В книге представлена коллекция мистических, таинственных и жутких историй, созданных западноевропейскими и американскими писателями XVIII–XX веков. Эти произведения, при всем их разнообразии, объединяет тема сверхъестественного, которое вторгается в размеренный ход повседневной жизни. Авторы вовлекают своих героев и читателей в страшный готический мир, полный метафизических и психологических загадок, не поддающихся привычным, рациональным объяснениям.
© Антонов С.А., составление, перевод на русский язык, 2024
© Брилова Л.Ю., перевод на русский язык, 2024
© Ибрагимов А.Ш., перевод на русский язык, 2024
© Токарева Е.О., перевод на русский язык, 2024
© Роговская Н.Ф., перевод на русский язые, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Мэри Шелли
1797–1851
Превращение
Мне доводилось слышать, что человек, с которым произошло какое-либо странное, сверхъестественное или магическое событие, впоследствии временами пребывает в состоянии, так сказать, умственного смятения и, как бы ему, возможно, ни хотелось скрыть случившееся, не способен утаить от ближнего сокровенные глубины своей души. Свидетельствую, что это наблюдение – сущая правда. Я истово поклялся самому себе ни за что не открывать слуху смертного те ужасы, во власть которых меня некогда ввергла неуемная, дьявольская гордыня. Праведника, выслушавшего мою исповедь и примирившего меня с Церковью, уже нет в живых. Никто не знает, что когда-то…
Так стоит ли нарушать однажды данную клятву? К чему рассказывать повесть о нечестивом вызове Провидению, об унижении, подавляющем душу? Зачем? Ответьте мне, вы, умудренные знанием тайн человеческой натуры! Я убежден лишь в том, что это необходимо; вопреки моему твердому решению – наперекор обуревающей меня гордыне – невзирая на стыд и даже на страх предстать перед ближними в самом гнусном виде – я должен говорить.
Генуя! Город, где я родился, – горделивый, глядящийся в лазурные воды Средиземного моря, – помнишь ли ты меня в детские годы, когда твои береговые скалы и мысы, твои ясные небеса и цветущие виноградники были моим миром? Счастливая пора! Время, когда узкие пределы доступного пространства сковывают наши физические возможности, но сама эта ограниченность обращает юную душу к воображаемым просторам; единственный период нашей жизни, когда невинность и радость пребывают в единстве. И тем не менее кому удается оглянуться на собственное детство без того, чтобы не вспомнить о его горестях и мучительных страхах? С рождения я отличался самым заносчивым, высокомерным и неукротимым нравом из всех, какими были когда-либо наделены смертные. Я робел только перед отцом; а он, человек великодушный и благородный, но своенравный и властный, одновременно и поощрял, и сдерживал неистовые порывы моей натуры, что заставляло меня быть покорным, но не вызывало уважения к мотивам, которыми он руководствовался, отдавая свои распоряжения. Стать мужчиной, свободным, независимым – или, лучше сказать, надменным и деспотичным, – таковы были надежда и молитва моего мятежного сердца.
У моего отца был друг, богатый и знатный генуэзец; в годину политической смуты его внезапно приговорили к изгнанию и лишили имущества. В ссылку маркиз Торелья отправился один. Он был вдовцом, как и мой отец, на чьем попечении осталось единственное дитя маркиза – малютка Джульетта. Я, несомненно, дурно обращался бы с этой милой девочкой, если бы мое положение не вынудило меня стать ее покровителем. Различные происшествия детской поры побуждали Джульетту видеть во мне спасительную опору; я же воспринимал ее как нежное, чувствительное создание, которое неизбежно погибло бы, соприкоснувшись с жестокостью внешнего мира, не будь оно окружено моей бдительной заботой. Мы росли вместе. Первая майская роза не так прелестна, как прелестна была эта милая девочка. Ее личико овевало сияние красоты. Ее фигурка, поступь, голос – даже сейчас мое сердце рыдает, едва мне приходит на ум все то доверчивое, нежное, любящее и чистое, что заключалось в этой божественной обители души. Когда мне было одиннадцать лет, а Джульетте восемь, мой двоюродный брат, заметно превосходивший годами нас обоих – он казался нам взрослым мужчиной, – обратил самое пристальное внимание на мою маленькую подругу: он назвал ее своей невестой и попросил стать его женой. Получив отказ, он принялся настаивать и насильно привлек ее к себе. В исступлении чувств, с перекошенным от злобы лицом я набросился на него, попытался выхватить его клинок, в ярости сомкнул руки у него на шее, намереваясь задушить его; ему пришлось звать на помощь, чтобы освободиться. Тем же вечером я привел Джульетту в домашнюю часовню и заставил прикоснуться к священным реликвиям – я разбередил ее детское сердце, осквернил ее детские уста клятвой, что она будет моей, и только моей.
Что ж, те дни миновали. Спустя несколько лет Торелья вернулся и зажил в еще большем богатстве и процветании, чем прежде. Я был семнадцатилетним юнцом, когда мой отец, который купался в роскоши, граничившей с мотовством, умер; Торелья радовался тому, что мое несовершеннолетие позволяет ему заняться обустройством моих дел. Мы с Джульеттой обручились у отцовского смертного одра, Торелье предстояло сделаться для меня приемным родителем.
Я жаждал повидать мир – и принялся утолять эту жажду. Я отправился во Флоренцию, Рим, Неаполь; оттуда проследовал в Тулон и наконец достиг заветной цели своих стремлений – Парижа. В ту пору там творилось нечто невообразимое. Несчастный король Карл VI, то пребывавший в здравом уме, то впадавший в безумие, выглядевший то монархом, то презренным рабом, был поистине насмешкой над человечеством. Королева, дофин и герцог Бургундский, попеременно друзья и враги, то вместе восседали на богатых пирах, то вступали в кровопролитное соперничество друг с другом; погрязшие в распутстве и в ожесточенных распрях, они оставались слепы к бедственному положению страны и нависшим над нею опасностям. Мой нрав по-прежнему давал знать о себе. Я был высокомерен и своеволен; я любил быть на виду и, что еще важнее, отбросил всякую сдержанность. Кто смог бы обуздать меня в Париже? Юные друзья с готовностью потакали моим страстям, которые служили для них источником наслаждений. Я считался привлекательным; я слыл образцом всех мыслимых рыцарских достоинств. Я не принадлежал ни к одной политической партии. Я сделался всеобщим любимцем, которому в силу юного возраста прощались заносчивость и гордыня; я превратился в избалованного ребенка. Что могло усмирить меня? Уж конечно, не письма и советы Торельи – разве что острая нужда, являвшаяся мне в виде отвратительной тени пустого кошелька. Однако существовало средство заполнить эту пустоту. Я продавал – акр за акром, имение за имением. Моим нарядам, драгоценностям, лошадям и их снаряжению почти не было равных в блистательном Париже, меж тем как мои наследные земли переходили в чужие руки.
Герцог Орлеанский попал в засаду и был убит герцогом Бургундским. Страх и ужас охватили весь Париж. Дофин и королева затворились в своих покоях; все развлечения были на некоторое время отменены. Такое положение дел мало-помалу утомило меня, и я устремился душою к местам, любимым с детства. Почти что нищий, я все же намеревался воротиться туда, заявить свои права на Джульетту и восстановить свое состояние. Несколько удачных торговых сделок должны были вернуть мне богатство. При этом возвращаться в обличии бедняка не входило в мои планы. Напоследок я продал остававшееся у меня имение вблизи Альбаро, выручив всего половину его стоимости, зато наличными деньгами. Потом отправил различные украшения, гобелены и по-королевски роскошную мебель в свой дворец в Генуе – единственное обиталище, уцелевшее из моего наследного имущества. Сам же я еще ненадолго задержался, стыдясь той роли воротившегося блудного сына, которую, как я опасался, мне предстояло сыграть. Отослал я и лошадей, отправив одного несравненного испанского скакуна своей нареченной невесте; его чепрак пламенел драгоценными камнями и золотой парчой, в которую я распорядился вплести инициалы Джульетты и ее Гвидо. И она, и ее отец благосклонно приняли мой подарок.
Но и вернуться отъявленным мотом, стать предметом бесцеремонного, возможно, глумливого интереса сограждан, оказаться один на один с их укорами и издевками было не самой заманчивой перспективой. Дабы защититься от враждебной молвы, я попросил нескольких наиболее беспутных своих приятелей сопровождать меня; и затем отправился в дорогу, вооруженный против целого мира, скрывающий мучительное чувство – наполовину страх, наполовину раскаяние, – ведомый бравадой и с дерзким видом удовлетворенного тщеславия.
Я прибыл в Геную; прошелся по мозаичному полу фамильного дворца. Моя горделивая поступь пребывала в разладе с моими чувствами, ибо, несмотря на окружавшую меня роскошь, в глубине души я ощущал себя нищим. Все и каждый узнают об этом, стоит только мне заявить свои права на Джульетту. Во взглядах встречных я читал презрение или жалость. Мне представлялось (столь склонна наша совесть воображать те муки, коих она заслуживает), что все вокруг – и стар и млад, и богач и бедняк – насмехаются надо мной. Торелья не приходил, и это было неудивительно: приемный отец, вероятно, полагал, что я должен выказать сыновнюю почтительность и сам явиться к нему. Однако, глубоко уязвленный сознанием своих безрассудств и пороков, я попытался переложить вину на других. Еженощно мы предавались оргиям в Палаццо Карега. За этими бессонными, разгульными ночами следовали полные апатии утра. Когда читали молитву Богородице, наши утонченные особы показывались на улицах, глумясь над добропорядочными обывателями и вызывающе глядя на робевших женщин. Джульетты среди них не было – нет, нет; появись она там, стыд прогнал бы меня прочь, если бы только любовь не побудила пасть к ее ногам.
Постепенно мне все это наскучило. Без предупреждения я навестил маркиза. Он был у себя на вилле, одной из многих, украшавших окрестности Сан-Пьетро-д’Арена. Стоял месяц май – май в этом благодатном уголке мира; цветки фруктовых деревьев увядали среди пышной зеленой листвы; виноградные лозы простирались повсюду; земля была усыпана опавшими лепестками олив; светляки населяли миртовую изгородь; небеса и землю одевал покров необыкновенной красоты. Торелья приветствовал меня с дружелюбным, хотя и серьезным видом, и даже эта тень неудовольствия вскоре растаяла. Черты сходства с отцом – выражение и тон юношеского простосердечия, по-прежнему дремавшего во мне, несмотря на мои проступки, – смягчили сердце доброго старика. Он послал за дочерью – и представил ей меня в качестве жениха. Покой озарился неземным светом при ее появлении. Ее лицо, с большими ласковыми глазами, пухлыми, в ямочках, щеками, младенчески-нежными устами, было лицом херувима и выражало редкое единение счастья и любви. В первый момент меня охватило восхищение. «Она моя!» – подумал я в следующий миг в порыве самодовольства, и мои губы искривила усмешка, исполненная горделивого торжества. Я не был бы enfant gâte[2] французских красавиц, не овладей я искусством угождать отзывчивым женским сердцам. В мужском кругу я выказывал властность – что лишь выразительнее подчеркивало ту почтительность, с какой я относился к женщинам. И теперь я начал свои ухаживания, расточая тысячу любезностей Джульетте, которая, дав мне в детстве клятву, никогда не позволяла себе увлечься кем-то другим и, хотя и привыкла быть предметом восхищенного преклонения, не владела языком влюбленных.
В продолжение нескольких дней все складывалось как нельзя лучше. Торелья ни разу не помянул о моем мотовстве и держался со мной как с любимым сыном. Но когда мы принялись обсуждать предварительные условия моего союза с его дочерью, эта благообразная картина с неизбежностью омрачилась. Еще при жизни моего отца был составлен брачный договор. В сущности, я сделал его недействительным, растранжирив без остатка состояние, каковое должен был разделить с Джульеттой. Посему Торелья предложил считать этот договор расторгнутым и взамен заключить другой, согласно которому приданое его дочери возрастало безмерно, однако на расходы налагалось великое множество ограничений. Почитая независимостью одни лишь свободные проявления своей властной воли, я упрекнул маркиза в том, что он пытается извлечь выгоду из моего бедственного положения, и напрочь отверг названные условия. Старик начал было мягко увещевать меня, призывая проявить благоразумие. Взыгравшая гордость овладела моими мыслями: я выслушал его с негодованием – и отринул с пренебрежением.
– Джульетта, ты – моя! Разве в пору невинного детства мы не обменялись клятвами верности? Разве не едины мы в очах Господних? Неужели твой бессердечный, жестокий отец разлучит нас? Будь же великодушна, любовь моя, будь справедлива; не отбирай дара, составляющего последнее сокровище твоего Гвидо, – не отрекайся от своих клятв; позволь нам бросить вызов миру и, презрев расчеты и предписания старости, найти в нашей взаимной любви убежище от всякого зла.
Вероятно, пытаясь отравить подобными софизмами это святилище праведной мысли и нежной любви, я напоминал дьявола. Джульетта в ужасе отпрянула от меня. Отец был для нее самым лучшим и добрым из людей, и она стремилась доказать мне, что покорность ему приносит одно лишь благо. Он примет мое запоздалое смирение с сердечной приязнью, и ответом на мои покаянные слова станет великодушное прощение. Напрасны увещевания юной и нежной девы в адрес человека, привыкшего считать свою волю законом, человека, в душе которого обитал ужасный, непреклонный тиран, способный покориться только собственным властным желаниям! Сопротивление лишь сильнее распаляло меня; мои сумасбродные приятели всегда готовы были подлить масла в огонь. Мы замыслили похитить Джульетту. Поначалу наша затея как будто увенчалась успехом. Но на обратном пути мы столкнулись с терзаемым муками отцом и его слугами. Произошла стычка, и, еще до того как вмешательство городской стражи позволило нашим противникам одержать верх, двое людей Торельи получили опасные ранения.
Эта часть моей истории тяготит меня сильнее всего. Ныне, став другим, я с отвращением вспоминаю себя в ту пору. Не приведи бог никому из внимающих этому рассказу когда-нибудь ощутить то, что чувствовал я. Конь, принуждаемый к неистовой скачке всадником с острыми шпорами, был свободнее, чем я – раб жестокой тирании собственной натуры. Моей душой завладел дьявол, язвивший ее до безумия. Голос совести взывал ко мне, но едва я поддавался его увещеваниям, как меня – игрушку страстей, порожденных гордыней, – подхватывал и уносил вдаль поток неимоверной ярости, подобный урагану. Я был заключен в тюрьму, но, по требованию Торельи, освобожден и вновь вернулся, чтобы силой увезти обоих – и отца, и его дитя – во Францию; эта несчастная страна, где в ту пору промышляли грабежом шайки разбойников и орды вышедших из повиновения солдат, могла стать благоприятным убежищем для преступника вроде меня. Наш замысел был раскрыт. Меня приговорили к изгнанию, и, так как мои долги уже достигли колоссальной величины, остававшаяся у меня собственность была передана в качестве уплаты специальным уполномоченным. Торелья опять предложил свое посредничество, потребовав взамен только одного – обещания не предпринимать новых бесплодных покушений на него и на его дочь. Я презрительно отверг это предложение и возомнил себя победителем, когда оказался одиноким изгнанником без гроша за душой, выдворенным за пределы Генуи. Приятели оставили меня: они покинули город несколькими неделями раньше и теперь уже находились во Франции. Я был один – без друзей, без меча на поясе, без единого дуката в кошельке.
Я бродил по берегу моря, объятый и жестоко терзаемый вихрем страстей. Казалось, внутри меня пылают раскаленные угли. Поначалу я предался размышлениям о том, что мне
Постепенно осознавая истинное положение вещей, я преисполнялся отчаяния. Лишения, которые я претерпел за несколько месяцев, проведенных в узилище, распалили мою душу до безумия, но ослабили ее телесную оболочку. Я был изнурен и безволен. Дабы обеспечить мне сносные условия в тюрьме, Торелья использовал множество ухищрений; однако я распознал и пренебрежительно отверг их все – и теперь пожинал плоды собственного упрямства. Что я должен был сделать? Пасть к ногам своего врага и умолять о прощении? – Да лучше умереть десятью тысячами смертей! Никогда не добиться им этой победы! Ненависть – я принес клятву вечной ненависти! Ненависти – чьей? К кому? – Бродяги-изгнанника к могущественному вельможе. И я, и мои чувства были для них ничто: они уже позабыли о столь недостойном человеке. А Джульетта! Ее ангельское лицо и грациозная фигура напрасно сияли красотой среди туч моего отчаяния – ибо я потерял ее, потерял гордость и цвет этого мира! Другой назовет ее своею! Эта неземная улыбка сделает счастливым другого!
Даже теперь сердце мое замирает, случись мне припомнить те мрачные думы. То почти обессилев от слез, то заходясь яростью, вызванной душевными муками, я продолжал бродить по каменистому берегу, который с каждым моим шагом выглядел все более диким и безотрадным. Отвесные скалы и побелевшие от времени утесы вздымались над спокойными водами океана; зияли чернотой входы пещер; из бухт, источенных морем, непрестанно доносился шелестящий плеск волн. Неожиданно на моем пути возникла преграда – крутой мыс, практически неприступный из-за нагромождения рухнувших сверху обломков камней. Близился вечер, когда в направлении океана вытянулась возникшая словно по мановению волшебного жезла темная пелена туч, которая омрачила еще недавно синее небо и накрыла тревожной тенью дотоле мирные воды. Странные, фантастические очертания этих туч изменялись, сливались друг с другом; казалось, ими движет какое-то властное заклинание. На волнах появились белые гребни; гром, сперва глухо пророкотавший, вскоре мощно загремел из-за темно-багряной водной пустыни, испещренной пятнами пены. Местность, где я находился, одной стороной была обращена к раскинувшемуся во всю ширь океану, с другой же ее ограничивал внушительного вида мыс. Внезапно из-за его оконечности появилось гонимое ветром судно. Тщетно моряки силились направить свой корабль в открытое море – шторм влек его прямо на скалы. Он погибнет! Все на его борту погибнут! Если бы я мог оказаться среди них! Мое юное сердце впервые встретило с радостью мысль о смерти. Страшно было наблюдать за тем, как это судно пытается противостоять судьбе. Я с трудом мог разглядеть моряков, но до меня долетали их возгласы. Скоро все будет кончено! Скала, скрытая бурными волнами и потому незаметная, лежала в засаде, поджидая свою жертву. Удар грома раздался у меня над головой в тот самый миг, когда челн с ужасным содроганием наскочил на незримого врага. Не прошло и минуты, как судно разнесло в щепки. Я был в безопасности – а мои собратья тем временем вели безнадежную борьбу за жизнь. Мне чудилось, что я и в самом деле вижу, как они борются, – до того реальны были их крики, в пронзительной агонии перекрывавшие рев и грохот валов. Обломки разбитого судна, кидаемые взад и вперед темными бурунами, вскоре пропали из виду. Я наблюдал за происходящим до самого конца, не в силах отвести взор; потом опустился на колени и закрыл лицо руками. Затем вновь взглянул на море: что-то колыхалось на волнах неподалеку от берега и мало-помалу приближалось к нему. Неужели это человек? Очертания становились все явственнее; и наконец мощная волна вознесла свой груз и выбросила его на скалу. Человек, сидящий верхом на матросском сундучке! – Человек! – В самом ли деле? Определенно, среди людей такого еще не бывало: уродливый карлик, косоглазый, с безобразными чертами и искривленным туловищем, создание, облик которого вызывал ужас. Я уже было начал проникаться сочувствием к ближнему, вырвавшемуся из водной могилы, – и вот в мгновение ока кровь застыла в моих жилах. Карлик слез с сундучка и откинул назад прямые, растрепанные волосы, открыв гнусную физиономию.
– Клянусь святым Вельзевулом! – воскликнул он. – Все закончилось благополучно! – Он огляделся по сторонам и увидел меня. – О дьявол! Вот еще один соратник всемогущего! Какому святому ты вознес молитвы, приятель, – если не моему? Правда, я что-то не припомню тебя на борту.
Я отпрянул от чудовища, ужаснувшись его кощунственной речи. Он снова обратился ко мне, и я пробормотал какой-то еле слышный ответ.
– Твой голос тонет в этом беспорядочном гуле, – продолжал он. – Какой шум, однако, от этого огромного океана! Ватага школяров, вырвавшихся на волю из своей тюрьмы, и та ведет себя тише, чем эти свободно играющие волны. Они мне надоели. Довольно с меня их нескончаемого буйства. Уймись, седая стихия! Прочь, ветры, домой! Облака, летите к антиподам – и пусть прояснятся наши небеса!
С этими словами он вытянул вперед длинные, тощие руки, похожие на паучьи лапки, и, казалось, обнял ими раскинувшиеся перед ним просторы. Не чудо ли? Облака рассеялись и скрылись из виду; лазурное небо, сперва робко проглянувшее из-за них, вскоре распростерлось над нами безмятежной голубой гладью; штормовой ветер сменился ласковым дуновением с запада; море успокоилось, и вместо волн на его поверхности теперь играла легкая рябь.
– Люблю покорность даже в этих неразумных стихиях, – сказал карлик, – а уж тем паче в неукротимом человеческом духе! Согласись, славный выдался шторм – и вызвал его не кто иной, как я.
Вести беседы с этим заклинателем значило искушать Провидение. Однако человек склонен почитать
– Ну, ну, приятель, не робей, – продолжал этот презренный субъект. – Когда я доволен, то пребываю в добродушном настроении; а вид твоей хорошо сложенной фигуры и привлекательного лица доставляет мне удовольствие, хотя ты и выглядишь немного опечаленным. Ты испытал бедствия на суше – я потерпел крушение на море. Возможно, я смогу укротить бурю, что выпала тебе на долю, так же, как сумел совладать со своей. Будем же друзьями? – И он протянул мне руку; я не нашел в себе сил пожать ее. – Что ж, тогда товарищами – так тоже сойдет. А теперь, пока я отдыхаю после давешней встряски, расскажи мне, отчего ты, такой молодой и удалой на вид, бродишь понуро и одиноко по этому пустынному побережью.
Голос карлика звучал хрипло и резко, а сам он во время своей речи извивался так, что на него было жутко смотреть. Тем не менее он приобрел нечто вроде влияния на меня, коему я не мог противиться, и я поведал ему свою историю. Выслушав мой рассказ, карлик разразился продолжительным и громким смехом, который эхом отдавался в окрестных скалах; казалось, сам ад завывает вокруг меня.
– О, брат Люцифера! – воскликнул он. – Стало быть, и ты пал из-за своей гордыни; и ты, великолепный, как сын Зари, готов отринуть свою красоту, свою невесту, свое благополучие, лишь бы не покориться тирании добра. Клянусь душой, я приветствую твой выбор!.. Итак, ты бежал, ты сдался; и теперь собираешься умереть с голоду в этих скалах и позволить птицам выклевать твои мертвые глаза, меж тем как твой враг и твоя суженая не нарадуются твоему падению. Я нахожу, что твоя гордыня странным образом сродни смирению.
Пока он говорил, тысячи ядовитых мыслей жалили меня в самое сердце.
– Что же ты прикажешь мне делать? – вскричал я.
– Я? О, ничего, разве что лечь наземь и помолиться в ожидании смерти. Но, будь я на твоем месте, уж я бы знал, что следует делать.
Я приблизился к нему. Благодаря своим сверхъестественным способностям он представлялся мне оракулом; и все же странная и жуткая дрожь сотрясла меня с головы до пят, когда я произнес: «Говори! Научи меня – посоветуй, как поступить!»
– Отомсти за себя, приятель! Посрами своих врагов! Повергни ниц старика и овладей его дочкой!
– В целом мире, куда ни глянь, – воскликнул я, – мне неоткуда ждать помощи! Будь у меня золото, я мог бы достичь многого; но я беден и одинок – и потому беспомощен.
Пока я вел свой рассказ, карлик восседал на сундучке. Теперь он спрыгнул с него – коснулся какой-то пружинки – cундучок распахнулся! Какое богатство оказалось внутри – сверкающие драгоценные камни, сияющее золото, бледное серебро! Во мне загорелось безумное желание завладеть этими сокровищами.
– Несомненно, – произнес я, – всяк, кто столь же могуществен, как ты, способен осуществить что угодно.
– Нет, – скромно возразил уродец, – я не так всемогущ, как кажется. Я владею некоторыми вещицами, коими ты, вероятно, жаждешь обладать; но я отдал бы их все за малую долю того… нет, даже за временное пользование тем, что есть у тебя.
– Все, что у меня есть, к твоим услугам, – с горечью отозвался я. – Нищета, изгнание, позор – дарю тебе их все, без остатка.
– Превосходно! Благодарю. Прибавь еще кое-что к своему дару, и мои сокровища достанутся тебе.
– Ничто – единственное мое наследство; что, кроме этого, хотел бы ты получить?
– Твои привлекательные черты и стройное сложение.
Я содрогнулся. Что же, этот всесильный урод намеревается убить меня? Кинжала у меня не было. Я забыл помолиться – и ощутил, как кровь отхлынула от моего лица.
– Я прошу о займе, не о подарке, – продолжало безобразное существо. – Одолжи мне на три дня свое тело; взамен ты получишь мое – в качестве временного пристанища для своей души – и, в уплату за услугу, принадлежащий мне сундучок. Что скажешь о такой сделке? Каких-то три кратких дня.
Говорят, вести недозволенные беседы опасно; и я – прекрасное подтверждение этой максиме. Может показаться невероятным, что я вообще дал себе труд выслушать предложение карлика; однако, несмотря на противоестественное уродство этого создания, чей голос повелевал земной, воздушной и морской стихиями, в его персоне было нечто завораживающее. Меня так и подмывало согласиться – ведь, владея тем сундучком, я мог бы править миром. Останавливало меня только одно: опасение, что он не сдержит данного слова. Затем я подумал, что вскоре все равно умру в этих пустынных песках, и тогда тело, которое он мечтает заполучить, уже не будет принадлежать мне, – так почему бы не попытать счастья? Кроме того, я знал, что, согласно законам магического искусства, существуют постулаты и клятвы, пренебречь которыми не осмелится ни один чародей. Я медлил с ответом, меж тем как он ни на миг не прекращал уговоры, то вновь демонстрируя свое богатство, то рассуждая о том, сколь малую цену за него затребовал, – покуда отказ от сделки не начал казаться мне сущим безумием. Так оно и бывает: мы пускаем нашу ладью в бурный поток, и она несется вниз по течению, преодолевая пороги и водопады; мы отдаемся неистовству страстей, водоворот которых увлекает нас в неведомые дали.
Он произнес множество клятв, в то время как я заклинал его множеством святых имен; внезапно я увидел, что мои слова заставляют это чудесное воплощение власти, этого повелителя стихий дрожать, точно осенний лист; и наконец карлик, запинаясь (как будто собственный дух неохотно и через силу заговорил внутри него), изрек заклятие, которое – надумай он обмануть меня – могло бы принудить его отдать незаконно присвоенную добычу. Нашей крови, двум горячим источникам жизни, предстояло слиться, дабы навести, а затем рассеять магические чары.
Но довольно об этом богопротивном действе. Я был убежден – и дело было сделано. Проснувшись утром на покрытом галькой побережье, я не узнал собственной тени. Я чувствовал себя так, словно превратился в жуткий призрак, и проклинал свое легковерие и слепую доверчивость. Сундучок был на месте – равно как и золото с драгоценными камнями, ради которых я продал телесную оболочку, дарованную мне природой. Их вид несколько успокоил меня: три дня пройдут быстро.
И вот начался их отсчет. Карлик снабдил меня обильным запасом еды. Поначалу я еле передвигался – настолько чужими и негодными казались мне все мои конечности; а мой голос – то был голос самого дьявола. Но я молчал, обратив лицо к солнцу, дабы не видеть собственной тени, считал часы и строил планы на будущее. Повергнуть Торелью к своим стопам, завладеть Джульеттой наперекор ему – все это можно было легко осуществить при помощи моего богатства. Темными ночами я спал и видел сны, в которых мои мечты сбывались. Солнце дважды садилось – и наконец появилось в третий раз. Волнение и тревога овладели мною. О ожидание, ты поистине ужасно, когда тебя подогревает страх, а не надежда! Как мучительно сжимаешь ты сердце, нарушая его ровное биение! Как пронзаешь ты насквозь неведомой болью наши слабые тела, то словно разбивая их вдребезги и обращая в ничто, точно лопнувшее стекло, то придавая свежих сил, которые ни на что
Он не пришел! Клянусь ясными небесами, он не пришел! Уже потянулась томительная ночь, и вот она уже состарилась и «в черноте ее волос блеснула дневная седина», и вот солнце вновь предстало взору самого несчастного существа из всех, когда-либо роптавших на его свет. Так провел я три дня. Самоцветы и золото – о, как я их ненавидел!
Что ж… не стану чернить эти страницы неистовыми проклятиями: яростно обуревавшие меня тогда мысли и предположения были слишком ужасны. В конце концов я забылся сном, не посещавшим меня с третьего захода солнца; мне пригрезилось, что я припадаю к ногам Джульетты и она улыбается – и затем вскрикивает, увидев, как я переменился, – и снова улыбается, ибо ее возлюбленный, прекрасный как прежде, стоит перед ней на коленях. Но то был не я – то был он, дьявол, расположившийся в моем теле, говоривший моим голосом, очаровавший ее моим влюбленным взором. Я попытался предупредить ее, но мой язык отказался мне повиноваться; рванулся, чтобы разлучить их, но словно прирос к земле – и проснулся, охваченный мукой. Передо мной белели все те же безлюдные утесы, а позади раскинулись мерно шумевшее море, молчаливый берег и голубые небеса над ними. Что все это означало? Был ли мой сон лишь отражением яви? Неужели
Я побрел в направлении Генуи. Я успел немного освоиться со своими искривленными конечностями; не было еще на свете тела, столь скверно приспособленного для ходьбы: передвигался я с неимоверным трудом. Кроме того, не желая показываться кому-либо на глаза в своем безобразном обличье, я старался обходить стороной разбросанные вдоль берега деревушки. Я не был уверен, что местные мальчишки, случись им столкнуться со мной, не закидают меня камнями, приняв за неведомое чудовище; несколько крестьян и рыбаков, попавшихся мне по пути, встретили меня не слишком приветливо. Впрочем, когда я достиг городской черты, была уже темная ночь. Свежесть и благоухание, разлитые в воздухе, навели меня на мысль, что маркиз с дочерью, вероятно, покинули Геную и удалились в свою загородную резиденцию. Именно оттуда, с виллы Торелья, пытался я похитить Джульетту; я провел тогда в этих местах много часов и досконально изучил окрестности. Расположена вилла была превосходно – на берегу ручья, в окружении деревьев. Приблизившись, я обнаружил, что моя догадка верна; и более того, там проводили время в пиршестве и развлечениях. Весь дом был ярко освещен; легкий ветерок доносил звуки нежной и жизнерадостной мелодии. Сердце мое поникло. Я не сомневался, что благородная доброта Торельи не позволила бы ему открыто предаваться веселью сразу после моего злополучного изгнания; но о причине его радости я не решался и подумать.
То здесь, то там мелькали жители окрестных селений; несомненно, мне следовало поискать, где можно укрыться; однако меня так и подмывало обратиться к кому-нибудь, подслушать чей-нибудь разговор или же каким-то иным способом выведать, что происходит. Наконец, достигнув дорожек, пролегавших в непосредственной близости от усадьбы, я нашел одну достаточно темную, чтобы скрыть мое непомерное безобразие; но, как выяснилось, не я один бродил в ее тени. Вскоре я узнал все, что хотел, – то, что сначала заставило мое сердце замереть от ужаса, а потом закипеть от негодования. Завтра Джульетта будет отдана раскаявшемуся, исправившемуся, нежно любимому Гвидо – завтра моя невеста принесет клятву верности выходцу из преисподней! И виной этому был я! Моя проклятая гордость, моя демоническая одержимость и греховная самовлюбленность стали причиной случившегося. Ведь если бы я действовал как тот негодяй, что похитил мое тело… если бы я явился к Торелье с видом одновременно уступчивым и полным достоинства и сказал бы: «Я был не прав, простите меня; я не заслуживаю руки вашей ангелоподобной дочери, но все же позвольте мне притязать на нее позднее, когда перемена в моем поведении докажет, что я отрекся от своих пороков и прилагаю усилия к тому, чтобы стать хоть сколько-нибудь достойным ее. Я отправлюсь сражаться с неверными; и, когда благодаря истовому благочестию и непритворному раскаянию мои былые злодейства изгладятся из вашей памяти, позвольте мне вновь называть себя вашим сыном». Так говорил он; и был принят в точности как блудный сын в Писании; для него забили откормленного теленка; и, продолжая действовать в той же манере, кающийся грешник выказал такое искреннее огорчение своими безрассудствами, с таким смирением отказался от всех своих прав и так горячо вознамерился вновь обрести их, ведя покаянную и добродетельную жизнь, что быстро покорил добросердечного старика, получив от него и полное прощение, и его прелестное дитя.
О, если бы ангел из рая тайком надоумил меня поступить подобным образом! Но какая же участь ждет теперь невинную Джульетту? Допустит ли Господь сей нечестивый союз – или же, если какое-либо чудо расстроит его, свяжет опозоренное имя Карега с наихудшим из преступлений? Наутро они должны были обвенчаться; я мог предотвратить это лишь одним способом – встретившись со своим недругом и принудив его к соблюдению нашего договора. Я сознавал, что только в смертельной борьбе сумею вырвать у него согласие. При мне не было меча – впрочем, едва ли мои искривленные руки совладали бы с воинским оружием, – но имелся кинжал, на который я и возложил свои упования. Времени раздумывать и взвешивать все за и против не оставалось; возможно, в этой схватке мне предстояло погибнуть; но чувство чести и сама человеческая природа, не говоря уже о жгучей ревности и отчаянии, снедавших меня, требовали, чтобы я, пусть даже ценой собственной жизни, расстроил козни своего врага.
Гости удалились, огни начали гаснуть – обитатели виллы, несомненно, намеревались отойти ко сну. Я затаился среди деревьев постепенно пустевшего парка; ворота затворились; я принялся бродить вокруг дома – очутился под окном – о, оно было хорошо мне знакомо! – в комнате, наполовину скрытой занавесями, царил мягкий полумрак. Это был храм невинности и красоты. Его пышность отчасти умерял небольшой беспорядок, вызванный тем, что сей храм был обитаем; разбросанные здесь и там предметы говорили о вкусе той, что освятила его своим присутствием. Я увидел, как она входит стремительным и легким шагом и приближается к окну; раздвинув пошире занавеси, она выглянула в ночь. Свежий ветер поигрывал ее локонами, откидывая их с прозрачно-мраморного чела. Она сжала руки и обратила взор к небесам. До меня донесся ее голос. «Гвидо! – нежно прошептала она. – Мой Гвидо!» – и затем, словно обессилев от прилива чувств, упала на колени; ее возведенные горе очи, ее непринужденно-изящная поза, благодарность, воссиявшая на ее лице… о, все это слишком блеклые, пресные слова! Мое сердце, в тебе навсегда запечатлелось – пускай ты и не можешь изобразить его – это дитя любви и света, озаренное неземной красотой.
C затененной аллеи послышались быстрые, решительные шаги. Вскоре я увидел, как в мою сторону следует кавалер – молодой, роскошно одетый и, как мне показалось, приятной наружности. Я затаился понадежнее. Юноша приблизился; остановился под окном. Она поднялась, вновь выглянула наружу и, увидав его, произнесла… я не могу, нет, по прошествии времени я не могу воспроизвести в точности ее слова, исполненные мягкой нежности; она говорила их мне, но отвечал на них он.
– Я не уйду! – воскликнул он. – Здесь, где была ты, где твой образ скользит, подобно посетившему небеса духу, я проведу долгие часы, покуда мы вновь не встретимся, моя Джульетта, дабы никогда не разлучаться, ни днем ни ночью. А ты, любимая, ступай, иначе утренний холод и порывистый ветер покроют бледностью твои щеки, лишат жизни твои сияющие любовью глаза. Ах, дорогая! Будь мне позволено хоть раз поцеловать их, я, возможно, и смог бы обрести покой.
С этими словами он придвинулся ближе и, как мне показалось, намеревался забраться к ней в комнату. До тех пор я мешкал, чтобы не испугать ее; но в тот миг самообладание мне изменило. Я ринулся вперед – набросился на него – отшвырнул назад, вскричав: «Ах ты мерзкий, гнусный подлец!»
Не стану повторять все те эпитеты, к коим я прибег, дабы оскорбить человека, которого ныне вспоминаю не без некоторой приязни. Из уст Джульетты вырвался пронзительный крик. Я ничего не видел и не слышал – я чувствовал лишь своего врага, чье горло сжимал, и рукоять своего кинжала; мой противник боролся, но вырваться не мог; наконец он прохрипел: «Давай, бей! Уничтожь это тело – и будешь жить; и пусть жизнь твоя будет долгой и счастливой!»
Опускавшийся кинжал замер при этих словах, и враг, ощутив, что моя хватка ослабла, высвободился и выхватил свой меч; а между тем в доме поднялся шум, в комнатах замелькали факельные огни, и стало ясно, что нас вот-вот разнимут и я… о! лучше бы мне умереть; смерть не страшила меня – лишь бы он не выжил. Пребывая в ярости, я вместе с тем взвешивал все за и против: я могу погибнуть, но, если при этом погибнет и он, я без колебаний нанесу самому себе смертельный удар. Посему, когда он, полагая, что я замешкался, и решив коварно воспользоваться моим бездействием, сделал внезапный выпад в мою сторону, я бросился на его меч и в тот же миг c поистине отчаянной меткостью воткнул кинжал ему в бок. Мы упали вместе, перекатились друг через друга, и кровь, хлынувшая из наших отверстых ран, смешавшись, оросила траву. Что было дальше, не помню – я лишился чувств.
И вновь воротился я к жизни – смертельно ослабевший, я обнаружил себя распростертым на постели, возле которой стояла на коленях Джульетта. Чуднó! Первое, что я, запинаясь, попросил по пробуждении, было зеркало. Я был так изнурен и бледен, что бедная девочка, как она позднее сама мне поведала, не сразу решилась исполнить мою просьбу. Но богом клянусь – я снова ощутил себя юношей, узрев в зеркале хорошо знакомые и столь дорогие мне черты. Признаю, что это слабость, но скажу не таясь: всякий раз, когда я смотрюсь в зеркало, вид собственных лица и фигуры вызывает у меня немалую радость; а зеркал в моем доме больше, чем у любой венецианской красавицы, и гляжусь я в них куда чаще.
Поначалу я бессвязно рассказывал о карлике и совершенных им преступлениях и укорял Джульетту за то, что она с такой легкостью приняла его любовь. Она решила, что я брежу, и вполне имела право так думать; прошло некоторое время, прежде чем я заставил себя признать, что тем Гвидо, чье раскаяние побудило ее вернуться ко мне, был я сам; и, горько проклиная безобразного карлика и благословляя меткий удар, который прервал его жизнь, я внезапно осекся, когда она произнесла: «Аминь!» – ибо знал, что тот, на кого она гневается, – это я. Поразмыслив, я научился молчать – а попробовав говорить, смог поведать о той страшной ночи без каких-либо вопиющих неточностей. Рана, которую я нанес себе, оказалась нешуточной, выздоравливал я медленно, и, поскольку великодушный и благородный Торелья сидел подле меня, изрекая мудрости, способные склонить ближнего к покаянию, а моя милая Джульетта порхала вокруг, угождая моим прихотям и ободряя меня улыбками, исцелению моего тела сопутствовало также возрождение духа. По правде говоря, мои силы так и не восстановились полностью – лицо мое с тех пор всегда покрывает бледность и я немного сутулюсь. Иногда Джульетта с горечью упоминает о злодействе, ставшем причиной этих перемен, но я сразу целую ее и говорю, что все к лучшему. Поистине, я любящий и верный муж – но, если бы не эта рана, я никогда не смог бы назвать Джульетту моей.
Я больше ни разу не посещал побережье и не пытался разыскать дьявольское сокровище; при этом, мысленно обращаясь к прошлому, я часто думаю – и мой исповедник не преминул одобрить это предположение, – что, возможно, я встретился не с духом зла, а с духом добра, которого послал мой ангел-хранитель, дабы продемонстрировать мне всю глупость и ничтожность гордыни. По крайней мере, я так хорошо усвоил этот горький урок, что ныне известен среди друзей и сограждан под именем Гвидо иль Кортезе.
Эдвард Джордж Бульвер-Литтон
1803–1873
Лицом к лицу с призраками, или Дом и разум
Один мой приятель, человек просвещенный и философ, как-то раз сказал мне полушутя-полусерьезно:
– Представь себе, я недавно обнаружил прямо посреди Лондона дом с привидениями.
– В самом деле? С настоящими привидениями?
– Этого я тебе не могу сказать, знаю только одно: шесть недель назад мы с женой искали себе жилище. Мы проходили по одной тихой улице и увидели в окне объявление: «Меблированные комнаты». Место нам понравилось, мы вошли в дом, осмотрели комнаты и остались довольны, сняли их на неделю… а на третий день выехали. Жена ни за что на свете не соглашалась там больше находиться, и это меня нисколько не удивило.
– И что же ты там увидел?
– Прости, мне не хочется сделаться посмешищем, представ в роли суеверного фантазера, а с другой стороны, я не могу рассчитывать, что ты поверишь мне на слово, не будучи сам свидетелем тех событий, которые в пересказе покажутся тебе невероятными. Скажу одно: причиной нашего отъезда не было что-то увиденное или услышанное. В этом случае ты вполне мог бы предположить, что мы стали жертвами своего разгоряченного воображения или же какого-то трюка. Нет, нас вынудил уехать невыразимый ужас, который мы испытывали всякий раз, когда проходили мимо двери одной пустой комнаты, хотя нам не случилось там что-нибудь увидеть или услышать. Удивительное дело: впервые в жизни я согласился со своей женой, а она у меня умом не блещет, и признал, после того как мы провели в этом доме три ночи, что четвертую нам не вынести. В результате я на четвертое утро вызвал женщину, которая нам прислуживала и вела хозяйство в доме, и сообщил ей, что квартира нас не совсем устраивает и мы уедем раньше срока. Она сухо сказала: «Я знаю почему. Вы пробыли дольше всех остальных жильцов, мало кто здесь оставался на вторую ночь, а на третью только вы одни. Это потому, думаю, что они были очень добры к вам». «Кто это – они?» – спросил я, пытаясь изобразить улыбку. «Как же – духи, кем бы они там ни были. Я против них ничего не имею. Мне они знакомы с тех давних времен, когда я еще не была здесь служанкой. Знаю, что они когда-нибудь сведут меня в могилу. Ну и ладно, я уже немолода, все равно скоро умирать. Я и тогда отсюда никуда не денусь – останусь здесь, вместе с ними». В голосе женщины слышалось спокойствие отчаяния. Своего рода благоговейный страх заставил меня прекратить расспросы. Я заплатил за неделю, и мы с женой были рады, что дешево отделались.
– Это очень любопытно, – сказал я. – Ничего я так не желаю, как провести ночь в доме с привидениями. Будь любезен, дай мне адрес того дома, откуда ты так постыдно бежал.
Приятель дал мне адрес, мы расстались, и я прямиком направился туда.
Дом располагался на север от Оксфорд-стрит, в мрачноватом, но респектабельном переулке. Оказалось, что дом закрыт: в окне не было объявления, на мой стук никто не ответил. Я уже собирался уйти, и тут ко мне обратился слуга из соседней пивной, собиравший поблизости пивные кружки:
– Вам нужно в дом, сэр?
– Да, я слышал, что он сдается.
– Сдается? Здешняя экономка уже три недели как умерла, и теперь мистер Дж*** что только ни сулил, но никто не согласился здесь жить. Моя матушка у него в поденщицах, так он ей давал фунт в неделю, только чтобы там проветривать, и то она не согласилась.
– Не согласилась? А почему?
– В доме водятся духи, а старую экономку нашли в постели мертвой, с широко раскрытыми глазами. Поговаривают, что ее придушил дьявол.
– Ну и ну! А кто этот мистер Дж***? Хозяин дома?
– Да.
– Где он живет?
– На Г***стрит. Номер ***.
– Кто он? Чем занимается?
– Ничем особенным не занимается, сэр. Он просто одинокий джентльмен.
Я протянул своему словоохотливому информатору заслуженную им мзду и отправился к мистеру Дж*** на Г***стрит, находившуюся по соседству с переулком, красу и гордость которого составлял дом с привидениями. Мне повезло: я застал мистера Дж*** дома. Это оказался пожилой человек с умным лицом и располагающими манерами.
Я откровенно поведал, кто я и каковы мои намерения. Я заявил, что наслышан о дурной репутации принадлежавшего ему дома, что мне очень хотелось бы выяснить, в чем тут дело, и буду весьма признателен, если он сдаст мне этот дом хотя бы на одну ночь. Я заплачу: пусть назовет любую цену.
– Сэр, – отозвался мистер Дж*** очень любезно, – дом в вашем распоряжении, живите там, сколько вам заблагорассудится. О плате не может быть и речи, напротив, вы очень меня обяжете, если проясните причину тех странных феноменов, которые сводят к нулю всю ценность дома. Я не могу сдать его внаем – мне даже не найти слугу, чтобы убирать комнаты и впускать посетителей. К несчастью, в доме куролесят привидения, если можно так сказать, и не только ночью, но и днем. Правда, ночью беспокойства, и даже иногда неприятностей, от них больше. Ту бедную старую женщину, которая умерла три недели тому назад, я взял из работного дома. Кто-то из моей семьи знал ее еще ребенком. Некогда она была так состоятельна, что снимала этот дом у моего дяди. Это была женщина большого ума и превосходного воспитания. Она единственная согласилась там жить. После ее внезапной смерти и дальнейшего дознания, о чем стало известно соседям, я отчаялся найти кого-либо на ее место, а тем более вселить жильца, поэтому охотно предоставил бы этот дом бесплатно на год любому, кто согласился бы платить за него налоги.
– С каких пор о доме идет дурная слава?
– Не могу сказать точно, но очень давно. Та старая женщина, которую я только что упоминал, рассказывала, что тридцать или сорок лет назад, когда она снимала этот дом, привидения уже там были. Я почти всю жизнь провел в Индии, на гражданской службе в Ост-Индской компании. В Англию я вернулся в прошлом году, когда получил наследство от дяди, среди прочего и этот дом. Он был закрыт и необитаем. Мне сказали, что там водятся привидения и никто не хочет в нем жить. Эта, как я тогда решил, пустая болтовня позабавила меня. Я затратил известную сумму, чтобы заново покрасить дом и починить крышу, пополнил старомодную обстановку, прикупив немного современной мебели, наклеил объявление и нашел жильца на год. Это был полковник в отставке. Он въехал туда с семьей – сыном и дочерью – и с четырьмя или пятью слугами, а на следующий день там никого не осталось. Рассказывали они самое разное, но напуганы все были одинаково. По совести, я не мог не только обвинить, но даже упрекнуть полковника в нарушении договора. Тогда я поселил там упомянутую старую женщину и поручил ей сдавать квартиры. Ни один жилец не продержался дольше трех дней. Не буду пересказывать их истории: все они отличаются одна от другой. Лучше вам судить самому, чем оказаться под чужим влиянием; просто будьте готовы кое-что увидеть или услышать и примите меры предосторожности.
– А вам не любопытно было самому хоть раз провести ночь в этом доме?
– Было дело. Я провел там не ночь, а три часа среди бела дня в одиночестве. Мое любопытство не было удовлетворено, но больше оно меня не донимает. У меня нет ни малейшего желания повторить эксперимент. Вы не можете пожаловаться, сэр, что я был с вами недостаточно откровенен. Говоря по чести, я не советую вам ночевать в этом доме, разве что у вас необычайно крепкие нервы или же вы испытываете к загадочным явлениям непреодолимый интерес.
– Мой интерес действительно непреодолим, – сказал я, – и могу утверждать, что хотя только трус станет хвастаться своей храбростью, когда речь идет о непредсказуемой ситуации, но мои нервы закалены в самых многообразных испытаниях и я имею все основания полагаться на них даже при встрече с привидениями.
Мистер Дж***, ограничившись двумя-тремя словами, вынул из бюро ключи и вручил их мне. Я сердечно поблагодарил его за откровенность и за любезность и удалился со своим трофеем.
Мне не терпелось приступить к эксперименту. Вернувшись домой, я сразу вызвал моего доверенного слугу, веселого и бесстрашного малого. Я не знаю второго человека, менее склонного к суевериям, чем он.
– Ф***, – обратился я к нему, – помнишь, как однажды в Германии, в старом замке, мы подстерегали безголовый призрак, о котором нам рассказывали, и как были разочарованы, так и не встретив его? Так вот, я слышал об одном доме в Лондоне, где – у меня есть основания надеяться на это – водятся привидения. Я собираюсь провести там ближайшую ночь. Судя по тому, что мне говорили, мне там предстоит нечто увидеть или услышать, и это нечто может оказаться действительно жутким. Не взять ли и тебя с собой? Могу ли я рассчитывать на твое присутствие духа, что бы ни случилось?
– О сэр, положитесь на меня, – радостно отвечал Ф***, улыбаясь до ушей.
– Очень хорошо, тогда вот тебе ключи от дома, а вот и адрес. Отправляйся туда теперь же и выбери для меня любую спальню по своему вкусу. Дом стоял пустой уже не одну неделю, поэтому затопи пожарче камин, хорошенько проветри постель, запаси вдоволь свечей и топлива для камина. Возьми мой револьвер и кинжал, сам тоже вооружись получше, и – неужели же паре англичан не под силу одолеть дюжину духов?
Остаток дня мне пришлось посвятить таким неотложным хлопотам, что я не имел времени подумать о будущем ночном приключении, участие в котором считал для себя делом чести. Я пообедал очень поздно, в одиночестве, и, по своему обыкновению, за обедом читал. Я выбрал на этот раз одно из эссе Маколея. Мне пришло в голову, что стоит взять эту книгу с собой: в ней содержалось столько здравомыслия и речь шла о предметах столь практических, что она могла послужить противоядием суеверному воображению.
Итак, около половины десятого я сунул книгу в карман и не спеша направился в сторону таинственного дома. Я взял с собой любимого пса – исключительно смелого и чуткого бультерьера, из тех, которые по ночам вынюхивают крыс в самых мрачных и заброшенных углах: с такой собакой только и ходить на духа.
Стояло лето, но ночь была прохладная; небо пасмурное, затянутое облаками. Луна, однако, виднелась: бледный, немощный лунный свет, но все же лучше, чем ничего, и можно было надеяться, что к полуночи, если не сгустятся облака, он станет ярче.
Я подошел к дому, постучал, и мой слуга открыл дверь с веселой улыбкой.
– Все в полном порядке, сэр.
– О! – Я был слегка разочарован. – И ничего необычного ты не приметил?
– Как же, сэр, надо признаться, кое-что мне послышалось.
– Что послышалось?
– Топот за спиной и пару раз тихий звук вроде шепота у самого уха – только и всего!
– И ты ничуть не испугался?
– Я-то? Ничуточки, сэр. – Его неустрашимый вид убедил меня в одном: что бы ни случилось, мой спутник меня не покинет.
Мы находились в холле, входная дверь была заперта, и тут я обратил внимание на своего пса. Сперва он вбежал внутрь стремительно и нетерпеливо, а теперь жался к двери, скребся и скулил, прося, чтобы его выпустили. Я погладил его, что-то приговаривая ободряющим тоном. Пес, казалось, смирился и пошел за мной и Ф***, но при этом жался к нашим ногам и не рвался, как обычно в незнакомом месте, вперед на разведку. Сначала мы обошли все снизу: кухню, другие подсобные помещения и в особенности погреб, где нашли затянутую паутиной корзинку, а в ней две или три забытых бутылки вина, к которым, судя по всему, уже много лет никто не прикасался. Было ясно, что призраки спиртным не злоупотребляют. Больше ничего заслуживавшего внимания мы не обнаружили. За домом находился унылый мощеный дворик, окруженный высокими стенами. Там было сыро, и наши следы отпечатывались на влажных и пыльных камнях. И тут я впервые заметил нечто странное. Передо мной внезапно начал вырисовываться чей-то след. Я остановился и потянул слугу за рукав. За первым следом так же внезапно появился другой. Мы оба видели его. Я поспешил туда. Передо мной продолжали возникать отпечатки маленьких ног – ног ребенка. Они были нечеткими, но нам показалось, что это след босой ноги. Следы исчезли, когда мы достигли противоположной стены, и на обратном пути их не было. Мы вновь поднялись по лестнице и вошли в комнаты верхнего этажа – столовую, небольшую заднюю комнатку и третью, совсем маленькую, – видимо, это была лакейская. Тишина стояла как в могиле. Затем мы обошли гостиные. Как мне показалось, они были недавно заново отделаны. Я уселся в кресло в передней гостиной, Ф*** поставил на стол канделябр с зажженными свечами, которым освещал дорогу. Я велел ему закрыть дверь. Когда он отвернулся, стул, стоявший у противоположной стены, быстро и бесшумно задвигался, начал приближаться и застыл примерно в ярде от меня, как раз напротив моего кресла.
– Э, да это будет почище, чем вертящиеся столы, – заметил я с усмешкой. Мой пес попятился и завыл.
Вернувшийся Ф*** не заметил, что стул поменял положение. Он принялся успокаивать собаку. Я пристально смотрел на стул, и мне показалось, что там появилось туманное бледно-голубое очертание человеческой фигуры, но такое расплывчатое, что я не доверял собственным глазам. Пес тем временем успокоился.
– Возьми стул напротив меня, – велел я, – и поставь его назад к стене.
Ф*** повиновался.
– Это вы, сэр? – спросил он, внезапно обернувшись.
– Ты о чем?
– Меня что-то ударило. Сюда – в плечо.
– Нет. Но кто-то здесь над нами потешается, это точно. Не знаю, как они проделывают свои трюки, но мы должны их поймать, прежде чем им удастся напугать нас!
Мы недолго пробыли в гостиной. Там было так сыро и холодно, что я предпочел подняться в верхний этаж, к камину. Мы заперли за собой двери. Надо сказать, что к этой мере предосторожности я прибегал всякий раз, когда мы завершали осмотр очередного помещения. Спальня, которую выбрал для меня слуга, была лучшая во всем этаже – большая, с двумя окнами, выходившими на улицу. Обширная кровать с пологом помещалась напротив камина, в котором пылал яркий огонь. Налево, между кроватью и окном, была дверь комнаты, где расположился мой слуга. Он постелил себе там на диване. Это была маленькая комнатушка с одной дверью. Выйти оттуда на лестничную площадку можно было через мою спальню. По ту сторону камина в моей комнате стоял встроенный шкаф, без запоров, оклеенный теми же тускло-коричневыми обоями, что и стены. Мы осмотрели его и ничего не нашли, кроме крючков для одежды. Простучали все стены и полостей не обнаружили. Это были толстые капитальные стены. После осмотра комнат мы немного обогрелись, я зажег сигару, и затем мы продолжили рекогносцировку. На лестничную площадку выходила еще одна дверь. Она была плотно закрыта.
– Сэр, – проговорил слуга в недоумении, – я отпер эту дверь вместе со всеми остальными, сразу как пришел сюда, изнутри ее запереть нельзя, потому что…
Не успел он закончить, как дверь тихо отворилась сама собой, хотя никто из нас к ней не прикасался. Мы быстро обменялись взглядами. Одна и та же мысль пришла в голову нам обоим: без человеческого вмешательства здесь не обошлось. Я первый ворвался в комнату, слуга – за мной. Комнатушка была мрачная и пустая, только в углу валялось несколько пустых коробок и корзин. Окно маленькое, ставни закрыты, нет даже камина, дверь только одна – та, через которую мы вбежали; голый, без ковров пол, на вид очень ветхий, неровный, изъеденный жучком; местами на нем виднелись заплаты из более светлого дерева. И ни одного живого существа, даже ни одного местечка, где живое существо могло бы спрятаться. Пока мы осматривались, дверь комнаты так же тихо захлопнулась, как перед тем открылась, и мы оказались в плену.
Тут я впервые почувствовал, как у меня от неизъяснимого ужаса по телу побежали мурашки. Слуга, напротив, ничуть не смутился:
– Не думают же они, сэр, что заманили нас в ловушку: эту дверь мне вышибить – раз плюнуть.
– Сначала попробуй ее просто отворить, – бросил я, отгоняя свои смутные опасения, – а я пока распахну ставни и посмотрю, что там снаружи.
Я отодвинул засов. Окно выходило на задний двор, который я уже описал. Выступов снаружи не было, только отвесная стена. Никакой опоры для ног. Тому, кто попытался бы вылезти из окна, была одна дорога – вниз, на камни.
Тем временем Ф*** безуспешно пытался открыть дверь. Затем он обернулся ко мне и попросил разрешения применить силу. Тут я должен признать, к его чести, что он не выказал ни малейших признаков суеверного страха. Его энергия, самообладание, даже веселость в чрезвычайных обстоятельствах восхищали меня. Оставалось поздравить себя с тем, как удачно я выбрал себе компаньона. Долго просить ему не пришлось. Но вся его сила – а он был редкостный здоровяк – оказалась так же бесполезна, как и предыдущие, более деликатные попытки. Дверь стояла как каменная и даже не дрогнула под мощными ударами ноги. Запыхавшись, он прекратил это бесполезное занятие. Я тоже сделал попытку и тоже не преуспел.
Я снова ощутил приступ страха, на этот раз более интенсивный и длительный. Мне почудилось, что из щелей пола исходят странные жуткие испарения и пропитывают атмосферу комнаты какими-то ядовитыми, опасными для жизни субстанциями. И тут дверь очень медленно и тихо раскрылась сама, без постороннего вмешательства. Мы стремглав выбежали на лестничную площадку. Там нас встретило большое, бледно светившееся пятно размером с человека, но бесформенное и нематериальное. Оно перемещалось вверх по лестнице, к чердаку. Я последовал за ним, а мой слуга – за мной. Пятно втянулось в открытую дверцу чердачного помещения, справа от лестницы. Я отстал на какой-то миг. Пятно опало, сжалось в крошечный шарик, очень яркий и блестящий; на мгновение застыло на кровати в углу, задрожало и погасло. Мы приблизились к кровати и осмотрели ее. Она была узкая, как обычно в чердачных комнатах для слуг. Рядом, на комоде, валялся шелковый платок, старый и выцветший. В нем торчала иголка, которой кто-то начал штопать дыру и довел работу только до половины. На платке лежал слой пыли. Вероятно, и платок, и спальня принадлежали недавно умершей женщине. Я не удержался и из любопытства открыл комод. Там хранились какие-то предметы женского туалета и два письма, связанные выцветшей ленточкой. Я не стал церемониться и взял эти письма с собой. Ничего другого, достойного внимания, не обнаружилось. Светящееся пятно тоже больше не появлялось. Но когда мы повернулись к двери, собираясь уходить, впереди послышался частый стук шагов. Мы обошли остальные чердачные помещения (всего четыре) – топот перед нами не умолкал. Увидеть мы ничего не увидели – только слышали шаги. Я держал письма в руке. Когда я спускался по лестнице, то отчетливо ощутил, как кто-то схватил меня за запястье и сделал слабую попытку вырвать письма. Я сжал их крепче, и невидимка отступил.
Мы вернулись в мою спальню, и только тут я обратил внимание, что пес нас не сопровождал. Он подобрался поближе к огню и дрожал мелкой дрожью. Мне не терпелось прочитать письма. Слуга тем временем открыл шкатулку с оружием, которое я велел ему принести, вынул его, положил на столик у изголовья и принялся успокаивать собаку, что, однако, оказалось трудной задачей.
Письма не отличались пространностью; на них были поставлены даты – ровно тридцать пять лет назад. Я решил, что это писал мужчина своей возлюбленной или муж своей молодой жене. Автор был моряк: об этом свидетельствовали не только встречавшиеся в тексте характерные словечки, но и упоминание какого-то морского путешествия. Правописание и почерк явно указывали на человека малообразованного, но язык был выразителен. В письме попадались ласковые слова, говорившие о безыскусной и страстной любви, но встречались и какие-то темные намеки – не на любовную тайну, а скорее на преступную. «Мы должны любить друг друга, – говорилось, мне помнится, в одном месте, – ведь как возненавидели бы нас окружающие, если бы все узнали». И еще: «Не засыпай никогда, если в комнате кто-то есть: ты разговариваешь во сне». И снова: «Что сделано, того не воротишь; нам нечего бояться, разве только восстанут мертвые, дабы обличить нас!» Здесь была приписка, сделанная более аккуратным (женским) почерком: «И они восстали!» В конце последнего письма имелась запись, сделанная тем же женским почерком: «Сгинул в пучине 4 июня, в тот самый день, когда…»
Я отложил письма и погрузился в размышления.
Однако, опасаясь утратить из-за этих мыслей душевное равновесие, я решил морально подготовить себя к чудесам, которые, возможно, сулила нам предстоящая ночь. Я встряхнулся, положил письма на столик, помешал угли (камин горел по-прежнему ярко) и открыл томик Маколея. До половины двенадцатого я спокойно читал, потом не раздеваясь лег в постель и сказал слуге, что он может уйти к себе, но пусть не засыпает. Дверь его комнаты должна была оставаться открытой. Уединившись, я пристроил две зажженные свечи на столик у изголовья, положил часы рядом с оружием и снова спокойно принялся за своего Маколея. Напротив ярко пылал огонь в камине; пес, казалось, заснул на каминном коврике. Минут через двадцать я ощутил на щеке очень холодное дуновение, похожее на сквозняк. Я решил, что открылась дверь справа, которая выходила на лестничную площадку, но нет – она была закрыта. Тогда я перевел взгляд влево и увидел, что пламя свечей бешено заколыхалось, как при порыве ветра. В то же мгновение мои карманные часы, лежавшие на столике рядом с револьвером, тихонько заскользили к краю стола – плавно, осторожно, без видимых причин, – скользнули и исчезли. Я вскочил, схватил револьвер в одну руку, кинжал – в другую, чтобы оружие не разделило участь часов. Вооружившись таким образом, я стал искать на полу – часов как не бывало. У изголовья кровати послышались три громких, размеренных удара. Слуга крикнул:
– Это вы, сэр?
– Нет, будь настороже.
Пес тем временем зашевелился и сел, быстро подергивая ушами. Он смотрел так пристально и странно, что я не мог оторвать от него глаз. Он медленно поднялся, шерсть его встала дыбом. Застыв как вкопанный, он сверлил меня тем же диким взглядом. Но у меня не было времени наблюдать за собакой, потому что в спальню вбежал слуга, и, если такое вообще возможно, в его лице я увидел само воплощение ужаса. Встретив слугу на улице, я бы его не узнал, так искажены были все его черты. Он промчался мимо, пробормотав на ходу еле слышно, не своим голосом: «Бегите, бегите же – оно сзади!» Он подлетел к двери, рывком открыл ее и выбежал на лестничную площадку. Я невольно последовал за ним, позвал его, но он, не обращая на меня внимания, ринулся вниз по лестнице, цепляясь за перила и перепрыгивая через ступени. На лестничной площадке я слышал, как открылась и снова захлопнулась входная дверь. Я оказался один в этом населенном привидениями доме.
Я недолго оставался в нерешительности, размышляя, не последовать ли мне за слугой. Как гордость, так и любопытство не дали мне пуститься в позорное бегство. Я вернулся в спальню, закрыл за собой дверь и осторожно вошел в соседнюю комнату. Ничего такого, что могло бы напугать слугу, там не обнаружилось. Я снова тщательно проверил все стены в поисках потайной двери, но не нашел даже шва в тускло-коричневых обоях. Каким же образом Оно – не знаю, как иначе назвать то, что его так напугало, – проникло в комнату? Не через спальню же?
Я возвратился к себе, запер дверь в комнату слуги и встал перед камином, приготовясь к встрече с неведомым. Я обратил внимание, что пес плотно забился в угол, буквально вжимаясь в стену. Я подошел к нему и заговорил. Бедное животное, без сомнения, было смертельно напугано. Он оскалился, с морды капала пена. Попытайся я его погладить – и он укусил бы меня. Судя по всему, он меня не узнавал. Если вы видели в Зоологическом саду кролика, зачарованного удавом, то можете себе вообразить зрелище этих собачьих мук. Убедившись, что бесполезно даже пытаться успокоить пса, и опасаясь, что его укус сейчас, когда он близок к бешенству, может быть небезопасен, я оставил его в покое, положил свое оружие на столик у камина, уселся в кресло и снова принялся за Маколея.
Надеюсь, мне позволено будет ввернуть здесь несколько замечаний касательно своей собственной особы. Иначе как бы читатель не заподозрил, что я желаю, преувеличив свои заслуги, снискать себе лавры особо неустрашимого или, вернее, хладнокровного человека.
Поскольку присутствие духа или, иными словами, мужество, как я считаю, прямо пропорционально степени знакомства человека с теми обстоятельствами, в которых его надлежит проявить, я должен сказать, что мне давно уже хорошо известны все эксперименты, относящиеся к области чудесного. Я был свидетелем многих весьма необычных феноменов в различных уголках земли – таких феноменов, что, расскажи я о них, кто-то отказался бы мне верить, а кто-то приписал бы их действию сверхъестественных сил. Моя же теория состоит в том, что сверхъестественного не существует, а то, что называют сверхъестественным, – это явления, подчиняющиеся не познанным нами пока законам природы. Таким образом, если передо мной предстанет призрак, то это не дает мне права сказать: «Значит, сверхъестественное возможно»; напротив, я скажу: «Значит, явление призраков, в противоположность общепринятому мнению, не противоречит законам природы – и, соответственно, не есть нечто сверхъестественное».
Так вот, во всех случаях, которым я был свидетелем, во всех чудесных происшествиях, о которых современные любители таинственного говорят как о фактах, без участия живого материального агента не обошлось. На континенте до сих пор встречаются чародеи, которые утверждают, что могут вызывать духов. Если на мгновение предположить, что их утверждения соответствуют истине, то и в этом случае присутствует живая материальная форма: сам чародей. Через посредство этого материального агента, при помощи особых свойств его организма, и представляются нашим органам восприятия упомянутые странные феномены.
Если, опять же, верить рассказам о спиритических опытах в Америке, а именно о непонятных музыкальных или других звуках, о надписях, сделанных незримой рукой, о перемещении мебели без видимого человеческого участия, о таинственных руках, лишенных тел, но способных прикасаться к присутствующим, – то и в этом случае всегда имеется медиум, то есть живое человеческое существо, которое обладает некоторыми особенностями организма и способно воспринимать эти знаки. Короче говоря, при всех этих таинственных проявлениях – даже если предположить, что мы не имеем дело с трюками, – должно присутствовать существо, такое же, как мы с вами, которое и производит (или посредством которого и возникают) эффекты, доступные человеческому восприятию. Таким же образом обстоят дела и с известными феноменами месмеризма или электробиологии: на личность, подвергающуюся воздействию, влияет живой материальный агент. Если предположить, что пациент действительно реагирует на волевое воздействие или пассы гипнотизера, находясь на расстоянии в сотни миль от последнего, то и здесь существует материальный посредник; возможно, физический эффект в данном случае трансформирует через пространство некий материальный флюид – назовите его электрическим или одическим, как вам угодно, – который способен распространяться на большие расстояния и преодолевать преграды. Следовательно, все, что я до сих пор наблюдал – или чему надеялся стать свидетелем – в этом странном доме, было, как мне представлялось, обязано своим появлением такому же смертному, как я сам, пусть даже и медиуму. И эта мысль отгоняла суеверный страх, который настиг бы, конечно, в ту памятную ночь человека, готового видеть сверхъестественное во всем, что отклоняется от привычного порядка вещей.
Приписав все, что здесь представлялось или представится моему восприятию, проискам некоего человеческого существа, наделенного природным даром производить такие феномены и каким-то образом заинтересованного в них, я, соответственно, испытывал ко всему происходившему некий теоретический интерес, скорее философский, нежели суеверный. И могу сказать откровенно, что пребывал в таком же спокойном расположении духа, как ученый-экспериментатор, изучающий свойства какого-то редкого и, возможно, опасного химического соединения. Разумеется, чем больше я подавлял свою фантазию, тем более располагал к наблюдению ум, и поэтому я сосредоточил зрение и мысли на страницах Маколея, отличающегося сугубой прозаичностью и здравомыслием.
Тут я заметил, что между книгой и источником света появилось нечто, отбросившее на страницу тень. Я поднял глаза. То, что я увидел, описать очень трудно, а скорее, и вовсе невозможно.
Это была Тьма, сгусток темноты в воздухе, очень неопределенных очертаний. Не могу сказать, что это была человеческая фигура, но более всего другого это напоминало именно человеческую фигуру или, скорее, ее тень. Она стояла, явственно отличаясь от окружавшего ее воздуха и света; ее размеры казались гигантскими: верх почти касался потолка. Я ощутил резкий холод – более интенсивный и осязаемый, чем холод, исходящий, вероятно, от айсберга. Было ясно, что он порожден не страхом. Я продолжал смотреть, и мне показалось, что я различаю два глаза, глядящие на меня с высоты. Они то виднелись ясно, то меркли, но из них (реальных или мнимых) струились, прорезая мрак, два бледно-голубых луча.
Я попытался заговорить, но язык отказался мне повиноваться; я только думал: «Разве это страх? Нет, это не страх». Я попытался встать, но безуспешно. Казалось, какая-то непреодолимая сила приковала меня к месту. Да, впечатление было такое, словно какая-то огромная, подавляющая власть противостояла моей воле. То чувство полного бессилия перед нечеловеческой мощью, которое претерпевает при буре на море, при пожаре, при столкновении с диким зверем или, скорее, с акулой в океане наша
Это ощущение росло и сменилось наконец ужасом, который невозможно описать словами. Но во мне все еще сохранялась гордость, если не мужество, и я твердил себе: «Это невольный испуг, а не сознательный страх; если я не боюсь, то ничто не может причинить мне вред; мой разум все это отвергает, это иллюзия. Я не боюсь». Нечеловеческим усилием я сумел наконец протянуть руку к оружию, лежащему на столе. При этом я ощутил странный толчок в плечо, и моя рука повисла как плеть. К моему вящему ужасу, пламя свечей начало медленно бледнеть. Они не погасли, но, казалось, свет от них стал постепенно убывать. То же происходило и с огнем в камине: он мерк на глазах. Через несколько минут комната погрузилась в полную темноту. Я очутился во мраке, один на один с этим непонятным Существом, силу которого так весомо ощутил. Охватившему меня страху неизбежно предстояло разрешиться нервной реакцией. Ужас достиг такого предела, что я должен был либо потерять сознание, либо вырваться из заколдованного круга. И мне это удалось. Я сделал усилие и снова обрел голос. Правда, он больше походил на вопль. Помню, я прокричал что-то вроде: «Я не боюсь, меня не запугать!» В тот же миг я нашел в себе силы встать. В комнате по-прежнему царил сумрак. Я бросился к одному из окон, отдернул занавески, распахнул шторы. Моей первой мыслью было: «Свет!» И когда я увидел в вышине луну, ясную и спокойную, я ощутил радость, которая едва ли не вознаградила меня за перенесенный ужас. Сияла луна, светили и газовые фонари на пустынной сонной улице. Я обернулся. Луна лишь слегка рассеяла темноту в комнате, но все же стало светлее. Непонятное Существо, кем бы оно ни было, исчезло или почти исчезло: я разглядел только смутную тень на противоположной стене, казавшуюся тенью той тени.
Я перевел взгляд на стол. Снизу, из-под него (а он был без скатерти или салфетки – старый круглый стол из красного дерева), протянулась человеческая рука, видимая до запястья. На вид она была из такой же плоти и крови, как и моя собственная, только принадлежала старому человеку: худая, сморщенная, маленькая – женская рука. Рука осторожно накрыла два письма, которые лежали на столе, и вместе с ними исчезла. Вновь раздались три громких размеренных удара. Такой же стук я слышал у изголовья кровати перед началом этого удивительного представления.
Когда звуки затихли, я почувствовал, что вся комната ощутимо завибрировала. В ее дальнем конце стали взлетать разноцветные искры или светящиеся шарики – я бы сказал, пузырьки света: зеленые, желтые, огненнокрасные, лазурные. Вверх-вниз, взад-вперед, туда-сюда, как блуждающие огоньки… Искорки эти перемещались как придется: иные медленно, иные быстро. Стул, стоявший у стены, как в гостиной внизу, вдруг самопроизвольно задвигался и очутился у противоположной стороны стола. Внезапно, будто поднявшись со стула, возникла фигура женщины. Она была реальна, как жизнь, и ужасна, как смерть. Юное лицо отличалось странной мрачной красотой; шея и плечи были обнажены, остальное скрыто просторным белым одеянием. Она начала приглаживать свои длинные, падавшие на плечи золотистые волосы. Глядела она не на меня, а в сторону двери, казалось, всматриваясь, вслушиваясь, чего-то ожидая. Та тень тени, которую я видел в дальнем конце комнаты, сгустилась. Мне снова показалось, что я различаю наверху горящие глаза, устремленные на женщину.
Тут в комнате возникла другая человеческая фигура, такая же реальная и такая же ужасная, как первая, – молодой мужчина. Он, казалось, появился из-за порога, но дверь оставалась закрытой. Одет он был по моде прошлого века или, скорее, был в чем-то, напоминавшем старинную одежду, потому что обе эти четко видимые фигуры представляли собой нечто нематериальное, иллюзорное, фантасмагорическое, и странно и жутко было наблюдать контраст между изысканной нарядностью, искусной отделкой старинных туалетов с их кружевными гофрированными манжетами, пряжками и галунами, с одной стороны, и мертвенно-бледными, застывшими лицами, плавными, бесшумными движениями их призрачных обладателей – с другой. Как только мужчина приблизился к женщине, Тень отлепилась от стены и все три фигуры на мгновение накрыла тьма. Когда снова забрезжил свет, я увидел, что Тень теперь возвышается между двумя призраками, охватывая их. На груди женщины были пятна крови. Призрачный мужчина опирался на призрачный меч; с кружевных манжет струилась кровь. Тень вобрала их в свой мрак – они исчезли. И снова пузырьки света выстрелили в потолок, заплавали в воздухе, заходили волнами, сгущаясь и перемешиваясь на ходу.
Дверь кабинета справа от камина открылась, и в нее вошла пожилая женщина. В руках она держала письма – те самые, которые у меня на глазах схватила таинственная рука. Позади послышались шаги. Она обернулась, словно прислушиваясь, потом вынула письма и начала их читать. Я увидел, как над ее плечом склонилось мертвенно-бледное лицо – лицо утопленника, раздувшееся, обесцвеченное; в мокрых волосах запутались водоросли. У ее ног лежало как будто мертвое тело, а рядом с ним скорчился ребенок – жалкое, убогое дитя. Его щеки ввалились от голода, в глазах застыл страх. Я взглянул в лицо женщины: морщины и складки разгладились, теперь это было молодое лицо – застывшее, с жестким взглядом, но молодое. Тень метнулась вперед и поглотила эти призраки, как и прежние.
В комнате теперь не было никого, кроме Тени. Я не спускал с нее глаз. Снова засверкали ее глаза – злобные, змеиные. Снова взлетали и опадали пузырьки света, снова плясал в бледном лунном свете их пестрый беспорядочный хоровод. И вот шарики начали лопаться и из них, словно вылупившись из яиц, стали появляться уродливые существа; воздух наполнялся ими. Это были какие-то личинки, бескровные и настолько безобразные, что трудно описать. Я могу только предложить читателю вспомнить причудливый мир, кишащий в капле воды, который открывает нашему взгляду микроскоп: существа, прозрачные, пластичные, проворные, друг за другом охотятся, друг друга пожирают, – этот мир никто еще не наблюдал невооруженным глазом. Как в формах отсутствовала симметрия, так в движениях, соответственно, – упорядоченность. Однако их метания не походили на игру. Они кружили рядом со мной, и рой их сгущался, полет становился все стремительней; они кишмя кишели у меня над головой, над правой рукой, которую я невольно вскинул, отгоняя все исчадия ада. Временами я чувствовал прикосновения, но не этих существ: меня трогали невидимые руки. Однажды я ощутил, как холодные слабые пальцы сомкнулись на моем горле. Я помнил, что, если поддамся страху, моя жизнь окажется в опасности, и напрягся, собирая свою волю в кулак. Прежде всего я отвел взгляд от этой Тени, от странных змеиных глаз, которые к тому времени стали четко различимы; я сознавал, что именно здесь и нигде больше сосредоточена та злобная, активная
Бледная атмосфера комнаты начала розоветь: она наполнилась словно бы отсветами пожара. Личинки налились мрачным светом, как существа, живущие в огне. Комната снова завибрировала; снова послышались три размеренных удара, и снова все было поглощено Тенью, как будто из нее возникло и в нее же и вернулось.
Когда тьма отступила, Тени в комнате не оказалось. Пламя свечей стало разгораться так же медленно, как потухло. То же происходило и с углями в камине. Комната опять приобрела уютный и безобидный вид.
Обе двери были по-прежнему закрыты, дверь в комнату слуги, как раньше, заперта. Пес лежал в том же углу. Я позвал его – он не шелохнулся. Я подошел – животное было мертво. Глаза выкатились из орбит, язык вывалился из пасти, морда в пене. Я поднял его, отнес к камину. Меня глубоко опечалила смерть моего бедного любимца; я терзался угрызениями совести, винил себя. Я думал, что он умер от испуга. Однако каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что у него сломана, буквально свернута шея. Не человеческая ли рука сделала это, пока в комнате было темно? Значит, какой-то человек был в комнате все это время? Подозрение вполне обоснованное. Я не могу ничего утверждать, могу только честно констатировать факт, а читатель волен сделать свои собственные выводы.
Другое странное обстоятельство: мои часы снова оказались на столике, откуда таким загадочным образом пропали. Но в момент своего исчезновения они остановились и, несмотря на все искусство часовщиков, с тех пор больше не ходили; вернее, несколько часов подряд они шли как Бог на душу положит, а потом останавливались как вкопанные. Не стоило и пытаться их заводить.
Больше ничего той ночью не случилось, да и до рассвета было уже недалеко. Я сидел в доме, пока не стало совсем светло. Перед уходом я еще раз зашел в ту комнату, где мы со слугой некоторое время пробыли пленниками. У меня возникло чувство – не знаю почему, – что именно в этой комнате и были сосредоточены, если можно так сказать, механизмы тех феноменов, которые я наблюдал в спальне. Среди бела дня, когда через пыльное окно в комнату заглядывало солнце, я, стоя там, вновь ощутил знакомый холодок страха; воспоминания о том, что произошло в спальне, усугубляли неприятное впечатление. Я не смог заставить себя здесь задержаться. Я спустился по лестнице, и опять мне предшествовали призрачные шаги. Когда я открывал входную дверь, мне почудился тихий смех. У себя дома я рассчитывал застать сбежавшего слугу, но он не появился. Три дня я не имел от него известий, а потом получил письмо из Ливерпуля:
«Уважаемый сэр!
Нижайше умоляю Вас простить меня, хотя вряд ли могу на это надеяться, разве что – упаси Господи – Вам пришлось увидеть то же, что и мне. Сдается мне, еще очень долго я буду ни на что не годен, а уж о том, чтобы пойти на службу, и говорить нечего. Поэтому я отправляюсь к своему шурину в Мельбурн. Корабль отплывает завтра. Буду надеяться, что долгое плаванье поставит меня на ноги. А нынче я то и дело вздрагиваю: все чудится, что Оно гонится за мной. Уважаемый сэр, нижайше прошу Вас распорядиться отослать мое платье и какое мне причитается жалованье моей матери в Уолворт. Джон знает адрес».
Письмо заканчивалось множеством извинений – довольно бессвязных – и оговорок, касавшихся имущества, вверенного попечению автора.
Кто-нибудь, вероятно, заподозрит, что слуга с самого начала хотел уехать в Австралию и что он каким-то образом был замешан в происшествиях той ночи. Мне нечего возразить против такой идеи; думаю, многим она покажется самым правдоподобным объяснением этих ни с чем не сообразных событий. Я же не отступаюсь от своей собственной теории. Вечером я вернулся в тот дом, чтобы забрать и увезти в наемном экипаже оставшиеся там вещи и труп моего несчастного пса. Помех мне не встретилось, и вообще ничего примечательного не произошло, за исключением того, что, как и прежде, поднимаясь и спускаясь по лестнице, я слышал впереди шаги. Затем я отправился к мистеру Дж***. Я застал его дома, вернул ключи и сказал, что вполне удовлетворил свое любопытство. Я уже собирался поведать ему вкратце о происшедшем, но он, прервав меня, заявил – впрочем, в весьма любезных выражениях, – что тайна этого дома, которую никто так и не смог раскрыть, больше не представляет для него интереса.
Я решил по крайней мере рассказать ему о двух прочитанных мною письмах и о том, каким необычным образом они исчезли, а потом спросил, не думает ли он, что они были адресованы женщине, которая умерла в этом доме, и не известен ли ему какой-нибудь эпизод из ее жизни, который подкрепил бы неясные подозрения, возникшие у меня. Мистер Дж***, казалось, был ошеломлен. После минутного размышления он ответил:
– Мне немногое известно об этой женщине, за исключением того, что, как я сказал, наши семьи были знакомы. Но вы пробудили во мне некоторые смутные воспоминания, говорящие не в ее пользу. Я наведу справки и сообщу вам о результате. Однако если даже поверить в распространенный предрассудок, что человек, который при жизни был виновником или жертвой какого-то загадочного преступления, после смерти не находит себе покоя и продолжает посещать место преступления, то я должен заметить: в доме случались странные видения и звуки и до того, как эта женщина умерла. Чему вы улыбаетесь?
– Я сказал бы следующее: по моему убеждению, если докопаться до дна, то за всем этим непременно обнаружится живой человек.
– Что, вы считаете, всему виной чьи-то мошеннические проделки? А какой в этом смысл?
– Это не мошенничество в обычном смысле слова. Если внезапно я погружаюсь в глубокий сон, от которого вы не можете меня пробудить, но, не просыпаясь, могу давать ответы на вопросы, на которые в бодрствующем состоянии не сумел бы точно ответить, например сколько денег у вас в кармане или о чем вы сейчас думаете, то это необязательно мошенничество и необязательно нечто сверхъестественное. В таком случае я бы находился, сам того не сознавая, под гипнотическим влиянием какого-то лица, действующего благодаря установленному между нами
– Если признавать такие возможности гипноза, тогда вы правы. И из этого вы склонны заключить, что гипнотизер в состоянии производить свои необычайные опыты, которые наблюдали вы и многие другие, также и с неодушевленными предметами? Что он может вызвать видения и звуки?
– Или же внушать нам, что мы их видим и слышим, если до этого у нас с ним не был установлен
– Ваша собака убита? Ужасно! А ведь странное дело: ни одно животное не желает оставаться в этом доме, даже кошка. Там ни разу не видели ни крыс, ни мышей.
– Живых тварей инстинкт хранит от всего, что угрожает их существованию. Человеческий разум – менее чувствительный инструмент, но более мощный. Однако довольно: вы поняли, в чем заключается моя теория?
– В общих чертах – да; и я скорее приму на веру самую фантастическую – простите мне это слово – теорию, чем детские сказки о духах и домовых. Правда, моему несчастному дому от этого не легче. Если бы я только знал, что мне с ним делать!
– Я вам скажу, что я сделал бы на вашем месте. Интуиция убеждает меня в том, что отправная точка всего беспорядка, творящегося в доме, находится в маленькой пустой комнате, расположенной под прямым углом к двери спальни, где я провел ночь. Именно оттуда распространяется пришедшее извне злое влияние. Я бы вам очень советовал вскрыть стены, пол, а лучше даже разрушить всю комнату. Я обратил внимание, что она построена обособленно, над задним двориком дома, и ее можно убрать, не повредив остальное здание.
– И, по вашему мнению, если я это сделаю…
– Вы перережете телеграфные провода. Попытайтесь это сделать. Я так убежден в своей правоте, что, если вы позволите мне руководить работами, готов оплатить половину всех издержек.
– Ни в коем случае, я вполне могу позволить себе такие затраты. Что же до остального, разрешите мне написать вам.
Дней десять спустя я получил письмо от мистера Дж***, где говорилось, что после нашей встречи он был в доме и нашел те два письма, о которых я рассказывал; они снова оказались в ящике комода, откуда я их взял; по прочтении у него возникли те же подозрения, что и у меня; он стал осторожно наводить справки о прежней служанке (как я и предполагал, письма были адресованы именно ей). По-видимому, тридцать шесть лет назад (за год до написания этих писем) она, против воли своих родных, вышла замуж за одного американца с весьма сомнительной репутацией: все считали его пиратом. Она происходила из очень респектабельной семьи. Отец ее был торговцем. До замужества она служила воспитательницей. У нее был брат, вдовец, считавшийся весьма состоятельным; у того – единственный сын лет шести. Через месяц после ее замужества тело брата нашли в Темзе у Лондонского моста; на шее утопленника были заметны следы насилия, но их сочли слишком незначительными, чтобы повлиять на заключение коронера, гласившее: «утонул».
Американец и его жена сделались опекунами мальчика в соответствии с последней волей умершего брата. В завещании говорилось, что в случае смерти ребенка все имущество наследует сестра. Приблизительно через полгода мальчик умер: подозревали, что из-за дурного обращения. Соседи утверждали, что слышали по ночам его крики. По словам хирурга, осматривавшего тело, ребенок был истощен, словно от недоедания, и покрыт кровоподтеками. По-видимому, в ту зимнюю ночь мальчик решился бежать. Он выбрался в задний дворик, попытался перелезть через стену и упал, обессиленный. На следующее утро его, умиравшего, нашли на камнях во дворе. Несмотря на следы жестокого обращения, доказательства убийства отсутствовали. Тетя мальчика и ее муж, оправдываясь, ссылались на крайнее упрямство и порочную натуру ребенка, на его психическую неполноценность. Как бы то ни было, после смерти сироты его тетя унаследовала все богатства брата. Не прошло и года со дня свадьбы, как американец внезапно покинул Англию и больше не вернулся. Он приобрел морское судно, а два года спустя оно пропало без вести в Атлантике. У вдовы было немалое состояние, но одно за другим последовали несчастья: банк лопнул, вклад пропал; она завела свое небольшое дело, но разорилась; потом поступила на службу, опускалась все ниже и ниже, от экономки до служанки, нигде не задерживаясь надолго, хотя никто ничего особенного не вменял ей в вину. Все признавали, что она рассудительная, честная и на редкость спокойная женщина, но ей повсюду сопутствовало невезение, и наконец она докатилась до работного дома, откуда мистер Дж*** забрал ее, поручив вести хозяйство в том самом доме, где она была хозяйкой в первый год своего замужества.
Мистер Дж*** писал также, что он целый час провел один в пустой комнате, которую я советовал ему разобрать, и испытал там сильнейший страх, хотя ничего особенного не увидел и не услышал; поэтому ему не терпится вскрыть там стены и пол, как я и предлагал. Он нанял рабочих и собирался приступить в любой удобный для меня срок.
День был назначен. Мы сняли сначала стенные панели, а потом пол в той мрачной комнате. Под балками и слоем мусора обнаружилась дверца люка, достаточно большая, чтобы туда мог пролезть человек. Она была плотно заколочена с помощью железных скоб и заклепок. Разломав ее, мы спустились вниз, в комнату, о существовании которой никто и не подозревал. Там имелись окно и дымоход, но и то и другое было заделано кирпичом, судя по всему, много лет назад. При свечах мы осмотрели помещение. Здесь сохранилась кое-какая ветхая мебель: три стула, небольшой дубовый диван, стол – все в стиле, модном лет восемьдесят назад. В комоде, стоявшем у стены, мы обнаружили полусгнившие старомодные предметы мужской одежды. Так мог одеваться восемьдесят-сто лет назад джентльмен, занимавший довольно высокое положение в обществе. Об этом свидетельствовали нарядные стальные пряжки и пуговицы, как носили при дворе, красивая шпага. В кармане жилета, когда-то богато отделанного золотыми кружевами, а теперь почерневшего и заплесневевшего от сырости, мы нашли пять гиней, несколько серебряных монет и билет из слоновой кости – видимо, на какое-то представление. Но нашу главную находку мы обнаружили в железном сейфе, приделанном к стене. Нам стоило большого труда вскрыть замок.
В сейфе оказалось три полки и два небольших выдвижных ящика. На полках стояло несколько хрустальных, герметично закупоренных флакончиков. В них хранились какие-то бесцветные летучие эссенции неизвестного состава. Могу сказать только, что это были не яды: некоторые из них содержали фосфор и аммиак. Нашлось здесь также несколько причудливых стеклянных трубок, заостренный железный стерженек с большим кристаллом горного хрусталя на нем и другой – из янтаря, а также мощный магнит.
