодушное, грустное, непостижимое.
– Почему вы разделись? – спросил он ещё.
Ильязд:
– Я уже больше не помню.
До чего удивительным было это свидание в безысходной тьме. Что за необъяснимое спокойствие и безучастность в такой решающий час?
– Вы можете отсечь её. Вот эту, левую. Мне помнится, на пароходе, славное было плаванье, я вытянул левую руку[292].
– Да, кажется.
– Я это говорю не потому, что мне правой жалко. Но только мне кажется, что условия не совсем такие, какие мы предвидели.
– Именно, – пропустил Синейшина, вытаскивая из-под полы кинжал и освобождая клинок от ножен.
– Вы предсказали захват, или нападение, или покушение на насилие в отношении Софии, – Ильязд затянулся, – со стороны Христова воинства, русской Белой армии, вы это повторяли ещё вчера.
– Правильно.
– Но нападают вовсе не белогвардейцы, а большевики.
– Большевики? – рявкнул Синейшина с нескрываемым удивлением и тревогой.
– Конечно, – продолжал Ильязд, закладывая ногу на ногу и сильно затягиваясь, – потому если вы человек справедливый, вы оставите в покое мою руку.
Синейшина ничего не ответил тотчас. Видно было только, что он пришёл в состояние сильнейшего возбуждения.
– Большевики, – повторил он, несколько раз нырнув и вынырнув из темноты, – откуда вы это выдумали? – и раньше чем Ильязд приступил к продолжению своей наставительной речи, Синейшина поднял его на воздух и тряс с бешенством, крича:
– Откуда вы это выдумали, мальчишка, надрать бы вам уши!
– Оставьте меня, вы меня ещё, быть может, употребите от негодования?
Синейшина бросил Ильязда на землю.
– Глупая выдумка, – закричал он. – Вы думаете этим спасти вашу руку!
– Мне незачем её спасать, потому что вы никогда не посмеете отрубить руку, которая кормила вас тогда на ужасной палубе. Или вы считаете меня, Синейшина, за круглого дурака? Чтобы я поверил, что вы сюда пришли за рукой? Вы пришли узнать об исходе моей поездки на острова. И вот заключение – это большевики.
– Большевики, большевики, – бредил тот.
– Ну что, теперь вы испугались, – заликовал Ильязд. – Христово воинство вам по плечу, а вот красное?
– Молчите, дурак, – обозлился Синейшина. – Разве понять вам когда-нибудь, в чём дело? – и он побежал под гору в направлении моря.
Ильязд потерял его быстро из виду, а потом тщетно пытался разобрать, бежал ли Синейшина вдоль берега или воспользовался лодкой. Отдалённый выстрел отвлёк его внимание.
– Начинается, – добавил он вслух и вздрогнул, так как оледенелая рука коснулась его спины.
– Я пришёл за тобой, мой сын, – упал на него голос Яи.
Приложения
Приложение 1
Ранний вариант начала 1-й главы
На небе событий исторических среди величин, видимых глазом невооружённым, теряется бедная личность молодого Ильязда. Запасаясь терпением и добросовестно обшарив широты, и то трудно наткнуться на след деятельности легкомысленного и нелепого, невозможного и распущенного пустоцвета. Участвовал в самых разнообразных созвездиях, пламенел в наиболее неподходящий час, но другие продолжают их непременный ход, а он остался, даже не оставив воспоминаний.
Русско-немецкая война пробудила в нём ярого журналиста. Пустоцвет купил пишущую машину и пошёл барабанить товар если и продаваемый редко, то, во всяком случае, наполнявший корзины цензоров и редакций. Более убеждённого пораженца, сильнейшей ненависти к отечеству нельзя было встретить. «Россия не только должна быть разгромлена, но и распасться на тысячу республик, сама обратившись в пятистепенное государство с выходом в Ледовитый океан, – повторял Ильязд. – Отымем у ней окраины, самое неотложное дело. Не достаточно ли насмотрелись насильственного обрусения, захвата земель, науськивания народности на другую и виселиц, наслушались расстрелов и матерщины, нанюхались русского говна, натерпелись врождённого русского хамства?» И согласен был называть себя русским только при условии стать национальным меньшинством среди национальных меньшинств. Устроившись на Кавказе, якшался с националистами всех цветов и оттенков, предпочитая недовольных среди недовольных, отыскивая племена среди племён, наречия среди языков. В политике международной его специальностью стал Восточный вопрос. Дела самой Турции и входящих в состав её народов, подразделение Турецкого вопроса на Армянский, Ассирийский, Болгарский и десятки десятков других, споры о взаимоотношениях и соотношениях между христианами, мусульманами и так далее в такой-то горной области и затерянной в этих городах деревушке, о проливах, не говоря о Константинополе, имели вселенское значение. Точно события происходили не в двадцатых двадцатого века, а веком раньше, и дело шло о новой Крымской кампании, хотя, разумеется, согласно веяний дня, дело шло на этот раз не [о] защите, а о самоопределении народностей. И Ильязд чертил карты, читал доклады, писал сочинения по истории турецких войн и [выступал на] связанных с ними конференциях, носился по русско-турецкому [плоскогорью?] и карабкался в его снегах, посылая во все концы телеграммы о схватках, имевших тем [бóльшую] мировую важность, чем меньше в них было участников и чем более захудалый фронт был местом их действия.
Но из всех южных народностей, меньшинств и земель Ильязд облюбовал себе одну, быть может, потому что о её существовании мало кто подозревал, которая, по существу, далеко не едина, населением населена разнородным, и которой даже нет общего названия, горную область, входившую в состав России и Турции, сеть малопроходимых, малонаселённых и бесполезных трущоб, являющихся доброй частью водоёма реки Чорох. Страна эта, величиной в среднюю губернию, расположенная в восточно-юго-восточном углу Чёрного моря, населена магометанами – бывшими армянами, греками и в большинстве грузинами, достаточно отуреченными, так что только названия мест и память старух в самой пропащей глуши напоминают, что это турки недавнего происхождения. Отрезанная от моря и внутренних малоазийских плоскогорий проходимыми мало горами, в стороне от всяких дорог, никому не нужная и никем не исследованная, земля эта в древности называлась Колхидой и была местом действия «Золотого руна» и прочих гимназических басен, а теперь могла быть, пожалуй, названа Гюрджистаном, так как обитатели её для соседей – всё ещё гюрджи, грузины, хотя турецкое слово это, в сущности, применимо к грузинам вообще. Но так как рассуждать было некогда, Ильязд вывел на карте крупными буква[ми] «Гюрджистан» и обвёл его жирной чертой, сияя от удовольствия[293].
И со следующего дня государственный мальчик, как его тогда называли, пошёл барабанить с умноженным прилежанием, писать направо и налево, требуя внимания к жителям и беженцам его страны, занятой в это время российскими войсками, требуя у благотворительных обществ одежды и кукурузы, и помощи врачебной, и всем грозя пробуждением и самоопределением Гюрджистана. Вооружившись псевдонимом Мживане, что значит по-лазски «птичка-гадальщица» – спутник шарманщика, птичка, вытягивающая из прикреплённого к клетке ящика билетики с предсказаниями, когда шарманщик, открыв дверцу, приглашает её пальцем, обычно чиж, иногда щегол, распространённое на Кавказе и Малой Азии птичье занятие, – не для того, чтобы скрыть своё имя, а как прозвище, дабы указать на свою воображаемую роль, Ильязд стал теперь набивать корзины редакций описаниями страны со времён допотопных и до наших дней о том, какие неведомые развалины должны хоронить её леса, какие ледники, горы и цветущие берега озера. Послушать его – нет на свете прекраснее, богаче, величественней страны с баснословным прошлым и таким же будущим. Так, начав с ненависти к России, он нашёл укромный уголок, чтобы излить любовь.
Естественно поэтому, что когда пришла революция и настала пора приводить самоопределения к исполнению, государственный юноша отправился на поиски Гюрджистана. Тщетно уговаривали его остаться на севере, в столице, где его застали события, указывая, что революция нуждается в головах и машинках. «Здесь вы найдёте других, мне место в Гюрджистане. Кто, если не я, должен помочь его обитателям самоопределиться и примкнуть к федерации республик, которые должны возникнуть[294] на развалинах хамской империи». И уехал на юг, искренне убеждённый, что его поездка – событие международной важности, что она будет началом возрождения заброшенных с двенадцатого века стран, прижимая к груди заранее подготовленный путевой журнал, разбитый на несколько рубрик-вопросов, ответ на которые и должен был вызвать к жизни новый народ и государство.
Приложение 2
В Месопотамии[295]
У нынешней войны два театра – европейский и колониальный, значение которых различно. В Европе решается судьба держав, но магнитом политики являются не европейские рынки, а рынки колониальные и колониальные богатства. В Европе слишком тесно. Спустя полтысячелетия хозяйство вновь тяготеет к Востоку. «Тонкинец» Жюль Ферри[296], указывавший, что колонии нужны Франции ради всего её будущего, «если не завтрашнего, то через пятьдесят, через сто лет», был дальновиднее князя Бисмарка, не очень их жаловавшего, ибо поздний переход Германии к мировой политике оказался для империи роковым. Вот почему взятие англичанами Бассоры[297] заставляет власть утверждать, что в Месопотамии расцветают великие события: дело идёт о мировом торговом пути.
Аравия, Малая Азия, Кавказ и Персия составляют неправильный крест, углы которого омываются морями Чёрным, Средиземным и Каспийским и Персидским заливом. В этом кресте, посреднике Запада и Востока, Персия, Армения и малоазийский Тавр возвышенны и мало проходимы, образуя опрокинутый полумесяц, под которым лежит Месопотамия, низменная долина двух судоходных рек, протянутая от Персидского залива до сирийских и курдистанских предгорий и с юга ограниченная каменистыми пустынями.
Указанная топография издавна делала Двуречье областью наиболее удобного сухопутно-речного пути из Средиземного моря в океан. В древности этот путь шёл через Ливан и Северную пустыню до Вавилона, а далее по Евфрату в залив: во имя транзитных интересов Навуходоносор вёл войны за Тир и Ассирия боролась с Египтом как конкурентом, поддержавшим сообщение с Востоком по Нилу до Фив, а от Фив караванным путём до Аденского залива; впоследствии на месте Вавилона расцвело царство Селевкидов, а в средние века – багдадский халифат, причём при халифах, благодаря обмелению Евфрата, путь вёл из Антиохии в Мосул через Орф, из Мосула Тигром в Багдад и далее или из Бейрута, Сидона, Тира, Яффы через Дамаск, бывший промышленным центром и стоянкой караванов. В Багдад стекались товары из Персии, Аравии, Египта и Средней Азии, там же были значительные хлопчатобумажные, шёлковые, полотняные и кожаные фабрики, золотые и серебряные мастерские.
Крестовые походы были борьбой за этот путь. К тому времени венецианцы проникли в Чёрное море и завели сношения с Месопотамией также через Трапезунд – Эрзерум – Батлис – Мосул. Вторжение турок закрыло Двуречье для Европы, а покорение Египта Селимом I в начале XVI столетия вынудило Европу удовольствоваться долгой и неудобной дорогой Васко да Гамы, тогда же открытой.
Движение англичан на запад от Индии в середине прошлого века вновь привело европейцев в Персидский залив. Уже около 1837 г. английские исследователи Чесней и Линч[298] посетили Двуречье: то были пионеры английского дела. В 1857 г. в Бендер-Бушире высадился корпус индийских войск, а флот бомбардировал город Могамерах, лежащий на персидском берегу Шат-Эль-Араба. Далее Англия заняла о-в Баррейн и полуостров Каттар[299], вызвав в Турции разговоры о том, что необходимо местечко Фао, ныне передовой порт Бассоры, где живут лоцманы и служащие маяков и таможен, обратить в форт, чтобы обезопасить окраину Оттоманской империи. С тех пор англичане утвердились в южной Персии и завязали с югом Месопотамии оживлённую торговлю, первоначально финиками, вывоз которых уже в [18]50[-х] годах составлял 2 милл[иона] фр[анков]. Прорытие Суэцкого канала дало новый толчок развитию Двуречья, и Э. Реклю[300] писал: «Не видим ли провозвестником возврата счастливых дней Месопотамии? Отлив цивилизации идёт туда же, откуда пришла ся приливная волна. Афины, Смирна, Александрия вновь выступили на мировую арену; так же возродится, без сомнения, и Вавилон». В [18]80[-х] годах цена вывозных шат-эль-арабских фиников составляла уже 12 милл[ионов] фр[анков] и начался экспорт хлеба. Бассора становится центром торговых сношений Европы с Луристаном, Ардиланом и северной Месопотамией. В 1912 г. экспорт из Бассоры фиников, зерна, ковров, чернильного ореха, кожи, лошадей и опия дал 30 842 320 р[ублей], а импорт – 25 059 185 р[ублей], причём Англией в 1913 г. на 163 пароходах и 137 парусных судах ввезено было товаров на 11 400 тыс[яч] руб[лей], вывезено на 15 255 тыс[яч] руб[лей], Германией на 20 пароходах Hamburg-Amerika-Linie ввезено на 18 787 тыс[яч] руб[лей] (в 1912 г. на 5 020 тыс[яч] руб[лей] – превышение прошлого года составляли материалы для багдадской дороги), вывезено на 2 149 тыс[яч] руб[лей], Россией – на 327 тыс[яч] руб[лей] и на 850 тыс[яч] руб[лей], торговый же оборот Месопотамии превысил 60 милл[ионов] руб[лей].
Возрождение долин Евфрата и Тигра не могло не воскресить древнего пути в океан. Обстоятельства толкали державы в Месопотамию, прежде всего Россию. Встречая противодействие на Босфоре в лице Франции и Англии, империя, к тому же переросшая проливы, устремляется в Персию и Армению, надеясь овладеть путём к Тигру, которым ходили из Трапезунда венецианцы. Англия воспротивилась; её опасения так формулировал Х. Линч: «…если б России удался какой-нибудь захват в области гор, подпирающих плоскогорья Армении и Персии и тянущихся длинным рядом chevaux de frise[301] вдоль низменности Месопотамии… это неизбежно повлекло бы за собой присоединение всей области. Сама низменность, арена нашей торговли, предназначенная самой природой в житницы Индии с её миллионами жителей и ненадёжными урожаями, попала бы в руки России без малейших усилий с русской стороны. Расстояние в низменности – фактор, не имеющий большого значения. Она ровна, как море, и прорезана от одного конца до другого двумя великолепными судоходными реками. Держава, о[бо]сновавшаяся в Диарбекире[302], может считать себя дома и на Персидском заливе, имея за собой страну с громадным потенциальным богатством». А лорд Керзон[303] указывал: «Если бы какая-либо держава захотела уступить России порт в Персидском заливе, я счёл бы это за умышленное оскорбление Великобритании, за непозволительное нарушение status quo и намеренный вызов к войне; я обвинил бы министра, давшего согласие на эту уступку, в государственной измене»… «Несомненным результатом его (посягательства России на Персидский залив) была бы война, которая прогремела бы от полюса до полюса». Вот почему нам не удалось в [18]78 г. удержаться за Саганлугским хребтом и армянский вопрос стал
В 1882 году Deutsche Bank в Берлине получил на 99 лет концессию на проведение дороги до Ангоры, а за постройку взялось «немецкое общество для постройки малоазийских дорог». Когда в 1899 году путь был доведён до Ангоры, тот же банк получил право на продолжение дороги. Осенью 1898 года император Вильгельм с императрицей путешествовал в Иерусалим, где принял участие в освящении евангелической церкви во имя Спасителя, вынудив Порту официально дать знать Ватикану, что отныне покровительство над германскими католиками, доселе принадлежавшее Франции, будет принадлежать самой Германии, на что папа Лев XIII ответил протестом; в Дамаске возложил венок на гроб Саладина и сказал общеизвестную речь о дружбе с Абдул-Гамидом: император, провозгласивший – «мы живём под знаком торгового оборота», хлопотал не о дружбе или католиках, но собирался заполучить Сирию как ключ к Месопотамии.
В 1902 году немцам была дана концессия на доведение ангорской дороги до Багдада.
Занятие Россией Армении разрушало германские планы и на всякую попытку в этом направлении налагалось запрещение. Когда в прошлом году Россия пожелала оккупировать северо-восточные турецкие вилайеты[304], чтобы вынудить Турцию вернуть болгарам Адрианополь, Германия заявила, что это будет принято как casus belli[305].
Первоначально Англия содействовала проникновению Германии в Малую Азию ради удержания России: события показали, что вскормлен враг поопаснее. Уже Х. Линч писал: «Недостаточно… стараться вовлечь Германию в специально нам принадлежащую область… В нашей сфере Германия как соперница, скорее, войдёт в соглашение с северной империей за свой собственный счёт». В 1906 году, чтобы помешать немцам проникнуть в персидский залив, Англия добивается протектората над автономным Эль-Кувейтом (Ковейтом), запирающим выход из Месопотамии в залив, но Германия удвоила рвение: мы указывали на увеличение ввоза материалов для постройки багдадской дороги в 1913 году. Весной же задержка была лишь за тоннелями через Тавр. Вооружённое столкновение стало неизбежным. Однако двое противников должны соединиться против одного. Потсдамское соглашение было соглашением с Россией по западно-азиатским делам[306]. Но Германия, укрепившаяся на Босфоре, была опаснее русскому хозяйству, чем Англия, готовая заплатить Константинополем за разгром могущественного соперника, а Константинополь России нужнее Диарбекира. С другой стороны, немцы угрожали не только Индии, но всему товарообмену и производству Британской империи: отложив русофобскую политику, Грей[307] пошёл на соглашение с Россией.
Борьба за Месопотамию – не последняя причина нынешней войны, английские операции на Шат-Эль-Арабе чреваты мировыми плодами. Турецкий обстрел черноморского побережья явился для Англии, как и для её союзников, отличным предлогом к решению ряда вопросов, связанных с существованием Оттоманской империи, на первое – вопроса месопотамского. Грядущее – ныне некому перечить правительству Георга V – покорение Двуречья англичанами отдаст им и сухопутно-речной торговый путь в Индийский океан. Если вспомнить, что Кипр обеспечивает северную Сирию, что Египет накануне аннексии, а Аравия накануне протектората, то обнаружится, что Англия скрепляет разрозненные колонии в целое государство. Вместе с тем, воплощается мысль о создании великой мусульманской империи и воскресает дамба, которой некогда была империя оттоманов.
Из писем в редакцию[308]
М. г., г. редактор!
Ваша газета сообщила, что присяжный поверенный г. Чалхушян[309] просил высшую кавказскую администрацию об улучшении положения военнопленных армян, подвергаемых тому же режиму, что и турки, и улучшение ему обещано. Сообщение это заставляет думать, что военнопленные мусульмане находятся не в отличных условиях. Вот почему, если г. Чалхушяну было позволено хлопотать за армян, я поднимаю голос и за турок. Не следует, напервое, забывать, что сегодняшние военнопленные аскеры и гамедийцы[310] завтра будут русско-подданными в той же мере, как и турецкие армяне. Далее, перейдя Агри-даг и вступая в пределы Оттоманской империи, Россия покидает земли христиан для земель курдо-татарских, где христианское население незначительно и рассеяно: что бы ни придумывалось – мусульманская политика России необходима и неизбежна. Если же вспомнить, что западная Азия с каждым часом всё более вовлекается в орбиту мировой политики, что мы, ищущие выхода в океан, бесповоротно прикованы к южным плоскогорьям, что ныне близкая к осуществлению идея южной мусульманской империи может быть обезврежена лишь идеей мусульманской империи северной и завтра победителями мы выйдем лишь если ислам будет за нас, – станет очевидной государственная важность разумного отношения к южным врагам. Или деятельность наших анатолийских и персидских консулов, как-то покойного полковника Ияса[311], признана ошибочной? Или мы настолько захвачены политическим романтизмом, что, не думая о завтра, гоняемся за призраками? И то, и другое было бы возвратом к политике, ничего не принёсшей нам на Востоке, кроме вреда.
В государственных интересах России я подаю голос за улучшение положения и военнопленных мусульман.
Уходящий Лазистан[312] (Письмо в редакцию)
Печать сообщает, что жители Лазистана уходят вглубь Турции. Выселение картвельцев, подобно выселению черкесов и турок, обычно для нашего наступления. «Синие книги» [18]80–81 гг.[313] пестрят донесениями английских консулов о батумских мухаджирах, приютившихся в окрестностях Стамбула, Трапезунда и Унье. Однако надо помешать распылению лазов. Мы обязаны сберечь немногочисленный народ, не знающий письма, но сохранивший прекрасную душу, и странствующих сказителей. Далее – лазы врождённые мореходы и рыболовы, трудолюбивые и отважные, и кинутый ими берег надолго заглохнет. Наконец, движение их на юг осложняет национальные вопросы. В переселениях, напервое, виновата Порта. Ст. Джону, секретарю английского посольства в Константинополе, исмидские поселенцы признавались, что привлечены из России заманчивыми обещаниями турецкого правительства. То же сообщали в Конии. Черкесы Эрзерумского и Ванского вилайетов нередко сожалеют о выходе, и в нынешнюю войну мы видели увод аджарцев.
Удержать лазов едва ли можно. Но надо обеспечить им возврат на родину после войны. В будущий русско-турецкий договор пусть войдёт статья, обязывающая Турцию способствовать обратному движению мухаджиров. Мы же обязаны поступать так, чтобы лазы могли и захотели вернуться.
Лазы и переселенческий вопрос[314]
Когда два месяца назад я поместил в петроградской «Речи» письмо об уходящих вглубь Турции лазах, предлагал «сберечь немногочисленный народ», обязать Порту в будущем русско-турецком договоре «способствовать обратному движению мухаджиров» и «поступать так, чтобы лазы могли и захотели вернуться» (№ 67)[315], «Новое время» не упустило случая заявить: «Уже появляются печальники враждебных нам народностей», и замечая, что не нынче своевременно печаловаться за них «азиатских, диких», спрашивало: «Не вернуть ли нам и черкесов, заселявших черноморскую губернию?»
Политическая бестактность «Нового времени» бесспорна и не заслуживала бы внимания, если бы дело не шло о вопросе государственной важности.
Кавказ и соседние страны с каждым годом всё более делаются осью русской внешней политики, почему местные вопросы зачастую и являются русскими государственными вопросами и лишь печально незнакомство с последними общества и столичной печати. «Новому времени» непонятно, как нынче можно заниматься какими-то лазами. Между тем вопрос о лазах-мухаджирах, об опустении приморского бассейна и предстоящем их заселении – вопрос нашего политического поведения на Востоке, от решения которого зависит слишком многое.
Взгляд «Нового времени» наследует поведению властей со времени турецкой войны [18]28–29 гг., выселявших из занимаемых местностей коренных мусульман. Так был обезлюден Ахалцихский пашалык[316], так в [18]78–82 годах из Карсской области вышло 83 тысячи мухаджиров, немало тысяч – из Батумской, и покинули восточное побережье черкесы. До кн. Голицына пустыри заселялись смешанным христианским населением – русскими, греками, айсорами, главным же образом армянами, но в конце прошлого века пришлось все свободные места оставить за русскими.
Дело рассматривается в плоскости интересов имперских, я о последних говорю непосредственно, чтобы тем самым доказать своевременность разговоров о судьбах Лазистана.
Вопрос формулирую так: поскольку выгодно или вредно всякое движение вглубь Турции новой народности из занимаемых нами областей, в частности, движение лазов, и поскольку желательно или нет заселение пустырей христианским населением, в частности, русскими?
Будем, напервое, дальновидны: положение дел в землях к югу от Кавказа должно нас озабочивать не менее внутренних дел, что, кажется, понято нашим дипломатически ведомством: в «Оранжевых книгах»[317] постоянно видна указанная мысль, как в лозунгах – «Россия – покровительница армян», «Россия заинтересована в поддержании порядка в северной Персии» или «в восточных вилайетах». Поэтому вопрос о выселении из оккупируемых земель и их заселении должен рассматриваться в связи с переменами, ими вызываемыми во внутренних турецких делах.
Последствия нашей политики определены ещё Палгревом[318], писавшим по поводу мухаджиров: «Следствием русских нашествий было превращение Армении в Туркестан». А так как армянский вопрос есть, в сущности, вопрос земельный, наплыв нового населения лишь осложнил, обострил и запутал его, в чём особенно постарались черкесы. Следовательно, не допускать переселение в восточные вилайеты решительно необходимо и именно необходимо нам, а не Турции, всячески поощрявшей и привлекавшей мухаджиров. И действительно, XIX глава, например, русского предварительного проекта реформ в Армении, обсуждавшегося в июне 1912 года в епикейской комиссии[319], гласит: «На территории области (6 вилайетов) запрещается селить мухаджиров»; принятия этого пункта в окончательную ноту Сазонов[320] настойчиво добивался и ввиду неуспеха решил внести его в инструкцию Порты генеральным инспекторам: и было бы наивно полагать, что дело шло об интересе не русских, а той или иной народности восточных вилайетов.
Но прилив и усложнение земельного вопроса в Турции повели к отливу, к переселениям на Кавказ, что бесспорно нежелательно ввиду национальных недоразумений. Не будь переселенческой политики, которой мы на Кавказе придерживаемся с XVIII столетия, не было бы и того гордиева узла, который завязали здесь: Карсская область особенно занятна составом населения: из её 11 участков только в 7 есть превышающие половину населения одной народности, и таких народностей четыре. Сказанное о недопустимости этнических перемещений вглубь Турции приложимо и к лазам, к аджарцам и туркам.
Но это одна сторона вопроса. Иная касается непосредственно лазов. Именно: спрашивать о черкесах и поздно, и праздно, но ведь не все черкесы ушли, а оставшиеся показали, что могут быть лояльными, и разве черном[орская] губерния не запустела от черкесского выселения, одичавшие фруктовые рощи не свидетельствуют о том, что культура была? Но если можно говорить о выселении народов, подобных черкесам, то к лазам и это не относится. Лазы впереди всех народностей чорохского бассейна и вообще народ, которым можно гордиться. Мореход и рыболов, лаз – помор юга. Упорный и трудолюбивый, он отличный ремесленник и земледелец. Если лазы уйдут из Лазистана и не вернутся на родину, мы потеряем культурн[ую], стойкую силу, которой у нас так мало и которая нам так необходима. А что ждёт мухаджиров на новых местах, видно из «Синих» книг: из 1 400 батумских грузин, высадившихся в Исмиде, близ Константинополя, в августе 1880 года, за два с половиной месяца умерло 211 человек от голода и лихорадки; у большинства беженцев не было иного убежища, как тени деревьев, иной пищи, кроме плодов, главным образом, айвы, собираемой по дороге.
Остаётся последний вопрос: быть может, уход лазов желателен, имея в виду направление на окраины русск[их] переселенцев? Однако, несмотря на аграрные затруднения внутри России, мы высказываемся против него. Во-первых, колонизация русскими Закавказья не уменьшает затруднений, а лишь оттягивает их полное разрешение; во-вторых, растворение русских в массе окружающих народностей нежелательно, а между тем, ассимилируются поселенцы быстро, никого не ассимилируя; в-третьих – заселение русскими именно черноморского побережья отдаёт их во власть малярии: стоит посетить больницы Батума и Сочи, чтобы узнать, как широко распространена она среди них и как велико на этой почве их вымирание. Для разрешения переселенческого вопроса нужны иные меры и места.
Ю.Ф. Семёнову, редактору газеты «Кавказское слово». Открытое письмо[321]
Милостивый государь!
Когда в деле Менделя Бейлиса известные круги, отказавшись от поголовного обвинения евреев в ритуальных убийствах, заговорили о неуловимой секте, они действовали подобно вам, поместившему статью Ф. Сибирского «Впечатления от большого процесса аджарцев» (№ от 17 октября) и подкрепившему статью передовицей 21 октября. «Впечатление далеко не поголовной измены аджарцев» Ф. Сибирского, «измена крупного меньшинства… убитого или ушедшего в Турцию», смакование фразы «кровь сказалась» – те же разговоры о секте, та же фикция неуловимости, то же человеконенавистничество, удобные для поддержания отвратительной клеветы.
Я не знаю, кто такой Ф. Сибирский, быть может, травля – его профессия. Но либерал, университетский работник, представитель пишущей России на Кавказе, слова которого могут быть поняты как мнение либеральной России, вы травите разорённый народ, а в ответ на негодование печати, вооружившись цинизмом, требуете «фактических данных», хотя ваши факты – «убиты или ушли в Турцию», хотя ваш суд – докажи, что мы невиновны.
Вы пишете: «крики ничему не помогут, крик есть признак бессилья», вы уже выучились говорить: «не запугаете». Действительно, крики бессильны уничтожить деспотизм, развращающий Россию, но я кричу, потому что у меня есть сердце, потому что я люблю Россию, потому что люди, достойные кличек, ими даримых аджарцам, подрывают её фундамент, прикрываясь её личиной.
Я должен крикнуть оклеветанному вами народу, что это неправда, что Россия – освободительница народов и освобождающаяся – не поддержит «либеральной» травли, не разделит вашей ненависти к забытым людям.
Отпраздновав 17 октября статьёю Ф. Сибирского, вы показали, кому вы служили. С Россией вам не по пути.
Ваши статьи и моё письмо отправляю редакторам столичных газет для сведения.
В будни[322]
[1]
Дорогой читатель, в наши будни я хочу с вами побеседовать о той политической обстановке, которая должна будет создаваться после войны или должна была бы создаваться. Настоящее время – время политических вакаций, или отдыха, так как война, длящаяся полтора года, и которая, может быть, ещё долго будет длиться, – не более как подведение итогов тому, что было создано до войны. Я нахожу, что не стоит говорить ни о прошлом, ни о его ошибках или удачах. Будем обращаться к нему только для того, чтобы лучше освещать будущее, чтобы лучше выяснить, по каким путям следовало бы идти. Будущее – вот что нас живо интересует, вот к чему устремляются все наши помыслы, ибо после этой войны будущее с началом нового строительства будет особенно занятно, ибо бесспорно начинается новая эпоха, бесспорно предстоит новое политическое поведение, так как силы, долго искавшие случая встретиться, наконец сталкиваются, и неумолимая история должна решить, по какому пути она пойдёт.
Две силы наиболее важны в процессе развития России. Мало того, можно сказать, что все столкновения, все войны, вся борьба, которую Россия как государственное целое переживала с XI века, были столкновениями этих двух сил. Одна из них – сила, с которой и в настоящее время ведётся борьба – это немцы. Географическое положение славян, сделавшее их соседями немцев, более культурных, более настойчивых, более упорных в достижении целей, сделало для славян, множество которых погибло и распылилось под натиском германизма, по-видимому, необходимой ожесточённую и упорную войну с немцами. Оборонительный характер этой войны несомненен. Какие бы сокровища духовной культуры не создавались и не создадутся славянами, эта культура сама по себе такова, что она не может наступать, не может ассимилировать, не может растворить в себе культуру, подобную германской. Если вспомнить, что славянин, напоминая в этом отношении евреев и народы жёлтой расы, способен к необычайно быстрому усвоению окружающей обстановки, к быстрому приобщению к окружающим условиям, к быстрой потере своего национального и расового облика, то станет ясным, какие трудности, огромные трудности, почти непреодолимые, представляла и представляет из себя борьба с германизмом.
Возвышение Польши и её усиление на некоторое время создали буфер между Россией и немцами, несколько отодвинули ту борьбу, о которой мы говорим. Но когда Польша прошла цикл своего самостоятельного существования и в конце XVIII века начались польские разделы, а с другой стороны, когда к тому же времени германизм, разрозненный в течение средних веков, стал определённо сплачиваться и объединяться, одновременно усиливаясь, – столкновения России с немцами вновь стали необходимыми и неизбежными. Вот почему вслед за периодом французского культурного преобладания в России в первой половине XVIII века, следуя за княжной Цербтской[323], в Россию полились немцы и окончательно утвердились, и окончательно началась эпоха немецкого завоевания, намечавшаяся ещё в эпоху императора Петра. Фазисы этой борьбы, развивавшейся в течение прошлого века и, наконец, приведшей к настоящей русско-германской войне, не занимают нас. Мы хотели указать на характер борьбы, которая ведётся Россией с первой из противодействующих сил, притом силой неизменно наступающей, – с германизмом.
Другая сила, также в течение всей истории России с нею боровшаяся – это ислам, тюрко-татарские племена, нахлынувшие из Азии в восточную Европу в начале XIII века. Эта сила также была наступательной в течение долгого времени. Вначале она вышла победительницей из борьбы, и Россия была покорена и обложена данью. Но культура татар – не культура немцев, она не распыляет, не давит, не уничтожает, не растворяет в себе европейских культур, с которыми ей приходилось и приходится сталкиваться. Россия почти ничего не получила от татар, почти никаких следов «татарского ига» не осталось к тому времени, когда волны Золотой Орды отхлынули назад. Церковь осталась свободной, язык также, если не считать небольшого количества заимствованных слов. Предположение о том, что нормы Домостроя и церемониал московского двора принесены татарами, теперь уже оставлены. Но после того как Золотая Орда отхлынула, Россия сама переходит в наступление, надвигаясь на ислам.