В одном из ящиков мы обнаружили миниатюрный портрет, оправленный в золото, который отличался примечательной свежестью красок, если учесть, сколько лет он мог пролежать в этом месте. Портрет изображал мужчину лет сорока семи – сорока восьми.
Это было самое своеобразное и выразительное лицо, какое я когда-либо видел. Если вы представите себе гигантскую змею, превратившуюся в человека, мне не придется долго описывать его: широкий уплощенный лоб; элегантно сужающийся контур, который скрывает убийственную мощь челюстей; удлиненные, крупные, пугающие глаза с зеленым изумрудным блеском и к тому же какое-то жестокое спокойствие, словно от сознания своей громадной силы. И вот что странно: едва увидев миниатюру, я сразу обнаружил поразительное сходство с одним из самых редких в мире портретов: изображенный на нем человек рангом уступал только королю и в свое время заставил много говорить о себе. История ничего или почти ничего о нем не рассказывает, но загляните в переписку его современников, и вы найдете упоминания о его отчаянных выходках, бесшабашной расточительности, неугомонном духе, о его пристрастии к оккультным наукам. Хроники сообщают, что он умер, не достигнув старости, и был похоронен за границей. Смерть вызволила этого вельможу из лап закона: он был обвинен в преступлениях, которые привели бы его прямехонько на эшафот. После смерти вельможи его портреты (многочисленные, потому что он был меценатом) кто-то скупил и уничтожил. Предполагали, что это дело рук наследников, которые были бы счастливы само его имя вычеркнуть из своей блестящей родословной. У него было громадное состояние. Подозревали, что большую часть этих денег присвоил себе его любимец – то ли астролог, то ли предсказатель судьбы; во всяком случае, деньги непонятным образом исчезли. Из всех его портретов общей участи избежал, как считалось, только один. Я видел этот портрет несколькими месяцами ранее в доме одного коллекционера. Он произвел на меня потрясающее впечатление, как и на всех других, кто его видел. Это было незабываемое лицо – и теперь оно смотрело на меня с миниатюры, которая лежала на моей ладони. Правда, на миниатюре этот человек выглядел несколькими годами старше, чем на портрете, старше даже, чем был оригинал к моменту своей смерти. Но какие там несколько лет! Между тем временем, когда процветал этот внушавший ужас дворянин, и вероятной датой написания миниатюры пролегал интервал в два с лишним века. Пока я продолжал молча, в изумлении, рассматривать портрет, Дж*** сказал:
– Не может быть! Я знал этого человека.
– Как? Каким образом? – воскликнул я.
– В Индии. Он пользовался доверием раджи *** и едва не втянул его в авантюру, которая стоила бы ему всех его владений. Это был француз, звали его де В***. Умный, храбрый и необузданный человек. Мы настояли на его отстранении от должности и изгнании. Это он, второго такого лица и быть не может, но ведь этой миниатюре должно быть лет сто, не меньше.
Я машинально перевернул миниатюру и посмотрел на обратную сторону. Там была выгравирована пентаграмма, внутри пентаграммы – лестница. Третья ее ступенька состояла из цифр, составлявших дату – 1765. При более детальном осмотре я обнаружил пружину. Я нажал на нее, задняя стенка открылась, как крышка. На обратной стороне была выгравирована надпись: «Тебе, Мариана. В жизни и смерти будь верна ***». Здесь значилось имя, которое я не назову, скажу только, что оно не было мне незнакомо. Я слышал его несколько раз в детстве от одного старика. Это имя носил один блестящий шарлатан, который произвел сенсацию в Лондоне, однако примерно через год ему пришлось бежать из страны. Он был обвинен в двойном убийстве, совершенном в его собственном доме, – убийстве любовницы и соперника. Я неохотно вернул миниатюру мистеру Дж***, ничего ему не сказав.
Не потребовало большого труда открыть первый ящик сейфа, второй же поддался далеко не сразу: он не был заперт, но сопротивлялся всем нашим попыткам, пока мы не поддели его долотом. В выдвинутом ящике обнаружился очень странный аппарат, оказавшийся в превосходном состоянии. На тонкую книжечку или, скорее, дощечку было помещено хрустальное блюдце, наполненное прозрачной жидкостью; в этой жидкости плавал прибор, похожий на компас, со стремительно крутившейся стрелкой, но вместо указателя сторон света мы увидели семь странных символов, сходных с теми, которыми астрологи обозначают планеты. Комод источал какой-то очень своеобразный запах, однако несильный и довольно приятный. Внутри комод был отделан деревом – орехом, как мы впоследствии установили. Каково бы ни было происхождение запаха, он оказывал заметное действие на нервную систему. Мы все чувствовали это, даже двое рабочих, которые были в комнате вместе с нами. По телу моему, от макушки до пят, побежали мурашки. Желая поскорее осмотреть дощечку, я поднял блюдце. Стрелка компаса начала вращаться с бешеным ускорением, я ощутил удар, потрясший меня, и уронил блюдце на пол. Жидкость разлилась, блюдце разбилось, компас откатился в противоположный конец комнаты, и в то же мгновение стены зашатались, как будто их тряс и раскачивал какой-то великан.
Оба рабочих были так испуганы, что взбежали вверх по лестнице; однако, увидев, что больше ничего не происходит, согласились вернуться.
Тем временем я раскрыл дощечку. Она была обтянута гладкой красной кожей и состояла из двух частей, скрепленных застежкой. Внутри обнаружился лист плотного пергамента, на котором было изображение двойной пентаграммы, а в нем надпись на средневековой монастырской латыни, которую можно дословно перевести так: «Все, что ни есть в этих стенах: одушевленная тварь или бездушный предмет, живая душа или мертвое тело, – все, на что ни укажет эта стрелка, – да повинуется воле моей! Да падет проклятье на этот дом, да не будет никому в нем покоя!»
Больше мы не нашли ничего. Мистер Дж*** сжег дощечку вместе с начертанным на ней проклятием. Он велел разобрать до фундамента ту часть дома, которая включала в себя потайную комнату и помещение над ней. После этого он набрался храбрости и прожил там месяц, и оказалось, что более спокойного и уютного дома нет во всем Лондоне. Он сдал дом в аренду за хорошие деньги, и жалоб от жильца не поступало.
Но моя история еще не закончена. Вскоре после того, как мистер Дж*** поселился в этом доме, я зашел его проведать. Мы разговаривали, стоя у открытого окна. У дверей стоял фургон, в котором привезли для него кое-какую мебель. Я развивал теорию о том, что все феномены, коим мы приписываем потустороннее происхождение, являются продуктом человеческого мозга, ссылаясь в качестве доказательства на те чары или, вернее, заклятие, которое мы обнаружили и уничтожили. Мистер Дж*** в ответ заметил: «Даже если гипноз или какая-то аналогичная сила, как ее ни назови, действительно способна проявлять себя в отсутствие гипнотизера и к тому же столь экстраординарным образом, то может ли ее действие продолжаться, если гипнотизера уже нет в живых? А ведь если заклятие было наложено, а комната заколочена и скрыта от глаз более семидесяти лет, то можно не сомневаться, что гипнотизер уже давно расстался с жизнью». Итак, мистер Дж*** продолжал приводить свои возражения, но тут я потянул его за рукав и указал вниз, на улицу.
Какой-то хорошо одетый человек перешел на другую сторону и заговорил с возчиком, стоявшим рядом с фургоном. Лицо его в это время было обращено как раз к нашему окну. Это было то же самое лицо, что и на найденной нами миниатюре, а также на трехсотлетней давности портрете.
– Боже мой! – вскричал мистер Дж***. – Это же де В***, точно таким, и ни днем младше, он был в дни моей юности, при дворе раджи!
Не сговариваясь, мы одновременно помчались вниз по лестнице. Я первый выскочил на улицу, но незнакомца уже не было. Однако в нескольких ярдах от двери я заметил его удалявшуюся спину и пустился вдогонку.
Я намеревался заговорить, но, когда взглянул незнакомцу в лицо, почувствовал, что не в силах этого сделать. Эти глаза, глаза змеи, зачаровывали меня.
Кроме того, во всем его облике было такое благородное достоинство, столько гордости и сознания собственного превосходства, что любой знакомый со светскими приличиями человек дважды подумал бы, прежде чем позволить себе какую-нибудь вольность. Да и что я мог сказать? О чем спросить? Устыдившись своего порыва, я отступил на несколько шагов, но продолжал идти следом, не зная, что предпринять. Тем временем незнакомец завернул за угол, где его ждал скромный экипаж; у дверцы стоял лакей, одетый не в ливрею, а как обычный
– Просто спросил, кому сейчас принадлежит этот дом.
В тот же вечер мне случилось пойти с одним приятелем в клуб «Космополитен». Туда открыт доступ любому, вне зависимости от гражданской принадлежности, взглядов и веса в обществе. Просто приходишь, заказываешь кофе, закуриваешь сигару. Всегда можно рассчитывать встретить там приятных, иногда примечательных людей.
Я не пробыл там и двух минут, как заметил за столиком неподалеку человека, в котором узнал оригинал миниатюрного портрета. Он вел беседу с одним моим знакомым, назовем его Г***. Человек с миниатюры был на этот раз без шляпы, и сходство казалось еще более разительным. Правда, во время разговора лицо его становилось менее суровым, появлялась даже улыбка, но очень сдержанная и холодная. Выражение достоинства в его чертах, которое я заметил на улице, здесь еще более бросалось в глаза; подобное выражение характерно для иных восточных властителей: в нем присутствует идея совершенного равнодушия и привычной, бесспорной силы, ленивой, но непреодолимой.
Г*** вскоре отошел от столика, где сидел незнакомец. Тот взял научный журнал и, казалось, полностью погрузился в чтение.
Я отвел Г*** в сторону.
– Кто этот джентльмен и чем он занимается?
– Этот джентльмен? О, это замечательный человек. Я встретил его в прошлом году в пещерах Петры, крепости библейских эдомитов. Он самый крупный знаток Востока из всех, кого я знаю. Мы познакомились там и сблизились. Было у нас с ним приключение – встреча с разбойниками, тогда только его хладнокровие спасло нам жизнь. Позже он пригласил меня на день погостить в его доме в Дамаске; дом утопает в цветущем миндале и розах – ничего прекрасней и не вообразить! Он жил там уже несколько лет, окруженный восточной роскошью. Я подозреваю, что он богоотступник, сказочно богатый, очень эксцентричный человек, к слову сказать – еще и гипнотизер. Я видел собственными глазами, как он заставляет повиноваться неодушевленные предметы. Вы можете вынуть из кармана письмо и швырнуть в дальний угол комнаты, а он прикажет ему лечь к его ногам, и вы увидите, как оно заскользит по полу и остановится там, где он указал. Клянусь честью, это истинная правда: он даже повелевал при мне стихиями. Облака рассеиваются и собираются по мановению стеклянной трубки или жезла, который он держит в руке. Но он не любит распространяться об этих вещах с посторонними. В Англию он прибыл только что; говорит, уже много лет здесь не был. Если позволите, я его вам представлю.
– Конечно! Значит, он англичанин? Как его зовут?
– О! Совсем непритязательно – Ричардс!
– А из какой он семьи?
– Откуда мне знать? Да и какое это имеет значение? Он парвеню, в этом нет сомнения, но богат… богат чертовски!
Г*** подвел меня к незнакомцу, и взаимное представление состоялось. Манерами мистер Ричардс ничуть не походил на странствующего искателя приключений. Путешественников природа обычно наделяет большой жизнерадостностью; они разговорчивы, энергичны, властны. Мистер Ричардс был хладнокровен, говорил приглушенным голосом, его манеры не располагали к фамильярности, отличаясь высокомерием и подчеркнутой вежливостью; их можно было назвать старомодными. Я обратил внимание, что он говорит на несколько устаревшем английском. Я бы сказал даже, что в его речи слышался легкий иностранный акцент. На это мистер Ричардс заметил, что он уже не один год был лишен возможности разговаривать на родном языке. Речь зашла о том, какие перемены он обнаружил в облике Лондона за время, прошедшее после его последнего визита в нашу столицу. Г*** вскользь перечислил изменения в духовной жизни: литературной, общественной, политической; заметных персон, ушедших со сцены за последние двадцать лет; новых личностей, которые сейчас выдвигались на первый план. Ко всему этому мистер Ричардс не выказал интереса. Он, по всей видимости, не читал никого из наших современных авторов, а имена новых политических деятелей едва ли были ему знакомы. Он усмехнулся только один раз: когда Г*** спросил, не собирается ли он баллотироваться в парламент. Это была усмешка, шедшая из глубины существа, – злая, саркастическая; насмешка под видом усмешки. Через несколько минут Г*** покинул нас и завел разговор с другими своими знакомыми, только что вошедшими, и тут я произнес спокойно:
– Я видел ваш миниатюрный портрет, мистер Ричардс, в доме на ***стрит, где вы когда-то жили. Может быть, вы и построили этот дом, по крайней мере часть его? Сегодня утром вы проходили мимо.
Только договорив до конца, я поднял веки. Ричардс смотрел на меня так пристально, что я не смог отвести глаз. Это был завораживающий взгляд змеи. И тут невольно, как будто мои мысли кто-то превратил в слова, я шепотом добавил:
– Я был адептом тайных наук, изучающих сокровенную философию природы, я знал учителей оккультизма. Я имею право говорить с вами подобным образом.
И я произнес несколько слов, являвшихся условным знаком.
– Ну что ж, – сказал он сухо, – я признаю за вами это право. О чем вы хотите спросить?
– До каких пределов простирается власть человеческой воли, то есть воли некоторых людей?
– Какова власть человеческой мысли? Стоит только подумать, и в мгновение ока вы перенесетесь в Китай.
– Верно. Но моя мысль в Китае не имеет власти.
– Облеките ее в слова, и она возымеет власть. Вы можете записать мысль на бумаге, и она, не исключено, рано или поздно перевернет в Китае всю жизнь. Что есть закон, как не мысль? А значит, она всевластна, какой бы она ни была: дурная мысль может создать дурной закон, точно так же, как хорошая мысль может создать хороший.
– Да, ваши слова подтверждают мою собственную теорию. Человеческий мозг способен по невидимым проводам посылать свои идеи другому человеческому мозгу, и так же быстро, как распространяется человеческая мысль обычными, видимыми средствами. А так как мысль неистребима, так как ее отпечаток сохраняется в окружающем мире даже тогда, когда тот, кому она принадлежала, сей мир уже покинул, то во власти живого человека восстановить и вернуть к жизни мысли мертвого – какими они были при его жизни; над теми же мыслями, которые могли бы возникнуть у мертвого сейчас, мысль живого человека не властна. Не правда ли?
– Я бы сказал, если на мысль действительно наложены те ограничения, которые вы ей приписываете. Но продолжайте. Вы ведь хотите задать какой-то конкретный вопрос?
– Сильная злоба, соединенная с сильной волей в одаренном особыми свойствами организме, может с помощью естественных, доступных науке средств производить действия, подобные тем, которые в старые дни приписывались черной магии. Таким образом, она может населить человеческое обиталище призраками всех дурных мыслей и всех дурных деяний, задуманных и совершенных в этих стенах, короче, всего, с чем злая воля имеет
– Вам довелось слегка приоткрыть завесу величайших тайн, – спокойно заметил мистер Ричардс. – Согласно вашим воззрениям, смертный, который обрел власть, вами упомянутую, непременно должен быть злым и порочным?
– Если эта власть используется так, как я говорил, то в высшей степени злым и в высшей степени порочным; но в старину верили, что добро неуязвимо для подобных посягательств, и я разделяю эту веру. Воля злого человека может нанести ущерб лишь тому, в ком есть с ней сродство, или тому, над кем она царит безраздельно, не встречая сопротивления. Мне вспомнился один пример, который, возможно, не противоречит законам природы, но покажется безрассудней, нежели бредни тронувшегося умом монаха.
Вы, вероятно, помните, что Альберт Великий, приведя подробное описание ритуала, с помощью которого можно вызвать духов и заставить их подчиняться, подчеркивает, что им способны воспользоваться лишь немногие: для этого
В ответ раздался шепот столь покоряюще музыкальный, что он, казалось, пронизал все мое существо и подчинил себе мою волю. Я услышал:
– Такого, как ты, я ищу уже целый век. Я нашел тебя, и мы не расстанемся, пока я не узнаю того, что желаю знать. В этот час тебе в первый и последний раз дано знать Прошлое и приподнять завесу Будущего. Не хныкающая капризная девица, не хворый сомнамбула, прикованный к постели, а сильный мужчина с энергичным умом, одаренный ясновидением! Так воспари и виждь!
И тут я почувствовал, что взмываю на крыльях орла, покинув самого себя. Воздух, казалось, сделался невесомым, исчез потолок, исчез свод небес. Я был вне тела, я был незнаемо где – высоко над временем, высоко над землей.
И снова послышался мелодичный шепот:
– Ты прав. Я овладел великими тайнами, воспользовавшись мощью моей Воли. Да, с помощью Воли и Науки я могу замедлить бег времени, но не только время может принести нам смерть. Могу ли я противостоять случаю, который уносит жизни молодых?
– Нет, случай – дело Провидения, а перед ним человеческая воля бессильна.
– Умру ли я через много веков, пав жертвой медленного, но неостановимого хода времени, или же причиной моей смерти будет то, что я называю случаем?
– То, что ты называешь случаем.
– Но до конца еще далеко? – В шепоте послышалась легкая дрожь.
– Далеко, если мерой брать мою жизнь.
– А до этого доведется ли мне, как раньше, когда я не знал этих таинств, вмешаться в людские дела, вновь испытать интерес к их заботам и раздорам, к борьбе честолюбий и употребить власть мудрости для завоевания царской власти?
– Ты еще сыграешь на земле роль, которая заставит мир изумиться и содрогнуться. Чудны и удивительны замыслы, ради которых позволено тебе длить свое существование на земле, столь же чудное и удивительное. Все тайные познания, тобой приобретенные, будут тогда тебе в помощь – все, что теперь делает тебя чужаком среди людей, однажды сделает тебя их повелителем. Как деревья и соломинки затягивает в водоворот, как их крутит и засасывает в глубину, как их опять выбрасывает на поверхность, так твой водоворот закружит народы и троны. Страшный Разрушитель, помимо своей воли разрушая, ты будешь созидать!
– И это случится еще не скоро?
– Очень не скоро. Когда это будет, знай, что смерть твоя уже не за горами!
– Когда и как она придет? Ищи на востоке, на западе, на юге, на севере.
– На севере, куда еще не ступала твоя нога, куда не пускает тебя инстинктивный страх – там подстерегает тебя призрак. Это Смерть! Я вижу корабль… он проклят… за ним погоня… он несется на всех парусах. Его преследуют остатки рассеянной флотилии. Он входит в зону дрейфующих льдов. Небо красно от метеоров. В высоте, над ледяными рифами, две луны. Я вижу корабль, зажатый в белом ущелье, между двумя айсбергами. Я вижу мертвых, распростертых на палубе, застывших и посиневших; зеленая плесень на их руках, на их ногах. Все мертвы, жив только один – и это ты! Однако годы пусть медленно, но неотвратимо подтачивали тебя. Следы наступающей старости легли на чело; воля уже не держит в прежнем напряжении клетки мозга. И все же эта воля, пусть ослабевшая, не имеет себе равных; именно волей ты живешь сейчас, когда тебя снедает голод, а природа отказывается повиноваться в этих смертоносных местах, где небо из железа, где воздух сжимает тебя железными тисками, где ледяные горы вырастают кругом, расщепляя твой корабль. Слышишь, как он трещит и стонет? Как насекомое становится пленником янтаря, так и он скоро сделается пленником льдов. И человек идет вперед, покинув корабль, попавший в сети смерти; человек жив еще; он карабкается на снежные утесы, и две луны смотрят на него с небес. Этот человек – ты, и ужас проник в тебя и растворяет твою волю. Я вижу, как взбираются вверх по крутому утесу чудовищные серые твари. Это медведи севера учуяли свою добычу; они подходят все ближе и ближе, неуклюже переваливаясь на ходу. В этот день каждое мгновение покажется тебе более долгим, чем все прожитые тобой века. Но знай: и за гранью жизни мгновения приносят или вечное блаженство, или вечные муки преисподней!
– Молчи! – произнес тихий голос. – Этот день далек, ты сам так сказал, очень далек! Я возвращаюсь назад, к цветущему миндалю и розам Дамаска! Спи!
Комната поплыла у меня перед глазами. Я потерял сознание. Когда я очнулся, Г*** держал мою руку в своей и улыбался. Он проговорил:
– Вы всегда уверяли, что не поддаетесь гипнотическому внушению, а вот перед моим другом Ричардсом устоять не смогли.
– Где сейчас Ричардс?
– Ушел, когда вы погрузились в транс, а перед этим сказал мне спокойно: «Ваш друг проснется через час».
Я спросил, стараясь скрыть волнение, где живет мистер Ричардс.
– В отеле «Трафальгар».
– Помогите мне встать, – попросил я Г***, – пойдемте к нему: мне нужно кое-что ему передать.
Когда мы пришли в отель, нам сообщили, что мистер Ричардс возвратился за двадцать минут до нашего прихода, расплатился по счету и отдал своему слуге-греку распоряжение упаковать вещи и отплыть на Мальту пароходом, который отправляется завтра из Саутгемптона. О собственных планах мистер Ричардс сказал одно: он собирается кое-кого навестить в окрестностях Лондона и не уверен, что успеет к отплытию парохода. В таком случае он сядет на следующий.
– Портье спросил мое имя. Я ответил, и он вручил мне записку, оставленную мистером Ричардсом на случай, если я явлюсь в отель.
Вот эта записка:
«Я желал, чтобы Вы открыли мне свои замыслы. Вы повиновались. Таким образом, я установил над Вами власть. В течение трех месяцев начиная с сегодняшнего дня Вы ни одной живой душе не сможете рассказать ничего о том, что между нами произошло, не сможете даже показать эту записку Вашему приятелю, который сейчас находится рядом с Вами. Три месяца Вы будете хранить в полной тайне все, что обо мне знаете. Вы сомневаетесь в том, что я могу Вас к этому принудить? Тогда попытайтесь ослушаться! Через три месяца заклятие будет снято. В остальном я не намерен что-либо предпринимать против Вас. Я навещу Вашу могилу через год и один день после того, как Вас туда опустят».
Я заканчиваю эту странную историю и не стану никого уговаривать мне поверить. С тех пор, как я получил вышеприведенную записку, прошло ровно три месяца. Я не смог взяться за перо раньше, не смог и показать эту записку Г***, сколько он меня ни уговаривал, когда я читал ее, стоя рядом с ним, при свете газового фонаря.
Джозеф Шеридан Ле Фаню
1814–1873
Завещание сквайра Тоби
История с привидениями
Путешественник, которому доводилось погожим осенним днем ехать в неторопливом дилижансе по старой дороге из Йорка в Лондон, наверняка помнит, как однажды, милях в полутора от таверны «Старый Ангел», что стоит в трех милях к югу от тихого городка Эпплбери, из-за поворота показался старинный особняк, поросший мхом и потрепанный непогодой. Темные широкие балки пересекают давно не беленные стены, забранные решеткой окна сверкают в лучах заходящего солнца, словно бриллиантовая россыпь. К парадным дверям ведет широкая аллея, когда-то ухоженная, а ныне заросшая травой и сорняками так, что ее можно принять за старинное сельское кладбище. Аллею окружают двойные ряды могучих темных вязов, таких раскидистых, что особняк едва различим за ними. Однако то тут, то там в их торжественном строю обнаруживается прогалина, кое-где упавшие деревья даже перегораживают дорогу.
Мне частенько доводилось вглядываться в безмолвную сень аллеи с крыши почтового дилижанса, следующего в Лондон. Повсюду бросаются в глаза следы заброшенности и упадка – из трещин в каменных ступенях пробиваются кудрявые пряди зеленой травы, над каминными трубами, из которых много лет не поднимался дымок, кружат крикливые галки. Вы поневоле заключаете, что место это давным-давно покинуто людьми и приходит в неминуемый упадок. Старинный дом называется Джайлингден-Холл. Мелькнув на мгновение среди могучих деревьев, мрачный особняк вскоре скрывается из глаз за высокими живыми изгородями. В четверти мили дальше по дороге под сенью печально склонившихся деревьев скрыта полуразрушенная саксонская часовня, которая с незапамятных времен служит местом захоронения усопших из семейства Марстонов. Печать заброшенности, лежащая на старинном обиталище этого рода, не обошла и древней усыпальницы, последнего приюта некогда знаменитой фамилии.
Пустынные окрестности Джайлингден-Холла подчеркивают печальное уединение этой обители. Особняк стоит в глухой Джайлингденской долине, безлюдной, словно заколдованный лес из сказки, где тишину нарушает лишь карканье ворон, вьющихся над гнездами, да влажные вздохи оленя, с треском продирающегося сквозь густые ветви.
Уже много лет никто не думал о ремонте дома; то тут, то там на крыше недостает черепиц. Повсюду чувствуется нужда в «стежке, сделанном вовремя», том самом, что, согласно пословице, стоит девяти. На северной стороне замка, открытой ураганным ветрам, часто бушующим в долине, не осталось ни одного целого окна, да и ставни являют собой слабую защиту от непогоды. Потолок и стены покрылись зелеными пятнами плесени. В тех местах, где с протекающего потолка беспрестанно капает вода, пол прогнил насквозь. В бурные ночи, по словам сторожа, ветер с жутким воем мечется по пустым галереям, а хлопанье дверей в старом доме слышится даже на Грайстонском мосту.
Предпоследний владелец дома, сквайр Тоби Марстон, умер семьдесят лет назад. Он был славен в этих краях своими роскошными гончими, щедрым хлебосольством и необузданными пороками. Случалось, он творил добро, но при этом положил немало людей на дуэлях; охотно раздавал деньги направо и налево, однако частенько порол слуг конским кнутом. С собой в могилу он унес немало благословений и куда больше проклятий; длинный шлейф долгов и закладных, тянувшихся за поместьем, привел в ужас его сыновей, начисто лишенных деловой жилки. Вплоть до самой смерти отца они и не подозревали, насколько близко к роковой черте подвел их поместье этот щедрый, порочный сквернослов.
После смерти отца сыновья съехались в Джайлингден-Холл. Перед ними на столе лежало завещание, вокруг сидели стряпчие, готовые его истолковать. Обоим было совершенно ясно, какую обузу взвалил на их плечи покойный отец. Завещание было составлено так, что два брата в единый миг превратились в злейших врагов.
Трудно представить себе людей более непохожих друг на друга, чем братья Марстон. Общим у них было только одно качество, унаследованное от отца: если уж они ссорились с кем-то, то шли в своей ненависти до конца, не размениваясь на мелкие пакости.
Старший из отпрысков, Скруп Марстон, был куда опаснее брата. Старый сквайр никогда не питал привязанности к старшему сыну. Тот не имел вкуса к охоте в полях и прочим радостям деревенской жизни. Сложение он имел отнюдь не богатырское, и вряд ли кто-то решился бы назвать его красавцем. За это сквайр его и презирал. Юноша, никогда не питавший уважения к отцу, а с возрастом избавившийся от детского страха перед его тяжелой рукой, платил ему той же монетой. Неприязнь сварливого старика со временем переросла в откровенную ненависть. Он часто сокрушался, что этот проклятый щенок, ничтожество, мерзкий горбун Скруп стоит поперек дороги у порядочных людей – старик имел в виду своего младшего сына Чарльза. Будучи навеселе, сквайр нередко изрыгал такие проклятия, что вздрагивали даже блюдолизы, старые и молодые, охотившиеся с его гончими и пившие его портвейн, а уж им было не привыкать к богохульствам.
Скруп Марстон был немного горбат; вытянутое желтоватое лицо, жгучие черные глаза и длинные темные волосы, свисавшие сальными прядями на сутулые плечи – такая неприглядная внешность нередко встречается у людей с подобным физическим недостатком.
– Не отец я этому уроду! Не я его породил, и баста! Черт бы его побрал! Скорее я назову своим сыном эту кочергу! – рычал старик, вспоминая длинные тощие ноги отпрыска. – Вот Чарли – парень что надо, а это что? Обезьяна какая-то. И нравом он зол; нет в нем ничего от Марстонов – ни ловкости нашей, ни отваги.
А напившись как следует, старый сквайр частенько божился, что «не сидеть больше черномазому остолопу за этим столом и не пугать честной народ в Джайлингден-Холле своей вытянутой рожей!»
«Вот красавчик Чарли – этот по мне, парень хоть куда. Знает, с какой стороны подойти к лошади, и за бутылочкой посидеть не дурак. Все девчонки от него без ума. Истинный Марстон с головы до пят, на все свои шесть футов два дюйма!»
Однако с Красавчиком Чарли у отца тоже не раз случались перебранки. Старый сквайр был скор как на язык, так и на руку, в которой часто оказывался длинный кнут, а если этого оружия под рукой не находилось, пускал в ход тяжелые кулаки. Красавчик Чарли, однако, считал, что телесные наказания – не про него, и однажды, когда портвейн лился рекой, отпустил некий намек по адресу Мэрион Хейворд, дочери мельника, которую старый джентльмен по ряду причин недолюбливал. Старик был знаком с правилами кулачного боя куда лучше, чем с искусством владеть собой; будучи изрядно под хмельком, он, к удивлению присутствующих, замахнулся на Красавчика Чарли. Юноша искусно увернулся; послышался звон разбитого графина. Однако в старике взыграла кровь, он вскочил со стула как ужаленный. Красавчик Чарли тоже решил защищаться не на жизнь, а на смерть. Пьяный сквайр Лилбурн, попытавшийся остановить драку, рухнул навзничь на пол и порезал ухо о разбитый стакан. Красавчик Чарли открытой рукой отразил обрушившийся на него мощный удар, схватил отца за галстук и швырнул спиной о стену. Говорят, никто никогда еще не видал старого сквайра в такой ярости: глаза его вылезали из орбит, на губах выступила пена. Красавчик Чарли крепко прижал отца обеими руками к стене.
– Ну, ну, полно, не болтай больше ерунду, и я тебя не трону, – прохрипел сквайр, пунцовый, как вареный рак. – Ловко ты меня припер, ничего не скажешь. А? Ну, Чарли, старина, дай руку, малыш, и садись со мной, слышишь? – На этом схватка закончилась; думаю, сквайр никогда больше не осмеливался поднять руку на Красавчика Чарли.
Однако те дни давно миновали. Остывшее тело старого Тоби Марстона лежало в могиле под раскидистым ясенем возле развалин саксонской часовни, там, где обратились в прах и обрели забвение многие представители старинного рода Марстонов. Лишь в памяти сыновей осталось приплюснутое лицо старого сквайра, отмеченное печатью самых низких страстей, потрепанные охотничьи сапоги и кожаные штаны, засаленная треуголка, с которой старый упрямец упорно не желал расставаться, и знаменитый красный жилет, достигавший владельцу чуть ли не до колен. Теперь же братья, между которыми он посеял непримиримую вражду, в траурных костюмах, еще не растерявших свежего лоска, сидели друг напротив друга за тяжелым столом в обитой дубом просторной гостиной, где так часто слышались добродушные шутки и грубые песни, где звучали брань и смех окрестных помещиков, которых старый сквайр любил собирать у очага в усадьбе.
Эти молодые люди, взращенные в Джайлингден-Холле, не были приучены сдерживать языки, а при необходимости, не задумываясь, пускали в ход кулаки. Ни тот ни другой не присутствовали на похоронах отца. Смерть его была внезапной. Однажды ночью ему, не в меру буйному и веселому после портвейна с пуншем, слуги, как обычно, помогли лечь в постель – а наутро он был найден мертвым. Голова его свешивалась с кровати, лицо почернело и опухло.
Своим завещанием сквайр отказал нелюбимому горбуну во владении Джайлингден-Холлом, поместьем, которое с незапамятных времен переходило от отца к старшему сыну. Скруп Марстон сгорал от ярости. Он расхаживал по комнате, изрыгая громкие проклятия в адрес покойного отца, и неистово молотил кулаком по столу. Эти звуки приводили в ужас лакеев, подслушивавших за дверями. Затем к глубокому голосу Скрупа присоединился другой, более хриплый, – на брата бешено набросился Чарли. Последовала короткая перепалка, оба голоса набирали силу и злость. Перепуганные стряпчие пытались увещевать братьев, но их бормотание лишь усилило общий сердитый гомон. Внезапно все стихло. Из комнаты, сжав кулаки, выскочил Скруп; его бледное лицо в обрамлении длинных черных волос стало от ярости еще белее, темные глаза бешено сверкали, неуклюжая горбатая фигура, содрогающаяся в злобных конвульсиях, казалась еще уродливее.
Должно быть, братья сказали друг другу что-то невероятно жестокое, потому что Чарли, хоть и вышел из схватки победителем, пылал злобой не меньше, чем Скруп. Старший брат отстаивал свое право на владение домом и намеревался затеять судебный процесс, дабы выселить соперника из родового поместья. Однако стряпчие не поддерживали этой затеи. Поэтому он, исполненный желчи, отправился в Лондон и нашел там юридическую контору, заправлявшую делами отца. Там его встретили довольно приветливо, заглянули в имущественные акты и обнаружили, что среди семейной собственности, доверенной конторе его отцом, Джайлингден не значится. Это было очень странно, однако ничего не поделаешь: старый сквайр недвусмысленно оговорил, что право распоряжаться родовой усадьбой, Джайлингден-Холлом, остается за Чарльзом. Поэтому стряпчие не могли оспаривать, что старый сквайр волен поступить с поместьем по завещанию как ему угодно.
Несмотря ни на что, Скруп, горя жаждой отмщения, стремился уничтожить брата любой ценой, даже если это будет стоить жизни ему самому. Он затеял тяжбу против Красавчика Чарли и пытался оспорить завещание старого сквайра сначала в гражданском, потом в королевском суде; вражда между братьями разгоралась с каждым месяцем все сильнее.
Скруп проиграл, и поражение отнюдь не смягчило его. Чарли, может быть, и простил брату сказанные в угаре страсти жестокие слова, однако долгая череда мелких стычек, бесконечных ходатайств и прочих передряг, составляющих юридическую эпопею наподобие той, в какой сошлись братья Марстон, не обошла стороной и его. Тяжкое бремя судебных издержек легло и на его широкие плечи, что отнюдь не улучшает настроения человеку, находящемуся в весьма стесненных финансовых обстоятельствах.
Прошли годы; отношения между братьями не налаживались. Напротив, глубокая язва давней ненависти разрасталась день ото дня. Ни один из братьев так и не женился. Но тут на Чарльза Марстона свалилась беда совсем иного рода, беда, лишившая его многих жизненных радостей.
Однажды на охоте Чарли неудачно упал с верховой лошади. Он переломал ноги и руки и получил тяжелое сотрясение мозга. Довольно долго врачи не на шутку опасались за его жизнь. Однако Чарли разочаровал злопыхателей. Он поправился, однако падение привело к двум серьезным последствиям. Во-первых, Чарли сильно повредил бедро и вынужден был до конца жизни забыть о верховой езде. Во-вторых, буйное веселье, никогда прежде не изменявшее ему, покинуло Красавчика навсегда.
Пять дней Чарли пребывал без сознания, в глубокой коме, а придя в себя, начал жаловаться на бесконечную неописуемую тревогу.
Том Купер, служивший в Джайлингден-Холле дворецким еще в давние золотые деньки, при покойном сквайре Тоби, с привычной добросовестностью нес службу и по сей день, когда былое великолепие поблекло, а хозяйство велось куда как экономно. Со смерти старого хозяина прошло двадцать лет. Верный лакей похудел, ссутулился, лицо его, потемневшее от старости, покрылось морщинами, а нрав стал грубым и упрямым. Смягчался он лишь наедине с хозяином.
Чарли съездил поправить здоровье в Бат и Бакстон, однако курорты не принесли ему облегчения – он все так же угрюмо хромал, опираясь на палку. С продажей любимой охотничьей лошади в Джайлингден-Холле угасла последняя искра былых традиций. Будучи не в силах охотиться, молодой сквайр, как его по привычке звали, стал вести уединенную жизнь затворника. Мрачный, как туча, он, хромая, медленно ковылял вокруг старого дома, почти не поднимая глаз.
Старый Купер пользовался привилегией от случая к случаю говорить хозяину все, что думал. Однажды, подавая Красавчику шляпу и трость, он заявил:
– Встряхнулись бы вы немного, мастер Чарльз!
– Для меня, старина Купер, со встрясками давно покончено.
– Вот что я думаю, хозяин: что-то вас гнетет, и вы нипочем не хотите в этом признаться. Не стоит держать камень на душе. Если выговоритесь, вам станет легче. Ну, мастер Чарли, выкладывайте, что стряслось?
Круглые серые глаза сквайра заглянули прямо в лицо Куперу. Тому почудилось, что с хозяина словно спали зловещие чары. Он был похож на привидение, которому древнее заклятье запрещало говорить первым до тех пор, пока кто-нибудь не скажет ему хоть слово. Горящими глазами сквайр всмотрелся в Купера и глубоко вздохнул.
– Вы не в первый раз догадываетесь обо всем без слов, старина, и я рад, что вы об этом заговорили. Тяжесть эта гнетет меня с того самого дня, как я упал с лошади. Идите сюда за мной и закройте дверь.
Сквайр толкнул тяжелую дверь дубовой гостиной и рассеянно обвел взглядом картины на стенах. Он уже давно не бывал здесь. Сев за стол, он снова пристально вгляделся в лицо Купера, а затем заговорил.
– У меня на сердце не бог весть какая тяжесть, Купер, но она гнетет меня. Я не раскрою эту тайну ни священнику, ни доктору; кто знает, что они скажут, хотя тут нет ничего особенного. Но вы всегда верно служили моей семье, и вам я могу довериться.
– Рассказать мне, мастер Купер, это все равно что положить в сундук и сбросить в колодец.
– Вот что меня гнетет, – сказал Чарльз Марстон, выводя на полу концом трости причудливые линии. – Все те дни, когда я лежал точно мертвый – после падения, когда вы думали, что я без сознания, помните? Так вот, тогда я был со старым хозяином. – Он поднял глаза на Купера, гнусно выругался и повторил: – Да, Купер, я был с ним!
– Он был хороший человек, по-своему, сэр, – молвил Купер, благоговейно воздев глаза. – Хороший хозяин для меня, хороший отец для вас. Надеюсь, сейчас он обрел счастье. Упокой, Господи, его душу!
– Да, – сказал сквайр Чарльз, – в этом все и дело – все это время я был с ним, а может, он был со мной, не знаю. В общем, мы были вместе, и я думал, что на этот раз мне от него не вырваться, а он все твердил и твердил мне об одном и том же, и знаешь, Купер, когда я проснулся, с тех самых пор, клянусь, даже для спасения своей жизни не смогу вспомнить, что же это было. Я руку бы отдал на отсечение за то, чтобы узнать, о чем он мне втолковывал; и, Купер, если тебе когда-нибудь придет в голову, что же это могло быть, ради бога, не бойся, расскажи мне. Это был он, ей-богу, и грозился прикончить меня, если я его ослушаюсь.
Наступила тишина.
– А сами вы как думаете, мастер Чарли, что бы это могло быть? – спросил Купер.
– Ничего в голову не идет. Никогда мне не напасть на след – никогда, слышишь? Может, это было что-нибудь о проклятом горбуне, Скрупе, что клялся перед судьей Гингэмом, будто я уничтожил доверительный акт на поместье – я и отец. Клянусь спасением души, Том Купер, никогда я не слыхал более гнусной лжи! За такие слова надо бы его к суду притянуть да наложить штраф раз в десять больше, чем у него есть, да только с тех пор, как в Джайлингдене перевелись денежки, судья Гингэм ради меня пальцем не пошевелит, а сменить стряпчего я не могу, я ему кучу денег задолжал. А он, мерзавец, клялся, что когда-нибудь повесит меня за такие штучки. Да, так и сказал – не успокоюсь, мол, до тех пор, пока не отправлю тебя на виселицу, так что, наверно, о чем-то таком старый хозяин и тревожился. С ума можно сойти. Никак вспомнить не могу, ни слова не идет в голову, только угрозы, а вид у него был – прости, Господи, нас, грешных – страшнее некуда!
– Что ж тут удивительного. Помилуй, Господи, его душу! – вставил старый дворецкий.
– Да уж точно. И не говори никому, Купер, слышишь – ни одной живой душе, что вид у него был хуже некуда.
– Боже упаси! – потряс головой старый Купер. – А я, сударь, вот что думаю: может, он решил, что мы ему почтения мало оказываем? Ни камня могильного не положили, ни имени на табличке не написали. Может, потому и обиделся.
– И то правда! Как я раньше не додумался. Надевай шляпу, старина, и пойдем со мной. И впрямь пора присмотреть за могилой.
В дальнем уголке парка, у обочины дороги, под сенью могучих деревьев лежит небольшой старинный погост. К нему ведет узенькая извилистая тропинка. Близился ясный осенний закат. Заходящее солнце разрисовало причудливыми длинными тенями увядающие окрестности замка. Молодой сквайр и старый дворецкий медленно брели туда, где вскоре суждено было лежать и самому Красавчику Чарли.
– Что это за пес так завывал вчера ночью? – спросил дорогою сквайр.
– Чудной какой-то пес, мастер Чарли. Наши-то все были во дворе, а этот бегал перед домом – белая собака с черной головой, бегал да все обнюхивал крылечко, которое поставил старый хозяин, помилуй его Бог, чтобы залезать на лошадь, когда у него колено болело. А потом вскарабкался на самую верхушку да принялся выть прямо на окна. Так и захотелось швырнуть в псину чем-нибудь, ей-богу!
– Эй! Уж не этот ли? – внезапно остановился сквайр, указывая тросточкой на грязно-белого пса с огромной черной головой. Пес широкими кругами носился вокруг них, то и дело припадая к земле с той робкой униженностью, какую хорошо умеют напускать на себя собаки.
Чарли свистом подозвал пса. Это был большой голодный бульдог.
– Да, изрядно его поносило по свету – тощий, как палка, весь в грязи, а когти стерлись аж до самых лап, – задумчиво произнес сквайр. – Знаешь, Купер, пес неплохой. Отец любил хороших бульдогов, умел отличить дворняжку от породистого пса.
Пес умоляюще заглядывал прямо в лицо сквайра. На морде у него застыло свойственное этой породе угрюмое выражение, и сквайру невольно пришла в голову непочтительная мысль: до чего же похожа эта псина на его курносого отца, когда, яростно сжимая хлыст, он на чем свет стоит ругает сторожа.
– Надо, пожалуй, его пристрелить. Будет скотину пугать да наших собак резать, – сказал сквайр. – Слышишь, Купер? Велю сторожу, чтобы сделал все, как надо. Такому зверю ничего не стоит овцу загрызть, да только не видать ему моей баранинки.
Но от собаки было не так-то легко отделаться. Пес тоскливо взирал на сквайра, а когда мужчины отошли подальше, робко двинулся за ними.
Напрасно сквайр с дворецким пытались его прогнать. Зверь кругами метался вокруг них, подобно адскому псу из «Фауста», разве что не оставлял за собой огненный след. При этом он напускал на себя заискивающий вид, от которого непременно дрогнет сердце у всякого, кто осчастливлен столь неожиданной привязанностью. Растроганный сквайр снова подозвал пса, потрепал по спине и не сходя с места признал своим.
Пес прилежно следовал за ними по пятам, словно всю жизнь прожил в Джайлингден-Холле под покровительством Красавчика Чарли. Купер отпер узкую железную дверцу, и пес вошел следом за ним в древнюю часовню без крыши.
Правильными рядами темнели на полу могилы рода Марстонов. Часовня не была похожа на склеп. Покойники лежали в отдельных могилах, окруженных каменными бордюрами. Над могилами возвышались каменные саркофаги; на крышке каждого из них была высечена эпитафия. Только на могиле сквайра Тоби не было надгробной надписи, лишь трава да каменный бордюр выдавали место погребения в ожидании времен, когда семья сможет позволить себе возвести подобающий надгробный памятник.
– Да, выглядит и впрямь неважно. Вообще-то это забота старшего брата, но, раз уж ему дела нет, я сам присмотрю за могилой. Да, старина, я высеку крупными буквами, что старший братец не хочет руку приложить к отцовской могиле и взвалил все на младшего.
Они побродили по маленькому кладбищу. Солнце низко склонилось над горизонтом, облака сияли тусклым металлическим блеском, словно раскаленные докрасна свинцовые болванки. Лучи солнца, отраженные от низких туч, разливали в сумерках зловещий багрянец. Чарли еще раз оглянулся на крохотную часовню – безобразный пес растянулся на могиле сквайра Тоби и казался раза в два длиннее своего естественного роста. Он вытворял такие штуки, что у молодого сквайра мурашки поползли по спине. Если вам доводилось видеть, как кошка катается по полу, обхватив лапами пучок валерианы, как она извивается и скребет когтями в чувственном экстазе, то вы имеете приблизительное представление о том, что выделывал на глазах у Красавчика Чарли осатаневший пес.
Голова чудовища раздулась до неузнаваемости, тело стало длинным и тощим, лапы беспорядочно вихлялись. Сквайр с Купером изумленно взирали на него. Вдруг сквайр, дернувшись от отвращения, дважды обрушил на нежитя тяжелую трость. Зверь очнулся, соскочил наземь и, толстый и кривоногий, как обычно, яростно оскалился на сквайра, стоявшего напротив него в ногах могилы. Глаза его горели злобным зеленым огнем.
Мгновение спустя пес униженно ластился к ногам сквайра.
– Вот образина! – проговорил старый Купер, сурово глядя на пса.
– А мне он нравится, – заметил сквайр.
– А мне нет, – отрезал Купер.
– Но сюда он больше не войдет, – пообещал сквайр.
– Не удивлюсь, если окажется, что он оборотень, – пробормотал Купер. Он помнил куда больше сказок о нечистой силе, чем нынче ходит в этих краях.
– Пес что надо, – задумчиво обронил сквайр. – В былые времена я бы за него гроша ломаного не дал, но теперь я уж не тот. Пошли.
Он нагнулся и похлопал пса по спине. Бульдог подскочил на месте и просительно заглянул в лицо, словно ожидая приказа, малейшего повелительного знака, которому он был готов повиноваться.
Куперу эта собака ни капли не нравилась. Он не мог понять, что нашел в нем сумасбродный хозяин. Ночами дворецкий сажал пса в оружейную, а днем тот сопровождал хромого старика в прогулках по окрестностям. Чем больше восторгался найденышем угрюмый сквайр, тем меньше любили его Купер и остальные слуги.
– Ничего-то в нем путного нет, – ворчал Купер. – По-моему, мастер Чарли ослеп. Даже Капитан (старый красный попугай, что сидел на насесте в дубовой гостиной с цепочкой на ноге и целыми днями болтал сам с собой, чистил когти да грыз перекладину), даже старый Капитан, единственная живая душа, не считая нас со сквайром, что помнит старого хозяина, едва увидел пса, завизжал как ошпаренный, распушил перья, кувырнулся с насеста и повис вверх тормашками. Удар хватил бедолагу.
Но никто не обращал внимания на его фантазии. Сквайр был из тех упрямцев, что цепляются за свои капризы тем упорнее, чем настойчивее пытаются другие их разубедить. Однако хромота сильно подорвала здоровье Чарльза Марстона. Внезапный переход от подвижного образа жизни к вынужденному затворничеству никогда не проходит бесследно; сквайр, доселе не знавший, что такое несварение желудка, теперь всерьез маялся приступами этой неприятной болезни. По ночам его частенько мучили кошмары. Главным и нередко единственным его преследователем в дурных снах был любимчик-пес. Бульдог вытягивался во весь рост у кровати сквайра, садился в ногах и чудовищно увеличивался в размерах. Морда его приобретала ужасающее сходство с приплюснутой физиономией сквайра Тоби; казалось, пес перенимал даже его манеру откидывать голову и вздергивать подбородок. Потом пес заводил долгие беседы насчет Скрупа и говорил, что, мол, «нечестно это», «надо с ним помириться», дескать, он, старый сквайр, «подложил ему свинью», однако «что сделано, то сделано», и теперь у него «душа болит о Скрупе».
Затем это кошмарное чудовище, получеловек-полузверь, наваливалось на Чарльза, тяжелое, как свинец, подползало прямо по его телу, опускало уродливую морду ему на лицо и начинало кататься, нежась и корчась, точь-в-точь как тогда, на могиле старого сквайра. Чарли с воплями просыпался, хватая ртом воздух и обливаясь холодным потом, и тут ему мерещилось, что в ногах кровати скользит смутная белая тень. Ему хотелось думать, что это занавеска с белой подкладкой или же покрывало, невзначай потревоженное в ночных метаниях, однако Чарли готов был дать голову на отсечение, что белая тень торопливо соскальзывает с кровати и удирает. Наутро после таких снов пес становился более обычного ласков и услужлив, словно пытался веселыми ужимками загладить невольное отвращение, которое оставили после себя ночные кошмары хозяина.
Доктор успокаивал сквайра, уверяя его, что в таких сновидениях нет ничего особенного, кошмары в той или иной форме неизменно сопутствуют несварению желудка. Однако заверения доктора не принесли ему покоя.
Словно подтверждая слова доктора, на какое-то время пес напрочь исчезал из ночных видений Чарли. Но в конце концов кошмарное чудовище явилось снова, куда более устрашающее, чем раньше.
Комната в том кошмарном видении была погружена в непроглядную тьму. До сквайра донесся приглушенный топот: он знал, что это пес распахнул дверь и медленно обходит вокруг кровати. Комната была не полностью покрыта ковром, и Чарли клялся, что отчетливо слышит характерные собачьи шаги, тихое клацанье когтей по голому полу. Пес шел крадучись, не спеша, однако при каждом шаге комната сотрясалась. Чарли почувствовал, как невидимая тяжесть опускается на изножье кровати, различил мерцающий блеск пары зеленых глаз и не мог отвести взгляда. Затем он услышал голос, до отвращения похожий на ворчание старого сквайра: «Миновал одиннадцатый час, а ты, Чарли, так ничего и не сделал. Мы с тобой дурно обошлись со Скрупом!» Затем наступило молчание, и голос завел снова: «Время близится, часы пробьют!» С долгим жалобным стоном неведомое существо начало ползти вверх по ногам Чарли. Рык нарастал, зеленоватый отблеск горящих глаз падал на простыню. Пес вытянулся вдоль тела несчастного сквайра, ткнулся мордой прямо в его лицо. С громким криком Чарли проснулся. Свеча, которую он в последнее время привык оставлять зажженной, почему-то погасла. Чарли боялся встать с постели, боялся даже оглядеться, так отчетливо ощущал он на себе пристальный взгляд зеленых глаз, направленный на него из дальнего угла комнаты. Едва он оправился от ужаса и начал собираться с мыслями, как часы пробили полночь. Ему вспомнились слова чудовищного пса: «Миновал одиннадцатый час, время близится, часы пробьют!» У Чарли мороз пробежал по спине: ему почудилось, что тот же голос вот-вот снова заведет с ним разговор.
Наутро сквайр выглядел совсем разбитым.
– Старина Купер, – начал он. – Ты знаешь комнату, которую называют «спальней царя Ирода»?
– Еще бы, сэр. Когда я был мальчишкой, на стенах в ней была нарисована история царя Ирода.
– Там вроде был чулан.
– Точно не помню, сэр; если и есть, лучше в него не заглядывать. Обивка на стенах вся прогнила и отвалилась еще до того, как вы родились. Там ничего нет, только старый хлам. Я сам видел, как бедняга Твинкс складывал туда какое-то барахло. Помните Твинкса? Ливрейный лакей, слепой на один глаз. Он помер в ту зиму, когда много снега выпало. Ох и трудно было его хоронить!
– Найди ключ, старина, я хочу заглянуть туда, – сказал сквайр.
– А какого дьявола вам там нужно? – непочтительно поинтересовался Купер, что, однако, в те давние времена не возбранялось дворецким в сельских поместьях.
– А какого дьявола ты суешь свой нос куда не надо? Но, впрочем, я тебе скажу. Мне надоело, что пес ночует в оружейной, хочу переселить его куда-нибудь. Почему бы и не туда?
– Бульдога – в спальню? Да вы что, сэр! Люди скажут, вы с ума сошли!
– Ну и пусть их говорят. Давай ключ, пойдем посмотрим комнату.
– Да пристрелите вы его, мастер Чарли. Вы что, не слышали, какой шум он поднял вчера ночью в оружейной? Расхаживал туда-сюда, будто тигр в балагане. И, что ни говорите, я бы за этого пса гроша ломаного не дал. В нем и собачьего-то ничего нет. Дрянь, а не собака.
– Я в собаках лучше разбираюсь. Это пес что надо! – сердито бросил сквайр.
– Разбирайся вы в собаках, вы б его давно повесили, – возразил Купер.
– Я сказал, не стану его вешать. Иди за ключом, да по дороге не болтай. Я могу и передумать.
Внезапный каприз посетить комнату царя Ирода имел под собой совсем иную причину, нежели та, что сквайр поведал Куперу. Голос в ночном кошмаре отдал Чарльзу некое повеление, и слова эти преследовали его день и ночь. Он знал, что не обретет покоя, пока не выполнит волю неведомого чудовища. Нынче сквайр уже не питал к собаке прежней привязанности; напротив, душу его разъедали ужасные подозрения. И если бы старый Купер не раздразнил его упрямство, пытаясь поднажать на хозяина, он бы, пожалуй, еще до вечера избавился от странного приблудыша.
Сквайр с Купером поднялись на четвертый этаж, где давно никто не жил. Нужная им комната находилась в конце пыльной галереи. Старинные гобелены, давшие просторной спальне ее имя, давно уступили место более современным бумажным обоям, да и те насквозь проплесневели и клочьями свисали со стен. На полу пушистым ковром лежала пыль. В углу были свалены в кучу поломанные стулья и шкафы, тоже покрытые толстым слоем пыли.
Они вошли в чулан, совершенно пустой. Сквайр огляделся по сторонам, и трудно было сказать, радуется он или разочарован.
– Мебели нет, – проговорил сквайр и выглянул в запыленное окно. – Ты мне что-то говорил – только не нынче утром – то ли об этой комнате, то ли о чулане… не помню…
– Бог с вами! Ничего я не говорил. Я об этой комнате уж лет сорок не вспоминал.
– А есть здесь такая старинная штуковина… называется, по-моему, буфетка? Не помнишь? – спросил сквайр.
– А, буфетка? Как же, была, хорошо вы мне напомнили, в этом чулане точно была буфетка, – сказал Купер. – Но ее обоями заклеили.
– А что это такое?
– Буфетка-то? Маленький шкафчик в стене.
– Ага, понял. И такая штука спрятана тут под обоями? Покажи-ка, где она.
– М-м-м… По-моему, где-то здесь. – Дворецкий простучал костяшками пальцев стену напротив окна. – Ага, вот она, – воскликнул он, когда деревянная дверца отозвалась гулким звуком.
Сквайр содрал со стены отставшие обои – их взглядам предстала квадратная дверца стенного шкафа, футов двух в поперечнике.
– Как раз то, что нужно. Буду здесь держать пряжки, пистолеты и прочую мишуру, – сказал сквайр. – Пошли, пусть собака остается там, где есть. У тебя есть ключ от этой дверцы?
Ключа у дворецкого не было. Старый хозяин выкинул из шкафчика все, что там было, повесил замок и велел заклеить обоями, вот и весь сказ.
Сквайр спустился вниз, взял в мастерской крепкую отвертку, крадучись вернулся в спальню царя Ирода и без труда взломал дверцу потайного шкафа. Внутри оказалось с десяток писем да старых счетов. В углу лежал пергаментный свиток – сквайр поднес его к окну, внимательно прочитал и нервно передернул плечами. Сей имущественный документ был составлен двумя неделями позже остальных, незадолго до отцовской женитьбы, и гласил, что Джайлингден представляет собой так называемое «заповедное имущество», то есть наследуется исключительно по мужской линии, от отца к старшему сыну. За время долгой тяжбы о наследстве Красавчик Чарли приобрел кое-какие юридические познания и хорошо понимал, что теперь он обязан передать Скрупу дом и поместье, но этим дело не ограничится: вновь обретенный документ ставил его в полную зависимость от разъяренного брата, и тот имел полное право потребовать с него выплаты, вплоть до последней гинеи, всех доходов от поместья, полученных со дня смерти отца.
День стоял пасмурный и унылый. Раскидистая крона могучего дерева, что нависало над окном, затемняла комнату, и сумрачные тени, клубившиеся в углах, угрожающе сгустились.
Сквайр попытался обдумать свое положение, но мысли в смятении путались. Он чуть было не решил уничтожить пергамент, но, так и не отважившись, сунул его в карман. Какой-нибудь год назад он бы не колебался ни минуты, но теперь здоровье было уже не то, нервы пошаливали, душу бередил суеверный ужас, и странная находка лишь подлила масла в огонь.
Не в силах шелохнуться, он услышал у двери чулана тихое фырканье, за которым последовал нетерпеливый скрежет и протяжный рык. Сквайр набрался храбрости и, не зная, что подумать, распахнул дверь. На пороге стоял пес, не раздувшийся до неузнаваемости, как в ночных кошмарах, а веселый и приветливый, как всегда. Пес радостно вилял хвостом, подскакивал и покорно припадал к земле. Оказавшись в чулане, зверь заглянул во все углы и угрожающе зарычал, словно почуяв невидимого врага.
Вскоре пес успокоился, снова припал к ногам хозяина и завилял хвостом.
Когда ужас и отвращение первых минут улеглись, сквайру стало жаль бедное животное. Эта собака так одинока и ничем не заслужила хозяйской ненависти. Сквайр был готов сменить гнев на милость и заставил себя ласково потрепать животное по спине.
Пес трусил за ним по лестнице. Удивительным образом появление животного, в первый миг так напугавшее сквайра, успокоило его: это не призрачное чудови- ще, а всего лишь пес, верный друг, преданный и добродушный.
К вечеру, поразмыслив, сквайр остановился на золотой середине: он не станет ни уничтожать пергамент, ни сообщать о нем брату. Чарли Марстон не сомневался, что жениться ему уже не суждено. Годы его сочтены. Он напишет письмо, в котором сообщит об удивительной находке, и оставит его у единственного стряпчего, которому может доверять – тот, возможно, давно забыл, что когда-то занимался делами семьи Марстон. Стало быть, головоломка складывается как нельзя лучше: он, Чарли, заканчивая свой земной путь, сделал все необходимое для того, чтобы после его смерти у старшего брата не осталось никакого повода для обид. Что тут нечестного? Такое решение успокаивало заскорузлую совесть сквайра, брат же, по его мнению, ничего большего не заслуживал. Довольный своей хитростью, Чарли вышел на обычную вечернюю прогулку в лучах заходящего солнышка.
Возвращались они в сумерках. Пес, как обычно, плелся по пятам за сквайром и вдруг словно взбесился: принялся кругами носиться вокруг сквайра, опустив крупную голову чуть ли не до земли. Круги постепенно сужались, скачки становились все более лихорадочными, рык звучал все громче и свирепее. Глаза зверя горели злобным огнем, он оскалился, готовый броситься на сквайра. Красавчик крепко сжал тяжелую трость и, поворачиваясь вслед за зверем, наносил яростные удары, впрочем, не достигавшие цели. Вскоре Чарли так устал, что едва поднимал трость; казалось, он больше не сможет удерживать осатаневшего зверя на расстоянии, как вдруг пес застыл на месте и покорно подполз к ногам хозяина, виновато виляя хвостом.
Трудно было представить себе более униженное существо; когда сквайр все же наградил его парой тяжелых тумаков, пес лишь взвизгнул да скорчился от боли, не переставая лизать хозяину башмаки. Сквайр сел на поваленное дерево, а его бессловесный спутник, вновь обретя привычное настроение, принялся вынюхивать что-то среди корней. Сквайр ощупал нагрудный карман – пергамент был на месте. Здесь, в глухой чащобе, он еще раз задумался, что делать: отдать ли документ на сохранение в надежные руки, чтобы по его смерти пергамент был передан брату, или же уничтожить сразу. Он уже начал склоняться к последнему варианту, как вдруг вздрогнул от грозного рычания, раздававшегося совсем рядом.
Вокруг сквайра простиралась унылая старая роща, уходившая далеко на запад. Роща лежала в низине, и небольшая возвышенность ограничивала горизонт со всех сторон. Солнце уже село, однако призрачный красноватый отблеск, отраженный от облаков – я уже описывал это удивительное явление, – заливал окрестности зловещим багряным светом, размывавшим очертания деревьев. Печальная роща казалась в этом таинственном сиянии еще более отрезанной от мира.
Сквайр встал и заглянул через плотный завал, образованный стволами упавших деревьев. По другую сторону метался пес, чудовищно вытянувшийся, голова его казалась раза в два больше своей обычной величины. Ночной кошмар обрушился на Чарли наяву. Мерзкое существо просунуло голову между стволами и все дальше вытягивало шею; туловище его, извиваясь, просачивалось следом, словно чудовищная ящерица. Зверь протискивался между деревьев, рыча и сверкая глазами, словно хотел живьем сожрать несчастного сквайра.
Хромая из последних сил, сквайр со всей мочи побежал из заброшенной рощи домой. Вряд ли он открыл бы кому-нибудь, какие отчаянные мысли проносились в эту минуту у него в голове. Пес вскоре поравнялся с ним; он совершенно успокоился и повеселел, теперь он ничем не напоминал гнусное чудовище, преследовавшее сквайра в кошмарах.
Ночью Чарли часов до десяти не находил себе места, а затем позвал лесника и сказал, что пес, похоже, взбесился; надо бы его пристрелить, причем тотчас же, не откладывая, прямо там, где он есть – в оружейной. Неважно, если дробинка-другая попадет в стенную обшивку, главное, чтобы пес не ушел.
Сквайр вручил леснику двустволку, заряженную крупной дробью, однако спустился с ним лишь до вестибюля. Шагал он, тяжело опершись на локоть лесника, впоследствии тот говорил, что рука хозяина дрожала, а сам он был «белее молока».
– Слышишь? – вполголоса проговорил сквайр.
Пес в ярости метался по комнате, угрожающе рычал, вспрыгивал на подоконник и обратно.
– Не промахнись, понятно? Не дай бог уйдет. Входи в дверь боком и пали из обоих стволов!
– Не волнуйтесь, хозяин, не впервой бешеного пса пристреливать, – успокоил его лесник, взводя курок.
Едва лесник приоткрыл дверь, как пес метнулся в потухший камин. «Сущий дьявол», по словам лесника, «в жизни такого не видывал». Зверь крутанулся вокруг себя, словно хотел выпрыгнуть в трубу – «да нипочем у него не выйдет», – и завопил – не завыл по-собачьи, а именно завопил, как человек, попавший в мельничное колесо. Не успел он выскочить, как лесник всадил в него дробь из одного ствола. Пес прыгнул на него, но, получив в голову второй заряд, перекувырнулся в воздухе и, хрипя, повалился к ногам лесника.
«В жизни такого дьявола не видал, – в ужасе вспоминал лесник. – А воет-то! Аж мороз по коже».
– Подох? – поинтересовался сквайр.
– Наповал, сэр, – откликнулся лесник, волоча животное за холку.
– Выбрось его в заднюю дверь, – приказал сквайр, – да не забудь ночью вышвырнуть за ворота – старина Купер говорит, это оборотень, – бледный Чарли через силу улыбнулся, – так что нечего ему валяться в Джайлингдене под ногами у добрых людей.
У сквайра гора с плеч свалилась. С неделю он спал на редкость крепко, и кошмары его не тревожили.
Людям свойственно, приняв благоразумное решение, медлить с его осуществлением, хотя известно: спешите делать добро. Зло обладает некой притягательной силой, и, если предоставить вещи самим себе, наши благие намерения вскоре рассыплются в прах. В один прекрасный день сквайр, охваченный суеверным ужасом, решился пойти на жертву и поступить с братом честно, однако вскоре примирился с собственной ложью, со дня на день откладывая восстановление брата в законных правах. Чарли решил тянуть с обнародованием документа сколько удастся, до тех пор, когда утаивать найденный пергамент и наслаждаться нынешним непрочным благополучием будет уже невозможно. Тем временем старший брат продолжал засыпать Красавчика злобными угрожающими письмами, в которых повторялось одно и то же – он-де, Скруп, камня на камне не оставит, чтобы доказать, что существовал неизвестный документ, который Чарли утаил или уничтожил, и не успокоится, пока не отправит ненавистного соперника на виселицу.
Эти угрозы основывались, конечно, лишь на смутных догадках. Поначалу они лишь бесили Чарли, однако он знал, что рыльце у него в пушку, и постепенно уверенность сменилась подавленным страхом. Пергамент представлял угрозу для его существования, и мало-помалу он пришел к мысли уничтожить его. Замысел созрел не сразу, Чарли долго колебался, шарахался от одной крайности к другой. Однако наконец он решился: злополучный пергамент, грозивший в любую минуту разорить и обесчестить его, был сожжен. Чарли вздохнул с облегчением, но тут на него навалились угрызения совести. И немудрено: ведь он совершил преступление!
Малодушные приступы суеверного страха ушли навсегда. Их место заняли тревоги совсем иного рода.
В ту ночь Чарли проснулся оттого, что кто-то сильно встряхнул кровать. В неверном свете ночника он различил в ногах постели силуэты двух человек, державшихся за столбики балдахина. В одном из них Красавчику почудился его брат Скруп, но второй – вторым был старый сквайр, Чарли готов был поклясться в этом. Именно они немилосердно трясли кровать. В полусне Чарли услышал слова сквайра Тоби:
– Ах ты, негодяй, выгнал брата из собственного дома! Но довольно, твоя песенка спета. Мы сюда вернемся и останемся жить, тихо, мирно. Я тебя предупреждал, и ты знал, что делаешь. Доигрался? Теперь Скруп отправит- таки тебя на виселицу! Мы вместе тебя вздернем! Взгляни на меня, чертово отродье!
Лицо старого сквайра, изорванное выстрелом и залитое кровью, задрожало, вытянулось, приобретая все больше сходства с собачьей мордой; изогнувшись, старик принялся карабкаться на изножье кровати. Смутный силуэт по другую сторону, больше похожий на тень, тоже взобрался на кровать. Комнату наполнил шум, гам, хохот, кто-то шарил по постели, однако Чарли не мог разобрать ни слова. С отчаянным воплем он проснулся и обнаружил, что стоит на полу. Шум утих, призраки исчезли, однако в ушах Чарли звенел грохот разбитой посуды. Он огляделся – с каминной полки свалилась огромная фарфоровая чаша, в которой испокон веков крестили младенцев многие поколения Марстонов из Джайлингдена. На полу валялась лишь груда мелких осколков.
– Что-то мне всю ночь снился мистер Скруп. Не удивлюсь, старина Купер, если он помер, – сказал наутро Чарли верному дворецкому.
– Господи, помилуй! Мне, сэр, он тоже снился, все ругался из-за дыры, прожженной в сюртуке, а старый хозяин – да пребудет с ним Бог! – сказал – да-да, вот прямо так и сказал, клянусь, сэр, это был он – «Купер, вставай, ворюга проклятый, и помоги его вздернуть. Это не мой пес, а бешеная шавка». Потом-то я вспомнил, старый дурень, что как раз накануне и застрелили вашего пса. Тут мне почудилось, что старый хозяин заехал мне кулаком, я проснулся и сказал: «К вашим услугам, сэр». Глядь, а хозяин все еще в комнате. Долго у меня тот сон из головы не шел.
Вскоре пришла новая порция писем из города. Братец Скруп, как выяснилось, не только не думал помирать, но был, как никогда, полон жизни. Поверенный сквайра Чарли не на шутку встревожился, случайно узнав, что Скруп хочет возбудить дело о дополнительном имущественном акте. Он узнал о существовании этого документа из третьих рук и рассчитывал, что с его помощью сумеет вернуть себе Джайлингден. Услышав о нависшей опасности, Красавчик Чарли прищелкнул пальцами и написал поверенному довольно храброе письмо, в котором, однако, умалчивал о дурных предчувствиях и еще кое о чем.
Скруп ответил громкими угрозами, ругался на чем свет стоит и напомнил о давнем обещании отправить прощелыгу-брата на виселицу. Однако тяжба не на жизнь, а на смерть, так и не начавшись, закончилась неожиданным миром. Скруп скончался, не успев даже оставить указания для посмертной атаки на брата. Его сразила сердечная болезнь, внезапная и неотвратимая, как пуля.
Чарли не скрывал восторга. Бурная радость его вызывала косые взгляды окружающих. Дело объяснялось не только природным злорадством; прежде всего, с души Красавчика свалилось бремя тайных страхов. К тому же ему выпало неожиданное везение: не далее как за день до смерти Скруп уничтожил завещание, по которому оставлял все свое имущество до последнего фартинга совершенно постороннему человеку. Через день-другой он намеревался составить новое завещание, в пользу того же лица, обременив наследование непременным условием: успешно завершить судебный процесс против Красавчика Чарли.
В результате имущество Скрупа безо всяких условий перешло к его брату Чарли. Тут было чему радоваться. Однако нельзя забывать, что половина жизни Чарли ушла на взаимные нападки и оскорбления; ненависть к брату въелась слишком глубоко. Красавчик Чарли был злопамятен, в сердце его выстраивались самые разнообразные планы отмщения.
Он с удовольствием запретил бы хоронить брата, согласно желанию того, в старинной Джайлингденской часовне; однако поверенные покойного оспорили его право распоряжаться телом усопшего, да и сам он понимал, что, посмей он отменить похороны, на которых будет присутствовать весь цвет местного общества, связанный с родом Марстонов давними дружескими узами, разразится грандиозный скандал, который отнюдь не прибавит ему уважения в свете.
Однако Чарли категорически запретил слугам присутствовать на похоронах и предупредил, подкрепляя свои слова несусветными ругательствами, что всякий, кто посмеет его ослушаться, будет в тот же вечер с позором изгнан из хозяйского дома.
Вряд ли кто-нибудь из слуг, за исключением верного Купера, отнесся к запрету всерьез, тем более что такие развлечения нечасто случаются в сельской глуши. Купер, однако, был весьма обеспокоен тем, что старшего сына покойного сквайра хоронят в старинной семейной часовне, а обитатели Джайлингден-Холла не желают отдать усопшему последние почести. Он спросил хозяина, не намерен ли тот выставить в дубовой гостиной хоть какое-нибудь угощение на случай, если в дом заедет кто-то из поместных дворян, желающих почтить память отпрыска древнего рода. Однако сквайр лишь грязно обругал его, велел знать свое место и отдал приказ не только не устраивать никаких приготовлений, но и, напротив, сообщать гостям, буде те явятся, что хозяина нет дома, то есть фактически выставить их вон. Купер упорно возражал, сквайр разозлился не на шутку; в конце концов, разразившись проклятиями, он схватил шляпу и трость и выскочил из дома. В ту же минуту в конце аллеи показалась похоронная процессия, направлявшаяся к часовне со стороны таверны «Старый Ангел».
Старый Купер неутешно метался по поместью и из ворот пересчитывал экипажи. Когда похороны окончились и процессия отправилась в обратный путь, он вернулся в парадную залу. Дверь была открыта, внутри, как обычно, никого не было. Не успел он войти, как к дверям подъехала траурная карета. Из нее вышли два человека в черных плащах, с креповыми лентами на шляпах, и, не оглянувшись по сторонам, направились по лестнице в дом. Купер медленно направился за ними. В дверях он оглянулся – кареты не было; дворецкий решил, что она, наверно, обогнула дом и поехала во двор.
Следом за двумя незнакомцами в трауре Купер вошел в дом. В парадной зале его встретил слуга, сообщивший, что джентльмены в черных плащах прошли через вестибюль и, не снимая шляп и не спрашивая позволения, поднялись по лестнице.
Странное самоуправство, подумал честный Купер и пошел наверх, чтобы выяснить, в чем дело.
Но незнакомцев нигде не оказалось. С этой минуты дом потерял покой.
Очень скоро в доме не осталось ни одного слуги, не замечавшего, что творится неладное. В коридорах звучали невидимые шаги, приглушенные голоса; из-за углов галереи, из темных ниш доносился тихий смех, угрожающий шепот. Служанки, посланные с поручением, возвращались ни с чем, напуганные до смерти, и получали нагоняй от тощей миссис Беккет, считавшей подобные рассказы досужей выдумкой ленивой прислуги. Однако вскоре даже несгибаемой миссис Беккет пришлось изменить свои взгляды.
Голоса начали тревожить и ее, причем, что самое худшее, непременно во время молитвы, времени которой пунктуальная дама не пропускала ни разу в жизни, и бесцеремонно обрывали ее. Стоило ей опуститься на колени, как откуда-то начинали доноситься обрывки слов и фраз, переходившие, по ее уверениям, в угрозы и страшные проклятия.
Голоса звучали не только в спальне экономки. Бедной женщине казалось, что они окликают ее прямо из стен, которые в этом старом доме были очень толстыми, раздаются в соседних комнатах, то по одну сторону от ее спальни, то по другую. Иногда они аукали из далеких залов, приглушенные, но все равно грозные, отдавались эхом в обшитых деревом коридорах. Приближаясь, они звучали все громче и яростнее, перебивая друг друга. Едва сия достойная женщина приступала к молитвам, как из-за дверей доносились гнусные богохульства. Она в ужасе вскакивала с колен, и тотчас же голоса стихали, и в ушах у несчастной раздавались лишь гулкие удары ее собственного сердца да звон натянутых нервов.
Спустя минуту после того, как голоса замолкали, миссис Беккет не могла вспомнить ни единого слова из того, что они говорили. Обрывки фраз вертелись в голове, но она никак не могла ухватить общего смысла призрачной речи. Насмешки, угрозы, богохульства, столь отчетливо звучавшие у нее в ушах, забывались в тот же миг. Насмешки и злобная брань ранили бедную женщину тем сильнее, что она, как ни старалась, не могла уловить их значения, лишь в душе оставался неприятный, тяжелый осадок.
Довольно долго сквайр, казалось, оставался единственным человеком в доме, не замечавшим, что творится вокруг. За неделю миссис Беккет дважды собиралась увольняться. Однако благоразумная женщина, прослужившая на одном месте более двадцати лет, обязательно подумает не один раз, прежде чем решится окончательно покинуть дом. Она да старый Купер – последние из слуг, кто помнил, как велись дела при старом сквайре Тоби. Новой челяди было немного, и нанимались они от случая к случаю. Мэг Доббс, служившая горничной, перестала ночевать в доме; в сопровождении младшего брата она уходила по вечерам в отцовскую сторожку, стоявшую возле ворот. Старая миссис Беккет, державшая в ежовых рукавицах всю временную прислугу угасшего Джайлингдена, растеряла весь свой боевой дух и велела миссис Каймс и кухарке переставить свои кровати в ее большую полутемную комнату, где и делила с ними ночные страхи.
Старого Купера эти разговоры выводили из себя. Ему хватало и того, что в дом без позволения проникли двое закутанных в плащи незнакомцев. Уж это-то были не выдумки, он видел их собственными глазами. Он отказывался верить в россказни служанок, предпочитая думать, что двое плакальщиков, не найдя никого, кто встретил бы их, незаметно покинули дом и ушли.
Однажды ночью старого Купера вызвали в дубовую гостиную, где курил сквайр.
– Слышь, Купер, – начал сквайр, бледный от злости, – какого черта ты пугаешь чокнутых баб дурацкими выдумками? Черт побери, если ты видел тут привидения, значит, тебе в этом доме больше не служить, собирай вещи. Я без слуг не останусь. Явилась тут ко мне старая Беккет, а с ней кухарка и судомойка, все белые, как бумага, и требуют, чтобы я позвал священника! Дьявола, мол, нужно изгнать! Будь я проклят, ты человек неглупый, какого черта ты забиваешь им головы всякой ерундой? А Мэг, та каждый вечер уходит в сторожку, боится ночевать в доме, и все из-за твоей ведьмовской болтовни, старый придурок!
– Я тут ни при чем, мастер Чарльз. Никогда в жизни я им такой чепухи не рассказывал, это вам миссис Беккет подтвердит. Тут в доме много всяких кривотолков ходит. Мало ли что я об этом думаю, – многозначительно проговорил старый Купер и с неодобрением взглянул на перепуганного сквайра.
Сквайр отвел глаза, что-то сердито пробормотал про себя, подошел к камину и выбил пепел из трубки, потом резко повернулся к Куперу и заговорил. На сей раз в голосе у него не было прежней злости.
– Я знаю, старина, ты не дурак, если захочешь. Положим даже, что тут и впрямь завелось привидение. Так подумай сам, с какой стати оно станет показываться этим дурехам? Не забивай себе голову черт знает чем, старина. Я же не дергаюсь из-за этих привидений. У тебя самого, Купер, есть голова на плечах, так что не хлопай ушами, как говаривал мой отец. Не давай им валять дурака, старина, и пусть поменьше мелют языком, а то в народе уже поговаривают, что в Джайлингдене творится неладное. Сдается мне, старина, тебе эти толки не по нраву придутся. В кухне никого нет, ступай-ка разведи огоньку да набей себе трубку. Я докурю вот это и приду к тебе, покурим вместе да пропустим по стаканчику бренди с водой.
Старый дворецкий, для которого подобные излишества были не в диковинку, спустился в кухню. Хозяйство в заброшенном доме пришло в упадок, строгий распорядок давно не соблюдался. Да не осудят сквайра слишком строго городские жители, привыкшие с разбором относиться к собеседникам: у бедняги было не так много общества.
Наведя в большой старинной кухне порядок, Купер опустился в кресло, вытянув ноги к каминной решетке. В огромном бронзовом подсвечнике, стоявшем на неструганом столе между бутылкой бренди и парой стаканов, горела одинокая свеча. Рядом ждала хозяина набитая трубка. Закончив приготовления, старый дворецкий, помнивший лучшие времена и лучших господ, погрузился в размышления и незаметно для себя крепко уснул.
Разбудил Купера чей-то смех, зазвучавший где-то совсем рядом с ним. Дворецкому снились старые добрые времена, когда он служил в Кембриджском колледже, и ему почудилось, что над ним подшутил кто-то из «молодых господ». Он пробормотал что-то сквозь сон, однако громкий голос вывел его из забытья. Голос сурово произнес: «Ты не был на похоронах. Я мог бы забрать твою жизнь, однако заберу лишь ухо». Жгучая боль обожгла голову дворецкого, он вскочил на ноги. Огонь погас, в комнате стало прохладно. Свеча догорала, на беленых стенах плясали длинные, от пола до потолка, причудливые тени. В их призрачных очертаниях Куперу почудились силуэты двух человек в плащах, о которых он не мог вспоминать без содрогания.
Дворецкий схватил свечу и со всех ног помчался по коридору, чтобы поскорее, пока не погасла свеча, добраться до своей комнаты. На стенах плясали те же причудливые тени. Заслышав внезапный звон хозяйского колокольчика прямо у себя над головой, бедняга чуть не сошел с ума от испуга.
– Ага! Вот он где – ну да, конечно, – проговорил Купер, успокаивая себя звуком собственного голоса, и поспешил дальше, а проклятый звон гремел все настойчивее. – Уснул, поди, как и я; и свеча, небось, у него потухла, ставлю пятьдесят…
Он добежал до дубовой гостиной и повернул дверную ручку.
– Кто там? – рявкнул сквайр, словно боялся, что на пороге покажутся разбойники.
– Это я, ваш старый Купер. Не бойтесь, мастер Чарли. Вы так и не пришли в кухню.
– Худо мне, Купер, очень худо. Не знаю, что со мной. Ты никого не встречал? – простонал сквайр.
– Никого, – ответил Купер.
Они внимательно посмотрели друг на друга.
– Пойди сюда, посиди со мной. Не оставляй меня одного! Обыщи комнату, успокой меня, скажи, что все в порядке! Дай мне руку, старина Купер. – Рука сквайра тряслась, была холодной и влажной. До рассвета оставалось уже недолго.
Помолчав немного, сквайр заговорил снова:
– Да, я в жизни много натворил того, чего не надо было, а теперь и ходить-то толком не могу. Мне, с Божьей помощью, пора и о будущем подумать. Что я, хуже других? Правда, хромаю, как старый козел, и никогда не смогу как следует ноги передвигать. Вот брошу пить и женюсь, давно пора. Да не на какой-нибудь вертихвостке, а на порядочной девушке, чтобы была в доме хорошей хозяйкой. Вот младшая дочка фермера Крампа – очень благоразумная девица. Почему бы не на ней? Будет обо мне заботиться да не забивать себе голову всякой ерундой, книжками да нарядами. Поговорю вот со священником, испрошу позволения да женюсь, как человеку положено. Помнишь, что я сказал? Много я наделал такого, о чем теперь жалею.
За окном занялась холодная серая заря. Сквайр, по словам Купера, был «краше в гроб кладут». Вместо того чтобы лечь спать, как советовал Купер, он взял шляпу и трость и отправился на прогулку. В глазах у него было столько ужаса и растерянности, что ясно было: ему просто нужно убежать из дома куда глаза глядят. Вернулся сквайр часов в двенадцать. Он прошел на кухню, рассчитывая встретить там кого-нибудь из слуг, и выглядел так, словно за одну ночь постарел лет на десять. Не произнеся ни слова, он придвинул табуретку к огню и сел. Купер загодя послал в Эпплбери за доктором, тот был уже здесь, однако сквайр не захотел к нему идти.
– Если хочет меня видеть, пусть сам сюда придет, – пробормотал он в ответ на просьбу Купера. Доктор с опаской заглянул в кухню и нашел сквайра много хуже, чем ожидал.
Сквайр упорно отказывался лечь в постель. Однако доктор заявил, что речь идет о жизни и смерти, и тот вынужден был покориться.
– Ладно уж, будь по-вашему, только вот что: пусть со мной останутся старина Купер да лесник Дик. И пусть не спят ночами, а то мне нельзя оставаться одному. И вы, доктор, тоже останьтесь ненадолго. Вот поправлюсь немного и перееду в город. Скучно здесь стало с тех пор, как я ничего не могу делать по-своему. Там я заживу получше, поняли? Вы слышали, что я сказал, и можете смеяться сколько хотите. Все равно пойду к священнику и женюсь. Люблю, когда надо мной смеются, черт бы их всех побрал, это значит, что я прав.
Опасаясь, что пациент действительно устроит все так, как задумал, доктор прислал из больницы графства пару сиделок и вечером отправился в Джайлингден, чтобы встретиться с ними. Старому Куперу было велено остаться в гардеробной и сидеть там всю ночь, к вящему удовольствию сквайра, пребывавшего в состоянии непонятного возбуждения. Он был очень слаб, и, по словам доктора, ему грозила лихорадка.
Вечером пришел священник, седой добродушный старичок, настоящий «книжный червь». Он допоздна беседовал со сквайром и молился вместе с ним. После его ухода сквайр подозвал к кровати сиделок и сказал:
– Тут иногда приходит один мужик, так вы его не бойтесь. Он заглядывает в дверь и машет рукой. Тощий такой горбун в трауре, в черных перчатках. И лицо у него тощее, желтое, как доска. Иногда улыбается. Не выходите вслед за ним и внутрь не зовите, он ничего не скажет. А коль рассердится на вас, все равно не бойтесь, он вас не обидит. Постоит-постоит, надоест ему ждать, и уйдет. Слыхали, что я сказал: не зовите его и следом не выходите! Смотрите не перепутайте!
Когда сквайр закончил свою речь, сиделки отошли в сторону и шепотом посовещались со старым Купером.
– Господь с вами! Нет в этом доме никаких сумасшедших, – запротестовал он. – Никого нет, кроме тех, кого вы видели. Мастеру Чарльзу разве что лихорадка мозги повредила, а так больше никого нет.
Ночью сквайру сделалось еще хуже. Он метался в лихорадке, болтая обо всем на свете – о вине, о собаках, о стряпчих, а потом вдруг принялся разговаривать со своим братом Скрупом. Едва он начал говорить, сиделка, миссис Оливер, услышала, как снаружи на дверную ручку тихо легла чья-то рука.
– Господи Боже! Кто там? – вскрикнула она и вспомнила о зловещем горбуне в трауре. С замиранием сердца она ждала, что он вот-вот заглянет в дверь, улыбнется и поманит рукой. – Мистер Купер! Сэр! Вы здесь? – кричала она. – Подойдите сюда, мистер Купер, пожалуйста, скорее, сэр, скорее!
Старый Купер, дремавший у камина, вышел, спотыкаясь, из гардеробной, и миссис Оливер в ужасе бросилась к нему.
– Там, в дверях, человек с горбом, мистер Купер, он хочет войти!
Сквайр стонал в забытьи и что-то бессвязно бормотал.
– Нет, нет, миссис Оливер, не может быть, нет в доме никакого горбуна. Что там говорит мастер Чарли?
– Он то и дело повторяет «Скруп», не знаю уж, что это такое, и… и… тс-с-с! слушайте! Опять кто-то трогает дверную ручку. Ай! Голова в дверях! – громко завизжала сиделка и, трепеща, вцепилась в Купера обеими руками.
Пламя свечи затрепетало, у двери заплясала неверная тень, напоминавшая человеческую голову на длинной шее, с крючковатым острым носом, которая словно кивала, то заглядывая в комнату, то исчезая.
– Не говорите глупостей, мэм! – вскрикнул Купер, побледнев, и изо всех сил встряхнул перепуганную сиделку. – Говорю вам, это всего лишь свеча шалит, и больше ничего! Вот, видите? – Он поднял светильник. – В дверях никого нет, и, если вы меня отпустите, я схожу и посмотрю.
Вторая сиделка спала на диване. Миссис Оливер разбудила ее, чтобы не было страшно оставаться одной, а старый Купер распахнул дверь. За ней, как он и ожидал, никого не было, однако за поворотом галереи мелькнула смутная тень, похожая на ту, что только что кивала у порога спальни. Дворецкий приподнял свечу – тень, как показалось, махнула рукой.
– Это тень от светильника! – заявил Купер, решив не поддаваться панике. Со свечой в руке он пошел по коридору. Там никого не было. Он не удержался и заглянул за угол – в конце длинной галереи мелькнула та же самая тень. Сделал шаг вперед – тень точно так же махнула рукой и исчезла.
– Пустое! – сказал Купер. – Всего лишь тень от свечи. – Он пошел дальше, отчасти сердясь, отчасти пугаясь странной настойчивости, с которой маячила впереди уродливая тень – а он не сомневался, что это и вправду всего лишь тень. Едва он приблизился к месту, где видел ее мгновение назад, как тень словно сгустилась и растворилась в резной створке старинного шкафа.
На средней створке этого шкафа была вырезана выпуклая волчья голова. Свет упал на нее, и непокорная тень возникла снова, столь же уродливая, как минутой раньше. Сверкнул отраженным блеском звериный зрачок, оскалилась чудовищная пасть. Взору испуганного дворецкого предстал длинный острый нос Скрупа Марстона, яростным взглядом впился в него горящий глаз.
Бедный Купер застыл на месте, не в силах шелохнуться. Мало-помалу из дерева выплывало призрачное лицо, а следом за ним – черное тощее тело. В ту же минуту в боковой галерее зазвучали грозные голоса. Они быстро приближались, и с криком «Господи помилуй!» старый Купер помчался обратно. За спиной у него раздавался дикий вой, словно по старому дому пронесся бешеный порыв ветра.
Обезумев от страха, Купер ворвался в комнату хозяина, захлопнул дверь и дважды повернул ключ. Вид у него был такой, словно за ним гналась толпа убийц.
– Слышали? – прошептал Купер, остановившись возле дверей гардеробной. Все прислушались, но ночную тишину не тревожил ни единый шорох. – Господи помилуй! Я, кажись, совсем рехнулся на старости лет, – воскликнул он.
Он не рассказал им ничего о случившемся, лишь повторял, что на него, «старого дурня», разговор о привидениях нагнал такого страху, что теперь, «чуть окно скрипнет или булавка упадет», как его бросает в дрожь. Прихлебывая для храбрости бренди, он до утра просидел у камина в спальне хозяина, болтая с миссис Оливер и ее подругой.
Сквайру постепенно становилось лучше, однако он так до конца и не оправился от мозговой лихорадки. По словам доктора, любой пустяк мог вывести его из равновесия. Доктор рекомендовал Красавчику Чарли перемену обстановки, однако пока что больному недоставало сил для того, чтобы уехать, как он мечтал, в город.