Причины этого наступления заключаются в географическом положении России. Огромная страна с миллионным населением обращена к Ледовитому океану, замерзающему на 9 месяцев в году, и как только в Новое время в Европе стал создаваться денежный и торговый рынок, как только Россия была вовлечена в эти торговые обороты, как только она сделалась поставщиком сырья для Запада, северная страна начинает искать свободных торговых путей. В царствование Ивана IV торговля с англичанами велась через Архангельск, но тот же Иван Грозный боролся за Ливонию, надеясь найти выход к Балтийскому морю, сокращавшему путь до европейских портов по сравнению с путём из Архангельска более чем в два раза.
За его дело взялся и успешно выполнил Пётр. Но на Балтийском море Россия сталкивается с немцами. Балтийское море обращено к северу, а настоящими торговыми путями являются тёплые моря. При этом Россия – поставщица хлеба, а хлеб производят южные губернии. Так начались войны с Турцией, так Россия добивается Азова, забирает Крым и, наконец, воюет с Турцией за свободный выход через Дарданеллы.
Противодействие, которое она встречает на этом пути, нисколько не ослабляет её энергии. За войной следует война, но уже в XIX веке явственно обозначается другой путь, по которому Россия наступает на земли, заселённые мусульманами. Это – Кавказ, великий перешеек, ведущий из Европы в Азию, а на юге этой Азии лежит океан, тёплые, свободные, никогда не замерзающие моря. До 80-х годов прошлого века всё внимание России было сосредоточено на Дарданеллах, ибо в Средиземном море лежали все пути, и выход в Средиземное море означал свободный выход на мировой рынок. Но когда в 80-х годах европейские государства перешли к колониальной политике и когда центр тяжести политической борьбы перенёсся в океан, когда стало очевидным, что обладание Россией турецкими проливами ещё не значит, что Россия получила свободное море, – тогда центр тяжести должен был перенестись на политику в пограничных с Кавказом местностях. Эта политика сохраняла до последнего времени все те черты, которыми она отличалась в течение прошлого и XVIII веков по отношению к исламу, – борьбы креста с полумесяцем.
Но раз России необходимо идти всё далее и далее на юг, врезываясь в гущу мусульманства, то подобная политика неприменима, недопустима, ибо создаёт такие осложнения, такие препятствия, которых нельзя одолеть. А между тем жизненная важность очерченного нами вопроса заставляет найти решение, найти выход, найти тот modus vivendi, который был бы наиболее правильным для данной обстановки и наиболее выгодным для России.
Возможна ли перемена политики? Возможно ли создать совершенно иные отношения, при которых наши враги перестали бы быть врагами и, может быть, стали бы даже друзьями на политическом поприще?
Вот вопросы, которые занимают меня, читатель, и которые должны занимать всякого, и об этих вопросах я буду с вами говорить.
[2]
Необходимо помнить, что политика, политика внешняя, вообще у нас мало популярна. Нельзя сказать, чтобы русский был по своей природе аполитичен. Но, в противоположность немцу или англичанину, русский вообще мало интересуется не только политикой своего отечества по отношению к соседним нациям и государствам, но даже мало знаком с составом и пределами своей империи. Поэтому иностранная политика в России до самого последнего времени была уделом небольшого круга людей, преимущественно правящих, и верхов интеллигенции, тогда как в массе создавались и укреплялись фантастические взгляды. Но как мало развито в России общественное мнение, та же масса с её взглядами подчас влияла на руководителей политики, и получалось то запутанное положение, те заблуждения, которыми так характерна русская внешняя политика.
Одно недоразумение, создавшееся таким образом, недоразумение, являвшееся и являющееся отчасти осью восточной политики России, особенно интересует нас для освещения вопроса об отношениях России к исламу. Мы имеем в виду вопрос о турецких проливах и Константинополе. Можно утверждать, что этот вопрос поставил Россию в наиболее непримиримые отношения не только с самой Турцией! В течение второй половины XVIII века и всего прошлого все наши столкновения, все войны, вся борьба возникала вокруг этого вопроса, который вместе с различными добавлениями получил название Восточного вопроса.
Сущность вопроса о проливах заключается в том, что России необходим выход из Чёрного моря в Средиземное, выход как торговый, так и военный. С другой стороны, мы должны обеспечить Крым и Кавказ от нападения средиземноморских держав, сосредоточив оборону в одном пункте, именно в турецких проливах. Различные стороны этого вопроса имеют различную ценность. Бесспорно, что свободный торговый выход из Чёрного моря в Средиземное жизненно необходим России как поставщице Западной Европе: подъём хлебных цен на Западе во второй половине позапрошлого века и привёл к русско-турецкой войне, окончившейся мирным договором в Кучук-Кайнарджи[324]. Но кучук-кайнарджийский мир уже дал нам свободный торговый выход из Чёрного моря в Средиземное. Таким образом, самая главная сторона вопроса о проливах была достигнута полтораста лет назад, а признание в течение XIX века свободы торгового мореплавания одной из основных норм международного права обеспечивало Россию с этой стороны. Конечно, Турция во всякий момент могла прервать торговое судоходство. Но наше обладание проливами нисколько не улучшает положения, ибо достаточно какой-либо могущественной эскадре одной из средиземноморских держав стать у входа в Дарданеллы, как то же судоходство будет прекращено, несмотря на наше господство в Константинополе. Остаётся военная сторона наступления. Спрашивается, какие выгоды может получить Россия от права прохода черноморского флота в Эгейское, – права, которым она некогда обладала при императоре Павле? Ведь черноморский флот – флот оборонительный и строившийся и строящийся для борьбы с той же Турцией, в Средиземном же море он не может вступить в соревнование ни с одним из флотов великих держав. И если его присутствие там может иметь известное военное значение при наличии сотрудничества с каким-либо иным флотом, то эта выгода не столь уж велика, тем более что пропуск русского флота Турцией означал бы доступ в Чёрное море иных эскадр, что бесспорно было бы невыгодно нам. Остаётся оборонительная сторона обладания проливами, и прав Куропаткин[325], писавший, что «оборонительное значение босфорской позиции для России так важно, и в то же время возможность двигать наши военные суда из Чёрного моря в Средиземное так относительно для России неважна, что Россия с целью отнять от босфорской позиции наступательный в морском отношении характер не должна была бы, получив босфорскую позицию, препятствовать установлению в Дарданеллах коллективной охраны других наций, непропуска каких бы то ни было судов как в Мраморное море, так из Мраморного, за исключением турецких… Может случится, что этот шаг (занятие Россией Босфора) будет ею сделан с согласия Турции. России требуется твёрдо блюсти лишь одно положение: Босфор должен быть или русским, или турецким. Можно не торопиться с решением этого вопроса силою оружия: Россия так много работала на других, то должен же хотя бы в двести лет один раз наступить её черёд, без непосредственного её участия в войне Турции с другими державами или даже без войны, по мирному соглашению с Турцией».
Таким образом, в общем постановка вопроса о проливах проста, и ещё в 1829 году Д.В. Дашков[326] советовал Николаю I заполучить у Турции «два каменные уголка на обоих берегах Босфора, у северного его устья, для построения крепостей, способных защищать сей проход в случае неприятельского нападения». Но та аполитичность, о которой мы говорили, и осложнение вопросов посторонними, не политическими соображениями, которое столь естественно для политических невежд, запутали Восточный вопрос до крайности, сделав из него тот гордиев узел, которого, кажется, нельзя ни распутать, ни разрубить. Главным придатком вопроса о проливах, вместе с ним постоянно трактовавшимся, является вопрос о славянской политике на Балканах, о покровительстве России балканским славянам. Многие говорили не только в России, но и в Англии и во Франции, тогда враждебных России, что Россия бескорыстно покровительствует славянам.
Но каковы бы ни были намерения тогдашнего русского правительства, всё же наша балканская политика была прежде всего созданием буферов, защищавших и предохранявших Константинополь и проливы от наступления центрально-европейских держав: не имея возможности самим разрешить вопрос о проливах и опасаясь, чтобы нас не опередила Австрия, мы взялись за покровительство балканским славянам. Но благодаря названной аполитичности, это покровительство превратилось в основную задачу России на Востоке, средство стало целью, а когда ко всему прибавились славянофильские мечты о древней Византии, о Святой Софии, о восстановлении Византийской империи, то создалось построение, сделавшее надолго невозможным какое-нибудь решение вопроса о проливах.
«Русская народная душа будет всегда рваться к Царьграду, будет всегда искать его, пока, наконец, наш двуглавый орёл, наследие и символ Византии, не вернётся с победным криком в своё старое историческое гнездо, в свою прекрасную и славную столицу – гордость России и славянства», – так писал недавно Артур, эпигон славянофилов прошлого века. А сорок лет назад и ранее, перед войной восточной и войной [18]78 г., то же убеждение выражалось во множестве статей, книг и стихов, наводнявших Россию: обладание Константинополем и превращение Софийской мечети в собор было сделано вопросом национального достоинства. Кто не помнит стихов Ф. Тютчева: «Пади пред ним, о, царь России, – И встань – как всеславянский царь!», кто не читал Н. Данилевского, книга которого в России и Европе цитировалась Достоевским и произвела большое впечатление на умы современников, и который писал, что «славяне, [как бы] предчувствуя его (Константинополя) и своё величие, пророчески назвали его Цареградом. Это имя и по своему смыслу, и потому, что оно славянское, есть будущее название этого города»[327]. А сам Ф. Достоевский писал в «Дневнике писателя»: «Золотой Рог и Константинополь – всё это будет наше, но не для захвата и насилия, отвечу я. И, во-первых, это случится само собой, именно потому, что время пришло… Константинополь должен быть
Таково поведение русского общественного мнения в вопросе о проливах. Оно приводило к столкновениям с Западом, оно делало русские и турецкие интересы непримиримыми, хотя будь отброшено славянофильство, плодом которого мы пока имеем только выступление Болгарии, и религиозная политика, плодом которой мы пока имеем только отчуждение мусульман, – тогда решение вопроса могло быть найдено, не отнимая стольких сил и такого внимания. К тому же ведь Средиземное море – озеро, ведь мировые торговые пути в этом море стережёт Англия, и даже если Германия, распоряжающаяся Балтикой и Немецким морем[331], находит, что эти моря не свободны и пытается добиться выхода в Кале и Орлеан, то как же может идти речь о том, что Мраморное и Эгейское моря – свободные моря.
Войны с Турцией исторически законны, но многих из них могло не быть, и многое могло быть решено мирным путём, если бы Восточный вопрос был поставлен на действительно национальную и политическую почву. В будущем России неизбежно предстоит пересмотр Восточного вопроса и построение его на новых началах, после чего вопрос может быть решён без обострения отношений с исламом, чем он отличается в настоящее время, и вместе с тем, найдётся путь для решения вопросов средне- и западноазиатских, не менее важных и неотложных.
[3]
В одном из тифлисских кафе, по-немецки украшенном, я встретил старого знакомого, русского, недавно приехавшего из Москвы. Наша беседа вскоре перешла на политические темы.
«Знаете, – говорил мой собеседник, – из всех событий меня занимает отнюдь не немецкое наступление на восток или столкновения в Польше: события в Персии – вот что наиболее меня трогает и волнует и к чему постоянно возвращается моя мысль. Положение дел на Западе определённо, там ничего неясного, мы обороняемся, наша задача – уберечь русскую культуру от немцев, и я не сомневаюсь, что наша культура устоит. Но на Юге всё загадочно, так как дело идёт о завтрашнем дне, о нашем политическом будущем, о нашей миссии на Востоке. Разговоры о русско-польском соглашении я нахожу мифичными, дружбы не достичь. Польша объединится не благодаря нам и не благодаря кому бы то ни было, а просто в силу общих событий. Тяжело признать, что в польском вопросе мы так и не нашли должного поведения, но нельзя не радоваться, что обстоятельства решают польский вопрос в пользу поляков, хотя бы и против нас, так как мы теряем то, на обладание чем не имели никаких культурных прав. Поведение же в Персии – вопрос более сложный и печальный. Бесцельно отрицать, что персидская дружба нам нужна, необходимость сотрудничества ясна всякому […][332]».
Мой собеседник закурил папиросу и продолжал: «Посмотрите, например, в какие условия ставится русское общество, когда начинается персидское брожение. Газета “Русское слово” посылает в Персию корреспондентом Петра Ашевского[333], который до своей поездки, вероятно, никогда не слыхивал, что есть такая Персия. Его фельетоны, отталкивающие невежеством и легкомысленным обращением с вопросами, требующими осторожности, читала вся Россия. Или “Биржевые ведомости” посылают Гана[334], такого же востоковеда, как и Ашевский. С Ганом я говорил по его возвращении. Он уверял, что меры, принимаемые в Персии, недостаточно круты, обещал проповедовать на страницах “Биржевых ведомостей” политику ярого джинго, ибо персы не заслуживают иного отношения, находил, что власти много возятся с этими азиатами, которых следует или истребить, или обрусить.
Инакомыслящих – раз, два, да и обчёлся. На днях в “Зак[авказской] речи” появились статьи, подписанные неким Мживанэ и посвящённые вопросу отношения с исламом. В скучной форме и академическим тоном Мживанэ, в сущности, касается тяжёлого вопроса. Но я не решаюсь согласиться с ним. Трудно говорить о мирных соглашениях с Турцией, о ненужности прошлых русско-турецких войн, когда боролись за культурную миссию, когда на Балканах и в Малой Азии мы спасали христиан от турецкого режима. Но, с другой стороны, все, о ком мы так заботились, отвернулись от нас и прокляли нашу помощь. Мы содействовали освобождению Македонии в 1912 году, […][335] Болгария – та открыто перешла на сторону Германии, заявив, что русская политика неприемлема, и лучше быть с турками, чем с русскими. Наши исторические традиции, наш политический символ веры, исповедовавшийся многими поколениями, сгнили – вот что, очевидно, думал Мживанэ. Но почему же он не поставил вопроса прямо, а предпочёл обиняками нападать на славянофилов и пространно рассуждать об исторических врагах России? Я не берусь решать вопросов, им поставленных, и мне намёки автора кажутся рискованными. Я не могу отказаться от нашего прошлого, впрочем, отлично понимаю, что прошлое создало то настоящее, которое меня так беспокоит»…
Трудно определить, отвечал я замолчавшему собеседнику, почему Мживанэ избрал такую форму. Но согласен с вами, что нынешние события на Юге – не простые политические трения, бесспорно – это проблема русской культуры. Если 15 лет назад Владимир Соловьёв[336] мог привести презрительный отзыв отца о силе ислама, то сейчас повторить этого нельзя: ислам вновь вовлечён в мировой круговорот и скоро скажет своё слово. Но об одном событии я вам расскажу для иллюстрации ваших взглядов.
Из Персии [сообщают?][337] об отряде, действующем против России и руководимом принцем Меджиде Салтанэ[338]. Этот принц недавно жил в Тифлисе, где у него имелось прекрасное собрание персидских миниатюристов, славное в художественных кругах России. Я хорошо знал его семью. Секретарём у Меджиде Салтанэ состоял человек, носивший итальянское имя Мориса Фаббри[339], сын персидской армянки, воспитанный в доме принца и считавший Персию родиной. Ныне Фаббри в отряде своего покровителя. Мне приходилось постоянно встречаться с Морисом в последние годы в Москве и Петрограде. Художник, выросший на французских живописцах и преклонявшийся перед ними, Фаббри всё внимание уделял тем веяниям, которые доходили до нас из Франции и так пышно расцвели на нашей почве. Эта культурная связь делала всех нас друзьями французов. Парижская жизнь постоянно занимала нас. Париж был нашим заветным желанием. И, как и все мы, Морис презирал Германию, страну низкой художественной культуры, страну «сецессиона», бездарного размена французских достижений, страну многотомных сочинений об импрессионистах и кубистах, никогда не понимавшихся немцами. Его презрение к Берлину всегда в нём обличало хорошего выученика Франции. Но вот надвинулась война. Летом прошлого года Морис жил вместе с Меджиде Салтанэ в Боржоме, где я коротал лето. Германофильство семьи принца ещё нисколько не задевало его. Но уже осенью, при новой нашей встрече, художник говорил: «Персии плохо не то, что туда проникнут немцы, плохо, что вместе с немцами […][340] турки». Когда же я выразил сомнение по поводу культуры, которую принесут немцы, Морис отвечал: «Я понимаю, что немцы – это штампы, скверные плакаты, лавка дешёвых, но малопрочных товаров, противная грубость души. Но что делать, обстоятельства заставляют нас перейти на немецкую сторону: выбирая между насущным хлебом и культурой, я предпочитаю насущный хлеб». Прошлой зимой или несколько позже Фаббри уехал с Меджиде Салтанэ в Персию, и вот теперь он в одном из отрядов, действующих против России.
Понимаете, какая незаметная и одновременно большая драма произошла. Человек переходит на сторону культуры, которую ненавидел и ненавидит, человек большого вкуса, и только потому, что культура, которой он жил, заключила союз с силами, отнимавшими насущный хлеб у его страны. Положение сложнее, много сложнее, чем кажется. Я с вами согласен – в Польше вопрос настоящего, вопрос обороны и, конечно, мы сумеем обороняться. Но на Юге разворачивается исполинская трагедия. […][341]
Мживанэ, видимо, собирается, отрешившись от политического романтизма, найти трезвые пути для решения вопроса. Но обратите внимание, его псевдоним – лазское слово: в Хопе так называют птичку-гадальщицу, таскающую билетики с предсказаниями из ящика. Мживанэ понимает, что он птичка-гадальщица, ибо он один, ибо согласных с ним, как вы выразились, раз-два да и обчёлся, и его слова – не простая политическ[ая] журналистика, а провозглашение борьбы с силами, заведшими русскую культуру в тупик. И вы, и я – свидетели, захваченные происходящим, заколдованные Югом, где разворачиваются великие события […][342].
[4]
Между аулами Абуковым и Мара у границы Кабарды и Карачая, как нам, путешественникам, не чаявшим найти приюта, было неожиданно встретить среди альпийских пастбищ сыроварню московской фирмы «братьев Бландовы», белое здание с пристройками, в полуверсте от дороги, жилище нескольких европейцев. Управляющий, немец из Цюриха Адольф Гасман, отвёл нам свою комнату, украшенную картинами военных действий, а вскоре его жена Гульда принесла великолепный сыр, масло и чай. После чая я, покинув спутников, расположившихся на отдых, отправился знакомиться со зданием и остальными его обитателями. В мастерской, где работало 8 русских, ко мне подошёл помощник управляющего по имени Пётр Петрович, мужчина среднего роста с проницательными глазами, видимо, настойчивый и дельный человек. Наш разговор завязался сразу; наскучавшийся, давно не видевший людей, с весны не покидавший сыроварни – а теперь уже стоял август – Пётр Петрович решил наговориться с неожиданным посетителем и принялся подробно рассказывать о постановке сыроварения, карачаевцах – поставщиках молока и проч.: видимо, он был доволен местом и делом. Лишь заброшенность тяготила его. Но одновременно он прекрасно сознавал недостатки окружающей обстановки и вскоре под моими вопросами перешёл к критике, указывая на препятствия, убивающие в горах предприимчивость и мешающие широкой работе. Так, мой собеседник находил, что до подъёма сыроварения и процветания скотоводства, которые могут отлично развиться здесь на превосходных пастбищах, необходимо первое время устранить бездорожье. Но рядом Пётр Петрович упоминал об иных помехах.
«Горцы – славный материал для дела, которое я имею в виду, – говорил сыровар. – Кроме того, они необходимы нам, так как у нас больно мало сил, чтобы самим со всем справиться. Карачаевцы и кабардинцы как будто ленивы, но полагаю, что эта лень, это безразличие – скорее, результаты истории, а не наших поступков. Посмотрите на кабардинца: ему нельзя не завидовать. Прекрасный наездник, стройный, со вкусом одетый, законодатель хорошего тона здесь, на Северном Кавказе… Я уверен, что в надлежащих условиях горцы окажутся дельным народом; видимо, племена, которые, казалось, исчезали, возрождаются и двигаются вперёд.
На днях вы попадёте в Карачай и увидите, что делают карачаевцы для подъёма родины. Их меры недостаточны, их попытки устройства курортов и проведения дорог первобытны, они ленивы, повторяю я, но они всё же делают дело, а вот вы пришли из Ессентуков, надеюсь, вы сами видели, какая тут грязь и грубость за оградами парков и гостиниц… Зная, что горские земли тянулись далеко на север, я оставляю в стороне условия нашей борьбы с горцами, думаю, что запустение, внесённое в горы – вы сами встретите леса одичавших яблонь и полуодичавшей пшеницы, – прежде всего наносит удар нам, русским, и мы, явившись сюда, должны не только выполнять свою работу, но бороться с прошлым, уничтожить наследие наших предков, а это больно усложняет дело».
Мы вышли на двор. Впереди тянулись луга, покрытые стадами и расставленными то здесь, то там карачаевскими кошами[343]. Собирался дождь.
«Обходя эти места, – продолжал Пётр Петрович, – невольно вспоминаешь грустную историю горских войн, особенно начало 20-х годов прошлого века, когда мы стали действовать против левого берега Кубани, по бухарестскому миру 1812 года оставшегося за Турцией и заселённого черкесами. Нашими войсками руководил генерал Власов. 2 февраля 1826 г. он напал на черкесов и сжёг 17 аулов и 119 хуторов. “Набег черноморцев на Кубань произвёл на черкесов потрясающее впечатление”, – пишет военный историк. За это Власова вызвали в Петроград и предали суду[344]. Но этим всё же была начата система, прозванная системой Ермолова[345], система выселения горцев на плоскость или, чаще, в Турцию и колонизации склонов хребта казаками… Однако этим умиротворение не было достигнуто, и в последние годы правления Ермолова мулла Магомет[346] провозгласил в Дагестане газават, положив начало мюридизму[347]. Ожесточение затянуло на тридцать лет борьбу, похитившую у нас множество людей и сил. И здесь, недалеко от места, где мы с вами говорим, разыгрались последние акты драмы. В 1864 г. ещё не покорившиеся племена убыхов и хакучей были загнаны в горы и блокированы; наставший голод заставил их сдаться и уйти в Турцию… Вот прошлое, нередко мешающее нам. Вам неожиданно было встретить наш оазис среди карачаевцев: редко русские приходят сюда для работы. Но и мы, одни из немногих, несмотря на нашу настойчивость, встречаемся с помехами, отнимающими у нас более сил, чем само дело. Потому тут нас тоже мало, так часто приходится бросать начатое и возвращаться в Россию».
Ливень заставил Петра Петровича войти в дом. Я же отправился вниз к кошам. Поздно вечером я приехал в сыроварню с горцами, доставившими молоко. Пётр Петрович спал. Утром, с зарёю, мы покинули сыроварню, направляясь к югу. Вскоре мы увидели громаду Минги-тау с её ледяными грудами и я вспомнил Артюра Рембо:
Эрзерум[349]
I
14 февраля, на пятый день пути из Тифлиса, показался Хасан-Кала[350]: в снежный, брошенный на Пасынскую равнину[351] саван вбился тёмный клин, увенчанный тройным рядом воздвигнутых генуэзцами крепостных стен. Промёрзший путь, ослепительный от солнца, в ухабах и комках глины, запружен обозами и таратайками, попутными и встречными. Несколько всадников, опустив повода, обгоняют галопом фуры – и сбруи разгорячённых лошадей унизаны мёрзлыми кружевами. Предместье оживлено. На площади караваны верблюдов, солдаты толпятся, ожидая очереди у серных бань, славных пятидесятиградусными источниками; сидя на корточках, стирают бельё в кое-где скинувшей лёд реке. Стая бездомных собак бродит вокруг складов, поминутно пугаемая выстрелами. В ответ вороны, каркая, покидают жидкие деревца, приютившиеся на берегу Кала-Су. Под крепостью кладбище.
Улицы города узкие, грязные, запружены телегами. Глинобитные дома разорены, без крыш, без дверей. Полсотни уцелевших строений (из трёх тысяч) тщательно занумерованы. Местами пооткрывались лавочки, где застенчивые персы продают солдатам хлеб и папиросы, отказываясь принимать бумажки. Дом каймакама[352] выгорел. Рядом, в переулке, соединённая с домом особым ходом сырая тюрьма, крытая пирамидальной крышей. В стенах железные стержни; к стержням прикреплялись надетые на узников ошейники. Есть кандалы, орудия для завинчивания ногтей. Но теперь стены тюрьмы украшены сосновыми ветками, привезёнными с хребта Соган-Лу, и флагами: тут помещается чайная Союза городов. Столы заняты. Заведующая чайной сестра М., показывая памятники турецких тюремных порядков, говорит: «не правда ли “Le jardin des supplices” Октава Мирбо?»[353]
Дом, где отвели комнату корреспонденту, – обычный турецкий дом, двухэтажный, с узенькой, непрочной, крашеной суриком лестницей, с амбаром и женской половиной внизу. Женскую половину можно узнать по окнам, помещённым под самым потолком. В стенном шкафу пачки турецких патронов.
Северная часть города стиснута двумя возвышенностями. Унавоженные переулки ведут к крепости наверх скалы. Из домов выглядывают лишь пушистые кошки местной породы да лают овчарки. За полуразвалившимися воротами нижняя дверь зáмка. В конце двора обрыв. Внизу хмурый Хасан-Кала, неоживляемый гамен[354] предместья, поднял к небу минареты. Как на ладони Пасын, военная арена, расстилался в направлении от хребта Дэве-Боюна до щели Хоросана, заваленное снегом дно высохшего озера. Один из пролётов моста, соединявшего Запад с Востоком, чудесно-плодородный Пасын, видел вереницы народов, здесь же частью оседавших. До войны в нижней и верхней казах[355] насчитывалось свыше семидесяти тысяч душ курдов, турок, армян, черкесов, туркменов, лазов, греков, персов, осетин, татар. Но нынче пусты щедро разбросанные сёла. М.Ф. Прайс, корреспондент “Manchester Guardian”[356], стоя над кручей, вслух вспоминает, чтó застал он тут четыре года назад по пути в Тавриз. Кончалось лето, на эрзерумском шоссе гарцевала курдская кавалерия, в полях старались сельчане, кофейни были набиты, и кафеджи, заломив фески, потчевали швырявших лиры купцов, а в сумерки каймакам ездил верхом кататься за город.
Дважды каменные гряды, высотою от 500 до 1 000 метров над дном, перегораживают Пасын, затрудняя движение войск. Хасан-Кала заканчивает кряж, выдвинутый к югу от водораздела Чахыр-Баба-Даги. До предгорья Палан-Токена остаётся около десяти километров. Восточнее простираются два отрога, граница верхне- и нижнепасынской каз, разорванная кёпри-кёйским проходом. Северный, падая от Кузуджана за вершиной Чили-Кель-Даги, переходит в «Белые Пятна» – цепь плоскогорий по южному, поднятому над левым берегом Аракса, через перевал в 2 254 метра идёт дорога на Меджитли-Хыныс.
Первые дни войны отряд генерала Б., захватив налётом Кёпри-Кёй, докатился до Хасан-Калы, но вынужден быть отойти. Прошлогодние установившиеся позиции турок шли по хребту Чахыр-Баба-Даги до Кузуджана, по кёпри-кёйскому гребню до Чили-Гель-Даги, сворачивали на село Азаб-Кей и мимо Хоросана на реку Тархотжу. К началу боёв на левом турецком фланге стояла 18-я дивизия. В Азаб-Кее – 33-я дивизия, на правом берегу Аракса 28[-я] и 29[-я] дивизии, части же 17[-я] и 34[-я] – в тылу в сёлах Чамурли и Кёпри-Кёе. Задачей генерала Юденича[357] было, стремительно прорвав турецкий фронт у Чили-Гель-Даги, укреплявшийся в течение полугода, и, одолев кёпри-кёйский гребень, выйти в тыл Кёпри-Кёю и отбросить турок из тщательно подготовленной и богато снабжённой местности.
Наступление началось с рассветом 30 декабря. Наш правый фланг – отряд генерала В.-П. двинулся из села Хошаба к вершине Коджут, отряд генерала В. из села Сопамера в коридор между склонами Коджута и Чили-Гель-Даги по ала-килисинскому ущелью, отряд генерала Л., занимая фронт от села Ала-Килиси до левого берега Аракса, атаковал Чили-Гель-Даги и Азаб-Кей. Утром В. захватил турецкий кольцевой окоп у горы Кузутжана, Л. – деревушки Сытоут, Мула-Манлык и край азаб-кейской позиции, но после полудня турки сосредоточили на Сытоуте огонь тяжёлой артиллерии из села Каляндара, и правому флангу отряда Л. пришлось отойти к Ала-Килис. Только Полк А. удержался над Азаб-Кеем… В ночь на 31-е наступление возобновилось. Полк А. захватил азаб-кейскую позицию целиком, левый фланг отряда Л. – сёла Сытоут, Мула-Манлык, Каляндр и гору Чили-Гель. Теперь на месте железных усилий, в стороне от дороги, перед спуском к Азаб-Кею, стоит сосновый крест с надписью карандашом: «Здесь покоится прах героев… павших в сражении с Турцией с 25 дек. 1915 г. по 2 янв. 1916 г.». Ходы полны полушубков и буйволовых рогов: турки оборудовали телефонную связь в окопах на обрезанных ветвях с помощью буйволовых рогов-изоляторов. В Каляндаре неприятель поджёг обширные склады, но тяжёлую артиллерию вывез.
В день нового года отряд Л. устремился к югу на Хейран и Хопик, отряд В. в тот же день занял сёла Кизляр-Кая и Маслагат, 2-го захватил село Кара-Дыг, 3-го двинулся по «Белым Пятнам» в тыл Кёпри-Кёю, 4-го, в три часа дня, загудели первые выстрелы по отступавшим туркам, очищавшим без боя Кёпри-Кёй. Вечером Кёпри-Кёя достигли и войска Л.
Пока на левом берегу Аракса развивалось наше наступление, турки на правом берегу, на фронте Тарходжи, до 2 января тщетно пытались сбить наш левый фланг, ведя повторные атаки против колонны полковника Н. Отступая, 29-я дивизия, штаб которой был пленён в одной из деревушек, отошла на сёла Сюдли и Альвар, 93-я, 84-я и 18-я – на Кёпри-Кёй, части 28-й – на юг, через сёла Пайверан и Чюлли, на верховья Аракса в провинцию Текман, чтобы защитить подступы к хребту Палан-Токен-Сыртлари, укрывающему Эрзерум с юга. Из Хасан-Кала хребет виден весь. На юго-западе высится конус Палан-Токен-Даги (3 168 м), к востоку водораздел несколько понижается, но у вершины Саккал-Тотена достигает той же высоты. За Саккал-Тотеном щель Аракса, за щелью новые хребты, протянутые к востоку. Хребет Палан-Токен, высокий и пересечённый, – тяжёлое препятствие, особенно зимой, для связи частей армии, действующей против Эрзерума в Пасыне и в Текмане. Однако отряд полковника Д. связь установил и поддерживал.
К северу от Палан-Токен-Даги, запирая Пасын, тянется высотой в 2 000 до 2 400 метров пресловутый Дэве-Боюн – «Верблюжья Шея», обсаженный фортами, опутанный проволокой, – оплот Анатолии, сторож Эрзерума, защитник восточной столицы от набега северного врага. На юге виден пологий форт Тополах (2 405 м), в середине – столовый[358], Узун-Ахмед (2 050 м), слева вырос Чобан-Дэдэ – «Батька-Пастух» (2 449 м), господствуя над Дэве-Боюном. За Чобан-Дэдэ кряж падает на 100 метр[ов] – высоты Гюней-Тепеси и, подымаясь, переходит в отныне славное нагорье Карга-Базар («Вороний базар»), высотой от 2 600 до 3 100 метр[ов], стремящееся к северу до Кагдиль-Даги (3 174 м). С крепости виден южный край Карга-Базара, остальное скрывают выступы Хасан-Даги. К тому же сумерки надвигаются. Гул предместья глохнет. Только клубы пара серных бань густеют и виснут над строениями.
На следующий день над эрзерумским шоссе временами висла мгла. 5 января, покинув Кёпри-Кёй, бригада генерала Р. к вечеру в тумане достигла Хасан-Кала, очищенного турками, оставившими заставу. Сбив турецкий арьергард, казаки ворвались в город и погнали аскеров к Эрзеруму: повторилась история 1877 года. Поныне по сторонам лежат, уткнувшись в снег, аскеры с разрубленными черепами и отсечёнными пальцами правой руки. Но солдат немного. Придорожные канавы набиты мёртвым скотом, буйволами, быками, овцами, верблюдами. Отходя, турки подкалывали скот, чтобы не достался нам. Жуткое кладбище сотен животных тянется от Хасан-Кала до ворот эрзерумских. Изредка на пути сидят верблюды, широко раскрыв слезящиеся глаза. Верблюд идёт, пока не выбьется из сил. Тогда он садится. Погонщики снимают с уставшего вьюки, грузят другого, караван шествует далее, а брошенный сидит, пока не издохнет от мороза, жажды и голода.