Куперу приходилось каждую ночь спать в гардеробной. Теперь со сквайром на ночь оставался он один. Больной приобрел странные привычки: он любил, полулежа в постели, выкурить на ночь длинную трубку и заставлял за компанию курить и Купера. В тот вечер сквайр и его скромный друг молча наслаждались хорошим табаком. Докурив третью трубку, сквайр завел разговор, причем тема, избранная им, отнюдь не нравилась старому Куперу.
– Слышь, старина, посмотри мне в лицо и скажи не таясь, – начал сквайр, с хитрой усмешкой взглянув на дворецкого. – Ты не хуже меня знаешь, кто все это время находится в доме. Это ведь Скруп и мой отец, верно? Не отпирайся.
– Что вы такое говорите, мастер Чарли, – после долгого молчания ответил Купер, и в суровом голосе его звучал страх. На лице сквайра застыла прежняя дьявольская усмешка.
– К чему лукавить, Купер? Это ведь Скруп сделал тебя глухим на правое ухо – сам знаешь, что он. Сердится. Едва на тот свет меня не отправил этой лихорадкой. Но ему не удалось со мной разделаться, вот и злится. Ты же его сам видел – видел, видел, не отпирайся.
От этих слов у Купера душа ушла в пятки, а странная усмешка на губах сквайра пугала его еще больше. Выронив трубку, он молча стоял, глядя на хозяина, и не знал, снится ему это или происходит наяву.
– Коли так, напрасно вы смеетесь, – мрачно ответил Купер.
– Я устал, Купер, и мне теперь все равно: смеяться или еще что. Уж лучше посмеюсь. Ты сам знаешь, для чего они пришли: со мной разделаться. Вот что я хотел тебе сказать. А теперь иди отсюда со своей трубкой, я спать хочу.
Сквайр повернулся набок, положил голову на подушку и безмятежно задремал. Старый Купер посмотрел на него, перевел взгляд на дверь, затем налил себе бренди и осушил стакан. Подкрепив таким образом свою храбрость, он, как обычно, лег спать в гардеробной.
В глухую полночь его разбудил сквайр. В халате и шлепанцах он стоял возле кровати дворецкого.
– У меня для тебя подарочек. Вчера я получил с Хейзелдена арендную плату – так вот, пятьдесят фунтов можешь оставить себе, а вторую половину отдашь завтра Нэнси Карвелл. А я пойду посплю. Видел нынче Скрупа – он, в конце концов, не такой уж негодяй! Я сказал, что не могу его видеть, так он надел на лицо траурную повязку. Я бы теперь что хочешь для него сделал. В трусости меня не упрекнешь. Доброй ночи, старина!
Трясущейся рукой сквайр похлопал старика по плечу и вернулся в свою комнату.
– Не нравится он мне. И доктор редко показывается. Ухмылка у него какая-то чудная, и рука холодная, как у покойника. Надеюсь, он не повредился в уме. – Поразмыслив таким образом, Купер перешел к более приятной теме, а именно к полученному подарку, и в конце концов крепко заснул.
Когда наутро он заглянул в комнату сквайра, того не было в постели. «Ничего страшного, вернется, что твой неразменный пятак», – подумал Купер, прибираясь в комнате, как обычно. Но сквайр не возвращался. Вскоре стало ясно, что его нет в доме. Поднялась паника. Что с ним стряслось? Одежда была на месте, не хватало лишь халата да шлепанцев. Неужели сквайр, больной, ушел из дому в таком странном наряде? И коли так, в своем ли он уме? Разве может человек в таком платье выжить под открытым небом ночью, в непогоду, в холод и сырость?
Вскоре в дом пришел Том Эдвардс. Он рассказал, что глухой ночью, часов около четырех – а ночь была безлунная – затемно отправился вместе с фермером Ноксом в телеге на базар. В темной аллее примерно в миле от дома им повстречались три человека. Всю дорогу от Джайлингден-Холла до старинной часовни они шагали впереди лошади. Кладбищенские ворота были открыты изнутри. Трое неизвестных вошли, и ворота захлопнулись. Том Эдвардс подумал, что они идут подготовить место для похорон кого-то из семьи Марстонов. Однако старый Купер знал, что никто в доме не умирал, и такое происшествие показалось ему зловещим.
Он принялся тщательно обыскивать дом и в конце концов вспомнил о заброшенном верхнем этаже, о спальне царя Ирода. Там все оставалось по-прежнему, только дверь чулана была заперта. В утреннем сумраке взгляд дворецкого остановился на непонятном предмете, похожем на большой белый бант, свисавший с дверного косяка.
Дверь открылась не сразу: ее тянула к полу какая-то тяжесть. Наконец дверь подалась, и тотчас же дом содрогнулся от страшного грохота. По тихим коридорам прокатилось раскатистое эхо, похожее на затихающий вдали смех.
Дворецкий распахнул дверь – на полу лежало мертвое тело его хозяина. Галстук стягивал шею, как петля на виселице. Тело давно остыло.
Проведя, как положено, служебное расследование, коронер произнес окончательный приговор: «Покойный Чарльз Марстон в состоянии временного умопомрачения наложил на себя руки». Однако у старого Купера было свое мнение относительно смерти несчастного сквайра, хотя он до конца жизни держал рот на замке. Купер уехал из Джайлингдена и благополучно дожил остаток своих дней в Йорке, где люди до сих пор помнят угрюмого молчуна, исправно ходившего в церковь. Он, правда, немного выпивал, однако, говорят, оставил после себя кой-какие деньжата.
Джулиан Готорн
1846–1934
Тайна Кена
Как-то раз прохладным осенним вечером, на исходе последнего октябрьского дня, довольно холодного для этого времени года, я решил зайти на час-другой к своему другу Кенингейлу. Он был художником, а также музыкантом-любителем и поэтом; при доме у него была великолепная студия, где он обыкновенно коротал вечера. В студии имелся похожий на пещеру камин, стилизованный под старомодный очаг усадьбы елизаветинской поры, и в нем, когда того требовала наружная прохлада, ярко полыхали сухие дрова. Было бы как нельзя более кстати, подумал я, зайти в такой вечер к моему другу, выкурить трубку и поболтать, сидя у камелька.
Нам уже очень давно не доводилось вот так запросто болтать друг с другом – по сути дела, с тех самых пор, как Кенингейл (или Кен, как звали его друзья) вернулся в прошлом году из Европы. Он заявлял тогда, что ездил за границу «в исследовательских целях», – чем вызывал у всех нас улыбку, ибо Кен, насколько мы его знали, менее всего был способен что-либо исследовать. Жизнерадостный юнец, веселый и общительный, он обладал блестящим и гибким умом и годовым доходом в двенадцать-пятнадцать тысяч долларов; умел петь, музицировать, марал на досуге бумагу и весьма недурно рисовал – некоторые его портретные наброски были отменно хороши для художника-самоучки; однако упорный, систематический труд был ему чужд. Выглядел он превосходно: изящно сложенный, энергичный, здоровый, с выразительным лбом и ясными, живыми глазами. Никто не удивился отъезду Кена в Европу, никто не сомневался, что он едет туда за развлечениями, и мало кто ожидал в скором времени вновь увидеть его в Нью-Йорке, – ибо он был одним из тех, кому Европа приходится по нраву. Итак, он уехал; и спустя несколько месяцев до нас дошел слух, что Кен обручился с красивой и богатой девушкой из Нью-Йорка, которую встретил в Лондоне. Вот практически и все, что мы слышали о нем до того момента, когда он – довольно скоро и неожиданно для всех нас – снова появился на Пятой авеню; Кен не дал никакого сколь-либо удовлетворительного ответа тем, кто желал узнать, отчего ему так быстро наскучил Старый Свет; все упоминания об объявленной помолвке он пресекал в столь категоричной форме, что становилось ясно: эта тема не подлежит обсуждению. Предполагали, что девушка нашла ему замену, но, с другой стороны, она вернулась домой вскоре после Кена, и, хотя ей не раз делали предложения руки и сердца, она и по сей день не замужем.
Каковы бы ни были истинные причины этого разрыва, окружающие скоро заметили, что Кен по возвращении утратил прежнюю беспечность и веселость; он выглядел мрачным, угрюмым, стремился к уединению, был сдержан и молчалив даже в присутствии своих ближайших друзей. Все говорило о том, что с ним что-то произошло или же он сам что-то совершил. Но что именно? Убил кого-то? Или сошелся с нигилистами? Или это было следствие неудачной любовной истории, которую он пережил? Некоторые уверяли, что уныние Кена не продлится долго. Однако к тому времени, о котором я рассказываю, его мрачность не только не рассеялась, а скорее усилилась и грозила стать постоянным свойством его натуры.
Хотя я дважды или трижды встречал Кена в клубе, в опере или на улице, мне до сих пор не представился случай возобновить наше знакомство. В былые времена между нами существовала более чем близкая дружба, и я полагал, что он не откажется вернуться к прежним отношениям. Но из-за происшедшей с ним перемены, о которой я так много слышал и которая не укрылась и от моих собственных глаз, я ожидал нынешнего вечера не только с радостью, но и с живительным любопытством. Дом Кена находится в двух или трех милях от основной части нью-йоркских жилых кварталов, и, пока я быстрым шагом приближался к нему в прозрачных сумерках, у меня было время перебрать в уме все то, что я знал о своем друге и что мог предполагать о его характере. В конце концов, не таилось ли в глубине его натуры, под покровом его всегдашнего жизнелюбия, нечто странное и обособленное, что могло в благоприятных обстоятельствах развиться в… во что? В тот момент, когда я задал себе этот вопрос, я достиг порога дома; минутой позже я с облегчением ощутил сердечное рукопожатие Кена и услышал приглашение войти, в котором сквозила неподдельная радость. Он втащил меня внутрь, принял у меня шляпу и трость и затем положил руку мне на плечо.
– Рад тебя видеть, – повторил он с необыкновенной серьезностью, – рад тебя видеть и заключить в объятия – и сегодня вечером больше, чем в какой-либо другой вечер года.
– Почему именно вечером?
– О, это не важно. Кстати, даже хорошо, что ты не сообщил мне о своем визите заранее: перефразируя поэта, неготовность – всё. Ну а теперь можно выпить по стаканчику виски с содовой и сделать несколько затяжек из трубки. Мне было бы страшно провести сегодняшний вечер в одиночестве.
– Это посреди такой-то роскоши? – удивился я, оглядывая пылающий камин, низкие дорогие кресла и прочее богатое и пышное убранство комнаты. – Думаю, даже осужденный на смерть убийца обрел бы здесь душевный покой.
– Возможно; однако на данный момент это не совсем моя роль. Но неужели ты забыл, что нынче за вечер? Сегодня – канун ноября, и, если верить преданиям, в эту ночь мертвые восстают из могил, а феи, домовые и прочие призрачные создания обладают большей свободой и могуществом, чем в любое другое время. Сразу видно, что ты никогда не бывал в Ирландии.
– До этой минуты я полагал, что и ты там ни разу не был.
– Я бывал в Ирландии. Да…
Кен сделал паузу, вздохнул и погрузился в раздумье; впрочем, вскоре он с видимым усилием очнулся и направился к застекленному шкафу в углу комнаты, чтобы взять табак и напитки. Я тем временем бродил по студии, разглядывая наполнявшие ее различные украшения, редкости и диковины. Здесь имелось множество вещей, способных вызвать восхищение и вознаградить внимательного исследователя; ибо Кен был настоящим коллекционером и обладал превосходным художественным вкусом, равно как и средствами культивировать его в себе. Но меня более всего заинтересовали несколько эскизов женской головы, сделанных наспех масляной краской; они находились в укромном уголке студии и, похоже, не предназначались для взоров публики или критики. Их было три или четыре, и на всех было запечатлено одно и то же лицо, но с различных точек зрения и в разном обрамлении. На первом наброске голову скрывал темный капюшон, чья тень не позволяла полностью различить черты лица; на втором девушка, казалось, печально смотрела в решетчатое окно, освещенное бледным светом луны; на третьем она представала в роскошном вечернем платье, с драгоценностями, сверкавшими в волосах, на мочках ушей и на белоснежной груди. Выражение лица тоже было разным: взгляд, сдержанно-проницательный на одном эскизе, становился нежно-манящим на другом, пылал страстью на третьем, а затем в нем начинала играть почти неуловимая озорная насмешка. И на всех изображениях это лицо было исполнено необыкновенного и пронзительного очарования, не уступавшего изумительной природной красоте его черт.
– Ты нашел эту модель за границей? – спросил я наконец. – На тебя явно снизошло вдохновение, когда ты рисовал ее, и я ничуть этим не удивлен.
Кен, который в это время готовил пунш и не следил за моими перемещениями, поднял голову и произнес:
– Я не думал, что их кто-нибудь увидит. Эти эскизы не удались мне, и я собираюсь их сжечь; но я не знал покоя до тех пор, пока не попытался воспроизвести… О чем ты спрашивал? За границей? Да… то есть нет. Все это было нарисовано здесь, в последние полтора месяца.
– Что бы ты сам о них ни думал, это определенно лучшие из тех твоих работ, которые мне доводилось видеть.
– Ладно, оставь их и скажи мне, что ты думаешь об этом напитке. Своим появлением на свет он обязан твоему приходу, и, по-моему, он сейчас попадет куда надо. Я не могу пить один, а эти портреты – не вполне подходящая компания, хотя, насколько я знаю, по ночам она покидает холст и садится вон в то кресло. – Затем, поймав на себе мой вопрошающий взгляд, Кен добавил с торопливой усмешкой: – Сегодня, видишь ли, последняя ночь октября, когда случаются довольно странные вещи. Ну, за встречу.
Мы сделали по большому глотку ароматного дымящегося напитка и одобрительно глянули на стаканы. Пунш был великолепен. Кен открыл коробку сигар, и мы пересели к камину.
– А теперь, – заметил я после непродолжительной паузы, – не помешало бы немного музыки. Кстати, Кен, банджо, которое я подарил тебе перед твоим отъездом, все еще у тебя?
Он так долго не отвечал мне, что я усомнился, расслышал ли он вопрос.
– Оно у меня, – произнес он наконец, – но оно больше никогда не издаст ни звука.
– Оно сломано? И его нельзя починить? Это был превосходный инструмент.
– Оно не сломано, но восстановить его действительно невозможно. Сейчас сам увидишь.
Сказав это, Кен встал, направился в другую часть студии, открыл черный дубовый сундук и вынул оттуда продолговатый предмет, обернутый куском выцветшего желтого шелка. Он протянул его мне, и, развернув ткань, я увидел то, что когда-то, возможно, и было банджо, но сейчас мало походило на этот инструмент. На нем виднелись все признаки глубокой старости. Дерево грифа было изъедено червями и покрыто гнилью. На пожухлой и ссохшейся пергаментной деке зеленела плесень. Обод, сделанный из чистого серебра, стал таким темным и тусклым, что напоминал старое железо. Струны отсутствовали, а бо́льшая часть колков выпала из расшатанных гнезд. В целом эта вещь выглядела так, словно она была сделана до Всемирного потопа и затем пребывала в забвении на полубаке Ноева ковчега.
– Да, любопытная реликвия, – сказал я. – Где ты ее раздобыл? Я и не подозревал, что банджо изобрели так давно. Ведь ему явно не меньше двухсот лет, а возможно, намного больше.
Кен мрачно усмехнулся.
– Ты совершенно прав, – сказал он, – ему по крайней мере сто лет, и тем не менее это то самое банджо, которое ты подарил мне в прошлом году.
– Едва ли, – возразил я, в свою очередь улыбаясь, – поскольку оно было изготовлено по моему заказу специально в дар тебе.
– Я знаю об этом; но с тех пор прошло два столетия. Я сознаю, что это невероятно и противоречит здравому смыслу, однако это сущая правда. Это банджо, которое было сделано в прошлом году, существовало в шестнадцатом веке и с того времени пришло в негодность. Погоди. Дай мне минуту, и я докажу тебе, что так оно и есть. Ты помнишь, что на серебряном ободе были выгравированы наши имена и проставлена дата?
– Да, и, кроме того, там стояла моя личная метка.
– Прекрасно, – сказал Кен и потер обод уголком желтой шелковой ткани. – А теперь смотри.
Я взял у него ветхий инструмент и осмотрел потертое место. Конечно, это было немыслимо, но там значились именно те имена и та дата, которые некогда наказал выгравировать я; и более того, там виднелась моя личная метка, всего полтора года назад нанесенная мною от нечего делать при помощи старой гравировальной иглы. Убедившись, что никакой ошибки быть не может, я положил банджо на колени и в замешательстве уставился на моего друга. Кен курил, сохраняя мрачное спокойствие и неотрывно глядя на полыхавшие в камине дрова.
– Признаться, я заинтригован, – сказал я. – Ну давай же, признавайся – что это за шутка? Каким образом тебе удалось за несколько месяцев состарить несчастное банджо на целые столетия? И для чего ты это сделал? Я слышал об эликсире, способном противостоять воздействию времени, но, похоже, твое средство, наоборот, заставляет время убыстряться в двести раз в одной конкретной точке пространства – тогда как во всех других местах оно продолжает двигаться своей обычной неспешной поступью. Поведай свою тайну, волшебник. Нет, в самом деле, Кен, как такое могло произойти?
– Я знаю об этом не больше твоего, – ответил он. – Либо ты, я и все прочие люди на свете сошли с ума, либо произошло чудо, столь же необъяснимое, как и любое другое. Как я сам это объясняю? Расхожее выражение, основанное на опыте многих, гласит, что в определенных обстоятельствах, в моменты серьезных жизненных испытаний, мы способны в единый миг прожить годы. Но это не физический, а психологический опыт, который применим только к людям и не может быть распространен на бесчувственные вещи из дерева и металла. Ты думаешь, что все это – какой-то хитроумный обман или фокус. Если так, то я не знаю его секрета. Я никогда не слышал о таком химическом веществе, которое могло бы за несколько месяцев или лет привести кусок дерева в столь жалкое состояние. Но подобного срока и не потребовалось. Год назад в этот самый день и час это банджо звучало так же мелодично, как в день своего появления на свет, а спустя всего лишь сутки – я говорю истинную правду – оно стало таким, каким ты его видишь сейчас.
Это поразительное заявление было сделано с непритворной торжественностью и серьезностью. Кен верил в каждое сказанное им слово. Я не знал, что и думать. Конечно, мой друг мог быть не в своем уме, хотя и не обнаруживал никаких распространенных симптомов помешательства; но так или иначе, существовало банджо – свидетель, чьи безмолвные показания невозможно было опровергнуть. Чем дольше я размышлял об этой истории, тем более непостижимой она мне представлялась. Мне предлагали поверить, что две сотни лет равны двадцати четырем часам. Кен и банджо свидетельствовали в пользу этого равенства; все земные знания и весь житейский опыт говорили о том, что подобное невозможно. Что было правдой? Что есть время? Что такое жизнь? Я чувствовал, что начинаю сомневаться в реальности всего сущего. Такова была тайна, которую мой друг пытался разгадать с тех пор, как вернулся из-за границы. Неудивительно, что эта тайна его изменила, – скорее следовало удивляться тому, что она не изменила его сильнее.
– Ты можешь рассказать мне все с самого начала? – спросил я наконец.
Кен сделал глоток из стакана с виски и провел рукой по густой каштановой бороде.
– Я еще ни с кем не говорил об этом, – сказал он, – и не собирался когда-либо говорить. Но я попробую дать тебе некоторое представление о том, что со мной произошло. Ты знаешь меня лучше, чем кто бы то ни было; ты поймешь то, о чем я расскажу, насколько это вообще можно понять, и тогда тяжесть, лежащая у меня на сердце, вероятно, будет угнетать меня не так сильно. Ибо, смею тебя уверить, это слишком жуткое воспоминание, чтобы пытаться изжить его в одиночку.
И вслед за этим Кен без долгих околичностей поведал мне историю, которая приводится ниже. Замечу кстати, что он был прирожденным рассказчиком, обладал глубоким, выразительным голосом и мог удивительно усиливать комический или патетический эффект фразы, растягивая отдельные звуки. Его живое лицо также чутко откликалось на различные проявления смешного и серьезного, а форма и цвет глаз позволяли передать множество разнообразных эмоций. Печальный взор Кена был необыкновенно искренним и проникновенным; а когда мой друг обращался к какому-нибудь загадочному месту своего повествования, его взгляд становился неуверенным, меланхоличным, изу- чающим и, казалось, настойчиво взывал к воображению слушателя. Но его рассказ вызывал во мне слишком сильный интерес, и я не замечал этих оттенков настроений, хотя они, несомненно, оказывали на меня свое влияние.
– Ты помнишь, что я отбыл из Нью-Йорка на пароходе компании «Инман лайн», – начал Кен. – Я высадился на побережье в Гавре и, совершив обычную туристическую поездку по континенту, прибыл в Лондон в июле, в самый разгар сезона. Мне оказали теплый прием, я свел знакомство со многими людьми, приятными в обхождении и известными в обществе. Среди них была и юная леди, моя соотечественница, – ты знаешь, о ком я говорю; я увлекся ею необычайно, и незадолго до отбытия ее семьи из Лондона мы обручились. На время нам пришлось расстаться, так как ей предстояла поездка на континент, а мне хотелось посетить Северную Англию и Ирландию. В первых числах октября я сошел на берег в Дублине и, пропутешествовав по стране около двух недель, оказался в графстве Корк.
Этот край богат на самые чарующие виды, когда-либо открывавшиеся взору человека, и, кажется, не так хорошо известен туристам, как другие, куда менее живописные места. Это также немноголюдный край: за время своих странствий я не видел ни одного чужеземца, да и местные жители встречались мне крайне редко. Казалось невероятным, что такая прекрасная местность может быть столь пустынна. Прошагав дюжину ирландских миль, набредаешь на два-три домика с единственной комнатой внутри, и зачастую у одного или двух из них отсутствует крыша и полуразрушены стены. Немногочисленные селяне, впрочем, приветливы и гостеприимны – особенно когда слышат, что вы прибыли из того земного рая, куда уже перебралось большинство их родственников и друзей. На первый взгляд они довольно бесхитростны и простоваты, однако на деле это такой же странный и загадочный народ, как и всякий другой. Они так же суеверны и так же верят в чудеса, знамения, фей и волшебников, как их предки, которым проповедовал святой Патрик, и вместе с тем это изворотливые, недоверчивые, прагматичные и беспринципные лжецы. Одним словом, за время своего путешествия я не встречал другого народа, общество которого доставляло бы мне такое удовольствие и который вызывал бы во мне столько добрых чувств, любопытства и вместе с тем антипатии.
Наконец я достиг городка на морском побережье, о котором могу сказать лишь, что он находится в нескольких милях к югу от Баллимачина. Мне доводилось видеть Венецию и Неаполь, я путешествовал по ГранКорниш, я провел целый месяц на нашем острове Маунт-Дезерт, и, признаться, все они, вместе взятые, не столь прекрасны, как этот яркий, полный сочных цветов, серебристого света и нежного мерцания старинный портовый городок, вокруг которого теснятся высокие холмы, а черные подножия прибрежных скал врезаются в прозрачную синеву моря. Это очень древнее поселение, чья история насчитывает столетия. Когда-то в нем проживало две или три тысячи человек; сегодня едва наберется пять-шесть сотен. Половина домов частично или полностью развалилась, многие из тех, что уцелели, пустуют. Горожане сплошь бедны, большинство пребывает в крайней нужде и слоняется по улицам босиком и с непокрытыми головами, – женщины в причудливых черных и темно-синих накидках, мужчины в таких необычных одеяниях, в которые только ирландцу придет в голову облачиться, дети полуголые. Единственные, кто выглядит прилично, – это монахи, священники и солдаты из крепости, стоящей на гигантских руинах своей предшественницы, которая существовала здесь во времена Эдуарда Черного Принца или в более раннюю эпоху; в ее поросших мхом бойницах виднеются жерла нескольких пушек, из которых солдаты периодически упражняются в стрельбе по утесу на противоположной стороне порта. Гарнизон крепости состоит из дюжины рядовых и трех или четырех офицеров и унтер-офицеров. Время от времени они, вероятно, сменяют друг друга на своих постах – хотя те, что попадались мне на глаза, похоже, успели стать неотъемлемой частью местного пейзажа.
Я остановился в замечательной маленькой гостинице, единственной в этом городке, и пообедал в баре площадью девять на пятнадцать футов, с висящим над каминной полкой портретом Георга I (репродукцией, покрытой для сохранности лаком). На следующий день после ужина в баре – который, без сомнения, является общественной собственностью, – появился некий юный джентльмен и заказал себе скромную трапезу и бутылку крепкого дублинского пива. Мы быстро разговорились; оказалось, что это офицер из крепости, лейтенант О’Коннор, превосходный образчик молодого ирландского военного. Выложив мне все, что знал о городке и его окрестностях, о своих друзьях и самом себе, он выразил готовность выслушать любую историю, которую я надумаю ему рассказать; и мне доставило удовольствие помериться с ним в откровенности. Мы сделались закадычными друзьями, заказали полпинты виски «Кинахан», и лейтенант с большой похвалой отозвался о моих соотечественниках, о моей родине и моих сигарах. Когда О’Коннор собрался уходить, я вызвался проводить его – ведь снаружи светила дивная луна – и простился с ним у ворот крепости, пообещав, что завтра вернусь и познакомлюсь с его товарищами. «И смотри, будь осторожен, дружище! – крикнул он, когда я повернулся в сторону дома. – Поверь, это кладбище – страшное место, и вполне вероятно, ты встретишь там женщину в черном!»
Упомянутое кладбище было заброшенным и пустынным местом в непосредственной близости от крепости: некоторые из тридцати-сорока шероховатых надгробных камней еще продолжали кое-как удерживать вертикальное положение, однако многие были настолько покорежены и разрушены временем, что напоминали торчащие из земли бесформенные древесные корни. Кто такая женщина в черном, я не знал и не стал задерживаться, чтобы выяснить это. Меня никогда не терзал страх перед потусторонними силами, и, по правде говоря, хотя мой путь пролегал через труднопроходимую местность, я добрался до гостиницы без каких бы то ни было приключений, если не считать рискованного карабкания по разрушенному мосту, перекинутому через глубокий ручей.
На следующий день я вспомнил о встрече, назначенной в крепости, и не нашел причин пожалеть о своем обещании; и мои дружеские чувства были с лихвой вознаграждены – главным образом, пожалуй, благодаря моему банджо, которое я захватил с собой: оно оказалось для собравшихся в новинку и имело у них большой успех. Главными участниками этого круга, помимо моего друга лейтенанта, были командующий гарнизоном майор Моллой – колоритный бывалый вояка с обветренным лицом, и доктор Дадин, врач, – высокий сухопарый остряк, неистощимый на байки и анекдоты, в рассказывании которых ему не было равных. Слушая его, мы изрядно повеселились и впоследствии еще не раз предавались подобному веселью. Меж тем октябрь быстро подходил к концу, и мне пришлось вспомнить, что я всего-навсего путешествую по Европе и не являюсь жителем Ирландии. Майор, врач и лейтенант единодушно и горячо воспротивились моему предполагаемому отъезду, но, поскольку с этим ничего нельзя было поделать, они устроили в мою честь прощальный ужин – в крепости, в канун Дня всех святых.
Как бы мне хотелось, чтобы ты побывал со мной на том ужине и своими глазами увидел, что такое ирландская дружба! Доктор Дадин был в ударе; майор затмевал лучших офицеров из романов Левера; лейтенант, охваченный жизнерадостным весельем, сыпал шутками и отпускал комплименты в адрес местных красоток. Что до меня, я заставил банджо звучать так, как оно не звучало еще никогда, и остальные подхватили исполняемый мотив во всю силу своих легких, подобных которым нечасто встретишь за пределами Ирландии. Среди историй, коими потчевал нас доктор Дадин, была легенда о Керне из Кверина и его жене Этелинде Фионгуала, чья фамилия означает «белоплечая». Кажется, девушка сперва была обручена с неким О’Коннором (здесь лейтенант причмокнул), но в брачную ночь ее похитила компания вампиров, которые, похоже, являлись тогда для Ирландии сущим бедствием. Но в то время, когда они несли ее, бесчувственную, на ужин, где ей предстояло стать не едоком, а едой, юный Керн из Кверина, охотясь на уток, встретил упомянутую компанию и разрядил в нее свое ружье. Вампиры разбежались, и Керн принес прекрасную леди, все еще находившуюся без сознания, в свой дом.
«И кстати, мистер Кенингейл, – заметил доктор, вытряхивая пепел из трубки, – направляясь сюда, вы прошли мимо этого дома. Помните, тот, с темным арочным проходом внизу и большим двустворчатым угловым окном, так сказать, нависающим над дорогой…»
«Многоуважаемый доктор Дадин, забудьте вы про дом, – перебил его лейтенант. – Неужели вы не видите – нам не терпится узнать, что случилось с прелестной мисс Фионгуала, храни ее Господь, после того как я отнес ее целой и невредимой наверх…»
«Ей-богу,
«Эй, майор, почему вы перебиваете доктора, а мистер Кенингейл позволяет своему стакану пустовать?.. Храни нас Бог! Бутылка закончилась!»
В сумятице, последовавшей за этим открытием, нить рассказа доктора потерялась – без особой надежды вновь ее отыскать; вечер затягивался, и я почувствовал, что пора уходить. Потребовалось некоторое время, чтобы мое намерение дошло до собравшихся, и еще большее время, чтобы его осуществить; так что, когда я, вдыхая свежий прохладный воздух, стоял за воротами крепости и в моих ушах еще звучали прощальные возгласы собутыльников, вокруг была уже глубокая ночь.
С учетом того, сколько я выпил в тот вечер, я на удивление неплохо держался на ногах и потому, когда через несколько десятков футов все же споткнулся и упал, то приписал это не действию виски, а неровности дороги. Когда я поднялся, мне как будто послышался чей-то смех, и я подумал, что это лейтенант, который провожал меня до ворот, потешается над моей неловкостью; но, оглядевшись, я увидел, что ворота заперты и вокруг нет ни души. Более того, этот смех, казалось, раздался совсем близко и, судя по высоте голоса, был скорее женским, а не мужским. По всей вероятности, мне это почудилось: рядом никого не было, и у меня просто разыгралось воображение; иначе надо было признать, что поверье о торжестве бесплотных духов в ночь на Хэллоуин – не поэтический вымысел, а сущая правда. Суеверные ирландцы считают, что споткнуться – это не к добру, но тогда я не вспомнил об этой примете, а если бы вспомнил, то лишь рассмеялся бы про себя. В любом случае я ничуть не пострадал при падении и не мешкая продолжил путь.
Однако найти дорогу оказалось на удивление трудно – или, лучше сказать, я как будто бы шел теперь неправильной дорогой. Я не узнавал ее; я мог бы поклясться, что вижу ее впервые, – не будь я совершенно уверен в обратном. Луна, хотя и затмеваемая облаками, стояла высоко в небе, однако и ближайшие окрестности, и общий вид округи были мне незнакомы. Справа и слева возвышались темные, молчаливые холмы, а дорога по большей части круто уходила вниз, словно стремясь отправить меня в земные недра. Местность оглашали странные звуки, и временами мне казалось, что я бреду посреди невнятного бормотания и таинственного шепота, а в отдалении, между холмами, снова и снова разносится дикий смех. Из темных теснин и расщелин веяло холодным воздухом, и его бесплотные пальцы легко касались моего лица. Мною стали овладевать серьезное беспокойство и страх, для которых не существовало никакой реальной причины – кроме того, что я запаздывал домой. Повинуясь странному инстинкту, свойственному людям, которые сбились с пути, я прибавил шагу, но то и дело косился через плечо, ощущая за собой слежку. Но ни одной живой души позади меня не было. Правда, луна за это время поднялась еще выше, и медленно плывшие по небу облака отбрасывали на голую долину сумеречные тени, очертания которых порой смутно напоминали гигантские силуэты людей.
Не знаю, как долго я шел, пока не обнаружил с некоторым удивлением, что приближаюсь к кладбищу. Оно располагалось на отроге холма, и вокруг него не было ни ограды, ни какой-либо иной защиты от случайных прохожих. Облик этого места заставил меня усомниться, что я видел его прежде и что передо мной – тот самый погост, который мне не раз доводилось миновать, направляясь к друзьям: последний отделяли от крепости несколько сотен ярдов, а в эту ночь я преодолел расстояние по меньшей мере в несколько миль. Кроме того, когда я подошел ближе, то заметил, что надгробия выглядят не такими старыми и ветхими, как на том кладбище. Но более всего мое внимание привлекла фигура, прислонившаяся или присевшая на одну из огромных каменных плит, что стояла вертикально возле самой дороги. Это была женская фигура в черном, и при ближайшем рассмотрении, оказавшись в нескольких ярдах от нее, я понял, что она облачена в каллу, или длинный плащ с капюшоном, – старинное и самое распространенное одеяние ирландских женщин, несомненно испанского происхождения.
Я был немного испуган ее появлением – настолько внезапным оно было – и весьма удивлен тем, что какое-то человеческое существо могло очутиться в эту ночную пору в столь безлюдном и мрачном месте. Поравнявшись с незнакомкой, я непроизвольно остановился и устремил на нее пристальный взгляд. Но луна светила ей в спину, просторный капюшон плаща полностью скрывал ее черты, и я не смог различить ничего, кроме блеска глаз, казалось, с живостью отразивших мой собственный взгляд.
«Вы, похоже, знаете эти места, – заговорил я наконец. – Не могли бы вы подсказать мне, где я нахожусь?»
В ответ таинственная особа весело рассмеялась, и ее смех, сам по себе приятный и благозвучный, заставил мое сердце биться чаще, чем при недавней быстрой ходьбе; ибо интонация и тембр голоса как две капли воды напоминали – либо мое воображение убедило меня в этом – смех, который я услышал час-другой назад, поднимаясь после падения. В остальном же это был смех молодой и, вероятно, привлекательной женщины; и тем не менее в нем слышалось нечто неистовое, высокомерное, издевательское, что мало соответствовало представлениям о человеке или, во всяком случае, не могло исходить от существа, наделенного привязанностями и слабостями, подобными нашим. Но такое впечатление, несомненно, возникло у меня под влиянием необычных и таинственных обстоятельств встречи.
«Конечно, сэр, – произнесла она. – Вы находитесь у могилы Этелинды Фионгуала».
Сказав это, она поднялась и указала на надпись, начертанную на камне. Я подался вперед и без особого труда разобрал имя и дату, которая свидетельствовала о том, что погребенная в этой могиле рассталась со своей телесной оболочкой два с половиной столетия назад.
«А как ваше имя?» – осведомился я.
«Меня зовут Элси, – отозвалась она. – Но куда вы держите путь в последнюю октябрьскую ночь, ваша честь?»
Я сказал ей, куда направляюсь, и спросил, не может ли она подсказать мне, в какую сторону нужно идти.
«Конечно, ведь мне и самой надо туда же, – ответила Элси. – И если ваша честь последует за мной и сыграет мне что-нибудь на этом чудесном инструменте, дорога покажется нам не столь длинной».
И она указала на завернутое в ткань банджо, которое я держал под мышкой. Я терялся в догадках насчет того, как она узнала, что это музыкальный инструмент; возможно, подумал я, она видела меня играющим на банджо, когда я гулял в окрестностях городка. Как бы то ни было, я ничего на это не возразил и, более того, дал понять Элси, что, когда мы доберемся до места, она получит более существенную награду. На это она опять рассмеялась и выразительным движением поднесла к голове руку. Я высвободил банджо, тронул пальцами струны и заиграл причудливую танцевальную мелодию, под звуки которой мы устремились по дороге. Элси шла чуть впереди, двигаясь в такт музыке. Ее поступь была такой легкой, плавной, упругой, что еще немного – и я подумал бы, будто она, словно бесплотный дух, парит над землей. Мое внимание привлекли ее стопы необыкновенной белизны, и я предположил, что она босая, но потом не без удивления разглядел белые атласные туфли, затейливо расшитые золотыми нитями.
«Элси, – произнес я, растягивая шаг, чтобы поравняться с нею, – где вы живете – и на какие средства?»
«Разумеется, я живу своим трудом, – ответила она. – И если вы позднее захотите узнать как, вам нужно прийти и посмотреть своими глазами».
«Скажите, для вас обычное дело – ходить ночной порой за холмы в таких туфлях?»
«А почему я не должна это делать? – в свой черед спросила она. – И откуда у вас на пальце это прелестное золотое кольцо?»
Кольцо, не обладавшее большой ценностью, я углядел в скромной антикварной лавке в Корке. Это была очень старомодная, видавшая виды вещица, которая, как уверял продавец, могла некогда принадлежать кому-то из первых королей или королев Ирландии.
«Оно вам нравится?» – поинтересовался я.
«Ваша честь подарит его Элси?» – наклонив голову, вкрадчиво спросила она.
«Возможно, Элси, но при одном условии. Я – художник и рисую портреты разных людей. Если вы пообещаете прийти ко мне в студию и позволите нарисовать вас, я дам вам это кольцо и вдобавок немного денег».
«И вы дадите мне это кольцо сейчас?» – уточнила Элси.
«Да, если вы пообещаете».
«А вы мне еще сыграете?» – продолжала она.
«Сколько захотите».
«Но, быть может, я окажусь недостаточно хороша для вас», – сказала она, украдкой глянув на меня из-под темного капюшона.
«Я рискну, – со смехом отвечал я, – хотя, с другой стороны, я не против того, чтобы посмотреть на вас заранее и лучше запомнить».
С этими словами я протянул вперед руку, намереваясь откинуть скрывавший ее капюшон. Но Элси каким-то образом ускользнула от меня и вновь засмеялась – все с той же дразнящей интонацией.
«Сперва дайте мне кольцо – и затем сможете меня увидеть», – уговаривающим тоном произнесла она.
«Тогда протяните руку, – ответил я, снимая кольцо с пальца. – Когда мы познакомимся ближе, Элси, вы не будете столь недоверчивы».
Она вытянула вперед тонкую, изящную руку, и я надел кольцо на ее указательный палец. Когда я это проделал, половинки ее плаща слегка разошлись, и я мельком увидел белое плечо и платье, сшитое, насколько я смог разглядеть в этой неверной полутьме, из роскошной и дорогой ткани; кроме того, я заметил – или мне это только показалось – ледяной блеск драгоценных камней.
«Эй, осторожнее!» – пронзительно воскликнула вдруг Элси.
Я огляделся и неожиданно для себя осознал, что мы стоим посреди полуразрушенного моста, перекинутого через ручей, который стремительно бежал далеко внизу. Перила моста с одной стороны были разбиты, и я в самом деле находился в одном шаге от бездны. Осторожно миновав развалившийся пролет, я обернулся, чтобы помочь Элси, но ее нигде не было.
Что сталось с девушкой? Я звал ее, но ответа так и не последовало. Я внимательно осмотрел обе стороны моста, однако не обнаружил никаких следов ее присутствия. Если только она не кинулась в пропасть, разверзшуюся подо мной, ей абсолютно негде было спрятаться – по крайней мере, все возможные укрытия я осмотрел. И тем не менее она исчезла; и поскольку ее исчезновение, вероятно, было преднамеренным, я в конце концов заключил, что все попытки отыскать ее бесполезны. Когда придет время, она объявится сама – или же не вернется совсем. Она очень ловко ускользнула от меня, и мне следовало с этим смириться. Пожалуй, это приключение стоило потери кольца.
Продолжив путь, я испытал заметное облегчение оттого, что снова стал узнавать окружающую местность. Мост, который я пересек, был тем самым, что я упоминал несколько раньше; я находился в миле от города, и дорога лежала прямо передо мной. Более того, облака на небе совершенно рассеялись, и луна сияла в полную силу. Что ни говори, а Элси оказалась надежным проводником – она вывела меня из зачарованной страны обратно в реальный мир. Несомненно, это было необыкновенное приключение; я размышлял над ним с тайным удовольствием, по мере того как не спеша шел вперед, напевая и аккомпанируя себе на банджо. Но что это? Чьи легкие шаги послышались у меня за спиной? Они напоминали шаги Элси; но Элси там не было. Однако, прежде чем я достиг окраины города, это впечатление или иллюзия – звук легких шагов позади или рядом со мной – возникло еще несколько раз. Оно не заставило меня занервничать – наоборот, я испытал удовольствие при мысли, что меня преследуют подобным образом, и предался романтическим и радостным грезам.
Миновав пару домишек, лишенных крыш и поросших мхом, я оказался в начале узкой, извилистой улицы, которая идет через весь город и в определенном месте несколько расширяется, словно для того, чтобы путник мог как следует рассмотреть удивительный старый дом, стоящий на северной ее стороне. Это величественное каменное здание напомнило мне некоторые дворцы старой итальянской знати, которые я видел на континенте, и весьма вероятно, что оно было построено кем-то из итальянских или испанских иммигрантов два-три столетия назад. Лепнина выступающих окон и аркообразного входа была густо испещрена резьбой, а на фасаде красовался герб в виде горельефа, хотя я не мог разобрать, что именно на нем изображено. Лунный свет озарял эту живописную громаду, подчеркивая ее великолепие, и вместе с тем делал ее похожей на видение, которое может исчезнуть, когда сияние луны угаснет. Вероятно, я не раз видел этот дом прежде, и тем не менее у меня не осталось о нем ясных воспоминаний; до сей поры мне, так сказать, не доводилось рассматривать его пристально. Прислонившись к стене на противоположной стороне улицы, я долго разглядывал интересовавший меня дом. Массивное угловое окно было поистине превосходно. Оно нависало над мостовой, отбрасывая на нее густую косую тень; двустворчатый переплет был забран решеткой с ромбовидными стеклами. Как часто в былые времена это окно открывала прелестная рука, являя ожидавшему в лунном свете ухажеру очаровательное лицо его высокородной возлюбленной! То были прекрасные дни, которые давным-давно миновали. В этом величавом здании уже давно не обитал никто, кроме летучих мышей и хищных птиц. Где теперь пребывают те, кто его строил? И кем они были? Вероятно, даже их имена ныне забыты.
Пока я, вскинув голову, рассматривал особняк, меня посетило одно предположение, очень скоро превратившееся в уверенность. Уж не тот ли это дом, о котором мне рассказывал вечером доктор Дадин, дом, который некогда был пристанищем Керна из Кверина и его загадочной невесты? Здесь имелись и выступающее окно, и аркообразный вход, о которых упоминал доктор. Да, вне всяких сомнений, это был тот самый дом. У меня вырвался тихий возглас неожиданного интереса и удовольствия, и мои мысли приняли более мечтательное и вместе с тем более ясное направление.
Что сталось с прекрасной дамой после того, как Керн доставил ее, бесчувственную, на руках в свой дом? Она очнулась, и впоследствии они поженились и жили счастливо остаток дней – или же продолжение этой истории было трагическим? Я припомнил, что где-то читал, будто жертвы вампиров обычно сами становятся вампирами. Затем мне пришла на ум та могила на склоне холма. Она определенно находилась на неосвященной земле. Почему ее похоронили именно там? Белоплечая Этелинда! О, почему я не жил в то время; или почему его нельзя вернуть посредством какого-нибудь волшебства? Тогда я разыскал бы в ночи эту улицу и, стоя здесь, под самым ее окном, не раздумывая заиграл бы на своей лютне и играл бы до тех пор, пока Этелинда не откроет осторожно окно и не выглянет наружу. Воистину сладостная мечта! Что же мешало мне воплотить ее в жизнь? Всего лишь пара столетий или около того. А в самом ли деле время – вечный предмет насмешек поэтов и философов – столь неподатливо и неизменно, что его невозможно преодолеть малой толикой веры и воображения? Так или иначе, у меня было банджо – прямой и законный наследник лютни, а память о Фионгуале заслуживала любовной песни.
Вслед за этим, настроив инструмент, я начал исполнять старинную испанскую любовную песню, текст которой обнаружил во время своих странствий в одной забытой богом библиотеке и к которой сам сочинил музыку. Пел я тихо, поскольку малейший звук отдавался эхом на пустынной улице, а моя песня предназначалась только для слуха моей госпожи. Слова были одушевлены пылом древнего испанского рыцарства, и я вложил в них всю силу страсти, какая отличала влюбленных в рыцарских романах. Несомненно, белоплечая Фионгуала смогла бы их услышать, пробудиться от своего многовекового сна, подойти к решетчатому переплету и взглянуть вниз! Чу! Что там? Что за огонек – что за тень как будто порхнула по комнатам заброшенного дома и теперь приближается к двустворчатому окну? Мои глаза обмануты игрой лунного света или же решетчатое окно и в самом деле пришло в движение – в самом деле отворяется? Нет, это не галлюцинация, никакого обмана чувств тут нет. Есть лишь молодая, прекрасная, облаченная в роскошный наряд женщина, которая выглядывает из окна и молча делает мне знак приблизиться.
Слишком изумленный, чтобы сознавать свое изумление, я пересек улицу и остановился под самым окном, и, когда женщина склонилась ко мне, ее лицо очутилось прямо надо мной на расстоянии всего лишь в два человеческих роста. Она улыбнулась и послала мне воздушный поцелуй; что-то белое мелькнуло в ее руке, а затем, порхнув по воздуху, упало к моим ногам. В следующее мгновение она исчезла, и я услышал, как закрывается окно.
Я подобрал то, что она уронила; оказалось, что это тонкий кружевной носовой платок, привязанный к головке искусно выточенного бронзового ключа. Несомненно, то был ключ от входной двери, означавший, что меня приглашают войти. Сняв с него платок, от которого исходило приятное, едва уловимое благоухание, напоминавшее аромат цветов в старинном саду, я направился к сводчатому дверному проему. У меня не было никакого дурного предчувствия, я не испытывал даже удивления. Все шло так, как я желал и как должно было идти: средневековые времена вернулись, и я почти физически ощущал, что с моего плеча свешивается бархатный плащ, а на поясе покачивается длинная рапира. Остановившись перед дверью, я вставил ключ в замок, повернул и почувствовал, как язычок сдвинулся с места. Мгновением позже дверь отворилась – по-видимому, изнутри; я переступил через порог, дверь снова закрылась, и я остался в одиночестве в темноте пустого дома.
Впрочем, нет, не в одиночестве! Когда я вытянул перед собой руку, дабы на ощупь определить, куда идти, ее встретила другая рука, нежная, тонкая и холодная, которая кротко легла в мою и повела меня вперед. Я не сопротивлялся. Вокруг была непроглядная тьма, но я слышал совсем рядом тихий шелест платья, а в воздухе, которым я дышал, чувствовалось прелестное благоухание, ранее исходившее от платка; меж тем пожатие отзывчивых холодных пальцев маленькой ручки, неразлучной с моей рукой, то слабело, то, напротив, становилось сильнее. Так, легким шагом, мы преодолели длинный извилистый коридор и поднялись по лестнице. Еще один коридор – и вот мы замерли на месте; открылась дверь, и из проема полился поток мягкого света, в который мы и ступили, по-прежнему держась за руки. На этом тьма и неизвестность закончились.
Внушительных размеров комната была обставлена и отделана с пышностью, характерной для минувших столетий. Стены были обиты тканями спокойных цветов; в блестящих серебряных канделябрах горели десятки свечей, умножаемых высокими зеркалами, которые располагались по углам комнаты. Массивные потолочные балки из темного дуба, сходившиеся под прямым углом, покрывала искусная резьба; портьеры и чехлы для кресел были пошиты из узорчатого полотна. У дальней стены стояла широкая оттоманка, а перед ней стол, на котором красовались огромные серебряные блюда с великолепными угощениями и хрустальные бокалы с вином. Сбоку возвышался огромный камин, в широкой и глубокой топке которого можно было бы сжечь целые древесные стволы. Огонь в нем, однако, не горел – виднелась только груда погасших углей; да и сама комната, при всей ее роскоши, была холодной – холодной, как могила, холодной, как рука моей возлюбленной, – и от этого холода в мое сердце закрался едва различимый озноб.
Но моя возлюбленная – как прекрасна она была! Я окинул интерьер лишь беглым взглядом, ибо мой взор и мои мысли были всецело поглощены ею. Она была одета в белое платье, точно невеста; в ее темных волосах и на белоснежной груди сверкали бриллианты; восхитительное лицо и тонкие губы были бледны, что особенно подчеркивал темный блеск глаз. Она смотрела на меня с какой-то странной, еле заметной улыбкой; и вместе с тем, несмотря на эту странность, в ее облике и манере держаться чувствовалось что-то смутно знакомое, похожее на припев из песни, слышанной очень давно и вспоминавшейся вопреки переменам жизненных обстоятельств. Мне казалось, что какой-то частью своей натуры я узнал ее, что я знал ее всегда. Она была той самой женщиной, о которой я грезил, которую я видел в мечтах, той женщиной, чьи лицо и голос преследовали меня с отроческих лет. Я не знал, встречались ли мы прежде в реальной жизни; вероятно, я, сам того не осознавая, искал ее повсюду, а она ждала меня в этой роскошной комнате, сидя у этих погасших углей до тех пор, пока в ее жилах не застыла кровь, которую отныне мог согреть только пыл моей любви.
«Я думала, ты забыл меня, – сказала она, кивая, словно в ответ на мои мысли. – Эта ночь наступила так поздно – наша единственная ночь в году! Как возликовало мое сердце, когда я услышала твой милый голос, который пел песню, так хорошо мне знакомую! Поцелуй меня – мои губы так холодны!»
Они и вправду были холодны – холодны, как уста смерти. Но тепло моих губ как будто их оживило, и они слегка порозовели, а на щеках появился слабый румянец. Она сделала глубокий вдох, словно пробуждаясь от длительной летаргии. Неужели ей передалась частичка моей жизненной энергии? Я готов был пожертвовать ее всю без остатка. Моя избранница подвела меня к столу и указала на яства и вино.
«Поешь и выпей вина, – сказала она. – Ты долго странствовал, и тебе нужно подкрепиться».
«А ты не присоединишься ко мне?» – спросил я, разливая вино.
«Ты – единственное угощение, которое мне нужно, – ответила она. – Это вино слабое и холодное. Дай мне вина, такого же красного и теплого, как твоя кровь, и я до дна осушу свой бокал».
При этих словах, сам не знаю почему, по моему телу пробежала легкая дрожь. С каждой минутой моя возлюбленная, казалось, обретала все большую жизненную силу, тогда как меня все глубже пробирал стоявший в комнате холод.
Внезапно она предалась необыкновенному веселью, захлопала в ладоши и принялась с детской беспечностью танцевать вокруг меня. Кем она была? И был ли я самим собой? Или она все же смеялась надо мной, когда намекала, что мы в прошлом принадлежали друг другу? Наконец она остановилась передо мной, скрестив на груди руки, и я увидел, как на указательном пальце ее правой кисти блеснуло старинное кольцо.
«Откуда у тебя это кольцо?» – осведомился я.
Она тряхнула головой и рассмеялась.
«Ты серьезно? – спросила она. – Это мое кольцо – то самое, что связывает тебя и меня, то самое, что ты подарил мне, когда полюбил впервые. Это кольцо Керна – волшебное кольцо, а я твоя Этелинда – Этелинда Фионгуала».
«Да будет так, – произнес я, отбрасывая все сомнения и страхи и безоглядно отдаваясь во власть ее чарующих загадочных глаз и страстных губ. – Ты моя, а я твой, и мы будем счастливы, сколько бы нам ни суждено было прожить».
«Ты мой, а я твоя, – повторила она, кивнув с озорной улыбкой. – Сядь подле меня и спой ту нежную песню, что пел мне давным-давно. О, теперь я проживу добрую сотню лет!»
Мы опустились на оттоманку, и, пока Этелинда устраивалась поудобнее на подушках, я взял банджо и начал петь. Песня и музыка оглашали пространство величественной комнаты, отдаваясь ритмичным эхом. И все это время я видел перед собой лицо и фигуру Этелинды Фионгуала в украшенном драгоценностями подвенечном наряде, устремлявшей на меня взгляд пылающих глаз. Она уже не выглядела бледной, а была румяной и оживленной, как будто внутри ее горело пламя. Я же, напротив, стал холодным и безжизненным – и тем не менее тратил остаток жизненных сил на то, чтобы петь ей о любви, которая никогда не умрет. Но в конце концов мой взор потускнел, в комнате как будто сгустилась тьма, фигура Этелинды то прояснялась, то делалась расплывчатой, напоминая мерцание угасающего костра. Я подался к ней и почувствовал, что теряю сознание, а моя голова склоняется на ее белое плечо.
В этом месте Кенингейл на несколько мгновений прервал свой рассказ, бросил в огонь свежее полено и затем продолжил:
– Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся и обнаружил, что нахожусь один в просторной комнате полуразрушенного дома. Ветхая драпировка клочьями свисала со стен, паутина густыми пыльными гирляндами покрывала окна, лишенные стекол и рам и заколоченные грубыми досками, которые давно прогнили и теперь сквозь щели и дыры пропускали внутрь бледные лучи света и сквозняки. Летучая мышь, потревоженная этими лучами или моим движением, сорвалась с куска обветшалой драпировки совсем рядом со мной и, покружив у меня над головой, устремила свой порывисто-бесшумный полет в более темный угол. Когда я, шатаясь, поднимался с груды хлама, на которой лежал, что-то с треском упало с моих коленей на пол. Подобрав этот предмет, я обнаружил, что это мое банджо – такое, каким ты видишь его сейчас.
Вот, собственно, и вся история. Мое здоровье оказалось серьезно подорвано; из моих жил как будто выпустили всю кровь; я был бледен и изможден, и холод… О, этот холод! – прошептал Кенингейл, придвигаясь к огню и вытягивая к нему руки, жаждавшие тепла. – Я никогда не избавлюсь от него; я унесу его с собой в могилу.
Редьярд Киплинг
1865–1936
Рикша-призрак
Одно из немногих преимуществ Индии над Англией – это возможность завести широкие знакомства. Прослужив пять лет, вы прямо или косвенно соприкасаетесь с двумя-тремя сотнями чиновников своей провинции, со всеми офицерами десятка полков и батарей и еще с полутора тысячами лиц, не состоящих на государственной службе. Через десять лет число ваших знакомых удваивается, а через двадцать вы уже знаете – лично или понаслышке – каждого англичанина в империи, и, куда бы вы ни поехали, вам нигде не придется платить по счетам.
Туристы, полагающие, что их право – встречать всюду радушный прием, совсем недавно злоупотребляли этим нашим простосердечием, однако и сейчас, если вы принадлежите к числу постоянно живущих здесь англичан и если вы не какой-нибудь грубиян или паршивая овца в стаде, двери всех домов открыты для вас и весь наш маленький мирок встречает вас приветливо, старается всячески вам помочь.
Рикит из Камарты лет пятнадцать тому назад останавливался у Полдера из Кумаона. Поначалу он рассчитывал пробыть у него дня два, но приступ ревматизма уложил его в постель, и он на добрых полтора месяца выбил Полдера из колеи, не дал ему работать и, в довершение всего, едва не умер у него в комнате. И что же, Полдер ведет себя так, будто он на всю жизнь в долгу перед Рикитом, и каждый год посылает его маленьким детям ящик с игрушками и другими подарками. Мужчины, которые убеждены, что вы сущий осел, и нимало не стараются от вас это скрыть, и женщины, которые всячески ругают вас за плохой характер и никак не могут примириться с привычками и вкусами вашей жены, разбиваются ради вас в лепешку, заболей вы или случись у вас какое несчастье.
Доктор Хезерлег, состоя на государственной службе, содержал еще на собственные средства больницу, «палаты для неизлечимых», как говорили его друзья, – на самом же деле это было нечто вроде ангара для лодок, поврежденных во время бури. В Индии часто бывают очень душные дни, а так как число кирпичей, которые надо уложить за день, остается тем же, а единственная предоставляемая льгота – это возможность доделать урок в нерабочие часы, то люди время от времени не выдерживают и «срываются», как срываются сейчас метафоры у меня с языка.
Хезерлег – милейший из всех когда-либо живших докторов; всем своим пациентам он неизменно предписывает: «Ложась, кладите голову пониже, ходите потише и старайтесь не волноваться». По его словам, от переутомления гибнет столько людей, что никакими благими целями этого нельзя оправдать. Он утверждает, что именно переутомление погубило Пэнси, умершего у него на руках три года тому назад. Разумеется, у него есть право утверждать это безапелляционно, и он просто-напросто смеется над моей теорией, что у Пэнси в голове была щель, через которую туда проникла нечистая сила, и что она-то и прикончила его. «Пэнси свихнулся, – говорит Хезерлег, – оттого, что ему слишком долго не давали отпуска и он не имел возможности поехать домой. А поступил ли он на самом деле подло с миссис Кит-Уэссингтон, мы в точности не знаем. Я считаю, что работа в Катабунди-сетлмент довела его до полного изнеможения: от этого он и сделался задумчивым и принял слишком близко к сердцу самый обыкновенный флирт в письмах. Не приходится сомневаться, что он был помолвлен с мисс Мэннеринг и что это она отказалась выйти за него замуж. А он еще вдобавок простудился – тут ему в голову и полезла вся эта чертовщина. От переутомления он захворал, от переутомления расхварывался все больше и больше, от него же потом и умер, бедняга. Спишите его за счет всей системы – один человек работал за двоих, если не за троих».
Я с этим не согласен. Мне не раз доводилось сиживать у постели Пэнси – случалось это обычно, когда Хезерлег уходил на вызовы, а я оказывался где-нибудь неподалеку. Несчастный доводил меня до совершеннейшего отчаяния, описывая своим тихим, ровным голосом процессию, которая, как он говорил, все время проходит у его изголовья. Рассказывать так упоенно умеют только душевнобольные. Когда он пришел в себя, я посоветовал ему записать все от начала до конца, зная, что этим он облегчит себе душу. Если мальчишка узнал какое-нибудь новое неприличное слово, он не успокоится до тех пор, пока не напишет его мелом где-нибудь на двери. И это тоже своего рода литература.
Он был в сильном нервном возбуждении, и этот проклятый журнальный язык, которым он стал описывать свои переживания, нисколько его не успокоил. Через два месяца его признали годным к несению службы, но, несмотря на то что он срочно понадобился, чтобы, восполнив нехватку людей в одной из комиссий, вывести ее из трудного положения, он предпочел смерть; умирая, он поклялся в том, что его действительно терзали кошмары. Рукопись его, помеченная 1885 годом, попала в мои руки, когда он был еще жив. Вот как представлялось ему все, что с ним в это время происходило.
Мой доктор говорит, что мне нужен отдых и перемена обстановки. Очень может быть, что скоро у меня будет и то и другое: отдых, которого не потревожат ни курьер в красной куртке, ни полуденный пушечный выстрел, и перемена обстановки куда более разительная, чем та, которую я нашел бы на пароходе, увозящем меня на родину. А до тех пор я решил не двигаться с места и, как раз наперекор тому, что советует доктор, открыть свое сердце всему миру. Вы будете иметь возможность сами в точности распознать сущность моей болезни и судить о том, есть ли на этой истомленной земле еще хоть один человек, на долю которого выпали бы такие муки, какие пришлось претерпеть мне.
Я говорю теперь так, как может говорить преступник, приговоренный к повешению, когда на шею ему уже собираются накинуть петлю, и утверждаю, что история моя, какой бы дикой и до ужаса неправдоподобной она ни показалась, во всяком случае, требует к себе внимания. А поверить ей все равно никто никогда не поверит. Если бы два месяца тому назад мне кто-нибудь вздумал сказать, что со мной случится нечто подобное, я бы решил, что человек этот пьян или сошел с ума. Два месяца тому назад я был счастливейшим из смертных во всей Индии. Сейчас же от Пешавара и до самого моря нет никого несчастнее меня. И это знаем только мы двое – мой доктор и я. Он объясняет все тем, что будто бы мозг мой, глаза и желудок не совсем в порядке. От этого будто бы у меня и бывают такие частые и упорные «обманы чувств». Ничего себе обманы чувств! Я в глаза называю его дураком, а он тем не менее продолжает говорить со мной, на лице его, обрамленном аккуратно подстриженными рыжими бакенбардами, светится все та же терпеливая улыбка, в обращении сквозит все та же профессиональная мягкость, – и мне в конце концов начинает казаться, что я пациент неблагодарный и нудный. Но, впрочем, вы сами лучше во всем разберетесь.
Три года тому назад я, на мое счастье – на мое великое несчастье, – возвращаясь после длительного отпуска из Грейвсенда в Бомбей, познакомился на пароходе с некой Агнес Кит-Уэссингтон, женою бомбейского чиновника. Что это была за женщина, вам совершенно неважно знать. Достаточно сказать, что, находясь еще в пути, оба мы влюбились друг в друга и потеряли голову. Господь свидетель, что я могу сейчас говорить об этом без тени тщеславия. В подобных случаях один человек всегда отдает, а другой принимает. С первого же дня нашего рокового сближения я увидел, что чувство Агнес сильнее, самозабвеннее и, если можно так выразиться, чище, чем мое. Отдавала ли она тогда в этом себе отчет, я не знаю. Впоследствии мы оба с горечью в сердце все это поняли.
В Бомбей мы прибыли весной. Каждый из нас отправился своей дорогой, и месяца три-четыре мы совсем не встречались, после чего мой отпуск и ее любовь свели нас в Симле. Там мы пробыли весь осенний сезон, и там чувство мое, вспыхнувшее было как солома, к концу года самым плачевным образом догорело. Я не буду пытаться обелить себя. Я ни в чем себя не хочу оправдывать. Миссис Уэссингтон многим пожертвовала ради меня и готова была пожертвовать всем. В августе 1882 года она услыхала из моих собственных уст, что мне скучно с ней, что она попросту мне надоела и что даже звук ее голоса мне противен. Девяноста девяти женщинам из ста я и сам мог надоесть так же, как они мне; семьдесят пять из них незамедлительно бы за себя отомстили, начав бурно и вызывающе флиртовать с другими мужчинами. Миссис Уэссингтон была сотой. Ни мое отвращение, которое я всячески старался ей выказать, ни грубые выходки, на которые я не скупился, когда мы бывали вместе, нисколько на нее не действовали.
– Джек, дорогой! – снова и снова, как кукушка, твердила она. – Я уверена, что все это ошибка, ужасная ошибка; вот увидишь, у нас еще все будет хорошо. Прости меня, пожалуйста, Джек, дорогой.
Обидчиком был я, и я это знал. Именно поэтому вместо жалости к ней у меня появилось какое-то терпеливое равнодушие, перешедшее потом в слепую ненависть, – верно, это было то самое чувство, которое заставляет вас с ожесточением топтать ногой раздавленного, но все еще живого паука. Этой ненавистью и завершилась для меня осень 1882 года.
На следующий год мы оба снова оказались в Симле. У нее было все такое же скучное лицо, и она по-прежнему робко пыталась склонить меня на примирение, а я по-прежнему ненавидел ее всеми фибрами души. Несколько раз мне не удавалось избежать встреч с ней наедине – и каждый раз она повторяла все те же слова. Все те же нелепые причитания по поводу того, что это «ошибка», и та же надежда, что в конце концов «у нас все будет хорошо». Если бы я был достаточно внимателен, я, вероятно, заметил бы, что эта надежда была единственным, что ее поддерживало. С каждым месяцем она все больше худела и бледнела. Только согласитесь все же, что такое поведение кого угодно могло довести до отчаяния. Она вела себя как-то несуразно, ребячливо, не по-женски. Конечно, она сама во многом была виновата – я в этом убежден. И вместе с тем бессонными ночами, когда меня колотила лихорадка, мне порой приходило в голову, что я мог бы обходиться с нею помягче. Но ведь именно это и есть «обман чувств». Я не мог больше делать вид, что люблю ее, когда на самом деле ее не любил. Не правда ли? Это было бы нехорошо по отношению к нам обоим.
В прошлом году мы встретились еще раз, и все повторилось снова. Все те же усталые мольбы и те же грубости, срывавшиеся у меня с языка. Но мне как будто все же удалось убедить ее, до чего нелепо пытаться возобновить прежние отношения. К концу сезона мы все больше отдалялись друг от друга – просто ей стало не так легко встретиться со мной: у меня появились другие интересы, и они поглотили меня целиком. Сейчас, когда я, лежа на своей койке, спокойно обо всем этом думаю, стараясь припомнить все по порядку, осень 1884 года кажется мне каким-то путаным кошмаром, в котором причудливо переплетаются свет и тени: мои ухаживания за Китти Мэннеринг, мои надежды, сомнения и страхи, наши долгие прогулки с нею верхом, мое робкое признание в любви, ее ответ; и вновь и вновь – бледное лицо женщины, которую провозят мимо меня на рикше, черные с белым ливреи (когда-то я так нетерпеливо их дожидался), машущая мне издали рука в перчатке, и всякий раз, когда миссис Уэссингтон встречала меня одного, что бывало редко, – ее однообразные, нудные оклики. Я любил Китти Мэннеринг, любил всем сердцем, безраздельно, – и чем больше я любил ее, тем сильнее ненавидел Агнес. В августе мы с Китти были помолвлены. На следующий день я встретил этих проклятых, пестрых, как сороки, джампани и, движимый каким-то мимолетным чувством жалости, остановился, чтобы все рассказать миссис Уэссингтон. Она уже знала.
– Я слышала, ты женишься, Джек, дорогой. – И потом в ту же минуту: – Я уверена, что это ошибка, ужасная ошибка. Когда-нибудь у нас еще все будет хорошо с тобой, все как прежде.
От моего ответа содрогнулся бы даже мужчина. Умиравшую женщину он подкосил, как удар бича.
– Прости меня, пожалуйста, Джек, я не хотела сердить тебя; но это так, это так!
И миссис Уэссингтон разрыдалась. Я ушел, предоставив ей мирно продолжать свою прогулку; я, правда, почувствовал себя самым последним подлецом, но длилось это каких-нибудь несколько мгновений. Оглянувшись, я увидел, что она повернула свою рикшу: должно быть, ей хотелось меня догнать.
Сцена эта запечатлелась у меня в памяти во всех подробностях. Освеженное ливнем небо (это было в конце периода дождей), намокшие, покрытые грязью сосны; на беспросветном фоне темных, расколотых взрывами скал отчетливо выделялись черные с белым ливреи четверых джампани, желтая полосатая двуколка и склоненная голова миссис Уэссингтон, ее золотистые волосы. В изнеможении она откинулась на подушки, левая рука ее сжимала платок. Я свернул на боковую дорогу возле Санджаулийского водоема и форменным образом обратился в бегство. Мне показалось даже, что я еще раз услышал ее слабый голос, кричавший «Джек!». Впрочем, может быть, это мне просто почудилось. Я ни разу не остановился и не прислушался. Минут через десять я повстречал Китти, ехавшую верхом; мы отправились вдвоем на большую прогулку, и мне это было так радостно, что я начисто забыл о неприятной для меня встрече.
Через неделю миссис Уэссингтон умерла, и будто страшная тяжесть свалилась у меня с души. Упоенный своим счастьем, я уехал в Долину. Не прошло и трех месяцев, как я совсем позабыл об Агнес и только время от времени, натыкаясь на какое-нибудь ее старое письмо, с досадою вспоминал о наших прежних отношениях. В начале января, роясь в вещах, я собрал все, что оставалось от нашей переписки, и сжег. В начале апреля того же 1885 года я еще раз побывал в Симле – уже опустевшей Симле, – и для меня ничего тогда не существовало, кроме наших прогулок с Китти и обращенных друг к другу слов любви. Было решено, что мы поженимся в конце июня. Вы теперь поймете, что, любя Китти так, как я ее любил, я вправе сказать, что был тогда счастливейшим человеком в Индии, и это не будет преувеличением.
Две восхитительные недели пролетели незаметно. Вслед за тем, сообразив, как в подобных случаях должны поступать порядочные люди, я сказал Китти, что обручальное кольцо – это свидетельство ее достоинства и знак того, что она помолвлена, и что ей немедленно надлежит отправиться в ювелирный магазин Хэмилтона, чтобы заказать его там. До этой минуты, даю вам честное слово, мы оба даже и не вспомнили о столь малозначительном обстоятельстве. Итак, мы отправились к Хэмилтону, и было это в апреле 1885 года. Не забудьте, что тогда – какими бы доводами мой доктор ни старался убедить вас в обратном – я был совершенно здоров и находился в твердой памяти и в состоянии полнейшего душевного равновесия. Вместе с Китти мы вошли в ювелирный магазин, и там, нарушая заведенный порядок, я сам примерил Китти кольцо в присутствии несколько озадаченного продавца. Кольцо было с сапфиром и двумя брильянтами. После этого мы поехали под гору по дороге, ведущей к Комбермирскому мосту и к кофейне Пелити.
В то время как мой уэлер осторожно пробирался по рыхлой земле, а Китти, ехавшая рядом, смеялась и весело болтала, в то время как вся Симла, то есть все те, кто приехал туда из Долины, толпилась вокруг читальни и веранды Пелити, я услышал, что кто-то словно издалека называет меня по имени. Поразило меня, что голос этот я уже слышал когда-то раньше, но где и когда, я сразу никак не мог вспомнить. За те несколько минут, которые занял путь от тропы у магазина Хэмилтона до начала Комбермирского моста, я перебрал в памяти не меньше семи человек, которые могли позволить себе подобное неприличие, и в конце концов решил, что у меня просто звенит в ушах. Как раз напротив кофейни Пелити внимание мое привлекли четверо джампани в сорочьего цвета ливреях, тащившие дешевую базарную рикшу, размалеванную желтыми полосами. За какое-то мгновение поток мыслей унес меня назад, к минувшему году и к миссис Уэссингтон, и меня охватили отвращение и злоба. Не довольно разве того, что эта женщина умерла, что с ней все покончено? Чего ради ее черным с белым слугам понадобилось сегодня являться снова, портить мне мой счастливый день? Кто бы ни была нанявшая их госпожа, я пойду к ней и попрошу в виде особой услуги одеть своих джампани в ливреи какого-нибудь другого цвета. Я сам найму их и, если понадобится, сорву с них эти ливреи, а им за все заплачу. Сейчас я не в силах даже описать, какую вереницу ненавистных мне воспоминаний вызвало их появление.
– Китти, – вскричал я, – джампани несчастной миссис Уэссингтон опять здесь! Интересно, кто теперь их хозяйка?
Китти немного знала миссис Уэссингтон по прошлому году и постоянно спрашивала меня об этой болезненного вида женщине.
– Что такое? Где? – спросила она. – Нигде ничего не вижу.
В это время ее лошадь, отскочив в сторону от навьюченного мула, кинулась прямо навстречу приближавшейся рикше. Я успел только вскрикнуть: «Осторожно!», когда, к моему неописуемому ужасу, лошадь и наездница прошли сквозь людей и двуколку, как будто это был воздух.
– Что случилось? – вспылила Китти. – Почему ты кричишь как оглашенный, Джек? Хоть мы и помолвлены с тобой, я вовсе не хочу оповещать об этом всех на свете. Тут бог знает сколько еще было места между мулом и верандой. И если ты думаешь, что я не умею ездить… Смотри!
С этими словами своенравная Китти вскинула свою хорошенькую головку и понеслась галопом по направлению к эстраде; как она потом рассказывала мне сама, она была в полной уверенности, что я тут же последую за ней. Так что же со мной случилось? Да решительно ничего. То ли я был пьян или рехнулся, то ли в Симле водились злые духи. Я пришпорил своего нетерпеливого коня и повернулся кругом. Повернулась и рикша: теперь она стояла прямо напротив меня, возле левых перил Комбермирского моста.
– Джек! Джек, дорогой! – На этот раз я отчетливо различал слова: они звоном отдавались в моем мозгу, как будто мне кричали их прямо в ухо. – Это какая-то страшная ошибка, да, это так. Прости меня, Джек, пожалуйста, и пусть у нас с тобой все опять будет хорошо.
Верх рикши откинулся, и там, внутри, – это так же точно, как я днем молю о смерти и как боюсь ее ночью, – сидела златокудрая миссис Кит-Уэссингтон, склонив голову на грудь, сжимая в руке платок.
Сколько времени я простоял в оцепенении, я не знаю. Я пришел в себя, только когда саис взял моего уэлера под уздцы и спросил меня, не болен ли я. От ужасного до обыденного всего один шаг. Я кое-как сошел с лошади и, едва живой, бросился в кофейню Пелити выпить рюмку вишневой настойки. За столиками сидело несколько посетителей, обсуждавших очередные новости. В эту минуту их пустая болтовня была для меня успокоительнее, чем все утешения, которые дает человеку вера. Я сразу же ввязался в их разговор; я болтал, смеялся, шутил – а лицо у меня (я вдруг увидал его в зеркале) было совершенно белое и вытянутое, как у покойника. Несколько человек обратили внимание на мой странный вид и, должно быть, приписав его обилию выпитого коньяка, деликатно стали пытаться увести меня от собравшихся там гуляк. Но я воспротивился. Мне хотелось быть в обществе себе подобных – так ребенок, испугавшийся темноты, бросается в столовую, где обедают взрослые, и хочет остаться там вместе со всеми. Я проговорил, вероятно, минут десять, не больше, хотя мне эти минуты показались целой вечностью, когда вдруг услыхал отчетливый голос Китти, донесшийся из-за двери: она спрашивала, где я. Через минуту она вошла в кофейню, готовясь уже как следует меня отчитать за мое недостойное поведение. Но вид мой ошеломил ее.
– Джек! – вскричала она. – Что все это значит? Что с тобой такое? Тебе худо?
Вынужденный пойти на прямую ложь, я сказал, что мне стало дурно, оттого что я долго пробыл на солнце. На самом деле все это случилось уже в пять часов вечера, был пасмурный апрельский день, и солнце не выглядывало ни разу. Едва я успел произнести эти слова, как понял свою ошибку; я попытался было исправить ее, начав бормотать что-то совсем невразумительное, и вышел из кофейни вслед за охваченной царственным гневом Китти; все знакомые вокруг улыбались. Я извинился перед ней (теперь уже не помню, в каких именно выражениях), сославшись на плохое самочувствие, и поехал в гостиницу, где я жил, оставив Китти одну продолжать свою прогулку.
Придя к себе в комнату, я сел и попытался спокойно все обдумать. Итак, я, Тиболд Джек Пэнси, получивший хорошее воспитание бенгальский чиновник, в год благодати 1885-й, по всей видимости, в твердой памяти и, уж разумеется, совершенно здоровый, убежал от своей возлюбленной, повергнутый в ужас появлением женщины, умершей и похороненной восемь месяцев тому назад. Таковы были факты, которым приходилось глядеть в глаза. В ту минуту, когда мы с Китти уехали из магазина Хэмилтона, я мог думать о чем угодно, но уж никак не вспоминать миссис Уэссингтон. Стена напротив кофейни Пелити была самой обыкновенной стеной. Все это случилось среди бела дня. На дороге было множество народа. И представьте себе, именно здесь, вопреки всякому вероятию, словно вызов, брошенный всем законам природы, мне явилась покойница.
Арабская лошадь, на которой ехала Китти, прошла сквозь рикшу: это значило, что мелькнувшая у меня вначале надежда, что некая другая женщина, как две капли воды похожая на миссис Уэссингтон, наняла ее двуколку, а вместе с ней и четырех кули в их старых ливреях, была напрасна. Вновь и вновь в мозгу моем, словно мельничные жернова, кружились все те же мысли; вновь и вновь предположения мои рушились, и я в отчаянии от всего отступался. Голос оставался столь же необъяснимым, как и видение. Поначалу мне пришла в голову дикая мысль: все рассказать Китти, попросить ее поскорее стать моей женой и в ее объятиях вступить в борьбу с призраком, разъезжающим в рикше. «В конце концов, – убеждал я себя, – присутствия рикши самого по себе достаточно, чтобы доказать, что все это только обман зрения. Бывают призраки мужчин и женщин, но, уж разумеется, не может быть призраков кули или двуколки. Все это просто нелепо. Не хватало бы еще увидеть призрак мусорщика!»
На следующее утро я послал Китти покаянную записку, умоляя ее простить меня за то, что накануне я так странно себя вел. Но моя богиня все еще гневалась на меня, и мне пришлось принести ей личное извинение. С развязностью, плодом тщательно отрепетированного за ночь притворства, я объяснил ей, что у меня внезапно начался приступ сердцебиения, вызванный расстройством желудка. Эта до крайности правдоподобная версия возымела свое действие. И когда во второй половине дня мы с Китти поехали на прогулку, нас разделяла тень моей первой лжи.
Ей во что бы то ни стало хотелось объехать галопом вокруг Джакко. Нервы мои все еще не могли успокоиться после вчерашнего, и я пытался было возразить против этого плана, предлагая поехать на Обсерваторскую гору, на Джутог, по Бойлоджонгской дороге – словом, куда угодно, только не вокруг Джакко. Китти рассердилась и даже как будто обиделась; тогда, боясь, что настойчивость моя может повлечь за собою новые неприятности, я решил уступить, и мы направились в сторону Чхота-Симлы. Большую часть пути мы проехали шагом и, по нашему обыкновению, очутившись у подножия Монастыря, проскакали оттуда галопом до ровной дороги близ Санджаулийского водоема. Наши бедные лошади, казалось, летели по воздуху, а сердце мое билось все сильнее и сильнее, по мере того как мы приближались к перевалу. В течение всего пути миссис Уэссингтон не выходила у меня из головы, и каждый кусочек дороги вокруг Джакко воскрешал в моей памяти наши с нею прогулки и разговоры. Ими была полна галька под копытами наших лошадей; о них у нас над головою звенели сосны; набухшие от дождей потоки потихоньку посмеивались и хихикали над этой постыдной историей, а ветер во весь голос распевал о моем вероломстве.
В довершение всего оказалось, что на середине ровной дороги, которую здесь называют Дамской, меня поджидал Ужас. На всем пространстве больше не было видно ни одной рикши; только все те же четверо черных с белым джампани, полосатая желтая двуколка и в ней то же женское лицо в обрамлении золотистых волос – все в точности такое, каким было восемь с половиною месяцев назад! На какое-то мгновение я вообразил, что Китти должна была видеть то, что увидел я, – у нас с нею во всем было такое удивительное единение. Но в эту минуту она произнесла слова, тут же разрушившие мою иллюзию:
– Ни души вокруг! Поехали, Джек, прямо к Водоему и посмотрим, кто доскачет быстрее!
Ее крепкая арабская лошадка вспорхнула как птица, мой уэлер помчался вслед, не отставая ни на шаг, и мы оба ринулись вниз, под скалы. Через полминуты мы были уже на расстоянии пятидесяти ярдов от рикши. Я натянул поводья и подался немного назад. Рикша стояла как раз на середине дороги; и еще раз лошадь Китти прошла сквозь нее, а вслед за тем и моя. Слова: «Джек! Джек, дорогой! Прости меня, пожалуйста!» – душераздирающим воплем зазвенели у меня в ушах, а потом, немного погодя: «Все это ошибка, ужасная ошибка!»
Как одержимый пришпорил я лошадь. Когда, обернувшись, я взглянул на строения Водоема, черные с белым ливреи все еще ждали – терпеливо ждали у подножия серого склона горы, а ветер донес насмешливое эхо только что слышанных мною слов. Всю оставшуюся часть пути Китти изрядно подтрунивала над моей немотой. А перед этим я отвечал ей невпопад и нес какую-то невообразимую дичь. Я окончательно потерял способность говорить естественно и поэтому, сообразив, что благоразумнее будет молчать, от Санджаулийского водоема и до самой церкви не проронил ни слова.
В этот вечер я должен был обедать у Мэннерингов, и у меня едва оставалось время съездить домой и переодеться. Подымаясь на Элизийский холм, я вдруг в полутьме услышал разговор двух мужчин.
– Удивительное дело, – сказал один, – и следа-то никакого не осталось. Жена моя, знаете, была совсем без ума от этой женщины (что до меня, то я никогда не находил в ней ничего хорошего); так вот, когда она умерла, жена хотела, чтобы я забрал ее старую рикшу и четырех кули, даже купил бы, если вопрос будет в деньгах. Просто заскок какой-то, но тут уж ничего не поделаешь, приходится слушаться своей мем-сахиб. И подумайте только: человек, у которого она нанимала рикшу, говорит мне, что все четверо – а они были братья – умерли от холеры по дороге в Хардвар, вот бедняги-то; ну а рикшу хозяин сам поломал. Сказал мне, что ни разу больше не пользовался рикшей покойной мем-сахиб. Будто она несчастье приносила. Странно, правда? Вообразите только, бедная миссис Уэссингтон, оказывается, может еще приносить кому-то несчастье, не только себе!
Тут я громко рассмеялся, и смех этот неприятно меня поразил. Так, выходит, действительно существуют призраки рикш и на том свете их тоже нанимают! Интересно, сколько же миссис Уэссингтон платит там своим людям? По сколько часов они работают? Куда они ездят?
И как бы в ответ на мой последний вопрос я увидел в полусвете сумерек весь этот дьявольский экипаж: он вдруг преградил мне путь. Покойники ездят быстро и какими-то молниеносными рывками, обыкновенные кули так не умеют. Я еще раз рассмеялся, но тут же подавил смех: мне стало страшно, что я сойду с ума. Да я, верно, уже в какой-то степени и рехнулся, потому что, помнится, подъехав к рикше, я придержал лошадь и вежливо поздоровался с миссис Уэссингтон. Ответ ее я слишком хорошо знал наперед. Однако я дослушал его до конца и сказал, что, правда, уже слышал все это раньше, но был бы счастлив, если бы она к этому что-то могла добавить. В этот вечер в меня, должно быть, вселился какой-то злой дух, и он был сильнее меня; я смутно припоминаю, что минут пять вел с моей потусторонней собеседницей разговор о каких-то самых обыденных вещах.
– Вот бедняга! Либо спятил, либо просто напился. Слушай, Макс, отвези-ка его домой.
Разумеется, это уже не был голос миссис Уэссингтон! Люди эти слышали, как я разговаривал сам с собой, и вернулись, чтобы за мной присмотреть. Они были очень внимательны и милы, и из их слов я понял, что они считают меня мертвецки пьяным. Смущенный, я поблагодарил их, поехал в гостиницу, переоделся и явился к Мэннерингам, опоздав на десять минут. Оправдываясь, я сослался на темноту; Китти не преминула упрекнуть меня, сказав, что я, должно быть, не очень ее люблю, после чего я сел за стол.
Там шел уже оживленный разговор, и, воспользовавшись этим, я стал нашептывать моей возлюбленной разные нежности, как вдруг услышал, что на другом конце стола низенький человек с рыжими бакенбардами очень картинно рассказывает, как только что повстречал сумасшедшего.
Прислушавшись к этой истории, я убедился, что он говорит о том, что произошло полчаса назад. Доведя свой рассказ до середины, он, как это свойственно заправским рассказчикам, оглядел всех присутствующих, ища в их глазах одобрения, – тут наши взгляды встретились, и от всей его развязности не осталось и следа. На минуту наступило неловкое молчание, а потом человек с рыжими бакенбардами пробормотал какие-то не очень внятные слова, смысл которых сводился к тому, что «все остальное он позабыл», тем самым принеся в жертву свою репутацию отличного рассказчика, которую он снискал себе на курорте за целых шесть сезонов. Благословив его в душе, я спокойно стал доедать свою рыбу.
В положенное время обед закончился; с великим сожалением расстался я с Китти, будучи уверен – так же как в том, что существую на свете, – что Они ожидают меня у дверей. Человек с рыжими бакенбардами, которого мне представили как доктора Хезерлега, жителя Симлы, изъявил желание поехать вместе со мною, так как путь его лежал в ту же сторону. Я с благодарностью принял его предложение.
Предчувствие мое меня не обмануло. Они стояли наготове на бульваре, и даже – и это было какой-то дьявольской насмешкой над нашим миром – на двуколке горел фонарик. Человек с рыжими бакенбардами сразу же перешел к делу, и я понял, что в продолжение всего обеда он думал только об этом.
– Послушайте, Пэнси, что за чертовщина приключилась с вами сегодня вечером на Элизийской дороге?
Вопрос был задан настолько внезапно, что у меня как будто силой вырвали ответ, прежде чем я успел подумать.
– Вот это! – сказал я, указывая на Них.
– Насколько я понимаю, это либо delirium tremens[3], либо проблемы со зрением. Во всяком случае, там, куда вы указываете, ровно ничего нет, хотя на вас пот проступил и дрожите вы, как напуганная лошадка. Вот почему я думаю, что у вас не в порядке зрение. И мне надо во всем этом как следует разобраться. Поедемте ко мне домой. Я живу на Нижней Блессингтонской дороге.
К моему величайшему удовольствию, рикша, вместо того чтобы дожидаться нас, покатилась по дороге и, опередив нас на двадцать ярдов, сохраняла это расстояние на протяжении всего пути, ехали ли мы шагом, рысью или галопом. Во время этого долгого ночного пути я рассказал моему спутнику почти все из того, что здесь написано.
– Имейте в виду, что вы испортили одну из самых лучших историй, какие мне когда-либо доводилось рассказывать! – воскликнул он. – Но я, так и быть, прощаю вас, помня о том, что вам пришлось пережить. Теперь едемте ко мне домой, и делайте все, что я вам скажу. А когда я вылечу вас, молодой человек, пусть это послужит вам уроком – до самой смерти остерегаться женщин и неудобоваримой пищи.
Рикша по-прежнему ехала впереди, и мой рыжеволосый друг, казалось, с особенным удовольствием выслушивал все сообщения о том, где именно она находится.
– Глаза, Пэнси, все решают глаза, мозг и желудок. И из всех трех желудок – самое важное. Вы слишком много внимания уделяли мозгу, слишком мало – желудку, а глаза у вас вообще никуда не годятся. Приведите в порядок желудок, и все остальное наладится. А все это проходит, когда вы начинаете глотать пилюли от печени. С этой минуты вашим единственным врачом буду я! Такой интересный случай никак нельзя упускать.
В это время мы уже далеко заехали под тенистые своды Нижней Блессингтонской дороги, и рикша остановилась как вкопанная под нависшей над нею шиферной скалой, на которой высились сосны. Инстинктивно я в свою очередь придержал поводья и объяснил моему спутнику, почему это делаю. Хезерлег выругался:
– Послушайте, если вы думаете, что я буду на холоде ночевать, потакая всяческим иллюзиям, вызванным расстройством зрения, желудка и мозга… Боже милостивый! Что это?
Послышался приглушенный грохот, навстречу нам поднялось облако пыли, раздался треск, хруст ломавшихся веток, и не меньше десяти ярдов скалы – сосны, мелкий кустарник и все, что было вокруг, – обрушилось на дорогу и загромоздило ее от края до края. Вырванные с корнем деревья несколько мгновений еще шевелились в темноте, пошатываясь, как пьяные великаны, а потом, со страшным шумом грянувшись оземь, полегли, простертые и недвижные. Наши вспотевшие от испуга лошади замерли на месте. Едва только шум от падения земли и камней затих, мой спутник пробормотал:
– А ведь сделай мы еще несколько шагов вперед, мы бы уже лежали теперь в могилах футов десять глубиной.
– Поедемте теперь домой, Пэнси, и благодарите Бога. Эх, коньячку бы сейчас с содовой.
Мы вернулись назад, перевалили через гребень Церковной горы и в начале первого добрались до дома доктора Хезерлега.
Он немедленно же принялся лечить меня и в течение целой недели не отходил от меня ни на шаг. За эту неделю я много раз благословлял судьбу, столкнувшую меня с лучшим и добрейшим врачом в Симле. С каждым днем мне становилось легче и спокойнее на душе. Вместе с тем с каждым днем я все больше проникался его теорией «обмана зрения», возникающего в результате заболевания глаз, мозга и желудка. Я написал Китти, что упал с лошади, что у меня теперь небольшое растяжение связок, из-за которого придется посидеть несколько дней дома, но что прежде, чем она успеет пожалеть о моем отсутствии, я успею поправиться.
Метод лечения Хезерлега был до крайности прост. Он состоял из пилюль от печени, холодных ванн и основательного моциона под вечер или ранним утром, ибо, как он разумно заметил: «Человек, получивший растяжение связок, не способен отшагать десять миль в день, и ваша невеста изумилась бы, если бы вас увидала».
В конце недели, тщательным образом обследовав пульс мой и зрачки и строго-настрого предписав мне соблюдать диету и побольше ходить пешком, Хезерлег отпустил меня, и это было сделано все с той же грубоватой поспешностью, с какой он принял на себя опеку надо мной. Вот как он напутствовал меня на прощанье:
– Дорогой мой, могу вас уверить, что душевный недуг ваш я вылечил, а это означает, что я вылечил и бóльшую часть недугов физических. А теперь забирайте-ка поскорее ваше барахло и отправляйтесь любезничать с мисс Китти.
Я пытался было отблагодарить его за великодушие. Он наотрез отказался.