Отступив от Кёпри-Кёя, турки укрылись за Дэве-Боюном, 25[-й] полк сувари[359] стал на правом фланге у Чанарли, 84[-й] полк расположился на фортах Тополахе, Орта-Юках и Кобург, 101[-й] полк – в Узун-Ахметах, в Долан-Гязе – 86[-й] полк, на Чобан-Дэдэ и Кюней-Тэпеси – 85[-й] и 87[-й] полки. Остальные части стали резервом в Эрзеруме. Вслед неприятелю, для выигрыша пространства, генерал Юденич выдвинул к самой крепости отряды генерала Б. и Р. До 29 января на фронте Дэве-Боюна борьба сводится к захвату деревушек, разведкам и вылазкам. Так, в ночь на 12 января полк Ч. атаковал находившихся перед ним турок и занял сёла Чифтлик и Пертик, пленив командира сводного Багдадского полка Бим-баши-бея. «Я доносил, – признавался командир, – что урус чох джялды вар (много русских – велели оставаться умирать). Умереть не умер, но оказался в плену». В ближайшие дни захвачены деревушки верхний и нижний Туй и Кара-Полад. 24 января воздушная разведка выясняет, что турки поливают водой склоны Чобан-Дэдэ и Долна-Гяза; 26-го, пользуясь туманом, неприятель выдвинул южнее Чифтлика цепь, которая постояла, отошла… 28-го батальон полка Н. занял селение Пуси-Дере в двух километрах от фортов. Неприятель обстрелял Пуси-Дере с Кобурки и Чобан-Дэдэ, но наши остались.
Пока отряды генералов Б. и Р. действовали под Дэве-Боюном, отряд В., стоявший от села Суса до Сарче-Богаза, готовил удар. 12 января из Суса на высоты Карга-Базара в обхват левого фланга турок уходит полк М. Утром 13-го стрелки заняли плоскогорье. Крутизна подступов к Карга-Базару около 45 гр[адусов], и турками плато, как неприступное, не укреплялось. Наверху двадцатипятиградусный мороз, по утрам обычно пурга, туманы, а когда безоблачно – кожа лопается от солнца и снег ослепляет. Под лучами всё оттаивает, ночью же замерзает, и одежда покрывается ледяной корой. Жгучий ветер, подхватывая комья сухого снега, швыряет их в лицо, забивает под полу. Грелки не помогают: держишь – ладони тепло, а сверху обмерзает. На пятом выстреле пальцы деревенеют. Дорог нет, иди целиной. Оползни и обвалы. Волнистая площадь плато утыкана крупными камнями, ломающими лопаты.
Лишь только полк М. утвердился, турки стали всходить на Карга-Базар, южнее Кандиля в обход нашего правого фланга. С 15-го полк М. обстреливался с юго-запада и с севера, но оставался наверху. Чтобы уничтожить обход, полку Г. было поручено обойти турок, двигаясь из сёл Кара-Кала и Хан-Ахмеда. Тут подступы круче, чем от Суса. Солдаты волочились гуськом, по колено в снегу. 19-го закружилась пурга. Вернули лошадей, пулемёты, носилки, шли одни стрелки. Ни зги не видно, появились отмороженные. Во мгле сбившись с дороги, миновали турок. Но всё же удалось полк М. сменить полком Г., занимавшим Карга-Базар до 29 января. Стрелкам возили наверх мёрзлую кашу порциями и кизяк. Караваны верблюдов всползали на Карга-Базар на коленях, ревели, но шли. Пока полк Г. был наверху, другой возводил осадные батареи, уходя на работу до рассвета и возвращаясь ночью, третий укреплял тыловую позицию. 25-го были подняты юрты и открыта чайная Союза городов. В тот же день приступили к ввозу артиллерии. Горная взошла на вьюках, полевая на людях. Орудие разбирали на тело, лафет и колёса и по частям втаскивали наверх. В день поднимали по три орудия. Стрелки, волоча на лямках, пособляли работе, выкрикивая хором: «Дружней, скорей, в Эрзерум, раз, два, три»; усилие – и орудие двигалось на шаг вперёд. К 29 января отряд В. был сосредоточен на Карга-Базаре. Тогда в проходе Гюрджи-Богазе к северу от Эрзерума под Кара-Гюбеком уже стоял генерал Пржевальский[360], на верховьях Кызыл-Чая под Палан-Токеном к югу отряд генерала Ч. Крепость взята в тиски и уже сочтены дни Эрзерума…
Шоссе минует пустой Куруджик. Мгла рассеивается, впереди встают усечённые пирамиды фортов Кобурги и Узун-Ахмеда, сырые пасхи на белой скатерти: такими славными, игрушечными выглядят грозные твердыни под полуденным солнцем. Дорога огибает Кобургу, подымаясь, проходит постоялый двор. Десятки рабочих чинят путь. Два перевала. Форт Сивишли. Уже верховья Кара-Су.
II
Погода переменчива. Тучи ползут по маковкам гор, и в поле трубит в белые рога метелица. Выбравшись из оврага и миновав родник Паша-Пунар, лошади бегут по равнине. Уже видна нейтральная ограда Эрзерума. У дороги сельджукский мавзолей-кумбет, барабанное здание с конической крышей, каких немало оставили по Армении славные воители. Верблюжий караван пристроился у могилы, и угрюмые погонщики сидят на ступенях. Карсские ворота – два тоннеля в валу. Над воротами третий раз в истории трепещет бело-сине-красный флаг. За валом площадь, окружённая выгоревшими постройками: это арсенал и казармы, единственное, что, отступая, подожгли турки. Влево ряды орудий всевозможных калибров – наши трофеи. Некоторые приспособлены к стрельбе по аэропланам. Проехали площадь, оставили позади кладбище, как всегда, со стоячими памятниками из красной лавы, и попали в запруженные узкие улицы. Постройки едва ли лучше построек Хасан-Калы. Разве иногда встретятся каменный дом с широким подъездом да мечети выше и торжественнее. Над деревянными дверьми домов белые тряпки, то просто прибитые к стене, то прикреплённые к палке, – это белые флаги. На створках, всегда снабжённых молотками, белые билетики с надписью, грамотной, но неряшливой: «мирный житель». Иногда приписана фамилия, если фамилия армянская, или подпись властей: «дом обыскан». Изредка у входа крест, смастерённый из клочков бумаги и материи или просто нарисованный – здесь живут христиане. Часты персидские гербы и вывески: «персидский дом».
У многочисленных приютившихся у стен и под заборами родников собрания турок. С врождённой любезностью они охотно отвечают расспросы без тени беспокойства или испуга. Только старики слишком хмуры и молчаливы. Толпы детей роются в мусоре, тащат всякую всячину, грузят ею санки и везут по домам. Тут же шестеро мальчуганов играют в бабки и в «орла и решку», и турецкие пара[361] с звоном стукаются о плиты домов. Фотографический аппарат нисколько не портит настроения игроков: мальчуганы вытягиваются и отдают честь. Иногда старухи, закутавшись и в высоких деревянных башмаках, пересекают улицу, лавируя между экипажами. Молодых женщин не видно. Все, и мужчины, и женщины, одеты со вкусом и ярко. Вот юноша в необычайно цветном и узорчатом наряде, прислонившись и отставив ногу, беседует через плечо с усевшимся позади на земле стариком. Толпы рабочих из горожан, предводительствуемые солдатами, галдя, разгребают деревянными лопатами снег и грязь. У фургонов оживлённая торговля: турки продают с руки папиросную бумагу, папиросы и табак, требуя взамен сахар, такой дорогой и редкий в Эрзеруме. В январе наш фунт расценивался в 22 пиастра, то есть около 2-х рублей. Теперь цена ещё выше. Коробку душистых папирос «Режи» охотно уступают за два-три куска, хотя на коробке значится – цена 2 пиастра. Турки не знают ни слова по-русски, но солдаты уже усвоили числительные, необходимые для обмена, и громко торгуются с большей частью малолетними торговцами. К одному из таких внезапных рынков присоединилось несколько персиан в чёрных каракулевых шапочках и просторных плащах, спрашивающих вас: не хотите ли вы приобрести отличные ковры? Отчего же, покажите. Но ковры оказываются или австрийского производства, или выпущены немецкой ковровой фабрикой в Тавризе и крашены анилиновыми красками. Кроме ковров, любезный персиянин предлагает ещё настоящие персидские шали, каких сколько угодно и в Тифлисе, но запрашивает втрое больше, и узорчатые платки с клеймом Прохоровской мануфактуры. Покинув персианина, недовольного тем, что у него ничего не купили, натыкаешься на лавочку, где неунывающий грек торгует лавашами землистого цвета и малосъедобными. Бумажных денег не берут и тут, но охотно примут сахар. Кроме хлеба, «персидской» мануфактуры и папирос, в городе ничего не достать: все лавки разорены, и уныло выглядят пустые витрины. Около витрин кучи мусора, поверх одной из куч валяется разорванный номер “Berliner Tageblatt”. Большинство лавок застраховано в “Société Generale d’Assurance Ottomane” и в “L’Union – Paris”. Вывесок мало. Одна – фирмы «Тевфик и Ко», близко от Оттоманского банка, на четырёх языках – турецком, армянском, французском и русском. Вероятно, прежде это была единственная русская вывеска в Эрзеруме.
Если не считать магазинов, разорённых зданий в городе мало. Выгорели дом вали[362], германское консульство и ряд домов против армянского собора. Мечеть Чифтэ-Минаре («Двойной Минарет») прежде медресе, а потом военный арсенал, который турки собирались взорвать, уходя, превосходная постройка из серого камня с кирпичными, изукрашенными голубой эмалью башнями, уцелела. У входа навалены груды утвари и ружей, извлечённых из мечети. Со стен глядят два двуглавых орла – эмблема строителей-сельджуков. За Чифтэ-Минаре мавзолеи-кумбеты, такие как у Карсских ворот. В нескольких шагах мечеть Улу-Джами, также обращённая в арсенал. За ней цитадель угрюмо высится над городом, закутавшись в клочья мглы. На базаре часто встречаются бани, то невзрачные, плохо оборудованные помещения, то основательные здания, с куполом и арками, как бани депутата Басгермаджана. Улица, ведущая к армянскому собору, – в развалинах. Колокольня собора разрушена. Говорят, что турки на месте колокольни собирались воздвигнуть минарет. В соборе – склад товаров на тысячи рублей: всевозможных мануфактур, кож и галантереи. Кому принадлежат эти товары, не выяснено. Католический костёл в целости. На приклеенной к воротам бумажке написано по-русски: «Богослужение ежедневно, от 9 до 11 и от 4 до 6 часов». Выше по улице протестантский храм с занятной раскрашенной колокольней. Рядом с храмом дом с флагом Соединённых Штатов, жилище американского миссионера мистера Степльтона[363], издавна живущего в Эрзеруме, ценного свидетеля, покровителя местных армян, укрывшего у себя нескольких, главы американской миссионерской школы. За миссией нужно свернуть в переулок и, миновав ряд пустых домов и грязных улочек, дойдёшь до бывшего русского консульства. Небольшое строение, с балконом и каменной лестницей, занятое ныне С. дружиной, участниками похода на Палан-Токен. Комнаты маленькие. В одной из них на стене портрет консула Самсонова и несколько фотографий кубанского Кавказа. В консульском архиве устроена конюшня: книги разбросаны на полу, изорванные и измятые. Английское консульство невдалеке от нашего, тут библиотеку постигла та же судьба: книги валяются по углам, и на деревянном, покривившемся – столь разорванный, переплетённый в парчу старопечатный «Декамерон».
После продолжительных поисков, наконец, набрели мы на штаб К., к которому были у нас бумаги и куда следовало явиться. День кончался. Красный диск солнца, налитый кровью, падал за плоские крыши домов. С ближнего минарета доносилось задушевное пение муэдзина и долго висло над грязными улицами.
IV[364]
Будущий историк падения Эрзерума едва ли добудет правду: его источники – ненадёжный материал; пышный слог, неточности в месте и во времени, географическая путаница делают их сборниками безыдейных отрывков; уже теперь, две недели спустя, корреспондент, лишь сличая документы на месте, лишь опрашивая участников, находит под маской небылиц прекрасный замысел генерала Толилова, смелый и строгий, как «Бессмертная партия»[365], неумолимо выполненный солдатами; – думалось ночью в тесном каземате форта Чобан-Дэдэ после вечернего чтения памятных книжек и донесений. Земляной пол без подстилки мало располагал ко сну, а турецкий кот, мурлыкая, бродивший по спящим офицерам, поминутно спугивал дремоту.
Поздно в окно вполз рассвет. На дворе белёсый снег, мгла словно под Петроградом. Ветер, кутаясь в бумазею, выдувает серые бусы, и пляшут над сумасшедшим откосом ноги-невидимки. За ночь замёл следы егоза, запорошил стволы осиротелых орудий. С вала, как сквозь мутное стекло, видны окрестности: к югу хребет Палан-Токена, разрубленный проходами в Текман, и купол Гюлли-Тэпеси, ближе «Верблюжья Шея» и сёла Пуси-Дэре, Чифтлик и Пертик, на востоке весь Пасын и Хасан-Кала, внизу у входа в Туйское ущелье форт Долан-Гяз, селения Беюк и Кучук-Туй. Выше деревушки Мамуд-Эффенди-Коми ущелье раздваивается на восточное Ай-Дэреси и северное Чингенэрлер-Дэреси. За Кучук-Туем чернобокая высота Кузукей-Тэпеси, над Ай-Дэреси кряжи Мах-Оглу, предгорья Карга-Базара. К северу от Чобан-Дэдэ до форта Тафта восемь километров пересечённой, но мало укреплённой местности – гор Кюней-Тэпеси, узкого водораздела Аракса и Евфрата: всего три километра пути от Чингенэрлер-Дэреси до Кешкского ущелья, огибающего «Гробовую» гору и у форта Тафта выходящего в теснину Гюрджи-Богаза – «Грузинского прохода», к воротам в эрзерумскую равнину – Ову.
План операции заключался в прорыве мало укреплённых гор Кюней-Тэпеси, пока остальные части демонстрировали штурм фортов. С 28 января наша тяжёлая артиллерия из деревушек Пертика и Чобан-Дэдэ начала обстрел Дэве-Боюна. Лётчики корректировали стрельбу и бросали бомбы. Две фотографии отважного М., чей аппарат не раз вредили турки, свидетельствуют о работе снарядов. На первой форт Чобан-Дэдэ до обстрела – белый, оснеженный, на второй после – чёрный от попаданий, разворотивших землю. Неприятель отвечал слабо, усиливая огонь на закате, когда солнце нам жгло глаза. К вечеру 29-го форт Долан-Гяз прекратил огонь. В одиннадцатом часу полк А., прежде дравшийся под Азаб-Ксеб, двинулся к укреплению от запада из Беюк-Туя. На рассвете форт был окружён и взят штурмом; в плен попало 90 аскеров при трёх офицерах. С утра турки сосредоточили огонь на Долан-Гяз, но слабость их батарей и положение форта в мёртвом для Чобан-Дэдэ пространстве позволили двум ротам полка А. высидеть до конца и отбить контратаки.
Пока полк А. брал Долан-Гяз, полк Ф., наступая на север из Кучук-Туя и Пертика, занял высоту Кузу-Кей-Тэпеси. В ночь на 31-е обоим полкам приказали атаковать форт Чобан-Дэдэ. Ночь выдалась туманная. В четвёртом часу полковник А., действовавший на левом фланге, доносит: «Полк подымается по восточным склонам Чобан-Дэдэ, в настоящее время находится у подножья форта», добавляя о крупных потерях, а полковник Ф.: «Роты находятся в полутора верстах от форта. Глубокий снег затрудняет движение, турки встречают нас сильным ружейным огнём и занимают северные склоны Чобан-Дэдэ. Около Узун-Ахмеда неприятель поставил прожектор и освещает наступающих…» О потерях Ф. пока молчит. К 6 часам полк Ф., сбивая турок, достиг кольцевого окопа, подойдя к форту Чобан-Дэдэ на несколько сот шагов. Потянул утренний ветер и тумана не стало: перед турками как на ладони камни, куда доползли по тяжёлой круче наши цепи. Металлический ливень застаёт штурмующих. Дальше наступать нельзя. Улучшая пристрелку, неприятель громит полк с фронта и во фланг. За три часа боя потери оказываются слишком велики, чтобы оставаться. «Держаться нет никакой возможности, – доносит Ф., – я приказал полку отойти к Туйскому ущелью». Отходил к Беюк-Тую и полк А., […][366] Генерал Р. отвечает приказом на имя А. и Ф.: «Не могу не выразить чувства восхищения и удивления мужеству, проявленному войсками вашей колонны во время штурма в ночь с 30 на 31 января форта Чобан-Дэдэ. Молодецкие войска, несмотря на сильный перекрёстный огонь турецкой артиллерии и пулемётов с неприступных высот, неся большие потери, достигли по отвесным и обрывистым склонам вершины Чобан-дага и держались у стен форта в такой тяжёлой обстановке в продолжение трёх часов. Выражаю вам, господам офицерам и молодцам нижним чинам, свою горячую благодарность за доблестные и молодецкие действия частей. Уверен, что такие богатырские войска могут делать чудеса. Поручаю вам немедленно передать это всем чинам вашей молодецкой колонны. Генерал Р., 12 часов дня».
По той же схеме развернулись бои на левом фланге пысанской армии, на фронте генерала Б. После демонстративной переброски частей и передвижения фальшивых орудий и ураганного обстрела Узун-Ахмеда и Кобурги, полк Ч. штурмовал Узун-Ахмед и, понеся потери, отступил. Турецкую контратаку отбили выходом во фланг из Пуси-Дере части полка Н., прежде оборонявшего р. Тарходжу. В 5½ часов дня 31-му полку Н. приказали выступить и овладеть некоторыми высотами гор Кюней-Тэпеси («Севри-Кая» или «Олухлы» донесений, на деле высоты над Чингенэрлер-Дэреси трёхсотсаженной карты). В 8-м часу два батальона Н., подымаясь по Туйскому ущелью, миновали Кузу-Кей-Тэпеси после отхода от кольцевого окопа, занятую полком Ф. Из-за глубокого снега только в пятом часу дня 1 февраля батальоны, пройдя Мамуд-Эффенди-Коми и вступив в связь с действовавшими к северу частями генерала Воробьёва, захватили «Севри-Кая», найдя там склады оружия и до 200 трупов. Артиллерийская подготовка атаки батареями Л., занимавшими склоны Мах-Оглу, куда снаряды доставлялись на вьюках, была такой, что большинство ранений турок – артиллерийские. По занятии «Севри-Кая» открылся Туй-Гиннский проход, и по нему в эрзерумскую равнину прошла казачья бригада генерала Р.
Но характер боёв первого февраля не тот, что накануне. Складывается впечатление, будто турки ведут уже арьергардные бои. Действительно, в 6-м часу войскам Р. и Б. сообщают, что неприятель бросил форт Тафта и отступает к западу. Воздушная разведка обнаруживает на Дэве-Боюне сильное передвижение частей и скопление обозов у Кавах-Тэпе: турки очищают крепость. Ночь проходит в ожидании. Утром полкам Н. и Ф. поручают произвести усиленную разведку северных и восточных склонов Чобан-Дэдэ, а в 11 час[ов] приказывают атаковать форт Чобан-Дэдэ. Но Н. отвечает, что с 9 часов утра он уже ведёт наступление. […][367] Полки идут наперегонки. В 5 часов разведчики Н. с унтер-офицером А. впереди добрались первыми до форта. […][368] Генерал А., стоявший под Кара-Гюбеком, в ночь на 30-е занял высоты напротив форта на следующий день после обстрела, вызвавшего взрыв порохового погреба, занял форт штурмом и продвинулся к форту Тафта. Турки настойчиво повели оборону последней заставы. Но пока длилась оборона Тафта и Дэве-Боюна, генерал Воробьёв, сойдя с Карга-Базара, выполнял задачу прорыва крепостного фронта. Наступление началось после полудня 29 января, сперва на скалистый гребень в 2 588 м высоты Мах-Оглу. Карга-Базарская артиллерия, заняв позиции в сфере ружейного огня, громила гребень до вечера. Наутро турки очистили окопы. Там оказалось до 300 трупов, пулемётные стволы и проволочные рогатки. Со скалистого гребня стрелков двинули для атаки гор Кюней-Тэпеси. Спуск на верховье Туя круче подъёма. Приходилось и тут идти гуськом по снежной целине, роя грудью коридоры в снегу. За солдатами везли пулемёты. Случались завалы, разрывавшие наступавшие части на долгие часы. Верблюды, лошади гибли десятками. 31-го из-за тумана не было действий. Однако стрелкам, пробиравшимся ощупью, удалось установить связь с войсками генерала А., стоявшими под Тафта. К вечеру карга-базарские батареи переменили позицию, продвинувшись к краю плато. 1-го числа день выдался безоблачный и наступление возобновилось. С верховьев Туя атака пошла на меридиональные гребни высот Кюней-Тэпеси, разорванные отрогами Кешкского ущелья. Наступали эксцентрически: полк З., «козырный», как его зовут в дивизии, шёл на запад через гребень Чобан-Чаир к наиболее укреплённому узлу, полк М. и два батальона полка П. под общим началом генерала П. шли на юго-запад к высотам Чингенэрлер-Дэреси («Севри-Кая» или «Олухлы»), а на правом фланге подполковник Г., содействуя частям генерала А., атаковал «Гробовую» гору между монастырём Кызыл-Ванком и селом Кешком. В этот день карга-базарская артиллерия сыграла решающую роль.
Уже к 11 часам утра полк З. захватил центральные гребни Кюней-Тэпеси к югу от «Гробовой горы» и над нею господствующие. Тут разыгрался эпизод, решивший исход операции. Средний безыменный кряж к западу от Чобан-Чаира был укреплён кольцевым окопом с несколькоярусной обороной и занят тремя турецкими батальонами. Наступая, головная 8[-я] рота полка З. под командой прапорщика А. оторвалась от полка и пошла одна. Местность волнистая, наступающим не видно – одни они или нет. С Карга-Базара наблюдают, тревожась за участь горсточки солдат. Их участь, быть может, участь всего полка, который нетрудно сбить после разгрома 8[-й] роты, а тогда нетруден прорыв нашего расположения. Видно, как турецкие офицеры гонят шашками аскеров в контратаку. Вот А. у самого окопа. Турки выбираются, бросаясь в штыки. Удачный разрыв шрапнели плюёт врагу в лицо. Деморализованный неприятель, вероятно, не зная численности атакующих, отходит к окопам – куда врываются стрелки – и, не останавливаясь, отступает на запад. Так был занят ключ гор Кюней-Тэпеси в тылу Тафта: крепостной форт прорван, дело Эрзерума кончено.
В 3[-ем] часу из форта Тафта выходит на эрзерумскую дорогу сначала несколько, потом всё больше бегущих аскеров: занятие Кюней-Тэпеси вынудило турок бросить форт и отступить, чтобы не быть отрезанными. Через час была взята и «Гробовая» гора. Оттуда турки отступили к монастырю Кызыл-Ванку, где под сводами из красной лавы некогда жил Григорий Нарекский[369], и ночью попали в плен. В пятом часу отряд генерала П., содействуя полку Н., занял северные отроги «Севри-кая». Утром, 2 февраля, когда войска, отошедшие под Дэве-Боюном, ещё производили усиленные разведки, выясняя, покинул или нет неприятель форты, стрелки были уже в эрзерумской Ове, заняв в восьмом часу с. Гинс, в десятом – Сытавук, а к вечеру – Динар-Коми и Арзыту. Тут дивизию догнала казачья бригада генерала Р., на следующий день достигшая Геза, где была захвачена целиком арьергардная 34[-я] дивизия. Из Арзыты генерала Воробьёва направили в Эрзерум. Днём третьего, не встретив по пути ни души, стрелки достигли Кавахских ворот. Город был уже занят вошедшими утром войсками генералов Б. и Р.
Заняв Корубгу и Узун-Ахмед, генерал Б. приказал произвести глубокую разведку второй линии дэве-боюнских фортов. Ночью отряд разведчиков под начальством капитана М. покинул село Куруджик, двигаясь по Эрзерумскому шоссе, миновал занятые форты, проехал форт Сивишли и, не встретив турок, достиг Эрзерума. С городского вала в седьмом часу капитан М. послал с ординарцем в тыл донесение о занятии форта. Карсская площадь была пуста. Казармы горели, и трещали взрывавшиеся патроны. В одном из строений сидела, угощаясь чаем, оставленная турками застава. Завидев наших, аскеры покидают дома и идут рядом изнурённые, печальные. На требование отдать ружья турки мотают головой, бурча: «Нет, самим нужно». На одной из улиц М. встречает депутация мирных жителей, подносят лаваши и несколько коробок папирос. С балкона американского миссионера Степльтона машут платками сидевшие десять месяцев в бесте[370] армяне. Через полтора часа в город прибыл генерал Б. Ему представились американский миссионер Степльтон, чины персидского консульства и гражданские власти. […][371]
Трапезонд
Так же[373] как и Эрзерум: ещё утром сообщали, что операция может затянуться. Но к трём часам изнемогшие от солнца улицы Тифлиса, оживляемые порхающими репницами (в этом году особенно много), только что зацветшими миндалями и сиренами автомобилей, запестрели флагами: Трапезонд взят. А через два дня, в сумерках Страстной Пятницы мы уже покинули Батум[374], правя на юго-запад, бороздя мёртвую зыбь[375]. Собравшиеся на палубе спутники-корреспонденты, уполномоченные, моряки, армейцы делились подробностями наступления приморского отряда, выясняли канву, по которой солдаты вышили узор царицы Понта Эвксинского. Тут были повести о сказочных подвигах лейтенанта Д.[376], рассказы об обстреле с «Бреслау»[377] наших позиций под Камур-Кеном, воспоминания о гибели «Португаля»[378]. За бортом в ночи проплывала арена недавних боёв, под небом, засорённым крохами звёзд, – чёрные горы Лазистана. Временами на берегу вспыхивали искры деревень и местечек – Хопы, Архаве, Вице, Атины – и прятались в складках неведомой страны.
Ко второй половине прошлого года приморский отряд занимал позиции по правому берегу реки Архаве-Дэреси, упираясь в трущобы Понтийского хребта. Но когда в январе генерал Ю.[379], выбив турок из Кёпри-Кёя, стал под Дэве-Боюном, генералу Л.[380] пришлось перейти в наступление, чтобы подтянуть правый фланг. Артиллерийская подготовка началась утром 23 января. В половине девятого принялись стрелять батареи, а в девять открыл огонь флот. Турецкая приморская артиллерия стала отвечать[381], остальная молчала. В полдень наш правый участок повёл атаку в обход левого фланга турок, под сильным ружейным и пулемётным огнём переправился через Архаве-Дэреси, выбил турок из четырёхярусных окопов и занял ближний к морю хребет. Для поддержки левого фланга неприятель стянул силы к морю, но на следующий день наступление нашего правого участка продолжалось, и к 8 часам передовые части заняли село Мацхору в семи километрах к юго-западу от Архаве. Центр наступал в направлении села Лумы и вершины Таш-Дыби-Тэпеси, а на левом фланге колонна подполковника Щ., обходя Магара-Даг продвигалась на юго-восток с целью войти в тыл туркам, занимавшим хребет у Детруви-Баши.
25 января турки отходили уже без боя, наш правый участок занял высоты к юго-западу от с. Сомли, средний – вершины гор Таш-Дыби-Тэпеси и Мито-Тэпеси, несмотря на сильный туман и дождь. На правом берегу реки Вице-Дэреси остался незначительный арьергард противника. 26-го к 3[-м] часам дня были захвачены с. Дербент и Сомла (в донесениях Абу-Судолиа, но это, очевидно, ошибка), а 27-го завязался бой с турецкими частями, засевшими на правом берегу Вице-Дэреси и пытавшимися короткими контратаками сбить наши авангарды до подхода главных сил. Турецкая артиллерия с хребта левого берега пыталась обстрелять наших, но огонь[382] заставил её замолчать и переменить позицию. К 6 часам вечера турки прекратили атаки на фронте реки и отступили на высоты левого берега.
28-го шло выравнивание частей. […][383] дали знать правому флангу, что «между Вице и Атиной, по прибрежной дороге заметно большое движение воинских частей», – по-видимому, подкреплений. Разведка выясняет, что турки занимают на левом берегу хребет на протяжении двенадцати вёрст, окопавшись у подножья хребта, на склонах и вершинах. Турецкая артиллерия фланговым огнём обстреливает долину. На левом фланге отряд противника открыл бешеную ружейную стрельбу и бросал гранаты, пытаясь перейти в контратаку, но потерпел неудачу. Здесь впервые были замечены среди обычных оборванцев и сброда аскеры, хорошо одетые и снаряжённые. 29-го турецкая артиллерия обстреливала позиции редким огнём. Наша 1-я рота полка Л. заняла остров на реке. Турки открыли огонь и забросали часть гранатами, но отбить остров неприятелю не удалось. 30-го у спешно укреплявшегося противника появились блиндированные окопы. В ночь на 31-е пластуны на левом фланге отряда, пройдя свыше десяти километров по тяжёлым северным склонам высоты 1 655 м[384], заняли с боем к восьми час[ам] утра высоту и укрепились. Тут турки в составе не менее двух рот с двумя пулемётами оказали упорное сопротивление, но сильным ударом пластунов были сбиты и, потеряв до ста человек убитыми и ранеными, стали разбегаться. Выиграв фланг, отряд в десятом часу перешёл в общее наступление.
К вечеру турки получили подкрепления, распространившиеся по всей линии по хребту и в окопах над рекой и обнаружили вялые попытки перейти в контратаку. Первого февраля заход левым плечом продолжался по хребтам к западу от высоты «1 655». Там захватили аскера Первого трапезондского жандармского полка. Наутро началась общая артиллерийская подготовка с суши и с моря, левый фланг продолжал обход, а третьего наш правый участок, перейдя на левый берег Вице-Дэреси, занял оставленный турками кряж и лазский городок Вице, резиденцию мудира[385] казы того же имени. Найденные винтовки оказались в большинстве системы Пибоди. 4-го к трём часам преследовавшие отходившего неприятеля передовые части заняли вершину Афгюн-Дэдэ-Тэпеси, в 10 кил[ометрах] от Вице, а пластуны к вечеру достигли линии Песихла – Улиа – Песихла – Суфлия. С Афгюн-Дэдэ заметили отступление турок в составе одиннадцати рот от с. Мутафи к западу к морю. За период боёв с 26 января по 4 февраля мы захватили в плен 34 аскера 8-го полка, Ташкелатского полка и полка трапезондских жандармов и 166 винтовок разных систем, преимущественно Пибоди. Силы турок составляли 1[-й] и 2[-й] батальоны 8 полка, 1[-й] и 2[-й] батальоны жандармов и Ташкелатский полк.
5 февраля, продолжая наступление, правый и средний участки заняли фронт от с. Бам-Гера до вершины над с. Мустафи, а 6-го к вечеру – от хемшинского (хемшины – армяне-мусульмане, живущие на склонах Понтийского хребта) села Арташена до Сыфата, став на правом берегу реки Беюк-Дэре. Левый берег Беюк-Дэре, от моря версты на две совершенно отвесный, высотой до 20 метров, как со стороны реки, так и с моря, занимали турки, особенно густо от моря до с. Микрубис. 8-го и 9-го на фронте правого и среднего участков идут мелкие столкновения и перестрелка, левый же фланг продолжает двигаться вперёд. В четвёртом часу наши[386] обстреляли с. Эски-Трапезонд и эски-трапезондское плато и разрушили несколько домов. 10-го на правом фланге перестрелка, на левом пластуны продвигались к западу от вершин 533 и 950, спускаясь к Кара-Дэрепо, местности, густо заселённой лазами. Жители частью остаются на местах, выбрасывая белые флаги, частью уходят на юг. Одиннадцатого дождь и туман. 12-го войсковой старшина Ф. с левого фланга доносит, что не может в течение двух дней от снега и тумана ориентироваться, но продолжает движение с большим трудом. По бездорожью подвоз продовольствия к нему невозможен. Предпринятая в ущелье реки Хала-Дэре разведка обнаруживает турок в ряде сёл, причём в с. Холча до 1 батальона. 13-го на правом фланге перестрелка. Войсковой старшина Ф. доносит, что когда прояснилось, он убедился, что находится ещё у вершины 533. Следующие дни, до 19 февраля проходят в перестрелке и мелких столкновениях на фронте Беюк-Дэре.
19-го, в 9 час[ов] 45 мин[ут] утра флот начал артиллерийскую подготовку. В десятом же часу передовые части среднего участка перешли реку Беюк-Дэре, атаковали турок, заняли передовые окопы и блиндажи, а вслед за тем остальные части полка Л. перешли реку и заняли горы Аблас-Даги. Огонь судов флота продолжался до заката солнца и значительно облегчил наступление частям. В 9 час[ов] утра двадцатого наши войска заняли новый лазский городок Атину в 10 кил[ометрах] к западу от Беюк-Дэре. Об этом деле генерал Л.[387] доносил командующему армией: «В ночь на 20-е определилось, что хотя центр турецкого расположения у горы Абга-Даги был прорван, но турки упорно держались на крайнем правом фланге у с. Виджа-Улиа и на левом фланге в нижнем течении Беюк-Дэре. Ущелье реки Хала-Дэре (правого притока Беюк-Дэре) было занято силами до 1-го батальона. Не видя другой возможности сбить противника… и видя безуспешность ночных атак, отражаемых ручными гранатами и пулемётами, я велел произвести десант… по обе стороны Атины под начальством подполковника К. Быстрое распространение десанта по хребту заставило противника отступить на левом фланге, а потом и в центре, а к 3-м часам противник начал отступать и у с. Виджи-Улиа»…
21-го, в 5 час[ов] 30 мин[ут] утра, был сделан новый десант в с. Мепари в 20 километрах к ю[го]-з[ападу] от Атины. Высаживавшиеся прикрывались артиллерийским огнём миноносцев и траллеров. К 8 часам десант занял высоты, и турки отошли. Остальные части продолжали наступать по всему фронту от Беюк-Дэре к Атике. На левом фланге на каждом шагу стычки. В одной из таких стычек был убит командир батальона четников Зиа-бей, отказавшийся сдаться и сопротивлявшийся до конца. 22-го десантный отряд занял позиции у Ташли-Дэре в 14 кил[ометрах] к ю[го]-з[ападу] от Мепари. 23-го, через месяц после начала операции, в 6 ч[асов] 30 мин[ут], передовые части заняли высоты к югу от г. Ризе и самый Ризе, резиденцию каймакама, главный город Лазистанского санджака[388]. Турки отступили на 12 кил[ометров] к реке Камопотамос, где укрепились на заранее подготовленных позициях. На следующий день, в 2 час[а] дня, части приморского отряда были введены в город, и на набережной в присутствии флотской команды был отслужен благодарственный молебен по случаю одержанной победы и занятия столицы Лазистана (хотя Ризе – Лазистан лишь политически; последнее село, где живут лазы, Кемер, километрах в двадцати к с[еверо]-в[остоку] от Ризе). Генералу […][389] представители города поднесли хлеб-соль. Штаб отряда перешёл в Ризе.