– Не подумайте, что я все это делал из любви к вам. Вели-то вы себя, в общем-то, как последний подонок. Но, несмотря на это, вы феномен, и то, что вы любопытнейший феномен, так же верно, как то, что вы подонок. Нет, – решительно заявил он, осмотрев меня еще раз, – ни одной рупии, прошу вас. Идите и проверьте, не повторится ли вся эта офтальмо-церебрально-гастральная штука еще раз. Если она повторится снова, за каждый раз плачу по одному лакху.
Через полчаса я сидел уже в гостиной Мэннерингов, рядом с Китти, опьяненный наступившим счастьем и радостной уверенностью, что я навсегда избавился от этого ужаса, что Они никогда меня больше не потревожат. Будучи твердо убежден, что теперь мне ничто не грозит, я тут же предложил моей невесте покататься верхом и, что лучше всего, объехать вокруг Джакко.
Никогда я не чувствовал себя так хорошо, никогда не был так жизнерадостен и полон сил, как в этот день – тридцатого апреля. Китти была в восторге от того, что я стал выглядеть лучше, и сказала мне об этом со всей своей очаровательной непринужденностью и прямотой. Мы вместе выехали из дома Мэннерингов, смеясь и болтая, и отправились, как то всегда бывало раньше, по дороге в Чхота-Симлу. Я спешил поскорее добраться до Санджаулийского водоема, чтобы там, на месте, еще раз удостовериться, что я здоров. Лошади мчались во весь опор, но в нетерпении моем мне казалось, что они недостаточно быстры. Китти была поражена моей удалью.
– Что с тобой, Джек! – вскричала она наконец. – Ведешь себя как мальчишка. Что ты такое вытворяешь?
В эту минуту мы были как раз у подножия Монастыря, и я из чистого озорства щекотал моего уэлера кончиком хлыста, заставляя его бросаться вперед и выделывать разные курбеты.
– Что я вытворяю? Да ничего, дорогая моя. Так и должно быть. Если бы ты целую неделю ничего не делала и только лежала, ты бы сегодня так же резвилась, как и я.
Я едва успел процитировать эти стихи, как мы повернули за угол, уже над Монастырем; еще каких-нибудь несколько ярдов, и можно было бы увидеть противоположную сторону Санджаули. На самой середине ровной дороги меня ожидали белые с черным ливреи, желтая полосатая рикша и – миссис Кит-Уэссингтон. Я осадил лошадь, посмотрел, протер глаза и, должно быть, что-то сказал. Придя в себя, я увидел, что лежу ничком на дороге, а Китти, наклонившись надо мною, обливается слезами.
– Кончилось, милая, – задыхаясь, пробормотал я. В ответ Китти только разрыдалась еще сильнее.
– Что кончилось, Джек, дорогой? Что это все значит? Тут, верно, какая-то ошибка, Джек. Ужасная ошибка.
При этих последних словах я вскочил на ноги, совсем обезумев, охваченный бредом.
– Да, тут какая-то ошибка, – повторял я, – ужасная ошибка. Иди сюда и посмотри на Нее.
Смутно припоминаю, что я схватил Китти за руку и потащил по дороге туда, где была Она, и стал просить мою невесту ради всего святого поговорить с Ней, сказать Ей, что мы помолвлены, что ни смерть, ни преисподняя не могут порвать тех уз, которыми оба мы связаны. И одна только Китти знает, сколько всего еще я сказал тогда. Время от времени я исступленно взывал к Ужасу, сидевшему в рикше, моля Его подтвердить, что я говорю правду, и избавить меня от пытки, которую я больше не в силах переносить. Не иначе как я проговорился Китти о моих прежних отношениях с миссис Уэссингтон: я видел, как напряженно она вслушивалась в мои слова, как бледно было ее лицо, как горели глаза.
– Благодарю вас, мистер Пэнси, – сказала она, – этого вполне достаточно. Саис, гхора лао.
Саисы, невозмутимые, как вообще все восточные люди, вернулись с пойманными лошадьми. Когда Китти вскочила в седло, я вцепился в уздечку ее лошади и стал умолять разгневанную девушку выслушать меня и простить. В ответ я получил только удар хлыстом по всему лицу и два-три таких слова, какие даже здесь не решаюсь изобразить на бумаге. Я сделал из этого свой вывод, и вывод этот был правилен: Китти все знала. И я поплелся назад в сторону рикши. Лицо мое было изранено, из него сочилась кровь, а от удара хлыстом на скуле образовался синяк. Я потерял всякое уважение к себе. В эту минуту подъехал Хезерлег – должно быть, он на расстоянии следовал за нами.
– Доктор, – вскричал я, поворачиваясь к нему так, чтобы он мог увидеть, во что превратилась моя скула, – посмотрите, как мисс Мэннеринг расписалась на приказе о моей отставке, и… я буду признателен вам, когда вы найдете возможным вручить мне обещанный лакх!
Хезерлег сделал такое лицо, что даже в том жалком и подавленном состоянии, в котором я находился тогда, я не мог удержаться от смеха.
– Я буду защищать мою профессиональную репутацию, – начал было он.
– Не валяйте дурака, – прошептал я. – Я лишился счастья всей моей жизни, и самое лучшее, что вы можете сделать, – это отвезти меня домой.
Спустя семь дней (это было седьмого мая) я пришел в себя и увидел, что нахожусь в комнате Хезерлега и что сил у меня не больше, чем у маленького ребенка. Хезерлег сидел за письменным столом и поверх бумаг внимательно за мною следил. Первые его слова оказались отнюдь не ободряющими, но я был настолько уже измучен, что особенно сильного впечатления произвести на меня они не могли.
– Вот видите, мисс Китти вернула вам все ваши письма. У моих молодых друзей, оказывается, была довольно обширная переписка. А вот в этом пакете похоже что кольцо; да, была еще премилая записка от Мэннеринга-отца – я взял на себя смелость ее сжечь. Почтенный господин не очень-то вами доволен.
– А Китти? – глухо спросил я.
– Судя по ее словам, она в еще большей ярости, чем ее отец. В довершение всего, перед тем как мне подъехать, вы предались еще, оказывается, любопытнейшим воспоминаниям. Она говорит, что мужчина, который мог позволить себе так вести себя с миссис Уэссингтон, должен был бы покончить с собой из одного только стыда за весь свой пол. Н-да, девица-то ваша, оказывается, с характером! Притом она уверяет, что, когда дорога вокруг Джакко пошла на подъем, у вас была delirium tremens. Говорит, что ей легче умереть, чем когда-нибудь еще встретиться с вами.
Я застонал и повернулся к стене.
– Ну вот, теперь решайте все сами, друг мой. Свадьбе вашей уже не бывать, а Мэннеринги не хотят поступить с вами несправедливо. Из-за чего же все, собственно, расстроилось, из-за delirium tremens или из-за приступов эпилепсии? К сожалению, ничего третьего я вам предложить не могу, если только вы не предпочтете наследственное умопомешательство. Скажите только одно слово, и я заявлю им, что это приступы эпилепсии. Вся Симла знает о том, что было на Дамской дороге. Решайте! Даю вам пять минут на размышления.
Мне показалось, что за эти пять минут я пристально обозрел самые глубокие круги ада, какие только могут открыться взгляду смертного. И одновременно с этим я наблюдал за самим собою, блуждавшим по темным лабиринтам сомнения, горя и безысходного отчаяния. Так же как сидевший в кресле Хезерлег, я сам не без интереса следил за тем, какую из двух ужасных альтернатив я выберу. Вскоре, однако, я услышал, как отвечаю – голосом, который с трудом мог узнать:
– В этих краях они до необычайности щепетильны в вопросах нравственности. Скажите, что это приступы эпилепсии, Хезерлег, и передайте им от меня привет. А теперь дайте мне еще немного поспать.
Тут мои обе разъединенные сущности соединились вновь воедино, и это уже прежний неделимый я (полу- безумный, одержимый дьяволом) ворочался теперь в постели, стараясь воскресить в памяти одно за другим все случившееся за этот месяц.
– Но ведь я же нахожусь в Симле, – непрестанно твердил я себе. – Я, Джек Пэнси, нахожусь в Симле, и нет тут никаких духов. До чего же безрассудна эта женщина, если она думает, что они существуют. Неужели Агнес не могла оставить меня в покое? Я не сделал ей ничего дурного. Ведь то же самое легко могло бы случиться со мной. Только я никогда не стал бы возвращаться оттуда, для того чтобы ее убивать. Почему же нельзя было оставить меня в покое – оставить меня в покое, дать мне насладиться моим счастьем?
Солнце стояло высоко, когда я в первый раз проснулся; оно успело опуститься совсем низко, прежде чем я снова уснул – уснул так, как засыпает на тюремной подстилке истерзанный пыткой преступник, в изнеможении своем уже переставший чувствовать боль.
На следующий день я не мог подняться с постели. Утром Хезерлег сказал мне, что получил ответ от мисс Мэннеринг и что благодаря его, Хезерлега, дружескому участию в моем деле моя горестная история обошла всю Симлу вдоль и поперек и все меня очень жалеют.
– Гораздо больше, чем вы заслужили, – заключил он с улыбкой. – Хотя один только Господь знает, через какие тяжкие испытания вы прошли. Ну не беда, мы еще вылечим вас, распутный вы феномен.
Я наотрез отказался от его лечения.
– Вы и так уже были чересчур добры ко мне, дорогой мой, – сказал я, – но сейчас, мне кажется, я могу обойтись без ваших услуг.
В глубине души я был убежден, что Хезерлег ничего не может сделать, чтобы облегчить гнетущее меня бремя.
Вместе с этим убеждением явилось также чувство безнадежного, бессильного протеста против всей этой нелепой истории. Было же множество людей ничем не лучше меня, а ведь их все-таки сразу не наказали за их грехи, им решили воздать за все на том свете. Мне казалось, что это горькая, жестокая несправедливость, что мне одному только досталась такая страшная участь. Это состояние сменилось другим, когда мне стало казаться, что единственными живыми существами в мире теней были я и рикша, что Китти – это дух, что Мэннеринг, Хезерлег и все остальные мужчины и женщины, которых я знал, – тоже духи; что даже высокие серые горы – это только бледные тени, явившиеся для того, чтобы мучить меня. Так за эти семь томительных дней бросался я из одной крайности в другую; меж тем физически я становился за это время все крепче и крепче, и наконец висевшее у меня в комнате зеркало окончательно заверило меня, что я возвратился в колею моей повседневной жизни и снова сделался таким, как все остальные люди. Интересно, что вся эта внутренняя борьба, которую я пережил, никак не отразилась на моем лице. Оно, правда, было бледным, но все таким же невыразительным и заурядным, как раньше. Я ожидал, что оно день ото дня будет меняться, что снедавший меня недуг оставит на нем некие видимые следы. Их не было.
Пятнадцатого мая в одиннадцать часов утра я покинул дом Хезерлега и по старой холостяцкой привычке отправился в клуб. Все присутствующие знали уже от Хезерлега, что со мной было, и встретили меня чрезвычайно предупредительно и любезно, хотя в обращении их все же замечалась некоторая неловкость. Но, несмотря на все их усилия, я понял, что, сколько бы мне ни было суждено прожить на этом свете, я уже всегда буду себя чувствовать среди них чужим, и с горечью позавидовал жизнерадостным кули там, внизу, на бульваре. Я позавтракал в клубе, а в четыре часа пошел побродить по бульвару, втайне надеясь где-нибудь встретить Китти. Возле самой эстрады со мною поравнялись черные с белым ливреи, и я услышал совсем близко голос миссис Уэссингтон – все те же слова. Я ждал этого с той самой минуты, когда вышел из клуба, и удивлялся только тому, что это случилось не сразу. Рикша-призрак и я двигались рядом в безмолвии по дороге на Чхота-Симлу. У самого базара нас обогнала Китти, ехавшая верхом с каким-то незнакомым мне мужчиной. На меня она обратила не больше внимания, чем на собаку. Она даже не поблагодарила за то, что я уступил ей дорогу; день, правда, выдался дождливый, и можно было ее извинить.
Словом, Китти со своим спутником и я вместе с моею ветреною возлюбленной с того света, следуя попарно, медлено огибали Джакко. По дороге струились потоки воды; с веток сосен капало, как с водосточных труб, на скалы внизу, и самый воздух весь был полон тонким, хлестким дождем. Я поймал себя два или три раза на том, что почти вслух сказал: «Я, Джек Пэнси, в отпуске в Симле – в Симле! В обычной, живущей своей повседневной жизнью Симле. Я не должен этого забывать, да, не должен забывать». Потом я старался припомнить обрывки разговора, слышанного мною в клубе: цены на таких-то и таких-то лошадей – словом, все, что относилось к будничной англо-индийской жизни, которую я так хорошо знал. Я даже наскоро повторил про себя таблицу умножения, чтобы окончательно убедиться, что чувства мои мне не изменили. Меня это очень успокоило и даже помогло мне, должно быть, один раз не услышать обращенных ко мне слов Агнес.
Еще раз поднялся я, усталый, по склону Монастырской горы и выехал на ровную дорогу. Тут Китти и сопровождавший ее мужчина перешли на галоп и ускакали дальше, а я остался в обществе миссис Уэссингтон.
– Агнес, – сказал я, – может быть, ты откинешь верх и скажешь мне, что все это значит?
Верх бесшумно откинулся, и я оказался с глазу на глаз с моей умершей и похороненной любовницей. На ней было платье, в котором я видел ее последний раз живой; в правой руке она держала все тот же тонкий платок, в левой – футляр для визитных карточек. (Женщина, умершая восемь месяцев назад, с футляром для визитных карточек!) Я должен был пригвоздить себя к таблице умножения и коснуться обеими руками парапета дороги, чтобы удостовериться, что по крайней мере он-то действительно существует.
– Агнес, – повторял я, – ради всего святого, скажи мне, что все это значит.
Миссис Уэссингтон наклонилась вперед, порывисто и чудно вздернула голову – движение, которое я так хорошо знал, – и заговорила.
Если бы рассказ мой уже не перескочил так далеко границ вероятного, мне следовало бы сейчас попросить у вас прощения. Хотя я знаю, что никто – никто, даже Китти, для которой я все это пишу, чтобы в какой-то степени оправдать мое поведение, – все равно не поверит мне, я буду продолжать. Миссис Уэссингтон заговорила, а я шел с ней рядом от Санджаулийской дороги до поворота возле дома командующего округом – так, как я мог бы идти рядом с рикшей, на которой сидела бы какая-нибудь живая женщина, поглощенный разговором с ней. Второе и самое мучительное из моих болезненных состояний внезапно овладело мною, и, подобно принцу в стихотворении Теннисона,
У командующего округом были в этот день гости, и мы оба, миссис Уэссингтон и я, присоединились к группе возвращавшихся домой людей. Когда я вгляделся в них, мне показалось, что все они – только тени, бесплотные, фантастические тени – и что они расступаются для того, чтобы рикша миссис Уэссингтон могла проехать. О чем мы говорили во время этого загадочного свидания, я не решаюсь, собственно говоря, даже не смею сказать. Хезерлег посмеялся бы надо мной и заметил, что я волочился за химерой, порожденной болезнью мозга, глаз и желудка. Это было страшное и вместе с тем каким-то неизъяснимым образом чудесное и ставшее драгоценным для меня переживание. Я спрашивал себя, возможно ли, что в этой жизни я могу еще раз ухаживать за женщиной, которую уже однажды убил своим небрежением и жестокостью.
Возвращаясь домой, я встретил Китти – она была тенью среди теней.
Если бы я стал описывать по порядку все, что произошло в течение двух последующих недель, я бы, верно, никогда не окончил мой рассказ и ваше терпение бы истощилось. Утро за утром и вечер за вечером рикша-призрак и я продолжали свои странствия по всей Симле. Куда бы я ни шел, четыре черных с белым ливреи всюду следовали за мной; вместе с ними я выходил из гостиницы, вместе с ними возвращался назад. Смотрел ли я какой-нибудь спектакль, выходя из театра, я находил их среди толпы крикливых джампани; играл ли я в клубе до полуночи в вист, они неизменно появлялись возле веранды; бывал ли я на праздничном балу, они терпеливо дожидались у входа; шел ли я куда-нибудь днем, они неизменно появлялись возле меня. Если не считать того, что она не отбрасывала тени, рикша во всех отношениях с виду была похожа на настоящую, сделанную из дерева и железа. В самом деле, мне не раз приходилось удерживать себя, когда я вдруг кидался предупредить какого-нибудь быстро ехавшего приятеля, чтобы тот не наскочил на нее. Не раз проходил я по бульвару, всю дорогу продолжая разговаривать с миссис Уэссингтон, к несказанному удивлению прохожих. Не прошло еще и недели после моего выздоровления, как я узнал, что версия «припадков» была оставлена и утвердилось убеждение, что я сошел с ума. Однако это не заставило меня изменить образ жизни. Я ходил в гости, разъезжал по городу, обедал у знакомых так же легко и непринужденно, как раньше. У меня появилось пристрастие к обществу людей, чего я раньше никогда за собою не замечал. Меня неудержимо тянуло к повседневной человеческой жизни, и вместе с тем на меня нападала какая-то смутная тоска, когда я надолго расставался с моей потусторонней подругой. Невозможно описать, как часто менялось мое настроение начиная с пятнадцатого мая вплоть до сегодняшнего дня.
Присутствие рикши попеременно то бросало меня в ужас, в безотчетный страх, то приносило мне какую-то смутную радость, уступавшую место самому безысходному отчаянию. Я не осмеливался покинуть Симлу; и вместе с тем я знал, что, продолжая жить там, я себя убиваю. Кроме того, я знал, что судьбою мне определено умирать медленно и понемногу каждый день. Единственное, чего я хотел, – это исполнить назначенную мне епитимью елико возможно спокойно. Я попеременно то стремился поскорее увидеть Китти, то с явным любопытством смотрел, как она флиртует с моим преемником, вернее сказать – с преемниками. Она занимала тогда так же мало места в моей жизни, как я – в ее. Днем я бродил в обществе миссис Уэссингтон и бывал, можно сказать, доволен. По ночам я молил Господа возвратить меня в тот мир, в котором я привык жить. Но сквозь все эти переменчивые состояния проходило чувство тупого, леденящего душу недоумения: как могло случиться, что видимый и невидимый миры так странно переплелись здесь, на земле, для того чтобы с такой жестокостью преследовать несчастную душу до самой могилы?
27 августа. Хезерлег просто неутомим в своих заботах обо мне; но только вчера вечером он посоветовал мне подать прошение об отпуске по болезни. Прошение, для того чтобы убежать от призрака! Просьбу, чтобы правительство любезно разрешило мне избавиться от пяти духов и от летающей по воздуху рикши, уехав в Англию! Совет Хезерлега вызвал у меня истерический хохот.
Я ответил, что спокойно буду ждать смерти в Симле; и я уверен, что ждать придется не так уж долго. Поверьте, я не могу даже сказать, как я боюсь ее прихода. По ночам я мучаюсь, прикидывая на все лады, какой она будет.
Умру ли я в собственной постели, пристойным образом, так, как подобает умереть уважающему себя англичанину, или на одной из моих прогулок по бульвару душу мою вырвут вдруг из тела и не дадут ей никуда убежать от этого ужасного призрака? Вернусь ли я на том свете к той, которой я верен, или встречу снова ненавистную мне Агнес и буду прикован к ней до тех пор, пока существует вселенная? Или обоим нам суждено носиться по воздуху над местами, где прошли наши жизни, до скончания века? По мере того как я чувствую приближение смерти, ужас, который испытывает всякое живое существо к выходцам из могилы, становится все неодолимее. Как это страшно – негаданно очутиться в обители мертвых, не успев прожить и половину жизни. Тысячу раз страшнее ждать – как я жду сейчас, находясь среди вас, – ужаса, который немыслимо себе представить. Пожалейте же меня хотя бы за то, что я поддался «обману чувств», ибо я знаю, что вы никогда не поверите тому, что я здесь пишу. Но если когда-нибудь человек бывал приговорен к смерти Силами Тьмы, то знайте: человек этот – я.
Будьте справедливы, пожалейте и ее. Ибо если когда-нибудь на свете мужчина убивал женщину, то знайте: я убил миссис Уэссингтон. И я еще не испил моего наказания до конца.
Вернон Ли
1856–1935
Amour Dure
Из дневника Спиридона Трепки
Часть первая
Сколько лет мечтал я побывать в Италии, воочию узреть великое Прошлое, и что же? Это –
Что со мною? Быть может, это пустой каприз? Быть может, кокетство? Разве сам я – не порождение современной северной цивилизации, а мой приезд в Италию – не следствие современного научного вандализма, благодаря которому я и получил стипендию для путешествия в награду за книгу – еще одну среди множества омерзительных книг, в коих автор выступает блестящим эрудитом и тонким критиком искусства? И разве не для того я нахожусь здесь, в Урбании, чтобы по прошествии энного количества месяцев выпустить в свет другую подобную книгу? Эх ты, Спиридон! Да неужто ты воображаешь, жалкий ты полячишка, превратившийся в подобие немецкого педанта, доктор философии и
Увы, все так! Но дайте же мне забыть об этом хотя бы иногда, вот как я забылся нынче утром, когда белые волы медленно тянули мой кабриолет по дороге, сперва вившейся зигзагами среди бесконечных долин, а потом медленно взбиравшейся по склонам бесконечных гор – кругом нежно алеющие серые вершины, где-то далеко внизу шумит невидимая речка, – пока наконец не доставили меня в Урбанию, забытый богом и людьми городок, с непременными башнями и крепостной стеной, который примостился высоко в отрогах Апеннинских гор. Сиджилло, Пенна, Фоссомброне, Меркателло, Монтемурло – едва возница сообщал название попавшейся на пути деревни, как в памяти всплывал рассказ о давнем сражении или коварном предательстве. И когда исполинские горы скрыли от меня низкое вечернее солнце и долины погрузились в синеватую тень и туман, и только полоса тревожного пепельно-багряного зарева освещала сзади приближавшиеся городские башни и купола, и оттуда над ущельем поплыл перезвон колоколов, я совершенно приготовился к тому, что за каждым поворотом дороги может встретиться отряд всадников в старинных шлемах с козырьком и остроносых башмаках: доспехи сверкают, вымпелы трепещут на древках в лучах заката… И потом, менее двух часов назад, уже прибыв в город и пройдясь по безлюдным темным улицам – лишь кое-где, перед уличным алтарем или лотком с фруктами, тускло мерцала лампада и в черной кузне пылал красный огонь, – да, в эти минуты, проходя под стенами и башнями дворца… Ах, вот она, Италия, вот оно, Прошлое!..
А вот вам и Настоящее! Четыре рекомендательных письма – и столько же постылых светских визитов, по часу каждый: к вице-префекту, синдику, директору архива и одному доброму человеку, которого мой друг Макс попросил предоставить мне кров…
День по большей части провел в архиве – по большей части изнывая от скуки: тамошний директор потчевал меня «Комментариями» Энеа Сильвио – три четверти часа подряд, не переводя духу! От последствий сей изощренной пытки (что испытывает бывший скакун, насильно запряженный в повозку? Тому, кто способен это вообразить, ведомы чувства поляка, заделавшегося прусским профессором!) я спасаюсь долгими прогулками по городу. Собственно, городок – это пригоршня высоких черных домов на верхушке альпийского уступа; длинные узкие улочки ручьями разбегаются по склонам наподобие санных дорожек, которые мы в детстве раскатывали на горках, а в центре великолепное сооружение из красного кирпича, с башенками и толстыми крепостными стенами – дворец герцога Оттобуоно; и когда смотришь окрест из дворцовых окон, то видишь внизу бескрайнее море, гигантский водоворот, печальное кружение серых гор. Народ здесь своеобычный: смуглые, черноволосые, бородатые мужчины разъезжают, точно разбойники, верхом на косматых мулах, завернувшись в плащи с зеленой подкладкой; еще есть праздно слоняющиеся дюжие молодцы – эти ходят пригнув голову и чем-то неуловимо напоминают живописных головорезов на фресках Синьорелли; встречаются и миловидные молодые люди с воловьим взглядом, словно сошедшие с портретов Рафаэля; и дородные женщины – этакие Мадонны или, пожалуй, святые Елизаветы – бредут вверх и вниз крутыми узкими черными проулками, постукивая деревянными башмаками, поддерживая медный кувшин на голове. С местными жителями я говорю мало, боюсь утратить свои иллюзии. На углу одной улицы, прямо напротив изящного маленького портика Франческо ди Джорджо, я увидел несуразно большую красно-синюю вывеску с изображением ангела, коронующего Элиаса Гоу, достославного изобретателя швейной машинки. Клерки из вице-префектуры, собираясь за обедом в таверне, где столуюсь и я, кричат как оглашенные, и всё на политические темы: Мингетти, Кайроли, Тунис, броненосцы и т. д. и т. п., и при этом дружно распевают куплеты из La Fille de Mme Angot[4] – по всей видимости, эту французскую оперетку здесь недавно давали.
Нет, увольте, вступать в разговор с местными жителями – слишком рискованное предприятие. За единственным, возможно, исключением в лице моего добрейшего хозяина, «синьора нотаро» Порри: он не менее учен, но куда менее охоч до нюхательного табака, чем важный директор архива (по крайней мере, чаще прохаживается щеткой по лацканам своего сюртука). Я забыл отметить (а надобно отметить ради несбыточной надежды, что когда-нибудь эти записки, точно так же как засохшая веточка оливы или трехфитильная тосканская лампа на моем столе, помогут мне воскресить в памяти – там, в ненавистном берлинском вавилоне, – блаженные итальянские деньки) – забыл упомянуть о том, что я поселился в доме антиквара. Из моего окна видна главная улица, которая поднимается к рыночной площади, и там стоит невысокая колонна, увенчанная фигурой Меркурия, в окружении портиков и тряпичных навесов. Перегнувшись через выщербленные поливальные кувшины и кадки с душистым базиликом, гвоздикой и тагетесом, я могу углядеть краешек дворцовой башни на фоне размытого ультрамарина склонов. Своей задней стороной дом отвесно спускается в лощину, и его обитатели постоянно ходят по лестницам вверх-вниз. Странное это место – снаружи дом весь черный, а внутри беленые комнаты, завешанные Рафаэлями, Франчами и Перуджинами (их мой хозяин снимает со стены и относит в лучшую городскую гостиницу всякий раз, как там должен появиться заезжий постоялец), заставленные старинными резными стульями, ампирными кушетками, коваными раззолоченными свадебными сундуками и всевозможными шкафами со старинным камчатным полотном и богато расшитыми алтарными покровами, отчего в доме прочно поселился запах старого ладана и тлена. И за всем этим надзирают три живущие с синьором Порри незамужние сестры: sora[5] Серафина, sora Лодовика и sora Адальджиза – три парки во плоти, даже с прялками и черными кошками.
Sor[6] Аздрубале, как все зовут моего хозяина, к тому же нотариус. Он с ностальгией вздыхает по Папской области (какой-то его родич состоял пажом при кардинале), но искренне верит, что если накрыть стол на двоих, зажечь четыре свечи, сваренные из жира мертвецов, и свершить некие ритуальные действия, которые он, увы, не твердо знает, то в сочельник или другой такой же колдовской вечер можно призвать святого Паскуале Байлона, и добрый святой начертит на закопченном снизу блюде выигрышные лотерейные номера, при условии, что прежде ты шлепнешь его по щекам и трижды прочтешь «Аве Мария». Главная трудность состоит в том, чтобы добыть жир усопших и успеть залепить святому пощечину, пока он не ретировался.
– Кабы бы не это, – уверяет sor Аздрубале, – папские власти давным-давно запретили бы лотерею… эх!
Впрочем, история Урбании не лишена романтического флера, хотя в трудах наших ученых педантов от романтики не осталось и следа (уж это как водится). Еще до приезда сюда мое воображение пленил странный женский образ, проступавший на безжизненных страницах истории здешних мест в изложении Гвальтерио и падре де Санктиса. Эта женщина – Медея, дочь Галеаццо Четвертого Малатесты, правителя Карпи, жена Пьерлуиджи Орсини, герцога Стимильяно, а после – Гвидальфонсо Второго, герцога Урбании, предшественника великого герцога Роберто Второго.
В биографии и характере этой необычной женщины есть что-то и от Бьянки Капелло, и от Лукреции Борджиа. Она родилась в 1556 году и в двенадцать лет была просватана за кузена, некоего Малатесту из Римини. Ветвь эта внезапно захирела, помолвку расторгли, и годом позже девицу обручили с юношей из рода Пико, а в четырнадцать лет она с ним заочно вступила в брак. Однако и эта партия показалась недостаточно выгодной – под каким-то предлогом заочный союз был объявлен недействительным, а отец и дочь обратили благосклонный взор на следующего кандидата, герцога Стимильяно, богатого умбрийского землевладельца из рода Орсини. Однако отставленный жених, Джанфранческо Пико, так просто не сдался, кинулся искать заступничества у папы и даже рискнул похитить свою суженую, в которую был без памяти влюблен, ибо молодая особа, по свидетельству анонимного летописца, отличалась дивной красотой, веселым нравом и ласковым обхождением. Пико подкараулил девицу, когда та в паланкине возвращалась в дом отца, и увез в свой замок близ Мирандолы и там «со всем надлежащим почтением» попытался склонить ее на свою сторону и настоять на законном праве супруга. Девушке удалось бежать с помощью связанной из простыней и спущенной в ров веревки, а Джанфранческо Пико был найден с ножом в груди – он принял смерть от руки мадонны Медеи да Карпи. Красивый юноша, всего восемнадцати лет от роду.
Убрав со своего пути Пико и получив разрешение папы аннулировать брак, Медея да Карпи торжественно обвенчалась с герцогом Стимильяно и уехала с ним в его владения неподалеку от Рима.
Два года спустя Пьерлуиджи Орсини был зарезан одним из своих конюхов в собственном замке под Орвието. Подозрение пало на вдову, тем более что вскоре убийца герцога тоже простился с жизнью – его прикончили двое слуг в покоях овдовевшей герцогини; однако конюх успел разболтать, что убил господина, прельстившись обещанием госпожи в награду подарить ему любовь. Обстановка накалилась, и Медее да Карпи пришлось спасаться бегством. Она устремилась в Урбанию и пала к ногам герцога Гвидальфонсо Второго, заявив, что конюха приказала убить, дабы спасти от поругания свое честное имя, которое убийца мужа злостно оклеветал, и что сама она никоим образом к смерти мужа не причастна. Бесподобная красота девятнадцатилетней вдовы сразила урбанийского герцога, и он совершенно потерял голову. Притворно поверив в безвинность Медеи, он отказался выдать ее клану Орсини, родичам ее покойного супруга, и поселил беглянку в роскошных покоях в левом крыле своего дворца, отведя ей, в частности, гостиную со знаменитым камином, украшенным мраморными амурами на лазоревом фоне. Гвидальфонсо был без ума от красавицы-гостьи. Прежде человек совсем домашний и робкий, он стал публично пренебрегать своей женой, Маддаленой Варано из Камерино, с которой дотоле, несмотря на бездетность, жил в мире и согласии; теперь же он не только надменно отвергал грозные предупреждения своих советников и самого сюзерена-папы, но и дошел до прямой низости: принялся чернить репутацию жены, приписывая ей несуществующие проступки. Не в силах вынести такое обращение, герцогиня Маддалена нашла прибежище в монастыре босоногих сестер в Пезаро, где с тех пор томилась и чахла, покуда в ее урбанийском дворце хозяйничала Медея да Карпи, рассорившая герцога Гвидальфонсо и с могущественными Орсини, которые по-прежнему обвиняли Медею в убийстве Стимильяно, и с семейством Варано, родственниками безвинно пострадавшей герцогини Маддалены. Так продолжалось до 1576 года, пока герцог Урбании, внезапно (и при весьма подозрительных обстоятельствах) овдовев, не женился на Медее да Карпи – через два дня после кончины своей несчастной супруги. В его втором браке детей также не было, однако новая жена имела такую власть над герцогом Гвидальфонсо, что он назначил своим наследником (с великим трудом добившись согласия папы) юного Бартоломео, сына Медеи и Стимильяно, которого Орсини отказывались признать родней, утверждая, будто бы ребенок рожден от Джанфранческо Пико, названого супруга Медеи, павшего от ее руки, когда она, по ее словам, защищала свою честь; таковая инвеститура на герцогство Урбании, дарованная чужаку и бастарду, возмутительным образом ущемляла законные права кардинала Роберто, младшего брата Гвидальфонсо.
В мае 1579 года герцога Гвидальфонсо постигла внезапная и таинственная смерть, причем в его последние дни Медея никого к нему не допускала из страха, как бы он на смертном одре не одумался и не восстановил брата в правах. Не теряя времени, герцогиня потребовала объявить своего сына, Бартоломео Орсини, герцогом Урбании, а себя – регентшей, и с помощью двух-трех бессовестных молодчиков, в первую голову капитана Оливеротто да Нарни, слывшего ее возлюбленным, захватила власть в свои руки и с необычным и устрашающим рвением взялась за дело: двинулась войной на Варано и Орсини, разбив их под Сиджилло, и безжалостно устраняла со своего пути всякого, кто осмеливался усомниться в законности новых правителей Урбании. Тем временем кардинал Роберто, сложив с себя ризы и обеты, метался между Римом, Тосканой и Венецией – да что там, добрался и до императора, и до испанского короля, взывая о помощи против узурпаторов. За несколько месяцев ему удалось восстановить против герцогини-регентши весь мир. Папа торжественно объявил инвеституру в пользу Бартоломео Орсини недействительной и издал указ, провозглашавший Роберто Второго герцогом Урбании и графом Монтемурло. Великий герцог Тосканский и венецианцы негласно обещали поддержку, если Роберто сумеет добиться явного перевеса сил. Постепенно город за городом герцогство переходило к Роберто, пока Медея да Карпи не оказалась во враждебном окружении в горной цитадели Урбании, подобно скорпиону в кольце огня. (Сравнение принадлежит не мне, но Рафаэлло Гвальтерио, историографу Роберто Второго.) Только, в отличие от скорпиона, Медея не покончила с собой. Воистину непостижимо, как ей без денег и союзников удавалось столько времени сдерживать натиск врагов; Гвальтерио относит это на счет ее роковых чар, сгубивших Пико и Стимильяно и превративших простодушного Гвидальфонсо в законченного мерзавца; чар, власть которых была такова, что все без исключения ее любовники с радостью шли за нее на смерть, даже изведав на себе ее черную неблагодарность и узрев торжество соперника. Сей колдовской дар Рафаэлло Гвальтерио открыто приписывал проискам дьявола.
В конце концов бывший кардинал Роберто достиг цели и в ноябре 1579 года с триумфом вошел в Урбанию. Вернув себе герцогство, он явил благоразумную умеренность и милосердие. Никто не был казнен по его приказу, кроме Оливеротто да Нарни; но тот сам бросился с ножом на нового герцога, едва Роберто прибыл ко дворцу. Герцогская стража заколола смутьяна на месте, и он испустил дух, напоследок крикнув: «Орсини, Орсини! Медея, Медея! Долгие лета герцогу Бартоломео!» – хотя герцогиня, по слухам, нещадно им помыкала. Маленького Бартоломео отослали в Рим к Орсини; герцогине, уважая ее статус, позволили жить в левом крыле дворца под домашним арестом.
Рассказывают, будто бы она имела дерзость просить аудиенции у нового герцога, но он лишь покачал головой и по старой клерикальной привычке прибегнул к подходящей случаю цитате – гомеровскому стиху об Одиссее и сиренах. Примечательно, что он упорно избегал встречаться с нею и, когда однажды она тайком прокралась в его покои, стремглав кинулся вон. Несколько месяцев спустя раскрыли заговор: злоумышленники готовили убийство герцога Роберто, и все нити вели к Медее. Но схваченный молодой заговорщик, некто Маркантонио Франджипани, родом из Рима, упрямо отрицал, несмотря на зверские пытки, какую-либо ее причастность, поэтому герцог Роберто, не любивший без нужды прибегать к жестокости, ограничился тем, что переселил герцогиню из своей виллы в Сант-Эльмо, куда ее на время поместили, в городской монастырь кларисинок, где она находилась под неусыпной охраной. Казалось бы, всякая возможность дальнейших козней для Медеи закрылась, ибо она ни с кем решительно не могла встречаться. И все же Медея исхитрилась передать письмо вместе со своим портретом юноше по имени Принцивалле дельи Орделаффи, девятнадцатилетнему отпрыску знатной романьольской семьи, который был обручен с одной из красивейших девушек Урбании. Он тотчас разорвал помолвку и вскоре попытался застрелить из кавалерийского пистолета герцога Роберто, когда тот во время пасхальной мессы в храме преклонил колени для молитвы. На сей раз герцог Роберто твердо вознамерился добыть доказательства против Медеи. Злосчастного Принцивалле дельи Орделаффи несколько дней морили голодом, потом подвергли страшным истязаниям и наконец приговорили к смерти. Когда с него уже готовы были содрать кожу раскаленными щипцами и разорвать на куски, привязав к лошадям за руки и за ноги, ему объявили, что он может испросить себе великой милости – немедленной смерти, если выдаст герцогиню. В то же самое время исповедник и монахини из обители, присутствовавшие на месте казни за воротами Сан-Романо, принялись уговаривать Медею спасти несчастного, чьи душераздирающие вопли она слышала вместе со всеми, и добровольно повиниться. В ответ Медея только испросила разрешения взойти на балкон, откуда она могла бы видеть Принцивалле и где он мог бы видеть ее. Холодно окинув взглядом открывшуюся ей сцену, она бросила изувеченному страдальцу свой кружевной платок. Полуживой юноша попросил палача вытереть ему платком рот и, поцеловав кружево, воскликнул, что Медея невинна. После чего, промучившись еще несколько часов, испустил дух. Все это было уже слишком даже для долготерпеливого герцога Роберто. Окончательно поняв, что, покуда Медея жива, его собственная жизнь всегда будет в опасности, однако не желая провоцировать скандал (все-таки натура священника время от времени давала о себе знать), он велел задушить ее прямо в монастыре и – любопытная подробность – особо настоял, чтобы приговор был приведен в исполнение женщинами (двумя детоубийцами, которым он даровал прощение), и только женщинами!
«Сего милостивого правителя, – уверяет нас дон Арканджело Цаппи в жизнеописании герцога, изданном в 1725 году, – можно укорить лишь в одном жестокосердном поступке, тем более неприглядном, что прежде, пока папа не освободил его от священных обетов, герцог Роберто носил духовный сан. Решившись предать смерти пресловутую Медею да Карпи и пуще огня страшась ее несравненной красоты, пред которой никакой мужчина, как герцог суеверно полагал, не в силах устоять, он, если верить молве, поручил умерщвление злодейки женщинам, мало того – запретил пускать к ней священника и даже монаха и тем самым принудил ее умереть без покаяния, отнял последнюю возможность исповедаться в грехах и очистить душу, если слабый огонек раскаяния все же мерцал в ее черном сердце».
Такова история Медеи да Карпи, герцогини Стимильяно-Орсини, а после жены урбанийского герцога Гвидальфонсо Второго. Двести девяносто семь лет назад, в декабре 1582 года, едва достигнув двадцати семи лет от роду, она была казнена. За свою короткую жизнь она погубила пятерых своих возлюбленных, от Джанфранческо Пико до Принцивалле дельи Орделаффи.
Сегодня в городе праздничная иллюминация по случаю пятнадцатой годовщины взятия Рима. Не считая упрямца Аздрубале, моего квартирного хозяина, который при всяком упоминании Piedmontese[7] (его словцо) укоризненно качает головой, весь здешний люд – пылкие Italianissimi[8]. Долго сдерживаемое гражданское чувство жителей Урбании, с 1645 года находившейся под властью папского престола, теперь дает обильные всходы.
Уже некоторое время я охочусь за портретами герцогини Медеи. Большинство из них, я думаю, было уничтожено по приказу герцога Роберто Второго из страха, как бы ее роковая красота даже после смерти не сыграла с ним злую шутку. Три-четыре портрета мне все же удалось найти. Один из них – миниатюра, обнаруженная в местном архиве, – якобы тот самый портрет, который она послала из заточения Принцивалле дельи Орделаффи, чтобы вскружить бедняге голову; другой – мраморный бюст, пылившийся во дворцовом чулане; третий – фигура на большом полотне, возможно, кисти Бароччо, – «Клеопатра у ног Августа». Август – это, несомненно, идеализированный портрет Роберто Второго: остриженные «под горшок» волосы, кривоватый нос, маленькая бородка и шрам, знакомые по другим изображениям, – только на сей раз герцога обрядили в костюм древнего римлянина. Клеопатра же, как мне подсказывает внутренний голос, несмотря на восточный наряд и черный парик, призвана олицетворять Медею да Карпи. Она стоит на коленях, взирая на победителя и обнажая грудь, словно готовясь принять от него смертельный удар, но в действительности коварно его обольщая, а он неуклюже, с деланой гадливостью, отворачивается. Портреты не слишком искусны, исключая миниатюру – подлинный шедевр. Если внимательно ее рассматривать и присовокупить к ней все то, на что лишь намекает посредственный бюст, не так уж трудно во всей полноте представить ослепительную красоту «ужасного создания». Это тот женский тип, который воспели мастера позднего итальянского Возрождения, и почти тот, с небольшими оговорками, который обессмертил Жан Гужон и другие французы. Чистый овал лица, выпуклый округлый лоб, над ним мелкие, наподобие овечьего руна, локоны медно-рыжих волос, тонкий, с горбинкой (пожалуй, немного утрированной) нос, низкие (пожалуй, немного даже чересчур) скулы, большие, чуть навыкате серые глаза под изысканными дугами бровей; веки кажутся слишком туго натянутыми в уголках глаз, да и рот, пунцовый, нежно очерченный, тоже чуточку туговат, верхняя губа словно бы едва прикрывает зубки. Как ни странно, эти ее тугие веки и рот придают всему облику необычайную утонченность и в то же время налет загадочности и какой-то почти зловещей соблазнительности – в них чуется готовность брать, но не отдавать. Слегка надутый по-детски ротик может и укусить или впиться, как пиявка. Кожа ослепительной белизны, идеальной, розовато-прозрачной лилейности, какая встречается только у рыжеволосых красавиц. Головка с искусно завитыми, заплетенными волосами, уложенными в замысловатую и вместе с тем невысокую прическу с жемчужным украшением, подобно голове античной Аретузы, горделиво венчает длинную и гибкую лебединую шею. Удивительная, на первый взгляд слишком каноничная, искусственная красота, отдающая холодом расчетливого сладострастия, и чем больше в нее вглядываешься, тем больше она бередит воображение и волнует душу. На шее у дамы золотая цепочка с маленькими ромбовидными золотыми подвесками, на них выгравирован девиз-каламбур (для той эпохи характерна мода на французские девизы): Amour Dure – Dure Amour. Тот же девиз начертан снизу на бюсте, благодаря чему я и смог опознать его как портрет Медеи. Вновь и вновь разглядывая эти трагические портреты, я пытаюсь представить себе, каким бывало лицо, сгубившее стольких мужчин, когда с уст слетали слова или когда губы растягивались в улыбке, – каким бывало ее лицо в тот миг, когда Медея да Карпи воспламеняла в сердце жертвы любовь, которая сильнее смерти. Amour Dure – Dure Amour, как гласит ее девиз: «Любовь вечна – любовь жестока». И верно, как подумаешь о беззаветной преданности и горькой участи ее возлюбленных!..
Все эти дни у меня буквально не было минуты черкнуть строчку в дневнике. С утра работа в архиве, днем длительные пешие прогулки – здесь стоит чудесная осень, и самые высокие горные вершины лишь немного присыпаны снегом. Вечерами я пишу отчет – будь он неладен! – то бишь изыскания об урбанийском дворце, чтобы угодить властям, которым всенепременно надобно занять меня бесполезной писаниной. За свое историческое сочинение я еще не взялся, ни слова не написал… А между тем я должен сделать запись об одном любопытном обстоятельстве, упомянутом в безымянном рукописном жизнеописании герцога Роберто, на которое я сегодня наткнулся. Когда Антонио Тасси, ученик Джанболоньи, изваял конную статую герцога и ее установили посреди Корте, внутреннего дворцового двора, сей вельможный принц тайно приказал, как свидетельствует мой безымянный автор, изготовить серебряную статуэтку гения, или ангела-хранителя, его рода (familiaris ejus angelus seu genius, quod a vulgo dicitur «idolino»), каковая статуэтка-«идолино», после ее освящения астрологами (ab astrologis quibusdam ritibus sacrato), была помещена внутри бронзовой фигуры работы Тасси, а именно в полой груди, дабы, как сказано в рукописи, душа герцога дожидалась там, не потревоженная, часа всеобщего воскрешения из мертвых. Прелюбопытный пассаж, который меня, признаюсь, озадачил. Каким образом душа герцога Роберто могла «дожидаться» общего воскрешения? Разве не полагалось ему, доброму католику, свято верить в то, что его душа, отделившись от тела, прямиком отправится в чистилище? Неужели здесь слышны отголоски какого-то неизжитого в эпоху Ренессанса полуязыческого суеверия (в высшей степени странного, надо сказать, у того, кто еще недавно носил сан кардинала) – суеверия, согласно которому семейного гения-«идолино», прочно связанного с душой усопшего, с помощью магических ритуалов (ab astrologis sacrato, выражаясь языком рукописи) можно удержать на земле, так что душа будет мирно почивать в теле вплоть до самого Судного дня? Все это меня, не скрою, до крайности изумляет. Интересно было бы выяснить, правда ли, что описанный идол находился – а может быть, и по сей день находится – в бронзовом изваянии.
В последнее время ко мне прилепился сын вице-префекта, славный малый с лицом безнадежно влюбленного. Он лениво интересуется историей и археологией Урбании, хотя и в том и в другом круглый невежда. Пока его отца не перевели сюда, они жили в Сиене и Лукке, и теперь молодой франт носит такие длинные и узкие штаны, что едва сгибает ноги в коленях; щегольской наряд довершают крахмальный воротничок и монокль, а из нагрудного кармана сюртука всегда торчит новая пара лайковых перчаток. Об Урбании он говорит таким тоном, каким Овидий мог бы говорить о постылом Понте, с неудовольствием отзываясь (опять-таки под стать Овидию) о варварских обычаях молодежи; о чиновном люде – толпе орущих и поющих сотрапезников, которых он наблюдает за обедом в моем трактире; о благородных господах, что гоняют на дрожках, выставляя напоказ голую шею, точно красавицы на балу. Этот малый без конца потчует меня своими amori[9] – прошлыми, настоящими и будущими – и, очевидно, держит за чудака, поскольку я в ответ ничем подобным угостить его не могу. На улице он обращает мое внимание на всех без разбору хорошеньких (или страшненьких) служанок и модисток, ни одной сравнительно молодой женщины не пропускает без того, чтобы не вздохнуть ей томно вслед или не спеть фальцетом. В довершение всего он привел меня в дом к своей даме сердца – дородной черноусой графине с голосом рыбной торговки. Здесь, как он уверяет, собирается лучшее в городе общество, и где, как не здесь, встретишь красивых женщин – ах, даже слишком красивых!.. И что же я вижу? Три огромные, скудно обставленные комнаты с голыми кирпичными полами, керосиновыми лампами и чудовищными картинами на ярко-голубых, цвета синьки для белья, и гуммигутово-оранжевых стенах; и посреди этого великолепия каждый вечер рассаживаются кружком дамы и господа, числом примерно с дюжину, и, перебивая друг друга, спешат поделиться новостями годичной давности. Дамы помоложе, в чем-то пестром, желто-зеленом, обмахиваются веерами – от сквозняка у меня зуб на зуб не попадает; там, за веерами, гостьи благосклонно внимают любезностям, которые нашептывают им офицеры с прическами а-ля ощетинившийся еж. И в этих-то женщин я, по разумению моего приятеля, должен влюбиться! Я долго томлюсь в ожидании чая и закусок и, не дождавшись, мчусь домой с одним желанием – держаться подальше от урбанийского бомонда.
Я ничуть не лукавлю, когда говорю, что у меня нет никаких amori, хотя мой юный друг отказывается в это верить. Впервые оказавшись в Италии, я только и грезил, что о любви – вздыхал, словно Гёте в Риме, в мечтательной надежде, что вот сейчас отворится окно и мне предстанет дивное создание, welch mich versengend erquickt[10]. Быть может, все дело в том, что Гёте – немец, привык к немецким фрау, но я-то поляк и привык вовсе не к фрау. Как бы то ни было, сколько я ни старался, но ни в Риме, ни во Флоренции, ни в Сиене не встретил ту, которая свела бы меня с ума, – ни среди благородных дам, трещавших на скверном французском, ни среди девиц попроще, дошлых и пошлых, как менялы; словом, я сторонюсь итальянского женского пола, с его визгливым голосом и цветастыми нарядами. Я обручен с историей, с Прошлым, с женщинами вроде Лукреции Борджиа, Виттории Аккорамбони – или Медеи да Карпи, если говорить о дне нынешнем. Возможно, когда-нибудь я еще испытаю безумную страсть, встречу женщину, которой стану поклоняться, как Дон Кихот, – а моей польской душе только этого и надо, – такую женщину, чтобы пить из ее туфельки и ради ее минутного удовольствия умереть. Когда-нибудь, но не здесь! Мало что так неприятно поражает меня, как несомненное вырождение итальянок. Что сталось с нацией Фаустин, Марозий, Бьянок Капелло? Где в наши дни вы отыщете (каюсь, она не дает мне покоя!) другую Медею да Карпи? Да если бы можно было встретить женщину такой редкой, немыслимой красоты, такой страшной испорченности, пусть даже все это было бы в ней только в зачатке, – я верю, я знаю, что сумел бы любить ее вечно, до самого Страшного суда, не хуже всех этих Оливеротто да Нарни, Франджипани и Принцивалле!
Прелестные сантименты (смотри выше) для профессора, ученого человека! А я ведь полагал ребячливыми молодых римских художников за их глупые розыгрыши и ночные крики на улицах, когда они вываливаются шумной гурьбой из Caffe Greco[11] или из винного погребка на виа Паломбелла. Разве не больше ребячусь я сам?.. Полюбуйтесь на меня – экий страдалец! Ну чем не Гамлет, чем не Рыцарь Печального Образа?
Медея да Карпи не идет у меня из головы. Во время прогулок, или по утрам в архиве, или одинокими вечерами я снова и снова ловлю себя на том, что думаю о ней. Неужто из историка я превращаюсь в беллетриста? Но, право же, мне чудится, будто я всем своим естеством понимаю ее; понимаю много лучше, чем позволяют собранные мною скупые факты. Перво-наперво надобно отодвинуть в сторону все отравленные педантизмом современные представления о добре и зле. В век торжества жестокости и коварства нет ни добра, ни зла, тем более для создания вроде Медеи. Попробуйте проповедовать добро и зло тигрице, милостивые государи! Но есть ли в мире существо благороднее этой опасной бестии? Сталь – в прыжке, бархат – в поступи. А как она потягивается своим гибким телом, или разглаживает великолепную шерсть, или вонзает крепкие когти в жертву!
Да, я понимаю Медею. Вообразите женщину бесподобной красоты, беспримерной смелости и хладнокровия, женщину разносторонне одаренную, с искрой Божьей, воспитанную отцом – захудалым князьком – на Таците и Саллюстии да еще на преданиях о блистательных Малатестах, о Чезаре Борджиа и прочих в том же роде, женщину, одержимую одной страстью – покорять и властвовать; вообразите, как ее в канун свадьбы с человеком ранга герцога Стимильяно вдруг объявляет своею и похищает какой-то никчемный Пико. Молодой болван запирает ее в своем фамильном разбойничьем замке, и она, по его разумению, обязана принять его горячечную любовь, почитая союз с ним за честь и священный долг! Для такой натуры, как у нее, сама мысль о принуждении возмутительна; и если Пико тем не менее решается заключить ее в объятия, рискуя напороться на сталь в ее руках, – что ж, он знал, на что шел. Только наглый щенок – или, если угодно, юный герой – мог додуматься вести себя с подобной женщиной так, словно перед ним простая деревенская девка. И вот Медея выходит за своего Орсини. Выходит, уточним, за старого пятидесятилетнего вояку, сама будучи молоденькой девушкой, ведь ей всего шестнадцать. А теперь задумаемся, что это означает; а означает это то, что властная по природе женщина скоро оказывается на положении бессловесной рабыни, ей грубо указывают на ее место: ее дело – дать герцогу наследника, а не давать ему советы. Она не вправе спрашивать, зачем нужно то или это. Она должна приседать в поклоне перед его приближенными, военачальниками, любовницами. При малейшем намеке на строптивость на нее обрушиваются грязная брань и тумаки, а при первом подозрении в неверности ее могут придушить, уморить голодом или бросить гнить заживо в сырое подземелье. Предположим, она знает, что ее муж вбил себе в голову, будто она заглядывается на того или иного мужчину, или что один из его приспешников или одна из дам в его окружении нашептали ему, будто в жилах ее сына Бартоломео течет кровь Пико, а не Орсини. Предположим, она знает свой жребий: сразить или быть сраженной. И она разит, а скорее, кто-то делает это за нее. Но какова цена услуги? Обещание любви, любви к конюху, отродью безвестного серва?! Шелудивый пес не иначе как повредился умом или вусмерть упился, если поверил, что такое возможно; да за одну свою чудовищную мечту мерзавец достоин смерти. А он еще и распустил язык! Эта напасть пострашнее Пико. И Медее ничего не остается, как снова спасать свою честь; если она решилась убрать с дороги Пико, то подлого конюха и подавно могла прикончить – сама или чужими руками.
Спасаясь от мести мужниной родни, она ищет убежища в Урбании. Герцог, как всякий мужчина, без памяти влюбляется в Медею; он пренебрегает женой и, положим, своим поведением разбивает ей сердце. Так что же – при чем тут Медея? Разве можно винить ее в том, что каждый камень, по которому промчалась ее колесница, разваливается на куски? Нет и еще раз нет. Нелепо полагать, будто женщина вроде Медеи способна строить козни против несчастной пугливой куропатки – герцогини Маддалены. Да она для нее попросту не существует! Выставлять Медею жестокосердной так же абсурдно, как называть ее безнравственной. Самой судьбою ей назначено торжествовать над врагами, рано или поздно обращая даже их победу в бесславное поражение. Она наделена волшебным даром порабощать всех мужчин, которые попадаются на ее пути: каждый, кто ее видит, не может ее не полюбить и добровольно отдает себя в рабство, а все ее рабы обречены на гибель. Всех ее любовников, за вычетом герцога Гвидальфонсо, ждал безвременный конец, и это только справедливо. Обладать такой женщиной, как Медея, для простого смертного счастье нестерпимое, от него кружится голова, и счастливец подчас уже не помнит, чем он этой женщине обязан. Однако недолго проживет тот, кто возомнит, будто у него есть на нее особое право, ибо это святотатство. И только смерть, готовность оплатить блаженство смертью, делает мужчину достойным ее любви: любить, страдать и умереть – таков его желанный удел. В этом весь смысл ее девиза: Amour Dure – Dure Amour. Любовь Медеи да Карпи неугасима, но любовнику она может стоить жизни. Вечная и жестокая любовь!
Я был прав, совершенно прав в своих догадках. Я отыскал (о радость! По случаю такой несказанной удачи я закатил для нас с сыном вице-префекта пир из пяти перемен в траттории La Stella d’Italia[12]) – отыскал в архиве ворох писем, неведомых, разумеется, самому директору архива, – писем герцога Роберто, посвященных Медее да Карпи, и писем самой Медеи! Да-да, написанных ее собственной рукой, уверенным почерком образованного человека, с множеством сокращений, с какой-то греческой округлостью букв, которая столь естественна для просвещенной молодой дамы, знакомой и с Петраркой, и с Платоном. Сами по себе документы не большой важности, в основном черновики деловых бумаг, которые секретарь после переписывал набело, датированные теми месяцами, когда она вертела слабохарактерным Гвидальфонсо. Но тем не менее это ее подлинные письма, и в своем воображении я словно наяву чую исходящий от тронутых плесенью клочков бумаги запах женских волос.
Немногие сохранившиеся письма герцога Роберто рисуют его в новом свете. Беспринципный, бессердечный, но отнюдь не бесстрашный святоша. Он дрожит при одной мысли о Медее – la pessima Medea[13], – полагая, что она пострашнее «своей колхидской тезки». Его снисходительное долготерпение к пленнице объясняется единственно страхом применить к ней силу, страхом почти суеверным: он с превеликой радостью отправил бы ее на костер как ведьму. Письмо за письмом он рассказывает своему закадычному приятелю в Риме, кардиналу Сансеверино, о мерах предосторожности, которые неукоснительно соблюдает, покуда она жива: под камзолом носит железную кольчугу; молоко пьет только парное – сам присутствует при дойке; пищу, страшась отравы, проверяет на собаке; с подозрением принюхивается к свечам, если вдруг ему почудится, что у них странный запах; и боится лишний раз выехать верхом – не ровен час, кто-нибудь нарочно испугает лошадь и он свернет себе шею… А потом, когда Медея уже два года как лежит в могиле, герцог доверительно пишет своему корреспонденту о том, что боится после собственной смерти повстречать душу Медеи, и, радуясь своему хитроумию, рассказывает об особом методе (изобретении его личного астролога-капуцина, некоего Фра Гауденцио), посредством которого обеспечит своей душе нерушимый покой, покамест душа злодейки Медеи «не сгинет навеки в преисподней, средь кипящей смолы и льда Каины, кои так ярко живописал бессмертный поэт»… Чтоб тебя, старый педант! Так вот где кроется объяснение серебряного божка, quod a vulgo dicitur «idolino», которого бывший кардинал распорядился запаять внутри собственной статуи работы Тасси. Покуда образ его души прочно соединен с образом тела, он может мирно почивать в ожидании Страшного суда, нимало не сомневаясь, что к тому времени душа Медеи получит по заслугам и будет вываляна в смоле и перьях, тогда как его душенька – он же честный малый! – полетит прямиком в Рай. А ведь еще две недели назад я держал этого господина за героя! Ну нет, дудки, мой славный герцог Роберто! Я выведу тебя на чистую воду, и никакие серебряные идолы не спасут: потомки поднимут тебя на смех!
Странная штука! Этот дуралей, сынок префекта, раз сто слышавший от меня про Медею да Карпи, только сейчас вспомнил одну замечательную подробность из своего урбанийского детства: оказывается, нянька стращала его «мадонной Медеей», которая летает по небу на черном козле. Подумать только – мою герцогиню Медею превратили в пугало для маленьких шалопаев!
На пару с заезжим баварским профессором, знатоком Средневековья, я совершил путешествие по всей округе, знакомил его с достопримечательностями. Среди прочих мест посетили Рокка-Сант-Эльмо, где находится бывшая вилла герцогов Урбании (там укрылась Медея в период между вхождением во власть герцога Роберто и заговором Маркантонио Франджипани, после чего ей пришлось удалиться в близлежащий монастырь). Нескончаемая поездка по пустынным апеннинским долинам, в это время года страшно бесприютным, с редкой бахромой порыжелой листвы дубового мелколесья, с плешинами прихваченной морозом травы, с последними желтыми листьями тополей над быстрыми речками, зябко дрожащих под натиском студеной трамонтаны. Вершины гор скрыты толщей серых облаков; назавтра, если ветер не стихнет, мы увидим на фоне холодного голубого неба большие снежные шапки. Сант-Эльмо – захудалая деревенька, прилепившаяся к высокому апеннинскому кряжу, где привычная итальянская растительность вытеснена более северной. Милю за милей едешь по облетевшим каштановым лесам, вдыхая запах прелых листьев, под непрерывный рокот бурлящей на дне каньона реки, захлебнувшейся осенними дождями; и вдруг ни с того ни с сего, как, например, в Валломброзе, голый каштановый лес сменяется черной полосой густо посаженных молодых елей. Еще выше – открытое место, мерзлые луга, вокруг – скалистые уступы заснеженной горной вершины, чистый, только что выпавший снег, и посреди всего этого, на пригорке с двумя корявыми лиственницами справа и слева, – герцогская вилла Сант-Эльмо, большой черный каменный ящик с каменным гербом, зарешеченными окнами и внушительной двухмаршевой лестницей. Сейчас вилла сдается внаем владельцу соседних лесов, и ее используют под хранилище каштанов, хвороста и древесного угля. Мы привязали лошадей к железным кольцам и вошли внутрь. В доме никого, кроме старухи с неприбранными волосами. В сущности, вилла – простой охотничий замок, построенный Оттобуоно Четвертым, родителем герцогов Гвидальфонсо и Роберто, около 1530 года. Некоторые помещения когда-то были украшены стенными росписями и резными дубовыми панелями, но теперь ничего этого нет и в помине. Только в одной зале сохранился большой мраморный камин, похожий на камины в урбанийском дворце, – такие же скульптурные амуры на голубом фоне; по обеим сторонам очаровательные голые мальчуганы поддерживают вазы – одна с гвоздиками, другая с розами. Весь пол завален вязанками хвороста.
Назад возвращались поздно, и мой спутник был сильно не в духе оттого, что наша экспедиция не оправдала его надежд. В каштановом лесу нас краем задела снежная буря. Эта картина – бесшумные хлопья снега, белая земля под ногами, белые кусты вокруг – внезапно напомнила мне родной Позен, невольно вернув меня в детство. Я пел и кричал, приводя в ужас профессора-немца. Если он доложит о моих чудачествах в Берлине, начальство меня не похвалит. В самом деле, с чего бы двадцатичетырехлетнему историку петь и кричать, если в то же самое время другой историк клянет почем зря и непрошеный снег, и скверные дороги! Всю ночь я лежал без сна, глядя на догорающие угли в камине, и думал о Медее да Карпи: как она одна-одинешенька, зимой, безвыездно томится в богом забытом убежище Сант-Эльмо, и кругом на мили окрест ни души, только жалобно стонут ели, рычат горные потоки да падает, падает снег. Я как наяву все это видел и в своей фантазии мчался спасти ее: я был Маркантонио Франджипани – или, может быть, Принцивалле дельи Орделаффи?.. Сам не знаю, отчего воображение мое так разыгралось. Вероятно, сказывалась утомительно долгая поездка верхом, непривычное, вернее, давно забытое, волнующее ощущение снегопада… Или всему виной винные пары? По настоянию профессора мы с ним выпили после ужина горячего пунша.
Слава богу, баварский профессор отбыл восвояси! Я от него чуть с ума не сошел. В какой-то раз, когда мы беседовали о моей архивной работе, я изложил ему свои мысли о Медее да Карпи. В ответ он благоволил разъяснить мне, что ее история – обычные побасенки в духе мифопоэтической (старый болван!) ренессансной традиции; что строгое научное исследование докажет несостоятельность большей части ее легенды, как уже развенчаны многие живучие мифы о семействе Борджиа и иже с ними; что, помимо всего прочего, нарисованный мною женский портрет психологически и физиологически невозможен, поскольку сей феномен противен природе. Сказал бы я ему и прочим профессорам, кто больше противен природе!
Я не могу нарадоваться, что избавился наконец от этого остолопа! Не то, наверное, придушил бы его, слыша, как он всякий раз коверкает имя Повелительницы моих дум (ибо таковой она стала для меня):
Я потрясен недавним происшествием. Возможно, старый педант не зря говорил, что жить, как я живу, мне не полезно: один, в чужой стране, я могу слишком увлечься болезненными фантазиями. И впрямь нелепо прийти в такое возбуждение от нечаянной находки – и что мне до портрета женщины, которая мертва уже три века с лишком! Памятуя о случае дяди Ладисласа и других подозрительных признаках безумия в моем роду, я и правда должен остерегаться напрасных волнений.
И все же произошло нечто удивительное, непостижимое! Я мог бы поклясться, что наизусть знаю каждую картину в здешнем дворце и уж точно не пропустил ни одного Ее портрета. Тем не менее сегодня утром, покидая архив, я прошел через одну из множества неправильной формы комнатушек, какие встречаются во всех углах и закоулках этого диковинного строения, утыканного башнями наподобие французского шато. Должно быть, я не в первый раз шел через эту комнату, вид из окна определенно был мне знаком: приметный кусок фасадной башни, кипарис на противоположной стороне лощины, дальше – колокольня и обрезанные справа и слева контуры заснеженных вершин Святой Агаты и Леонессы на фоне неба. Остается предположить наличие двух совершенно одинаковых соседних комнат: просто один раз я забрел в одну, другой – в другую; или, что еще вероятнее, комната все та же, только в ней открыли ставню или отдернули занавес. Так или иначе, когда я пересекал комнату, мой взгляд привлекло зеркало в великолепной раме, вставленное в стену с желто-коричневой инкрустацией. Я подошел поближе и, пока разглядывал раму, машинально бросил взгляд на зеркало. От неожиданности я дернулся всем телом и едва не закричал, увидев наяву… (Хорошо, что мюнхенский профессор уже далеко от Урбании!) В зеркале позади моего собственного отражения ясно вырисовывалась чья-то фигура, чуть сбоку, у меня за плечом, так что лицо было рядом с моим лицом, и эта фигура, это лицо – ее! Медеи да Карпи! Я резко обернулся. Представляю, как бледен я был – под стать, вероятно, призраку, которого ожидал увидеть перед собой. На стене, напротив зеркала, всего в двух шагах от меня, висел портрет. И какой портрет! Сам Бронзино не написал бы лучше. На драматичном синем фоне изображена герцогиня (ибо это Медея, настоящая Медея, в тысячу раз живее, выразительнее, сильнее явленная, чем на всех прочих ее портретах), неподвижно застывшая в кресле с высокой спинкой, – еще более неподвижная из-за наряда, в который она закована, если можно так выразиться, словно в доспехи: жесткие складки парчи на пышных юбках, жесткий, с острым мысом внизу, лиф, вдвойне жесткий благодаря вставкам из расшитых серебром цветов с нитями неровного мелкого жемчуга. Обильно украшенное серебром и жемчугом платье кажется тускло-красным, и этот странно порочный маков цвет оттеняет белизну узких рук с длинными, как бахрома, пальцами, белизну длинной стройной шеи и лица с открытым лбом – каменную, алебастровую белизну. Лицо то же, что и на других портретах: тот же выпуклый лоб с короткими, наподобие овечьего руна, рыжеватыми завитками, те же красивые, едва обозначенные дуги бровей, те же веки, туго натянутые на глазные яблоки, те же туго натянутые на рот губы; но какая чистота линии, какое ослепительное великолепие кожи, какая пронзительность взгляда! Всем остальным портретам до этого – как от земли до неба.
Она глядит из рамы холодным, невозмутимым взором, но губы улыбаются. В одной руке она держит тускло-красные розы, другая играет веревочным пояском, сплетенным из золотых и серебряных нитей с разноцветными камнями, который повязан у нее на талии; на беломраморной шее, частично скрытой красным верхом лифа, золотое ожерелье с эмалевыми медальонами, и на них девиз: Amour Dure – Dure Amour.
По здравом размышлении я понимаю, что прежде я в этой комнатке-кабинете не был; как видно, перепутал дверь. И хотя все объясняется просто, я и сейчас, по прошествии нескольких часов, трепещу. Если я и дальше буду так легко терять душевное равновесие, придется дать себе отдых и на Рождество съездить в Рим. Меня не покидает чувство, что здесь надо мной нависла опасность, – быть может, я заболеваю? И все же, и все же… Не представляю, какая сила сумеет вырвать меня отсюда.
Я вынудил себя принять приглашение сына вице-префекта посетить их виллу на берегу и посмотреть, как делают оливковое масло. Вилла – скорее ферма – представляет собой небольшой старинный замок с башенками и стоит на склоне холма в окружении оливковых деревьев с клочками невысокого ивняка, которые издали полыхают как костры. Оливки давят в необъятном черном подвале, больше похожем на мрачный каземат: в бледном, едва проникающем дневном свете, сквозь желтый дым от жаровен с горящей смолой ты видишь, как большие белые волы монотонно вращают огромный жернов и призрачные фигуры орудуют лебедками и рычагами; эта сцена стоит у меня перед глазами, словно видение времен инквизиции. Мой радушный хозяин, сын вице-префекта, щедро угощал меня своим лучшим вином с хрустящими галетами. Я подолгу гулял вдоль моря; если над Урбанией нависали снеговые тучи, то здесь, на побережье, ярко светило солнце. Солнечный свет, морской воздух, суета оживленного маленького порта на Адриатике, судя по всему, пошли мне на пользу. В Урбанию я вернулся другим человеком. А вот sor Аздрубале ничуть не изменился, все так же шаркал шлепанцами, пробираясь к двери среди золоченых сундуков, ампирных кушеток, старых чашек с блюдцами и картин, которые никто не покупает. Он от души за меня порадовался и сказал, что я посвежел и поздоровел. «Вам нельзя столько работать, – попенял он мне, – молодым нужны развлечения, театры, променады, амори… Еще успеете побыть серьезным и плешивым». И он стянул с головы засаленную круглую шапочку. Да, мне много лучше! С тем большим удовольствием я вновь приступаю к работе. Держитесь, берлинские умники!
Кажется, никогда еще я не работал с таким увлечением. У меня словно пелена упала с глаз. Вот хитрый, трусливый герцог Роберто, вот понурая герцогиня Маддалена, вот слабый, тщеславный, мнимо рыцарственный герцог Гвидальфонсо, и над всеми – великолепная Медея. Я чувствую себя величайшим историком современности и в то же самое время двенадцатилетним мальчишкой. Вчера в городе впервые выпал снег, он шел добрых два часа. Едва снегопад прекратился, ноги сами понесли меня на площадь, и там я стал учить местных маленьких оборванцев лепить снеговика, вернее – снежную бабу; и мне пришла фантазия назвать ее Медеей. «La pessima Medea! – вскричал один негодник. – Та, что летала по небу на козле?» – «Нет, нет, – строго сказал я. – Это была прекрасная дама, герцогиня Урбании, красавица, каких не видел свет». Я смастерил ей блестящую корону и научил ребятню кричать: Evviva, Medea![14] Но тут один строптивец бросил новый клич: «Она ведьма! Сжечь ее!» В мгновение ока горластые бесенята притащили хворост и паклю и расправились с ней. Она растаяла.
Какой же я простофиля! Кто бы мог подумать, ведь мне без малого двадцать четыре, и мои сочинения известны в научных кругах!.. Во время долгих прогулок я все чаще напеваю на ходу песенку собственного сочинения. Я сложил ее на мотив, который тут поет и насвистывает каждый встречный, стоит только выйти на улицу. Что это за мелодия, бог весть. Мои куплеты на прескверном итальянском начинаются с воззвания: Medea, mia dea[15] – и перечня ее возлюбленных. Я целыми днями мычу себе под нос: «Зачем я не твой Маркантонио, не Принцивалле, не рыцарь из Нарни? Зачем я не герцог, не твой Гвидальфонсо? Тогда бы меня ты любила, Medea, mia dea», – и дальше в том же роде. Глупость несусветная! Мой хозяин, боюсь, заподозрил, что Медея, должно быть, некая дама, которую я повстречал на морском берегу. И, без сомнения, sora Серафина, sora Лодовика и sora Адальджиза – три парки (или норны), как я их зову, – именно так и думают промеж себя. Сегодня днем, едва начало смеркаться, sora Лодовика прибиралась у меня в комнате и, разжигая камин, вдруг сказала: «Как славно, что синьорино теперь все время поет!» Я и не заметил, что вслух повторяю: Vieni, Medea, mia dea[16]. Я тотчас умолк. Хорошую репутацию я себе создаю, подумал я. Того и гляди слухи о моих чудачествах дойдут до Рима, а там и до Берлина. В эту минуту sora Лодовика высунулась в окно отцепить железный крюк и втянуть внутрь алтарную лампаду, что освещает вход в дом. Покуда старушка зажигала фитиль, чтобы после вернуть лампаду на место, она с присущей ей странной укоризной в голосе, словно я в чем-то провинился, заметила:
– Напрасно ты бросил песню, сынок (она попеременно зовет меня то signor professore[17], то nino[18], то viscere mie[19] и т. д.), напрасно: вон молодая дама на улице так заслушалась, что даже остановилась.
Я кинулся к окну. Женщина, закутанная в черное покрывало, стояла в арочном проеме и смотрела вверх, на мое окно.
– Так-так! У signor professore завелись поклонницы, – многозначительно обронила sora Лодовика.
– Medea, mia dea! – крикнул я во всю мочь, как мальчишка радуясь случаю спугнуть зеваку.
Она резко повернулась, на прощанье оглянувшись и помахав мне рукой, и в тот же миг sora Лодовика выставила наружу зажженную лампаду. На противоположную сторону улицы упал луч света. Я похолодел, едва увидел лицо женщины – лицо Медеи да Карпи!
Ну и дурачина же я после этого!
Часть вторая
Я боюсь, что мое безумное увлечение Медеей да Карпи стало общим достоянием, а все из-за моих глупых разговоров и дурацких песенок. И вот результат: сынок вице-префекта, или архивный клерк, или, может быть, кто-то из завсегдатаев «Контессы» пытается меня разыграть! Но берегитесь, досточтимые дамы и господа, я отплачу вам той же монетой! Вообразите мои чувства, когда сегодня утром я обнаружил на своем письменном столе сложенное письмо, – необычный почерк показался мне странно знакомым, и уже в следующее мгновение меня осенило: этой рукой написаны хранящиеся в местном архиве письма Медеи да Карпи! Я стоял как громом пораженный. Потом мне пришло на ум, что, по всей вероятности, я получил презент от неизвестного доброжелателя, прослышавшего о моем интересе к Медее, и передо мной лежит ее подлинное письмо, на котором какой-то болван взял и нацарапал мое имя, вместо того чтобы воспользоваться конвертом. Но нет, записка была изначально адресована мне, писана для меня и, следовательно, не могла появиться на свет в давно ушедшую эпоху. Всего четыре строчки, привожу их здесь слово в слово:
«Спиридону.
Особа, осведомленная о Вашем к ней интересе, будет ждать Вас в церкви Сан-Джованни-Деколлато нынче вечером в девять часов. В левом приделе Вы увидите даму в черной накидке, с розой в руке».
Прочитав записку, я вполне уверился, что стал мишенью заговора, жертвой мистификации. Бумага по выделке была точно такая, как в шестнадцатом веке, а начертание букв с поразительной верностью подражало почерку Медеи да Карпи. Кто же автор записки? Я перебрал в уме возможных кандидатов. По всему выходило, что это сын вице-префекта, вероятно, в компании с его дамой сердца, графиней. Не иначе они раздобыли какое-то старинное письмо и оторвали от него чистый лист. Но чтобы этим двоим, вместе или поврозь, хватило фантазии изобрести столь хитроумный розыгрыш или достало таланта выполнить столь искусную подделку – такое не укладывается у меня в голове. Видимо, я сильно их недооценивал. Каким же образом мне с ними поквитаться? Сделать вид, что никакого письма не было? Благородно, но слишком пресно. Нет, я пойду на свидание. Не исключено, что один из заговорщиков тоже будет там, и я сумею в свой черед их разыграть. Ну а ежели я никого не встречу, то от души посмеюсь над незадачливыми интриганами, не способными провести в жизнь собственный коварный замысел! А может статься, глупая проказа кавалера Муцио, сына вице-префекта, преследует единственную цель – свести меня с некой дамой, которую он назначил героиней моих будущих amori? С него станется. Однако надо быть полным дураком и «профессором», чтобы отказаться от знакомства с дамой, умеющей так изумительно подделывать письма шестнадцатого века (в том, что это не работа праздного франта Муцио, я нимало не сомневаюсь). Решено, иду, будь что будет! Я отплачу им той же монетой! Сейчас только пять – как долго здесь тянутся дни!
Неужто я безумен? Или же призраки – не выдумка? Вчерашнее приключение до глубины души меня потрясло.
Около девяти часов вечера, как предписывало загадочное послание, я вышел из дому. Было холодно, в воздухе висел туман, с неба сыпалась снежная морось. Все лавки на запоре, окна плотно закрыты ставнями, жители попрятались по домам. Узкие черные улицы, зажатые между высокими стенами домов или пролегающие под арочными сводами-туннелями, казались еще чернее из-за тусклого света редких масляных ламп и дрожащих желтых отблесков на мокрых камнях мостовой. Сан-Джованни-Деколлато – маленькая церквушка, скорее часовня, которую я прежде всегда видел запертой (здесь многие церкви открываются только по большим праздникам), расположена позади герцогского дворца на крутом подъеме, в месте, где сходятся две мощеные улочки. Я сто раз ходил мимо, но не обратил бы никакого внимания на церквушку, если бы не мраморный рельеф над дверью, изображающий кудлатую голову Крестителя на блюде, да железная клетка, в которой некогда выставляли головы казненных преступников. Иоанн Креститель, с его отрубленной, или усекновенной, головой, очевидно, считается здесь святым покровителем топора и плахи.
Я не заметил, как дошел до Сан-Джованни-Деколлато. Признаюсь, я был взволнован: если ты поляк и тебе от роду двадцать четыре, это что-нибудь да значит. Оказавшись на небольшой ровной площадке в месте соединения улиц, я с удивлением увидел, что окна церкви-часовни не освещены, а дверь заперта! Так вот какую шутку со мной сыграли – выгнали из дому на ночь глядя в холод и непогоду к заброшенной церкви, которая не открывалась уже бог знает сколько лет! Я был взбешен и мог учинить любое безрассудство – выломать дверь в церкви или пойти и вытащить из теплой постели сына вице-префекта (я не сомневался, что это его проделки). Избрав из двух последнее, я двинулся к его дому по черному проулку слева от церкви. Внезапно где-то совсем близко послышался звук органа – да, без сомнения, где-то заиграл орган, вступил хор, а затем нараспев забубнил священник. Так, значит, церковь все-таки открыта! Я повернул назад. Кругом темнота и полнейшее безмолвие. И вдруг до меня опять донеслись слабый звук органа и пение. Я прислушался: звук определенно шел со стороны другой улочки, той, что справа от церкви. Может быть, там еще один вход? Я нырнул под арочный свод и сделал несколько шагов под уклон, пытаясь угадать, откуда слышится музыка. Но нигде не видно было ни двери, ни света в окне, одни черные стены да черные мокрые камни под ногами с желтоватыми бликами от мерцавших масляных ламп, и над всем – мертвая тишина. Я остановился в растерянности и тут же услышал пение – на сей раз несомненно со стороны той улицы, по которой я сперва и пошел. Я вернулся – и вновь ничего. Так я и бегал туда-сюда, понапрасну пытаясь угнаться за звуками, манившими меня, словно блуждающий огонек.
В конце концов мое терпение лопнуло; хуже того, я почувствовал, что меня продирает озноб и душа цепенеет от ужаса, а в таких случаях есть только одно спасение – действовать. Если таинственная музыка доносится не с правой и не с левой улицы, то она может раздаваться только из самой церкви. Почти не помня себя, я взбежал по ступеням, намереваясь с разбега высадить дверь. Каково же было мое изумление, когда она послушно отворилась. Я вошел, и навстречу мне громче, чем прежде, полились звуки богослужения. На миг я замер между наружной дверью и тяжелым кожаным занавесом, потом приподнял край и проник внутрь. Алтарь, весь уставленный свечами, ярко сиял – в церкви шла, очевидно, предрождественская вечерняя служба. Неф и приделы скрывались в полутьме, людей было довольно много. Я пробрался вдоль правого прохода поближе к алтарю. Когда глаза мои привыкли к неожиданно яркому свету, я начал озираться по сторонам, и сердце забилось сильнее. Мысль о розыгрыше, о том, что я повстречаю здесь кого-нибудь из знакомцев моего приятеля-кавалера и этим все закончится, незаметно меня покинула. Я внимательно оглядывал собравшихся. Фигуры у всех были полностью скрыты свободными одеждами: мужчины в длинных плащах, женщины в плотных накидках, с покрывалом на голове. Не считая алтаря, в церкви было довольно темно, и я ничего не мог толком разглядеть, но мне показалось, что под плащами и покрывалами скрываются диковинные костюмы. У мужчины впереди из-под плаща выглядывали желтые чулки; у женщины, стоявшей почти вплотную ко мне, под покрывалом определенно проступал красный лиф, стянутый сзади золотым шнуром. Быть может, в церковь по случаю Рождества съехались крестьяне из дальних областей или просто у жителей Урбании заведено по праздникам наряжаться в старинные одежды?
Теряясь в догадках, я встретился взглядом с женщиной, которая стояла в приделе напротив, у самого алтаря, в свете огней. Она была с ног до головы закутана в черное, но в руке держала, словно напоказ, красную розу – неслыханная роскошь в такое время года и в таком месте, как Урбания. Женщина тоже меня заметила, в этом не могло быть сомнений. Всем телом повернувшись к свету, она склонила голову и распустила завязки на своей тяжелой черной накидке, и я увидел темно-красное платье, расшитое золотом и серебром. Потом она обратила ко мне лицо – и свет всех свечей озарил его… Это было лицо Медеи да Карпи! Я ринулся к ней, бесцеремонно расталкивая всех на своем пути, а вернее, как мне показалось, проходя сквозь неосязаемые тела. Дама уже отвернулась от алтаря и пошла к выходу. Я преследовал ее буквально по пятам, но почему-то никак не мог нагнать. Только раз, перед занавесом, она вновь обернулась. Нас разделяло всего несколько шагов. Да, это была Медея. Медея собственной персоной – не двойник, не наваждение, не подлог: ее овал лица, плотно сжатый рот, словно стянутые ниткой губы и подтянутые к уголкам глаз веки, изысканный алебастр кожи! Она подняла край занавеса и выскользнула наружу. Я кинулся следом – между нами был только занавес. Я видел, как за ней захлопнулась дощатая дверь. Один шаг, и я у цели. Я рывком открыл дверь – Медея должна быть там, на ступенях, до нее рукой подать!..
Я стоял перед церковью. Кругом ни души, лишь мокрые камни и желтые блики в лужах. Меня сковал внезапный холод, ноги отказывались идти. Я хотел вернуться в церковь, но дверь была заперта. Как безумный я помчался домой, волосы на голове шевелились, руки и ноги тряслись, и в таком состоянии я, словно маньяк, пребывал еще целый час. Ужели все это игра больной фантазии? Ужели я схожу с ума? О Боже, Боже! Я схожу с ума?
Ясный солнечный день, снега как не бывало, деревья и кусты будто разом отряхнули все следы непогоды, и в городе чисто и сухо. Белые вершины гор сверкают на фоне ярко-голубого неба. Сегодня воскресенье, и погода воскресная. Все колокола звонят, возвещая скорое Рождество. На площади с портиками идут приготовления к ярмарке, там расставляют лотки со всяким добром: цветной хлопок и шерсть, пестрые платки и шали, зеркальца, ленты, блестящие оловянные лампы – все, чем богат коробейник в «Зимней сказке». Мясные лавки увиты гирляндами из живой зелени и бумажных цветов, окорока и сыры утыканы флажками и зелеными веточками. Я пошел прогуляться и посмотреть на ярмарку скота за городскими воротами: целый лес рогов – словно кружево повисло в воздухе, море-океан животных, и все мычат, ревут и топочут; сотни гигантских белых буйволов, с рогами длиною в ярд, с красными кистями на шее, теснятся на piazza d’armi[20], небольшой площадке под крепостной стеной… Ба! К чему записывать такую безделицу? Что проку? Сколько бы я ни распространялся о колоколах, и рождественских увеселениях, и ярмарках скота, во мне набатом бьет одна мысль: Медея, Медея! Вправду ли я видел ее – или я безумен?
Та церковь, Сан-Джованни-Деколлато, как просветил меня мой хозяин, ни единого разу на памяти старожилов здешних мест не использовалась по назначению. Может ли быть, что мое ночное приключение – не более чем галлюцинация или сон, что прошлой ночью мне все это просто приснилось? В поисках ответа я снова пошел взглянуть на церковь. Стоит как ни в чем не бывало на крутизне, где сходятся две улочки, над дверью все тот же каменный рельеф с головой Крестителя. Глядя на дверь, и правда скажешь, что ее годами не открывали, на окнах паутина, – словом, вид у церкви такой, словно единственные здешние прихожане – пауки да крысы, о чем и предупреждал меня sor Аздрубале. И все же… и все же давешняя сцена стоит у меня перед глазами, я как сейчас помню каждую подробность! Прекрасно помню алтарный образ – танец дочери Иродиады, ее белый тюрбан с пучками алых перьев и синий кафтан Ирода; помню центральный светильник – он медленно вращался на цепях, и от тока воздуха одна восковая свеча оплавилась и согнулась почти пополам…
Должно быть, вся эта картина составлена из фрагментов, которые я когда-либо где-либо видел: они невольно отложились в моем сознании и в силу каких-то причин всплыли во сне; говорят, такое случается, я слыхал рассуждения физиологов на эту тему. Что ж, пойду опять: если церковь закрыта, значит все сон и наваждение, следствие нездоровой экзальтации. Тогда мне нужно немедля ехать в Рим и обращаться к докторам – я не хочу сойти с ума. Но если, напротив… Пфуй! какое тут может быть
Я снова был там, я слышал музыку, я вошел в церковь, я видел Ее! Я не могу более сомневаться в себе. С какой стати? Пусть педанты твердят, что мертвые – это мертвые, а прошлое – это прошлое. Для них, разумеется, так и есть, но почему непременно и для меня тоже, для того, кто любит, кто без остатка поглощен любовью к женщине? К женщине, которая давно… Да! Я доведу свою мысль до конца. Почему бы и не верить в призраков тому, кто способен их видеть? Почему бы ей не вернуться на землю, когда она знает, что там есть тот, кто только о ней и думает, только ее и желает?
Галлюцинация? Но я же видел ее, как вижу лист бумаги, на котором сейчас пишу, – видел, как она стояла там, в сиянии алтаря. Я слышал шелест ее юбок, ощущал запах ее волос, я поднял занавес, еще колыхавшийся от ее прикосновения… И вновь упустил ее! Зато на этот раз, выбежав за ней на пустую улицу, я в бледном свете луны заметил на ступенях церкви розу – розу, которую она за миг до того держала в руке; я трогал стебель, я вдыхал аромат: роза, настоящая, живая роза, темно-красная, явно только что сорванная. Воротясь домой, я поставил цветок в воду, но раньше поцеловал его… сколько раз? кто знает!.. Я убрал розу повыше, на шкаф, и дал себе зарок на сутки забыть о ней – вдруг это только сон? Но теперь я должен взглянуть, мне надо… Боже правый, какой кошмар! Если бы я обнаружил скелет, я ужаснулся бы меньше! Моя роза, вчера такая свежая, яркая и благоуханная, вся побурела и пожухла, словно веками лежала между книжных страниц. Едва я тронул ее, она рассыпалась в прах. Ужасно, ужасно! Но в чем, собственно, ужас? Разве для меня новость, что я влюблен в женщину, которая триста лет как мертва? А если мне милее свежие розы, только-только расцветшие, то графиня Фьяметта или какая-нибудь молоденькая урбанийская белошвейка охотно мне их вручат. Пусть моя роза рассыпалась в прах, что с того? Да если бы мне даровано было держать в объятиях Медею, как держал я в своих пальцах розу, и целовать ее уста, как целовал я лепестки цветка, разве стал бы я роптать, когда бы и
Я снова видел ее, еще чуть-чуть – и заговорил бы с нею! Мне обещана ее любовь! Ах, Спиридон! Тебя не обмануло предчувствие, что ты не создан для земных amori… Поздно вечером в обычный час я отправился к Сан-Джованни-Деколлато. Стояла морозная зимняя ночь, привычно чернели силуэты домов и колоколен, темно-синее небо, усыпанное мириадами звезд, отливало в вышине холодным блеском стали; луна еще не взошла. Света в окнах не было, но я, слегка надавив плечом, отворил дверь и вошел в церковь, где, по обыкновению, увидел залитый светом алтарь. Меня внезапно пронзила мысль, что все это скопление людей, все эти мужчины и женщины, эти поющие и ходящие вкруг алтаря священнослужители мертвы – что ни для кого, кроме меня, они не существуют. Я коснулся, словно бы ненароком, руки моего соседа – она была холодна, как сырая глина. Он обернулся, но, кажется, не увидел меня: лицо у него было пепельно-серое, широко раскрытые глаза смотрели неподвижно, как у слепого или мертвеца. Я почувствовал неодолимое желание бежать оттуда прочь. Но в тот же миг мой взгляд упал на Нее. Она стояла, как всегда, возле алтарных ступеней, закутанная в черную накидку, в ярком свете свечей. Она повернулась лицом к свету – да, это было Ее лицо: нежные черты, характерные туго натянутые веки и губы, алебастровая кожа, едва тронутая бледным румянцем. Наши глаза встретились.
Я стал проталкиваться вперед, к алтарю, она быстро пошла к двери, я за ней. Раз-другой она чуть замедлила шаг, и я почти настиг ее, но все повторилось: выскочив на улицу всего через секунду после того, как за ней закрылась дверь, я увидел, что она исчезла. На ступеньке что-то белело. Не цветок – письмо. Я бросился назад в церковь, чтобы там прочесть записку, но дверь была наглухо заперта, словно ее не открывали много лет. При свете уличных алтарных лампад ничего нельзя было разобрать, и я помчался домой, зажег лампу, вынул из-за пазухи письмо… Оно сейчас лежит передо мной, написанное ее почерком, знакомым мне по письмам в архиве, по той достопамятной первой записке.
«Спиридону.
Если храбрость твоя столь же велика, как твоя любовь, то любовь будет вознаграждена. Вечером в сочельник возьми топор и пилу. Вонзи топор в тело бронзового всадника, что стоит в Корте, – в левый бок, над поясом. Пропили щель, и внутри найдешь серебряную фигуру крылатого гения. Достань его, разруби в куски, искроши и разбросай по сторонам, развей по ветру. В ту же ночь та, которую ты любишь, придет наградить тебя за верность».
На коричневом сургуче выдавлен девиз: Amour Dure – Dure Amour.
Так это правда! Я не напрасно явился в этот мир, мне назначено свершить славнейший подвиг! Теперь наконец я знаю, к чему всегда рвалась моя душа. Честолюбивые мечты, любовь к искусству, любовь к Италии – все, что занимало мой дух, но не давало желанного удовлетворения, – все мираж, и моя истинная судьба в ином. Я алкал жизни, грезил о ней, как путник в пустыне грезит о колодце; но жизнь чувств, как ее представляют себе другие юнцы, или жизнь ума, как это понимают другие мужчины, никогда не утоляла моей жажды. Что тогда для меня жизнь? Любовь покойницы? Мы улыбаемся свысока, едва речь заходит о том, что нам угодно называть старинным суеверием, некстати забывая, что вся хваленая наука дня сегодняшнего, возможно, покажется таким же пустым суеверием тем, кто будет жить завтра. И почему настоящее непременно право, а прошлое заблуждается? Люди, которые писали картины и строили дворцы триста лет назад, уж наверное, не уступали нам ни тонкостью чувств, ни остротой ума – нам, которые только и умеют, что набивать рисунок на ситцы да строить паровозы. Я неспроста пустился в эти рассуждения. На днях, обложившись старыми книгами из библиотеки добрейшего Аздрубале, я принялся вычислять свой гороскоп. И что же? Он почти точь-в-точь согласуется с гороскопом Медеи да Карпи в изложении древнего летописца. Так, может быть, это все объясняет?.. Нет и еще раз нет. Все объясняется тем, что, едва я прочел историю жизни этой женщины, едва увидел ее портрет, я полюбил ее, хотя и скрывал от себя свою любовь под маской исторического интереса. Исторический интерес – вот уж действительно!
Я раздобыл пилу и топор. Пилу я купил у бедного деревенского плотника, за несколько миль от города. Он поначалу не мог понять, чего мне надо, и, скорее всего, принял меня за сумасшедшего; возможно, так и есть. Но если безумие равносильно счастию всей жизни, что тогда? Топор лежал без пригляда на лесном складе, где окоряют большие стволы елей, сваленных высоко в Апеннинских горах, вблизи Сант-Эльмо. На складе никого не было, и я не устоял перед искушением: взял топор в руки, потрогал лезвие и спрятал под плащом. Так первый раз в жизни я заделался вором. Почему было просто не пойти в лавку? Не знаю, наверное, сверкающее лезвие меня заворожило. То, что я вознамерился совершить, называется, полагаю, актом вандализма. У меня нет никакого права портить собственность славного города Урбания. Да я и не хочу причинить ущерб ни статуе, ни городу, и, если бы можно было бронзу залатать, я потом с радостью исправил бы повреждение. Но я должен подчиниться Ей, отомстить за Нее, я должен добраться до серебряного идола-оберега, изваянного по приказу Роберто Монтемурло – дабы его трусливая душонка могла спать спокойно, не опасаясь встретить душу той, которой он боялся больше всего на свете. Врешь, герцог Роберто! Ты вынудил ее умереть без покаяния и вложил в образ своего тела образ души, рассудив, что все предусмотрел и, покуда
Как бесконечно тянется день! Но ближе к ночи я вновь увижу ее.
Увы, церковь заперта, чуда не случилось. До завтра я ее не увижу. Но уж завтра!.. Ах, Медея, из всех твоих возлюбленных любил ли кто тебя, как я?
Еще целые сутки, двадцать четыре часа, до мгновения счастья – мгновения, которого я ждал, мне кажется, всю жизнь. А после – что же после? Да, с каждой минутой я все яснее вижу: после – ничего. Все, кто любил Медею да Карпи, любил ее и служил ей, умирали: Джанфранческо Пико – ее первый муж, от которого она сбежала, оставив его в родовом замке с ножом в груди; Стимильяно, принявший смерть от яда, и его конюх, давший ему яда и сам зарезанный по ее приказу; Оливеротто да Нарни, Маркантонио Франджипани и несчастный юноша Орделаффи – этот последний даже ни разу не взглянул ей в глаза, и единственной наградой для него стал ее платок, которым палач отер пот с его лица, когда сам он уже превратился в кровавое месиво из перебитых костей и растерзанной плоти… Всем суждено было умереть, умру и я.
Любовь такой женщины – это все, чего можно желать, и это любовь роковая: Amour Dure, как гласит ее девиз. Умру и я. Ну так что же? Разве смогу я жить дальше, жить, чтобы полюбить другую? Лучше спросить – разве смогу я жить после завтрашнего блаженства? Немыслимо. Другие умерли, и я должен умереть. Недаром у меня всегда было предчувствие ранней кончины, еще в Польше цыганка сказала мне, что прерванная линия на моей руке – знак насильственной смерти. Я мог закончить свои дни на дуэли с собратом-студентом или стать жертвой несчастного случая на железной дороге. Нет, нет! Не такая смерть мне уготована! Смерть… Да разве Она не мертва? Какие неоглядные дали открываются мне при этой мысли!.. А другие – Пико, конюх, Стимильяно, Оливеротто, Франджипани, Принцивалле дельи Орделаффи – они все тоже будут
Я готов. Нынче вечером, в одиннадцать, я тихо выйду из дому; sor Аздрубале и три его сестры будут крепко спать. Я осторожно навел справки: все они боятся ломоты в костях и на ночную службу в холод не пойдут. По счастью, на пути от дома до Корте нет ни одной церкви, и потому, несмотря на рождественскую ночь, здесь будет безлюдно. Покои вице-префекта расположены на другой стороне дворца; на площадь выходят парадные залы, архив да пустующие конюшни и каретный двор. А управлюсь я быстро.
Я загодя испытал свою пилу на толстостенной бронзовой вазе, которую купил у старика Аздрубале. Со статуей дело пойдет и того легче: фигура внутри полая, к тому же вся изъедена временем (кое-где насквозь), так что справиться с бронзовой оболочкой не составит труда, особенно если сперва всадить в нее острый топор. Я уже привел в порядок свои бумаги, чтобы их передали властям, откомандировавшим меня сюда. Каюсь, я не оправдал их надежд, и теперь уж не видать им «Истории Урбании».
Желая скоротать нескончаемый день и унять лихорадочное нетерпение, я вышел прогуляться. Сегодня морозно, такой стужи здесь еще не было. Яркое солнце нимало не греет и даже напротив – лишь усиливает ощущение холода: снег на горах искрится, прозрачная голубизна отливает стальным блеском. Немногие прохожие укутаны с головы до ног, по самые глаза; глиняные противни с рождественским угощением спрятаны под одеждой. С чаши фонтана, увенчанного фигурой Меркурия, свисают длинные сосульки. Того и гляди из ближайшего леска, треща сухими ветками, выбегут волки и возьмут крохотный город в осаду. Но мне от мороза легко на душе, я как будто вернулся в детство.
Пока я шел по крутым обледенелым улочкам, любуясь видом гор и неба, мимо церковных ступеней, усыпанных зелеными ветками лавра и самшита, – из открытых дверей доносился слабый запах ладана, – на меня, сам не знаю почему, вдруг нахлынули воспоминания, точнее, ощущения, явственные ощущения тех далеких сочельников в Позене и Бреслау, когда я мальчишкой бродил по широким улицам и заглядывал в каждое окно, где зажигали свечи на елке, и мечтал, что и меня тоже дома ждет нарядная, вся в огнях комната, и золотые орехи, и стеклянные гирлянды. Там, дома, на севере, сейчас вешают на елки последние красно-синие бусы, последние золотые и серебряные орехи, зажигают последние красные и синие свечи, и воск начинает капать на пушистые еловые лапы, и дети с замиранием сердца ждут за дверью, когда же им объявят, что младенец Христос родился! А я, чего жду я? Сам не знаю, все как во сне, все призрачно, невесомо, как если бы время остановилось и больше ничего не может случиться, и мои собственные надежды и чаяния мертвы, и я пребываю во власти неведомой, наводящей оцепенение грезы. Хочу ли я, чтобы скорее настало завтра? Страшусь ли его? Дождусь ли его? Да чувствую ли я хоть что-нибудь и есть ли хоть что-нибудь вовне меня? Я сижу, и перед моими глазами стоит улица в Позене – широкая улица, где в окнах горят рождественские огни и мохнатые зеленые ветки царапают стекло…
Все удалось. Я бесшумно вышел из дому. На мою удачу, sor Аздрубале и сестры спали крепко. Я было испугался, что разбудил их: случайно выронил топор, когда шел через большую комнату, в которой мой хозяин держит разные диковины на продажу; проклятый топор задел наполовину собранные старинные доспехи. Хозяин вскрикнул во сне, и я поскорее задул свечу и укрылся в тени лестницы. Он вышел в халате, никого не увидел и вернулся в постель. «Не иначе, кошка!» – пробормотал он. Я тихо притворил за собой дверь. За минувший вечер небо сделалось грозовым. Стояла полная луна, но низкие серые и буро-желтые облака отчасти скрывали тусклое сияние небосвода, время от времени поглощая и саму луну. Вокруг ни души, только высокие узкие дома незряче глядели на лунный свет.
Не знаю почему, я пошел к Корте обходной дорогой, миновав одну-другую церковь: по бледному мерцанию за дверями угадывалась ночная служба. Я едва не поддался искушению войти внутрь, но что-то меня удержало. До моего слуха донеслись обрывки рождественского гимна. Во мне шевельнулся безотчетный страх, и, чтобы прогнать его, я поспешил к Корте. Проходя под портиком церкви Сан-Франческо, я вдруг услышал позади шаги, словно меня кто-то преследовал. Я остановился, желая пропустить незнакомца вперед. Поравнявшись со мной, он чуть замешкался и тихо пробормотал: «Не ходите. Я Джанфранческо Пико». Я резко повернул голову – незнакомец исчез. Меня сковал леденящий ужас, но я не свернул с пути.
Потом в узком проулке за апсидой собора я заметил человека, он стоял, прислонившись спиной к выступавшей полукругом стене. Луна целиком освещала его, и мне почудилось, что по лицу с остренькой бородкой течет кровь. Я ускорил шаг, но не успел я протиснуться мимо, как человек шепнул: «Не слушайтесь ее, ступайте домой. Я Маркантонио Франджипани». Зубы у меня застучали, но все же я побежал дальше. Справа и слева от меня белые стены синели в лунном свете.
Наконец я увидел впереди Корте: луна заливала всю площадь, и казалось, что в окнах дворца ярко горят свечи. Конная статуя герцога Роберто, мерцая зеленоватыми бликами, как будто двигалась прямо на меня. Мне еще нужно было миновать арку, где лежала черная тень. Там, словно отделившись от стены, навстречу выступила мужская фигура, вытянутая под плащом рука преградила мне путь. Я попытался пройти. Человек вцепился в мою руку ледяной хваткой. «Не пущу!» – крикнул он, и тут едва скрывшаяся в облаках луна снова засияла на небе. Я увидел его лицо, мертвенно-белое, повязанное снизу кружевным платком. Противник мой был на вид почти мальчик. «Не пущу! – кричал он. – Тебе ее не видать! Она моя, только моя! Я Принцивалле дельи Орделаффи». Одна моя рука была зажата в ледяных тисках, но другой, свободной рукой я выхватил спрятанный под плащом топор и стал им яростно отбиваться. Лезвие ударилось в каменную стену, железо звонко лязгнуло. Человек исчез.
Я торопливо принялся за дело. Вскрыл бронзу, пропилил проем. Я вырвал изнутри серебряного идола, изрубил его на множество кусков. Когда я разбрасывал последние мелкие обломки, луна вдруг погасла, налетел страшный ветер и с воем пронесся по площади. Мне почудилось, что земля затряслась под ногами. Я отшвырнул топор и пилу и, не чуя под собой ног, побежал домой. За спиной я слышал топот копыт, как будто за мной гнались сотни невидимых всадников.
Теперь я спокоен. Сейчас полночь. Еще мгновение – и она придет! Потерпи, мое сердце! Как оно стучит… Уповаю на то, что вина не падет на голову бедняги Аздрубале. Надо написать записку властям, заявить о его невиновности на случай, если… Бум! Часы на дворцовой башне пробили… «Я, Спиридон Трепка, настоящим удостоверяю, что ежели нынешней ночью со мною случится несчастье, то никто, кроме меня самого, в том…» Шаги на лестнице! Это она! Она! Наконец – Медея, Медея! Ах! AMOUR DURE – DURE AMOUR!
Здесь обрывается дневник покойного Спиридона Трепки. Из заметки, напечатанной во всех главных газетах провинции Умбрия, читатели узнали о том, что наутро после Рождества 1885 года бронзовая конная статуя Роберто Второго оказалась варварски изуродованной и что профессор Спиридон Трепка из города Позен в Германской империи был найден мертвым – неизвестный убийца нанес ему удар ножом в грудь, в область сердца.
Амброз Бирс
1842–1914
Заколоченное окно
В 1830 году всего в нескольких милях от того места, где сейчас вырос большой город Цинциннати, тянулся огромный девственный лес. В те времена все это обширное пространство было населено лишь немногочисленными обитателями фронтира – этими беспокойными душами, которые, едва успев выстроить себе в лесной чаще более или менее сносное жилье и достичь скудного благополучия, по нашим понятиям граничащего с нищетой, оставляли все и, повинуясь непостижимому инстинкту, шли дальше на запад, чтобы встретиться там с новыми опасностями и лишениями в борьбе за жалкие удобства, которые они только что добровольно отвергли.
Многие из них уже покинули этот край в поисках более удаленных земель, но среди оставшихся все еще находился человек, который пришел сюда одним из первых. Он жил одиноко в бревенчатой хижине, со всех сторон окруженной густым лесом, и сам казался неотъемлемой частью этой мрачной и безмолвной лесной глухомани. Никто никогда не видел улыбки на его лице и не слышал от него лишнего слова. Он удовлетворял свои скромные потребности, продавая или обменивая шкуры диких животных в городе у реки. Ни единого злака не вырастил он на земле, которую мог при желании объявить своей по праву долгого и безраздельного пользования. Правда, кое-что здесь свидетельствовало о попытках ее освоения: на примыкавшем к дому участке в несколько акров были когда-то вырублены все деревья. Но теперь их сгнившие пни почти невозможно было различить под новой порослью, которая восполнила опустошения, произведенные топором. Очевидно, земледельческое рвение поселенца угасло, оставив после себя лишь пепел какого-то страшного горя или раскаяния.
Покоробившаяся дощатая кровля хижины была скреплена поперечными жердями, труба сделана из брусьев, щели в стенах были замазаны глиной. В хижине имелась единственная дверь, а напротив двери – окно. Последнее, впрочем, было заколочено еще в незапамятные времена. Никто не знал, почему это было сделано, но, во всяком случае, причиной тому послужило отнюдь не отвращение обитателя хижины к свету и воздуху. В тех редких случаях, когда какой-нибудь охотник проходил мимо этого глухого места, он неизменно заставал отшельника греющимся на солнышке у порога хижины, если небо посылало ему ясную погоду. Теперь, наверное, осталось в живых два-три человека из тех, кто знает тайну этого окна, и, как вы сейчас увидите, я принадлежу к их числу.
Говорят, что звали этого человека Мэрлок. Он выглядел семидесятилетним стариком, хотя на самом деле ему не было и пятидесяти. Что-то помимо возраста состарило Мэрлока. Его волосы и длинная густая борода побелели, серые безжизненные глаза запали, частая сетка морщин избороздила лицо. Он был высок и худощав, плечи его согнулись, точно под бременем непосильной тяжести. Я никогда не видел его; все эти подробности я узнал от моего деда. От него же я еще мальчиком услышал историю Мэрлока. Мой дед знал его, так как в те годы жил неподалеку от его дома.
Однажды Мэрлока нашли в хижине мертвым. В тех местах тогда не водилось ни газет, ни следователей, а общественное мнение, вероятно, сошлось на том, что он умер естественной смертью. Будь здесь иная причина, мне рассказали бы, и я бы, конечно, ее запомнил. Знаю только, что люди, должно быть, смутно ощущая взаимосвязь вещей, похоронили Мэрлока около хижины рядом с могилой его жены, умершей так много лет назад, что в местных преданиях не сохранилось о ней почти никаких следов. Тут кончается заключительная глава этой правдивой истории; следует лишь упомянуть о том, что спустя много лет я, в компании других столь же отчаянных храбрецов, частенько пробирался к дому Мэрлока и, отважно приблизившись к разрушенной хижине, швырял в нее камнем, а затем опрометью кидался прочь, чтобы избежать встречи с призраком, который, как известно было всякому хорошо осведомленному мальчику, бродил в этих местах. А теперь я приступаю к начальной главе этой истории, рассказанной моим дедом.
В ту пору, когда Мэрлок построил свою хижину и с помощью топора энергично принялся отвоевывать у леса участок земли для своей фермы, он был молод, крепок и полон надежд. На первых порах он добывал себе пропитание охотой. Мэрлок явился сюда с востока страны и, по обычаю всех пионеров, привез с собою жену, молодую женщину, во всех отношениях достойную его искренней привязанности. Она охотно и с легким сердцем делила с ним все выпавшие на его долю опасности и лишения. Имя ее не дошло до нас. Предания ничего не говорят о ее духовном и телесном очаровании, и скептик волен сомневаться на этот счет. Но упаси меня Бог разделить эти сомнения! Каждый день из всех долгих лет вдовства этого человека мог служить доказательством былой любви и взаимного счастья супругов. Что, как не привязанность к священной памяти об умершей, обрекло этот неукротимый дух на подобный удел?
Однажды Мэрлок, вернувшись с охоты, застал свою жену в бреду и лихорадке. На многие мили вокруг не было ни врача, ни вообще какого-либо человеческого жилья. Да к тому же и состояние жены не позволяло покинуть ее надолго, чтобы отправиться за помощью. И тогда Мэрлок решил сам выходить ее. Но к концу третьего дня она впала в беспамятство и скончалась, так и не придя в сознание.
На основании того, что нам известно о подобных натурах, мы можем попытаться представить себе некоторые детали общей картины, нарисованной моим дедом. Поняв, что жена его мертва, Мэрлок, при всем своем горе, все-таки вспомнил, что мертвых принято обряжать для погребения. Выполняя эту священную обязанность, он время от времени путался; одно делал не так, как нужно, другое по нескольку раз без необходимости переделывал. Промахи, которые он допускал при самых простых и обыденных действиях, изумляли его, подобно тому как приходит в изумление пьяный, которому кажется, что вдруг перестали действовать привычные, естественные законы природы. Он был также удивлен тем, что не плакал, – удивлен и немного смущен. Ведь мертвых полагается оплакивать.
– Завтра, – вслух произнес он, – нужно будет вырыть могилу и сделать гроб. И тогда я потеряю ее навеки, потому что никогда больше не увижу ее. И сейчас… да, она, конечно, умерла, но все хорошо… По крайней мере, должно быть хорошо. Все не так уж страшно, как кажется на первый взгляд.
Он стоял над умершей, освещенной слабым светом догоравшей свечи, поправляя ей волосы и завершая ее несложный туалет. Все это он делал механически, с какой-то бесстрастной заботливостью. И тем не менее его не покидала подсознательная уверенность, что все будет хорошо, все наладится и жена снова будет с ним. Ему еще никогда не приходилось переживать тяжкого несчастья, и он не умел предаваться горю. Сердце его не в состоянии было вместить это горе так же, как воображение не способно было постичь всей его глубины. Он не понимал, до какой степени поражен обрушившимся на него ударом; сознание это должно было явиться позднее, чтобы уже никогда больше не покидать его. Горе вызывает к жизни силы столь же разнообразные, как и инструменты, на которых оно играет свою погребальную песнь по умершему. У одной человеческой души оно исторгает резкие, пронзительные ноты, у другой – низкие, печальные аккорды, звучащие время от времени как медленные приглушенные удары в барабан. Некоторых людей горе будоражит, на иных действует отупляюще. Одних оно пронзает, словно стрела, возбуждая и обостряя чувства; других оглушает, словно удар дубиной, повергая в оцепенение.
Мы можем догадываться, что на Мэрлока оно подействовало именно так, потому что (и здесь мы переходим от догадок к достоверным фактам), едва закончив свое печальное дело, он тяжело опустился на табурет рядом со столом, на котором покоилось тело и смутно белели в темноте очертания лица. Положив руки на край стола, Мэрлок уронил на них голову. Он не плакал, но чувствовал невыносимую усталость. В это мгновение через открытое окно в комнату донесся чей-то жалобный вопль, точно плач ребенка, заблудившегося в глубине темного леса. Но Мэрлок даже не шевельнулся. И снова, теперь уже гораздо ближе, донесся этот жуткий вопль, с трудом проникая в угасавшее сознание человека. Быть может, то был крик дикого зверя, а может быть, он просто пригрезился Мэрлоку, потому что охотник крепко спал.
Спустя несколько часов, как выяснилось позднее, этот ненадежный страж пробудился, поднял голову и, сам не зная почему, стал внимательно прислушиваться. Он сразу вспомнил все, что произошло, и, сидя в кромешной тьме около трупа, напрягал зрение, чтобы увидеть, а что – он и сам не знал. Чувства его были напряжены, дыхание замерло; казалось, кровь остановилась в жилах, чтобы не нарушать тишины. Кто или что разбудило его и где оно было?
Внезапно стол заколебался у него под руками, и в то же мгновение он услышал – или, может быть, ему почудилось? – легкие осторожные шаги, точно шлепанье босых ног по полу.
От ужаса Мэрлок не в силах был ни шевельнуться, ни крикнуть. Волей-неволей ему пришлось ждать, ждать целую вечность, в кромешной тьме, в состоянии неописуемого страха, который если и можно пережить, то только для того, чтобы рассказать о нем другим. Напрасно силился он выговорить имя умершей, безуспешно пытался протянуть руку, чтобы убедиться, что труп на месте. Язык не повиновался ему, руки и ноги были точно налиты свинцом. Затем произошло нечто еще более ужасное. Чье-то огромное тело стремительно ринулось к столу, толкнув его на Мэрлока и едва не опрокинув его. В тот же миг Мэрлок услышал, как что-то упало на пол, и от чудовищного удара задрожала вся хижина. Раздался шум борьбы и еще какие-то непередаваемо зловещие звуки. Мэрлок вскочил на ноги. Ужас окончательно лишил его самообладания. Он стал шарить руками по столу. Стол был пуст!
Бывают минуты, когда страх переходит в безумие. А безумие подстрекает к действию. Без всякой определенной цели, повинуясь лишь причудливому порыву сумасшедшего, Мэрлок подскочил к стене, ощупью нашел ружье и, не целясь, выстрелил в темноту. При вспышке, ярко озарившей комнату, он увидел громадную пантеру, которая, вцепившись зубами в горло мертвой женщины, тащила ее к окну. Затем наступила тишина и еще более непроглядная тьма.
Когда Мэрлок пришел в себя, ярко светило солнце и лес оглашался птичьим щебетом. Тело лежало у окна, там, где бросил его убежавший зверь, испуганный вспышкой и звуком выстрела. Руки и ноги трупа были раскинуты, платье сбилось, волосы спутались. Из ужасной рваной раны на горле натекла целая лужа крови, еще не успевшей свернуться. Ленты, связывавшие запястья, были разорваны, пальцы судорожно скрючены. В зубах у женщины торчал кусок уха пантеры.
Брэм Стокер
1847–1912
Дом Судьи
Когда до экзамена оставалось совсем немного времени, Малкольм Малкольмсон надумал уехать куда-нибудь, где никто не мешал бы его подготовке. Его пугали соблазны курортных местечек, равно как и уединенность сельской глубинки, ибо он не понаслышке знал ее очарование; посему он вознамерился найти какой-нибудь тихий маленький городок, в котором ничто не отвлекало бы его от учебы. С друзьями советоваться он не стал: они наверняка принялись бы рекомендовать ему места, где побывали сами и где успели завести знакомства. Малкольмсону, желавшему избегнуть внимания друзей, их собственные друзья, конечно, тем более оказались бы в тягость; поэтому он решил подыскать подходящий для его планов городок, не обращаясь ни к чьей помощи. Уложив в чемодан одежду и необходимые для занятий книги, он прибыл на вокзал и взял билет до станции с незнакомым названием, выбранным наугад в расписании местных поездов.
Спустя три часа, выйдя из вагона в Бенчерче, Малкольмсон ощутил удовлетворение от того, как удачно он замел следы и тем самым обеспечил себе возможность спокойно предаться своим штудиям. Он направился прямиком в единственную гостиницу этого сонного городка и остановился там на ночь. Раз в три недели в Бенчерче устраивались ярмарки, и в такие дни его наводняла шумная толпа, но в остальное время он походил на пустыню. Наутро Малкольмсон решил снять жилье еще более уединенное, чем его тихая комнатка в гостинице «Добрый путник», и занялся поисками. Лишь один дом пришелся ему по вкусу, поскольку безоговорочно отвечал самым оригинальным представлениям о тихом месте; впрочем, назвать этот дом тихим было бы неточно – передать всю меру его уединенности могло разве что слово «запустение». Это было старое, внушительных размеров здание в якобитском стиле, с множеством пристроек, массивными фронтонами и при этом необычайно маленькими окнами, которые располагались выше, чем принято в домах подобного типа, окруженное высокой и мощной кирпичной стеной. При ближайшем рассмотрении оно напоминало скорее крепость, чем жилой дом. Но все это как нельзя более приглянулось Малкольмсону. «Вот, – подумал он, – именно то, что я искал, и если мне удастся здесь поселиться, я буду просто счастлив». Радость его возросла еще больше, когда он понял, что в настоящее время дом, несомненно, пустует.
На почте он выяснил имя агента по найму и при встрече до крайности удивил его, сообщив, что намерен арендовать часть старого особняка. Мистер Карнфорд, местный адвокат и агент по продаже и найму недвижимости, оказался добродушным пожилым джентльменом, который пришел в откровенный восторг от того, что сыскался человек, желающий обосноваться в упомянутом доме.
– По правде говоря, – сказал он, – на месте владельцев я был бы счастлив сдать кому-нибудь этот дом на несколько лет совершенно бесплатно, хотя бы для того, чтобы здешние жители привыкли видеть его обитаемым. Он так долго пустует, что насчет него сложилось какое-то нелепое предубеждение, и самый лучший способ развеять его – это появление в доме жильца, пусть даже, – тут он не без иронии глянул на Малкольмсона, – ученого вроде вас, который временно нуждается в тишине и покое.
Малкольмсон счел излишним расспрашивать агента о «нелепом предубеждении», поскольку не сомневался, что в случае необходимости всегда сможет найти в округе того, кто сполна удовлетворит его любопытство. Он внес арендную плату за три месяца, получил расписку и адрес пожилой женщины, которую можно было нанять для поденной работы по дому, и ушел с ключами в кармане. Затем Малкольмсон отправился к хозяйке гостиницы, радушной и весьма общительной особе, и испросил у нее совета насчет того, какие товары и провизия ему вероятнее всего могут понадобиться. Когда он сказал ей, где намерен поселиться, она в изумлении всплеснула руками.
– Только не в Доме Судьи! – побледнев, воскликну- ла она.
Он описал ей местонахождение дома, прибавив, что не знает его названия.
– Да, так и есть, то самое место! – отозвалась она. – Дом Судьи, он самый!
Малкольмсон попросил ее рассказать, что это за дом, почему он так называется и чем заслужил свою дурную славу. Хозяйка гостиницы поведала ему, что лет сто назад, а то и больше – сколько именно, она не могла сказать, так как была родом из других краев, – этот дом принадлежал судье, наводившему на округу ужас своими жестокими приговорами и проявлявшему откровенную враждебность к обвиняемым. Почему сам дом, прозванный местными жителями Домом Судьи, снискал скверную репутацию, она не знала. Она многих спрашивала об этом, но не смогла выяснить ничего конкретного; однако все сходились на том, что в доме обитает нечто, и лично она даже за все золото банкира Дринкуотера не согласилась бы провести там хотя бы час в одиночестве. На сем хозяйка спохватилась и принялась извиняться перед Малкольмсоном за то, что тревожит его своей болтовней.
– Нехорошо с моей стороны говорить это – уж простите меня, сэр, – но вы поступаете очень неразумно, собираясь жить там совсем один! К тому же вы так молоды! Будь вы моим сыном – извините мне и эти слова! – я не позволила бы вам провести там ни единой ночи, даже если бы мне пришлось для этого отправиться туда и ударить в большой набатный колокол на крыше!
Добрая женщина выглядела столь серьезной и была явно исполнена столь добрых намерений, что, хотя ее слова и позабавили Малкольмсона, он оказался тронут ее заботой. Сердечно поблагодарив ее за участие, студент добавил:
– Но, дорогая миссис Уизэм, у вас нет никаких оснований тревожиться за меня! Тому, кто готовится к выпускному экзамену по математике в Кембридже, есть о чем подумать, кроме какого-то таинственного «нечто». Предмет этих занятий слишком точен и прозаичен, чтобы позволить моим мыслям хоть отчасти отвлечься на какие бы то ни было загадки. Мне вполне достанет загадок, заключенных в гармонической прогрессии, превращениях, сочетаниях и эллиптических функциях!
Миссис Уизэм любезно предложила позаботиться о необходимых ему покупках, и Малкольмсон отправился к пожилой поденщице, которую порекомендовал нанять мистер Карнфорд. Спустя пару часов, придя с нею в Дом Судьи, он обнаружил возле него хозяйку гостиницы, нескольких мужчин и мальчишек, нагруженных тюками, и приказчика из мебельного магазина, с кроватью в повозке (поскольку миссис Уизэм заключила, что если прежние столы и стулья, возможно, еще сгодятся, то на ветхой и затхлой кровати, которой не пользовались добрых полвека, юноше почивать не следует). Миссис Уизэм явно сгорала от желания увидеть дом изнутри и в сопровождении студента, преодолевая непритворный страх перед пресловутым «нечто», заставлявший ее при малейшем шорохе вцепляться в Малкольмсона, которого она не оставляла ни на миг, обошла все комнаты особняка.
Осмотрев дом, Малкольмсон решил обосноваться в просторной столовой, где можно было устроиться со всеми удобствами, и миссис Уизэм с помощью миссис Демпстер, поденщицы, принялась обустраивать помещение. В столовую внесли и распаковали корзины с едой, и Малкольмсон увидел, что хозяйка «Доброго путника» с заботливой предусмотрительностью прислала съестных припасов из собственной кухни, которых ему должно было хватить на ближайшие дни. Перед уходом она пожелала ему всяческого благополучия, а уже в дверях обернулась и добавила:
– Эта комната такая большая и с такими сквозняками, сэр, что, наверное, вам стоит по ночам придвигать к кровати одну из тех широких ширм, – хотя, по правде говоря, я бы померла со страху, очутись я за этой загородкой в окружении всяких… всяких тварей, которые станут высовывать свои головы с боков и сверху и таращиться на меня!
Этот образ, созданный собственным воображением, оказался настолько непереносим для нервов миссис Уизэм, что она незамедлительно ретировалась.
Как только хозяйка гостиницы ушла, миссис Демпстер высокомерно фыркнула и заявила, что лично ее не испугают все привидения королевства, вместе взятые.
– Я скажу вам, что это такое, сэр, – продолжала она. – Это все что угодно, только не привидения! Это крысы и мыши, жуки и скрипучие двери, расшатанная черепица, треснувшие оконные стекла, тугие ручки в ящиках стола, которые отказываются повиноваться днем и высвобождаются сами собой посреди ночи. Взгляните на стенные панели здесь, в этой комнате, – им, наверное, не одна сотня лет! Думаете, за ними не скрываются жучки да крысы? И неужто вы воображаете, что они не покажутся на свет? Говорю вам, привидения – это крысы, а крысы – это привидения, и не нужно тут искать иных разгадок!
– Миссис Демпстер, – серьезным тоном произнес Малкольмсон, отвесив учтивый поклон, – вы знаете больше, чем лучшие выпускники-математики Кембриджа! И позвольте в знак восхищения вашим бесспорным здравомыслием и бесстрашием заверить вас, что, когда я уеду, этот дом останется в полном вашем распоряжении и вы сможете жить здесь еще целых два месяца, до конца срока аренды, ведь для моих целей хватит и четырех недель.
– Премного благодарна вам, сэр! – ответила она. – Но я не могу и ночи провести вне дома. Я ведь живу в приюте Гринхау, и если там заметят мое отсутствие, я потеряю все средства к существованию. Правила у нас очень строги, и желающих занять мое место в приюте предостаточно, так что я не стану рисковать. Если бы не это, сэр, я бы с радостью перебралась сюда и прислуживала бы вам все время, пока вы здесь живете.
– Дорогая миссис Демпстер, – поспешно проговорил Малкольмсон, – я приехал сюда, чтобы побыть в уединении, и, поверьте, признателен покойному Гринхау за его замечательный приют и за строгие правила, которые так или иначе избавляют меня от упомянутого искушения! Сам святой Антоний в подобной ситуации не мог бы проявить большей твердости!
Пожилая женщина отрывисто рассмеялась.
– Ох уж эта молодежь, – сказала она, – ничего-то вы не боитесь. Что ж, вероятно, вы найдете здесь вдоволь уединения, коего ищете.
Миссис Демпстер принялась за работу, и к вечеру, вернувшись с прогулки (которую он, как всегда, совершал с учебником в руках), Малкольмсон нашел комнату подметенной и тщательно прибранной; в старинном камине полыхал огонь, а на столе, рядом с зажженной лампой, юношу ожидал превосходный ужин – плод щедрости миссис Уизэм.
– Вот теперь здесь по-настоящему уютно, – сказал он себе, потирая руки.
Отужинав, Малкольмсон передвинул поднос с посудой на противоположный край длинного дубового обеденного стола, достал свои книги, подбросил поленьев в очаг, подрезал фитиль лампы и с головой ушел в работу. Он засиделся за учебниками до одиннадцати часов вечера, после чего решил сделать перерыв, чтобы поправить огонь в камине и в лампе и приготовить себе чаю. Он всегда любил почаевничать и, когда учился в колледже, нередко допоздна засиживался за книгами, выпивая за ночь не одну чашку. Отдых был для него великой роскошью, и Малкольмсон смаковал минуту за минутой с чувством восхитительной сладострастной неги. От порции свежих поленьев пламя в камине, заискрившись, взметнулось вверх и отбросило на стены большой старинной комнаты замысловатые тени. Прихлебывая маленькими глотками горячий чай, юноша наслаждался чувством отъединенности от окружающего мира – и вдруг впервые заметил, какую возню подняли крысы.
«Конечно, – подумал он, – они не могли так шуметь все то время, пока я читал, иначе я бы их услышал!»
Шум усилился, убедив Малкольмсона в правильности этого предположения. Было ясно, что поначалу крысы пугались присутствия незнакомца, огня в камине и света лампы, но постепенно они осмелели и предались своей всегдашней возне.
В каком оживлении они пребывали – и какие странные издавали звуки! Они сновали вверх и вниз по старым стенным панелям, над потолком и под полом, грызя и царапая дерево. Малкольмсон улыбнулся, вспомнив афоризм миссис Демпстер: «Привидения – это крысы, а крысы – это привидения!» Чай начал ободряюще действовать на его ум и нервы, и юноша, в радостной надежде закончить до утра значительную часть работы и преисполнившись уверенности в своих силах, позволил себе немного отвлечься, чтобы как следует осмотреть комнату. Взяв со стола лампу, он двинулся через столовую, дивясь тому, что такой красивый, очаровательно старомодный дом мог пустовать столь долгое время. Дубовые панели обшивки украшала затейливая резьба, а на дверях и дверных косяках, на окнах и ставнях она была еще великолепней и изысканней. Несколько старинных полотен, развешанных по стенам, покрывал такой густой слой пыли и грязи, что, как ни тянул Малкольмсон вверх лампу, ему ничего не удалось разглядеть. Обходя столовую, он замечал в стенах многочисленные щели и дыры, из которых то и дело высовывались на мгновение крысиные мордочки с ярко блестевшими в свете лампы глазками и тут же исчезали, после чего слышались писк и шорох. Но сильнее всего его воображение поразила веревка установленного на крыше большого набатного колокола, свисавшая с потолка в углу комнаты, справа от камина. Малкольмсон придвинул к очагу массивное резное дубовое кресло с высокой спинкой и уселся в него, чтобы выпить последнюю чашку чая. Потом он снова подкинул поленьев в огонь и вернулся к своим ученым занятиям, расположившись у края стола, так, чтобы камин был слева от него. Какое-то время крысы докучали ему своей непрерывной беготней, но постепенно он привык к этому шуму, как привыкает человек к тиканью часов или журчанию ручья, и настолько погрузился в работу, что забыл обо всем на свете, кроме задачи, которую пытался решить.
Внезапно он оторвал взгляд от листка с незавершенным тестом, ощутив приближение того предрассветного часа, которого так страшится нечистая совесть. Крыс не было слышно. Малкольмсону показалось, что затихли они совсем недавно и что именно это отсутствие уже привычного шороха и привлекло его внимание. Огонь в камине заметно потускнел, но все еще озарял комнату темно-алым мерцанием, и то, что увидел юноша в этих бликах, заставило его содрогнуться, несмотря на свойственную ему sang froid[21].
Справа от камина, на массивном резном дубовом кресле с высокой спинкой, сидела, злобно уставившись на Малкольмсона, огромная крыса. Он двинулся к креслу, рассчитывая ее спугнуть, однако крыса не шелохнулась. Тогда он сделал вид, будто что-то швыряет в нее. Она и тут не стронулась с места, но хищно оскалила крупные белые зубы, и ее немигающие глаза полыхнули в свете настольной лампы каким-то мстительным огнем.
Пораженный увиденным, Малкольмсон схватил каминную кочергу и кинулся на крысу с намерением ее прибить. Но прежде чем он успел нанести удар, тварь с пронзительным визгом, полным ненависти, спрыгнула на пол, уцепилась за веревку набатного колокола и, стремительно вскарабкавшись по ней наверх, исчезла в темноте, сгущавшейся за пределами светового пятна от лампы с зеленым абажуром. И сразу же странным образом возобновилась шумная беготня крыс за стенными панелями.
К этому времени Малкольмсон напрочь позабыл о нерешенной задаче и, когда резкий крик петуха за окном возвестил о наступлении утра, отправился спать.
Он спал так крепко, что даже появление миссис Демпстер не смогло его разбудить. Только когда она, прибрав в комнате и приготовив завтрак, постучала по ширме, которой Малкольмсон загородил кровать, он наконец протер глаза. Он чувствовал себя немного утомленным после усердной ночной работы, но чашка крепкого чая придала ему бодрости, и он отправился на утреннюю прогулку, взяв с собой книгу и несколько сандвичей, чтобы можно было не возвращаться домой до самого обеда. Где-то на окраине города он нашел тихую аллею, обсаженную высокими вязами, и провел там бóльшую часть дня, штудируя Лапласа. Возвращаясь домой, он решил навестить миссис Уизэм и поблагодарить ее за проявленную заботу. Увидев юношу в ромбовидное эркерное окно гостиничной конторы, она вышла встретить его и пригласила войти внутрь. Пристально оглядев его, женщина покачала головой и сказала:
– Вам не следует переутомляться, сэр. Что-то вы нынче очень уж бледный. Засиживаться допоздна да напрягать мозги – это никому не идет на пользу! Но скажите мне, сэр, как вы провели ночь? Надеюсь, благополучно? Боже мой, сэр, я была так рада услышать от миссис Демпстер нынче утром, что вы целы и невредимы и крепко спали, когда она пришла.
– О да, я и вправду цел и невредим, – с улыбкой ответил он. – Покуда «нечто» ничем не побеспокоило меня. Только крысы, которые, признаться, устроили в комнате сущий балаган. Была там одна – этакий мерзкий старый дьявол, – уселась на мое кресло у камина и не желала убираться до тех пор, пока я не взялся за кочергу. Тогда она взбежала по веревке набатного колокола и скрылась через дыру в стене или в потолке – я не разглядел, где именно, там было слишком темно.
– Боже милосердный! – воскликнула миссис Уизэм. – Старый дьявол, да еще восседающий в кресле у камина! Берегитесь, сэр! Берегитесь! В каждой шутке, как известно, есть немалая доля правды.
– Что вы имеете в виду? Честное слово, я вас не понимаю.
– Старый дьявол, вы сказали? Вероятно, тот самый дьявол, собственной персоной! Сэр, не стоит смеяться над этим, – добавила она, поскольку Малкольмсон искренне расхохотался. – Вечно вас, молодых, забавляет то, от чего людей постарше бросает в дрожь. Полно, сэр, полно! Дай Бог, сэр, чтобы вы и дальше могли так смеяться. Я сама вам этого от души желаю!
С этими словами добрая женщина заулыбалась, заразившись весельем студента и на миг позабыв о своих страхах.
– Простите! – произнес Малкольмсон спустя минуту. – Не сочтите меня неучтивым, но, на мой вкус, эта идея слишком экстравагантна: сам старина дьявол собственной персоной восседал минувшей ночью в моем кресле!
При мысли об этом он вновь рассмеялся, после чего направился домой обедать.
В этот вечер крысы начали беготню раньше, чем накануне, еще до того, как Малкольмсон воротился домой, и лишь на время притихли, встревоженные его приходом. После обеда он ненадолго уселся покурить возле камина, а затем, расчистив стол, возобновил свои занятия. Ближе к ночи крысы стали досаждать ему пуще прежнего. Как шустро они шмыгали вверх и вниз, под полом и над головой! Как пищали, царапая и грызя древесину! Как, понемногу осмелев, выглядывали они из дыр, щелей и трещин в деревянных панелях и как сверкали их глазки, точно крошечные фонарики, в мерцающем свете каминного пламени! Впрочем, Малкольмсон, пообвыкшись, уже не находил блеск этих глаз зловещим, его раздражала лишь неугомонная возня, доносившаяся со всех сторон. Порой самые отважные особи совершали вылазки на пол и на планки панельной обшивки. Временами, когда они начинали сверх меры его донимать, Малкольмсон громко хлопал рукой по столу или резко кричал: «Кыш! Кыш!» – и крысы тут же скрывались в своих норах.
Так прошел вечер. Несмотря на шум, Малкольмсон все реже отрывал взгляд от книг.
Внезапно он перестал читать, пораженный, как и в предыдущую ночь, неожиданно наступившей тишиной. До него не доносилось ни малейшего писка, царапанья или шороха. В комнате царило могильное безмолвие. Вспомнив о странном происшествии прошлой ночи, он непроизвольно бросил взгляд на кресло, стоявшее возле камина, – и в следующий миг по всему его телу пробежала странная дрожь.
На старом массивном резном дубовом кресле с высокой спинкой сидела, злобно уставившись на Малкольмсона, все та же огромная крыса.
Машинально схватив книгу с таблицами логарифмов – первое, что подвернулось под руку, – он запустил ею в крысу. Книга пролетела мимо, и тварь осталась сидеть на месте, поэтому Малкольмсон, как и накануне, ринулся на нее с кочергой, и снова крыса, увернувшись от него в последний момент, проворно вскарабкалась по веревке набатного колокола. И сразу после ее бегства обитавшая за стенами комнаты крысиная колония по непонятной причине вновь с шумом ожила. Как и в прошлую ночь, Малкольмсон не смог разглядеть, где именно спряталась крыса, – зеленый абажур лампы оставлял верхнюю часть столовой во мраке, а огонь в камине почти угас.
Взглянув на часы, он обнаружил, что близится полночь; ничуть не сожалея о выпавшем ему divertissement[22], юноша подбросил в очаг поленьев и, как обычно, заварил себе чаю. Он усердно потрудился в этот вечер и, решив, что заслужил еще одну сигарету, расположился у камина в резном кресле из дуба и с наслаждением закурил. За этим занятием Малкольмсон стал размышлять о том, что было бы неплохо выяснить, куда подевалась крыса, так как подумывал утром установить в комнате ловушку. Он зажег еще одну лампу и разместил ее так, чтобы свет падал на ту часть стены, которая находилась справа от камина. Потом он собрал все имевшиеся в его распоряжении книги и разложил их в удобном для обстрела мерзких тварей порядке. И в довершение всех этих манипуляций юноша подтянул веревку набатного колокола к столу и закрепил там, подсунув конец под лампу. Взяв ее в руки, Малкольмсон обратил внимание на то, какая она прочная и вместе с тем гибкая для веревки, которой давно никто не пользовался. «Подошла бы для виселицы», – подумал он.
Завершив свои приготовления, юноша огляделся по сторонам и удовлетворенно произнес:
– Ну что ж, дружище, я думаю, на этот раз мы кое-что о тебе узнаем!
Он снова засел за работу и хотя поначалу, как и прежде, отвлекался на крысиную возню, вскоре с головой ушел в теоремы и задачи.
И опять ему пришлось вернуться на грешную землю. На этот раз Малкольмсона заставила насторожиться не только внезапно воцарившаяся тишина, но и легкое подрагивание веревки, которое передавалось настольной лампе. Не двигаясь с места, он покосился на стопку книг, проверяя, сможет ли до нее дотянуться, а затем бросил взгляд на свисавшую с потолка веревку и увидел, как с нее на дубовое кресло свалилась огромная крыса и уселась там, враждебно уставившись на него. Взяв в правую руку одну из книг, юноша тщательно прицелился и метнул ее в крысу. Та проворно отскочила в сторону, увернувшись от летящего снаряда. Студент схватил еще пару томов и один за другим зашвырнул их в мерзкого грызуна, но оба раза промахнулся. Наконец, когда он поднялся с очередной книгой на изготовку, крыса пискнула, похоже, впервые ощутив страх. От этого Малкольмсону пуще прежнего захотелось угодить в нее, и на сей раз ему это удалось – его новый снаряд достиг цели, нанеся крысе звучный удар. Она испуганно взвизгнула и, наградив своего преследователя необыкновенно злобным взглядом, вскочила на спинку кресла, откуда отчаянным прыжком перенеслась на веревку колокола и с молниеносной скоростью взбежала наверх. От внезапного натяжения веревки лампа на столе покачнулась, но собственный вес не позволил ей упасть. Малкольмсон, не сводивший глаз с крысы, увидел при свете второй лампы, как беглянка запрыгнула на планку стенной обшивки и скрылась в дыре, зиявшей в одной из больших картин, что висели на стенах, потемневшие и почти неразличимые под слоем грязи и пыли.
– Поутру я выясню, где ты обитаешь, приятель, – пробормотал студент, собирая разбросанные по комнате книги. – Запомним, третья картина от камина.
Поднимая с пола том за томом, он высказывал о каждом из них критические суждения:
– Ее не сразили ни «Конические сечения»… ни «Качающиеся часы»… ни «Начала»… ни «Кватернионы»… ни «Термодинамика»… А вот и книга, которая все же попала в цель!
Малкольмсон поднял увесистый том, вгляделся в переплет и вздрогнул. Внезапная бледность покрыла его лицо. Он в замешательстве огляделся по сторонам, встрепенулся и произнес вполголоса:
– Матушкина Библия! Какое странное совпадение!
Он опять принялся за свои штудии, а крысы снова начали резвиться за стенными панелями. Впрочем, теперь они не мешали Малкольмсону – напротив, их беспокойное присутствие, как ни странно, позволяло ему чувствовать себя не столь одиноким. Тем не менее сосредоточиться на учебе он так и не смог и после нескольких бесплодных попыток одолеть очередную тему в отчаянии оставил ее и отправился в постель, когда в восточное окно уже прокрался первый рассветный луч.
Спал он долго, но беспокойно и видел многочисленные бессвязные сны, а когда миссис Демпстер довольно поздно его разбудила, поначалу чувствовал себя не в своей тарелке и, казалось, не понимал, где находится. Его первое распоряжение порядком ее удивило:
– Миссис Демпстер, я хочу, чтобы в мое отсутствие вы взяли лестницу и протерли или отмыли картины на стенах – особенно третью от камина. Мне хочется посмотреть, что на них изображено.
Бóльшую часть дня Малкольмсон провел в тенистой аллее за чтением книг и ближе к вечеру обрел прежнюю бодрость. Он далеко продвинулся в своих штудиях и преуспел в решении всех задач, которые ранее никак ему не давались, и, возвращаясь в приподнятом настроении в город, решил завернуть в «Добрый путник», чтобы повидать миссис Уизэм. В уютной гостиной студент увидел незнакомца, которого сидевшая рядом хозяйка представила как доктора Торнхилла. Она держалась несколько принужденно, а доктор немедля начал расспрашивать юношу на разные темы; сопоставив одно с другим, Малкольмсон пришел к выводу, что его собеседник появился здесь не случайно, а потому без околичностей заявил:
– Доктор Торнхилл, я с удовольствием отвечу на любые вопросы, которые вы сочтете нужным задать мне, если вы сперва ответите на один мой вопрос.
Доктор выглядел удивленным, однако улыбнулся и тотчас ответил:
– Договорились! Что за вопрос?
– Это миссис Уизэм попросила вас прийти сюда, чтобы вы взглянули на меня и высказали свое профессиональное мнение?
Доктор Торнхилл на мгновение впал в замешательство, а миссис Уизэм зарделась и отвернулась; доктор, однако, оказался человеком открытым и прямодушным и потому ответил незамедлительно и без утайки:
– Да, это так, но она не хотела, чтобы вы об этом узнали. Полагаю, меня выдала неуклюжая торопливость, с которой я задавал вам вопросы. Миссис Уизэм сказала мне, что, по ее мнению, вам не следует жить одному в том доме и что вы чересчур налегаете на крепкий чай. Собственно говоря, она просила меня убедить вас отказаться от чаепитий и ночных бдений. Я сам в свое время был старательным студентом, так что позволю себе, без какого-либо намерения оскорбить вас, дать вам совет на правах бывшего универсанта и, следовательно, как человек, которому не вполне чужд ваш образ жизни.
Малкольмсон с дружелюбной улыбкой протянул доктору руку.
– По рукам, как говорят в Америке! – произнес он. – Мне следует поблагодарить вас, а также миссис Уизэм за проявленную доброту, которая заслуживает ответного жеста с моей стороны. Обещаю не пить больше крепкого чая – вообще впредь не пить чая до вашего разрешения – и отойти сегодня ко сну самое позднее в час ночи. Годится?
– Отлично! – воскликнул доктор. – А теперь расскажите нам обо всем, что вы заприметили в старом доме.
И Малкольмсон сей же час поведал во всех подробностях о событиях двух минувших ночей. Миссис Уизэм то и дело прерывала его рассказ причитаниями и вздохами, а когда юноша наконец добрался до эпизода с Библией, хозяйка «Доброго путника» дала выход долго сдерживаемым эмоциям, испустив громкий крик, и лишь солидная порция бренди, разведенного водой, смогла ее немного успокоить. Чем дольше доктор Торнхилл слушал, тем больше мрачнел, а когда студент закончил и миссис Уизэм пришла в себя, он спросил:
– Крыса всякий раз взбиралась по веревке набатного колокола?
– Да.
– Полагаю, вы знаете, – продолжил доктор, помолчав, – что это за веревка?
– Нет, не знаю.
– Это, – медленно произнес доктор, – та самая веревка, на которой были повешены все жертвы приговоров злобного судьи!
В этот момент миссис Уизэм издала новый крик, и доктору снова пришлось приводить ее в чувство. Малкольмсон взглянул на часы и, обнаружив, что близится время обеда, отправился домой, не дожидаясь, пока хозяйка полностью придет в себя.
Когда миссис Уизэм оправилась от потрясения, она накинулась на доктора, сердито вопрошая, зачем он внушает бедному юноше подобные ужасы.
– Ему там и без этого хватает невзгод, – добавила она.
– Дорогая моя, поступая так, я преследовал совершенно определенную цель! – ответил доктор Торнхилл. – Я намеренно привлек его внимание к этой веревке, можно сказать, привязал его к ней. Не исключено, что этот юноша сильно переутомлен вследствие чрезмерных занятий, хотя, на мой взгляд, он выглядит в высшей степени здоровым душевно и телесно… но, с другой стороны, эти крысы… и эти намеки на дьявола… – Доктор покачал головой и затем продолжил: – Я хотел было предложить ему свое общество на ближайшую ночь, но, уверен, он бы обиделся. Возможно, ночью его посетят какие-то неведомые страхи или галлюцинации, и, случись так, было бы неплохо, если бы он дернул за ту самую веревку. Поскольку он там совершенно один, колокольный звон послужит для нас сигналом, и мы сможем вовремя прийти к нему на помощь. Нынче вечером я намерен бодрствовать допоздна и буду настороже. Не тревожьтесь, если до утра в Бенчерче произойдет нечто неожиданное.
– О, доктор, что вы хотите этим сказать?
– А вот что: возможно – нет, даже вероятно, – этой ночью мы услышим звон большого набатного колокола, что висит на крыше Дома Судьи, – бросил доктор на прощанье самую эффектную реплику, какую смог придумать.
Придя домой, Малкольмсон обнаружил, что вернулся несколько позже обычного и миссис Демпстер уже ушла – правилами приюта Гринхау не следовало пренебрегать. Ему было отрадно видеть, что его комната аккуратно прибрана, в камине весело полыхает огонь, а настольная лампа заправлена свежим маслом. Вечер выдался не по-апрельски прохладным, и резкие порывы ветра становились все сильнее, недвусмысленно обещая ночную грозу. С приходом Малкольмсона крысы на несколько минут затаились, но, едва свыкшись с его присутствием, продолжили свою ежевечернюю возню. Он был рад этим звукам, ибо, как и накануне, почувствовал себя менее одиноким, – и задумался над тем, почему они странным образом затихают, когда на свет божий показывается та огромная крыса со злыми глазами. В комнате горела только настольная лампа, зеленый абажур которой оставлял потолок и верхнюю часть стен в темноте, поэтому яркое пламя очага, озарявшее пол и белую скатерть стола, придавало обстановке теплоту и уют. Малкольмсон принялся обедать с отменным аппетитом и в превосходном расположении духа. После трапезы он выкурил сигарету и не мешкая принялся за работу; памятуя про обещание, данное доктору, юноша твердо решил ни на что не отвлекаться и с максимальной пользой распорядиться временем, имевшимся в его распоряжении.
С час или около того он исправно трудился, а потом его мысли начали блуждать вдалеке от книг. Атмосфера, царившая вокруг, звуки, привлекавшие его внимание, чуткость собственных нервов – все это способствовало его рассеянию. Между тем ветер за окном из порывистого превратился в шквальный, а затем в ураганный. Старый дом, несмотря на прочность постройки, казалось, содрогался до самого основания под ударами стихии, которая ревела и неистовствовала в многочисленных трубах и вдоль причудливых старинных фронтонов, отзываясь странным, нездешним гулом в комнатах и коридорах. Даже большой набатный колокол на крыше, должно быть, чувствовал силу ветра и немного покачивался, ибо веревка временами слегка поднималась и опускалась и конец ее с тяжелым и глухим стуком снова и снова ударялся о дубовый пол.
Прислушавшись к этому стуку, Малкольмсон вспомнил слова доктора: «Это та самая веревка, на которой были повешены все жертвы приговоров злобного судьи!», подошел к камину и взялся за конец веревки, чтобы получше ее рассмотреть. Казалось, она обладает какой-то неумолимой притягательностью, и, глядя на нее, он на миг задумался о том, кто были эти жертвы, и о мрачном желании судьи всегда иметь эту страшную реликвию у себя перед глазами. Пока Малкольмсон стоял так, веревка в его руке продолжала ритмично подрагивать в такт колебаниям колокола на крыше, но вдруг юноша ощутил новую, иную вибрацию, как будто по веревке что-то передвигалось.
Непроизвольно подняв голову, Малкольмсон увидел, как сверху медленно спускается, впившись в него глазами, огромная крыса. Он отпустил веревку и с глухим проклятием отпрянул, а крыса, круто развернувшись, скрылась под потолком, и в тот же миг Малкольмсон осознал, что временно стихшая возня остальных тварей возобновилась опять.
Все это побудило его задуматься, и он вдруг сообразил, что до сих пор не разведал, как собирался, местонахождение крысиной норы и не осмотрел полотна. Юноша зажег другую лампу, не затененную абажуром, и, держа ее высоко над головой, приблизился к третьей картине справа от камина, за которой, как он заметил, минувшей ночью спряталась крыса.
Едва бросив взгляд на полотно, он отшатнулся так резко, что чуть не выронил лампу, и смертельно побледнел. Колени его подогнулись, на лбу выступили крупные капли пота, он задрожал как осиновый лист. Но он был молод и решителен и, собравшись с духом, спустя несколько секунд снова сделал шаг вперед, поднял лампу и пристально всмотрелся в изображение, которое теперь, очищенное от пыли и отмытое, предстало перед ним совершенно отчетливо.
Это был портрет судьи в отороченной горностаем алой мантии. В его мертвенно-бледном лице с чувственным ртом и красным крючковатым носом, похожим на клюв хищной птицы, читались суровость, неумолимость, ненависть, мстительность и коварство. Взгляд неестественно блестевших глаз переполняла жуткая злоба. Малкольмсона пробрала дрожь: он узнал в этих глазах глаза огромной крысы. Он снова чуть было не выронил лампу, когда внезапно увидел саму эту тварь, враждебно уставившуюся на него из дыры в углу картины; одновременно юноша заметил, что суетливый шум, издаваемый другими крысами, неожиданно смолк. Однако, взяв себя в руки, Малкольмсон продолжил осмотр картины.
Судья был запечатлен сидящим в массивном резном дубовом кресле с высокой спинкой, справа от большого камина с каменной облицовкой, в углу комнаты, где с потолка свисала веревка, конец которой, свернутый кольцом, лежал на полу. Цепенея от ужаса, Малкольмсон узнал на полотне комнату, в которой находился, и с трепетом огляделся по сторонам, словно ожидая обнаружить у себя за спиной чье-то постороннее присутствие. Потом он посмотрел в сторону камина – и с громким криком выпустил из руки лампу.
Там, на судейском кресле, рядом с веревкой, свисавшей позади его высокой спинки, сидела крыса со злыми глазами судьи, в которых теперь светилась дьявольская усмешка. Если не считать завываний бури за окном, вокруг царила полная тишина.
Стук упавшей лампы вывел Малкольмсона из оцепенения. К счастью, она была металлической и масло не вытекло на пол. Однако лампу необходимо было привести в порядок, и, пока он этим занимался, его волнение и страх немного улеглись. Погасив лампу, юноша отер пот со лба и на минуту призадумался.
– Так не годится, – сказал он себе. – Если дело так и дальше пойдет, недолго и спятить. Надо это прекратить! Я обещал доктору не пить чая. Ей-богу, он прав! Должно быть, у меня нервы расшатались. Странно, что я этого не ощутил; никогда еще не чувствовал себя лучше. Однако теперь все в порядке, и впредь никому не удастся сделать из меня посмешище.
Малкольмсон приготовил себе солидную порцию бренди с водой и, выпив, решительно взялся за работу.
Где-то через час он оторвал взгляд от книги, встревоженный внезапно наступившей тишиной. Снаружи ветер завывал и ревел пуще прежнего и ливень хлестал в оконные стекла с силой града, но в самом доме не раздавалось ни звука, только в дымоходе гуляло эхо урагана, а когда он ненадолго стихал, слышалось шипение падавших оттуда в очаг редких дождевых капель. Пламя в камине сникло и потускнело, хотя и отбрасывало в комнату красноватые блики. Малкольмсон прислушался и тотчас уловил слабое, едва различимое поскрипывание. Оно доносилось из угла комнаты, где свисала веревка, и юноша подумал, что это она елозит по полу, поднимаясь и опускаясь под действием колебаний колокола. Однако, подняв голову, он увидел в тусклом свете очага, как огромная крыса, прильнув к веревке, пытается перегрызть ее и уже почти преуспела в этом, обнажив сердцевину из более светлых волокон. Пока он наблюдал, дело было сделано, отгрызенный конец со стуком свалился на дубовый пол, а огромная тварь, раскачиваясь взад и вперед, повисла подобием узла или кисти на верхней части веревки. На мгновение Малкольмсона, осознавшего, что теперь он лишен возможности позвать на помощь кого-либо извне, вновь охватил ужас, который, впрочем, быстро уступил место гневу; схватив со стола только что читанную книгу, юноша запустил ею в грызуна. Бросок был метким, но, прежде чем снаряд достиг цели, крыса отпустила веревку и с глухим стуком шлепнулась на пол. Малкольмсон не мешкая вскочил и кинулся к ней, но она метнулась прочь и пропала в затененной части комнаты. Студент понял, что в эту ночь поработать ему уже не удастся, и решил разнообразить учебную рутину, устроив охоту на крысу. Он снял с лампы зеленый абажур, чтобы расширить освещенное пространство столовой, и мрак, в котором утопал верх помещения, сразу рассеялся. В этом внезапно высвобожденном свете, особенно ярком в контрасте с давешней тьмой, отчетливо проступили изображения на развешанных по стенам картинах. Прямо напротив того места, где стоял Малкольмсон, находилось третье от камина полотно, взглянув на которое юноша в изумлении протер глаза – и затем замер, охваченный страхом.
В центре картины возникло большое, неправильной формы пятно коричневой ткани, такой новой на вид, словно ее только что натянули на раму. Фон остался прежним – уголок комнаты у камина, кресло и веревка, – но фигура судьи с портрета исчезла.
Цепенея от ужаса, Малкольмсон медленно обернулся – и затрясся как паралитик. Силы, казалось, покинули его, он утратил всякую способность действовать, двигаться и даже мыслить. Он мог лишь смотреть и слушать.
В массивном резном дубовом кресле с высокой спинкой восседал судья в алой, отороченной горностаем мантии. Его злые глаза мстительно горели, а резко очерченный рот кривила жестокая, торжествующая усмешка. Внезапно он поднял руки, в которых держал черную шапочку. Малкольмсон ощутил, как у него кровь отхлынула от сердца, что бывает нередко в минуты томительного, тревожного ожидания; в ушах его стоял гул, сквозь который он слышал рев и завывание ветра за окном и далекий звон колоколов на рыночной площади, возвещавших о наступлении полуночи. Он провел так несколько мгновений, показавшихся ему вечностью, не дыша, застыв как статуя, с остановившимся от ужаса взглядом. С каждым колокольным ударом торжествующая улыбка на лице судьи становилась все шире, и, когда пробило полночь, он водрузил себе на голову черную шапочку.
С величавой неторопливостью судья встал с кресла, поднял с пола отгрызенную часть веревки набатного колокола и пропустил между пальцами, словно наслаждаясь ее прикосновением, после чего не спеша принялся завязывать на одном ее конце узел, намереваясь сделать удавку. Закрепив узел, он проверил его на прочность, наступив на веревку ногой и с силой потянув на себя; оставшись доволен результатом, судья соорудил мертвую петлю и зажал ее в руке. Затем он начал продвигаться вдоль стола, который отделял его от Малкольмсона, и при этом не сводил глаз со студента; внезапно, совершив стремительный маневр, он загородил собой дверь комнаты. Малкольмсон сообразил, что оказался в западне, и стал лихорадочно искать путь к спасению. Неотрывный взгляд судьи действовал на юношу гипнотически и намертво приковывал к себе его взор. Студент следил за тем, как противник приближается, по-прежнему заслоняя дверь, поднимает петлю и выбрасывает ее в его сторону, словно пытаясь его заарканить. С неимоверным трудом Малкольмсон увернулся и увидел, как веревка с громким шлепком упала рядом с ним на дубовый пол. Судья вновь вскинул петлю и, продолжая злобно буравить его глазами, опять попытался поймать свою жертву, и опять студенту едва удалось ускользнуть. Так повторялось много раз, при этом судья, казалось, нисколько не был обескуражен или расстроен своими промахами, а скорее забавлялся игрой в кошки-мышки. Наконец Малкольмсон, пребывавший уже в полном отчаянии, быстро огляделся и в свете ярко разгоревшейся лампы в многочисленных дырах, щелях и трещинах стенной обшивки увидел сверкающие крысиные глазки. Это зрелище, будучи порождением материального мира, слегка его приободрило. Обернувшись, он обнаружил, что свисавшая с потолка веревка набатного колокола сплошь усеяна крысами. Они покрывали своими телами каждый ее дюйм, и все новые особи продолжали прибывать из маленького круглого отверстия в потолке, так что колокол на крыше пришел в движение под их совокупной тяжестью.
Непрестанные колебания веревки в конце концов привели к тому, что юбка колокола ударилась о язык. Звон получился негромкий, но колокол еще только начал раскачиваться и вскоре должен был зазвучать во всю мощь.
Услышав звон, судья, до этого неотрывно смотревший на Малкольмсона, поднял голову, и печать лютого гнева легла на его чело. Глаза его загорелись, как раскаленные угли, и он топнул ногой с такой силой, что весь дом как будто сверху донизу содрогнулся. Внезапно с небес донесся ужасающий раскат грома, и в тот же миг судья вновь вскинул удавку, а крысы проворно забегали вниз и вверх по веревке, словно боясь куда-то опоздать. На сей раз судья не пытался заарканить свою жертву, а двинулся прямиком к ней, на ходу растягивая петлю. Он подошел к студенту почти вплотную, и в самой его близости, казалось, было что-то парализующее силы и волю и заставившее Малкольмсона застыть на месте наподобие трупа. Он почувствовал, как ледяные пальцы судьи смыкаются у него на горле, прилаживая к его шее веревку. Петля затягивалась все туже и туже. Затем судья поднял неподвижное тело студента, пронес через комнату, водрузил стоймя на дубовое кресло и сам взобрался на него, после чего вытянул руку и поймал покачивающийся конец веревки набатного колокола. Завидев его жест, крысы с визгом кинулись наверх и скрылись через отверстие в потолке. Взяв конец петли, обвивавшей шею Малкольмсона, он привязал его к веревке колокола и, сойдя на пол, выбил кресло из-под ног юноши.
Когда с крыши Дома Судьи донесся колокольный звон, у входа в особняк быстро образовалась людская толпа. Держа в руках всевозможные фонари и факелы, жители городка, не говоря ни слова, устремились на помощь. Они принялись громко стучать в дверь дома, но изнутри никто не отозвался. Тогда собравшиеся вышибли дверь и, ведомые доктором, один за другим проникли в просторную столовую.
Там на конце веревки большого набатного колокола висело тело студента, а на одном из портретов злорадно усмехался старый судья.
Персеваль Лэндон
1868–1927
Аббатство Тернли
Три года назад, перед отъездом на Восток, мне захотелось задержаться в Лондоне хотя бы на один день, и я вместо привычного марсельского экспресса, отходящего в четверг, сел в почтовый поезд, отправляющийся в пятницу вечером в Бриндизи. Многих отпугивает перспектива долгого сорокавосьмичасового путешествия через континент и, вслед за этим, гонки через Средиземное море на «Изиде» или «Озирисе» (скорость девятнадцать узлов); однако особых неудобств не испытываешь ни в поезде, ни на почтовом судне, и, если у меня нет срочных дел, я всегда предпочитаю перед очередной долгой отлучкой провести в Лондоне лишние полтора дня.
В тот раз – а пришелся он, помнится, на начало сезона навигации, приблизительно на первые числа сентября – пассажиров в Индийском экспрессе компании «Пи энд Оу» было немного, и я весь путь от самого Кале ехал в купе один. В воскресенье я с утра до вечера наблюдал голубую рябь Адриатики, тусклые кусты розмарина вдоль высоких краев дороги, распластанные белые города с их плоскими крышами и дерзкими duomo[23], серо-зеленую листву и искривленные стволы олив в садах Апулии. Эта поездка ничем не отличалась от других. Мы бывали в вагоне-ресторане так часто и просиживали так долго, как только позволяли приличия. После завтрака спали, после обеда почитывали романы в желтых обложках, по временам обменивались плоскими фразами в курительной. Именно там я и познакомился с Аластером Колвином.
Это был человек среднего роста с решительным, красивым лицом. Волосы у него начинали седеть, усы выгорели на солнце, подбородок был чисто выбрит. С первого взгляда было видно, что это человек порядочный, а кроме того, очень чем-то обеспокоенный. Особого остроумия в беседе он не выказывал, когда к нему обращались, давал самые обычные в таких случаях ответы; я бы даже сказал, банальностей он не говорил только потому, что вообще предпочитал помалкивать. Он проводил время, преимущественно склонившись над дорожным расписанием «Компании спальных вагонов», но, судя по всему, был неспособен сосредоточить внимание на его страницах. Когда Колвин узнал, что я бывал на Сибирской железной магистрали, то четверть часа беседовал со мной об этом, а потом потерял интерес, встал и удалился в свое купе. Очень скоро он, однако, вернулся и, как мне показалось, охотно возобновил разговор.
Разумеется, я не придал этому особого значения. После того как человек тридцать шесть часов провел в поезде, не приходится удивляться, что ему немного растрясло мозги. Но странный, беспокойный вид Колвина вступал в слишком явное противоречие с солидностью и чувством собственного достоинства, заметными в его облике. Особенно этот контраст бросился мне в глаза, когда я рассматривал красивые большие руки Колвина с гладкими ладонями, с широкими, здоровыми, правильной формы ногтями. Глядя на его руки, я обратил внимание на еще свежий шрам, длинный и глубокий, с рваными краями. При всем том нелепо было бы утверждать, будто я заподозрил что-то необычное. В пять часов дня в воскресенье я ушел к себе в купе и проспал там те полтора-два часа, которые оставались до прибытия в Бриндизи.
Приехав туда, мы, немногочисленные пассажиры (нас было человек двадцать), перенесли на корабль свой ручной багаж, зарегистрировали билеты, а затем полчаса бесцельно прослонялись по городу, успели узнать, что Бриндизи – место смерти Вергилия, чему не особенно удивились, и вернулись к обеду в гостиницу «Интернациональ». Припоминаю ярко расписанный вестибюль гостиницы: не хочу никому делать рекламу, но это единственное место в городе, где можно с комфортом дожидаться прибытия почтового судна. Там я и сидел после обеда и почтительно рассматривал шпалеры, увитые черным виноградом, когда к моему столику из противоположного конца комнаты прошел Колвин и взял «Il Secolo»[24], но почти сразу же перестал делать вид, что читает, повернулся ко мне и сказал:
– Могу я попросить вас об одолжении?
Вообще-то не принято откликаться на просьбы случайных знакомых по континентальному экспрессу, если знаешь о них не больше, чем я знал о Колвине. Но я уклончиво улыбнулся и спросил, чего он хочет. Оказалось, что я в нем не ошибся. Он спросил без околичностей:
– Не разрешите ли вы мне ночевать в вашей каюте на «Озирисе»? – Сказав это, он слегка покраснел.
Ничего не может быть утомительней, чем соседи по каюте во время морского путешествия, поэтому я многозначительно спросил:
– Но ведь кают хватает на всех?
Я подумал, что, возможно, его поселили с каким-нибудь грязным левантинцем и он хочет во что бы то ни стало отделаться от этого соседства.
Колвин, все еще немного смущенный, ответил:
– Да, у меня отдельная каюта. Но вы окажете мне громадную услугу, если позволите ночевать в вашей.
Все бы ничего, но я всегда лучше сплю, когда бываю в комнате один, да тут еще эти недавние кражи на английских лайнерах. Я колебался, несмотря на то что Колвин производил впечатление открытого, честного и застенчивого человека. Как раз в эту минуту подошел почтовый поезд, раздался грохот и свист выпускаемого пара, и я предложил ему возобновить этот разговор позже, на борту «Озириса». В ответ он сказал коротко, вероятно уловив в том, как я держался, оттенок недоверия: «Я член «Уайтс»». Услышав это, я улыбнулся про себя, но тут же сообразил, что раз такой человек, как Колвин (если он действительно был таков, каким казался, а в этом я не сомневался), вынужден прибегнуть к подобному доказательству своей благонадежности в беседе с совершенно незнакомым человеком, то, видимо, крепко же его прижало.
Вечером, когда исчезли из виду красные и зеленые огни гавани Бриндизи, Колвин рассказал мне следующее. Я повторяю здесь его собственные слова.
Несколько лет назад, во время путешествия по Индии, я познакомился с одним довольно молодым человеком, служащим лесопромышленного департамента. Неделю мы провели вместе, ночевали в одной палатке, и он оказался прекрасным компаньоном. На отдыхе не было никого беззаботнее Джона Браутона, но при всем том он был самым надежным и толковым работником, способным с честью выйти из любой непредвиденной ситуации, каковых у него на службе хватало. Местные жители его любили и доверяли ему; правда, выбравшись в очаг цивилизации – Симлу или Калькутту, – Браутон позволял себе лишнее, но только самую малость, и карьера на правительственной службе была ему обеспечена. Но неожиданно он унаследовал крупное имение, с радостью отряхнул со своих ног прах индийских равнин и вернулся в Англию.
Пять лет он пробездельничал в Лондоне. Я виделся с ним время от времени. Приблизительно раз в полтора года мы вместе обедали, и я имел возможность наблюдать, как праздная жизнь постепенно надоедала Браутону. Дважды после этого он совершал длительные поездки, но душевного спокойствия оттуда не привез. Под конец он сказал мне, что решил жениться и осесть в своем загородном доме, аббатстве Тернли, давно уже пустовавшем. Он говорил, что будет вести хозяйство и, как это принято, баллотироваться в парламент от своего избирательного округа. Подозреваю, что это Вивьен Уайльд, невеста Браутона, начала прибирать его к рукам. Это была прелестная девушка с целой копной светлых волос и немного своеобразной манерой держаться; воспитанная в строгом религиозном духе, она была тем не менее очень приветливой и веселой девушкой, и я считал, что Браутону повезло. Он был очень счастлив и непрерывно делился планами на будущее.
Между прочим я расспросил его об аббатстве Тернли. Он признался, что почти ничего о нем не знает. Последним там обитал некто по имени Кларк. Он занимал одно крыло дома, прожил там пятнадцать лет и ни с кем за это время не виделся. Это был скряга и затворник. Нечасто случалось после наступления темноты увидеть огонек в окнах аббатства. Кларку доставляли домой только самое необходимое, он сам открывал дверь черного хода и забирал то, что приносили. У него был один-единственный слуга, полукровка, но и тот через месяц без предупреждения отказался от места и вернулся к себе, в Южные Штаты.
Браутон был крайне недоволен одним: Кларк умышленно распространил в деревне слухи, будто в аббатстве являются привидения. Он дошел до ребячества: фокусов со спиртовкой и солью, и все это для того, чтобы отпугнуть любопытных ночных гостей. Его даже застигли за этим нелепым занятием, но слухи ползли, и, как рассказывал Браутон, никто уже не отваживался после наступления сумерек приближаться к дому. И теперь в духов аббатства Тернли верят в этих местах, как в Бога, но они с женой собираются положить этому конец. Не приеду ли я к ним погостить в любое удобное для меня время? Я, разумеется, сказал, что приеду, а про себя, тоже разумеется, решил не ехать, пока не получу более определенного приглашения.
Дом подвергли основательной переделке, но не тронули ничего из старой мебели и гобеленов. Переложили полы, заменили перекрытия, заделали течи в крыше, убрали полувековую пыль. Браутон показал мне несколько фотографий. Дом называли аббатством, но, собственно говоря, это был всего лишь лазарет при давно не существующем аббатстве Клостер, которое располагалось в пяти милях оттуда. Бо́льшая часть здания сохранилась со времен до Реформации, но одно крыло было пристроено в эпоху Якова I, и именно в этой части дома мистер Кларк произвел некоторые переделки. Он установил в проходах между старыми и более поздними помещениями, и на первом, и на втором этаже, тяжелые деревянные двери с крепкими железными засовами и совершенно перестал заботиться о старой части здания. Поэтому предстояло много работы, чтобы привести ее в порядок.
В то время я два-три раза виделся с Браутоном в Лондоне. Его очень забавляло, что рабочие наотрез отказываются задерживаться в доме после захода солнца. Даже когда во всех комнатах оборудовали электрическое освещение, они продолжали упрямиться, а ведь электрические лампочки, как сказал Браутон, для духов смертельны. Выдумка о духах аббатства расползлась вширь и вдаль, и рабочие не хотели подвергать себя опасности. Домой они уходили только группами по пять-шесть человек и даже днем старались не упускать друг друга из виду надолго. Правда, за те пять месяцев, что шли работы в аббатстве, как ни трудилось разгоряченное воображение, ничего мало-мальски похожего на призрак вызвать на свет не удалось. Тем не менее, поскольку рабочие явно были напуганы, вера в духов Тернли не ослабевала (скорее наоборот), и местная молва объявила: в аббатстве является дух замурованной монахини.
– Ох уж эта мне монахиня! – фыркнул Браутон.
Я спросил, верит ли он вообще в привидения, и, как ни странно, он не сказал решительного «нет». По его словам, однажды в Индии, в палаточном лагере, один человек признался ему утром, что ночью видел у палатки призрак своей матери, жившей в Англии, и теперь думает, что она умерла. Увидев призрак, он не испугался, но сказать ничего не смог, и призрак исчез. И в самом деле, первый же dakwalla[25] принес телеграмму с известием о смерти его матери. «Такие вот дела», – заключил Браутон. Но что касается Тернли, то тут он подходил к делу трезво. Он клял на чем свет стоит идиотское себялюбие Кларка, его дурацкие выходки, ставшие причиной всех дальнейших неприятностей. В то же время и невежественных рабочих Браутон не мог осуждать. «Я вот что думаю, – сказал он. – Если видишь привидение, нужно непременно заговорить с ним».
Я согласился. Судя по тому немногому, что мне приходилось слышать о мире духов и его обычаях, привидение обречено ждать, пока к нему обратятся. Заговорить с призраком первым, должно быть, не очень трудно; во всяком случае, как мне представлялось, звук собственного голоса убедит говорящего, что это не сон. Но за пределами Европы призраки встречаются редко – во всяком случае, такие призраки, которые доступны восприятию белого человека, – и меня они не беспокоили ни разу. Как бы то ни было, я сказал, что согласен с Браутоном.
И вот состоялась свадьба; я щеголял на ней в специально приобретенном цилиндре, и новоиспеченная миссис Браутон впоследствии очень мило мне улыбалась. Случилось так, что в тот же вечер я сел в Восточный экспресс и почти полгода пробыл за границей. Как раз когда подошло время возвращаться, я получил от Браутона письмо. Он просил меня встретиться с ним в Лондоне или приехать в Тернли, уверяя, что, кроме меня, никто не сможет ему помочь. Его жена сделала очень милую приписку в конце, поэтому относительно ее расположения я, во всяком случае, мог быть спокоен. Я написал из Будапешта, что через два дня после прибытия в Лондон явлюсь к нему в Тернли. Я шел из «Паннонии» на улицу Керепеши, чтобы отправить письмо, а сам ломал себе голову над вопросом, что же понадобилось от меня Браутону. Мне приходилось охотиться вместе с ним на тигра, и я знал, что мало кто способен в случае необходимости так постоять за себя, как Браутон. Но ничего другого не оставалось: я уладил все накопившиеся за время моего отсутствия дела, упаковал вещи и выехал в Юстон.
Браутон прислал за мной на станцию Тернли-Роуд свой большой лимузин, мы проехали почти семь миль, прогрохотали по сонным улицам деревни Тернли и уперлись в роскошные ворота парка с колоннами, которые были увенчаны геральдическими орлами и котами, стоявшими на задних лапах. Я не знаток геральдики, но знал, что Браутоны имеют право на геральдических животных в гербе – одному богу известно почему. От ворот в глубину парка шла аллея, длиной примерно в четверть мили, из буков, росших в четыре ряда. По сторонам дороги, от ее края до того места, где почва была засыпана опавшей листвой, простирались аккуратные полосы прекрасного дерна. На дороге виднелось много следов колес. Мимо меня протряслась уютная маленькая двуколка, запряженная пони; в ней сидел приходской священник с женой и дочерью. Судя по всему, в саду аббатства был устроен прием. В конце аллеи дорога свернула вправо, и за большим пастбищем и широкой лужайкой, полной гостей, я увидел аббатство.
Ближайшая часть здания была скромнее некуда. Когда ее только построили, она, должно быть, поражала своей почти суровой простотой, но время шло, поверхность камня раскрошилась, обросла серым лишайником и частично скрылась за завесой магнолий, жасмина и плюща. Далее располагалось четырехэтажное крыло времен Якова I, высокое и красивое. Никакой попытки привести в гармонию обе части здания сделано не было, но милосердный плющ замаскировал стыки. Центр здания отмечала небольшая башня с колоколом, увенчанная высоким flèche[26]. За домом сплошной зеленой стеной взбирались по склону холма пышные каштаны.
Браутон увидел меня издалека, оставил других гостей и пошел навстречу. Поздоровавшись, он поручил меня заботам дворецкого. Последний был рыжеволос и не походил на молчальника. На мои расспросы о доме он, однако, отвечал куда как кратко, объяснив это тем, что служит здесь всего три недели. Помня о своей беседе с Браутоном, я не затевал разговора о привидениях, хотя спальня, в которую меня поместили, весьма к этому располагала. Это была очень просторная комната с низким белым потолком, покоившимся на дубовых балках. Гобеленами были увешаны сверху донизу не только стены, но даже двери. Впечатление сумрачности и торжественности усугубляла замечательно красивая итальянская кровать с тяжелым драпированным пологом. Вся мебель была старая, темная, искусной работы. Зеленый ворсистый ковер на полу был единственной новой вещью в комнате, не считая электрических лампочек, кувшинов и тазов для умывания. Даже зеркало на туалетном столике было старое: венецианское, пирамидальной формы, в тяжелой потемневшей раме из штампованного серебра.
Через несколько минут, приведя себя в порядок, я спустился, вышел на лужайку и приветствовал хозяйку дома. Собравшиеся гости были обычными сельскими жителями, которые желали поразвлечься и узнать как можно больше о новом хозяине аббатства. Совершенно неожиданно я, к немалому своему удовольствию, обнаружил там Гленема, хорошо знакомого мне по старым дням в Баротселенде; он живет невдалеке, мне следовало бы это знать, пояснил он с улыбкой. «Но, – добавил он, – не в таком месте, как это». Он взмахнул рукой, с заметным восхищением обрисовывая жестом длинный контур аббатства, а потом, чрезвычайно меня этим заинтересовав, сквозь зубы буркнул: «Слава богу». Заметив, что я расслышал его слова, он произнес решительно: «Да, я сказал «Слава богу», и я знаю, что́ говорю. Я не соглашусь жить в аббатстве, даже если Браутон предложит мне за это все свое состояние».
– Но ты ведь знаешь, – возразил я ему, – что старого Кларка поймали за руку, когда он мастерил свои пугала?
Гленем пожал плечами:
– Знаю. Но все равно в доме нечисто. Скажу одно: с тех пор как Браутон живет здесь, его не узнать. Не думаю, что он задержится надолго. Но… ты остановился здесь, в доме? Тогда вечером тебе все станет известно. Предстоит званый обед, как я понимаю.
Тут разговор перескочил на старые воспоминания, а вскоре Гленему понадобилось по какой-то причине уйти.
Перед тем как переодеться к обеду, я минут двадцать беседовал с Браутоном в библиотеке. Без сомнения, его было не узнать. Он нервничал и суетился. Я заметил, что он избегает смотреть мне прямо в глаза и следит исподтишка. Я, разумеется, спросил, зачем я ему понадобился. Сказал, что не пожалею сил, но ума не приложу, чем могу ему служить. Он ответил с тусклой улыбкой, что кое-чем все же могу, а чем именно, об этом он сообщит завтра утром. Мне показалось, что ему неловко и за себя, и, возможно, за то, в какое положение он ставит меня. Как бы то ни было, я выбросил все это из головы и пошел в свои хоромы переодеваться. Когда я открывал дверь, сквозняком отделило от стены царицу Савскую. Я заметил, что гобелены снизу не прикреплены к стене. Что касается привидений, то мои взгляды на этот предмет всегда были весьма трезвыми; мне зачастую представлялось, что легкое шевеление незакрепленных гобеленов и отсветы огня в камине наилучшим образом объясняют девяносто девять процентов всех подобного рода рассказов. Конечно же, величавое колыхание этой дамы, а также ее свиты и участников охоты (один из них бесцеремонно перерезал горло лани у самых ступеней, на которых стоял, поджидая свою прекрасную гостью, царь Соломон – бледный фламандский дворянин с орденом Золотого Руна) вполне могло послужить иллюстрацией к моей гипотезе.
За обедом ничего особенного не произошло. Собравшиеся почти ничем не отличались от тех, кто был на приеме в саду. Моя молодая соседка по столу просто изнемогала от желания знать, что читают в Лондоне. Ее осведомленность в том, что касалось свежих номеров журналов и литературных приложений к ним, далеко превосходила мою, и спасло меня только знание путей развития современной литературы. Все истинное искусство, заявила она, насквозь пронизано меланхолией. Попытки острить во многих современных книгах – это дурной вкус. Всегда, с самого начала, вершиной литературы была трагедия. Иные объявляли данный род словесности нездоровым, но это поверхностное суждение. Ни один мыслящий человек – тут она смерила меня строгим взглядом через очки в стальной оправе – не станет с ней спорить.
Разумеется, я немедленно признался, как того требовали приличия, что не ложусь спать без Петт Риджа и Джейкобса под подушкой и что не будь «Джоррокс» такой громоздкой и неудобной книгой, то и он оказался бы в той же компании. Ничего этого она не читала, так что я был спасен – на время. С содроганием вспоминаю, однако, как она говорила, что мечтой всей ее жизни было попасть в какую-нибудь жуткую, леденящую душу историю; помню также, насколько безжалостно она обошлась с героем повести Нэта Пэйнтера о вампире, не забывая при этом о десерте у себя на тарелке. Моя собеседница была безрадостным созданием, и я невольно подумал: если в окрестностях таких много, то не стоит удивляться, что старина Гленем вбил себе в голову какую-то чушь по поводу аббатства. При всем том поблескивание серебра и стеклянной посуды, неяркий свет и журчание беседы за обеденным столом навевали мысли далеко не мрачные.
Когда дамы удалились, со мной заговорил местный благочинный. Это был худой серьезный человек. Он сразу повел речь о шутовских выходках старого Кларка. Мистер Браутон, говорил он, привнес новый, оптимистический дух в жизнь не только аббатства, но и всей округи, и это позволяет надеяться, что прежние суеверия, продукт невежественных умов, отныне будут преданы забвению. На что его сосед, дородный джентльмен, обладатель независимого состояния и положения, откликнулся громким «аминь», заставившим благочинного умолкнуть, и мы заговорили о прошлом и настоящем куропаток, а также о судьбах фазанов. У другого конца стола сидел Браутон с двумя приятелями – румяными джентльменами, любителями охоты. В какой-то момент я обнаружил, что разговор идет обо мне, но не обратил тогда на это внимания. Несколько часов спустя мне пришлось это припомнить.
К одиннадцати все посторонние разошлись, и в гостиной под прекрасным лепным плафоном остались только мы с Браутоном и его женой. Миссис Браутон обсудила со мной кого-то из соседей, а потом, с улыбкой попросив прощения, пожала мне руку и удалилась к себе в спальню. Я не отличаюсь особой проницательностью, но почувствовал, что держалась она несколько неловко и принужденно, улыбалась неискренне, а распрощавшись со мной, испытала явное облегчение. Может быть, не стоит и упоминать эти мелочи, но меня буквально преследовало ощущение: что-то здесь не так. Обстановка заставляла задуматься, какая нужда была Браутону во мне: а вдруг все это не более чем дурная шутка, предлог, чтобы выманить меня из Лондона сюда на охоту.
После ухода жены Браутон говорил мало, но явно старался затронуть в беседе так называемых духов аббатства. Заметив это, я, разумеется, задал прямой вопрос. И тут он сразу потерял к ним интерес. Ясно было одно: Браутон стал другим человеком, и, по мне, прежний был лучше. Причина заключалась, видимо, не в миссис Браутон: очевидно было, что он очень любит ее, а она – его. Я напомнил Браутону, что он обещал завтра утром объяснить, зачем я ему понадобился. Затем я сослался на усталость после поездки, зажег свечу и отправился вместе с ним наверх. Дойдя до коридора, который вел в старую часть здания, он слабо улыбнулся и произнес: «Помни, если увидишь призрак, нужно с ним заговорить – это твои собственные слова». Мгновение он постоял в нерешительности, повернулся и пошел прочь. У двери своей комнаты Браутон еще помедлил, сказал мне: «Если тебе что-нибудь потребуется – я здесь. Доброй ночи», – и закрыл за собой дверь.
Я прошел по коридору в свою комнату, разделся, включил лампу у изголовья, прочел несколько страниц «Книги джунглей», почувствовал, что клюю носом, выключил свет и крепко заснул.
Через три часа я проснулся. За окном – ни дуновения. Было темно, камин почти совсем погас и не давал света. Потрескивали остывавшие угли, огонь едва-едва мерцал. С притихших каштанов на склоне холма прокричала сова. Я лениво перебирал в уме события минувшего дня в надежде заснуть снова – раньше, чем доберусь до обеда. Но добрался я до самого вечера, а сон все не приходил, и с этим ничего нельзя было поделать. Оставалось только снова приняться за «Книгу джунглей» и читать, пока не засну. Я дернул шнур выключателя, свисавший над постелью, и включил лампу. Резкий свет на мгновение ослепил меня. С полузакрытыми глазами я нащупал под подушкой книгу. Потом, привыкнув к свету, случайно взглянул в ноги кровати.
Что случилось дальше, я описать бессилен. Мне не подобрать слов, чтобы хоть как-то донести до вас свои чувства. Сердце мое остановилось, дыхание прервалось. Инстинктивно я откинулся на спинку кровати, не в силах отвести глаз от страшного зрелища. От резкого движения сердце снова забилось, изо всех пор заструился пот. Я не особенно религиозный человек, но всегда верил: Провидение Господне никогда не попустит, чтобы потусторонний образ явился человеку в обличье и при обстоятельствах, способных повредить его телу или рассудку. Могу сказать вам только, что в ту минуту и жизнь моя, и разум висели на волоске.
Все пассажиры «Озириса» ушли спать, остались только мы с Колвином. Мы стояли, облокотившись о бортовое ограждение. Время от времени оно начинало дребезжать в такт вибрации перегретых машин. Вдалеке виднелись огни нескольких рыболовецких суденышек, пережидавших ночь; за кормой бешено бурлила и пенилась вода.
Наконец Колвин заговорил снова.
Опершись на спинку кровати и глядя прямо на меня, высилась фигура, закутанная в полуистлевшее, висевшее лохмотьями покрывало. Это могильное одеяние было наброшено на голову и оставляло на виду только глаза и правую сторону лица. Рука, вцепившаяся в спинку кровати, тоже была скрыта до самой кисти. То, что я видел на плечах этого существа, нельзя было назвать черепом. Хотя глаза и мышцы отсутствовали, лицо все же было обтянуто тонкой, ссохшейся кожей, немного кожи сохранилось и на кисти руки. На лоб свисал клок волос. Фигура не шевелилась. Я смотрел на нее, а она – на меня, и я чувствовал, что у меня ум заходит за разум. Я все еще держал в руке выключатель и теребил его машинально, однако выключить свет не решался. Я закрыл глаза, но тут же в ужасе открыл их снова. Фигура не сдвинулась с места. Сердце мое колотилось, испарявшийся пот холодил кожу. В камине по-прежнему потрескивали угли, скрипела стенная панель.
Я потерял над собой контроль. Минут двадцать – или секунд двадцать – я не мог думать ни о чем, кроме находившегося передо мной страшилища, но наконец меня как молнией пронзило: я вспомнил, как Браутон с приятелями потихоньку обсуждали меня за обедом. Мой несчастный рассудок тут же ухватился за туманную надежду, что все это окажется розыгрышем, и, словно вливаясь в тело по тысяче мелких жил, ко мне постепенно начало возвращаться мужество. Первое, что я ощутил, была слепая, инстинктивная благодарность за то, что мой разум вынес это испытание. Я человек не робкий, но даже лучшим из нас нужна поддержка в трудную минуту, и слабая, но все возраставшая надежда, что происходящее в конечном итоге окажется жестокой шуткой, дала мне опору. Я наконец смог пошевелиться.
Не помню, как мне это удалось, но я одним прыжком достиг спинки кровати и изо всех сил ударил страшилище кулаком. Оно осело на пол; при этом моя рука оказалась рассечена до кости. Ужас сменился отвращением, и я упал на кровать, едва не лишившись чувств. Так, значит, это действительно подлый розыгрыш. Не приходилось сомневаться, что трюк был устроен не впервые, не было сомнений и в том, что Браутон с приятелями заключили пари по поводу того, как я поведу себя, обнаружив это жуткое пугало. От панического страха я перешел к безумной злобе. Я вслух на чем свет стоит поносил Браутона. Я скорее перепрыгнул, чем перелез, через спинку кровати и начал рвать задрапированный скелет на части. «Ловко же тебя сделали!» – мелькнула у меня при этом мысль. Я шмякнул череп об пол и стал топтать его ногами. Потом зашвырнул голову под кровать, а самые хрупкие кости скелета расколотил на куски. Тонкие бедренные кости я переломал о колено и разбросал куда попало, берцовые прислонил к стулу и разбил каблуком. Я бушевал, как берсеркер, оторвал ребра от спинного хребта и запустил в шкаф грудной костью. Моя ярость все нарастала. Ветхую гнилую ткань я разорвал на мелкие кусочки, и поднявшаяся пыль покрыла все кругом, в том числе чистый лист промокательной бумаги и серебряную чернильницу.
Наконец дело было сделано. Не осталось ничего, кроме груды переломанных костей, обрывков кожи и гнилой шерсти. Затем я схватил обломок черепа – правую скулу и височную кость, если не ошибаюсь, – открыл дверь и направился по коридору к комнате Браутона. Помню до сих пор, как липла к телу моя пропитанная потом пижама. Я пинком открыл дверь и вошел.
Браутон лежал в постели. Он уже успел включить свет, и вид у него был ошарашенный и испуганный. Он не владел собой. И я заговорил. Не помню в точности свои слова, знаю только, что переполнявшие меня ненависть и презрение, а также стыд при воспоминании о своей недавней трусости развязали мне язык. Браутон ничего не отвечал. Я упивался собственным красноречием. Вид у меня, наверное, был чудной, волосы прилипли к взмокшим вискам, из руки обильно сочилась кровь. Браутон обмяк, откинувшись на спинку кровати так же, как совсем недавно я. Но он ничего не отвечал и не сделал ни малейшей попытки защититься. Что-то, казалось, беспокоило его больше, чем мои упреки. Раза два он облизнул пересохшие губы, но сказать ничего не смог, только по временам делал знаки руками, как ребенок, еще не научившийся говорить.
Наконец открылась дверь спальни миссис Браутон, и она вошла в ночной рубашке, побледневшая и испуганная. «Что случилось? Что? Силы небесные, что это?» – восклицала она, потом приблизилась к мужу и села на постель. Оба смотрели на меня. Я описал ей, что произошло. Я не посчитался с ее присутствием и не пощадил ее мужа. Браутон, казалось, не понимал, о чем я говорю. Я заявил им обоим, что их подлая шутка не удалась. Браутон поднял глаза.
– Я разорвал эту пакость на мелкие куски, – сказал я. Браутон снова облизнул губы, и лицо его дернулось. – Ей-богу, – вскричал я, – задать бы тебе трепку по первое число! Я уж позабочусь о том, чтобы ни один уважающий себя человек из тех, кого я знаю, будь то мужчина или женщина, не подал тебе руки. А это, – добавил я и бросил обломок черепа на пол возле кровати, – это тебе на память о твоей сегодняшней мерзкой выходке!
Браутон опустил глаза, и тут настал черед ему меня напугать. Он завизжал, как заяц, попавший в капкан. Он кричал и кричал, пока миссис Браутон, ошеломленная не меньше моего, не обняла его и не стала успокаивать, как ребенка. Но Браутон – а когда он зашевелился, я подумал, что десять минут назад у меня, вероятно, был такой же жуткий вид, как сейчас у него, – оттолкнул жену, сполз с кровати на пол и, не переставая кричать, потянулся к черепу. Череп был испачкан моей кровью. На меня Браутон не обращал ни малейшего внимания, да я и помалкивал. События этого страшного вечера принимали совсем уж неожиданный оборот. Браутон поднялся с пола, сжимая в руке обломок, постоял молча, прислушался. «Пора, видно, уже пора», – пробормотал он и почти тут же во весь рост растянулся на ковре, рассадив при этом лоб о каминную решетку. Обломок черепа вылетел у него из рук и упал недалеко от двери. Я помог Браутону подняться. Вид у него был краше в гроб кладут, лицо залито кровью. Он торопливо проговорил хриплым шепотом: «Тсс! Слушайте!» Мы насторожились.
Десять минут царила полная тишина, а потом мне почудился какой-то шум. Вначале я сомневался, но затем звук стал отчетливым. Кто-то тихо шел по коридору. До нас донесся стук мелких равномерных шажков по твердому дубовому полу. Браутон подошел к жене, молча сидевшей на постели, и прижал ее к себе, так что ее лицо уткнулось ему в плечо.
Потом он наклонился и спрятал голову в подушку. Это было последнее, что я увидел, перед тем как он выключил свет. Не знаю почему, но их присутствие и их малодушие ободрили меня, и я взглянул на открытую дверь, которая выходила в слабо освещенный коридор и ясно обрисовывалась на фоне стены. Я протянул руку и коснулся в темноте плеча миссис Браутон. Но под конец я тоже не выдержал. Я встал на колени и прижался лицом к постели. Мы ничего не видели, но слышали все. Шаги приблизились к двери и замерли. Обломок черепа лежал в комнате, в ярде от двери. Послышалось шуршание материи, и Оно вошло в комнату. Миссис Браутон молчала; заглушенный подушкой голос Браутона читал молитвы; я проклинал себя за трусость. Затем шаги стали удаляться и постепенно стихли вдали. Меня охватило раскаяние, я подошел к двери и выглянул наружу. Мне почудилось, что в конце коридора что-то промелькнуло. Еще через мгновение коридор опустел. Я стоял, прислонившись лбом к косяку. Меня едва не тошнило.
– Можешь включить свет, – сказал я, и ответом мне была включенная лампа. Черепа на полу не оказалось. Миссис Браутон лежала без сознания. От Браутона толку не было, и мне пришлось минут десять приводить его жену в чувство. Браутон промямлил только одну фразу, которую стоило запомнить. В основном он непрерывно бормотал молитвы. Но кое-что стоящее он сказал, и я был рад, когда впоследствии вспомнил об этом. Он произнес бесцветным тоном, и в его голосе слышался то ли вопрос, то ли упрек: «Ты не заговорил с ней».
Остаток ночи мы провели вместе. Перед рассветом миссис Браутон как будто задремала, но так ужасно стонала во сне, что я ее разбудил. Казалось, рассвет никогда не наступит. Раза три-четыре Браутон заговаривал сам с собой. Миссис Браутон при этом крепче сжимала его руку, но была не в силах вымолвить ни слова. Я же должен признаться честно, что, пока время шло и в комнате становилось светлее, мне делалось все хуже и хуже. Мое душевное спокойствие пошатнулось после двух жестоких ударов, и мне стало казаться, что самое основание моей жизни покоится на песке. Я перевязал себе руку полотенцем и молча застыл на месте. Так мне было легче. Браутоны помогли мне, я помог им, и мы все трое понимали, что этой ночью были как никогда близки к безумию.
Наконец, когда уже изрядно рассвело и за окнами защебетали и запели птицы, мы почувствовали: пора что-нибудь предпринять. Но продолжали сидеть неподвижно. Вы, должно быть, думаете, мы боялись, как бы нас не застигли в таком виде слуги? Ничего подобного, ни у кого даже в мыслях этого не было. Нами овладело тупое всепоглощающее равнодушие, и мы не пошевелились, даже когда Чэпмен, слуга Браутона, постучал и открыл дверь. Браутон проговорил, еле ворочая языком: «Чэпмен, придите через пять минут». Чэпмен не был болтуном, но, даже разнеси он эту новость по всему дому, мы бы и ухом не повели.
Мы обменялись взглядами, и я напомнил, что должен идти. Я хотел только подождать в коридоре, пока вернется Чэпмен. Я просто не решался вернуться в свою спальню один. Браутон поднялся и объявил, что пойдет со мной. Миссис Браутон согласилась побыть пять минут у себя в комнате, если мы поднимем шторы и оставим открытыми все двери.
И вот таким образом мы с Браутоном, держась друг за друга, на негнущихся ногах двинулись в мою спальню. Через окно просачивался дневной свет. Я раздвинул шторы. В комнате все было как обычно, за исключением пятен моей крови в ногах постели, на диване и на ковре, где я расправлялся с привидением.
Колвин замолчал. Мне нечего было сказать ему в ответ. На полубаке неровно пробило семь склянок, жалобно прозвучал отклик. Мы вместе спустились вниз.
– Конечно, мне сейчас уже много лучше, но все же вы оказали мне неоценимую услугу, разрешив ночевать в вашей каюте.
Элджернон Блэквуд
1869–1951
Тайное поклонение
Харрис, коммерсант, торговец шелками, возвращался из деловой поездки по Южной Германии, когда его охватило внезапное желание пересесть в Страсбурге на горную ветку железной дороги и посетить свою старую школу, в которой он не был более тридцати лет. Именно этому случайному желанию младшего компаньона фирмы «Братья Харрис», контора которой находится около кладбища собора Св. Павла, Джон Сайленс обязан одним из самых любопытных случаев, когда-либо им расследованных, ибо как раз в это время он путешествовал по тем же горам с альпинистским рюкзаком за спиной; и так уж случилось, что оба они, прибыв разными путями, остановились в одной и той же гостинице.
Хотя вот уже тридцать лет Харрис занимался исключительно прибыльным делом – покупкой и продажей шелков, пребывание в школе оставило в его душе глубокий след и, возможно, незаметно для него самого, сильно повлияло на всю его последующую жизнь. Он принадлежал к небольшой, очень набожной протестантской общине (думаю, нет необходимости уточнять, какой именно), и пятнадцати лет от роду отец отослал его в школу – отчасти для того, чтобы он изучил немецкий язык в объеме, достаточном для ведения коммерческих операций, отчасти для того, чтобы его приучили к строгой дисциплине, в то время особо необходимой его душе и телу.
Жизнь в школе и в самом деле оказалась очень суровой, что, несомненно, пошло на пользу молодому Харрису; хотя телесные наказания там и не применялись, но существовала особая система умственного и духовного воспитания, которая способствовала возвышению души, полному искоренению пороков, укреплению характера, но без применения, однако, мучительных наказаний, походящих скорее на личную месть, чем на средство воспитания.
Тогда он был мечтательным, впечатлительным подростком; и вот сейчас, когда поезд медленно поднимался в гору по извилистой колее, Харрис не без приятности вспоминал протекшие с тех времен годы, и из затененных уголков его памяти живо всплывали позабытые подробности. Жизнь в этой отдаленной горной деревушке, огражденной от суетного мира любовью и верой благочестивого Братства, ревностно заботившегося о нескольких сотнях ребят из всех европейских стран, казалась ему поистине удивительной. Минувшее, картина за картиной, возвращалось к нему. Он как будто воочию видел перед собой длинные каменные коридоры, отделанные сосной классы, где они проводили в занятиях знойные летние дни, – за открытыми окнами в солнечном свете мелькали жужжащие пчелы, а в его уме буквы немецкого алфавита боролись тогда с мечтами об английских газонах.
Неожиданно в эти его мечты вторгался пронзительный крик учителя немецкого языка:
– Ты спишь, Харрис? Встань!
И приходилось с книгой в руке стоять нестерпимо долгий час; за это время колени становились как восковые, а голова тяжелела, точно пушечное ядро.
Он даже помнил запах еды – ежедневную Sauer- kraut[27], жилистое мясо, которым их потчевали дважды в неделю на обед, горячий шоколад по воскресеньям; он с улыбкой вспоминал о половинном рационе, которым наказывали тех, кто говорил по-английски. Он заново ощущал тяжелый, сладковатый аромат, исходящий от крестьянского хлеба, когда его макают в молоко, – таков был их шестичасовой завтрак, видел огромный Speisesaal[28], где сотни мальчиков в школьной форме, все еще не проснувшись, молча давятся этим грубым хлебом, спеша покончить с завтраком, пока не зазвонит колокол, возвещающий об окончании трапезы, а все это время в дальнем конце столовой, там, где сидят учителя, сквозь узкие окна-щели проглядывает восхитительная панорама полей и лесов.
Затем он вспомнил о большой, похожей на амбар комнате на верхнем этаже, где все они спали на деревянных кроватях, и тут же в памяти зазвучал беспощадный звон колокола, что будил их в пять часов утра, призывая в вымощенную каменными плитами Waschkammer[29], в которой ученики и учителя быстро мылись в ледяной воде, а затем молча одевались.
От этих картин память Харриса обратилась к другим воспоминаниям; с легкой дрожью вспомнил он, каким одиноким чувствовал себя в постоянном окружении других учеников: работу, еду, сон, прогулки, отдых – все это неизменно приходилось делить со всем классом, двадцатью другими такими же мальчиками, под бдительным оком по меньшей мере двух учителей. Когда ему невыносимо хотелось побыть в одиночестве, он, с позволения учителей, уходил на полчаса попрактиковаться в одну из узких, похожих на тюремные камеры музыкальных комнат. Тут Харрис невольно улыбнулся, вспомнив, с каким остервенением пиликал на скрипке.
В то время как поезд, натужно пыхтя, катил через большие сосновые леса, ворсистым ковром устилавшие окрестные горы, он с умиленным восхищением благословлял доброту учителей, их называли тут братьями, поражаясь их преданности своему делу, преданности, что на долгие годы заставляла их погребать себя в этой глуши, чтобы затем, в большинстве случаев, променять эту нелегкую жизнь на еще более суровую участь миссионеров в диких уголках мира.
Он еще раз подумал о тихой религиозной атмосфере, словно занавесом отгораживавшей маленькую лесную общину от суетного мира; о живописных пасхальных, рождественских и новогодних церемониях, о больших и маленьких празднествах. Особенно памятен был ему Bescherfest – день приношения рождественских даров, когда вся община разделялась на две группы: дарителей и получателей даров – эти дары делались своими руками в течение нескольких недель упорного труда либо покупались на сбережения многих дней. Памятна была и рождественская полночная церемония в церкви: на кафедру в этот день всходил с сияющим лицом деревенский проповедник – каждую последнюю ночь старого года он видел в пустой галерее за органом лица тех, кому суждено умереть в последующие двенадцать месяцев; однажды в толпе обреченных он узнал самого себя и в порыве благочестивого экстаза вознес восторженные хвалы Господу.
Воспоминаниям не было конца. Перед Харрисом расстилалась картина маленькой деревушки, что жила своей дремотной, бескорыстной, чистой, простой, здоровой жизнью на горных вершинах, упорно искала своего Бога и воспитывала в духе веры сотни ребят. Он вновь чувствовал этот мистический энтузиазм, более глубокий, чем море, и более удивительный, чем звезды; вновь слышал вздохи ветра, прилетающего из-за дальних лесов и реющего в лунном свете над красными крышами; слышал голоса братьев, беседующих о жизни предстоящей так, словно они хорошо с ней знакомы; и, сидя в тряском, раскачивающемся на ходу вагоне, ощущал, как дух невыразимого томления наполняет его отцветшую, утомленную душу, воскрешая море чувств, которые он давно уже считал навеки утраченными.
Мучительной болью отдавался в его душе разительный контраст между тогдашним мечтателем-идеалистом и теперешним деловым человеком; дух неземного покоя и красоты, постигаемый лишь путем медитации, странно волновал его сердце.
Слегка вздрогнув, Харрис выглянул из окна своего пустого купе. Поезд уже давно миновал Хорнберг, и далеко внизу водяные потоки, взметая тучи пены, разбивались об известняковые скалы. А перед ним, на фоне неба, купол за куполом, вставали лесистые горы. Стоял пронизывающе холодный октябрь, запах дыма и влажного мха восхитительно смешивался с тонким благоуханием сосен. Между верхушек самых высоких деревьев проглядывали первые звезды, небо было того самого чистого, бледного аметистового цвета, в который окрашивались теперь все его воспоминания.
Он откинулся к стенке в своем уголке и вздохнул.
Он был угрюмым человеком и в течение многих лет не испытывал никаких сильных чувств; он был инертным человеком, и раскачать его было не так-то легко; он был верующим человеком, в котором свойственные юности возвышенные устремления к Богу хотя и утратили прежнюю чистоту в постоянной борьбе за существование, все же не умерли окончательно, как у большинства его сверстников.
В этот маленький забытый уголок прошлого, где хранились груды чистого, нерастраченного золота, он вернулся в неизъяснимом трепетном волнении; и, глядя, как приближаются горные вершины, вдыхая забытые ароматы своего отрочества, Харрис почувствовал, как с души стаяла наросшая за все эти годы кора льда и как пробудилась в нем тонкая чувствительность, которой он не знал много лет назад, когда жил здесь – со своими мечтами, со своими внутренними конфликтами и юношескими страданиями.
Когда поезд остановился на крохотной станции и Харрис увидел ее название, выведенное большими черными буквами на сером каменном здании, а под ним – цифры, обозначающие высоту над уровнем моря, его вдруг пронзила сильная дрожь.
– Самая высокая точка на всей линии! – воскликнул он. – И как хорошо я помню это название: Зоммерау – Летний луг!..
Поезд, притормаживая, покатился вниз, под уклон, и Харрис, высунув голову из окна, отмечал в сумерках все привычные вехи и ориентиры. Они смотрели на него, как во сне лица мертвецов. Странные сильные чувства, одновременно мучительные и сладкие, затрепетали в его сердце.
«Вот белая дорога, где в жаркие дни мы так часто гуляли в сопровождении двух братьев, а вот, клянусь Юпитером, поворот к „Die Galgen“ – каменным виселицам, где в былые времена вешали ведьм».
Он слегка улыбнулся, когда поезд проскользнул мимо.
«А вот роща, где весной все было усыпано ландышами, а вот это, – повинуясь внезапному импульсу, Харрис опять высунул голову из окна, – та самая лужайка, где мы с французом Каламом гонялись за бабочками. Брат Пагель наказал нас тогда половинным рационом за то, что мы без разрешения сошли с дороги и кричали на своих родных языках». Он снова улыбнулся.
Поезд остановился, и, как во сне, Харрис сошел на серый, усыпанный гравием перрон.
Прошло, казалось, целых полвека с тех пор, как он в последний раз стоял здесь с деревянными сундучками, обвязанными веревками, ожидая страсбургского поезда, чтобы вернуться домой после двухлетнего отсутствия. Время соскользнуло с него, как старый плащ, и он вновь почувствовал себя мальчиком. С одной только разницей – все кругом казалось гораздо меньше, чем было запечатлено в его воспоминаниях; все как будто съежилось и уменьшилось, расстояния странно сократились.
Он направился к маленькой Gasthaus[30] по ту сторону дороги; его молча сопровождали выступившие из тенистой глубины лесов прежние товарищи: немцы, швейцарцы, итальянцы, французы, русские. Они шли рядом, глядя на него вопросительно и печально. Но их имена он забыл. Тут же были и некоторые из братьев, многих из которых он помнил по имени: брат Рёст, брат Пагель, брат Шлиман, брат Гисин – тот самый бородатый проповедник, который увидел свое лицо среди обреченных на смерть. Темный лес на холмах шумел вокруг него, как море, готовое затопить эти лица своими бархатистыми волнами. Воздух обдавал прохладой и благоуханием, каждый запах приносил с собой бледное воспоминание.
Несмотря на печаль, обычно пронизывающую такого рода воспоминания, Харрис с большим интересом приглядывался ко всему вокруг и даже испытывал от этого своеобразное удовольствие; вполне удовлетворенный собой, он снял в гостинице номер и заказал ужин, намереваясь тем же вечером отправиться в школу. Школа находилась в самом центре деревушки, отделенной от станции четырьмя милями леса; Харрис впервые вспомнил, что это маленькое протестантское поселение расположено в местности, где проживают исключительно католики – их распятия и святыни окружают его, точно разведчики осаждающей армии. Сразу же за деревней, вместе с прилегающими полями и фруктовым садом занимавшей всего несколько акров земли, стояли густые фаланги лесов, а сразу за ними начиналась страна, где правили священники иной веры. Теперь он смутно припоминал, что католики проявляли враждебность к маленькому протестантскому оазису, так спокойно приютившемуся в их окружении. А он, Харрис, совсем позабыл об этом! С его обширным жизненным опытом, знанием других стран, да и мало ли еще чего, та вражда показалась ему ныне слишком уж мелкотравчатой: он будто возвратился не на тридцать, а на все триста лет назад.
Кроме него, за ужином присутствовали еще двое постояльцев. Один из них, бородатый пожилой мужчина в твидовом костюме, сидел за дальним концом стола, и Харрис рад был держаться от него подальше, так как узнал в нем соотечественника, возможно, даже принадлежавшего к деловым кругам. Не хватало еще, чтобы он оказался торговцем шелками, – у Харриса не было ни малейшего желания говорить сейчас с кем бы то ни было о коммерции. Второй постоялец – католический священник, маленький человек, евший салат с ножа, но с таким кротким видом, что это даже не казалось нарушением приличий; именно его ряса и напомнила Харрису о старинном антагонизме между католиками и протестантами. Харрис упомянул, что совершает своего рода сентиментальное путешествие, и священник, приподняв брови, вдруг проницательно взглянул на него – с удивлением и подозрительностью, неприятно его задевшей. Харрис приписал такую реакцию различию в вере.
– Да, – продолжал он, радуясь возможности поговорить о том, что переполняло его душу, – то было довольно странное ощущение для английского мальчика – оказаться в здешней школе, среди сотен иностранцев. На первых порах я испытывал одиночество и глубокую Heimweh[31]. – Он еще не утратил беглость немецкой речи.
Его визави поднял глаза от холодной телятины и картофельного салата и улыбнулся. У него было милое, приятное лицо. Выяснилось, что он не здешний и что должен посетить Вюртембергский и Боденский приходы.
– Это была нелегкая жизнь, – продолжал Харрис. – Мы, англичане, называли ее «тюремной».
Лицо священника, непонятно отчего, вдруг потемнело. После короткой паузы, скорее из вежливости, чем из желания продолжать разговор, он спокойно заметил:
– В те дни это, разумеется, была процветающая школа. Но впоследствии, как я слышал… – Священник пожал плечами, и в его глазах мелькнуло странное, почти тревожное выражение. Он так и не договорил начатую фразу.
В его тоне Харрис уловил нечто неожиданное для себя – укоризну и даже осуждение. Это его сильно задело.
– Она переменилась? – спросил он. – Что-то не верится!
– Стало быть, вы ничего не слышали? – кротко спросил священник и хотел было перекреститься, но что-то остановило его. – Вы ничего не слышали о том, что произошло в этой школе, прежде чем ее закрыли?
То ли Харрис был задет за живое, то ли переутомлен впечатлениями дня, но слова и сама манера поведения маленького священника вдруг показались ему настолько оскорбительными, что он даже не расслышал конца последней фразы. Вспомнив о застарелой вражде между протестантами и католиками, он едва не вышел из себя.
– Чепуха! – воскликнул он с натянутой улыбкой. – Unsinn[32]. Простите, сэр, но я должен вам возразить. Я был учеником этой школы. Она единственная в своем роде. Я убежден, что ничто всерьез не могло повредить ее репутации. В своей благочестивости братья вряд ли знали себе равных…
Он прервал свою речь, осознав, что говорит слишком громко: человек за дальним концом стола, вполне возможно, понимал по-немецки; подняв глаза, он увидел, что тот пристально вглядывается в его лицо. Глаза у него были необычно яркие, очень выразительные – Харрис прочитал во взгляде упрек и предупреждение. Да и весь облик незнакомца произвел на него сейчас сильное впечатление: он вдруг почувствовал, что это один из тех людей, в чьем присутствии вряд ли кто осмелится сказать или сделать что-нибудь недостойное. Харрис только не мог понять, почему он не осознал этого раньше.
Он готов был откусить себе язык – так позабыться в присутствии посторонних! Маленький священник погрузился в молчание. Лишь однажды, подняв глаза и говоря намеренно тихим, еле слышным голосом, он заметил:
– Вы убедитесь, что она сильно изменилась, эта ваша школа.
Вскоре он встал из-за стола с учтивым поклоном, предназначавшимся обоим сотрапезникам.
Следом за ним поднялся и человек в твидовом костюме.
Некоторое время Харрис еще посидел в темнеющей комнате, потягивая свой кофе и попыхивая пятнадцатипфенниговой сигарой, пока не вошла служанка, чтобы зажечь керосиновые лампы. Он был недоволен собой, хотя и не мог объяснить причину своей недавней вспышки. Может быть, его раздражение вызвало то, что священник – пусть и ненамеренно – внес диссонанс в его столь приятные воспоминания. Ну ничего, позднее он найдет подходящий случай, чтобы перед ним извиниться. А сейчас, гонимый нетерпением скорее отправиться в школу, он взял трость и вышел на улицу.
Покидая Gasthaus, он заметил, что священник и человек в твидовом костюме так глубоко поглощены беседой друг с другом, что даже не обратили внимания на то, как он прошел мимо них, приподняв свою шляпу.
Харрис хорошо помнил дорогу и двинулся быстрым шагом, надеясь добраться до деревни вовремя и еще успеть поговорить с кем-нибудь из братьев. Возможно, его даже пригласят на чашку кофе. Он был уверен, что ему окажут теплый прием, и вновь предался своим воспоминаниям.
Шел восьмой час, из леса тянуло октябрьским холодком. Дорога углублялась в чащу, и через несколько минут его со всех сторон обступили молчаливые темные ели. Стало совсем темно, невозможно было даже разглядеть стволы деревьев. Харрис шел быстрой походкой, помахивая самшитовой тростью. Раза два ему встречались возвращающиеся домой крестьяне. Их гортанное приветствие, казалось, лишь подчеркивало, как много воды утекло за время его отсутствия, и вместе с тем как будто возвращало его в далекое прошлое. Из леса вновь вышли его бывшие товарищи и пошли с ним рядом, рассказывая о делах тех давних дней. Одно воспоминание следовало по пятам за другим. Харрис знал все повороты дороги, все лесные лужайки, и все они напоминали о чем-нибудь позабытом. Он снова упивался своими воспоминаниями.
Харрис все шел и шел. Небо над ним еще было слегка позолочено, но затем появилась луна, и между землей и звездами заструился слабый серебристый ветерок. Мерцающие верхушки елей тихо перешептывались между собой, когда ветер направлял их игры в сторону света. Горный воздух томил упоительной сладостью. Дорога теперь светлела во мраке, как пенная река. Как безмолвные его мысли, порхали перед ним белые мотыльки; Харриса приветствовали сотни лесных запахов, знакомых еще с тех далеких лет.
И вдруг, когда он этого совсем не ожидал, деревья расступились, и Харрис увидел перед собой окраину деревни.
Он прибавил шагу. Перед ним лежали привычные очертания облитых лунным серебром домов; на маленькой центральной площади, с фонтаном и небольшими зелеными газонами, стояли все те же деревья, рядом с общежитием маячила церковь; а за ней, вдруг разволновавшись, он увидел массивное школьное здание – квадратное и мрачное, окруженное крепостной стеной теней, оно походило на старинный замок.
Харрис быстро прошел по пустынной улице и остановился в тени школы, оглядывая стены, державшие его в плену целых два года – два суровых года непрерывной учебы и постоянной тоски по дому. Самые яркие впечатления юности были тесно связаны именно с этим местом; здесь начал он свою жизнь, здесь учился понимать истинные ценности. Кое-где в домишках светились огни, но ни один звук не нарушал тишину, и когда Харрис поднял глаза на высокие затененные окна школы, ему сразу почудилось, что из окон его приветствуют давние знакомые, хотя на самом деле окна отражали лишь лунный свет да звездное сияние.
Долгое время он молча оглядывал школьное здание – со слепыми окнами, кое-где закрытыми ставнями, с высокой черепичной кровлей, с острыми громоотводами, точно черные персты указующими в небо по всем четырем углам. Наконец, очнувшись, Харрис с радостью заметил, что в окнах Bruderstube[33] еще горит свет.
Свернув с дороги, Харрис вошел в решетчатые железные ворота, поднялся по двенадцати каменным ступеням и оказался перед черной дубовой дверью с тяжелыми запорами – дверью, которую некогда он ненавидел всей ненавистью, заключенной в темницу души, но теперь она пробудила в нем чуть ли не юношеский восторг.
Не без некоторой робости дернул он за веревку у двери и с трепетным волнением услышал звон колокольчика в глубине здания. Этот давно забытый звук опять так живо воскресил в его памяти прошлое, что Харрис даже вздрогнул. Казалось, это был тот самый сказочный колокол, звон которого приподнимает занавес времени и воскрешает мертвецов в их мрачных могилах. Никогда еще Харрис не испытывал прилива такой сентиментальности, как теперь. К нему словно вернулась юность. И в то же время он вдруг вырос в собственных глазах, преисполнясь чувства собственной важности. Он ведь и в самом деле важная персона, явившаяся сюда из мира действия и борьбы. В этом маленьком сонном и мирном местечке он вполне может претендовать на роль значительной особы.
«Позвонить еще раз?» – подумал он после долгой паузы и вновь взялся за веревку, как вдруг внутри здания прозвучали шаги и огромная дверь медленно отворилась.
На Харриса молча взирал высокий человек – вид у него был довольно суровый.
– Извините, уже, конечно, поздно, – начал Харрис с легкой напыщенностью, – но я старый ученик школы. Только что с поезда и не мог удержаться, чтобы не зайти. – Почему-то сейчас он говорил по-немецки без обычной для него беглости. – Я учился здесь в семидесятых, и мне очень хочется увидеть школу снова.
Высокий человек распахнул дверь пошире, с учтивым поклоном и приветственной улыбкой пропуская Харриса внутрь.
– Я брат Калькман, – сказал он низким басом. – Как раз преподавал здесь в то время. Встреча с бывшим учеником всегда большое удовольствие. – Несколько секунд он буравил пришельца своими проницательными глазами. – Замечательно, что вы пришли, просто замечательно! – добавил он немного погодя.
– О, для меня это удовольствие, – ответил Харрис, обрадованный столь теплым приемом.
Вид тускло освещенного, вымощенного серыми каменными плитами коридора, знакомые учительские нотки в голосе, так свойственные всем братьям, опять возродили в душе Харриса мифическую атмосферу давно забытых дней. Он с радостью вошел в здание школы – и дверь за ним захлопнулась с тем хорошо знакомым грохотом, который окончательно довершил воскрешение прошлого. К нему опять вернулось уже позабытое чувство заточения, несвободы и мучительной ностальгии, и Харрис с невольным вздохом обернулся к брату Калькману. Тот слабо улыбнулся ему в ответ и повел за собой по длинному коридору.
– Мальчики уже легли, – сказал брат Калькман. – Вы, конечно, помните, что здесь рано ложатся и рано встают. Но вы можете присоединиться к нам в учительской и выпить с нами чашечку кофе. – Именно на это наш коммерсант и рассчитывал – он принял предложение с готовностью, которую постарался скрыть за любезной улыбкой. – А завтра, – продолжал брат, – вы проведете с нами весь день. Возможно, вы даже встретите своих старых знакомых, ибо кое-кто из тогдашних учеников за это время стал учителем.
В глазах брата на секунду мелькнуло странное, зловещее выражение, но Харрис тут же убедил себя, что это просто тень, отброшенная коридорной лампой. И успокоился.
– Вы очень добры ко мне, – вежливо сказал он. – Вы даже не представляете, какое это удовольствие – вновь побывать здесь. О! – Харрис приостановился у застекленной поверху двери и заглянул внутрь. – Должно быть, это одна из тех музыкальных комнат, где я учился игре на скрипке? Сколько лет прошло, а я до сих пор все помню так живо!
Со снисходительной улыбкой брат Калькман ждал, пока гость осмотрит все, что ему хочется.
– У вас все еще существует школьный оркестр? Я играл в нем вторую скрипку, на пианино играл сам брат Шлиман. Как сейчас вижу его перед собой – длинные черные волосы и… и… – Он запнулся: на суровом лице его спутника опять мелькнуло все то же зловещее выражение, и на какой-то миг оно показалось Харрису необычайно знакомым.
– Да, школьный оркестр по-прежнему существует, – сказал брат Калькман. – Но, к величайшему прискорбию, брат Шлиман… Брат Шлиман покинул сей мир, – чуть помедлив, закончил он.
– В самом деле? – откликнулся Харрис. – Как жаль!
И тут его кольнуло смутное беспокойство, вызванное то ли известием о кончине старого учителя музыки, то ли какой другой, пока непонятной ему причиной. Он глянул вдоль коридора, терявшегося вдали среди теней. Странное дело, на улице и в деревне все казалось ему гораздо меньше, чем помнилось, а здесь, в школьном здании, наоборот, все было гораздо больше. Коридор, например, выше и длиннее, шире и просторнее, чем в его памяти.
Подняв глаза, он увидел, что брат Калькман наблюдает за ним со снисходительной, терпеливой улыбкой.
– Я вижу, ваши воспоминания подавляют вас, – заметил брат Калькман с неожиданной кротостью, и в его суровом взгляде появилось что-то похожее на жалость.
– Вы правы, – ответил коммерсант, – воспоминания в самом деле подавляют меня. В каком-то смысле то был самый удивительный период в моей жизни. Хотя я и ненавидел в ту пору… – Он запнулся, боясь ранить чувства собеседника.
– Вероятно, по английским понятиям здешнее воспитание кажется очень строгим, – как бы извиняя его, сказал брат.
– Да, верно, но дело не только в этом, а и в ностальгии, и в том чувстве одиночества, которое возникает, когда ты постоянно в людском окружении. В английских школах, вы знаете, ученики пользуются достаточной свободой. – Харрис отметил, что брат Калькман внимательно слушает его, и смущенно продолжал: – Но это воспитание все же дало один хороший результат, за что я ему и благодарен.
– Какой же?
– Пережитые страдания заставили меня всей душой обратиться к вашей религиозной жизни; я искал духовного удовлетворения, которое только и может принести полный покой. Все два года моего здесь пребывания я, хотя и по-детски, стремился к постижению Бога. Более того, я никогда уже не утратил обретенного здесь чувства покоя и внутренней радости. Я никогда не забуду ни этой школы, ни тех глубоких принципов, которые мне здесь внушили.
Последовала короткая пауза. Харрис опасался, что сказал больше, чем следовало, или, может быть, недостаточно ясно выразил свои мысли на чужом языке, и невольно вздрогнул, когда брат Калькман положил свою руку ему на плечо.
– Воспоминания и впрямь подавляют меня, – добавил он извиняющимся тоном. – Этот длинный коридор, эти комнаты, эта мрачная решетчатая дверь затрагивают во мне струны, которые… которые… – Здесь немецкий язык изменил ему, и, запнувшись, Харрис с улыбкой развел руками, словно в чем-то оправдывался.
Брат Калькман убрал свою руку с его плеча и, повернувшись к Харрису спиной, снова глянул в глубь коридора.
– Естественно, естественно, – торопливо пробормотал он. – Само собой разумеется. Мы все вас поймем.
Когда он обернулся, Харрис заметил на его лице еще более жуткое выражение, чем прежде. Конечно, то могла быть всего лишь игра теней в неверном свете ламп, ибо, едва они пошли дальше, выражение это исчезло с лица брата Калькмана, и англичанин подумал, уж не сказал ли он что-то лишнее, что задело чувства собеседника.
Перед дверью Bruderstube они остановились. Было уже действительно поздно, и Харрис пожалел, что так долго проболтал в коридоре. Ему вдруг захотелось сейчас же вернуться в Gasthaus, но брат Калькман и слышать не хотел о его уходе.
– Вы должны выпить с нами чашечку кофе, – сказал он, и в голосе его прозвучали повелительные нотки. – Мои коллеги будут весьма рады вам. Возможно, кое-кто вас еще помнит.
Из-за двери слышался приятный оживленный гомон. Брат Калькман повернул дверную ручку, и они вошли в ярко освещенную, полную людей комнату.
– Как ваше имя? – шепотом спросил Калькман, наклонившись к Харрису, чтобы получше расслышать ответ. – Вы так и не представились.
– Харрис, – быстро ответил англичанин.
Переступая порог Bruderstube, он вдруг сильно занервничал, но приписал свое волнение тому, что нарушил строжайшее правило заведения: ученикам строго-настрого запрещалось входить в эту святая святых, где в короткие минуты отдыха собирались учителя.
– О да, Харрис! – воскликнул брат Калькман, словно сам вспомнил его имя. – Входите, герр Харрис, пожалуйста, входите. Мы глубоко тронуты вашим визитом. Просто замечательно, что вы решили посетить нас!
Дверь за ними затворилась; ослепленный ярким светом, слегка растерянный, Харрис не обратил особого внимания на преувеличенное изъявление радости по поводу его прихода. Представляя его присутствующим, брат Калькман говорил слишком, пожалуй, даже неестественно громко:
– Братья! Я имею высокую честь и удовольствие представить вам герра Харриса из Англии. Он решил нанести нам короткий визит, и от нашего общего имени я уже выразил ему нашу признательность. Как вы помните, он учился здесь в семидесятых.
Это было типично немецкое, чисто формальное представление. Харрису, однако, оно польстило. Он почувствовал себя важной персоной и оценил такт, с которым ему дали понять, что его будто бы даже ждали.
Присутствующие – все в черных сюртуках – встали и поклонились ему. Раскланялись и Харрис и Калькман. Все были чрезвычайно любезны и обходительны.
После коридорной полутьмы свет еще слепил глаза Харрису; он смутно различал в сигаретном дыму лица людей. Сев на предложенный ему стул между двумя братьями, он отметил про себя, что наблюдательность его утратила обычно свойственные ей остроту и точность. Видимо, слишком сильно все еще действовало очарование прошлого, так странно смещавшее временные пропорции: в одну минуту настроение Харриса как будто вобрало в себя все настроения его далекого отрочества.
Усилием воли Харрис взял себя в руки и присоединился к общей беседе. Она доставляла ему удовольствие: братья – в этой маленькой комнате их было добрый десяток – обращались с ним так приветливо, так по-свойски, что он быстро почувствовал себя своим в их кружке. И это тоже вызвало у него легкое головокружение. Казалось, где-то далеко позади оставил он алчный, вульгарный, корыстолюбивый мир рынков, прибыльных сделок, торговли шелками и вступил в иной – в тот, где превыше всего ценят духовное, где жизнь отличается благочестием и простотой. Это так обрадовало Харриса, что у него вдруг словно глаза открылись: ведь все тридцать лет занятия коммерцией вели его к духовной деградации. А эта атмосфера высокого благочестия, в которой люди заботятся лишь о собственной душе и душах своих ближних, была слишком утонченной для того мира, где протекает теперь его жизнь. Сравнения, сделанные им, оказались не в его, Харриса, пользу: маленький мечтатель-мистик, тридцать лет назад вышедший из этой суровой, но мирной обители, куда как отличался от того светского человека, каким он стал; и это вызвало в Харрисе острое сожаление, даже что-то вроде презрения к самому себе.
Он обвел взглядом присутствующих: лица плавали в табачном дыму, в столь памятном ему пряном сигарном дыму; все это были проницательные, умиротворенные люди, одухотворенные великими благородными идеалами, бескорыстным служением добру. Особенно внимание Харриса привлекли – он и сам не знал почему – некоторые из них. Они просто обворожили его. Чувствовалось в них что-то очень строгое, бескомпромиссное и в то же время странно, неуловимо знакомое. В их взглядах Харрис читал бесспорное доброжелательство, а в некоторых даже что-то похожее на восхищение – смесь обычного уважения и глубокого почтения. Это выражавшееся в их взглядах почтение особенно льстило его тщеславию.
Вскоре подали кофе; приготовил его черноволосый брат, сидевший в углу за пианино и разительно похожий на брата Шлимана, их учителя музыки. Принимая из его белых и тонких, как у женщины, рук чашку, Харрис обменялся с ним поклонами. Он закурил сигарету, предложенную ему соседом, с которым у него шел оживленный разговор и который сильно напоминал ему брата Пагеля, их классного наставника.
– Просто удивительно, – сказал Харрис, – как много знакомых лиц, если только это мне не кажется! Очень любопытно!
– Да, – ответил черноволосый брат, глядя на него поверх чашечки с кофе. – Это место обладает поистине магическим свойством. Могу себе представить, что перед вашим мысленным оком встают хорошо знакомые лица, всецело заслоняющие нас, здесь присутствующих.
Они оба улыбнулись. Радостно сознавать, что тебя так хорошо понимают и ценят. И они заговорили о горной деревне, о ее уединенности от суетного мира, о том, что это особенно способствует благочестивым размышлениям, молитве и духовному становлению.
– Ваш приход, герр Харрис, всех нас очень порадовал, – подхватил другой брат, сосед слева. – Мы это ценим и весьма вас чтим.
Харрис махнул рукой.
– Боюсь, я лишь эгоистически думал о собственном удовольствии, – сказал он с елейной учтивостью.
– Пожалуй, не у всех хватило бы на такое мужества, – заметил двойник брата Пагеля.
– Что вы хотите этим сказать? – спросил Харрис, слегка озадаченный. – Что бремя воспоминаний может оказаться слишком тяжелым?
Брат Пагель посмотрел на него в упор – во взгляде все то же восхищение и уважение.
– Я хочу сказать, – ответил он серьезно, – что большинство людей слишком дорожит своей жизнью и не хочет пожертвовать ею ради своих религиозных убеждений.
Англичанин несколько сконфузился: эти достойные люди слишком уж высоко оценивают его сентиментальное путешествие; разговор становился все менее доступным его пониманию: смысл его от Харриса ускользал.
– Но мирская жизнь все еще сохраняет для меня свою привлекательность, – улыбнулся он.
– Тем более мы ценим, что пришли вы сюда по доброй воле, – сказал брат слева. – И без каких бы то ни было условий.
Последовала пауза; торговец шелками с облегчением вздохнул, когда разговор изменил направление, хотя, по сути, они все время кружили вокруг одной и той же темы: посещения Харрисом школы и удобного местоположения этой одинокой деревни для желающих развивать свои духовные способности, для тех, кто предан высокому поклонению.
В разговоре участвовали все братья. Они хвалили гостя за блистательное знание немецкого языка. Харрис вновь почувствовал себя легко и непринужденно, хотя его и смущало это явно преувеличенное восхищение: в конце концов, он просто совершил сентиментальное путешествие, вот и все.
Время летело; кофе был превосходный, сигары – того мягкого, бархатистого вкуса, который он особенно любил. Наконец, чувствуя, что слишком засиделся, Харрис нехотя встал, собираясь проститься. Но никто и слышать не хотел об этом: не так уж часто прежние ученики заглядывают вот так запросто, без всяких церемоний. Да и не так уж поздно. В случае надобности ему отведут уголок в большой Schlafzimmer[34] наверху. И Харриса без труда уговорили остаться еще на некоторое время. Как-то нечаянно он опять оказался в самом центре внимания и опять был этим весьма польщен: в самом деле, такой прием – большая для него честь!
– А теперь, – возгласил Калькман, – быть может, брат Шлиман сыграет что-нибудь для нас?!
Харрис вздрогнул, услышав это имя и увидев черноволосого брата за пианино, с улыбкой обернувшегося к присутствующим: его умершего учителя музыки тоже звали Шлиманом! Возможно, это его сын? Поразительное сходство!
– Если брат Майер не уложил еще свою Амати спать, я могу ему аккомпанировать, – предложил музыкант, глядя на человека, как две капли воды похожего на другого учителя Харриса и с точно таким же именем.
Майер поднялся из-за стола с легким поклоном, и англичанин заметил, что шея его как-то неестественно соединена с телом – даже страшно стало, как бы не сломалась. Тот старый Майер кланялся точно так же. Ученики частенько передразнивали его.
Харрис быстро обвел взглядом лица присутствующих. У него было чувство, будто на его глазах происходит нечто такое, что безмолвно и незримо преображает их всех: все братья показались ему вдруг странно знакомыми – брат Пагель, с которым он разговаривал только что, поразительно походил на его прежнего классного наставника Пагеля; Калькман, только сейчас осознал он это, был как две капли воды похож на учителя, чье имя выветрилось из его памяти, но кого он терпеть не мог в те давние времена. Сквозь табачный дым на Харриса со всех сторон смотрели знакомые ему еще со времен отрочества братья: Рёст, Флюхайм, Майнерт, Ригель, Гисин…
Это не могло не настораживать, и Харрис стал внимательнее присматриваться к окружающим, и чем внимательнее он вглядывался в лица, тем больше убеждался, что все они – странные подобия, как бы призраки давних его учителей. Внутренне подобравшись, Харрис постарался разогнать вокруг себя дым и, к своему смущению, увидел, что за ним пристально наблюдают. Все до одного.
Зазвучала музыка. Длинные белые пальцы брата Шлимана ласково касались клавиш. Харрис откинулся на спинку стула, продолжая курить, полусомкнув веки, однако ничего не упуская из виду. Все его тело пронизывала дрожь, и он ничего не мог с этим поделать. Подобно тому как приречный городок в самой глубине страны ощущает присутствие далекого моря, так и он подсознательно ощущал, что в этой маленькой дымной комнате против его души ополчились могучие, но неведомые ему силы.
Слушая музыку, англичанин чувствовал, как ум его проясняется, а с глаз будто спадает пелена. Он вдруг вспомнил слова священника в железнодорожной гостинице: «Вы убедитесь, что она сильно изменилась, эта ваша школа». И, сам не зная почему, он увидел вдруг перед собой проницательные глаза постояльца, слышавшего их разговор со священником, а затем долго беседовавшего с тем в коридоре. Харрис тайком вынул свои карманные часы: одиннадцать. Прошло уже два часа с тех пор, как он здесь.
Шлиман между тем, весь отдавшись музыке, продолжал играть какую-то торжественную мелодию. Пианино звучало великолепно. Сила и простота великого искусства, могучий зов обретшей себя души – все это находило выражение в раскатистых аккордах, но странно: музыка воспринималась как дьявольски отвратительная, кощунственная, богомерзкая… Харрис не мог вспомнить этого произведения, но, судя по его мощи и мрачному напору, это была, несомненно, месса. Музыка оставляла на лицах слушателей печать тех могущественных сил, чьим акустическим символом она являлась. Все окружение Харриса приняло зловещий – и не просто зловещий, а исполненный темной угрозы – облик. Харрис вдруг вспомнил, какая страшная физиономия была у брата Калькмана в коридоре. Да, в глазах братьев, в их лицах явственно читались тайные побуждения: эти лица – как черные флаги, что выкинула толпа отъявленных, неисправимо падших негодяев. И вдруг в мозгу Харриса проступило начертанное огненными буквами слово: ДЕМОНЫ.
Это неожиданное открытие лишило англичанина всякого хладнокровия. Не обдумав и не осознав его как следует, он совершил чрезвычайно глупый, хотя и вполне объяснимый для любого, кто оказался бы на его месте, поступок: так как внутреннее напряжение неудержимо толкало Харриса к действию, он вскочил и что есть мочи принялся кричать! Да, да, кричать, к своему крайнему изумлению.
Однако никто вокруг даже не шелохнулся, не обратил ровным счетом никакого внимания на его столь дикую выходку. Казалось, кроме него самого, никто даже и не слышал этого вопля – то ли отчаянный крик потонул в громких раскатах музыки, то ли кричал он негромко, то ли вообще не кричал.
Глядя на неподвижные, темные физиономии, Харрис почувствовал, что все его существо затопил леденящий ужас. Все остальные чувства схлынули, как море во время отлива. Он снова сел, сгорая от стыда за свою глупую детскую выходку, а из-под белых змеиных пальцев брата Шлимана, как отравленное вино из древнего фиала, все лилась и лилась музыка.
И вместе со всеми остальными Харрис пил ее.
Когда Шлиман кончил играть, все зааплодировали и разом заговорили; братья смеялись, пересаживались, хвалили игру пианиста – словом, вели себя так, будто ничего особенного не произошло. Все они снова обрели свой нормальный облик, столпились вокруг гостя, и Харрис, кое-как включившись в общий разговор, даже нашел силы поблагодарить замечательного исполнителя, старательно убеждая себя в том, что стал жертвой странной галлюцинации.
Все это время, однако, он все ближе подбирался к двери и наконец решительно заявил:
– Я должен тысячу раз поблагодарить всех вас за теплый прием и за доставленное мне удовольствие, а также за ту высокую честь, которую вы мне оказали. Но я слишком долго злоупотреблял вашим гостеприимством. К тому же мне предстоит еще долгий путь, прежде чем я доберусь до гостиницы.
Братья запротестовали хором: они и слышать не хотят о том, что он может уйти, – уж по крайней мере он поужинает вместе с ними! Из одного буфета достали пумперникель, из другого – колбасу. Сварили еще кофе, закурили новые сигары. Брат Майер вынул свою скрипку и начал ее настраивать.
– Если герр Харрис пожелает заночевать, – сказал кто-то, – наверху есть свободная кровать.
– К тому же и выйти отсюда не так-то просто – все двери заперты, – рассмеялся другой.
– Надо пользоваться простыми радостями жизни, – воскликнул третий. – Брат Харрис, конечно же, поймет, как высоко мы оцениваем его визит – последний визит.
Они все отговаривали его и при этом смеялись, будто вежливость была лишь уловкой, а слова – тонкой, очень тонкой завесой, скрывающей их истинное значение.
– Уж близится полночь, – с чарующей улыбкой, но голосом отвратительным, как скрип ржавых петель, сказал брат Калькман.
Их речь становилась все более трудной для понимания. Харрис заметил, что его стали называть «братом», тем самым как бы причислив к своим.
И тут его осенило: весь дрожа, он вдруг понял, что неправильно, совершенно неправильно истолковывает смысл всего, что здесь говорится и что было сказано прежде. Говоря о красоте этого места, о его уединенности, отрешенной от суетного мира и словно специально предназначенной для духовного развития и поклонения, они, как он теперь осознал, вкладывали в эти слова совершенно иной смысл. Их понятия о духовной силе, одиночестве и поклонении вовсе не соответствовали его понятиям. Ему навязывают роль в каком-то чудовищном маскараде; он находится среди тех, кто облачается в рясу религии, чтобы следовать собственным тайным целям.
Но что все это означает? Каким образом попал он в столь двусмысленное положение? Случайно или по собственной глупости? Или его намеренно заманили в западню? Мысли путались, а уверенность Харриса в себе сильно поколебалась. Почему его приход произвел на братьев столь глубокое впечатление? Почему они так восхищены этим столь обыкновенным поступком и так восхваляют его? Почему с таким восторгом говорят о его мужестве и о «добровольном, без каких бы то ни было условий, самопожертвовании»?
И вновь ужасный страх стиснул клещами его сердце, ибо Харрис не находил ответа ни на один из этих вопросов. Лишь одно уяснил он совершенно определенно: их цель – любыми средствами задержать его здесь.
С этого момента Харрис был убежден: все братья – гнусные, отвратительные существа, злоумышляющие против него самого и его жизни. Недавно брошенная кем-то фраза – «его
Харрис не был человеком действия и никогда еще, на протяжении своей карьеры, не оказывался в опасном, по-настоящему опасном, положении. Быть может, он и не лишен был мужества, но ему никогда еще не приходилось испытывать свою храбрость на деле. А дело предстояло иметь с теми, кто готов на все. В слишком большом смятении, чтобы рассуждать логически и последовательно, он лишь смутно угадывал, каковы их истинные намерения, и способен был только слепо следовать наиболее сильным своим инстинктам. Ни на миг не пришла ему в голову мысль, что все братья – сумасшедшие или что он сам лишился рассудка. Его мозг сверлила одна-единственная мысль: бежать – и как можно скорее!
Поэтому, перестав протестовать, Харрис съел свой пумперникель и выпил кофе, стараясь по-прежнему поддерживать разговор. Затем встал, еще раз попрощался со всеми, испытывая непреодолимое отвращение ко всему вокруг.
Говорил он спокойно, но решительно. Никто из слушателей не мог бы усомниться теперь в серьезности его намерения. И на этот раз он уж было приблизился к самой двери.
– Сожалею, что наш приятный вечер подошел к концу, – тщательно подбирая немецкие слова, обратился Харрис к притихшим братьям, – но я должен пожелать всем вам спокойной ночи. – Эта его речь была встречена глухим молчанием, и он добавил, уже с меньшей уверенностью: – Я искренне благодарен вам за ваше гостеприимство.
– Да нет же! – поспешно откликнулся Калькман, вскакивая со стула и делая вид, что не замечает протянутой ему руки. – Это мы должны благодарить вас, что мы и делаем от всего сердца!
И в тот же миг по меньшей мере полдюжины братьев отрезали Харрису путь к бегству. Брат Шлиман проворно пересек комнату и встал перед ним. Видно было, что настроен он весьма решительно – лицо его приняло злобное, угрожающее выражение.
– Вы оказались здесь отнюдь не случайно, брат Харрис, – громко возгласил он. – Я не сомневаюсь, что все мы правильно поняли цель вашего визита. – И он многозначительно приподнял свои черные брови.
– Нет, нет, – поспешил с ответом англичанин. – Я был… я рад, что побывал здесь. Я уже говорил, какое удовольствие доставило мне общение с вами. Прошу, поймите меня правильно…
Голос его дрогнул, теперь он с трудом подбирал слова. Более того, с трудом понимал и
– Разумеется, мы всё правильно поняли, – вмешался брат Калькман своим скрипучим басом. – Вы явились сюда как воплощение духа истинного, бескорыстного самопожертвования. Вы предлагаете себя по доброй воле, и мы это ценим. Именно ваша добрая воля и благородство полностью завоевали наше уважение, и тот почет… – В комнате послышался негромкий гул одобрения. – Мы восхищены – и особенно Великий Хозяин – вашей бескорыстной и добровольной…
Он употребил слово Opfer[35], которого Харрис не понял. Тщетно обшаривал он закоулки своей памяти в поисках его значения. Перевод не давался. И все же, хотя Харрис и не понял этого слова, оно неприятно холодило душу. Оказывается, дело обстоит хуже, куда хуже, чем он предполагал! Он почувствовал себя совершенно беспомощным и с этого мгновения потерял всякое желание сопротивляться.
– Как это великолепно – быть добровольной… – со зловещей усмешкой добавил Шлиман, подбираясь поближе, и тоже употребил слово Opfer.
Боже! Да что оно означает, это слово?! Вы предлагаете себя… Воплощение духа истинного, бескорыстного самопожертвования… Добровольная… бескорыстная… великолепная… Opfer, Opfer, Opfer… Что, во имя всего святого, означает это странное, таинственное слово, таким ужасом захлестывающее сердце?
Харрис постарался взять себя в руки, вернуть себе присутствие духа. Обернувшись, увидел смертельно бледное лицо Калькмана. Калькман – это-то он хорошо понимает! – Калькман означает по-немецки «Человек из мела». Но что означает Opfer? Это слово и есть ключ к тому, что с ним происходит! Через смятенный рассудок Харриса бесконечным потоком текли необычные редкие слова, которые он, возможно, и слышал-то всего раз в жизни, но значение довольно часто встречающего- ся слова Opfer по-прежнему ускользало. Какое-то на- важдение!
Тут Калькман – лицо его выражало совершенную непреклонность – тихо произнес какую-то фразу, которую Харрис не расслышал, и стоявшие у стен братья тотчас подкрутили в керосиновых лампах фитили. В полутьме Харрис теперь едва мог различать лица.
– Пора! – услышал он беспощадный голос Калькмана. – Скоро полночь. Готовьтесь же к приходу брата Асмодея – он идет, он идет!
И это прозвучало как песнопение.
Произнесенное имя повергло Харриса в панический ужас: он дрожал с головы до ног. Как удар грома было это имя; гром отгремел – и воцарилась гробовая тишина. Магические силы на его глазах преображали привычный обыденный мир в кошмарный хаос; Харрис почувствовал, что вот-вот потеряет сознание.
Харрис хотел попробовать еще раз пробиться к двери, но куда там – ноги не слушались, а черные фигуры с таким решительным видом преграждали ему путь, что он тут же оставил это свое намерение. Следующим его побуждением было позвать кого-то на помощь, но, вспомнив, что здание школы стоит на отшибе и что, кроме них, здесь никого нет, он отказался и от этого намерения. Ну что же, делать нечего, придется смириться, по крайней мере он теперь знал, что ему угрожает.
Двое братьев бережно взяли его за руки.
– Брат Асмодей призывает тебя, – шепнули они. – Но готов ли ты?
Обретя наконец дар речи, Харрис пробормотал:
– Какое отношение имею я к брату Асм… Асмо… – Он запнулся и не мог больше вымолвить ни звука – уста отказывались произнести это имя. Он просто не мог его выговорить. Не мог – и все тут. А тут еще этот бедлам в голове!..
«Я пришел сюда с дружеским визитом», – хотел он сказать, но, к своему крайнему удивлению, с его губ сорвались совсем другие слова, одним из которых было то самое упорно не желавшее всплывать в памяти:
– Я явился сюда как добровольная
Вот теперь он окончательно погиб! Не только мозг, но и все мышцы отказывались ему повиноваться. Харрис чувствовал, что находится у самого входа в мир фантомов, или демонов, поклоняющихся Всемогущему Повелителю, имя которого братья с таким трепетом произносят.
Все дальнейшее происходило как в кошмарном сне.
– В том тумане, который застилает наши лики пред Черным троном, приготовим добровольную жертву, – откликнулся басом Калькман.
Братья замерли, прислушиваясь к могучему, похожему на рев пролетающих снарядов, звуку, который ширился и рос вдалеке…
– Он идет! Он идет! Он идет! – хором возгласили братья.
Неистовый рев внезапно прекратился, повсюду распространились тишина и леденящий холод. И тогда Калькман – лицо у него было темное и беспощадное – повернулся к остальным.
– Асмодей, наш Верховный брат, уже совсем рядом, – объявил он вдруг звенящим, как сталь, голосом.
Некоторое время все стояли молча – никто не шевельнулся, никто не проронил ни звука. Затем один из братьев приблизился было к англичанину, но Калькман предостерегающе поднял руку:
– Не завязывайте ему глаза – он добровольно приносит себя в жертву и потому заслуживает такой чести.
Только тут Харрис, к своему ужасу, осознал, что руки его уже связаны.
Брат молча отошел прочь; окружающие опустились на колени, в экстазе выкликая имя существа, появления которого они так ждали. Остался стоять только Харрис.
С омерзением и страхом внимая их громким призывам, он вдруг увидел, что стена в дальнем конце комнаты исчезла и на фоне усыпанного звездами ночного неба проступил контур исполинской человеческой фигуры. Облитая тусклым сиянием, она походила на статую в стальных латах, подавляющую своим величием и великолепием; от всего облика Верховного брата веяло таким духовным могуществом и такой гордой, суровой тоской, что Харрис почувствовал: это зрелище не для его глаз, еще немного – и зрение откажет ему, и он провалится в Ничто, в полную пустоту.
Фигура высилась так недоступно далеко, что определить истинные ее размеры было невозможно, и в то же время она казалась странно близкой, так что тусклое сияние, исходившее от скорбного и грозного лика, проникало прямо в душу оцепеневшему Харрису, который не мог избавиться от ощущения, что это пульсирует некая темная звезда, облеченная всем могуществом духовного Зла, хотя, с другой стороны, ему мерещилось, будто ужасный лик находится в такой же близости от него, как и лица окружающих его братьев.
Вскоре комната наполнилась жалобными стонами, Харрис понял: это стенают его многочисленные предшественники. Сначала послышался пронзительный вопль человека, задыхающегося в предсмертной агонии, но даже и в этот свой последний миг восславляющего имя темного существа, которое благосклонно внимало этому восхвалению. В комнате, где Харрис стоял беспомощной жертвой, готовой к ритуальному закланию, от стены к стене заметались отрывистые крики и хрипы удушаемых. И самое страшное было в том, что стенали не только их сломленные тела, но и измученные, сломленные души. По мере того как то тише, то громче звучал этот душераздирающий хор, вырисовывались и лица самих страдальцев – на фоне бледного сероватого свечения Харрис увидел вереницу проплывающих мимо бледных, жалких человеческих образов, манивших его к себе нечленораздельной речью, словно он уже был одним из них.
После окончания этой скорбной процессии гигант медленно сошел с небес и приблизился к комнате, где находились его поклонники и пленник. В наступившей темноте вокруг Харриса сновали чьи-то руки, он чувствовал, что его переодевают. Кто-то надел ему на голову венец, кто-то туго затянул на нем пояс, и, наконец, кто-то обвил его шею чем-то тонким и шелковистым, и он даже в этой кромешной темноте, без единого светлого проблеска, понял, что это удавка – символ жертвоприношения и смерти. В этот момент простертые на полу братья завели свое печальное и страстное песнопение. Не двигаясь и не меняя своего положения, гигантская фигура вдруг оказалась рядом с Харрисом, заполнив собой все пространство комнаты. Харрис уже не ощущал страха в обычном понимании этого слова. Из всех чувств у него осталось лишь предвкушение смерти – погибели души. Он уже не помышлял о спасении. Конец близок, и он это знал.
Вокруг Харриса поднялась волна распевно взывающих голосов:
– Мы чтим тебя! Мы поклоняемся тебе! Мы предлагаем тебе жертву!
Эти слова – Харрис воспринимал их как набор бессмысленных звуков – назойливо лезли ему в уши, обволакивали его сознание непроницаемой пеленой.
Величественный лик все так же медленно приблизился к нему почти вплотную, вбирая в себя своими скорбными глазами его душу. В тот же миг дюжина рук заставила Харриса опуститься на колени; он увидел над собой искаженное лицо Калькмана и почувствовал, что удавка затягивается.
В этот страшный миг, когда он уже лишился всякой надежды на чью-либо помощь, свершилось чудо: перед его угасающим испуганным взором, как луч света, внезапно возникло лицо постояльца, который во время ужина в гостинице сидел за дальним концом стола. И одно только воспоминание об этом волевом, энергичном, здоровом человеке вселило в англичанина утраченное мужество.
Это было короткое и, как полагал Харрис, предсмертное видение, однако каким-то необъяснимым образом оно пробудило в нем надежду и даже наполнило его уверенностью в своем спасении. Такое мужественное, исполненное простоты и благости лицо некогда можно было встретить на берегах Галилеи; человек с таким лицом, вдохновляемый Небом, мог победить даже демонов преисподней.
И в последнем отчаянии Харрис всем своим существом воззвал к нему. В это решающее мгновение он вдруг снова обрел голос, хотя и не сознавал, что именно кричит и на каком языке – немецком или английском. Реакция, однако, последовала мгновенно. Братья все поняли, все поняла и серая фигура – воплощение Зла.
Воцарилось ужасающее смятение. Раздался оглушительный грохот – казалось, содрогнулась земная твердь. Однако впоследствии Харрис мог вспомнить только отчаянные крики братьев, охваченных невероятной тревогой:
– Среди нас истинный человек! Избранник Бога!
И вновь уши заложило от дикого рева – в воздухе словно рвались снаряды, – и Харрис в беспамятстве рухнул на пол…
Очнулся он от холода. Воспоминания о недавнем кошмаре, тут же нахлынувшие на него, заставили его вздрогнуть. Но куда делась комната, в которой творился весь этот дьявольский шабаш, – вокруг ни ламп с привернутыми фитилями, ни сигарного дыма, ни черных фигур, ни грозной серой фигуры. Харрис лежал на груде кирпичей и штукатурки, его одежда была пропитана росой, над головой ярко сверкали равнодушные звезды. Приподнявшись, он обнаружил, что находится на развалинах какого-то здания.
С трудом встав на ноги, Харрис огляделся: в туманной дали виднелся окружающий его со всех сторон лес, откуда тянуло пронизывающим холодом, неподалеку стояли темные деревенские домишки, а под ногами, вне всякого сомнения, обломки давно разрушенного дома: кирпичи почернели, частично обгоревшие стропила торчали подобно ребрам допотопного чудовища…
Итак, он на руинах какого-то сгоревшего, обвалившегося здания; заросли крапивы убедительно свидетельствовали, что оно перестало существовать много лет тому назад.
Луна уже села за лесом, но звездное небо достаточно хорошо позволяло обозревать окрестность.
Из мрака выступил человек, и, приглядевшись, Харрис узнал в нем того самого незнакомца, которого встретил в гостинице.
– Кто вы – человек или призрак? – спросил Харрис и вздрогнул, ибо сам не узнал собственного голоса.
– Конечно, человек! И более того – ваш друг, – ответил незнакомец. – Я пришел сюда следом за вами.
Несколько минут Харрис молча взирал на незнакомца. Его зубы против воли продолжали выбивать дробь. Но простые слова, сказанные на его родном языке, и тон, каким они были произнесены, благотворно подействовали на его нервы.
– Слава богу, вы тоже англичанин! Эти немецкие дьяволы… – Запнувшись, Харрис приложил руку к глазам. – Но что с ними стало? Что стало с комнатой и… и… – Он боязливо ощупал свое горло, и долгий вздох облегчения вырвался из его груди. – Неужели все это мне приснилось?
Незнакомец подошел ближе и взял дико озирающегося Харриса под руку.
– Пойдемте отсюда, – сказал он ласково, но властно. – В пути вам непременно станет лучше, ибо место это проклято и является одним из самых страшных в мире!
Незнакомец помог Харрису перебраться через груды битого кирпича и вывел его на поросшую высокой секучей крапивой тропу.
Англичанин шел как во сне. Миновав искореженные железные ворота, они вышли на дорогу, белевшую в лунном свете. Только тогда Харрис собрался с духом и оглянулся.
– Что же это было? – воскликнул он все еще дрожащим голосом. – Как такое могло случиться? Ведь по пути сюда я своими глазами видел здание школы. Помню, мне открыли дверь, меня обступили какие-то люди, я слышал их голоса, пожимал им руки и видел эти глумливо ухмыляющиеся рожи куда яснее, чем вижу сейчас вас.
Харрис был в глубоком смятении. Виденное все еще стояло перед его глазами, и оно казалось намного реальней привычной реальности. Неужели все это – иллюзия?
Только теперь до его сознания дошли слова незнакомца, плохо расслышанные и понятые им несколько минут назад.
– Вы говорите, это проклятое место? – спросил он, глядя на незнакомца в упор, потом, обернувшись, стал всматриваться во тьму: отсюда старая школа предстала его взору впервые.
Однако незнакомец поторопил его:
– Будет лучше, если мы как можно быстрее уберемся отсюда. Я последовал за вами в ту самую минуту, когда понял, что вы ушли, и нашел вас в одиннадцать.
– В одиннадцать? – вздрогнув, переспросил Харрис.
– Да. Я увидел, как вы упали. Дождался, пока вы придете в себя, а теперь… теперь отведу вас в гостиницу… Я сумел разорвать сплетение колдовских чар!
– Я перед вами в большом долгу, сэр, – сказал Харрис, начиная понимать, что сделал для него незнакомец. – Но я ничего не соображаю: в голове страшная сумятица. – Он все еще сильно дрожал и только сейчас заметил, что судорожно вцепился в руку своего спутника.
Миновав пустынную, полуразрушенную деревню, они пошли по большаку через лес.
– Эта школа давно, вот уже десять лет как разрушена, – сказал незнакомец. – Сожжена по приказу старейшин общины. С тех самых пор в деревне никто не живет, но ужасные события, происходившие в те дни под крышей школы, все еще продолжаются. И двойники, призраки главных участников тех событий, по-прежнему творят свои дьявольские дела – те самые, что когда-то и привели к трагедии.
На лбу Харриса выступили крупные капли пота – их никак нельзя было объяснить неторопливой прогулкой по предутреннему лесу. Хотя Харрис видел идущего рядом с ним человека едва ли не впервые и ни единым словом не обменялся с ним в гостинице, тот внушал ему чувство глубокого доверия и спокойствия.
Все еще как во сне, Харрис, хотя и слышал каждое слово, произнесенное спутником, только на следующий день сумел осознать всю важность услышанного, а пока присутствие человека с удивительными глазами, чей взгляд он физически ощущал на себе в темноте, оказывало на его потрясенную душу самое благотворное влияние.
Харрис даже не удивился, сколь странным и своевременным было появление незнакомца у разрушенной школы, ему и в голову не пришло спросить его имя или хотя бы призадуматься, почему один турист так заботится о другом, – он просто шел бок о бок с ним, вслушивался в его спокойную, неторопливую речь, в такие нужные после недавнего испытания слова поддержки. Лишь однажды, смутно припомнив где-то вычитанное, Харрис повернулся к своему спутнику и, почти помимо своей воли, спросил:
– Уже не розенкрейцер ли вы, сэр?
Однако незнакомец то ли не расслышал, то ли сделал вид, что не слышит вопроса, – он продолжал говорить, точно Харрис и не прерывал его.
Они все шли и шли через лес; и вдруг воображению Харриса явилась знакомая с детских лет картина борения Иакова с ангелом: всю ночь боролся Иаков с неизвестным, превосходившим его силой, пока не вобрал всю эту силу в себя.
– На мысль об угрожающей вам беде меня навела ваша беседа со священником, – спокойно звучал из темноты голос идущего рядом. – После вашего ухода я узнал от него о дьяволопоклонении, тайно утвердившемся в сердце этой простой и набожной маленькой общины.
– Дьяволопоклонение? Здесь? – в ужасе пробормотал Харрис.
– Да, здесь. Группа братьев предавалась ему на протяжении нескольких лет, пока необъяснимые исчезновения местных жителей не привели к раскрытию тайны. Пожалуй, во всем мире не могли бы они найти более подходящего места для своих гнусных богопротивных злодеяний, чем здешняя деревня, знаменитая своей святостью и благочестием.
– Какой кошмар! – пробормотал торговец шелками. – Какой кошмар! Если бы вы только знали, с какими словами они обращались ко мне…
– Я знаю все, – ответил незнакомец. – Я видел и слышал все. Поначалу моим намерением было дождаться конца дьявольского действа и тогда принять меры для полного их уничтожения, но ради спасения вашей жизни, – он говорил совершенно серьезно и убежденно, – а также ради спасения вашей души мне пришлось вмешаться несколько раньше.
– Ради спасения моей жизни? Стало быть, опасность была вполне реальной? Они в самом деле живые существа?.. – Харрис остановился посреди дороги и посмотрел на своего спутника: даже во мгле он видел, как сверкали его глаза.
– Это было сборище сильных, духовно развитых, но исполненных зла людей, точнее, их телесных оболочек, которые и после смерти стараются продлить свое мерзкое, противоестественное существование. Исполни они то, что задумали, вы, умерев, полностью оказались бы в их власти и помогали бы им в осуществлении святотатственных замыслов. Ибо вы сами пришли в расставленную для вас западню: вы мысленно так живо, так явственно воссоздали свое прошлое, что сразу же вошли в контакт с силами, которые с давних пор были связаны с этим местом. И неудивительно, что вы не смогли оказать им никакого сопротивления.
Харрис крепко сжал руку незнакомца. В этот миг в душе англичанина оставалось место лишь одному-единственному чувству – благодарности, его даже не удивило, что незнакомец так хорошо осведомлен обо всех перипетиях случившегося с ним.
– Увы, именно злые чувства оставляют свои магнетические отпечатки на всем окружающем, – продолжал тот. – Кто слышал о заколдованных местах, где творились бы благородные дела, или о добрых и прекрасных призраках, разгуливающих при лунном свете? К сожалению, никто. Только порочные страсти обладают достаточной силой, чтобы оставлять после себя долговечные следы, праведники же обычно холодны и бесстрастны.
Все еще не оправившись от потрясения, Харрис слушал вполуха. Он, подобно человеку, который не мог проснуться, словно сон воспринимал и эту прогулку под звездами, в сумерках октябрьского утра, и полный покоя лес вокруг, и клубы тумана на лужайках, и журчание сотен невидимых ручейков. В последующие годы он вспоминал об этой прогулке как о чем-то невероятно восхитительном, как о чем-то чересчур прекрасном для обыденной жизни. Он слышал и понимал лишь четверть того, что говорил ему незнакомец; впоследствии же все услышанное воскресло в его памяти и уже никогда больше не забывалось, однако воспоминания эти неизменно носили характер чего-то нереального, – казалось, то был удивительный сон, лишь отдельными отрывками сохранившийся в сознании.
Около трех часов утра они достигли наконец гостиницы, и Харрис благодарно, от всей души, пожал руку своему необычному спутнику, глядя в столь поразившие его глаза; потом он поднялся к себе в комнату, рассеянно и как бы в полусне обдумывая слова, которыми незнакомец завершил их беседу в ту самую минуту, когда они вышли из леса: «И если мысли и чувства могут жить еще долго после того, как породившие их мозг и сердце истлеют и превратятся в прах, то сколь же важно следить за их зарождением и оберегать от всего, что может им повредить…»
Наш коммерсант спал в эту ночь гораздо крепче, чем можно было бы ожидать. И проспал до самого полудня.
Когда Харрис спустился наконец вниз, то узнал, что незнакомец уже покинул гостиницу. О, как горько пожалел он тогда, что даже не спросил имени своего неведомого спасителя!
– Да, он зарегистрировался в книге для постояльцев, – сказала девушка за стойкой в ответ на его вопрос.
Перелистав страницы, Харрис нашел последнюю запись, сделанную очень тонким и характерным почерком: «Джон Сайленс, Лондон».
Уильям Фрайер Харви
1885–1937
Августовская жара
Полагаю, это был самый удивительный день в моей жизни, и, пока события еще свежи в моей памяти, я хочу как можно отчетливее отобразить их на бумаге.
Прежде всего позвольте представиться: меня зовут Джеймс Кларенс Уизенкрофт.
Мне сорок лет, у меня отменное здоровье, и я не припомню ни одного дня, когда был болен.
По профессии я художник, не слишком преуспевающий, хотя средств, выручаемых за мои графические работы, вполне хватает, чтобы удовлетворить мои жизненные потребности.
Сестра, моя единственная близкая родственница, умерла пять лет назад, так что ныне моя жизнь протекает независимо от кого бы то ни было.
В то утро я позавтракал в девять часов, просмотрел свежую газету, закурил трубку и предался мысленным блужданиям, надеясь найти тему, достойную моего карандаша.
Хотя окна и двери были распахнуты, в комнате стояла изнуряющая духота, и я уже решил было отправиться в самое прохладное и удобное место в округе – дальний угол публичного плавательного бассейна, расположенного неподалеку, – как вдруг меня посетила идея.
Я принялся рисовать и так погрузился в работу, что позабыл про обед и оторвался от своего занятия, лишь когда часы на Сент-Джудс пробили четыре раза.
Для беглого эскиза результат оказался превосходным; убежден, это был лучший из когда-либо созданных мною рисунков.
Эскиз изображал преступника на скамье подсудимых сразу после оглашения приговора. Человек этот был тучен – необыкновенно тучен. Жир слоями свисал у него из-под подбородка, бороздил складками короткую массивную шею. Человек был гладко выбрит (точнее сказать, несколькими днями ранее он, вероятно, был гладко выбрит) и почти лыс.
Он стоял у скамьи, вцепившись короткими, грубыми пальцами в барьер и устремив взгляд прямо перед собой. На лице его был написан не столько ужас, сколько выражение полного и окончательного краха.
Казалось, в этом человеке не было сил, способных поддерживать подобную гору мяса.
Свернув эскиз в трубочку, я, сам не зная зачем, засунул его в карман. Затем с редким ощущением счастья, которое доставляет сознание хорошо сделанного дела, я вышел из дому.
Кажется, я собирался навестить Трентона, поскольку, помнится, шел по Литтон-стрит и свернул направо возле Гилкрайст-роуд, у подножия холма, где велись работы по прокладке новой трамвайной линии.
О том, куда я направился после этого, у меня сохранились довольно смутные воспоминания. Единственное, что занимало мои мысли, – это неимоверный жар, который почти осязаемой волной поднимался от пыльного асфальта. Я жаждал грозы, которую обещала длинная череда красных, как медь, облаков, низко висевших в западной стороне небосвода.
Я, должно быть, успел прошагать так пять или шесть миль, прежде чем встречный мальчишка заставил меня очнуться, спросив, который теперь час.
Было без двадцати минут семь.
Когда он ушел, я начал осматриваться по сторонам, дабы понять, где нахожусь. И обнаружил, что стою у ворот, ведущих во двор, который окаймляла полоска сухой земли, где росли пурпурные левкои и багровая герань. Над входом висела дощечка с надписью: «Чарльз Аткинсон, изготовитель надгробных плит. Работы по английскому и итальянскому мрамору».
Со двора доносились веселый свист, шум ударов молотка и холодный скрежет стали о камень.
Повинуясь внезапному импульсу, я вошел внутрь.
Спиной ко мне сидел человек, трудившийся над плитой причудливо испещренного прожилками мрамора. Услышав мои шаги, он обернулся, и я застыл на месте как вкопанный.
Это был тот самый человек, которого я недавно нарисовал и чей портрет лежал у меня в кармане.
Он сидел там, огромный, слоноподобный, и красным шелковым платком утирал пот, катившийся с его лысой головы. И хотя это было то же самое лицо, его выражение было теперь абсолютно иным.
Он с улыбкой приветствовал меня, словно давнего друга, и пожал мне руку.
Я извинился за вторжение.
– Снаружи так жарко и ослепительно, – произнес я, – а у вас тут словно оазис посреди пустыни.
– Не знаю насчет оазиса, – отозвался он, – но печет и правда как в аду. Садитесь, сэр.
Он указал на край надгробия, над которым работал, и я присел.
– Прекрасный камень вам удалось раздобыть, – заметил я.
Человек покачал головой.
– Отчасти вы правы, – сказал он. – С этой стороны поверхность камня – лучше некуда; однако с обратной стороны большая трещина, которую вы, конечно, не могли увидеть. Из такого куска мрамора никогда не выйдет стоящей работы. Сейчас, летом, это не имеет значения – камню не страшна эта чертова жара. Но подождите, пока наступит зима. Ничто так не выявляет изъяны в камне, как сильный мороз.
– Тогда зачем он вам? – удивился я.
В ответ он неожиданно рассмеялся:
– Не поверите – я готовлю его к выставке. Это сущая правда. Художники устраивают выставки, бакалейщики и мясники – тоже. И у нас есть свои выставки. Самые последние новшества в изготовлении надгробий, ну, вы понимаете.
И он пустился в рассуждения о том, какой сорт мрамора наиболее устойчив к ветру и дождю и какой легче всего поддается обработке; потом завел речь о своем саде и о новом сорте гвоздик, который ему недавно довелось купить. При этом он поминутно ронял инструменты, вытирал блестевшую от пота лысину и проклинал жару.
Я говорил мало, ибо чувствовал себя неловко. В моей встрече с этим человеком было что-то неестественное и жуткое.
Поначалу я пытался убедить себя, что уже видел его прежде и что его лицо неосознанно запечатлелось в каком-то укромном уголке моей памяти, но вместе с тем я знал, что это всего лишь успокоительный самообман.
Закончив работу, мистер Аткинсон сплюнул и со вздохом облегчения поднялся.
– Ну вот. Что скажете? – спросил он с явной гордостью в голосе.
И я впервые увидел выбитую им на камне надпись:
Некоторое время я сидел молча. Затем по моей спине пробежала холодная дрожь. Я спросил у него, где он наткнулся на это имя.
– Да нигде, – ответил мистер Аткинсон. – Мне требовалось какое-нибудь имя, и я написал первое, что пришло в голову. А почему вы спрашиваете?
– По какому-то странному совпадению это имя принадлежит мне.
Он протяжно присвистнул.
– А даты?
– Я могу сказать лишь об одной. Она совершенно точна.
– Ну и дела! – произнес он.
Однако он знал меньше, чем было известно мне. Я рассказал ему о своей утренней работе, достал из кармана и показал ему эскиз. Аткинсон разглядывал рисунок, и выражение его лица постепенно менялось, обретая все большее сходство с портретом человека, изображенного мной.
– А ведь только позавчера я говорил Марии, что призраков не существует! – произнес он наконец.
Ни мне, ни ему никогда не являлись призраки, но я понимал, что́ он имеет в виду.
– Должно быть, вы слышали мое имя, – предположил я.
– А вы, вероятно, где-то видели меня прежде и позабыли об этом! Вы не были в июле в Клэктон-он-Си?
Я никогда в жизни не бывал в Клэктоне. Некоторое время мы молчали, глядя на две даты, выбитые на могильном камне, одна из которых была совершенно точной.
– Заходите в дом, поужинаем, – предложил мистер Аткинсон.
Его жена оказалась маленькой веселой женщиной с благодушным румяным лицом уроженки сельской местности. Ее супруг представил меня как своего друга, художника по профессии. Результат получился досадный, ибо, как только со стола были убраны сардины и водяной кресс, она принесла Библию Доре, и мне пришлось битых полчаса сидеть и рассматривать книгу, расточая восторги.
Когда я вышел наружу, то увидел Аткинсона, который курил, присев на надгробный камень.
Мы продолжили наш разговор с того самого места, где он прервался.
– Простите мне мой вопрос, – сказал я, – но не знаете ли вы, за что вас могли бы привлечь к суду?
Он покачал головой.
– Мне не грозит банкротство, мои дела идут вполне успешно. Три года назад я преподнес кое-кому из сторожей индеек на Рождество, но это все, что я могу припомнить… Да и те были невелики, – добавил он после некоторого раздумья.
Он поднялся, взял с крыльца лейку и принялся поливать цветы.
– В знойную погоду нужно регулярно поливать дважды в день, – сказал он, – да и тогда жара порой губит самые чувствительные побеги. А папоротники – Боже правый! – им ни за что не устоять против нее. Вы где живете?
Я назвал ему свой адрес. Мне требовался час быстрой ходьбы, чтобы вернуться к себе.
– Ну так вот, – сказал он. – Давайте говорить напрямик. Если вы отправитесь нынче вечером домой, с вами может произойти несчастный случай. На вас налетит повозка, либо банановая кожура или апельсиновая корка подвернется под ногу, не говоря уже о том, что под вами может обрушиться лестница.
Он говорил о невероятных вещах с необыкновенной серьезностью, которая шестью часами ранее показалась бы мне смехотворной. Но сейчас я не смеялся.
– Было бы лучше всего, – продолжал он, – если бы вы остались здесь до полуночи. Поднимемся наверх и покурим; внутри, возможно, прохладнее.
К моему собственному удивлению, я согласился.
И вот мы сидим в низкой продолговатой комнате под свесом крыши.
Жену Аткинсон отправил спать, а сам при помощи маленького оселка натачивает какие-то инструменты и покуривает сигару, которой я его угостил.
Воздух полнится предстоящей грозой. Я пишу эти строки, сидя за шатким столиком у открытого окна. Одна ножка стола дала трещину, и Аткинсон, который, кажется, ловко умеет обращаться с инструментами, намерен залатать ее, когда заострит как следует лезвие своего резца.
На часах уже больше одиннадцати вечера. Меньше чем через час я отправлюсь домой.
Но вокруг по-прежнему стоит удушающая жара.
Жара, от которой любой способен сойти с ума.
Эдит Уортон
1862–1937
Потом, много позже
1
– Есть-то оно есть, но вы его ни за что не узнаете.
Эту фразу, сопровождаемую смехом, Мэри Бойн услышала полгода назад, в яркий июньский день, в саду, а сейчас, декабрьским вечером, стоя в библиотеке в потемках (лампу еще не успели принести), она вспомнила эти слова, и они представились ей в совершенно ином свете.