Наш транспорт достиг Ризе к утру. Расположившись вокруг отличной бухты, тонущие в зелени и солнце дома восходят амфитеатром к вершине горы, занятой липами. […][390] катер свозит пассажиров на берег. У пристани базар. Улички, все мощёные, часто крытые, разбегаются в беспорядке. Лавки открыты. Повсюду турки и греки в фесках. На площадях фонтаны, некоторые с кустами роз. У фонтана Шамеван «офицерская» столовая, увешанная авсортскими коврами и зеркалами в золотых рамах. Кафеджи Махмуд достанет гостям и коньяк, и папиросы, и цитроны. Из цитронов сварят отличное варенье. Рядом торгуют деревянными башмаками, бусами, цветными одеялами. Здесь гладят фесы, тут чинят обувь, там у ювелира-турка в очках русские медали в память 300-летия дома Романовых. Хотите отличного табаку? В кондитерской предлагают замысловатое пирожное, в мелочной лавке – итальянские фосфорные спички по 16 копеек коробка. Первое время спички продавали по 3 копейки, но ныне торговцы раскусили курс, и цены на всё в Ризе возросли вчетверо, впятеро. Бутылку греческого коньяка, стоившую 2 р[убля], дают за 8 р[ублей], курицу, стоившую 3 руб[ля], навязывают за двенадцать. В одной из галантерей турок, узнав, что говорит с корреспондентами, жалуется на дороговизну и войну. Перед занятием в Ризе доставили хлеб из Самсуна, запас вышел, хлеба почти не достать. Раньше были дороги лишь сахар, керосин да шёлк, теперь всё. Лишь бы окончилась война, безразлично, вернутся ли в Ризе турки или нет.
На стенах дощечки с русскими названиями улиц. Вот – Романовская, Артиллерийская, Крестовая, Константиновский переулок. Главная улица, по которой ведёт дорога в Мепари и в Оф, названа улицей Л. Через овраг Чаринг-Дэреси, прорезающий город, ведут одноарочные мосты. Чистильщики сапог с ящиками за плечами выкрикивают: «чисти, чисти»… Толпа мальчишек клянчит: «Адин капейк, адин капейк»… Увидев в руке серебро, оборванцы бросаются разом, с остервенением хватаясь цепкими пальцами и вырывая монету. В овраге матросы умываются, стирают. Дома обнесены каменными оградами. Вишнёвый цвет, мешаясь с вековыми кипарисами многих кладбищ, сыплет на землю белые конфетти. Навстречу солдаты с охапками лилового Rhododendron ponticum. В садах женщины копают лопатами гряды для картофеля, дети в цветных шароварах набирают воду. Развалины на вершине. Оттуда вид на весь Ризе, на греческий квартал за горой и белый венец вечно белого Кэчкар (3 937 м), высочайшей вершины Понтийского хребта[391].
В городе осталось до четырёх тысяч турок и греков. Лазов нет. Брошенных домов около сотни. Отсутствие разоренья (если не считать нескольких повреждённых флотом зданий, как-то: казарм, военного училища), слишком заметно после эрзерумского направления.
Спускаясь к берегу, мы обогнали группу сельчан, мужчин и женщин, в фесах и чадрах, тащивших на спинах вещи. Мальчик сбегал вприпрыжку, держась за руку отца. До слуха долетели обрывки грузинской речи. То были мухаджиры (беженцы) из Аджары. Они бежали в начале войны. Ныне на Кавказе в аджарском вопросе, кажется, настали новые дни, и мухаджиры возвращаются к родным пепелищам. Сегодня наши собеседники едут на баркасе в Батум…
Транспорт стоит на рейде до вечера. Утром жёлто-белые дома кутаются в синий дым. Гидропланы громко стрекочут в воздухе. Гудок. Ночью, по пути в Трапезонд, мы в открытом море вступим в Пасху.
Письмо в редакцию газ[еты] «Закавказская речь»[392]
Ваша газета сообщила, что правление грузинского благотворительного общества получило из Сухума уведомление об
Приложение 3
Морган Филипс Прайс. Моя поездка в Эрзерум после захвата города русскими
[…] 12 февраля [1916 года] стало известно о падении крепости Карагюбек, расположенной к северо-востоку от Эрзерума. Это событие должно было коренным образом изменить ситуацию на всех позициях вдоль хребта Девебойну. Я тотчас же покинул жилище гостеприимного хозяина и сел на поезд, каждый день проходивший через Карс в направлении Сарыкамыша. Состав пробороздил белое море снега, пересёк лесистую долину небольшой речки и прибыл в Сарыкамыш. Я пошёл прямиком к коменданту гарнизона, предъявил ему документы и спросил, можно ли мне выехать в Эрзерум. Он ответил, что ему приказано не пропускать корреспондентов и гражданских до тех пор, пока не проедет великий князь Николай[393]: тот, мол, следует из Тифлиса на фронт и, вероятно, будет здесь уже ночью. Поэтому я отправился на поиски ночлега, а пока искал, встретил трёх моих коллег из русской прессы: Илью Михайловича Зданевича из «Речи», Лебедева из «Русского слова»[394] и Суховича из «Киевской мысли»[395]. Ночь мы провели все вместе на полу в пустой комнате. Утром мы попытались найти какое-нибудь транспортное средство, чтобы подоспеть на фронт следом за великим князем. Мы поговорили с
К вечеру мы добрались до пограничного пункта Караурган, но таможенного поста там больше не было. Русская граница переместилась далеко на юг, и теперь обозы и колонны шли на фронт нескончаемым потоком, без остановки. На ночлег мы устроились в небольшом здании «Всероссийского союза городов» – замечательного учреждения, которое на пару с родственным ему «Земским союзом» проделало огромную работу по устройству тыла русской армии. Наутро мы вновь пустились в путь вместе с обозом, проехали заброшенное турецкое село Зивин и начали подъём на холмы, отделяющие Карсское плоскогорье от Пасинской равнины. Дорога здесь практически обрывалась и вместо неё тянулись тёмные борозды и колеи, уходящие вдаль по пересечённой местности, прямо через каменные глыбы и замёрзший ручей. Колёса скрипели, некоторые телеги переворачивались, и наша скорость снизилась вдвое. Впрочем, русские уже начали принимать меры: бригады шумных, галдящих персов и татар бойко работали под надзором русских солдат, пытаясь привести эти, с позволения сказать, дороги хоть в какой-то порядок. Мы спустились по длинному склону с вершины гребня и к полудню вышли на обширную Пасинскую равнину, через которую змеился скованный льдом Аракс. На юге весь горизонт от края до края заслоняла сплошная стена гор. С восточной стороны высилась гора Кизлар-даг, отделяющая Аракс от Восточного Евфрата, южнее линия хребта чуть понижалась, обнажая перевал, который вёл из Хасан-Калы через хребет Сахкал-тутан в Хныс, Муш и Мосул. Здесь этот важный путь, связывавший Армянское нагорье и Месопотамию, пересекался с кавказскими дорогами, и потому Пасинская равнина и Эрзерум имели огромное стратегическое значение. На северо-западе темнели размытые очертания гор Джиллигель и Коджут с перевалами, открывавшими доступ к Ольтинской котловине. И горы, и плато были застелены необъятным белым покрывалом, которое рдело в лучах послеполуденного солнца точно россыпь раскалённых углей. Между Занзаком и Азапкёем земля была изрыта окопами и опутана колючей проволокой. Здесь в первую неделю января проходили ожесточённые бои. По дороге мы обнаруживали всё новые и новые следы турецкого отступления. На обочинах из-под снега выступали разные фигуры: верблюжьи горбы, лошадиные ноги, бычьи рога и человеческие головы в фесках и с чёрными бородками – они смотрели нас с улыбкой смерти на лицах, таких же обледенелых, как и снег вокруг. Вот и всё, что осталось от “Drang nach Osten”[396] в этой части света. Спустилась ночь, но мы продолжили путь по Пасинской равнине. К десяти часам вечера на горизонте замаячили арки старинного Кёприкёйского моста. За много столетий этот знаменитый мост повидал и монгольские войска, и Тамерлана, и арабов, и османов. Теперь же вторжение в Малую Азию пришло не с востока, а с севера, и снова по этой великой тропе народов затопали тяжёлые армейские сапоги, эхом пронеслись рыдания беженцев и предсмертные крики.
Незадолго до полуночи мы подъехали к небольшому дому коменданта Кёпри-Кёя, где нас встретили чаем с хлебом и устроили на ночлег. Судя по канонаде, раздававшейся в ночной дали к западу от Девебойну, судьба Армении ещё не была решена. Однако ранним утром 16-го пришли известия, что турков вытеснили из крепостей Чобан-Дэдэ и Тафта и что, скорее всего, Эрзерум захватят уже на следующий день. Спали мы мало и заторопили обоз, едва дав лошадям поесть ячменя и сена. На западе массивный скалистый выступ вклинивался в Пасинскую равнину, а наверху виднелась крепость Хасан-Кала. Чуть позже горизонт растворился в густой мгле, окутавшей холмы: небо застилал дым от бомбардировок. Но гробовая тишина дала нам понять, что всё уже завершилось и Эрзерум взяли. Около полудня мы подошли к турецкому городку Хасан-Кале, раскинувшемуся у подножья крепости, под скалой, которая и дала ему имя. Турецких мирных жителей здесь не осталось – видимо, они покинули город вместе с армией, – но улицы кишели русскими военными. Здесь располагался штаб Юденича[397], сам же он, как выяснилось, был в Эрзеруме, куда в тот же день, ещё в семь часов утра вошли передовые казачьи отряды. Ехать дальше можно было только после аудиенции у генерала, поэтому остаток дня мы провели в Хасан-Кале. Мы с моим другом Зданевичем забрались на вершину скалы, откуда открывался вид на заснеженные просторы Пасинской равнины и на зубцы гор, обрамлявшие равнину с юга. Солнце садилось, и глаз издалека, за много миль выхватывал любое живое существо, способное подняться выше уровня снега и чётко выделявшееся на белом фоне. Длинные верблюжьи караваны шли с северо-востока под протяжный звон колокольчиков. Круглые азиатские палатки пестрели на берегу замёрзшего ручья, сбившись в маленькие лагеря под голыми ивами. Струйки дыма вились от костров, вокруг которых толпились, пытаясь согреться, солдаты. Тёмные контуры каких-то предметов, кучками рассыпанных по равнине, выдавали присутствие деревень, наполовину занесённых снегом. По окраинам вяло кружили отдельные чёрные точки – оказалось, что это бродячие собаки, единственные оставшиеся обитатели этих краёв. Они выглядели жирными и откормленными. И немудрено, ведь пищи у них в последнее время было предостаточно. Ещё раньше, глядя на все эти сцены – на все эти полуобглоданные скелеты верблюдов и растерзанные тела людей, – мы поняли, что азиатским бродячим собакам война сулила богатую добычу. В Карсской провинции, среди людской суеты, бродячие собаки были облезлыми и голодными. Здесь же, в царстве смерти и разрухи, они наедались досыта. И тут я вспомнил, как три года назад уже проезжал эти места по пути от Чёрного моря в Персию. Однако тогда положение дел было совершенно иным. Стояла осень, и на Пасинской равнине кипела жизнь: армянские и турецкие крестьяне пожинали золотые плоды, которые принёс им трудовой год. Те самые затерянные чёрные пятна были жилыми домами, а закрома в них ломились от зерна. Вокруг хлопотали женщины, резвились дети. Ивы – сейчас такие голые, без единого листочка – тогда укрывали пышной зеленью прохладный ручей. Вместо рядов серых пехотных шинелей тянулись длинные вереницы повозок, на которых крестьяне возвращались с урожайных полей. Как в природе спелую осень сменило зимнее уныние, так и в человеческом сознании созидательные силы отступили, поддавшись разрушительным страстям. Но ведь зимой снег насыщает землю, даруя ей тепло и животворящее обновление весны – что ж, может, эта пора ненависти и безумия тоже очистит разум человека и приведёт за собой лето – эпоху здравого смысла и чистых помыслов. Однако в таком случае почему для достижения этой цели человеку непременно нужно выбирать столь жестокие и мучительные средства? Конечно, так он поступал всегда, с начала времён, и свидетельством тому служила древняя крепость за моей спиной – памятник многим империям: арабской, персидской, татарской и греческой, каждая из которых мечом насаждала свою культуру. Но тут ко мне подошёл мой друг и напомнил, что пора возвращаться: генерал уже должен был приехать из Эрзерума.
Юденич принял нас в большом доме, где прежде располагалась резиденция турецкого мудира. Генерал оказался человеком невысокого роста, с круглой головой и длинными усами. По обе стороны от него неподвижно, точно истуканы, стояли два штабных офицера. Говорил он отрывисто и резко, в его манерах чувствовалась привычка командовать. Порядки здесь были самые что ни на есть военные. Всё как бы намекало на то, что человеческий разум подчинён регламенту и сформирован по установленному образцу. Генерал поведал нам много интересного о своей блистательной военной операции, показав на крупномасштабных картах наиболее важные позиции и схемы передвижения войск. Затем он любезно выдал нам разрешение на поездку к эрзерумским укреплениям. Мы поздравили его с получением новой императорской награды, о которой он только что был извещён телеграммой, и, поблагодарив его, откланялись.
На следующий день, 17 февраля, мы выдвинулись с другим обозом в сторону Эрзерума. Всё утро, пока наши телеги катились на запад, нагорье утопало в тумане. По пути на окраине какой-то деревни мы увидели целую батарею тяжёлых пушек и грозных гаубиц, которые, рассевшись, точно гигантские лягушки, глядели в небо. Их деловито осматривали инженеры, проводя проверку после бомбардировок. Затем в ледяной мгле показался хребет Девебойну – легендарная цепь пологих гор, отделяющих воды Аракса от Евфрата. За этим хребтом нас ждал город Эрзерум. Погода начала проясняться. Первый форт, Кабурга, появился на небольшой пирамидальной скале, по склонам которой тонкими зигзагами вились траншеи и заграждения из колючей проволоки, южнее вырисовывались очертания форта Ортаюк – здесь по подъёмам и выступам на вершине можно было определить положение пушек, брошенных турками. Следом на трапециевидном уступе возник Узун-Ахмед, затем Далангез, а вдали на своеобразном заснеженном Олимпе возвышалась крепость Чобан-Дэдэ. Теперь уже перед нами развернулась вся внешняя гряда Девебойну. Пока наши повозки медленно ползли по узким, петляющим сквозь горы дорогам, стало понятно, что мы оказались в хвосте наступающей армии. Впереди шли нескончаемые обозы со снаряжением и боеприпасами, а также колонны резервной пехоты, и нам приходилось подстраиваться под их скорость движения. Пересекая последний гребень перед спуском в долину Евфрата, мы услышали грохот артиллерии, а вдалеке в бинокль можно было разглядеть арьергардные манёвры отходящих турецких отрядов. На них тёмными рядами, взрыхляя, как черви, снежную целину, наступали колонны казаков. Вскоре в поле зрения появились знаменитые Карсские ворота Эрзерума с конической башней сельджукской гробницы. Мы проехали через туннели и крепостные насыпи, мимо обветшалых турецких караульных будок с нарисованными на них звездой и полумесяцем: только теперь вместо черноглазых, большеносых
На следующий день генерал выделил нам в сопровождение казаков и отправил вместе с нами к Девебойнским укреплениям штабного капитана. Через пологие горы центральной гряды вела узкая тропа. Нам приходилось осторожно прощупывать путь, чтобы вместе с лошадьми не свалиться в шестифутовые сугробы. Бушевал ветер – русские это называют
Мы продолжили путь, взбираясь всё выше по пустынным снежным склонам, выходящим к хребту Карга-Базар. Мороз крепчал и с каждым шагом идти становилось труднее. Я то и дело с опаской ощупывал себя, проверяя, не отморозил ли я себе нос и уши. Мы пересекли узкую тропу, проложенную поперёк склона, который почти вертикально обрывался вниз, в долину. Дальше перед нами раскинулась огромная снежная равнина, а по ней тянулись зигзаги – оставшиеся после турок снежные траншеи. Снег был насыпан валами высотой в человеческий рост так, чтобы спереди противник никого не видел. Конечно, от пуль такое сооружение уберечь не могло, но оно отлично скрывало защитников крепости от неприятельских глаз. Правда, русские тут их перещеголяли: у тех некоторые батальоны были одеты в белые овечьи шкуры, что позволяло им незаметно передвигаться в ночное время. За полем вырастала гигантская стена отвесных скал и зазубренных вершин. По ним-то мы и пробирались наверх, отыскивая тесные, извилистые тропки. В снег здесь были врыты брошенные турками батареи полевых пушек: одну или две из них искорёжило взрывами. Судя по всему, эти полевые пушки, установленные между фортами, служили основным средством обороны на Девебойнском хребте, и концентрическое наступление русских они сдерживали куда эффективнее, чем батареи допотопных осадных орудий в старых крепостях, которые в основном использовались как склады боеприпасов.