А произнесла их приятельница Бойнов Алида Стэр. Они втроем пили тогда чай на лужайке перед домом Алиды в Пангборне. Речь шла о доме, главным украшением и отличительной особенностью которого была упомянутая библиотека. Мэри Бойн и ее муж решили подыскать себе загородный дом где-нибудь в южных или юго-западных графствах. Не успев прибыть в Англию, они тут же поделились своими планами с Алидой Стэр, памятуя о том, как успешно она справилась с покупкой собственного жилища. Бойны оказались капризными людьми и отвергли несколько вполне приемлемых, разумных вариантов, и только тут прозвучало: «Ну что же, есть еще Линг, в Дорсетшире. Владельцы – родня Хьюго. Отдают, можно сказать, даром».
Столь доступная цена объяснялась удаленностью от железнодорожной станции, отсутствием электрического освещения, горячей воды и прочих пошлых удобств – недостатками, которые могли скорее привлечь, чем отпугнуть пару романтичных американцев, всегда подозревавших, что без такого рода хозяйственных упущений на архитектурный пир души вход заказан.
– Старый дом просто обязан быть неблагоустроенным, иначе я не поверю, что он действительно старый, – шутливо настаивал Нед Бойн, главный сумасброд в семье. – При одном упоминании слова «удобства» мне начинает казаться, что этот дом собран по инструкции из пронумерованных деталей, привезенных из торгового зала.
И супруги с комической придирчивостью упорно отказывались верить, что дом, рекомендованный их родственницей, действительно относится к временам Тюдоров, пока не получили гарантий, что центральное отопление отсутствует, что деревенская церковь действительно стоит прямо в парке и, самое печальное, система водоснабжения постоянно барахлит.
– Просто не могу поверить в такое счастье, – продолжал дурачиться Эдвард Бойн, когда ему удалось исторгнуть у Алиды одно за другим все эти признания, но его восторг тут же опять сменился недоверием. – А привидение? Отсутствие привидений, вот что ты пытаешься от нас утаить!
В те минуты Мэри смеялась вместе с мужем – и поводов для веселья было достаточно, – но осеклась, услышав в ответ какой-то вялый смех Алиды.
– О, чего-чего, а уж привидений в Дорсетшире, как известно, хватает.
– Да, да, но это еще не все. Не ехать же нам за десятки миль, чтобы взглянуть на чужое привидение? Я хочу иметь свое, домашнее. В Линге есть привидение?
Алида снова рассмеялась, и как раз тут она и бросила в ответ загадочную, дразнящую любопытство фразу:
– Есть-то оно есть, но вы его ни за что не узнаете.
– Не узнаем? – изумился Бойн. – Что же это за привидение, если оно не дает о себе знать?
– Мне этого не объяснить. Так говорят.
– Говорят, что привидение там есть, но его невозможно узнать?
– Да, невозможно… разве что потом.
– Потом?
– Да, много позже.
– Хорошо, но если привидение однажды уже было опознано в качестве пришельца из иного мира, то его приметы должны быть известны живущей там семье, всем следующим ее поколениям. Как же ему удается сохранять инкогнито?
Алида в ответ пожала плечами:
– Не спрашивай. Как – не знаю, но удается.
– А потом… – словно из подземного прорицалища, зазвучал голос Мэри, – потом, много позже, человека осеняет: «Так это было оно!»
Мэри поразил звук собственного голоса, замогильной нотой вторгшийся в веселую болтовню остальных. То же удивление промелькнуло и на лице Алиды.
– Думаю, да. Нужно только подождать.
– Еще и ждать! Да ну его! – вмешался Нед. – Жизнь слишком коротка, чтобы получать удовольствие от привидения не сразу, а задним числом. Не поискать ли нам чего-нибудь получше, а, Мэри?
Но судьба распорядилась так, что делать это им не пришлось. Через три месяца после памятной беседы с миссис Стэр они обосновались в Линге, и потекла жизнь, о какой они так мечтали, что давно уже спланировали ее до мелочей.
Вот так в густые декабрьские сумерки сидеть перед громадным камином, под темными дубовыми балками, ощущать, как там, за мелкими стеклами окна, темнота обволакивает холмы щемящим одиночеством… Подобные ощущения были слабостью Бойнов. Когда однажды из-за служебных дел мужа Мэри пришлось проститься с НьюЙорком и провести четырнадцать лет в безобразном городишке на Среднем Западе, только возможность потакать здесь этой слабости помогла ей примириться с существованием; по той же причине и ее муж, инженер по профессии, смог все четырнадцать лет работать не переводя дыхания, – пока с внезапностью, от которой Мэри до сих пор не могла опомниться, не пошла в гору компания «Блу Стар Майн» и в один прекрасный день не оказалось, что Бойнам остается теперь только наслаждаться жизнью, так как у них имеются для этого и деньги, и досуг. Им даже в голову не пришло предаться праздности: не к безделью они стремились, а к гармоничному труду. Мэри видела себя за занятиями живописью и садоводством (на фоне серых стен), Нед мечтал взяться наконец за перо и произвести на свет «Экономические основания культуры», а когда намереваешься с головой погрузиться в подобные труды, одиночество не пугает – наоборот, чем дальше от мира, тем лучше; чем глубже в прошлое, тем интересней.
Чем хорош был, с точки зрения Бойнов, Дорсетшир, так это тем, что он казался местом очень удаленным – вне зависимости от своего географического положения. Мэри и Неду Дорсетшир представлялся одним из вечных чудес всей этой втиснутой в пределы острова и набитой графствами страны (так отзывались о ней Бойны). Им казалось чудом, что эффект достигается столь малыми средствами: несколько миль – и уже расстояние; небольшое расстояние – и уже разительные перемены.
– Именно отсюда, – с жаром объяснял Нед, – такая глубина впечатлений, такое разнообразие оттенков. Здесь каждый кусочек – настоящий деликатес.
Деликатесом был, конечно, и Линг: старый дом, упрятанный меж холмов, несущий на себе приметы старых добрых времен. Одно то, что он не отличался ни выдающимися размерами, ни излишними претензиями на оригинальность, в глазах Бойнов усиливало неповторимое очарование этого места, бывшего в течение нескольких веков хранилищем жизни, хранилищем смутным и таинственным. Возможно, жизнь здесь не била ключом; не приходится сомневаться, что долгие годы она падала в прошлое беззвучными каплями, как слабенький осенний дождик много часов подряд капал на поверхность видневшегося за тисами пруда, но в таких тихих заводях бытия, в их недвижных глубинах могут зарождаться поразительной силы чувства, и Мэри Бойн в атмосфере этих мест сразу почудились некие загадочные сгустки воспоминаний.
Упомянутым декабрьским днем это ощущение было как никогда сильным. Мэри сидела в библиотеке и ждала, пока принесут лампу. Потом она поднялась с места. Вокруг подрагивали тени от камина. Ее муж ушел после завтрака побродить по холмам. Он любил долгие прогулки, а в последнее время (как заметила Мэри) предпочитал в таких случаях одиночество; безошибочное чутье, выработавшееся за годы совместной жизни, подсказало ей, что с его книгой не все ладно и Неду нужно днем побыть одному и обдумать возникшие утром вопросы. Да, книга подвигалась не так гладко, как рассчитывала Мэри. Она заметила между бровями у Неда недоуменные морщинки. Когда он работал инженером, такого не бывало. К тому же часто он выглядел усталым, почти больным. Правда, злой дух тоски – местный английский демон – все же не наложил на него свою печать. И те несколько страниц, которые Нед успел ей прочитать – предисловие и обзор содержания первой главы будущей книги, – свидетельствовали о решительном подходе к предмету и все возраставшей вере в свои силы.
Мэри была в полном недоумении: ведь с тех пор как муж покончил с бизнесом, этим вечным источником забот и мучительных загадок, причин для беспокойства вроде бы не находилось. Значит, все дело в здоровье? Но с тех пор как они переселились в Дорсетшир, Нед стал крепче, румянее – в общем, расцвел на глазах. Необъяснимую перемену в нем Мэри заметила только на прошлой неделе, и с тех пор, когда Нед отсутствовал, тревога не оставляла ее. В то же время у нее не поворачивался язык об этом заговорить, как будто ей, а не ему было что скрывать!
Внезапно ей пришло на ум, что между ними пролегла какая-то тайна. Эта мысль поразила Мэри, и она растерянно перевела взгляд в дальний конец большой комнаты.
«В чем же дело, может быть, в доме?» – спрашивала она себя.
Сама эта комната – почему бы и нет? – казалась вместилищем загадок. Когда наступал вечер, тайны сгущались и ложились слой за слоем, как бархатные тени от низкого потолка, от рядов книг, от закопченной резьбы камина.
«Ну как же, это ведь дом с привидениями!» – размышляла Мэри.
Призрак, о котором говорила Алида, – наличествующий, но восприятию недоступный, – в первые месяцы их жизни в Линге служил излюбленным предметом насмешек, но, будучи слишком безликим существом, чтобы дать достаточную пищу воображению, в конце концов вышел в отставку. Разумеется, Мэри, как новоиспеченная хозяйка дома с привидениями, постаралась навести соответствующие справки в соседней деревне, но другого ответа, кроме неопределенного: «Да, мадам, говорят, мадам», не получила. Неуловимый призрак был, вероятно, слишком бледной личностью, чтобы вокруг него выкристаллизовалось какое-нибудь предание, и, когда Бойны через некоторое время решили подсчитать свои прибыли и убытки, они единодушно признали, что Линг – дом каких мало и достаточно хорош сам по себе, без всяких сверхъестественных добавлений.
– Думаю, именно по этой причине бедному немощному демону только и остается, что бессильно бить своими прекрасными крыльями в пустоте, – заключила Мэри со смехом.
– Или же загвоздка в другом, – подхватил Нед. – Вокруг все так призрачно, что ему никак не удается в подобной обстановке самоопределиться как призраку.
И с той минуты разговор об этом их домочадце больше не возобновлялся, благо тем для бесед и без того было достаточно.
А теперь, когда Мэри стояла у камина, в ней ожило прежнее любопытство, но предмет его представился в ином свете: жизнь в соседстве с тайной наложила свой отпечаток. Конечно, сам этот дом обладал способностью видеть духов: он пребывал в очевидном, но загадочном общении с собственным прошлым. Если бы удалось войти в доверие к дому, можно было бы застать его врасплох, выведать тайну и научиться самой видеть духов. А вдруг ее муж, час за часом проводя в этой комнате, порог которой Мэри ни разу не переступала по утрам, уже овладел секретом и теперь в молчании изнемогает под тяжестью того, что ему открылось? Мэри была достаточно наслышана о законах мира духов и знала, что человек, встретивший привидение, обязан об этом помалкивать; проговориться значило бы совершить такую же бестактность, как, например, упомянуть какую-нибудь леди по имени в клубе. Но такое объяснение удовлетворило ее не вполне. «Что ему, в сущности, до всех этих несчастных привидений, – думала Мэри, – разве только посмеяться?» И тут ей пришлось снова задуматься о главном: восприимчив человек к потустороннему или нет, в данном случае не столь уж важно, ведь если и столкнешься здесь, в Линге, с привидением, то все равно об этом не узнаешь.
«Потом, много позже», – сказала Алида Стэр. Ну а если Нед видел привидение раньше, когда они только-только приехали сюда, а понял, что́ произошло, лишь на прошлой неделе? Все больше и больше поддаваясь гипнозу минуты, Мэри стала рыться в памяти. Поначалу первые дни их жизни в Линге представились ей в виде сплошной веселой неразберихи: Бойны распаковывали вещи, раскладывали их по местам, расставляли книги и то и дело окликали друг друга, обнаруживая в каком-нибудь отдаленном уголке дома очередной сюрприз. Тут Мэри неожиданно вспомнился теплый октябрьский день год назад, когда дом подарил им одно из таких открытий. Тогда Бойны уже не метались из комнаты в комнату, ошалев от восторга, а перешли к более детальному осмотру. Мэри (подобно героине романа) нажала на стенную панель, и перед ней оказалась винтовая лестница, ведшая, как выяснилось, к плоскому краю крыши. Снизу, с какой стороны ни посмотри, крыша казалась такой крутой, что непривычному человеку от прогулок по ней лучше было бы воздержаться.
Вид, открывавшийся из этого потаенного наблюдательного пункта, был столь восхитителен, что Мэри опрометью сбежала вниз, дабы поделиться своим открытием с корпевшим над бумагами Недом. Она помнила, как они стояли рядом, как Нед обнял ее за плечи, как они скользили взглядом по волнистым очертаниям холмов на горизонте, как блаженно потом созерцали причудливую живую изгородь из тиса на берегу пруда, тень кедра на лужайке.
– А посмотри, что в той стороне, – сказал Нед, разворачивая Мэри. Тесно прижавшись к мужу, Мэри поглощала глазами обнесенный серой стеной двор, каменных львов на воротах, липовую аллею, протянувшуюся до большой дороги у подножия холмов.
И именно в ту минуту, когда они стояли в обнимку и смотрели, рука Неда ослабела и он вскрикнул. Мэри обернулась к нему.
Да, ей теперь вспомнилось ясно, что на лицо мужа пала тень тревоги или, скорее, растерянности. Проследив за его взглядом, Мэри заметила человеческую фигуру. Этот человек, в просторном, как ей показалось, сером одеянии, шел вдоль аллеи по направлению к дому неуверенной походкой чужака. Мэри из-за близорукости немногое смогла рассмотреть, однако у нее создалось впечатление – очень размытое – чего-то хлипкого и серого, а в очертаниях фигуры или же в покрое платья ей почудилось что-то чужеземное, по крайней мере не местное. Но мужу, судя по всему, удалось разглядеть больше. Он сорвался с места, буркнул на ходу: «Стой!» – и сломя голову помчался вниз по лестнице, не позаботившись даже подать жене руку.
Мэри немного боялась высоты, поэтому какое-то время постояла, уцепившись за трубу, к которой они до этого прислонялись, а потом осторожно последовала за мужем. Достигнув лестничной площадки, она опять остановилась, теперь уже не смогла бы с уверенностью сказать зачем. Мэри перегнулась через перила и, прищурившись, стала всматриваться в безмолвное, пятнистое от солнца пространство первого этажа. Она не сходила с места, пока не услышала внизу стук захлопнувшейся двери, потом, переставляя ноги как автомат, спустилась по пологой лестнице в нижний холл.
Входная дверь была распахнута настежь, виднелся залитый солнцем двор. И в холле, и во дворе – пусто. Дверь библиотеки тоже была открыта. Мэри вслушалась, но звука голосов не дождалась и шагнула через порог. Муж сидел один, рассеянно перебирая бумаги на столе.
Нед вскинул голову, как будто не ожидал ее прихода, но в его лице не было теперь ни тени тревоги, напротив, оно – так показалось Мэри – оживилось и повеселело.
– В чем дело? Кто это был? – спросила она.
– Кто? – повторил Нед с тем же удивленным видом.
– Человек, которого мы видели.
Нед, казалось, задумался.
– Человек? А, мне показалось, что это Питерс; я хотел его догнать, чтобы поговорить о дренаже в конюшне, но, когда спустился, он уже исчез.
– Исчез? Но он шел так медленно.
Бойн пожал плечами:
– Мне тоже так показалось, но, значит, он прибавил шаг. А что, если нам попытаться до захода солнца вскарабкаться на Мелдон-Стип?
Вот и все. Происшествие не стоило и выеденного яйца, а уж такое волшебное зрелище, как вид окрестностей с вершины Мелдон-Стип, мгновенно вытеснило его из памяти: ведь Бойны мечтали забраться на МелдонСтип с той самой минуты, как впервые увидели за крышей Линга ее голый гребень. Без сомнения, если этот ничем не примечательный эпизод всплыл сегодня в сознании Мэри, то причина была только в том, что он и восхождение на Мелдон выпали на один и тот же день. Почему бы Неду было не броситься стремглав вниз в надежде догнать неспешно бредшего мимо Питерса? В тогдашних обстоятельствах у Бойнов периодически возникала нужда то в одном, то в другом умельце. Бойны вечно их подстерегали, а отловив, набрасывались с вопросами, упреками и напоминаниями. И та серая фигура, безусловно, издалека смахивала на Питерса.
Но сейчас, когда вся сцена всплыла в памяти Мэри, объяснение, данное мужем, представилось ей недостаточно убедительным: сказанному противоречила тревога в лице Неда. С какой стати его встревожило такое обыденное зрелище, как идущий по дороге Питерс? А главное, если дренаж в конюшне был вопросом жизни и смерти, то почему же Нед, упустив возможность посовещаться с Питерсом, испытал такое явное облегчение? Прежде эти вопросы Мэри в голову не приходили, но, судя по поспешности, с какой они явились и выстроились по первому же зову, она догадывалась, что они давно ждали своего часа.
2
Отогнав утомительные мысли, Мэри оперлась о подоконник. В библиотеке было уже совсем темно, и тем неожиданнее оказалось обилие тусклого света за окном.
Мэри взглянула через двор. Вдалеке, меж рядами голых лип, обрисовывалась человеческая фигура. Она походила скорее на серое пятно на светло-сером фоне. Когда она двинулась в сторону дома, сердце у Мэри мгновенно екнуло при мысли: «Привидение!»
Мэри внезапно поняла: настал урочный час, когда ей откроется, что человек, которого она видела с крыши дома два месяца назад, был вовсе не Питерс, – и в предчувствии этого открытия она содрогнулась. Но в следующий миг фигура обрела плоть и лицо и даже слабому зрению Мэри представилась не кем иным, как Недом Бойном. Когда муж вошел в библиотеку, Мэри первым делом призналась в своей глупости.
– Бред, конечно, – сказала она со смехом, – но никак не могу этого усвоить, и все тут!
– Усвоить что? – подойдя ближе, спросил Бойн.
– Что если и увидишь призрак Линга, то все равно его не узнаешь.
Мэри держала мужа за рукав, и Нед не отнимал руки, но ни один мускул не дрогнул в ответ на его озабоченном лице.
– А тебе показалось, что ты его видишь?
– Да я, собственно, приняла за него тебя, дорогой, и все из-за безумной надежды его лицезреть!
– Меня? Прямо сейчас? – Рука Неда упала, и он отвернул голову, слабо улыбнувшись в ответ. – Мэри, голубушка, если это все, что тебе удалось, то больше и не пытайся.
– Хорошо, не буду. А ты? – спросила Мэри, резко повернувшись к мужу.
Вошла горничная с письмами и лампой. Свет ударил прямо в лицо Бойну, который склонился над принесенным горничной подносом.
– А ты? – продолжала упрямо настаивать Мэри, когда горничная, выполнив свои обязанности, удали- лась.
– Что я? – рассеянно проговорил Бойн, разглядывая письма. При ярком свете стало заметно, какое встревоженное у него лицо.
– Не пытаешься больше увидеть привидение? – продолжала прощупывать почву Мэри, а сердце у нее слегка колотилось.
Муж отложил письма и шагнул в тень, к камину.
– И никогда не пытался. – Он разорвал обертку газеты.
– Ну да, разумеется, – не отставала Мэри, – ведь досадней всего, что и пытаться бесполезно: узнаешь-то только потом, много позже.
Нед продолжал разворачивать газету, казалось, едва слушая Мэри. Но немного помолчав и пошелестев газетой, он поднял глаза и спросил:
– А ты не знаешь, когда это – «много позже»?
Мэри опустилась на низенький стульчик у камина. Оттуда она с изумлением вперила взгляд в четко обрисовавшийся на ярком фоне профиль мужа.
– Понятия не имею. А ты? – повторила она еще более настойчиво.
Бойн скомкал газету, а потом, не выпуская ее из рук, зачем-то снова подошел к лампе.
– Боже мой, да нет же! Я просто хотел узнать, – в голосе Неда проскользнуло легкое раздражение, – нет ли какой-нибудь легенды или предания?
– Я ни о чем таком не слышала, – ответила Мэри и уже открыла рот, чтобы произнести: «А почему ты спрашиваешь?» – как снова вошла горничная, на сей раз с чаем и еще одной лампой.
Тени рассеялись, домашние дела потекли своим чередом, и донимавшее Мэри тяжелое чувство тревоги понемногу стало отступать. Мэри занялась чаем и несколько мгновений ни о чем другом не думала, когда же снова подняла глаза, то обнаружила, что в лице мужа произошла загадочная перемена. Нед сидел у дальней лампы и просматривал письма. То ли он что-то в них вычитал, то ли Мэри видела теперь его лицо под другим углом, но оно вдруг стало обычным, таким, как раньше. Чем дольше она смотрела, тем больше в этом убеждалась. Лицо разгладилось; если какие-то следы усталости и оставались, это было неизбежно после напряженной умственной работы. Нед как будто почувствовал ее взгляд и ответил улыбкой:
– Чаю хочу – умираю. А вот и для тебя письмо.
В обмен на письмо Мэри протянула мужу чашку чаю и, возвратившись на свое место, вскрыла печать неспешным жестом человека, чье внимание поглощено другим, нежно любимым предметом.
Через минуту Мэри вскочила, уронив письмо на пол, и протянула мужу газетную вырезку:
– Нед! Что это? Что это значит?
Нед поднялся одновременно с женой, казалось, еще раньше, чем она успела вскрикнуть. Некоторое время они стояли, уставясь друг на друга, – она у кресла, он у стола, как два борца, оценивающие с безопасного расстояния уязвимые места в обороне соперника.
– О чем ты? Как ты меня напугала! – проговорил наконец Бойн и подошел к ней с внезапной, чуть недовольной усмешкой. Тень тревоги снова легла на его лицо, но не застывшим предчувствием, как раньше, а бдительной настороженностью губ и глаз. Мэри показалось, что она находится в кольце незримых враждебных сил.
Трясущейся рукой она протянула мужу вырезку:
– Это статья. Из «Уокеша Сентинел». Какой-то Элуэлл предъявил тебе иск, что-то в связи с «Блу Стар Майн». Ничего не понимаю.
Они по-прежнему глядели друг на друга в упор, и Мэри с удивлением обнаружила, что при этих словах настороженность во взгляде мужа исчезла.
– А, это! – Он посмотрел на вырезку, а потом спокойно сложил ее как что-то привычное и безобидное. – Ты как будто не в своей тарелке сегодня, Мэри? Я уж думал, беда какая-нибудь стряслась.
Уверенный тон мужа постепенно успокаивал Мэри.
– Так ты об этом знал? Все в порядке?
– Конечно, знал, конечно, в порядке.
– А что же произошло? Я ничего не поняла. В чем этот человек тебя обвиняет?
– Да почти во всех мыслимых грехах. – Бойн уронил вырезку и опустился в кресло у камина. – Хочешь, чтобы я тебе рассказал всю историю? Она довольно скучная – столкновение интересов в «Блу Стар».
– Но кто этот Элуэлл? Впервые слышу это имя.
– О, я этого парня ввел в дело – помог ему на первых порах. Я тебе о нем рассказывал в свое время.
– Вот оно что. Я, наверное, забыла. – Мэри порылась в памяти, но безуспешно. – Но если ты ему тогда помог, почему же он так себя повел?
– Какой-нибудь сутяга надоумил, не иначе. История запутанная – сплошные технические подробности. Я думал, тебе скучно слушать о таких вещах.
Жена ощутила укол совести. В теории она осуждала обычных американских жен, полностью отгораживающихся от профессиональных интересов мужа, но на практике ей никак не удавалось сосредоточиться, когда муж рассказывал о своих многочисленных и разнообразных делах. Кроме того, за годы жизни на чужбине, когда насущные жизненные потребности можно было удовлетворить только крайними усилиями, отчего надрываться ей приходилось не меньше, чем мужу на работе, Мэри привыкла считать, что в короткие часы досуга нужно отвлекаться от повседневных дел и стараться жить так, как они всегда мечтали. Теперь, когда они вступили в магический круг этой новой жизни, Мэри уже как-то задумывалась, правильно ли она себя вела; но раньше эти размышления были всего лишь капризом, мысленной прогулкой в прошлое. Только теперь ей пришло в голову, как мало она знает о том, что стало материальной основой их нынешнего благополучия.
Мэри взглянула на мужа, и снова его хладнокровие вселило в нее уверенность. Но при этом ей хотелось бы получить более веские основания для спокойствия.
– И эта тяжба тебя нисколько не тревожит? Почему ты никогда не говорил мне о ней?
Нед ответил на оба вопроса разом:
– Я о ней не говорил как раз потому, что она меня тревожила, вернее, раздражала. Но теперь это уже старая история. Твой корреспондент напал, должно быть, на не самый свежий номер «Сентинел».
У Мэри словно камень с души свалился.
– Ты хочешь сказать, что все уже кончилось? Он проиграл процесс?
Бойн ответил не сразу:
– Он отозвал жалобу, вот и все.
Но Мэри не отставала, чтобы потом не обвинять себя в равнодушии:
– Отозвал, так как понял, что дело безнадежное?
– Да, дело безнадежное, – ответил Бойн.
Мэри все не могла отделаться от недоумения:
– А когда он ее отозвал?
Нед помолчал, как будто снова ощутил легкую неуверенность.
– Об этом я узнал только что, но к этому шло.
– Узнал из письма?
– Да, из письма.
Мэри примолкла. Немного погодя Бойн встал, пересек комнату и сел на софу рядом с женой, обнял ее, сжал ее ладони в своих. Мэри медленно развернулась, потянувшись за теплом его щеки, и увидела улыбающиеся глаза мужа.
– Все в порядке, правда? – спросила она, чувствуя, как тают все сомнения, и Нед с улыбкой прошептал:
– В полном порядке, клянусь.
3
Следующий день, как вспоминалось потом Мэри, сплошь состоял из странностей, и едва ли не самым странным было внезапно вернувшееся к ней полное спокойствие и уверенность.
Это чувство витало в воздухе ее темной спальни, когда она проснулась; сопровождало ее, когда она спускалась к завтраку; оно же полыхало в камине, сверкало и множилось на боках чашек, на желобках старинного чайника. Вчерашние неопределенные страхи, вдруг сконцентрировавшиеся на газетной статье, невеселые попытки заглянуть в будущее и неожиданное возвращение в прошлое – все это, казалось, непонятным образом погасило какой-то застарелый моральный долг, стоявший между ними. Пусть Мэри не заботили в свое время дела мужа – теперь жизнь показала, что оправданием ей служила инстинктивная вера в него; и сейчас, перед лицом опасности, Нед доказал, что достоин доверия. Допрос, которому подвергла его Мэри, ничуть не поколебал равновесия Неда; он вел себя естественно и непринужденно. Можно было даже подумать, что муж догадывался о ее сомнениях и не меньше Мэри желал, чтобы все прояснилось.
Да, слава богу, все стало ясно как день, а день действительно оказался на удивление ясным. Мэри даже вспомнила о лете, когда вышла из дому, чтобы, как обычно, обойти сад. Проходя мимо дверей библиотеки, она позволила себе маленькое удовольствие: взглянула украдкой на спокойное лицо мужа. Нед сидел за столом, над бумагами, с трубкой в зубах. Один последний взгляд – и за работу. В такой чудесный зимний день послоняться по разным уголкам своих владений почти так же приятно, как в разгар весны. Перед ней открывалось столько возможностей приложить свои силы, разбудить спавшую красоту этого сада, не дерзнув что-либо в ней изменить, – казалось, зимы не хватит, чтобы продумать планы, которые предстоит осуществить весной и осенью. Это было чудесное, уютное место, и вернувшееся к Мэри ощущение надежности придавало особый вкус сегодняшнему утреннему обходу ее маленького королевства. Вначале она посетила огород, где листва высаженных шпалерой грушевых деревьев образовывала на фоне стен сложный узор, а на серебристой крыше голубятни суетились и чистили перышки голуби.
Что-то не ладилось с отоплением теплицы, и Мэри ждала сегодня специалиста из Дорчестера. Он должен был приехать на машине и осмотреть паровой котел. Мэри нырнула во влажное тепло оранжереи, пропитанное пряными запахами (старомодные экзотические растения с обилием розовых и красных, как будто восковых, цветов как нельзя лучше гармонировали с остальными красотами Линга), убедилась, что высокого визита они сегодня не удостоились, решила, что день слишком хорош и не стоит проводить его под крышей, вышла из оранжереи и зашагала по упругой дернистой лужайке к саду за домом. В его дальнем конце возвышалась поросшая травой терраса. Оттуда открывался вид на пруд и тисовую изгородь и далее на длинный фасад дома с его причудливо изогнутыми дымовыми трубами и голубыми углами крыши, погруженными в бледно-золотой влажный воздух.
Пока Мэри смотрела поверх плоского рисунка сада в сторону дома, от его открытых окон и гостеприимно дымивших труб исходило ощущение теплого человеческого присутствия – присутствия разума, постепенно созревшего под теплыми лучами опыта, как на прогретой солнцем шпалере. Ей никогда еще не доводилось испытывать такого доверия к этому дому, такой убежденности, что все его тайны добрые и хранятся, как говорят детям, «для твоей же пользы», что в его власти вплести жизни и ее, и Неда в тот нескончаемый прекрасный узор, который он ткет здесь, расположившись на солнышке.
Мэри услышала сзади шаги и обернулась, ожидая увидеть садовника вместе с механиком из Дорчестера. Но там оказался только один человек, довольно молодой и тщедушный, облик которого почему-то никак не вязался с ее представлением о внешности специалиста по паровым котлам. Завидев Мэри, незнакомец приподнял шляпу и остановился с видом джентльмена – возможно, путешественника, – который дает понять, что его вторжение было невольным. Наиболее ушлые туристы время от времени добирались до Линга, и Мэри уже ожидала, что сейчас он попытается спрятать фотоаппарат или, наоборот, вынет его, чтобы оправдать свое появление здесь. Но незнакомец не сделал ни того ни другого, а продолжал пребывать в позе вежливой нерешительности, и после короткой паузы Мэри спросила:
– Вы кого-нибудь ищете?
– Мне нужен мистер Бойн, – ответил тот. В его голосе (скорее в интонации, чем в произношении) слышалось что-то американское, и Мэри всмотрелась в незнакомца внимательней. На его лице лежала тень от полей мягкой шляпы, и от этого оно показалось близорукой Мэри очень серьезным – лицом делового человека, хотя и вежливого, но сознававшего свои права.
Опыт научил ее считаться с такого рода притязаниями, но утренние часы представляли слишком большую ценность для мужа, и Мэри сомневалась, что визит постороннего будет ему приятен.
– Вы договорились с моим мужем о встрече? – спросила Мэри.
Гость слегка растерялся, как будто не был готов к такому вопросу.
– Я думаю, мистер Бойн меня ждет, – ответил он.
Пришел черед Мэри колебаться.
– Видите ли, в это время он работает; он никого не принимает по утрам.
Несколько секунд незнакомец молча глядел на Мэри, потом, как будто примирившись с ее отказом, повернулся и пошел прочь. Мэри заметила, что перед этим он чуть помедлил и бросил взгляд на уютный фасад дома. Мэри показалось, что вид у незнакомца усталый – унылый вид разочарованного путешественника, приехавшего издалека и целиком зависящего от дорожного расписания. Мэри пришло в голову, что если это так, то его поездка оказалась напрасной из-за ее отказа. Почувствовав угрызения совести, она поспешила за незнакомцем:
– Простите, вы приехали издалека?
Гость взглянул на нее все так же печально.
– Да, издалека.
– В таком случае идите в дом, прошу вас. Муж вас, разумеется, примет. Вы найдете его в библиотеке.
Мэри сама не понимала, зачем она добавила эту последнюю фразу; разве что с целью загладить свою вину. Гость, судя по всему, собирался ее поблагодарить, но ей пришлось отвлечься, потому что появился садовник в обществе (тут уж сомнений не оставалось) специалиста из Дорчестера.
– Туда, пожалуйста, – сказала Мэри и махнула рукой в сторону дома. Еще через мгновение она забыла о госте, потому что ее внимание было полностью поглощено разговором с экспертом по котлам.
Встреча эта повела к столь далеко идущим последствиям, что механик счел уместным пропустить свой поезд, а Мэри пришлось остаток утра провести среди цветочных горшков за беседой. Затем, с удивлением обнаружив, что уже близится время завтрака, Мэри поспешила в дом. Она ожидала, что скорее всего муж выйдет ей навстречу. Но во дворе не было никого, кроме помощника садовника, который разравнивал гравий. Она вошла в холл. Стояла полная тишина, и Мэри решила, что Бойн все еще сидит за работой.
Не желая ему мешать, она устроилась в гостиной за своим письменным столом и приступила к вычислениям. Ей нужно было уточнить, какие расходы повлечет за собой утреннее совещание с механиком. Она все еще не привыкла к тому, что вполне может теперь потакать своим капризам. Сознание этого представлялось частью вернувшейся к ней, на смену вчерашним смутным страхам, уверенности, ощущения, что, как сказал Нед, «все в полном порядке».
Мэри все еще ублажала себя, расточая на бумаге крупные суммы, когда в дверь просунула голову горничная и осведомилась, сочтет ли она желательным в ближайшее время приступить к завтраку. Это был один из излюбленных поводов для шуток: объявляя о завтраке, Триммл держалась так, будто разоблачает государственную тайну. Мэри, не отрываясь от бумаг, рассеянно пробормотала в ответ нечто означавшее согласие.
Она заметила, что Триммл нерешительно помедлила на пороге, как будто столь небрежный ответ ее не удовлетворил; потом в коридоре зазвучали ее удалявшиеся шаги. Мэри отодвинула бумаги и прошла через холл к библиотеке. Дверь по-прежнему была закрыта, и Мэри в свой черед заколебалась. С одной стороны, ей не хотелось мешать мужу, с другой – допускать, чтобы он работал дольше обычного, тоже не следовало. Пока она стояла, не зная, как поступить, вернулась Триммл и объявила, что завтрак подан. Тут уж Мэри пришлось открыть дверь и войти в библиотеку.
Бойна за столом не было. Мэри осмотрелась, рассчитывая обнаружить мужа где-нибудь у книжных полок, окликнула его, но ответа не последовало. Библиотека была пуста.
Мэри вышла в холл и обратилась к горничной:
– Мистер Бойн, должно быть, наверху. Пожалуйста, скажите ему, что ленч готов.
Триммл смутилась. Виной тому, по всей видимости, было противоречие между безусловной необходимостью повиноваться и безусловной же убежденностью в бессмысленности возложенной на нее задачи. Эта внутренняя борьба разрешилась словами:
– С позволения мадам, мистера Бойна наверху нет.
– Разве он не у себя в комнате? Вы уверены?
– Уверена, мадам.
Мэри взглянула на часы:
– Тогда где же он?
– Он вышел, – объявила Триммл с выражением превосходства, как человек, дожидавшийся с должной почтительностью того вопроса, с которого разумнее всего было бы начать разговор.
Значит, Мэри была права: Бойн вышел в сад ей навстречу, а так как они разминулись, то, дело ясное, огибать дом и возвращаться во двор он не стал, а решил воспользоваться задней дверью. Мэри направилась к французскому окну, открывавшемуся в сад, но горничная, еще немного поколебавшись, решилась вмешаться:
– Прошу прощения, мадам, мистер Бойн пошел не туда.
Мэри повернулась:
– Так куда же он пошел? И когда?
– Он вышел через парадную дверь, мадам, и пошел по аллее. – Триммл из принципа никогда не отвечала более чем на один вопрос разом.
– По аллее? Сейчас? – Мэри открыла дверь и попыталась разглядеть что-нибудь вдали, меж рядами голых лип. Но аллея была так же пуста, как раньше, когда Мэри входила в дом. – Может быть, мистер Бойн просил чтонибудь передать?
Триммл, казалось, признала свое поражение в борьбе с силами хаоса:
– Нет, мадам. Он просто вышел вместе с тем джентльменом.
– Джентльменом? Каким джентльменом? – Мэри резко повернулась, будто желая встретить новые обстоятельства лицом к лицу.
– С тем джентльменом, который к нему заходил, мадам, – кротко ответила Триммл.
– Когда заходил этот джентльмен? Да объясните же все, наконец, Триммл!
Не будь Мэри так голодна и не нуждайся притом в совете мужа по поводу теплицы, ей, разумеется, не пришло бы в голову взвалить на прислугу такую из ряда вон выходящую ношу. Даже сейчас Мэри по глазам Триммл замечала, что ее почтительность и готовность повиноваться подверглись чересчур суровому испытанию.
– Не могу точно сказать когда, мадам, потому что впустила джентльмена не я, – ответила Триммл, давая понять, что она тактично закрывает глаза на непоследовательность поведения хозяйки.
– Не вы?
– Нет, мадам. Когда зазвонил колокольчик, я была занята, и Агнес…
– В таком случае пойдите и спросите Агнес, – распорядилась Мэри.
Триммл, по-прежнему с видом кроткой страдалицы, ответила:
– Агнес не знает, мадам. Она, к несчастью, обожгла руку, когда поправляла фитиль той новой лампы, которую привезли из города, – Триммл (Мэри это знала) была решительно настроена против новой лампы, – и миссис Докетт послала взамен ее судомойку.
Мэри снова взглянула на часы:
– Уже третий час. Пойдите и спросите судомойку, не велел ли мистер Бойн что-нибудь передать.
Не дожидаясь возвращения Триммл, она принялась за ленч. Вскоре явилась Триммл и, со слов судомойки, сообщила, что джентльмен заходил часов в одиннадцать, что мистер Бойн ушел вместе с ним, а передавать ничего не велел. Судомойка не знала даже имени посетителя, так как он написал его на клочке бумаги, сложил записку и отдал ей, чтобы она тотчас передала ее мистеру Бойну.
Мэри, не переставая удивляться, покончила с ленчем. Триммл принесла кофе, и тут только удивление Мэри стало перерастать в легкое беспокойство. Не похоже на Бойна – исчезнуть без предупреждения в такой час, а тут еще этот непонятный посетитель, за которым, по всей видимости, последовал Нед. Мэри Бойн в свою бытность женой инженера, чье рабочее расписание непредсказуемо, привыкла к тому, что мужа могут вызвать в любую минуту, и относилась к таким сюрпризам философски, но, с тех пор как Бойн удалился от дел, жизнь его была расписана заранее, будто в монастыре. Словно желая вознаградить себя за прошлое сумасшедшее существование, за «стоячие», сопровождавшиеся грохотом и тряской завтраки и обеды в вагонах-ресторанах, Бойн пристрастился теперь к предельной пунктуальности и монотонности. Жене, любившей неожиданности, это казалось скучным, но Бойн объяснял, что в привычном и повторяющемся настоящий ценитель способен отыскать источник бесконечных наслаждений.
Однако, поскольку полностью исключить из жизни все непредвиденное невозможно и оно рано или поздно непременно себя проявляет, Мэри решила, что Бойн, намереваясь положить конец утомительному визиту, вызвался проводить гостя до станции или, по крайней мере, пройти вместе с ним часть пути.
Подумав так, Мэри успокоилась и завела разговор с садовником. Потом отправилась на почту в деревню, примерно в миле от Линга. Когда она вернулась домой, уже сгущались сумерки.
Мэри шла по тропинке через холмы. Бойн тем временем должен был возвращаться со станции по дороге, так что вряд ли они могли встретиться. Но Мэри была уверена, что застанет его дома, – уверена настолько, что, войдя в дом, не стала тратить время на разговор с Триммл, а направилась прямиком в библиотеку. Но там было по-прежнему пусто, и почему-то обострившаяся зрительная память подсказала ей, что бумаги на столе никто не трогал с тех пор, как она видела их в последний раз, перед завтраком.
Внезапно ее охватил смутный страх перед неизвестностью. Войдя, она закрыла за собой дверь и теперь стояла в безмолвии, одна в этой большой тихой комнате; ей казалось, что страх становится видимым и слышимым, что он затаился среди теней и дышит. Мэри прищурилась и почти различила нечто в тени поодаль. Оно как будто все видело и знало. Мэри отпрянула, схватилась за шнурок звонка и резко дернула его.
В ответ на этот отчаянный призыв в комнату поспешно вошла Триммл с лампой, и ее привычный, прозаический облик вернул Мэри самообладание.
– Можете принести чай, если мистер Бойн уже дома, – произнесла она в оправдание своего звонка.
– Хорошо, мадам. Но мистера Бойна нет, – ответила Триммл, ставя лампу на стол.
– Нет? Вы хотите сказать, что он приходил и опять ушел?
– Нет, мадам. Он еще не приходил.
Мэри снова охватил страх, теперь уже нешуточный.
– С тех пор как вышел с тем джентльменом?
– Да, с тех самых пор.
– Но что это был за джентльмен? – настойчиво спрашивала Мэри. Голос ее зазвучал резко, как будто она пыталась кого-то перекричать.
– Не могу сказать, мадам. – Триммл, стоя возле лампы, внезапно съежилась и побледнела, словно наползавшая тень недоброго предчувствия накрыла и ее.
– Судомойка должна знать. Ведь это она его впустила?
– Она тоже не знает, мадам, потому что он написал свою фамилию на бумажке, а записку сложил пополам.
Мэри, несмотря на волнение, отметила, что и она сама, и горничная, переступив таким образом границы общепринятых норм приличия, стали обозначать неизвестного посетителя местоимением «он». В тот же миг ее осенило: записка!
– Но должно же у него быть имя! Где эта записка?
Мэри подошла к столу и стала рыться в разбросанных там бумагах. Первым, что попалось ей на глаза, было незаконченное письмо, написанное рукой мужа. На письме лежала ручка. Было похоже, что муж уронил ее, когда его внезапно прервали.
«Дорогой Парвис! – (Кто такой Парвис?) – Получил твое письмо с известием о смерти Элуэлла, так что, надо полагать, неприятностей больше можно не опасаться, и лучше бы теперь…»
Мэри отбросила письмо и снова принялась за поиски, но в этой беспорядочной, набросанной, видимо, в спешке, куче писем и рукописных страниц ей не попалось никакой сложенной вдвое записки.
– Судомойка его видела. Позовите ее сюда, – распорядилась Мэри, удивляясь, что такое простое решение проблемы не пришло ей в голову раньше.
Триммл исчезла вмиг, словно только и ждала, чтобы ее отпустили. Когда она вернулась, ведя с собой свою перепуганную подчиненную, Мэри уже успела взять себя в руки и заранее обдумать вопросы.
Джентльмен был незнакомый – это понятно. Но что он сказал? А главное, как выглядел? Получить ответ на первый вопрос оказалось легко, потому что, как ни досадно, джентльмен почти ничего не говорил – спросил только мистера Бойна, а потом нацарапал записку на клочке бумаги и поручил немедленно передать.
– Так ты не знаешь, что было в записке? Ты уверена, что там было его имя?
Судомойка не была уверена, но предполагала, что это именно так, ведь записку он написал вместо ответа на вопрос, как о нем доложить.
– А когда ты отнесла записку мистеру Бойну, что он сказал?
Судомойка склонна была думать, что мистер Бойн не сказал ничего, но она могла и не расслышать: когда она вручила записку мистеру Бойну и он ее разворачивал, обнаружилось, что посетитель шел за судомойкой по пятам, посему она поспешила скрыться, а оба джентльмена остались в библиотеке.
– Но если они остались в библиотеке одни, то откуда известно, что они вышли из дома?
Этот вопрос поверг свидетельницу в немоту, в каковой она и пребывала, пока на помощь не подоспела Триммл. Путем искусных расспросов ей удалось выяснить, что, когда судомойка пересекала холл, она услышала за спиной шаги обоих джентльменов, а потом видела, как они вместе вышли через парадную дверь.
– Ах так! Ну, если ты видела незнакомого джентльмена дважды, то можешь описать его внешность.
Тут, однако, стало ясно, что способность судомойки описывать что бы то ни было исчерпана окончательно и силы девушки на исходе. Одно уже то, что ей потребовалось впустить посетителя и доложить о нем, вступало в столь резкое противоречие с природой вещей, что умственные возможности несчастной пришли в полное расстройство. Она долго хватала ртом воздух, но смогла выдавить из себя только:
– У него, мэм, шляпа была такая чудна́я…
– Чудна́я? А что в ней было чудно́го? – Не успела Мэри задать этот вопрос, как в голове у нее всплыл образ, вытесненный было другими впечатлениями. – Ты хочешь сказать, что шляпа была с широкими полями, а лицо у джентльмена такое бледное, довольно молодое? – упорно допытывалась Мэри. Но удалось ли ей получить осмысленный ответ или не удалось, она так и не узнала: все посторонние звуки были сметены потоком ее собственных мыслей. Незнакомец, тот незнакомец в саду! Почему же она раньше о нем не вспомнила? Теперь Мэри уже не нуждалась в подтверждениях: именно он явился к мужу и увел его с собой. Но кто он и почему Бойн согласился пойти с ним?
4
Внезапно ядовитой насмешкой зазвучали в голове припомнившиеся ей слова мужа. Бойны часто умилялись, что Англия такая маленькая страна, настолько крохотная – в ней и потеряться-то невозможно.
Да, так Нед и сказал: «В ней и потеряться-то невозможно». А теперь, когда его ищут днем с огнем по всей стране, от моря до моря, когда пущены в ход все силы, которыми располагает государство, когда имя Бойна красуется на каждой стене, портрет (и как трудно Мэри с этим смириться!) смотрит с каждого столба рядом с портретами скрывающихся от правосудия преступников, – теперь эта крошечная, со всех сторон ужатая, густонаселенная страна, такая присмотренная и ухоженная, оказалась сфинксом, хранителем страшных тайн, и в глаза этого сфинкса Мэри всматривалась с тоской и видела в них свирепую радость от владения знанием, недоступным другим!
Минуло две недели со дня исчезновения Бойна, но ни единого свидетеля не нашлось, ни малейшего следа не обнаружилось. Даже обычные в таких случаях ложные слухи, дразнящие несчастных домочадцев пустыми надеждами, что-то не спешили возникать. Никто, за исключением судомойки, не видел, как Бойн покидал дом, никому не попадался на глаза и сопровождавший его джентльмен. Расспросы соседей ни к чему не привели: незнакомца в окрестностях Линга в тот день никто не видел. И никто не встречал Эдварда Бойна, одного или в компании, ни в близлежащих деревнях, ни на дороге через холмы, ни на местных железнодорожных станциях. Солнечный английский полдень поглотил его бесследно, словно киммерийская ночь.
Официальное расследование шло полным ходом, а Мэри тем временем перерыла все бумаги мужа в надежде, что обнаружатся какие-либо осложнения в его прежних делах, неизвестные ей обязательства – в общем, какой-нибудь ориентир. Но если подобное в жизни Бойна и случалось, то следов от этого осталось не больше, чем от бумажки, на которой написал свое имя загадочный посетитель. И совершенно не на что было опереться – разве только, за неимением лучшего, на то письмо, которое Бойн, по всей видимости, писал, когда его прервал таинственный визитер. Прежде чем передать это письмо полиции, Мэри прочла его несколько раз. Ничего особенно интересного в нем не было.
«Получил твое письмо с известием о смерти Элуэлла, так что, надо полагать, неприятностей больше можно не опасаться, и лучше бы теперь…» И это все. О каких неприятностях шла речь, было понятно. Это судебный процесс, о котором Мэри узнала из газетной вырезки, затеянный против мужа одним из его компаньонов по «Блу Стар». Нового в письме было только то, что Бойн, даже зная о смерти истца, все еще тревожился из-за процесса – якобы закрытого, как он уверял жену. Несколько дней с помощью телеграфа пытались установить, кто такой Парвис, которому было адресовано письмо, и выяснили, что это адвокат из Уокеши. Однако никаких новых фактов, связанных с процессом, не всплыло. Адвокат, по-видимому, не имел к процессу прямого отношения, а интересовался им только в качестве знакомого Бойна и, возможно, посредника. Он заявил, что понятия не имеет, о чем Бойн мог бы попросить его в письме.
Кроме этой бесполезной информации, за первые две недели поисков не удалось добыть ничего. Потом вяло потекли неделя за неделей, однако новостей не поступало – совсем никаких. Мэри знала, что расследование продолжается, но оно, как ей представлялось, теряло темп. То же самое происходило и со временем. Казалось, что вначале дни, ужаснувшись непонятному, зловещему образу одного из своих собратьев, помчались сломя голову, а потом, отбежав на порядочное расстояние, успокоились и зашагали своей обычной походкой. То же происходит с человеческим воображением, когда оно столкнется с чем-нибудь непонятным. Первое время оно целиком поглощено загадкой, да и потом она не оставляет его в покое, но с течением дней все новые мысли всплывают, как пузыри, в кипящем котле разума, и медленно, но упорно оттесняют старую тайну с поверхности сознания.
Да, даже Мэри Бойн ощутила, что ее мысли замедляются. Предположения в ней все еще вибрировали, но не так лихорадочно, как раньше, более ритмично. В отдельные минуты на нее нападала усталость, и тогда она обнаруживала, что, подобно человеку, находящемуся под действием снадобья, которое лишает способности двигаться, но не препятствует восприятию и мыслям, свыклась с ужасом, приняв его как непременное условие существования.
Эти минуты затягивались, превращались в часы и дни, и наконец наступила стадия тупой покорности. Житейскую повседневность Мэри наблюдала с безразличием дикаря, которому окружающая цивилизация представляется каким-то бессмысленным и непонятным мельтешением. На себя она смотрела как на деталь механизма, на спицу колеса, вращавшуюся с ним вместе! Она ощущала себя чуть ли не предметом обстановки, неодушевленным объектом вроде стула или стола. Она бы не удивилась, если бы с нее попытались сдуть пыль. Эта углублявшаяся апатия прочно привязывала ее к Лингу вопреки всем уговорам друзей и рекомендациям медиков, которые прописывают в таких случаях «перемену обстановки». Друзья решили, что ее упорный отказ стронуться с места объясняется верой в то, что муж в один прекрасный день вернется туда, откуда исчез, и это ее воображаемое вечное ожидание становилось красивой легендой. Но на самом деле веры в ней не было; она погрузилась в глубины страдания, куда не проникал ни один луч надежды. Мэри не сомневалась в том, что Бойн не вернется никогда, что путь назад ему так же заказан, как если бы сама смерть вступила в тот день на порог их дома. Дошло до того, что Мэри выбросила из головы одну за другой все теории, которые выдвинули пресса, полиция, а также ее собственное изнемогавшее воображение. Разум ее просто устал от всего того, что предлагалось ему как альтернатива отчаяния, и снова обратился к голому факту: Нед исчез.
Нет, она не узнает никогда, что с ним произошло; никто никогда не узнает. Знал об этом только дом, знала библиотека, где Мэри проводила долгие одинокие вечера. Ведь именно здесь разыгралась финальная сцена, сюда однажды вошел неизвестный и произнес слова, заставившие Бойна подняться и последовать за ним. Пол, по которому он ступал, ощущал его шаги, книги на полках видели его лицо; временами казалось: еще немного, и темные стены не выдержат и проговорятся. Но они продолжали хранить молчание, и Мэри знала, что так будет всегда. Линг был не из тех болтливых старых домов, которым нельзя доверить секрет. Ведь и связанная с этим домом легенда указывала на то, что он всегда был неподкупным хранителем тайн, немым участником разыгрывавшихся здесь драм. И перед лицом этого молчания Мэри Бойн сознавала: человек тут не в силах что-либо изменить.
5
– Не скажу, что это было нечестно, но что честно – тоже не скажу. Это бизнес.
Мэри вскинула голову и пристально вгляделась в собеседника.
Полчаса назад, когда ей принесли карточку с надписью «Мистер Парвис», она мгновенно поняла, что это имя засело у нее в голове с тех самых пор, когда она увидела его в неоконченном письме Бойна. В библиотеке ее ждал низкорослый лысый человечек, с нездоровым цветом лица, в очках с золотой оправой. Мэри содрогнулась при мысли, что именно о нем, насколько ей было известно, ее муж думал в тот последний день.
Парвис бы вежлив, но не рассыпался в излишних любезностях – держался как человек, умеющий ценить время. Он сразу заговорил о цели своего визита. Он «заехал» в Англию по делу, ненамеренно оказался по соседству с Дорчестером, а раз так, то не мог не засвидетельствовать своего почтения миссис Бойн, а также не спросить ее, если подвернется удобный случай, что́ она собирается предпринять по поводу семейства Боба Элуэлла.
Эти слова разбудили в Мэри неясные опасения. А вдруг ее посетителю все же известно, что имел в виду Бойн, когда начал писать последнюю фразу своего неоконченного письма? Она спросила, что́ он хочет этим сказать, и ее вопрос заметно удивил гостя. Неужели она действительно ничего не знает?
– Ровно ничего. Расскажите мне, в чем дело, – проговорила Мэри в недоумении, и мистер Парвис начал рассказ, который пролил свет на обстоятельства, связанные с «Блу Стар Майн». Даже несведущей в таких делах Мэри все стало ясно. Ее муж приобрел состояние путем блестящей спекуляции, ловко обойдя менее разворотливого компаньона, и жертвой его изобретательности стал молодой Роберт Элуэлл, который и вовлек его в аферу с «Блу Стар».
Когда Мэри вскрикнула, Парвис с видом беспристрастного судьи хладнокровно взглянул на нее сквозь очки.
– Роберту Элуэллу просто не хватило сообразительности; будь он половчей, он бы вывернулся и отплатил Бойну той же монетой. В бизнесе такое происходит сплошь и рядом. Как говорят ученые, выживает наиболее приспособленный. Это как раз тот случай, – сказал мистер Парвис, явно гордясь тем, как удачно подыскал аналогию.
Пытаясь сформулировать следующий вопрос, Мэри ощущала почти физическое отвращение; ее мутило от тех слов, которые она собиралась произнести.
– Но это значит, что вы обвиняете моего мужа в непорядочном поступке?
Мистер Парвис подошел к делу трезво:
– О нет, ни в коем случае. Я даже не говорю, что он поступил не совсем честно. – Мистер Парвис обвел глазами ряды книг, будто ожидая, что они ему подскажут нужное слово. – Не скажу, что это было нечестно, но что честно – тоже не скажу. Это бизнес.
В конце концов, более исчерпывающего определения и быть не могло.
Мэри в ужасе уставилась на Парвиса. Ей показалось, что этот невозмутимый человек – посланник каких-то темных сил.
– Но адвокаты мистера Элуэлла, судя по всему, не разделяли вашего мнения, ведь они, как я понимаю, посоветовали отозвать иск.
– О да, они знали, что у него, как говорят в таких случаях, нет ни одной зацепки. После разговора с ними Элуэлл и пришел в полное отчаяние. Он, знаете ли, бо́льшую часть денег, которые потерял на афере с «Блу Стар», брал взаймы, так что положение у него было безвыходное. Вот он и застрелился, когда узнал, что шансов нет никаких.
Ужас волнами накатывался на Мэри.
– Он застрелился? Он из-за этого убил себя?
– Ну, строго говоря, не совсем. Он протянул еще два месяца, а потом умер. – Парвис походил на патефон, совершенно бесстрастно проигрывавший запись.
– Вы хотите сказать, что он пытался совершить самоубийство и неудачно? И попытался еще раз?
– Этого ему не понадобилось, – сурово отозвался Парвис.
Оба замолчали. Они сидели лицом к лицу. Парвис задумчиво теребил очки, Мэри застыла в напряженной позе.
– Но если вам все это было известно, – проговорила она наконец чуть слышным голосом, – то почему же вы в ответ на мое письмо заявили, что не знаете, о чем мой муж мог бы вас попросить?
Парвиса этот вопрос, по всей видимости, ничуть не смутил.
– Ну, собственно говоря, я действительно не знал. А если бы и знал, что толку было тогда об этом рассуждать? С Элуэллом все стало ясно раньше, когда он отозвал иск. Что бы я ни сказал, найти мужа это бы вам не помогло.
Мэри по-прежнему смотрела на гостя в упор:
– Так почему же вы мне сейчас об этом рассказываете?
И опять у Парвиса ни один мускул в лице не дрогнул.
– Ну, прежде всего, я думал, что вам известно гораздо больше… я говорю об обстоятельствах смерти Элуэлла. И, кроме того, сейчас об этом пошли разговоры, все дело опять разворошили. И я подумал: если вы ничего не знаете, то нужно открыть вам глаза. – Мэри молчала, и Парвис продолжил: – Видите ли, до недавнего времени никто и не знал, что дела у Элуэлла вконец расстроены. Его жена – гордая женщина; она боролась до последнего: нанялась на работу, шила на дому, пока хватало сил, а потом стала болеть – что-то с сердцем. А у нее на руках свекровь, дети, вот она и не выдержала и стала просить о помощи. Таким образом, дело это опять всплыло, за него ухватились газеты, была организована подписка. Боба Элуэлла все вокруг любили, в списке жертвователей оказалось много известных имен, и люди стали удивляться, почему…
Парвис замолчал и полез во внутренний карман.
– Вот, – продолжал он, – вот тут статья из «Сентинел». Немного раздуто, конечно. Но лучше будет, наверное, если вы посмотрите.
Он протянул Мэри газету. Она медленно ее развернула, вспомнив при этом тот вечер, когда в этой же комнате читала вырезку из «Сентинел» и ее спокойствие впервые было поколеблено.
Мэри резанул глаз кричащий заголовок: «Вдова человека, ставшего жертвой Бойна, вынуждена просить о помощи», и она скользнула взглядом в конец колонки, где были помещены два портрета. В первом она узнала фотографию мужа, сделанную в тот год, когда они приехали в Англию. Это была любимая фотография – такая же стояла в ее спальне на письменном столе. Глаза Мэри встретились с глазами мужа на фотопортрете. Мэри почувствовала, что не в силах читать то, что здесь написано, и от невыносимой боли зажмурилась.
– Я подумал, что вы, возможно, захотите внести свое имя… – раздавался голос Парвиса.
Мэри с усилием открыла глаза и случайно взглянула на второй портрет. На нем был моложавый человек тщедушного сложения. На лицо падала тень от широких полей шляпы. Где же она его раньше видела? Мэри в замешательстве смотрела на фотографию, в висках стучала кровь. И тут Мэри вскрикнула:
– Да это же он – он приходил за моим мужем!
Мэри слышала, как вскочил на ноги Парвис; она смутно сознавала, что полулежит, опираясь на угол дивана, а Парвис склонился над ней в тревоге. Мэри выпрямилась и потянулась за упавшей на пол газетой.
– Это
Казалось, слова Парвиса доносятся откуда-то издалека, приглушенные плотным туманом.
– Миссис Бойн, вам нехорошо? Позвать кого-нибудь? Принести вам стакан воды?
– Да нет же, нет! – Мэри приподнялась, судорожно сжимая газету. – Говорю вам, это он! Я его узнала! Он разговаривал со мной в саду!
Парвис взял газету и нацелил свои очки на портрет:
– Этого не может быть, миссис Бойн. Это Роберт Элуэлл.
– Роберт Элуэлл? – Взгляд Мэри устремился вверх. – Значит, за ним приходил Роберт Элуэлл.
– Приходил за Бойном? В тот день, когда он пропал? – Голос Парвиса становился все тише, в то время как слова Мэри раздавались все звонче. Парвис наклонился и ласково положил руку на плечо Мэри, осторожно стараясь усадить ее на место. – Элуэлл мертв! Вы ведь помните?
Мэри не спускала глаз с фотографии. Сказанное Парвисом она пропустила мимо ушей.
– Вы ведь помните письмо Бойна ко мне, то, неоконченное, которое вы нашли на столе в день его исчезновения? Он сел его писать, узнав о смерти Элуэлла. – Бесстрастный голос Парвиса дрогнул. – Ну конечно же, помните, – убеждал он Мэри.
Разумеется, она помнила, и это-то и было страшнее всего. Элуэлл умер накануне исчезновения ее мужа; на лежавшей перед ней фотографии был изображен Элуэлл, и в то же время это портрет человека, с которым она разговаривала в саду. Мэри подняла голову и медленно оглядела библиотеку. Стены могли бы засвидетельствовать, что это ко всему прочему портрет незнакомца, который явился к Бойну, когда тот писал свое неоконченное письмо. В затуманенном мозгу тихонько жужжали полузабытые слова – те, которые произнесла Алида Стэр на лужайке в Пангборне, когда Бойны еще в глаза не видели Линга и представить себе не могли, что когда-нибудь будут тут жить.
– Этот человек разговаривал со мной, – повторила Мэри.
Она снова взглянула на Парвиса. Чтобы скрыть свой испуг, он изо всех сил старался напустить на себя снисходительный, соболезнующий вид, но губы у него побелели.
«Он думает, что я не в своем уме, но ведь я же не сошла с ума», – рассуждала Мэри, и внезапно ее озарило: есть способ доказать свою правоту.
Мэри сидела спокойно, сжав губы, чтобы не дрожали, пока не овладела собой и не уверилась, что голос у нее не сорвется. Тогда она заговорила, глядя Парвису прямо в глаза:
– Пожалуйста, ответьте мне на один вопрос. Когда Роберт Элуэлл пытался покончить с собой?
– Ко… когда? – заикаясь, переспросил Парвис.
– Да, какого числа. Постарайтесь вспомнить, про- шу вас.
Мэри замечала, что Парвис начинает опасаться ее все больше и больше.
– Я не зря спрашиваю, – настаивала она.
– Да-да. Но мне никак не вспомнить. Месяца за два до того дня.
– Мне нужно знать число, – повторила Мэри.
Парвис поднял газету.
– Посмотрим здесь, – сказал он, по-прежнему стараясь задобрить Мэри. Он пробежал глазами страницу. – Ага, вот. В октябре…
Мэри перебила его:
– Двадцатого, ведь так?
Парвис быстро взглянул на нее и кивнул:
– Да, двадцатого. Значит, вы все знали?
– Я теперь знаю. – Она по-прежнему смотрела мимо Парвиса. – В воскресенье, двадцатого, он приходил в первый раз.
Парвис спросил едва слышным голосом:
– Приходил в первый раз?
– Да.
– Так вы его видели дважды?
– Да, дважды, – тихо ответила Мэри. – Впервые он приходил двадцатого октября. Я запомнила число, потому что в тот день мы впервые поднялись на Мелдон-Стип. – У нее вырвался глухой смешок, когда она подумала, что, если бы не это восхождение, она бы все забыла.
Парвис смотрел не отрываясь, как будто желая перехватить ее взгляд.
– Мы его видели с крыши, – продолжала Мэри. – Он шел по аллее к дому. Одет он был в точности как на фотографии. Муж увидел его раньше меня, испугался и помчался вниз, но там уже никого не было. Он исчез.
– Элуэлл исчез? – с трудом выговорил Парвис.
– Да. – Мэри с гостем шептались, как заговорщики. – В тот раз я ничего не поняла. Теперь знаю. В тот день он хотел прийти, но ему было не добраться до нас: он был еще не вполне мертв. Ему пришлось ждать еще два месяца, пока он умрет совсем, и тогда он вернулся – и Нед ушел с ним.
Вид у Мэри был торжествующий, как у ребенка, которому удалось разгадать трудную головоломку. Но внезапно она в отчаянии всплеснула руками, потом схватилась за голову.
– Боже мой! Это я послала его к Неду: указала, куда идти! Я его послала сюда, в эту комнату! – кричала Мэри.
Ей показалось, что стены качнулись в ее сторону, будто собираясь рухнуть. Издалека, из-за развалин, доносился голос Парвиса, который окликал ее. Но Мэри не обращала внимания ни на прикосновения, ни на слова. В окружающем шуме звучала ясно лишь одна нота, и это был голос Алиды Стэр, говорившей на лужайке в Пангборне:
«Вы узнаете только потом. Много позже».
Эдвард Фредерик Бенсон
1867–1940
Миссис Эмворт
Селение Максли, где прошлым летом и осенью произошли эти странные события, расположено на поросшем вереском и соснами нагорье Сассекса. Во всей Англии не сыскать более милого и полезного для здоровья места. Южный ветер приносит с собой запахи моря; с востока высокие холмы защищают этот край от мартовского ненастья, а с запада и севера его овевает легкий ветерок, напоенный ароматами протянувшихся на многие мили лесов и вересковых пустошей.
Жителей в селении немного, зато приятных глазу видов в избытке. Посередине единственной улицы, с широкой проезжей частью и просторными лужайками слева и справа от нее, находится маленькая нормандская церквушка, возле которой расположено старинное кладбище, давно заброшенное; прочие строения – это дюжина скромных домиков в георгианском стиле, сложенных из красного кирпича, с высокими окнами, квадратными цветниками перед фасадом и продолговатыми на задворках; этот ряд мирных жилищ замыкают два десятка лавок и около сорока крытых соломой изб, принадлежащих работникам из соседних поместий. Всеобщий покой, к великому сожалению, нарушается по субботам и воскресеньям: через Максли проходит одна из магистралей, ведущих из Лондона в Брайтон, и наша тихая улица каждую неделю становится треком для несущихся мимо легковых автомобилей и велосипедов.
На въезде в селение вывешен знак, предупреждающий об ограничении скорости, который, кажется, лишь подзадоривает водителей разгоняться еще сильнее – им нет никаких причин поступать иначе, раз дорога впереди пряма и свободна. Соответственно, жительницы Максли, завидев приближающуюся машину, протестующе зажимают носы и рты платочками, хотя улица заасфальтирована и подобные меры предосторожности против пыли излишни. Но на исходе воскресного дня ватага лихачей исчезает, и мы снова погружаемся в пятидневное блаженное уединение. Забастовки железнодорожников, которые так часто сотрясают страну, оставляют нас равнодушными, поскольку большинство обитателей селения никогда не покидают его пределы.
Я являюсь счастливым владельцем одного из упомянутых маленьких домиков в георгианском стиле и считаю не меньшей удачей то обстоятельство, что моим соседом оказался столь интересный и общительный человек, как Фрэнсис Эркомб, закоренелый макслианец, никогда не ночевавший вдали от своего дома, который находится как раз напротив моего, на другой стороне улицы. Мы живем по соседству приблизительно два года, с тех пор как он, еще будучи мужчиной средних лет, оставил кафедру психологии в Кембридже и посвятил себя изучению тех сокровенных и необычных явлений, которые, как кажется, в равной мере касаются физической и психической сторон человеческой природы. Более того, отставка Эркомба была связана с его стремлением проникнуть в загадочные, неизведанные сферы, которые начинаются у границ науки и самое существование которых столь решительно отрицают материалистически настроенные умы: он выступал за то, чтобы в обязательном порядке экзаменовать студентов-медиков на предмет их способности к месмеризму, а также предлагал ввести вопросник для проверки их знаний в таких областях, как видения в момент смерти, дома, населенные призраками, вампиризм, автоматическое письмо и одержимость.
– Меня, конечно, не стали слушать, – сетовал он, – ибо эти авторитеты ничего не боятся так, как знания, а путь знания пролегает через исследование подобных феноменов. Функции человеческого тела в общих чертах известны; эта территория худо-бедно изучена и нанесена на карту. Однако за ее пределами, вне всякого сомнения, простираются обширные неведомые земли, и подлинными первооткрывателями становятся те, кто, рискуя быть осмеянным за легковерие и суеверность, тем не менее жадно стремится в эти туманные и, вероятно, опасные края. Я чувствовал, что, отправившись туда без компаса и рюкзака, смогу принести больше пользы, нежели сидя в клетке и щебеча, точно канарейка, о том, что давно всем известно. К тому же человек, который ощущает себя всего лишь учеником, ни в коем случае не должен учить других; только самодовольный осел способен преподавать.
Так вот, тому, кто, подобно мне, испытывает дразнящий и жгучий интерес к упомянутым «туманным и опасным краям», нельзя было пожелать более восхитительного соседа, чем Фрэнсис Эркомб; а минувшей весной в нашей славной общине появилась еще одна исключительно приятная особа, а именно миссис Эмворт, вдова индийского государственного чиновника. После того как в Пешаваре скончался ее муж, который был судьей в Северо-Западных провинциях, она вернулась в Англию и, проведя год в Лондоне, почувствовала желание сменить туманы и грязь города на простор и солнечную погоду сельской местности. Кроме того, у нее была причина поселиться именно в Максли – столетие назад здесь родились ее предки, и на старом кладбище, ныне заброшенном, можно найти немало могильных плит, на которых начертана ее девичья фамилия – Честон. Высокая, энергичная, общительная, она быстро пробудила жителей Максли от привычной спячки. Большинство из нас составляли холостяки, или старые девы, или пожилые люди, не слишком склонные к гостеприимству, и до появления миссис Эмворт апогеем веселья в наших краях были чаепития с последующим бриджем и возвращением в галошах (если случался ненастный день) домой, где каждого ожидал его ужин на одну персону. Но миссис Эмворт открыла нам более общительный образ жизни, введя в моду совместные ланчи и легкие обеды. В иные вечера, когда подобных приглашений не ожидалось, одинокому мужчине вроде меня было приятно знать, что, позвонив миссис Эмворт (чей дом находился менее чем в сотне ярдов от моего) и осведомившись, можно ли заглянуть после ужина на партию пикета перед сном, он, весьма вероятно, услышит утвердительный ответ. Она встречала гостя с живой и дружеской приязнью, и затем следовали стакан портвейна, чашка кофе, сигарета и игра в пикет, игра на фортепьяно и прелестное пение хозяйки дома. Когда дни стали длиннее, местом нашей игры сделался сад, который миссис Эмворт за несколько месяцев превратила из рассадника слизняков и улиток в живописный уголок, полный цветущих растений.
Она всегда была весела и жизнерадостна, знала толк в музицировании, садоводстве и всевозможных играх. Она всем нравилась, общение с нею для каждого из нас было подобно свету солнечного дня. Единственным исключением из этого правила оказался Фрэнсис Эркомб; по его собственному признанию, он недолюбливал ее и вместе с тем испытывал к ней необычайный интерес. Я находил это странным, ибо, зная, как мила и приятна в общении миссис Эмворт, не видел в ней ничего, что могло бы вызвать нелестные для нее подозрения, – настолько открытой и ясной личностью представала она перед нами. Но заинтересованность Эркомба была неподдельной – он непрестанно наблюдал изучающим взглядом за нашей новой соседкой. О своем возрасте она без обиняков заявила, что ей сорок пять; но, видя ее живость, ее энергию, ее гладкую кожу и черные как смоль волосы, трудно было удержаться от подозрения, что она набавила себе десять лет, вместо того чтобы, как это обычно бывает, десяток убавить.
Когда наша вполне невинная дружба окрепла, миссис Эмворт нередко стала звонить мне и просить разрешения зайти. Если я в этот вечер работал, то, как между нами было условлено, следовал прямой отказ, и я слышал в ответ ее веселый смех и пожелания успеха в моих литературных занятиях. Бывало, приход Эркомба, желавшего покурить и поболтать со мной, опережал ее предполагаемый визит, и в таких случаях он, едва услышав имя миссис Эмворт, всегда настаивал на том, чтобы она присоединилась к нашей компании. «Вы засядете за свой пикет, – говорил он, – а я, если не возражаете, буду наблюдать за вами и учиться игре». Но я сомневаюсь, что он уделял много внимания пикету: было совершенно очевидно, что его взгляд исподлобья устремлен не на карты, а на одного из играющих. Казалось, он может просидеть так битый час, и нередко его глаза и нахмуренные густые брови говорили о том, что он обдумывает какую-то серьезную проблему. Увлеченная игрой миссис Эмворт, похоже, не замечала его испытующего взгляда. Так было до одного июльского вечера, когда (насколько я могу судить теперь, зная, что случилось в дальнейшем) впервые робко шевельнулась завеса, скрывавшая от меня ужасную тайну. В то время я, конечно, этого не понимал, однако от моего внимания не ускользнуло, что с тех пор миссис Эмворт, звоня мне по поводу своего очередного визита, стала интересоваться не только тем, занят я или нет, но и тем, ожидаю ли я этим вечером Фрэнсиса Эркомба. Если я отвечал утвердительно, она говорила, что не хочет мешать беседе двух закоренелых холостяков, и, смеясь, желала мне доброй ночи.
В тот знаменательный вечер Эркомб появился у меня за полчаса до прихода миссис Эмворт и завел разговор о средневековых поверьях, связанных с вампиризмом – одним из тех пограничных феноменов, которые, как он утверждал, были без должного изучения выброшены медиками на свалку дремучих предрассудков. Так он сидел, мрачный и взволнованный, с прозрачной ясностью (делавшей его столь замечательным лектором в его кембриджские годы) прослеживая историю этого таинственного явления. Все известные случаи такого рода походили друг на друга: некий отвратительный дух вселялся в живого человека, сообщая ему сверхъестественную способность парить в воздухе подобно летучей мыши и удовлетворяя свою жажду ночными кровавыми пиршествами. Когда человек умирал, упомянутый дух продолжал обитать в его теле, не подвергавшемся разложению. Недвижимый в дневное время, по ночам этот живой мертвец покидал могилу и вновь отправлялся на свой ужасающий промысел. Кажется, ни одна страна средневековой Европы не избежала этого бедствия; а в более ранние эпохи аналогичные случаи знала римская, греческая и иудейская история.
– Подобные факты принято игнорировать как очевидный вздор, – продолжал Эркомб, – несмотря на то что сотни независимых друг от друга свидетелей, живших в разные столетия, подтверждают существование этого феномена, и, насколько мне известно, исчерпывающего объяснения ему до сих пор не найдено. Если ты спросишь меня, почему, раз все это правда, мы не сталкиваемся с такими фактами в наше время, я отвечу тебе вот что. Во-первых, хорошо известны некоторые эпидемические заболевания вроде «черной смерти», которые имели власть над людьми в Средние века, а впоследствии исчезли, – что отнюдь не дает оснований утверждать, будто таких заболеваний не существовало вовсе. Мы знаем, что «черная смерть» посещала Англию и выкосила население Норфолка, но столь же несомненно, что в этих самых краях лет триста назад наблюдалась вспышка вампиризма и пик ее пришелся на Максли. Второй и куда более весомый довод состоит в том, что вампиризм никуда не исчезал – год или два назад его проявления были замечены в Индии.
В это мгновение миссис Эмворт возвестила снаружи о своем прибытии стуком дверного молоточка – как всегда, энергичным и требовательным. Я не мешкая впустил ее в дом.
– Входите скорее, – произнес я, – и спасите меня. Мистер Эркомб пытается меня запугать: от его рассказов кровь стынет в жилах.
Она вплыла в комнату и, казалось, мгновенно наполнила ее своим живым и шумным присутствием.
– Ах, как интригующе это звучит! Мне нравится, когда у меня кровь стынет в жилах. Продолжайте свою историю о призраках, мистер Эркомб. Я обожаю истории о призраках.
Эркомб по своему обыкновению устремил на нее пристальный взгляд.
– Я говорил не о призраках, – ответил он. – Я рассказывал нашему гостеприимному хозяину, что такое явление, как вампиризм, продолжает существовать и сегодня. Одна вспышка имела место в Индии всего несколько лет назад.
Последовала выразительная пауза, в продолжение которой миссис Эмворт неотрывно, раскрыв рот, смотрела на Эркомба. Затем напряженную тишину, повисшую в комнате, разорвал ее веселый смех.
– О, как вам не стыдно! – воскликнула она. – Вы, стало быть, не собираетесь пугать меня вовсе. Где вы откопали эту историю, мистер Эркомб? Я долго жила в Индии и никогда не слышала подобных слухов. Должно быть, это выдумка какого-то базарного сплетника, которыми славятся те края.
Я видел, что Эркомб был готов продолжить, но он все же сдержался и произнес только:
– О, весьма вероятно, что так оно и есть.
Но на весь остаток вечера наше обычное мирное общение было непоправимо расстроено, а миссис Эмворт утратила свойственную ей веселость. Она не выказала никакого азарта, играя в пикет, и покинула нас после двух партий. Эркомб упорно молчал до самого ее ухода.
– К несчастью, – произнес он наконец, – недавняя вспышка… скажем так, таинственного заболевания имела место в Пешаваре, как раз там, где проживали ваша гостья и ее супруг. И…
– Что? – нетерпеливо спросил я.
– Он стал одной из жертв болезни. Упоминая про Индию, я совершенно упустил из виду это обстоятельство.
Лето выдалось невообразимо знойным и жарким, и Максли страдал от засухи и нашествия крупных черных комаров, укусы которых вызывали неимоверный зуд. Насекомые налетали на закате дня и садились на кожу так мягко, что человек ничего не чувствовал до тех пор, пока внезапная острая боль не подсказывала ему, что он укушен. Они атаковали не руки и не лицо, а всегда выбирали шею, и, когда яд всасывался в кровь, у большинства пострадавших временно вырастал зоб. Где-то в середине августа стало известно о первом случае загадочного заболевания, которое наш местный доктор счел следствием продолжительной жары и укусов ядовитых насекомых. Недугом оказался охвачен подросток шестнадцати-семнадцати лет, сын садовника миссис Эмворт; его анемичная бледность и изнеможение усугублялись сонливостью и расстройством аппетита. На его горле доктор Росс обнаружил две маленькие ранки, которые, как он предположил, были следом комариного укуса; однако, как ни странно, вокруг этих ранок не наблюдалось опухоли или воспаления. Жара тем временем начала понемногу спадать, но и прохладная погода не могла улучшить состояния мальчика, который, несмотря на усиленное кормление, превращался в обтянутый кожей скелет.
В один из тех дней я повстречал доктора Росса на улице и поинтересовался здоровьем его пациента; в ответ он выразил опасение, что мальчик умирает, и признался, что данный случай для него – совершеннейшая загадка. Некая странная форма злокачественной анемии – вот и все, что он мог сказать. Но он также спросил, не согласится ли мистер Эркомб осмотреть мальчика и, возможно, пролить на этот случай какой-то новый свет; и поскольку в тот вечер мне предстоял ужин с Эркомбом, я предложил доктору Россу присоединиться к нам. Он сказал, что не сможет, но постарается заглянуть позднее. Когда он пришел, Эркомб сразу изъявил согласие помочь, чем сумеет, и они вместе удалились. Лишившись таким образом компании на этот вечер, я позвонил миссис Эмворт и осведомился, нельзя ли мне заглянуть к ней на часок. Испрашиваемое приглашение было получено, и между пикетом и музицированием упомянутый час превратился в два. Она завела речь о мальчике, находившемся во власти столь загадочной и безнадежной болезни, и сказала, что часто навещает его и носит ему всевозможные деликатесы. Но ее терзало опасение – и добрые глаза миссис Эмворт наполнились слезами, когда она это говорила, – что сегодня она видела мальчика в последний раз. Зная об антипатии, существовавшей между ней и Эркомбом, я не сказал ей, что профессора пригласили для консультации. Когда я отправился домой, она проводила меня до моей двери, желая пройтись по холодку перед сном и заодно взять журнал, где была напечатана заинтересовавшая ее статья о садоводстве.
– Ах, как восхитительна эта прохлада! – воскликнула она, с наслаждением вдыхая вечерний воздух. – Ночная прохлада и цветущий сад – вот два источника, которые придают жизни вкус. Ничто не вдохновляет и не волнует нас так, как ничем не стесненное общение с нашей щедрой матерью-землей. И ничто не вызывает в нас такого ощущения свежести, как перепачканные черноземом руки и ногти и заляпанные естественной грязью башмаки. – Миссис Эмворт издала привычный веселый смешок. – Я обожаю обе эти стихии – воздух и землю, – продолжала она. – Воистину, я с нетерпением жду смерти, ибо тогда меня захоронят и нежная, мягкая земля будет окружать меня со всех сторон. Не должно быть никаких свинцовых гробов – я дала четкие распоряжения на этот счет. Но как быть с воздухом? Впрочем, полагаю, нельзя иметь все. A-а, журнал? Тысяча благодарностей, я непременно верну вам его. Доброй ночи, возделывайте сад и оставляйте на ночь окна открытыми – и у вас никогда не будет малокровия.
– Я всегда сплю с открытыми окнами, – ответил я.
Вернувшись домой, я направился прямиком в спальню, одно из окон которой выходило на улицу; когда я уже разделся, мне показалось, что снаружи неподалеку от дома раздаются чьи-то голоса. Но я не стал прислушиваться, погасил свет и, быстро заснув, погрузился в пучину ужасающего кошмара, который, без сомнения, был искаженным отголоском последних реплик из моего разговора с миссис Эмворт. Мне снилось, что я проснулся и нашел оба окна спальни закрытыми. Нестерпимая духота побудила меня соскочить с кровати и пересечь комнату, чтобы открыть их. Штора на ближайшем окне была опущена, и, подняв ее, я похолодел, с неописуемым ужасом увидев перед собой лицо миссис Эмворт, зависшее по ту сторону оконного стекла, кивавшее и улыбавшееся мне из ночной темноты. Защищаясь от страшного зрелища, я опустил штору и метнулся ко второму окну, расположенному в другой стене, но и сквозь него на меня глядело лицо миссис Эмворт. Панический ужас взял надо мной полную власть: я задыхался в душной комнате, и, какое бы окно я ни открывал, лицо миссис Эмворт парило перед ним, точно беззвучный черный комар, от чьего укуса невозможно уберечься. Кошмар разрешился сдавленным криком, издав который я проснулся и обнаружил, что в спальне моей прохладно и тихо, оба окна открыты, шторы на них подняты и ущербная луна с высоты своего небесного хода отбрасывает на пол прямоугольник мягкого света. Но и пробудившись, я беспокойно метался по постели, все еще пребывая в плену недавнего ужаса.
Должно быть, я проспал довольно долго, прежде чем меня обуял кошмар, так как вскоре забрезжил рассвет и на востоке начали приподниматься сонные веки утра.
Утром, едва я успел спуститься (когда занялась заря, я все же заснул во второй раз и встал позже обычного), мне позвонил Эркомб и спросил, можем ли мы встретиться немедля. Он пришел мрачный и озабоченный, и я заметил, что он пытается затянуться трубкой, в которой нет табака.
– Мне нужна ваша помощь, – сказал он, – но первым делом я должен рассказать о том, что произошло этой ночью. Вчера я отправился с доктором взглянуть на его пациента и застал мальчика еле живым. Я сразу понял, чем вызвана эта анемия. Ей может быть только одно объяснение: мальчик стал жертвой вампира.
Эркомб положил пустую трубку на столик для завтраков, за которым я сидел, и скрестил руки на груди, пристально глядя на меня из-под густых бровей.
– Теперь о том, что случилось ночью, – продолжал он. – Я настоял, чтобы мальчика перенесли из отцовского жилища в мой дом. Когда мы уложили его на носилки и отправились ко мне, кого, как вы думаете, мы встретили по дороге? Миссис Эмворт. Она выразила свое крайнее недоумение по поводу наших действий. Почему, как вы думаете?
Я вспомнил сон, пригрезившийся мне в эту ночь, и в мою охваченную ужасом душу закралось подозрение столь абсурдное и невероятное, что я незамедлительно отбросил его и произнес:
– Не имею ни малейшего представления.
– Тогда слушайте, что произошло дальше. Я погасил весь свет в комнате, куда поместили мальчика, и принялся ждать. Из-за моего недосмотра одно окно осталось слегка приоткрытым, и около полуночи я услышал снаружи какой-то звук – кто-то явно пытался отворить окно пошире. Теряясь в догадках насчет того, кто это может быть (окно, замечу, расположено на высоте добрых двадцати футов), я заглянул за край шторы. Прямо перед собой я увидел лицо миссис Эмворт и ее руку, лежавшую на оконной раме. Я очень тихо подкрался поближе и с шумом захлопнул окно, подозреваю, прищемив при этом кончик ее пальца.
– Но это невозможно! – вскричал я. – Как она могла парить в воздухе подобным образом? И зачем ей там появляться? Не рассказывайте мне сказки…
Кошмар минувшей ночи вновь всплыл в моей памяти, еще теснее сжав меня в своих объятиях.
– Я лишь рассказываю о том, что видел, – сказал Эркомб. – Всю ночь, до самого рассвета, она порхала за окном, подобно ужасной летучей мыши, пытаясь проникнуть внутрь. А теперь давайте сопоставим то, что нам известно. – Он принялся загибать пальцы. – Первое: в Пешаваре произошла вспышка заболевания, сходного с тем, от которого страдает этот мальчик, и ставшего причиной смерти мистера Эмворта. Второе: миссис Эмворт противилась перенесению мальчика в мой дом. Третье: она или демон, вселившийся в ее тело, могущественное и смертоносное создание, пытается проникнуть туда, где находится больной. И вот еще одно обстоятельство: в Средние века Максли затронула эпидемия вампиризма. Согласно сохранившимся отчетам, вампиром оказалась Элизабет Честон… Полагаю, вы помните девичью фамилию миссис Эмворт. И наконец, этим утром состояние мальчика немного улучшилось; без сомнения, он не выжил бы, если бы его в эту ночь вновь посетил вампир. Так какой из всего этого следует вывод?
Последовала долгая пауза, во время которой я постепенно осознавал, что все происходящее, несмотря на его невообразимый ужас, реально.
– Я могу кое-что добавить, – ответил я, – что, возможно, имеет, а возможно, и не имеет отношения к делу. Вы говорите, что этот… этот призрак исчез незадолго до рассвета?
– Да.
Я рассказал об увиденном во сне, и Эркомб мрачно улыбнулся.
– Что ж, хорошо, что вы проснулись, – произнес он. – Это было предупреждение, пришедшее из глубин вашего подсознания, которое бдительно оповестило о грозящей вам смертельной опасности. Вы должны помочь мне, дабы не только спасти других, но и уберечься самому.
– И чего же вы от меня ждете?
– Прежде всего я хочу, чтобы вы помогли мне присматривать за этим мальчиком, исключив всякую возможность ее проникновения в дом. Главная же наша задача – выследить это существо, разоблачить и уничтожить. Это не человек, а принявший человеческое обличье демон. Как именно следует действовать и что предпринять, я пока не знаю.
До полудня оставался час. Мы направились к Эркомбу домой, где я двенадцать часов провел у постели больного, пока профессор отсыпался, чтобы ночью опять заступить на дежурство. Таким образом, на протяжении этих суток один из нас неотлучно присутствовал в комнате, где находился мальчик, чей вид, что ни час, давал все больше надежд на его выздоровление. Наступило утро субботы, ясное и чистое, и, когда я подходил к дому Эркомба, чтобы вновь приступить к своим обязанностям, улицу уже начали заполнять машины, направлявшиеся в Брайтон. Я одновременно увидел Эркомба, вышедшего мне навстречу с веселым лицом, что предвещало хорошие новости о пациенте, и миссис Эмворт, которая подходила к широкому газону возле дороги с корзинкой в одной руке и приветственно махала мне другой. Поравнявшись с обоими, я заметил (и Эркомб заметил тоже), что один из пальцев левой руки миссис Эмворт забинтован.
– Доброе утро, джентльмены, – сказала она. – Я слышала, что вашему пациенту стало лучше, мистер Эркомб. Я принесла ему желе и хочу посидеть часок возле него. Мы с этим мальчиком большие друзья, и я очень рада его выздоровлению.
Эркомб с мгновение помедлил, как будто размышляя над ее словами, и затем выставил вперед указательный палец.
– Я запрещаю вам приближаться к нему и даже видеть его, – произнес он. – И вам не хуже меня известно почему.
Никогда еще я не видел, чтобы человеческое лицо претерпевало столь ужасающую метаморфозу, какая произошла в этот момент с лицом миссис Эмворт – оно сделалось пепельно-серым. Она вскинула руки, словно защищаясь от жеста Эркомба, пальцем начертившего в воздухе крест, и, сжавшись, отступила на дорогу.
Раздался неистовый гудок, завизжали тормоза, из мчавшейся по улице машины донесся возглас – увы, запоздалый! – и долгий пронзительный крик резко оборвался. По телу миссис Эмворт проехались колеса, оно откатилось на газон и осталось лежать там, судорожно вздрагивая, а потом замерло.
Ее похоронили спустя три дня на кладбище за пределами Максли, в точном соответствии с теми распоряжениями, о которых она упоминала в нашем недавнем разговоре. Всеобщее потрясение, вызванное ее внезапной и ужасной смертью, мало-помалу начало проходить. Лишь мы с Эркомбом воспринимали кончину миссис Эмворт более сдержанно, зная, что это освободило всех нас от огромной опасности; но, разумеется, мы ни единым словом не обмолвились о страшных последствиях, которых удалось избежать нашему селению. Однако меня удивляло, что Эркомб, похоже, не был удовлетворен исходом дела; мои вопросы об этом оставались без ответа. Затем, по мере того как убывали, словно пожелтевшие листья с деревьев, мягкие безмятежные осенние дни, его тревога понемногу улеглась. Но незадолго до наступления ноября кажущееся спокойствие было нарушено в одночасье.
Как-то вечером я возвращался домой после ужина на другом конце селения. Луна светила необычайно ярко, превращая окрестности в подобие офорта. Я как раз проходил рядом с домом, который прежде занимала миссис Эмворт и который теперь, как гласила вывеска, сдавался в аренду, и вдруг услышал, как стукнула калитка. В следующее мгновение я, весь дрожа и похолодев, увидел хозяйку дома. Ошибиться было невозможно – я отчетливо различил ее ярко освещенный профиль. Меня она, похоже, не заметила (впрочем, я был укрыт густой тенью от тисов, росших перед ее садом) и, быстро перейдя через дорогу, исчезла во дворе дома напротив.
Я часто задышал, как после быстрого бега, – и теперь я и вправду бежал, то и дело в страхе оборачиваясь, и так преодолел сотню ярдов, которая отделяла меня от собственного дома и дома Эркомба. Ноги сами привели меня на его порог, и миг спустя я оказался внутри.
– Что произошло? – спросил он. – Позвольте, я угадаю.
– Не угадаете, – ответил я.
– А я и не стану гадать. Она вернулась, и вы ее видели. Расскажите мне все.
Я не мешкая посвятил его в детали случившегося со мной в этот вечер.
– Это дом майора Пирсолла, – уточнил он. – Нам нужно вернуться туда немедленно.
– Но что мы станем делать?
– Понятия не имею. Это зависит от того, что мы там обнаружим.
Минутой позже мы стояли возле дома майора. Теперь здание не было погружено в темноту – из двух окон наверху струился свет. Пока мы рассматривали его, входная дверь открылась, и через мгновение у калитки показался майор Пирсолл. Увидев нас, он остановился.
– Я иду к доктору Россу, – торопливо произнес он. – Моя жена внезапно захворала. Я поднялся в спальню спустя час после того, как она легла, и нашел ее бледной, как призрак, и в крайнем изнеможении. Кажется, она уснула… но прошу простить меня, я очень спешу.
– Минутку, майор, – сказал Эркомб. – Нет ли у нее на горле каких-то следов?
– Как вы догадались? – удивился Пирсолл. – Следы и в самом деле есть: должно быть, один из этих мерзких комаров дважды укусил ее. Я заметил даже кровоподтек на шее.
– Возле нее сейчас кто-нибудь есть?
– Да, я отправил к ней горничную.
Он ушел, а Эркомб повернулся ко мне.
– Теперь я знаю, что нам следует делать, – сказал он. – Встретимся у вас дома. Смените одежду.
– Что вы задумали? – спросил я.
– Расскажу по дороге. Мы отправляемся на кладбище.
Когда мы встретились, я увидел, что он принес с собой кирку, лопату и отвертку, а на плече у него висел длинный моток веревки. Мы тронулись в путь, и Эркомб в общих чертах описал тот страшный час, который ожидал нас впереди.
– То, что я скажу, – начал он, – возможно, покажется вам сейчас слишком фантастичным, чтобы в это можно было поверить, но еще до рассвета мы узнаем, так ли это далеко от реальности. В лучшем случае вы видели привидение или астральное тело миссис Эмворт – называйте, как хотите, – которое направлялось на свой ужасный промысел; следовательно, не приходится сомневаться, что вампирская сущность, которая овладела ею при жизни, оживила ее и после смерти. В этом нет ничего невозможного – по правде говоря, я ожидал подобного все те недели, что прошли со дня ее кончины. Если я прав, мы найдем ее труп ничуть не тронутым тлением.
– Но она умерла почти два месяца назад, – усом- нился я.
– Даже если бы она умерла два года назад, ее тело осталось бы невредимым, раз им завладел вампир. Итак, помните: что бы над нею ни совершилось, это будет совершено не над той, чей прах при естественном ходе вещей питал бы ныне траву над могилой, а над злым духом, дающим призрачную жизнь ее мертвому телу.
– Но что вы собираетесь совершить? – спросил я.
– Я скажу вам. Мы знаем, что сейчас вампир покинул свою смертную оболочку, чтобы вновь утолить голод. Но до зари он должен вернуться – вернуться в бренную плоть, лежащую в могиле. Мы дождемся этого момента и тогда выкопаем тело. Если я прав, покойница будет выглядеть как живая, в ее жилах будет пульсировать свежая кровь, добытая в результате омерзительного пиршества. А затем, когда наступит рассвет и вампир не сможет покинуть свое телесное убежище, я проткну ей сердце вот этим (он указал на кирку), и тогда та, что возвращается к жизни благодаря усилиям демона, обретет подлинный конец, равно как и ее адский вдохновитель. После этого мы вновь похороним ее, освободившуюся от проклятия.
Мы пришли на кладбище и в ярком свете луны без труда отыскали нужную могилу. Она находилась ярдах в двадцати от небольшой часовни, в тени портика которой мы и укрылись. Могила оттуда была видна как на ладони, и нам оставалось только дождаться, когда адский гость воротится домой. Стояла теплая, безветренная погода, но, даже если бы задул резкий холодный ветер, полагаю, я ничего бы не почувствовал – так сильно меня занимало то, что должны были принести с собой ночь и рассвет. Колокол на башне часовни отсчитывал одну четверть часа за другой, и меня поразило, как часто раздаются его удары.
Луна была еще высоко, но звезды уже начали бледнеть в предрассветном небе, когда пробило пять утра. Спустя несколько минут я почувствовал, как Эркомб легко толкнул меня локтем, и, взглянув туда, куда он указывал, увидел высокую, крепко сложенную женскую фигуру, которая приближалась справа. Двигаясь бесшумно, не ступая, а словно скользя над землей, она наконец оказалась возле могилы, находившейся прямо перед нами, обошла вокруг, точно желала убедиться, что достигла нужного места, и на миг обратила лицо в нашу сторону. Сквозь сумрак, к которому понемногу привыкли мои глаза, я мог отчетливо различить ее черты.
Она поднесла руку ко рту, словно вытирая губы, и вдруг разразилась тихим смехом, от которого у меня зашевелились волосы на голове. Потом она прыгнула на могилу и, вскинув руки, дюйм за дюймом стала исчезать под землей. Эркомб отпустил мою руку, которую прежде требовательно сжимал, призывая хранить молчание.
– Идемте, – произнес он.
Подхватив кирку, лопату и веревку, мы двинулись к могиле. Почва была сухой и песчаной; копнув полдюжины раз, мы добрались до крышки гроба. Эркомб разрыл киркой землю, и затем, пропустив через ручки гроба веревку, мы попытались его поднять, что потребовало немало времени и усилий: когда дело было сделано, солнце, осветив край могилы, уже возвестило о наступлении утра. С помощью отвертки профессор освободил крепления крышки, сдвинул ее в сторону, и мы оба взглянули на лицо миссис Эмворт. Ее глаза, некогда сомкнутые смертью, были открыты, на щеках играл румянец, алые, полнокровные губы, казалось, улыбались.
– Один удар, и все будет кончено, – сказал Эркомб. – Вам не стоит смотреть.
Говоря это, он подобрал кирку и, приложив ее конец к левой груди покойницы, примерился. И хотя я знал, что за этим последует, я не нашел в себе сил отвернуться…
Он сжал кирку обеими руками, приподнял ее на несколько дюймов, чтобы точнее прицелиться, и со всей силы опустил на грудь трупа. Из тела, которое давно покинула жизнь, хлынул фонтан крови, в следующее мгновение с глухим всплеском ударивший в погребальный саван; одновременно с алых губ сорвался истошный, пронзительный крик, подобный вою сирены, и затем замер. И вдруг так же мгновенно, как вспыхивает свет, ее лицо непоправимо, гибельно исказилось, округлые румяные щеки сморщились и сделались пепельно-серыми, рот провалился.
– Слава богу, все кончено, – выдохнул Эркомб и, не медля ни секунды, задвинул крышку гроба на прежнее место.
День стремительно занимался, и мы, как одержимые, торопливо опустили гроб в могилу и закидали его землей. Птицы огласили воздух первыми песнями, когда мы возвратились в Максли.
Монтегю Родс Джеймс
1862–1936
Предостережение любопытным
Местечко на восточном побережье, к которому я хочу привлечь внимание читателя, известно под названием Сибург. Оно знакомо мне с детства и с тех пор мало изменилось. К югу – болотистая местность с сетью канав, воскрешающая в памяти первые главы «Больших надежд»; к северу – плоские поля, которые переходят в вересковую пустошь; напротив берега – вереск, хвойные леса и можжевельник. Вдоль длинной прибрежной полосы – улица, за ней большая каменная церковь с внушительной фасадной башней и шестью колоколами. Вспоминаю, как эти колокола звонили в один жаркий августовский воскресный день, а мы медленно взбирались им навстречу по пыльной белой дороге (чтобы подойти к церкви, нужно преодолеть короткий крутой подъем). В те жаркие дни они издавали унылый сухой звук, а когда воздух становился мягче, то и колокола звучали нежнее. Рядом проходила железная дорога, а чуть дальше располагалась крохотная конечная станция. Не доходя до вокзала, вы натыкались на ярко-белую ветряную мельницу. Была и другая – на южной окраине городка, вблизи усеянного галькой берега, и еще несколько, на возвышенности к северу. Были здесь коттеджи из ярко-красного кирпича с шиферными крышами… Но к чему я обременяю вас всеми этими банальными подробностями? Дело в том, что стоит начать описывать Сибург, и они сами в изобилии стекают с пера. Хотелось бы надеяться, что совсем уж лишние не попали на бумагу. Но прошу прощения, я не окончил еще живописать местность.
Давайте удалимся от побережья и от городка, минуем станцию и свернем направо. Если идти по грунтовой дороге параллельно железнодорожной колее, придется все время взбираться вверх. Слева (а путь наш ведет на север) простирается вересковая пустошь, а справа, со стороны моря, видна полоса старых, потрепанных непогодой елей, с густыми верхушками, скособоченных, как обычно бывает со старыми деревьями, которые выросли на морском берегу; стоит увидеть их очертания из окошка поезда, и сразу станет ясно, если вы раньше об этом не знали, что невдалеке побережье, обдуваемое ветрами. Ну вот, а на вершине небольшого холма эта череда елей разворачивается и направляется в сторону моря, следуя за вытянутыми очертаниями возвышенности. На краю возвышенности расположен довольно четко различимый курган с несколькими елями на вершине, откуда открывается вид на ровное, поросшее жесткой травой пространство внизу. Здесь хорошо посидеть в жаркий весенний день, с удовольствием обозревая синий морской простор, белые мельницы, красные коттеджи, ярко-зеленый ковер травы, церковную башню и высокую башню мартелло далеко на юге.
Как я уже сказал, Сибург я знаю с детства, но мои ранние впечатления от недавних отделяет промежуток во много лет. Как бы то ни было, я по-прежнему привязан к Сибургу, и мне интересно все, что с ним связано. Имеет к нему отношение и эта история, а услышал я ее совершенно случайно вдали от Сибурга. Поведал ее один человек, которому я как-то оказал услугу, и по этой причине он проникся ко мне доверием.
– Мне знакомы те места, – сказал он. – Я обычно приезжал в Сибург весной, чтобы поиграть в гольф. Останавливался я, как правило, в «Медведе», вместе со своим другом Генри Лонгом, вы его, возможно, знали («Немножко», – сказал я). У нас была гостиная на двоих, и мы замечательно проводили время. С тех пор как Лонг умер, мне уже не хочется туда возвращаться. Да и в любом случае вряд ли бы меня туда потянуло после того, что произошло в наш последний приезд.
Это было в апреле 19** года. По случайности, кроме нас, в гостинице почти не было постояльцев. Поэтому в общих помещениях царило почти полное безлюдье. Тем более мы были удивлены, когда после обеда дверь нашей гостиной открылась и в комнату заглянул молодой человек. Мы его видели раньше: это был малокровный, хиловатый субъект, светловолосый и светлоглазый, не лишенный, впрочем, приятности. Так что в ответ на вопрос: «Прошу прощения, это ваш номер или общая гостиная?» – мы не проворчали, насупившись: «Это наша комната», а кто-то из нас (Лонг или я, уж не помню) произнес: «Входите, будьте любезны». – «О, так мне можно здесь посидеть?» – проговорил молодой человек с явным облегчением. Заметно было, что ему очень хочется побыть в обществе себе подобных, а так как человек он был приличный, не из тех, кто обрушит вам на голову истории всех своих родственников до пятого колена, то мы пригласили его располагаться как дома. «В общих комнатах сейчас, вероятно, мрачновато», – заметил я. Вот именно, мрачновато; но как же любезно с нашей стороны… и так далее. Покончив с изъявлениями благодарности, молодой человек сделал вид, что погрузился в чтение. Лонг раскладывал пасьянс; я принялся писать. Но вскоре я понял, что нервное, взвинченное состояние, в котором, видимо, находился наш гость, передалось и мне, поэтому я отложил свои бумаги и повернулся к посетителю, приглашая его к беседе.
Мы слегка поболтали о том о сем, и молодой человек постепенно освоился в нашем обществе. «Вам это покажется странным, – так он начал, – но дело в том, что я недавно пережил потрясение». Ну что ж, я тут же предложил выпить, чтобы взбодриться, и мы так и сделали. Приход официанта прервал ламентации нашего юного друга (мне показалось, что тот дернулся, когда открылась дверь), но ненадолго. Он здесь никого не знает, а о нас он слышал (от каких-то общих знакомых в соседнем большом городе), и ему позарез нужен добрый совет, и если мы не против… «Ради бога» и «конечно, не против» – только и оставалось сказать, а Лонг отложил в сторону карты. И мы приготовились выслушать, в чем состоят его затруднения.
«Началось это, – проговорил юноша, – недели полторы назад. Я тогда ездил на велосипеде во Фростон – это всего в пяти или шести милях отсюда, – чтобы осмотреть тамошнюю церковь. Я очень интересуюсь архитектурой, а там чудесный портик, бывают, знаете, такие – с нишами, с гербовыми щитами. Я его сфотографировал, а потом ко мне подошел старик, который присматривает за кладбищем, и спросил, не хочу ли я зайти в церковь. Я ответил, что хочу, он вынул ключ и впустил меня внутрь. Там не было ничего особенного, но я сказал, что церквушка замечательная, что прибрано там очень чисто, но самое лучшее – это, конечно, портик. В ту минуту мы как раз стояли рядом с портиком, и старик заметил: „Да, портик у нас красивый; а знаете ли вы, сэр, что это за герб?“
Он указал на герб с тремя коронами. Я не знаток геральдики, но смог определить, что это, вероятно, старинный герб королевства Восточной Англии.
„Верно, сэр, – подтвердил старик, – а знаете ли вы, что означают эти три короны?“ Я ответил, что это, конечно, какой-то известный символ, но я не помню, приходилось ли мне что-либо о нем слышать.
„Вы, видать, сэр, человек ученый, – продолжал старик, – но я вам расскажу кое-что, чего вы не знаете. Это три святые короны, они зарыты в землю на берегу, чтобы здесь не смогли высадиться германцы, – да вы, я вижу, не верите. Но я вам вот что скажу: если бы не одна из этих корон, что лежит здесь в земле по сию пору, германцы бы нагрянули как пить дать, и не один раз. Сошли бы с кораблей и поубивали всех подряд: и мужчин, и женщин, и младенцев в колыбели. Это чистая правда, как бог свят, а если вы мне не верите, то спросите у священника, вот он идет, спросите у него сами“.
Я оглянулся и увидел, что по тропинке поднимается священник, красивый старик. Я хотел было заверить своего собеседника, который все больше горячился, что и не думаю сомневаться, но священник вмешался в разговор:
„В чем дело, Джон? Добрый день, сэр. Любуетесь нашей церковью?“
Мы немного побеседовали, давая сторожу время успокоиться, а затем священник снова спросил его, в чем дело.
„Да ничего особенного, – ответил тот. – Просто я говорил этому джентльмену, чтобы он спросил у вас насчет трех святых корон“.
„А, ну да, – произнес священник, – это весьма любопытная история. Но не знаю, будут ли интересны джентльмену наши старинные предания?“
„Еще бы не интересны! – с жаром начал убеждать его Джон. – Ведь вам-то он поверит, сэр; как же, вы ведь знали Уильяма Эйджера – обоих, и отца и сына“.
Тут и я вставил слово и принялся уверять, что горю желанием все услышать. В результате я отправился вместе со священником. Мы прошлись по деревенской улице (священнику нужно было обменяться парой слов с кем-то из прихожан) и наконец оказались в доме священника, в его кабинете. Доро́гой священник расспросил меня и мог убедиться, что я не просто любопытствующий турист, а серьезно интересуюсь фольклором. Поэтому он с большим удовольствием приступил к своему рассказу, а когда закончил, мне оставалось только удивляться, что такая замечательная легенда до сих пор не опубликована.
Вот что он мне поведал: „В здешних краях народ всегда верил в три святые короны. Старожилы говорят, что все они зарыты в разных местах вблизи берега и охраняют местность то ли от датчан, то ли от французов или германцев. Рассказывают, что одну из этих корон кто-то выкопал еще в стародавние времена, другую поглотило наступавшее на побережье море, осталась только одна, и она по-прежнему делает свое дело – не дает вторгнуться сюда чужеземцам. Так вот, если вы читали путеводители или труды по истории нашего графства, то, возможно, вспомните, что в 1687 году в Рендлсхеме была обнаружена закопанная там корона Редволда, короля восточных англов. Увы, она была пущена в переплавку, прежде чем кто-нибудь успел ее подробно описать или же зарисовать. Правда, Рендлсхем стоит не на самом берегу, но не так уж далеко от берега, и как раз на оживленной дороге, ведущей к побережью. Уверен, это была именно та корона, которую, как люди говорят, кто-то выкопал. Далее, к югу отсюда – не мне вам рассказывать, где именно, – располагался дворец саксонских королей, ныне оказавшийся на морском дне, так ведь? Думаю, как раз там и была вторая корона. А кроме этих двух, где-то, как говорят старики, зарыта и третья“.
Мне ничего не оставалось, кроме как спросить: „А где она зарыта, они не говорят?“
Священник бросил в ответ: „Говорят, конечно, но не каждому“. Он произнес это так, что следующий напрашивавшийся сам собой вопрос я задать не решился. Вместо этого я чуть помедлил и спросил: „Сторож утверждал, что вы знали Уильяма Эйджера. Он как будто связывал этот факт с тремя коронами“.
„Да, это целая история, – отозвался священник, – и тоже весьма любопытная. Эйджеры – а эта фамилия встречается в наших краях, но, насколько мне известно, среди них не было ни выдающихся людей, ни крупных собственников, – так вот, Эйджеры утверждают или утверждали, что они, то есть представители их ветви рода, являются хранителями последней короны. Самый старший из Эйджеров, кого я знал, был старый Натаниел Эйджер (я родился и вырос поблизости отсюда), и он, мне кажется, безвылазно дежурил здесь на побережье, пока шла война 1870 года.
Уильям, его сын, во время Южно-африканской войны вел себя точно так же. А его сын, молодой Уильям, который умер совсем недавно, поселился в коттедже рядом с тем самым местом. Он страдал чахоткой и, не сомневаюсь, сам приблизил свой конец, обходя побережье ночью, в непогоду. Он был последним в роду. Для него было горем, что он последний, но ничего нельзя было поделать: немногие его родственники жили в колониях. Я по его просьбе писал им письма, умолял приехать, объяснял, что речь идет о деле, чрезвычайно важном для всего их рода, но ответа не было. Так что последняя из трех святых корон – если, конечно, она существует – лишилась теперь хранителя“.
Вот что рассказал мне священник, и можете себе вообразить, как меня заинтересовал его рассказ. Ни о чем другом я уже не мог думать, только о том, где же она спрятана, эта последняя корона. Нет чтобы выбросить все это из головы!
Но не иначе как меня преследовал рок: когда я ехал обратно на велосипеде мимо кладбища, на глаза мне попалась недавно установленная могильная плита с именем Уильяма Эйджера. Разумеется, я остановился и прочел надпись. Она гласила: „Уильям Эйджер, житель здешнего прихода, умер в Сибурге в 19**, 28 лет от роду“. Вот так находка! А стоит задать несколько толковых вопросов кому нужно, и найдется по крайней мере коттедж, что „рядом с тем самым местом“. Только вот кому бы задать эти вопросы? И снова вмешалась судьба: именно она привела меня в антикварную лавку, в той стороне, – вы там, наверное, бывали. Я рылся в старинных книгах, и пожалуйста – наткнулся на молитвенник тысяча семьсот сорок какого-то года в довольно красивом переплете. Сейчас я его принесу, он у меня в комнате».
Мы были несколько растеряны, но прежде чем успели обменяться хоть парой слов, наш гость, запыхавшись, влетел в комнату и протянул нам молитвенник, раскрытый на первой странице. Там было нацарапано:
Внизу стояла дата: “1754”. Были и записи, относившиеся к другим Эйджерам: Натаниелу, Фредерику, Уильяму и так далее. В конце стояло: “Уильям, 19**”.
«Вот видите, – сказал наш новый знакомый, – любой бы счел это величайшим везением. Я и сам так считал… тогда. Конечно, я спросил хозяина лавки об Уильяме Эйджере, и он, конечно, припомнил, что тот жил в коттедже в Норт-Филде и там же умер. Стало ясно, что делать дальше. Я догадывался, что это за коттедж: там всего один и есть подходящего размера. Нужно было посмотреть, что за люди там живут, и я отправился туда немедля.
Неоценимую услугу мне оказала собака: она набросилась на меня с такой яростью, что хозяевам пришлось выбежать из дому и отогнать ее. Разумеется, потом они попросили у меня прощения, и завязался разговор. Мне достаточно было вскользь упомянуть Эйджера и сказать: я, мол, кажется, о нем слышал, и женщина тут же посетовала, что он умер таким молодым. Она была уверена: это произошло из-за того, что он провел ночь на улице, а погода стояла холодная. Лишь только я спросил: „Так он прогуливался по ночам по берегу моря?“ – как услышал в ответ: „Не по берегу, а по тому холму с деревьями на верхушке“. Вот и все.
Мне кое-что известно о раскопках на курганах: я сам вскрыл немало курганов в Южной Англии. Но это делалось с разрешения владельца земли, при свете дня, с участием помощников. На этот раз без тщательной разведки нельзя было браться за лопату: копать ров поперек кургана невозможно, и к тому же будут мешать корни старых елей, которые растут наверху. Правда, грунт здесь рыхлый, песчаный, и имеется что-то вроде кроличьей норы, которую можно расширить и превратить в туннель. Затруднительно будет выходить из гостиницы и входить туда в неурочные часы. Когда я обдумал, как вести раскопки, я объявил, что меня вызвали и ночевать в гостинице я в этот раз не буду. Туннель я вырыл; не стану докучать вам подробным рассказом о том, как я его укреплял и как зарыл, когда дело было сделано; главное одно – я добыл корону».
Разумеется, мы с Лонгом издали возгласы изумления и любопытства. Что касается меня, то я давно знал о короне, найденной в Рендлсхеме, и часто оплакивал ее судьбу. Никому еще не доводилось видеть корону англосаксонских королей – тогда не доводилось. Наш юный друг ответствовал нам унылым взглядом. «Да, – вздохнул он, – а самое ужасное, что я не знаю, как вернуть ее обратно».
«Вернуть? – вскричали мы в один голос. – Но зачем, скажите на милость? Вы сделали одну из величайших находок в истории нашей страны. Вам следует отправиться прямиком в сокровищницу Тауэра. Что вас смущает? Если нужно разобраться с хозяином земли, с правами на владение кладом и тому подобное, то мы вам поможем, не сомневайтесь. В таких случаях формальности улаживаются легко».
Мы говорили еще что-то в том же роде, но наш гость в ответ только бормотал, пряча лицо в ладонях: «Знать бы мне, как вернуть ее на место».
Наконец Лонг произнес: «Простите за нетактичный вопрос, но вы нашли именно то, что искали? Вы уверены?» Я и сам хотел об этом спросить, потому что вся история сильно смахивала на бред сумасшедшего, но не решался – боялся обидеть беднягу. Однако он отреагировал вполне спокойно – можно сказать, со спокойствием отчаяния. Он выпрямился и заявил: «О, в этом нет сомнения; она сейчас у меня в комнате, лежит запертая в рюкзаке. Если хотите, можно пойти взглянуть; сюда я ее не понесу».
Не упускать же было такой случай! Мы пошли с юношей к нему в комнату; она находилась в нескольких шагах от нашей. Как раз перед этим в коридоре слуга собирал обувь – так, во всяком случае, мы решили тогда. Впоследствии мы в этом засомневались. Наш гость – звали его Пакстон – совсем скис, его била дрожь. Он проскользнул в комнату и знаком пригласил нас следовать за ним, включил свет и тщательно закрыл за нами дверь. Затем он открыл рюкзак и извлек из него нечто завернутое в чистые платки. Он положил узел на кровать и развязал его. Теперь я могу утверждать, что видел настоящую корону англосаксонских королей. Она была серебряная – та, другая, из Рендлсхема, тоже, говорят, была из серебра, – простой, можно даже сказать, грубой работы, украшена драгоценными камнями, в основном старинными интальями и камеями. Она походила на те короны, которые можно видеть на монетах или в манускриптах.
Я бы отнес ее к девятому веку, не позже. Разумеется, я изнывал от любопытства и желания подержать корону в руках и рассмотреть ее получше, но Пакстон остановил меня. «Не трогайте, – сказал он. – Я сам». Со вздохом, который невозможно было слышать без содрогания, Пакстон взял в руки корону и стал поворачивать так, чтобы мы смогли разглядеть ее со всех сторон. «Насмотрелись?» – спросил он наконец. Мы кивнули. Пакстон снова завернул корону и спрятал в рюкзак. Он молча смотрел на нас. «Идемте обратно в нашу комнату, – предложил Лонг. – Там вы расскажете, что вас так встревожило». Пакстон поблагодарил нас и сказал: «Может быть, вы пойдете первыми и убедитесь, что путь свободен?» Мы не совсем поняли, чего он хочет: ведь вряд ли наши действия кому-нибудь показались подозрительными, да и гостиница, как я уже говорил, была почти пуста.
Как бы то ни было, но в нас стало просыпаться… трудно сказать что, но нервы и у нас начали пошаливать. Сперва мы приоткрыли дверь и выглянули наружу, и тут нам почудилось («Уже стало чудиться», – отметил я про себя), что от двери в конец коридора проскользнула какая-то тень – или даже не тень, но, во всяком случае, скользнула она бесшумно. Мы вышли в коридор. «Все в порядке», – шепнули мы Пакстону (нам почему-то не хотелось говорить во весь голос), и все втроем, Пакстон посередине, проследовали обратно в нашу гостиную. Я уже готовился разразиться восторженной речью по поводу уникальной находки, но, взглянув на Пакстона, понял, что это будет совершенно некстати, и дождался, пока он заговорит сам.
«Что же мне делать?» – были его первые слова. Лонг, как он сам объяснил мне позже, решил, что уместнее всего будет прикинуться простачком, и откликнулся так: «Почему бы не найти сперва владельца земли и не спросить у него…» – «Да нет же, – нетерпеливо прервал его Пакстон. – Я прошу прощения, вы были очень любезны, но неужели вы не понимаете, что ее необходимо вернуть, ночью я боюсь туда идти, а днем это сделать нельзя. Вы, может быть, и в самом деле не понимаете, так я вам скажу как на духу: с тех пор как я к ней прикоснулся, я ни на миг не оставался один». Я уже готовился произнести какую-то глупую фразу, но поймал взгляд Лонга и осекся. Лонг произнес: «Кажется, я догадываюсь, о чем идет речь, но не лучше ли будет, если вы расскажете подробней?»
И вот тайна прояснилась. Пакстон огляделся, знаком подозвал нас поближе и негромким голосом начал свой рассказ. Мы, можете не сомневаться, старались не пропустить ни слова. Позже мы сравнили то, что у нас отложилось в памяти, и я все это записал. Поэтому могу утверждать, что рассказ Пакстона передаю почти слово в слово.
Он заговорил: «Это началось, когда я еще только осматривал курган. Несколько раз это меня отпугивало. Там все время кто-то был – стоял у одной из елок. И при свете дня, заметьте. И он ни разу не оказывался прямо передо мной: я его видел только краем глаза, слева или справа, а когда поворачивался, его там уже не было. Потом я каждый раз подолгу сидел тихо и внимательно наблюдал, убеждался, что никого нет, но стоило мне подняться и снова приступить к разведке, как он появлялся опять. А он к тому же начал подавать мне знаки: где бы я ни оставил этот самый молитвенник, возвратившись, я всегда находил его на столе. Каждый раз он был открыт на первой странице, там, где сделаны записи, а на нем – одна из моих бритв, чтобы он не захлопнулся. Под конец я уж решил прятать книгу. Наверняка мой рюкзак этому типу не открыть – иначе произошло бы что-нибудь похлеще. Он ведь слабый и хлипкий, но все же я боюсь с ним связываться.
Ну вот, а когда я рыл туннель, мне сделалось совсем невмоготу. Меня так и подмывало бросить все и убежать. Похоже было, что кто-то все время скребет меня по спине. Я думал, что это падают комья земли, но когда был уже рядом с короной, то все стало ясно. А когда я расчистил край короны, схватил ее и потянул, то сзади послышался как будто крик – и сколько же в нем было отчаяния! И угрозы тоже. У меня сразу пропало все удовольствие – как отрезало. Не будь я таким круглым идиотом, я положил бы эту штуку обратно и забыл о ней. Но нет.
Остаток ночи я провел ужасно. Для возвращения в гостиницу время было неподходящее – пришлось выждать несколько часов. Сначала я засыпал туннель, потом маскировал следы, а он все старался мне помешать. Его то видно, то нет – как ему вздумается, наверное; то есть он все время на месте, но что-то такое делает с твоими глазами. Да, мне пришлось там долго торчать – до рассвета, а потом нужно было идти на станцию и возвращаться обратно на поезде. Наконец рассвело, но от этого мне не сделалось много легче.
Края дороги сплошь обсажены живой изгородью или можжевельником, – я хочу сказать, что там есть прикрытие, – и мне все время было неспокойно. А потом, когда начали попадаться люди, шедшие на работу, они все как-то странно заглядывали мне за спину. Может быть, не ожидали встретить здесь кого-нибудь так рано, но казалось, что дело не только в этом, и смотрели они не прямо на меня, а немножко в сторону. Носильщик на станции вел себя точно так же. А когда я вошел в вагон, кондуктор не сразу закрыл дверь – как будто следом за мной шел еще кто-то. И будьте уверены, мне это не почудилось. – Пакстон невесело усмехнулся и продолжил: – Даже если я смогу вернуть корону на место, он меня ни за что не простит, я в этом убежден. А ведь две недели назад не было человека счастливее меня». Пакстон без сил опустился в кресло, и мне показалось, что он заплакал.
Мы растерянно молчали, но чувствовали, что просто обязаны прийти ему на помощь. Другого выхода не было: мы сказали, что если ему так приспичило вернуть корону, то пусть рассчитывает на нашу помощь. Да это было и самое разумное решение после того, что мы услышали. Если на несчастного свалились такие беды, то стоило задуматься: может быть, неспроста рассказывают, что эта корона обладает чудесной властью охранять берег? Во всяком случае, такое у меня было ощущение, да и у Лонга, думаю, тоже. Как бы то ни было, наше предложение Пакстон принял с радостью. Когда же мы приступим к делу? Было почти половина одиннадцатого. Не исхитриться ли нам под каким-нибудь предлогом выбраться этой ночью из гостиницы на позднюю прогулку?
Мы выглянули из окна: ослепительно сияла полная – пасхальная – луна. Лонг взял на себя задачу умилостивить коридорного. Нужно было сказать, что мы предполагаем отсутствовать чуть больше часа, а если увлечемся прогулкой и ему придется ждать нас немного дольше, то он не останется внакладе. Мы были хорошими постояльцами, особых хлопот не доставляли, скупостью не отличались, так что коридорный позволил себя умилостивить, отпустил нас прогуляться к морю и дождался, как мы убедились впоследствии, нашего прихода. Пакстон перекинул через руку широкое пальто, скрывшее сверток с короной.
И вот мы отправились в эту странную экспедицию, не успев даже осознать, в какое необычное дело ввязались. Я был намеренно краток в первой части своего рассказа: мне хотелось дать вам представление о том, с какой поспешностью мы наметили план действий и принялись его осуществлять.
«Ближе всего будет взобраться на холм и пройти через кладбище», – сказал Пакстон, когда мы на минутку остановились перед зданием гостиницы, чтобы хорошенько осмотреться. Вокруг не было ни души. Когда кончается курортный сезон, Сибург рано пустеет по вечерам. «Вдоль дамбы и мимо коттеджа идти нельзя – там собака», – пояснил он, когда я указал на более короткий, как я считал, путь: вдоль берега и через два поля. Мы согласились.
Взобравшись на холм, мы достигли церкви и свернули на кладбище. Признаюсь, мне думалось: а что, если кто-то из тех, кто там лежит, знает, куда мы направляемся? Но если это и так, то им было также известно, что один из их компании (если можно так сказать) держит нас под наблюдением, и они ничем себя не выдали.
При этом нас не оставляло ощущение, что за нами следят. Не припомню ничего подобного за всю свою жизнь. Особенно усилилось это чувство, когда мы, пройдя кладбище, шагали по узкой тропинке, зажатой между двумя рядами густой и высокой живой изгороди, как Христиан по Долине, – и так, пока не выбрались на открытое место. Дальше наш путь лежал вдоль кустов, хотя я бы предпочел видеть, не крадется ли кто-нибудь сзади. Мы пересекли возвышенность, на краю которой расположен курган.
Вблизи кургана мы оба, и Генри Лонг, и я, ощутили присутствие чего-то множественного и неопределенного, чему я не подберу названия, и это помимо того единичного, но куда более ощутимого, что сопровождало нас до сих пор. Все это время Пакстон был вне себя: он дышал, как загнанный зверь, и мы просто не решались взглянуть ему в лицо. Мы не задавались вопросом, как он будет действовать на месте: уж очень явно он был уверен в том, что трудностей не возникнет. Так оно и оказалось. Он молнией метнулся к известной ему точке на склоне кургана и стал зарываться в землю, так что через несколько минут почти скрылся из виду.
Мы стояли, держа в руках пальто и сверток, и посматривали по сторонам, надо признать, весьма боязливо. И ничего вокруг нас не было, кроме темневшей на фоне неба череды елей позади, деревьев и церковной башни справа, в полумиле, коттеджей и ветряной мельницы на горизонте слева, мертвенно-неподвижного моря впереди, едва слышного собачьего лая у коттеджа, где слабо мерцала плотина, полной луны и лунной дорожки на воде, вечного шепота шотландских елей над головой и вечного рокота моря вдали. И при всем спокойствии, которое нас окружало, – резкое, пронзительное ощущение стремившейся на волю враждебной силы где-то поблизости; как будто рядом была собака, готовая вот-вот сорваться с привязи.
Из норы высунулся Пакстон и не глядя протянул руку. «Разверните ее и дайте мне», – прошептал он. Мы развязали платки, и Пакстон взял корону. В то же мгновение на нее упал лунный свет. Сами мы к ней не притронулись. Позже я думал, что ничего бы от этого не изменилось. В следующий миг Пакстон появился снова и принялся руками забрасывать землю обратно в нору. Руки у него уже кровоточили, но он не позволил нам помочь ему. На то, чтобы скрыть следы подкопа, ушло гораздо больше времени, чем на сам подкоп; но – уж не знаю почему – удалось это Пакстону как нельзя лучше. Наконец он удовлетворился результатом, и мы отправились восвояси.
Когда мы были уже в двух сотнях ярдов от холма, Лонг внезапно обратился к Пакстону: «Послушайте, вы забыли пальто. Так не годится. Видите его?» И я различил ясно: длинное темное пальто там, где был туннель. Но Пакстон шел не останавливаясь; он только потряс головой и поднял руку, на которой болталось пальто. Мы догнали его, и он сказал – недрогнувшим голосом, как будто больше не о чем было беспокоиться: «Это не оно». И в самом деле, когда мы снова оглянулись, той темной штуки на склоне уже не было.
Мы вышли на дорогу и поспешили обратно в гостиницу. Вернулись мы туда незадолго до полуночи, изобразили святую невинность и стали расхваливать чудесную ночь и прогулку. Коридорный ждал нас, и в расчете на него мы с Лонгом и затеяли, входя в гостиницу, этот разговор. Коридорный, прежде чем закрыть дверь, выглянул наружу и сказал: «Народу, видно, сейчас на улице не много, сэр?» – «Ни души», – ответил я, а Пакстон, припоминаю, бросил на меня очень странный взгляд. «Я просто видел, как кто-то пошел вслед за вами по дороге к станции, – продолжал коридорный. – Но вас было трое, и я не думаю, чтобы тот человек замыслил дурное». Я растерялся, однако Лонг завершил беседу пожеланием: «Покойной ночи», и мы, уверив слугу, что вмиг выключим свет и ляжем в постель, отправились наверх.
Вернувшись в свою комнату, мы сделали все от нас зависящее, чтобы внушить Пакстону более оптимистический взгляд на вещи. Мы заверяли: «Корону вы вернули на место; возможно, было бы лучше, если бы вы совсем ее не трогали (тут он выразительно кивнул), но большой беды не произошло, а от нас никто ничего не узнает – ни один человек, способный повторить ваш безумный поступок. Ну, теперь-то вам полегчало? Честно признаюсь – добавил я, – по дороге я готов был с вами согласиться, что… ну что за нами кто-то следит, но сейчас-то все выглядит уже иначе, не правда ли?» Нет, наши уговоры не подействовали. «Вам тревожиться нечего, – проговорил в ответ Пакстон, – но я… я не прощен. Мне еще предстоит расплата за мое злосчастное святотатство. Знаю, что вы на это скажете. Церковь спасет. Да, но только душу, а не тело. Вы правы, у меня нет ощущения, что он именно сейчас поджидает меня на улице. Но…» Тут Пакстон умолк. Потом он принялся нас благодарить, и мы поспешили от него отделаться. И разумеется, мы весьма настойчиво пригласили его воспользоваться завтра нашей гостиной и сказали, что с удовольствием вместе с ним прогуляемся. А может быть, он играет в гольф? Да, играет, но завтра ему будет не до гольфа.
Ну что ж, мы ему посоветовали поспать подольше, а утром посидеть у нас в гостиной, пока мы будем играть, а потом мы вместе отправимся на прогулку. Он был сама покорность, само смирение: готов делать все, что мы сочтем нужным, но сам-то уверен, что судьбу ни отвратить, ни смягчить не удастся.
Вы спросите, почему мы не настояли на том, чтобы проводить его домой и сдать на попечение братьев или кто там у него еще имелся. Дело в том, что у него не было родни. Недавно он решил переселиться на время в Швецию, так что его квартира в соседнем городе была пуста: все свое имущество он уже погрузил на корабль. Так или иначе, нам оставалось только лечь и заснуть – или же, как я, лечь и долго не засыпать, – а назавтра посмотреть, как все обернется. И назавтра все обернулось по-другому для нас с Лонгом, потому что утро было самое чудесное, какого только можно пожелать в апреле. Пакстон тоже выглядел иначе, когда мы увидели его за завтраком. «Первая сравнительно приличная ночь за все время», – сказал он. Тем не менее он собирался поступить, как мы договорились: все утро просидеть в гостинице, а позже совершить вместе с нами прогулку. Мы с Лонгом отправились на поле для гольфа, там встретили знакомых, играли с ними в гольф, пообедали пораньше, чтобы не поздно вернуться в гостиницу. И все же Пакстон не избежал силков смерти.
Не знаю, можно ли было это предотвратить. Думаю, это так или иначе случилось бы, что бы мы ни делали. А произошло вот что.
Мы поднялись в нашу комнату. Пакстон был там – мирно сидел за книгой. «Готовы к выходу? – спросил Лонг. – Через полчасика отправляемся?» – «Конечно». Я сказал, что нам сперва нужно переодеться и, может быть, принять ванну. В спальне я прилег и продремал минут десять. Мы с Лонгом покинули свои комнаты одновременно и вместе пошли в гостиную. Пакстона там не было – осталась только книга. Спальня Пакстона была пуста, и на первом этаже мы его тоже не обнаружили. Мы принялись громко звать его. Вышел слуга и сказал: «А я думал, джентльмены, что вы уже ушли, а тот, другой, джентльмен с вами. Он услышал, как вы его зовете снизу, с тропинки, и припустил со всех ног, а я выглянул из окна столовой, но вас не увидел. Он в ту сторону побежал, вдоль берега».
Мы молча бросились туда, куда указал слуга, – в направлении, противоположном маршруту нашего ночного путешествия. Еще не пробило четырех, погода стояла хорошая, хотя и не такая прекрасная, как с утра, и, казалось, беспокоиться было не о чем. Кругом народ, беды ждать не приходится.
Но, думаю, когда мы сорвались с места, вид у нас был такой, что слуга испугался. Он выскочил на порог, махнул рукой и крикнул: «Да-да, в ту сторону он и побежал». Мы примчались к краю усыпанной галькой отмели и притормозили. Здесь дорога раздваивалась: можно было продолжать путь либо мимо домов, стоявших вдоль берега, либо по песчаному пляжу. Был отлив, и перед нами лежала широкая полоса песка. Можно было, разумеется, бежать и посередине, по гальке. Тогда бы мы не теряли из виду ни ту, ни другую дорогу, но передвигаться здесь было трудно. Мы выбрали песчаный пляж: он был безлюден – вдруг там действительно кто-нибудь нападет на Пакстона.
Лонг сказал, что видит Пакстона: тот бежал и размахивал тростью, как будто подавая знаки кому-то впереди. Я ничего не смог разобрать: с юга быстро приближалась полоса тумана, как часто бывает на море. Кто-то там был, а кто – не скажу. На песке виднелись следы чьих-то туфель. Были и другие следы, босые, более ранние: туфли местами их затоптали. Я ничего не могу предъявить в доказательство своих слов: Лонг мертв, ни времени, ни возможности сделать зарисовку или слепок у нас не было, а прилив вскоре все смыл. Мы разглядели на ходу эти следы – вот и все, что мы смогли сделать. Они по- падались снова и снова, и у нас исчезли все сомнения: это были отпечатки босых ног и скорее костей, чем мышц.
Нам жутко было думать, что Пакстон гонится за чем-то… чем-то подобным, думая, что следует за своими друзьями. Нетрудно догадаться, что нам при этом представилось: существо, за которым он гонится, внезапно останавливается, поворачивается лицом к Пакстону, и каково это лицо… полускрытое вначале туманом, который сгущается и сгущается. У меня не укладывалось в голове, как бедняга мог принять за нас это непонятное создание, а потом я вспомнил слова Пакстона: «Он что-то такое делает с моими глазами». И затем я уже только спрашивал себя, каков же будет конец, а что он неотвратим, в этом я больше не сомневался. И… а впрочем, что толку пересказывать вам все те убийственные, мрачные мысли, которые проносились у меня в голове, пока мы бежали по окутанному туманом берегу.
Жуть усиливалась еще и оттого, что солнце светило, а нам ничего не было видно. Мы различали только, что миновали дома и оказались на пустом пространстве перед старой сторожевой башней. А за ней, как вам известно, нет ничего – ни домов, ни людей, только земля, вернее, сплошная галька; справа – река, слева – море, и так долго-долго.
Но, не доходя до этого места, у самой башни мартелло… там старая батарея, на самом берегу, помните? Сейчас от нее, должно быть, осталась пара-другая бетонных блоков, все прочее смыло, но в то время кое-что еще сохранялось, хотя и было частично разрушено. Так вот, мы бросились туда и стремглав взбежали наверх, чтобы перевести дыхание и взглянуть на отмель, если туман вдруг позволит это сделать. В любом случае нам нужно было отдышаться. Мы ведь преодолели бегом милю, не меньше. Разглядеть ничего не удалось, мы уже собирались сойти вниз и продолжить безнадежную погоню, как вдруг услышали звук, который я, за неимением другого слова, назову смехом. Если вы сможете представить себе смех без признаков дыхания, без участия легких, то поймете, о чем я говорю; но думаю, не сможете. Звук этот раздался снизу и ушел в сторону, в туман. Этого было довольно. Мы перегнулись через стену и поглядели вниз. Пакстон был там.
Разумеется, он был мертв. Следы показывали, что он пробежал вдоль края батареи, резко завернул за угол и, несомненно, попал прямо в объятия того, кто его поджидал. В рот Пакстону набились песок и камни, зубы и челюсти были раздроблены на кусочки. Мне хватило одного взгляда на его лицо.
Карабкаясь вниз, туда, где лежало тело, мы услышали крик и увидели человека, мчавшегося по берегу со стороны башни. Это был местный сторож. Опытным взглядом он сумел сквозь туман распознать неладное. Он видел, как упал Пакстон и как, мгновением позже, появились мы. Тут счастье было на нашей стороне: если бы не он, то не избежать бы нам самых роковых подозрений. Не напал ли кто-нибудь на нашего друга, спросили мы. Не может сказать, не разглядел.
Мы послали сторожа за помощью, а сами оставались у мертвого тела, пока сторож не вернулся с подмогой и носилками. До его прихода мы нашли следы на узкой полосе песка вплотную к стене батареи. Вокруг всюду галька, и никакой возможности определить, куда делся тот, другой.
Что мы могли сказать при дознании? Мы были убеждены, что в данных обстоятельствах наш долг – сохранить тайну короны от газетчиков. Не знаю, что бы вы сказали на нашем месте, но мы сговорились на следующем: познакомились мы с Пакстоном только вчера, он упоминал, что опасается какого-то человека по имени Уильям Эйджер. Кроме того, когда мы догоняли Пакстона, то видели на берегу рядом с его следами другие. Но, разумеется, к тому времени никаких отпечатков на песке уже не было.
К счастью, оказалось, что никакого Уильяма Эйджера в округе никто не знает. Свидетельство сторожа освободило нас от всяких подозрений. Был вынесен вердикт, что имело место умышленное убийство, совершенное одним или несколькими неизвестными. Этим дело и ограничилось.
Все дальнейшие попытки что-либо разузнать привели в тупик, так как у Пакстона не оказалось ни родных, ни близких – буквально ни души. С тех пор я ни разу не бывал ни в самом Сибурге, ни вообще в тех краях.
Джон Бакан
1875–1940
Зеленая антилопа
История сэра Ричарда Хэннея
Все чудеса, которые мы ищем снаружи, содержатся внутри нас; всю Африку со всеми ее диковинами мы носим в себе[37].
Разговор зашел об устойчивости расовых особенностей – о том, как можно поколение за поколением вливать в род свежую кровь, но изначальная природа рано или поздно себя проявит. Очевидным примером являются евреи; эту мысль дополнил Пью, поделившись наблюдениями касательно того, какие сюрпризы преподносит иной раз примесь горской крови у бихарцев. Пекуэзер, историк, был склонен сомневаться. Он утверждал, что древние племена могут исчезать бесследно, как бы в результате химической реакции: итог бывает настолько же не похож на исходный материал, насколько головка созревшей горгонзолы отлична от ведра парного молока.
– По-моему, в этом никогда нельзя быть твердо уверенным, – заметил Сэнди Арбатнот.
– Вы допускаете, что какой-нибудь важный банкир проснется однажды утром с неодолимым желанием поранить себя во время бритья, дабы принести дань Ваалу?
– Не исключаю. Но скорее всего эта традиция проявляет себя в отрицании. Что-то человек без особой на то причины не любит, чего-то инстинктивно боится. Возьмем хоть меня самого. Настоящим суевериям я нисколько не подвержен, однако же терпеть не могу ночью пересекать реку. Наверно, не один разбойник из числа моих предков попал в засаду при ночной переправе. Разных атавистических страхов в каждом из нас полным-полно, и нельзя угадать, как и когда человек даст слабину, пока не узнаешь все о его происхождении.
– Сдается мне, в ваших словах есть зерно истины, – согласился Хэнней и, дождавшись конца этой досужей дискуссии, рассказал нам нижеследующую историю.
Непосредственно после окончания Бурской войны (начал он) я занимался геологоразведкой на северо- востоке Трансвааля. Я был горным инженером, специализацией моей являлась медь, и меня не оставляла мысль, что в предгорье Заутпансберга можно обнаружить богатые залежи этого металла. Конечно, к западу имеется Мессина, но я раздумывал прежде всего о северо-востоке, где отвесный склон горы примыкает к излучине Лимпопо. Я был тогда молодым человеком, только что отслужил два года в имперской легкой кавалерии и жаждал заняться чем-нибудь получше, нежели загонять увертливых бюргеров в блокгаузы и проволочные загородки. День, когда я с упряжкой мулов выехал на пыльную дорогу, ведущую от Питерсбурга в сторону гор, был, наверное, счастливейшим в моей жизни.
Со мной был только один белый спутник – парень двадцати двух лет по имени Эндрю Дю Приз. Не Андрис, а именно Эндрю: в честь преподобного Эндрю Меррея, бывшего непререкаемым религиозным авторитетом для всех правоверных африканеров. Дю Приз происходил из богатой фермерской семьи, жившей в Свободном государстве; но ветвь рода, к которой он относился, еще два поколения назад осела в окрестностях Ваккерструма, в верховьях реки Понгола. Отец Эндрю, величественный старик с головой Моисея, а с ним и все дядья Эндрю участвовали в ополчении буров и многие отбыли тюремный срок на Бермудах и на Цейлоне. Парень был в роду чем-то наподобие белой вороны. Он с самого детства отличался незаурядным умом, окончил в Кейптауне хорошую школу, а затем – технический колледж в Йоханнесбурге. Насколько прочие члены семейства принадлежали прошлому, настолько Эндрю был порождением современности: далекий от семейной религии и семейных политических воззрений, он всего себя посвятил науке, надеялся преуспеть в мекке всех предприимчивых африканеров, Ранде, и не слишком сожалел, что война застала его там, где застала, исключив всякую возможность выступить в поход под фамильным знаменем. В октябре девяносто девятого он находился в новом горнорудном районе Родезии, где впервые в жизни получил работу и где, сославшись на слабое здоровье, благоразумно предпочел остаться до наступления мира.
Я был прежде знаком с Эндрю и, наткнувшись на него в Ранде, позвал с собой, а он с готовностью ухватился за мое предложение. Он только что вернулся с ваккерструмской фермы, куда были репатриированы остатки его клана, и очень тяготился перспективой ютиться под жестяной крышей жалкой хижины вместе с отцом, который деньденьской не отрывался от Библии в поисках ответа на вопрос, за что его постигли такие невзгоды. Семейная традиция набожности не будила в твердолобом юном скептике ничего, кроме сильнейшего раздражения… Эндрю был красивый юноша, одевался с иголочки и на первый взгляд нередко сходил за молодого американца, чему способствовали его тяжелый бритый подбородок, тусклая кожа и манера пересыпать свою речь техническими и деловыми терминами. Во внешности его проглядывали монголоидные черты: широкое скуластое лицо, слегка раскосые глаза, короткий нос, довольно полные губы. Надо сказать, что те же признаки встречаются у многих молодых буров, и я, пожалуй, знаю почему. Поколение за поколением Дю Призы жили в тесном соседстве с кафрами, и без примеси африканской крови тут не обошлось.
В нашем распоряжении были легкий фургон с упряжкой из восьми мулов и двухколесная капская повозка, запряженная четверкой; обслуга состояла из пятерых боев: двоих шангаан и троих басуто из ветви мальетси, что обитает к северу от Питерсбурга. Путь наш шел по ВудБушу и на северо-восток, через обе Летабы к реке Пуфури. Перед нами лежала поразительно пустынная местность. Среди холмов то и дело происходили стычки с участием ополчения Бейерса, но до равнин война не добралась; в то же время охота и разведочные работы полностью остановились, и местные племена по большей части разбежались. Фактически здесь образовался заповедник: к югу от Замбези я нигде больше не видел такого разнообразия дичи. Я даже пожалел, что отправился не на охоту, а в деловую экспедицию. Львов было видимо-невидимо, и на ночь нам приходилось сооружать для мулов загородки и разводить большие костры, к которым мы жались, слушая жуткие серенады хищников.
Погода раннего декабря в Вуд-Буше напоминала июнь в Англии. Даже в предгорьях, среди полыни и дикорастущих бананов, было довольно тепло, а на равнине и вовсе стояла адская жара. Насколько хватал глаз, вокруг расстилался волнами низкий кустарник, отчего вельд походил на детский рисунок, нацарапанный на грифельной доске, и лишь изредка проплывал в знойном мареве баобаб. Нам подолгу не попадалась в пути вода, исчезла и крупная дичь, встречались только «кафрские царицы», буйволовые скворцы и кое-где дикие страусы. На шестой день после выезда из Питерсбурга мы достигли голубой цепочки гор на севере (восточных отрогов Заутпансберга, по моим расчетам) и начали подъем. Прежде я в этих местах не бывал и не знал никого, кто мог бы о них рассказать, поэтому мы ориентировались по компасу и старым недостоверным картам, изданным властями Трансвааля. Ночью мы переправились через Пуфури, а на следующий день ландшафт стал меняться. Мы взбирались все выше и далеко на востоке уже видели горы Лебомбо; на каждом шагу встречались кусты мопани – верный признак более плодородной местности.
Когда миновал полдень, до Лебомбо оставалось не больше двух миль. Они принадлежат к обычному типу гор, какой встречается на каждом шагу от Наталя до Замбези: кручи, множество навесов при изобилии ущелий и расселин. Что меня поразило, так это отсутствие рек. Земля иссушенная, как на равнине, вся в алоэ, кактусах и терновнике, без малейших признаков воды. Однако с точки зрения целей экспедиции ландшафт выглядел многообещающе. Он отливал неприятной металлической зеленью, как бывает в местах залегания меди; этим неживым тоном было подцвечено чуть ли не все, вплоть до пары голубей, которых я подстрелил на обед.
Повернув на восток, мы стали огибать подножие горы и вскоре увидели любопытное зрелище. Перед нами был скальный выступ, соединенный с основным массивом горы узким перешейком. Площадь верхушки составляла, по моей прикидке, около квадратной мили; «полуостров» глубоко вдавался в гору: с двух сторон его ограничивали ущелья, где рос высокий лес. Кроме того, мы набрели на склоны, сплошь покрытые травяным ковром с вкраплениями кустов мимозы и буркеи. Это значило, что где-то рядом вода: в жизни не встречал подокарпа и окотею пузырчатую вдали от рек. Здесь нам предстояло заночевать, и, когда мы обогнули выступ и глянули вниз на зеленую чашу, мне подумалось, что едва ли можно сыскать более пригодное для обитания место. После жары и пыли, тоскливой серо-коричневой гаммы вельда вид свежей зеленой растительности всегда меня опьянял. На дне ложбины располагался довольно большой крааль, по склонам паслось множество коз и длинноногих кафрских овец. Дети гнали на дойку коров, от костров поднимался ароматный дым, в воздухе, как бывает в вечернюю пору, стоял веселый гул. Я искал глазами реку, но ничего не обнаружил: в чашеобразной ложбине было вроде бы так же сухо, как среди суссекских холмов. Не заметил я и признаков орошения, хотя видел небольшие поля маиса и сорго. Но не могло же все это обходиться без воды! И, выбрав место для лагеря у оливковой рощи, я взял с собой Эндрю и одного из боев и отправился на разведку.
Судя по всему, многие из обитателей крааля впервые в жизни видели белого человека: наше появление произвело большой переполох. Я обратил внимание, что среди туземцев очень мало молодых мужчин, но на удивление много старых женщин. Едва завидев нас, они бросились врассыпную, и, прежде чем вступить в беседу, нам пришлось полчаса терпеливо курить под закатным солнцем. Но, едва лед тронулся, дело пошло на лад. Народ здесь жил тихий и мирный, правда, уж очень пугливый и робкий, но зато бесхитростный. Наши подарки – латунная и медная проволока и несколько жестянок с мясными консервами – имели оглушительный успех. За смехотворную цену нам продали овцу и в придачу подарили корзинку с зелеными маисовыми початками. Но, когда мы завели речь о воде, произошла заминка.
Вода есть, сказали они, хорошая вода, но только не в озере и не в реке. Ее приносят утром и вечером вот оттуда: они указали на опушку леса у подножия утесов, где, как мне показалось, виднелась крыша большого рондавеля. Они получают воду от своего Отца. Они говорили на языке шангаан и употребили слово, которым обозначают не вождя, а верховного жреца и знахаря.
Я был очень голоден, а потому воздержался от дальнейших расспросов. Вытащив еще кое-какие кафрские ценности, я попросил поднести их в подарок Отцу, выразить ему наше почтение и попросить воды для двоих белых гостей, пяти его соплеменников и дюжины мулов. Туземцы как будто одобрили этот запрос, и несколько человек, выстроившись в цепочку и взяв большие калебасы, потянулись вверх по склону. На обратном пути я, обращаясь к Эндрю, неудачно пошутил насчет того, что нам повезло встретить кафрского Моисея, который умеет иссекать воду из скалы. Парень и так уже весь кипел от раздражения.
– Нам повезло встретить бесстыдного мошенника, который присвоил себе источник воды и нагло доит этих бедняг. Натуральное вымогательство. С удовольствием отходил бы этого типа кнутом.
Через час мы получили столько воды, сколько и желать не могли. Перед нами выставили ряд калебас, а заодно и подарки, которые мы посылали хозяину. Сгрузив свою ношу, деревенские жители исчезли. Наши бои, которые им помогали, вернулись в удивительно покойном – можно сказать, молитвенном – настроении. Меня известили, что Отец послал воду чужакам в подарок, бесплатно. Я стал расспрашивать одного из боев, но ему было известно только, что вода находится на священной территории, куда всем заказан путь. Еще он бормотал что-то про антилопу гну, но я ничего не понял. Надо заметить, нет народа суеверней кафров. На пути от Питерсбурга у нас то и дело возникали трудности из-за их живого воображения. То не устраивай ночлег в месте, где является безголовая призрачная женщина, то не езжай после наступления темноты по дороге, где катается призрачный огненный шар. Забывают они обычно еще быстрее, чем выдумывают всякий бред; только что упрямились – и вот уже хохочут, как павианы. Но в тот вечер они явно находились под сильным впечатлением. За ужином не трещали и не пели, но вполголоса переговаривались, а на ночь устроились настолько близко к нам с Эндрю, насколько осмелились.
На следующее утро перед нашим лагерем обнаружился такой же ряд калебас, как и накануне; мне даже хватило воды для моей складной ванны. Впервые в жизни мне случилось погрузиться в такую студеную воду.
Я решил устроить день отдыха и поохотиться. Эндрю предпочел остаться в лагере и починить колесо фургона, пострадавшее на дороге через буш. Он предупредил, что собирается потом пройтись и повидаться с торговцем водой.
– Бога ради, – предостерег его я, – будьте осмотрительны. Скорее всего, он что-то вроде местного жреца; нужно быть предельно почтительным, а не то нам придется отсюда уехать. Я взял себе за правило уважать богов, которым поклоняются туземцы.
– Все вы, англичане, таковы, – проворчал Эндрю. – Обхаживаете этих кафров, точно каких-то цац… Но тут особый случай: мы имеем дело с пройдохой, который монополизировал общественное достояние. И я собираюсь свести с ним знакомство.
Я прекрасно провел день в благоухавших под жарким солнцем зарослях. Для начала попытал счастья в низине, однако не нашел ничего, кроме старого следа куду, и подстрелил одну дрофу, а затем направился к подножию горы восточней деревни. Глядя снизу, я думал, что взобраться по склону какого-нибудь ущелья не составит труда, однако путь все время преграждали навесы, и отыскать обход никак не удавалось. Отчаявшись влезть на плоскую вершину, я провел послеполуденные часы за изучением камней на уступах. Следов меди тут не было, что и понятно, поскольку основу скалы составлял красноватый гранит, но кругом радостно пестрели цветы, среди голых утесов пролегали коридоры сочной зелени, разнообразие птиц поражало воображение. К счастью, я захватил с собой бутылку воды, потому что ни одного ручейка мне не встретилось. Вода, конечно, была, но только под землей. Я выследил самца бушбока, упустил его, однако подстрелил маленькую, похожую на серну антилопу – голландцы называют таких «прыгунами». Перекинув через шею ее и дрофу, я неспешно побрел ужинать.
Завидев деревню, я сразу заметил что-то неладное. На дальнем от нашего лагеря краю собралась шумная толпа. В самом лагере было тихо и спокойно, стреноженные мулы оставались на месте, вот только наших погонщиков как ветром сдуло. Подумав, что при данных обстоятельствах лучше пробраться к себе незаметно, я взял влево, пересек ложбину в ее нижней, поросшей кустарником части и зашел в лагерь с юга. Там царило полное безмолвие. Костер давно погас, хотя боям пора было готовить ужин, и ни одного черного лица я не увидел. Сильно встревоженный, я направился к палатке и застал там Эндрю. Он лежал на постели и курил.
– Бога ради, что тут стряслось? – выдохнул я. – Куда девались Кос, и Клембой, и…
– Ушли, – оборвал меня Эндрю. – Совсем ушли. Все до одного.
Он был не в духе, выглядел усталым и бледным, и я заподозрил, что причина не только в дурном настроении. То и дело он откладывал в сторону трубку и прижимал ладонь ко лбу, словно у него адски болела голова. А кроме того, он избегал встречаться со мной взглядом. Я был голоден и потому, наверно, говорил чересчур резко, и мне пару раз показалось, что Эндрю вот-вот расплачется. Но в конце концов я вытянул из него хоть какое-то объяснение.
Утром Эндрю закончил починку колеса и после обеда отправился прогуляться к леску над деревней, у подножия скал. Он хотел разведать, откуда берется вода, и потолковать с человеком, который ее выдавал. Как я уже говорил, Эндрю был твердолобым юным реалистом, а также, в пику своему семейству, ярым противником всяческих суеверий. Этого жреца с его мумбо-юмбо он сразу невзлюбил. Похоже, ему удалось добраться до жреческой штаб-квартиры – большого рондавеля, который мы видели снизу. По обе стороны от него тянулся палисад, составлявший такую надежную преграду, что проникнуть на внутренний участок можно было только через дом. Эндрю застал жреца на месте и, если ему верить, в самых любезных выражениях попробовал прояснить обстоятельства, связанные с водой. Старик, однако, не пожелал ничего обсуждать и на просьбу допустить его внутрь ограды ответил категорическим отказом. В конце концов Эндрю потерял терпение и стал пробиваться силой. Старик воспротивился, произошла потасовка. Я подозревал, что Эндрю прибег к кнуту: фермеры-голландцы не привыкли церемониться с кафрами.
История вышла скверная, но какой смысл сердиться на парня, который выглядит как побитая собака?
– И что там внутри? – спросил я. – Вы нашли воду?
– Не успел. Там густой лес и полно зверья. Говорю же, я до смерти перепугался и побыстрей унес ноги.
– Леопарды? – Мне приходилось слышать, что туземные вожди иногда держат ручных леопардов.
– К дьяволу леопардов! Перед ними бы я не спасовал. Нет, я увидел антилопу гну размером с дом, старую-престарую, кончик морды уже седой, а шкура зеленая – да, зеленая, вы не ослышались. Я пальнул в нее в упор и пустился наутек… Когда я выбежал наружу, весь чертов крааль громко голосил. Наверняка их всполошил старый хрыч. Я припустил домой… Нет, они за мной не погнались, но не прошло и получаса, а всю нашу команду поминай как звали… впопыхах даже свое барахло побросали… О черт, не могу говорить. Все, оставьте меня в покое.
Я не сумел сдержать усмешку. Антилопа гну в самом деле рождена не для того, чтобы радовать глаз, а уж зеленый экземпляр и впрямь способен нагнать страху. В то же время оснований для веселья не было. Эндрю оскорбил деревню и жреца, поверг в панику наших слабонервных спутников и вообще сделал все, чтобы нам здесь спокойно не жилось. Он столкнулся с каким-то видом местной магии и при всем своем скептицизме перепугался до смерти. Самым разумным мне представлялось отправиться к торговцу водой и постараться его умиротворить. Я развел костер, поставил на огонь котелок, заморил червячка галетами и направился к рондавелю. Но прежде я позаботился зарядить револьвер, так как предвидел неприятности. Вечер стоял тихий и ясный, но из ложбины, где располагалась деревня, доносился гул, похожий на жужжание разозленных ос.
Я без помех добрался до рондавеля и даже никого по пути не встретил. С двух сторон к большому пустому дому примыкал палисад, напротив открытой входной двери находилась другая, а за нею – тусклый зеленый полумрак. Никогда не видел столь основательной туземной постройки. Промежутки между высокими заостренными столбами палисада заполняла плотная стена колючей сассапарили, перевитой каким-то ползучим растением с алыми цветками. Чтобы прорубить себе дорогу через эту изгородь, пришлось бы полдня махать топором. Иного доступа внутрь, кроме двери рондавеля, не было.
Старик сидел на корточках на земляном полу, так крепко убитом и утоптанном, что он походил на блестящий темный камень. Судя по седой бороде, я дал бы хозяину жилища семь десятков, хотя физические силы в нем, видимо, сохранились: на длинных, опущенных на колени руках отчетливо выделялись мускулы. Лицо было не широкое, как у обычного кафра, а правильное, хорошей лепки – такие встречаются у породистых зулусов. Теперь, задним числом, я готов предположить, что в нем была примесь арабской крови. Услышав мои шаги, старик вскинул голову, и по тому, как он обратил ко мне лицо, я понял, что он слеп.
Он сидел молча, всей своей позой выражая отчаяние, и внезапно я остро почувствовал, что произошло святотатство. Поднять руку на старика, к тому же слепого, нарушить какое-то безобидное табу – это была самая настоящая гнусность со стороны юного дурня Эндрю. Я инстинктивно сознавал: поругана некая святыня, безжалостно втоптано в грязь старинное, никому не приносившее вреда верование. Больше всего на свете я жаждал в ту минуту как-то исправить положение.
Я обратился к старику, употребив слово, означающее на языке шангаан «жрец» или «царь». Сказал, что был на охоте, а когда вернулся, узнал о совершенном моим спутником ужасном проступке. Объяснил, что Эндрю очень молод и им руководили всего лишь глупость и юношеская горячность. Сказал – и, полагаю, слова мои прозвучали искренне, – что всем сердцем скорблю о происшедшем, припадаю к его стопам и прошу об одном: чтобы мне дали возможность загладить нашу вину… Деньги я, разумеется, не предлагал. Это было бы все равно что совать взятку папе римскому.
Старик не поднимал головы, и потому я повторил все сказанное, на сей раз умоляющим тоном. Я никогда не обращался подобным образом к кафру, но в старике я видел не кафра, а хранителя древней тайны, на которую посягнула дерзновенная рука нечестивца.
Наконец он заговорил:
– Искупление невозможно. Зло свершилось, и виновный понесет наказание.
В его голосе не слышалось угрозы, скорее он говорил как предсказатель, против воли прорицающий беду. Его устами вещал закон, который старик даже при желании не мог бы изменить.
Я просил прощения, спорил, умолял, буквально пресмыкался, заклинал открыть мне способ исправить содеянное; но если бы я предложил старику миллион фунтов, все равно бы его тон не изменился. Похоже, он ощущал – и такое же чувство внушил и мне, – что преступление было обращено на некий закон природы и мстителем выступит природа, а не человек. Он не проявил ни малейшего недружелюбия; напротив, думаю, он оценил то, как близко к сердцу я принял происшедшее и как о нем сожалею. Слова, роняемые стариком, не содержали в себе ни капли горечи: он был как древний каменный оракул, повторяющий веления божества, которому служит.
Я ничего не смог поделать со стариком, хотя не отставал от него, пока снаружи не легли длинные тени, а в рондавеле не стала сгущаться тьма. Мне хотелось, чтобы он по крайней мере помог мне вернуть боев и помириться с деревенскими, но у меня не поворачивался язык просить его об этом. Мрачно-торжественная атмосфера не располагала к разговору о бытовых мелочах…
Я уже приготовился выйти за порог, но тут мой взгляд упал на заднюю дверь. Из-за необычной формы соседних утесов закатное солнце только сейчас тронуло верхушки деревьев, пространство за домом наполнилось отблесками и сделалось светлее, чем было, когда я входил. Внезапно на меня напало неодолимое желание пойти туда, и я спросил:
– Дозволено ли мне, отец, пройти через эту дверь?
Как ни странно, старик махнул рукой:
– Дозволено, потому что у тебя чистое сердце. – И добавил слова, показавшиеся мне загадочными: – Того, что там пребывало, там больше нет. Оно ушло исполнить закон.
Не без трепета вступил я в мистический предел. Помня о пережитом Эндрю ужасе, я не снимал руки с револьвера: внутри могла встретиться странная и опасная фауна. В вышине сияло небо, но внизу царил оливково-зеленый сумрак. Я боялся змей, сервалов и к тому же знакомицы Эндрю – зеленой антилопы гну!
Площадь загородки не превышала пары акров, и даже шагая очень осторожно, я вскоре совершил полный обход. Обе стороны ограды шли полумесяцем и упирались в отвесные скалы. Не слишком густой подлесок, высокие стройные стволы – все это напоминало священную рощу язычников из каких-то стародавних времен. Вверху среди кружевной листвы проглядывало малиновое закатное небо, внизу меня окружала густая мгла.
Вокруг не было заметно ничего живого, ни птицы, ни зверя; не скрипели ветки, не колыхались кусты; всюду господствовали, как в склепе, затишье и смерть. После кругового обхода я решил пересечь участок по диагонали и вскоре набрел на то, что искал, – водоем. Источник бил в практически круглой чаше диаметром ярдов шесть и, что меня изумило, был окружен парапетом из тесаного камня. В центре рощи сделалось немного светлее, и я разглядел, что парапет сработан никак не руками кафров. Вечер – то время, когда вода обретает волю; днем она дремлет, а в темноте начинает жить собственной странной жизнью. Я попробовал рукой воду: она была холодна как лед. Она не пузырилась, но словно бы медленно, ритмично пульсировала, как будто из глубины приливали волнами свежие токи – приливали и отступали. Не сомневаюсь, что при свете я убедился бы в ее кристальной прозрачности, но сейчас это была темная, нефритово-зеленая поверхность, непроницаемая для взгляда, колеблемая магическими импульсами из самых земных недр.
Трудно объяснить, какое впечатление произвела на меня эта вода. Раньше меня переполняло благоговейное почтение, но теперь роща и источник внушали мне постыдный беспредметный ужас, какой нападает временами на детей. Я чувствовал, что забрел за пределы умопостигаемого мира. В этом месте явно не действовали законы природы. Сейчас, в начале лета, в вечернем воздухе должны были тучами виться мошки и летучие муравьи, со всех сторон должны были звучать неисчислимые ночные шумы. Вместо этого здесь царило безмолвие и мертвое, каменное оцепенение, нарушаемое только тайными пульсациями холодных вод.
Я насмотрелся довольно. Смешно в этом признаваться, но я стремглав, топча мелкую растительность, помчался в рондавель, где все так же, в позе Будды, сидел на полу старик.
– Видел? – спросил он.
– Видел, – отозвался я, – но что видел – сам не знаю. Отец, смилуйтесь над глупым юнцом.
Он снова повторил слова, от которых меня прежде бросило в дрожь:
– То, что здесь пребывало, ушло исполнить закон.
Обратно в лагерь я возвращался бегом и несколько раз чуть не падал: мне мерещилось, что Эндрю грозит опасность. Не то чтобы я поверил в его зеленую антилопу, но, по его словам, в загородке было полно живности, меж тем как я убедился, что там совершенно пусто. Что, если он выпустил наружу какого-то опасного зверя?
Эндрю я застал в палатке, вода в котелке выкипела, костер погас. Парень, красный как рак, спал мертвецким сном, и я понял, что произошло. Прежде он практически не пил спиртного, а теперь открыл одну из наших четырех бутылок виски и вылакал добрую треть. Значит, его действительно сильно припекло.
После этого дела наши шли все хуже и хуже.
Утром нам неоткуда было взять воды: я не представлял себе, как поплетусь с калебасой обратно в рощу. Бои не вернулись, деревенские не приближались к нам на пушечный выстрел. Всю ночь они донимали нас шумом: выли и стучали в барабанчики. Оставаться здесь дольше не было смысла, сам я спал и видел, как бы поскорее покинуть это место. После предыдущей ночи во мне поселилось беспокойство, хотелось бежать – от чего, сам не знаю. Эндрю явно занемог. В те дни никто не возил с собой термометры, но и так было заметно, что у парня жар.
После завтрака мы запрягли мулов, и поездка оказалась изнурительной, потому что всю работу пришлось делать самим. Я правил фургоном, Эндрю – капской повозкой, и я только гадал, как долго он усидит. Я рассчитывал, что, продвинувшись к востоку, мы сумеем нанять других боев и возьмемся за разведку горных пород над излучиной Лимпопо.
Но слухи бежали впереди нас. Знаете, как кафры умудряются с телеграфной скоростью сообщать новости соплеменникам, находящимся за тысячи миль? Барабанный ли бой служит сигналом или у них просто развита телепатия – объясняйте как хотите. После полудня впереди показался обширный крааль, но никто не пожелал с нами разговаривать. Более того, деревенские держались угрожающе, и мне пришлось продемонстрировать им свой револьвер и произнести довольно суровую речь, прежде чем мы сумели убраться подобру-поздорову. То же повторилось на следующий день, и я начал опасаться, как бы мы не остались без провизии, потому что ни курицы, ни яиц, ни маисовых початков нам никто не хотел продавать. Эндрю был тот еще компаньон. Он совсем распустился и вел себя как неотесанный дикарь. Если бы не его совершенно очевидная болезнь, мне было бы трудно себя сдерживать.
В общем, перспективы не радовали, и в довершение всего Эндрю на третье утро свалился с жесточайшим приступом малярии. И это был уже просто кошмар. Я боялся, не дошло бы до «черной воды», и бросил сердиться на парня, а только о нем заботился. Мне не оставалось ничего другого, как отказаться от экспедиции и изо всех сил спешить к побережью. Я направился на португальскую территорию и в тот же вечер добрался до Лимпопо. К счастью, нам попалось более цивилизованное племя, ничего не слышавшее о наших приключениях, и туземный вождь согласился взять на временное хранение наши пожитки и продать нам большую туземную лодку. Я нанял четырех крепких парней, посадил их на весла, и утром мы поплыли вниз по реке.
Пять дней прошли как в тумане, и наконец я поместил Эндрю в госпиталь в Лоренсу-Маркише. Гемоглобинурии, благодарение Господу, у него не обнаружили, но обычной малярией дело не ограничилось; подозреваю, не обошлось без воспаления мозга. Как ни странно, у меня отлегло от сердца. Поведение парня в первые два дня было пугающим. Я даже думал: что, если старый жрец в самом деле наложил на него проклятие? Вспомнилось, какую оторопь вызвала у меня поляна с источником, а ведь Эндрю, с его примесью кафрской крови, мог быть восприимчивым к тому, что мне недоступно. Я слишком много странствовал по Африке, чтобы упорствовать в скептицизме относительно тайных языческих верований. Но болезнь объясняла все. Эндрю уже нездоровилось, поэтому он так гадко обошелся со старым человеком и поэтому, вернувшись, бредил о зеленой антилопе. Известно, что при начале лихорадки сознание бывает спутанно, человек собой не владеет, возникают нелепые фантазии… В то же время я не убедил себя окончательно. Из головы не выходили старик, его зловещие слова, опустевшая роща на закате.
Я старался как мог, и еще до прибытия на побережье Эндрю пошел на поправку. Для него устроили на корме постель, мне приходилось днем и ночью следить, чтобы он не свалился за борт, к крокодилам. Он вел себя буйно, ему чудилось, что за ним гонятся. Иной раз моих сил едва хватало, чтобы его удержать. Эндрю вскрикивал, как умалишенный, молил, проклинал, и я обратил внимание на одну странность: в бреду он говорил не по-голландски, а исключительно на кафрских наречиях, в основном на сесото, который знал с детства. Я ждал упоминания зеленой антилопы, но, к моему облегчению, эти слова ни разу не прозвучали. Понять, чего именно он боится, было невозможно, однако ужас его не отпускал: тело трепетало с головы до пят, а в глаза я просто не осмеливался заглянуть.
В конце концов я оставил Эндрю на больничной постели: он был слаб, как котенок, но лихорадка прошла, и сознание прояснилось. Он сделался прежним добрым парнем, рассыпался в извинениях и благодарностях. А потому я с чистой совестью послал в деревню за своим снаряжением и возвратился в Ранд.
На следующие полгода я потерял Эндрю из виду. Меня ждали поездки в Намакваленд, потом к медным месторождениям Баротселенда, а в те дни путь туда не был легкой прогулкой. Я получил от него всего лишь одно письмо – из Йоханнесбурга, и оно меня не порадовало, так как я решил, что парень совсем запутался. С семьей он поругался, работа (на золотых приисках) его не устраивала. Прежде он всегда рвался к знаниям, хотел сделать карьеру, легко терпел и скучную рутину, и неподходящую компанию. Но письмо дышало мелочным недовольством. Ему позарез нужно было со мной переговорить, и он подумывал бросить службу и отправиться ко мне на север. Заключала письмо подчеркнутая фраза – просьба известить его по телеграфу, когда я соберусь на юг. Получилось так, что у меня не было возможности сразу отправить телеграмму, а потом я об этом забыл.
Наконец я покончил с делами на севере и прибыл в Фоллс, где мне в руки попала местная родезийская газета. Оттуда в изобилии посыпались новости об Эндрю. Не одна колонка была посвящена убийству в вельде: двое мужчин отправились на поиски клада Крюгера и один другого застрелил. К своему ужасу, я узнал, что убийца, который ожидал в тюрьме в Претории исполнения смертного приговора, был мой несчастный друг.
Помните, какие дикие басни плелись после Бурской войны о золотом кладе, который Крюгер якобы закопал где-то в области Селати, когда бежал к побережью? Все это, разумеется, полная чушь: хваткий экс-президент задолго до того надежно упрятал основной запас в каком-то из европейских банков. Не исключаю, правда, что кое-кто из чиновников прибрал к рукам остатки казны и схоронил золото и серебро где-то в вельде. Так или иначе, но поголовно все бездельники к югу от Замбези грезили о сокровищах, экспедиции отправлялись одна за другой, но ни единого трансваальского соверена им не досталось. И вот два месяца назад Эндрю с каким-то голландцем по фамилии Смит тоже отправился попытать счастья. Как-то вечером из лагеря на реке Олифантс они вышли вдвоем, а вернулся потом только один. Туземные бои нашли Смита с дыркой в голове, и следствие показало, что пуля вылетела из винтовки Эндрю, которая была при нем в том походе. Последующая история не вполне ясна. Эндрю вернулся очень взбудораженный и объявил, что «наконец это сделал», однако, когда тело Смита было найдено, он не признал свою вину. Но Смита, несомненно, убили из принадлежавшего Эндрю охотничьего ружья с патронами 303-го калибра, причем туземцы клялись, что эти двое постоянно ссорились и Эндрю вообще вел себя очень чудноˊ. Согласно версии государственного обвинения, компаньоны считали, что добыча у них в руках и Эндрю хладнокровно убил Смита, чтобы с ним не делиться. Защита упирала на то, что убийца ни за что не повел бы себя так, как Эндрю, и, скорее всего, он выцеливал в темноте зверя, а по ошибке убил компаньона. Эта версия показалась мне малоубедительной, присяжные тоже в нее не поверили и вынесли вердикт «виновен в преднамеренном убийстве».
Я знал, что Эндрю никак не мог совершить подобное преступление. Люди, конечно, существа непредсказуемые, и касательно некоторых моих знакомых, вполне приличных людей, я не исключил бы, что они способны на убийство, но этот парень был совершенно другой породы. Чтобы посягнуть на человеческую жизнь, он должен был впасть в полное помешательство. Я изучил его досконально, как изучаешь людей, с которыми провел наедине многие месяцы, и мог бы чем угодно за него поручиться. Однако по всему выходило, что он действительно застрелил Смита… Я послал в Йоханнесбург самую длинную в своей жизни телеграмму, адресованную моему доверенному адвокату – шотландцу Далглишу. В ней содержалась просьба сделать все возможное и невозможное, чтобы получить отсрочку исполнения приговора. Я поручил ему посетить Эндрю и подробно описать мне телеграммой его душевное состояние. Мне думалось, что лучшая линия защиты – сослаться на временное помешательство, и я искренне полагал это единственным объяснением. Я хотел как можно скорее сесть на поезд до Претории, но вынужден был дождаться, пока доставят остатки моего снаряжения. Меня терзала мысль, что беднягу уже, быть может, вздернули на виселицу: злосчастная газета была недельной давности.
Через два дня я получил от Далглиша ответ. Он повидался с приговоренным и сообщил, что послан мною. По его словам, Эндрю был на удивление тих и ко всему безразличен, избегал обсуждать обстоятельства дела, только снова заявил о своей невиновности. Далглишу показалось, что Эндрю не вполне нормален, но обследование уже состоялось, и суд отверг прошение защиты признать его невменяемым. Эндрю посылал мне дружеский привет и просил не беспокоиться.
Я снова отрядил к нему Далглиша и узнал новые подробности. Эндрю не стал отрицать, что разрядил ружье, но стрелял он не в Смита. Да, он убил – но кого? Об этом он сказать не захотел. Похоже, его нисколько не заботило, удастся ли ему спасти свою шкуру.
В Булавайо, по пути на юг, мне пришла идея, настолько нелепая, что трудно было принять ее всерьез. Тем не менее упускать шанс не следовало, и я снова телеграфировал Далглишу: пусть попытается добиться отсрочки, а тем временем доберется до жреца, живущего в горах над Пуфури. Я дал ему все потребные для розыска инструкции. Сказал, что старик наложил на Эндрю своего рода проклятие и, возможно, этим объясняется его психическое состояние. В конце концов, одержимость демонами суд должен приравнять к помешательству. Но я уже почти ни на что не надеялся. Слишком долгую канитель я затеял, да еще по телеграфу, а между тем каждый час приближал моего друга к виселице.
В Мафекинге я сошел с поезда: мне подумалось, чем делать петлю по железке через Де-Ар, лучше срезать путь. Это было ошибочное решение, потому что дальше все пошло наперекосяк. При спуске по реке Селус случилась поломка, пришлось день прождать в Рюстенбурге; на перевале Коммандо-Нек тоже не обошлось без неприятностей, и только вечером третьего дня я добрался до Претории… Как я и опасался, все было кончено. В отеле мне сказали, что этим утром Эндрю повесили.
Когда я ехал в Йоханнесбург, чтобы повидаться с Далглишем, в сердце моем царил ужас, а в голове – полная сумятица. Не иначе в события вмешался сам дьявол, отчего и произошла фатальная ошибка юстиции. Если бы я нашел кого обвинить, мне стало бы легче, но, похоже, виной всему была исключительно превратность судьбы… От Далглиша я узнал немногое. Смит был самым обыкновенным прохвостом, доброго слова не стоил; оставалось только удивляться тому, что Эндрю с ним связался. В свои последние дни парень был ко всему безразличен, ни на кого не держал зла, даже как будто примирился с миром, но жить не хотел. Священник голландской церкви, ежедневно навещавший Эндрю, никак не мог на него повлиять. По-видимому, он находился в здравом уме, но нарушал молчание лишь затем, чтобы заявить о своей невиновности, ничем не содействовал тем, кто добивался отсрочки казни… едва ли вообще интересовался их попытками… Он много раз спрашивал обо мне и в последние дни занимался только тем, что писал длинное письмо, которое следовало не распечатанным передать в мои руки. Далглиш отдал мне семь страниц, исписанных аккуратным почерком Эндрю, и тем же вечером, на веранде у адвоката, я их прочитал.
Ко мне словно бы обращался голос из могилы, но это не был знакомый голос Эндрю. Он не принадлежал просвещенному деловому юноше, который с порога отвергал все предрассудки и всему, что творилось в небесах и на земле, мгновенно находил рациональное объяснение. Со страниц письма говорил молодой дикарь, в душе которого всколыхнулись вековые кальвинистские страхи – и страхи африканские, из совсем уж отдаленных эпох.
Он совершил великий грех (на этом утверждении Эндрю делал особый упор) и таким образом выпустил на волю нечто, грозящее всему мирозданию… Вначале это показалось мне бредом умалишенного, однако, поразмыслив, я вспомнил, какое чувство охватило меня самого в пустой роще. Я испытал священный трепет, а парень, к чьей крови была примешана струя, отсутствующая в моей, пережил настоящую душевную бурю. Он не вдавался в подробности, но выразительность его скупых слов говорила сама за себя. Он боролся изо всех сил, старался не придавать случившемуся значения, забыть его, высмеять, но оно преследовало его, как кошмар. Он думал, что сходит с ума. Я был прав, без воспаления мозга тут не обошлось.
Насколько я понял, Эндрю не сомневался, что из поруганного святилища вырвалось нечто живое, реальное – из плоти и крови. Но эта уверенность пришла не сразу, а после месяца душевных терзаний, когда он напрочь лишился сна. Думаю, вначале кошмар не имел внятных очертаний и ощущался как смутная вина и угроза возмездия. Но в Йоханнесбурге его болезненное состояние приняло конкретную форму. Эндрю убедил себя, что в результате его поступка на волю вышла какая-то страшная злая сила, несущая гибель не только ему, но и всему мирозданию. И он решил, что зло еще можно остановить, что оно не ушло далеко, а притаилось в буше на востоке. Эта дикая фантазия показывает, какому распаду подвергся его рассудок. Эндрю словно вернулся в дремучий мир своего детства.
Он вознамерился пойти на поиски. Вот тут в нем снова проявился волевой белый человек. Пусть им завладели слепые страхи кафра, но несгибаемое мужество приграничного бура осталось при нем. Подумать только, какая нужна отвага, чтобы пойти по следам твари, одна мысль о которой вызывает у тебя паническую дрожь! Признаюсь, мне страшно представить себе этого бледного юношу, такого одинокого и несчастного. Наверняка он знал, что ему уготован трагический конец, но исполнился решимости и был готов ко всему.
Услышав об экспедиции Смита, Эндрю присоединился к нему как равноправный участник. Быть может, скверная репутация Смита представляла в его глазах преимущество. Он не желал в компаньоны человека, с которым бы его хоть что-то объединяло, так как лелеял собственные замыслы и планы.
Чем это кончилось, вам известно. В письме Эндрю ничего не рассказывал о путешествии, кроме одного: он нашел то, что искал. Вполне могу поверить, что компаньоны не ладили – один гнался за мифическим кладом, второй поставил себе задачу, разрешить которую не помогло бы все золото Африки… Где-то и как-то, в вельде Селати кошмар обрел телесный облик; Эндрю встретил – или вообразил, будто встретил, – тварь, которая вырвалась на свободу благодаря его святотатству. Полагаю, надо назвать это безумием. Он думал убить зверя, а застрелил своего спутника. «Если бы кто-то пошел посмотреть на следующее утро, то нашел бы следы», – писал он. Смерть Смита его не трогала, – похоже, Эндрю не осознал, что произошло. Ему было важно одно: положить конец этому ужасу и хоть как-то загладить свою вину. «Прощайте и не тужите обо мне, я вполне доволен» – таковы были его последние слова.
Долгое время я сидел в раздумье, меж тем как солнце спускалось за Магалисберг. У соседей на крыльце наяривал граммофон, топот пешеходов на Ранде звучал как отдаленный перестук барабанов. В ту пору любили цитировать латинскую фразу о том, что из Африки вечно жди чегото нового. Мне подумалось, что новое в Африке куда менее существенно, чем старое.
Я намеревался снова побывать на горе над Пуфури и поговорить со жрецом, но случай выпал только на следующее лето, когда я путешествовал от Главного брода к низовьям Лимпопо. Затея была мне не по душе, но я считал себя обязанным увидеться со жрецом ради Эндрю. Требовалось какое-то доказательство, способное убедить семейство из Ваккерструма, что на юноше, вопреки мнению его отца, не лежит каинов грех.
Январским вечером, после обжигающе-жаркого дня, я обогнул гору и бросил взгляд вниз, где располагалась зеленая ложбина с пастбищем. И тут же понял, что объяснение со жрецом не состоится… Рухнувший выступ утеса вызвал горный обвал, от рощи и рондавеля остались одни воспоминания. С середины холма тянулась груда обломков, которая похоронила под собой высокие деревья, своими кронами заслонявшие от меня небо. Россыпь уже зарастала колючим кустарником и травами. На склонах вокруг ложбины не виднелось заплаток-полей, от крааля сохранились только раскрошенные глиняные стены. На деревню наползали джунгли, и, когда я спустился в ложбину, среди камней проглянули крупные капские маргаритки, похожие в сумерках на призраки отжившего племени.
Появилось и кое-что новое. Оползень освободил грунтовые воды, и вниз по ложбине устремилась река. Рядом, на лугу, испещренном африканскими лилиями и каллами, я встретил двоих изыскателей-австралийцев. Один из них, банковский клерк из Мельбурна, обладал поэтической душой. «Милый уголок, – сказал он. – Не кишит черномазыми. Если бы мне пришлось по работе переселиться в Африку, я бы обосновался именно здесь».