На скалистой возвышенности, с которой обозревался весь грандиозный ландшафт плоскогорья, турки устроили артиллерийский наблюдательный пункт. Здесь лежало несколько молодых людей, погибших в самом расцвете сил: араб, кызылбаш[399] и двое или трое анатолийских турок. Тела их были изуродованы гранатным огнём, но мороз сохранил их в тех самых позах, в каких их застала смерть. Немного поодаль мы заметили тело юного русского солдата – по всей видимости, выйдя на разведку, он забрался на скалу и нашёл здесь свою погибель точно так же, как и остальные. Дóма, на Кавказе и в Анатолии, эти деревенские парни жили себе мирной, трудолюбивой жизнью, не испытывая друг к другу ни малейшей неприязни. Затем началась война, их призвали на службу, и они пошли, как покорные овцы, один за другим. Теперь их мёртвые тела лежали рядом, а снег заметал следы битвы, которая никому из них не была нужна.
Попав на вершину скалы, мы увидели большое плато, опоясанное насыпями и снежными окопами. Здесь был расположен знаменитый форт Чобан-Дэдэ, который – вместе с крепостью Тафта – стоял на страже всего Девебойнского хребта. Вечерело. Ветер стих и пурга улеглась. Небо сияло прозрачной ледяной синевой, а за тёмными холмами, обступавшими исток Евфрата, догорало солнце. Косые лучи освещали землю под нашими ногами, превращая камни в золотые слитки, а снежные равнины в ослепительную серебряную гладь. Юг перекрывала необъятная стена Палантекена. На востоке простиралась долина Аракса, а на западе – заледеневшие болота в верховьях Евфрата. Меж двух долин вздымались, точно серебристые морские волны, округлые кряжи Девебойну, плотно укутанные снегом. Каждую волну венчала чёрная точка: насыпь или кольцевое сооружение. Так выглядели крепости – как будто чёрные бусины, соединяющие гребни в одну цепь. Теперь было понятно, почему взятие этих вершин решило судьбу Эрзерума. Позади, на северо-востоке нависали плотными ярусами, один над другим, заснеженные пики гор. Добраться до этой точки в самом центре Девебойнского хребта так, чтобы не угодить под беспощадный обстрел со стороны крепостей и промежуточных артиллерийских позиций, можно было только через эту горную гряду. Казалось бы, ни одной человеческой армии пересечь такую местность не под силу. Однако, как мы выяснили на следующий день, именно это здесь и произошло.
На ночлег мы с сопровождающими нас казаками и русским офицером устроились в небольшой каменной хижине на территории форта Чобан-Дэдэ. Турецкие
Мы возвратились в форт Чобан-Дэдэ и провели вечер, слушая байки о войне, которыми нас развлекали казаки и наш друг офицер. Наутро, 20 февраля, мы поехали той же дорогой обратно и под вечер прибыли в Эрзерум. Я решил навестить американского миссионера мистера Стэплтона[400] и застал его с женой и детьми за ужином. Они никак не ожидали встретить в здешних краях англичанина и устремились ко мне с распростёртыми объятиями. Уже много месяцев подряд они не виделись ни с кем из внешнего мира и жили здесь, в Эрзерумской крепости, почти как узники в заточении. Мистер Стэплтон подробно и проникновенно рассказал мне о том, как усердно они с женой трудились на благо человечества в эти страшные времена: как сражались они с лихорадкой и болезнью, уносившей жизни турецких солдат, и как устроили у себя дома временный госпиталь; как он всеми силами пытался облегчить участь армян, которых ещё прошлым летом выслали восвояси, а по дороге вероломно перебили; как ходил он с прошением к турецкому вали-паше и использовал ради подзащитных всё своё влияние.
22 февраля мы с моим другом Зданевичем выехали в сопровождении двух казаков к Палантекенскому перевалу, чтобы осмотреть тамошний форт. Мы пересекли долину Евфрата и приблизились к проходу в ущелье, куда вела, поднимаясь наверх, тесная тропа. Довольно скоро на одном из участков пути вокруг нас стала сгущаться снежная мгла. Двигаться нужно было крайне осторожно, чтобы не сорваться в пропасть и не увязнуть в сугробах. Два часа спустя мы добрались до верховья Палантекенского перевала – открытой возвышенности, которую с разных сторон прорезали скалистые пики. Вдали вырастал гигантский горный массив, образовывавший южно-армянское вулканическое нагорье. Чёрные силуэты гор на мгновение показывались на юго-востоке и почти сразу исчезали из поля зрения, растворяясь в пелене. Размытые очертания вершины Бингель-Даг, чарующей, легендарной «горы тысячи озёр» высвечивались и тотчас же угасали. Казалось, будто смотришь на великолепный пейзаж сквозь занавес, который то поднимается, то опускается. Причудливые фигуры выплывали из тумана, а воображение дорисовывало появляющиеся и пропадающие контуры гор, создавая бесконечную череду сказочных картин. Мы с моим другом ненадолго остановились, любуясь этим зрелищем, а затем продолжили путь до Палантекенского форта, который, как и Чобан-Дэдэ, принадлежит к числу самых высокогорных крепостей в мире (10 000 футов). Цитадель стояла на округлой возвышенности, а стены и брустверы были сложены из камней, добытых там же, в соседних скалах. Кругом всё словно вымерло, и лишь завывания ветра разрывали тишину. Мы въехали на территорию гигантского внутреннего двора, в центре которого располагался подземный арсенал. Из входного люка на нас смотрело несколько пар глаз – русские часовые, охранявшие перевал, трезво рассудили, что в такую погоду ни им, ни врагам под открытым небом делать нечего. Они пригласили нас внутрь и, поставив чайник на огонь, начали рассказывать нам о том, как небольшой русский отряд, в котором они числились, переходил через Палантекенский перевал. Турки отступили без боя, как только стало известно, что Девебойнские крепости эвакуированы. Палантекенский форт строился, чтобы сдерживать наступление со стороны массива Бингель-Даг и Мушской долины. А приветившие нас солдаты шли от Хныса и почти неделю скитались по бесприютным горам и равнинам. Из еды у них было лишь то, что поместилось в карманах. Когда они достигли Палантекенского перевала, турки уже ретировались и, к счастью, оставили кое-какие съестные припасы. Пока заваривался чай, один из солдат обратился ко мне: «Когда же эта война закончится?» Я ответил, что не знаю, и спросил, не устал ли он воевать. «О нет, – сказал он. – Я уже дважды был ранен. Я сражался за родину и охотно снова пойду в бой». На несколько минут все притихли. Молчали и мы с моим другом. Тогда я спросил у остальных солдат, что они думают о войне. Немного помявшись, один из них произнёс: «Война есть война. Когда-нибудь ведь она должна закончиться. А до тех пор надо воевать». И снова повисло молчание. Будь я корреспондентом какого-нибудь английского бульварного издания или представителем могущественного газетного синдиката, который кормит английскую общественность публицистикой, мне бы полагалось тотчас же сесть и настрочить статью о необычайной твёрдости духа и решимости, царящих в рядах русской армии, о людях, готовых биться не на жизнь, а на смерть до последней капли крови. Но я выдержал паузу, и когда мне подали чашку крепкого, дымящегося чая, сказал: «А вам не кажется, что война – это чудовищная глупость и зло? Люди убивают друг друга, сами не понимая, зачем. Это братоубийство, и ничего хорошего оно не принесёт. Уж точно ни вам, ни мне». И сразу же напряжение между нами как рукой сняло, установилась какая-то иная атмосфера. «Да уж, – согласился один, – вернее и не скажешь. Турецкий мужик нам не враг». Другой подхватил: «Если Николай с султаном чего не поделили, так пусть сами и дерутся». Даже тот солдат, который ещё несколько минут назад говорил, что дважды получал ранения и готов снова пойти в бой, не удержался: «Только этого нашим господам да барам и надо, чтобы мы дома от рук не отбивались». И он пустился в длинный рассказ о родной деревне на Волге, о том, что его собратьям досталось лишь несколько жалких десятин земли, а вокруг – сплошь хозяйские владения, о том, что крестьяне работают за пару копеек в день, отдавая весь урожай барину, о том, что всем заправляет
Часа в три мы простились с нашими друзьями из Палантекенской крепости и начали спускаться по крутым склонам. До Эрзерумской равнины мы дошли к закату. На следующий день, 23 февраля, мы поблагодарили генерала Калитина за любезный приём и, присоединившись к автомобильной колонне, выехали в Сарыкамыш. Весь день мы тряслись по колее, проложенной в северо-восточном направлении, затем миновали Хасан-Калу и уже в темноте продолжили путь через центральную часть Пасинской равнины. Утро 24 февраля застало нас на кряжах в районе бывшей русско-турецкой границы. Подкрепившись в Караургане, мы двинулись дальше через лесистые долины и к вечеру были в Сарыкамыше. Днём 25 февраля мы сели на поезд до Тифлиса и вернулись – почти после месячного отсутствия – в кавказскую столицу.
Приложение 4
Бюлент Бакар. Большевистская пропаганда в Стамбуле в период национальной борьбы и попытка использовать Белую армию против правительства Анкары
Большевистская пропаганда и вся деятельность, с нею связанная, во время оккупации Стамбула войсками союзников велись прежде всего с помощью большевистской агентуры, прибывшей в Стамбул с беженцами. Официальные лица Антанты были обеспокоены, главным образом, пропагандой среди своих солдат[401]. Они опасались, что большевики распространят в Стамбуле анархию и коммунизм. Также стамбульская пресса внимательно и с тревогой следила за контактами большевиков с правительством Анкары и была обеспокоена пропагандой в Стамбуле[402]. Понятно, что эти действия были связаны и с роспуском Белой армии. Как удалось выяснить, главной задачей большевиков была переработка и передача в Москву информации, полученной у великих держав. Учитывая оккупационную обстановку, они, вероятно, не планировали поднимать в городе вооружённое восстание. По крайней мере, установить, что у большевиков имелась идея подстрекать к такому восстанию белых русских, по изученным источникам не удалось.
Ещё одним важным обстоятельством того времени является попытка использовать Белую армию в национально-освободительной борьбе турецкого народа. Идея мобилизовать эту готовую армию против правительства Анкары возникла у оккупантов с самого начала, и генерал Врангель первое время полагал эту идею разумной. По донесению разведки от 15 декабря 1920 года, «некоторые русские офицеры врангелевской армии, приехавшие в Галлиполи, как и английские военные высших чинов, говорили о том, что они будут воевать в Анатолии против кемалистов, и стали искать приверженцев своей затеи, однако из них маршал Полковичев[?], капитан Мустафа[ев], полковник Саратев[ский], генерал Анзерик и полковник Стомозин были арестованы»[403]. «Маршал Полковичев» и полковник Стомозин были приговорены Французским военным судом к смертной казни[404]. В свою очередь, если исходить из донесений, хранящихся в Государственном архиве при Президенте Турецкой Республики, турецкая национальная разведывательная организация в Стамбуле вела через татарских солдат активную деятельность в Белой армии, что привело к росту в ней симпатий к движению Мустафы Кемаль-паши. 10 декабря 1920 г. командующий Белой армией в Галлиполи генерал Кутепов лично наказал (избил) некоторых офицеров, которые хотели перейти на сторону Кемаль-паши, и снял с них погоны. Об этом событии упоминается в дневнике находившегося в Галлиполи русского капитана Николая Раевского, однако подробности не приводятся[405]. Согласно исследованиям, основанным на тех же источниках, русские офицеры и солдаты, которые хотели присоединиться к армии Кемаль-паши, были отправлены в военный суд и некоторые из них были казнены[406]. В любом случае, известно, что в Белой армии были серьёзные сторонники Кемаля. Тем временем идея использования Белой армии против правительства Анкары продолжала существовать на протяжении всего периода национальной борьбы. В определённый момент и Греция путём различных обещаний пыталась переманить Белую армию на свою сторону. Но генерал Врангель, вероятно, принявший во внимание галлиполийские события, отказался от подобного сотрудничества. Его решительная позиция весьма облегчила положение правительства Анкары, находившегося на этапе создания новой регулярной турецкой армии, и в этом смысле можно сказать, что Белая армия внесла свой вклад в общенациональную борьбу.
Комментарии
Философия
Впервые:
На титульном листе вычеркнуто первонач. назв. «Величество», указана дата «1930» и написано: «Начат 1/5/30, 2, rue d’Ermont, Sannois» (адрес дома в пригороде Парижа, где тогда жил писатель). Рукопись имеет авторскую правку, местами текст недоработан (кое-где автор планировал внести исправления). Помимо вычёркиваний и вставок, автор предлагает др. варианты слов, не исключая заменяемых. Эти варианты приводятся в постраничных сносках. На оборотах страниц (а порой и на лицевой стороне) встречаются различные черновые записи: отрывки текста, варианты фраз, перечни персонажей, астрономические расчёты, списки календарных и историч. дат и т. п. Некоторые из них, а также наиболее значимые вычеркн. фрагменты приводятся в примеч.
Приложение 1
Публ. впервые по рукописи (АЗ).
Приложение 2
Перечень включённых в приложение газетных публ. И. Зданевича о Первой мировой войне, скорее всего, не является исчерпывающим. Такие материалы были обнаружены нами лишь в двух изд., с которыми Зданевич постоянно сотрудничал. Однако и в них мы могли упустить его очерки или заметки, опубл. под неизвестными псевдонимами. Было бы трудно догадаться, что именно ему принадлежит подпись Мживанэ в газ. «Закавказская речь», если бы не прямые указания на это в 7-й гл. романа и в раннем варианте 1-й гл. (см. Приложение 1). Благодарим Анну Новосёлову за безотказную помощь в поиске публ. Зданевича в Библиотеке РАН (С.-Петербург), а также Петра Казарновского, с нею нас познакомившего, Режиса Гейро – за предоставление копий некоторых ранее найденных материалов, наконец Александра Умняшова, выполнившего компьютерный набор части материалов и сверку трудночитаемых текстов в ГПИБ (Москва).
Приложение 3
Публ. по:
Фрагмент почти целиком воспроизводит гл. V кн. М.Ф. Прайса. Зданевич упоминается также в нач. гл. VI: «В апреле я обратился в английскую прессу с письмом, надеясь привлечь внимание общественности к положению мусульман в оккупированных районах Турции, а тем временем мой друг Зданевич направил такое же обращение в русскую прессу» (p. 183). Под обращением Зданевича, очевидно, имеется в виду его письмо в редакцию газ. «Закавказская речь», опубл. 8 мая 1916 г., см. Приложение 2.
Брит. журналист и политик Морган Филипс Прайс (1885–1973) во время Первой мировой войны был корреспондентом газ. “Manchester Guardian” на Кавказском фронте, где в нач. 1916 г. повстречался и подружился с И. Зданевичем. В нач. мая 1917 г. они снова виделись в Петрограде. В 1921 г. Прайс опубл. воспоминания о рус. революции. В 1929 г. он стал депутатом в Палате общин от лейбористской партии. В том же году Зданевич сочинил повесть «Письма Моргану Филипсу Прайсу» о своих поездках по горным провинциям Турции в 1917 г. и о жизни в Константинополе в 1920–1921 гг. В 1930 г. он отправил Прайсу в подарок экземпляр своего романа «Восхищение». В 1932 г. друзья встретились в Лондоне, в 1960-е гг. они виделись в Париже.
Приложение 4
Материал подготовлен профессором Университета Мармара (г. Стамбул) доктором исторических наук Бюлентом Бакаром специально для наст. изд. Пер. с тур. выполнен Тюркан Олджай. На эту тему также см. кн. Б. Бакара «Гости пленённого города: Белые русские»: