Юбилейное издание книги рассказов Василия Белова приурочено к семидесятипятилетию писателя. Читателя ждет новая встреча с известными произведениями, по праву признанными классикой отечественной литературы. Рассказы писателя занимают важное место в его творческой биографии. Их публикация — реальное подтверждение живой связи времен, к которой стремится Художник в своих сочинениях, отражающих проникновенный диалог между поколениями.
О РАССКАЗАХ ВАСИЛИЯ БЕЛОВА
В одном из произведений О. Генри есть мимоходом брошенное замечание о молодых авторах, которые мостят себе рассказами путь в большую литературу. Замечание ироническое, но и не лишенное оснований, если, помимо реальной значимости результатов писательского творчества, принимать во внимание и ходячие мнения о них. В соответствии с этими мнениями рассказ — более простая форма, чем роман, и потому ею легче овладеть. Считается, что писатель может начать свой путь с рассказов, однако на настоящий успех и на прочное положение в мире литературы он вправе надеяться, лишь создав нечто значительное по объему и масштабное по содержанию. И даже если хороший рассказ лучше плохого романа, то сами по себе эти жанры далеко не равноценны.
Легко привести примеры, свидетельствующие о том, что между жанром и художественными достижениями писателя не существует прямой зависимости. Тот же американец О. Генри, наш Чехов, японец Акутагава Рюноскэ вошли в историю литературы именно как авторы рассказов. Склонность к малым прозаическим формам не помешала им творчески реализоваться, обрести широкую известность и устойчивую репутацию. Правда, все они пробовали выйти за пределы этих форм, испытывая своеобразный «комплекс жанровой неполноценности» и обнаруживая тем самым зависимость от ходячих мнений.
Из-под пера Василия Белова вышло несколько десятков рассказов. Он давно признанный мастер жанра. Еще в 1975 году составители двухтомной антологии «Советский рассказ» сочли возможным поставить писателя в один ряд с такими авторами, как Андрей Платонов, Константин Паустовский, Юрий Нагибин. Однако творческий путь Белова начинался не с рассказов, и представление читающей публики о нем складывалось, главным образом, под впечатлением от его произведений, относящихся к другим жанрам.
Впервые он выступил на страницах печати как поэт. Произошло это в 1956 году. Пять лет спустя Белов дебютировал как прозаик, только не рассказами, что соответствовало бы привычному стереотипу, а повестью «Деревня Бердяйка». Потом появились и рассказы, добротные по художественному исполнению, похожие на очерки по точности описаний, насыщенные внутренним драматизмом и лирически окрашенные. Они были благожелательно приняты критикой и читателями, но крупным явлением литературной жизни не стали. Славу одного из ведущих прозаиков Белову принесла повесть «Привычное дело», вышедшая в 1966 году. После нее публиковались, вызывали оживленный интерес и занимали прочное место в литературе отдельные части трилогии «Час шестый», книга очерков о народной эстетике «Лад», роман «Все впереди». Белов пробовал силы в драматургии, работал над документальнобиографической прозой, давал волю своему темпераменту публициста, уходил с головой в политику и… продолжал писать рассказы, обнаруживая неизменную привязанность к этому жанру.
Каково же место рассказов в творческом наследии Белова? Обладают ли они самоценной значимостью в художественном мире писателя, не являются ли чем-то вроде дополнения к его крупным произведениям, по которым и принято судить о прозаике Василии Белове прежде всего? Ведь бывает же так, что автор пишет рассказы, чтобы заполнить перерывы в работе над большой вещью и не потерять форму профессионального литератора. Создаваемый им рассказ может расцениваться как одна из стадий реализации крупного замысла — как предварительный набросок, заготовка, черновик того или иного эпизода, сюжетной линии, образа персонажа. Он может восприниматься и как самостоятельное, но в тоже время проходное, второстепенное для писателя произведение. И совсем иное дело, если рассказ является столь же значительным фактом творчества автора, как и его более объемные, более сложные по композиции романы или повести. Примером тому может служить рассказ Валентина Распутина «Уроки французского», определяющий творческий облик писателя не в меньшей мере, чем роман «Прощание с Матерой». Впрочем, достоинства литературных произведений познаются не только в сравнении. Они отчетливо дают о себе знать и при погружении во внутренний мир отдельно взятого художественного текста. Все зависит от того, будет ли этот мир интересным и эмоционально созвучным читателю, обнаружится ли между читателем и автором нравственная близость, возникнет ли между ними та незримая связь, что определяет самую суть искусства, а в конечном счете — станет ли знакомство с произведением событием духовной жизни человека.
Книга «Избранное» составлена из рассказов Василия Белова. Произведения иных жанров в нее не вошли. Включенные в книгу рассказы появлялись в разное время и представляют автора в разные моменты его писательской биографии. Среди них есть такие, что создавались в начале 1960-х годов, одним или двумя десятилетиями позже, на самом исходе недавно минувшего века. Взятая в целом, книга может быть воспринята как отражение творческой индивидуальности Василия Белова в зеркале рассказа.
Сорок лет — срок немалый, и писатель не мог оставаться одним и тем же на всем протяжении жизненного пути, переходя с одной возрастной ступени на другую, становясь свидетелем и участником процессов, ускоряющих бег времени в стране и меняющих привычные устои повседневного быта и народного бытия. И вместе с тем он упорно сохранял приверженность к тем ценностям, которые четко обозначились уже в ранних его произведениях. В самой своей сердцевине взгляды Белова на жизнь, на смысл человеческого существования больших изменений не претерпели. Не боясь прослыть консерватором, он продолжал традиции русской литературы, основанные на безусловном признании приоритета «власти земли», на понимании этой власти как высшего блага, дарованного «от века» и всему человечеству, и русскому народу, и отдельной личности. Цивилизация все более и более урбанизировалась, а крестьянский сын Василий Белов продолжал напоминать своим читателям об их деревенских истоках, о счастье жить плодами своего труда, полученными с поля, покоса, поскотины, от реки и леса, о катастрофических последствиях ломки сельского уклада и о тяжелой драме утраты человеком своих корней.
В психологическом портрете героини романа «Все впереди» присутствует черта, важная для понимания творчества Белова в целом: «Люба всегда жила завтрашним, вернее, послезавтрашним днем, думала только о будущем, не замечая настоящего и совсем не вспоминая о прошлом». Эта характеристика очень точно определяет господствующий в произведениях писателя пафос — только не прямо, а по принципу «от обратного». Люба Медведева внутренне чужда автору, он придерживается прямо противоположной точки зрения на духовную ориентацию людей во времени. Будущее без прошлого для Белова ценности не имеет. Будущее само по себе вообще мало заботит писателя, потому что оно зависит от настоящего, потому что чрезмерное беспокойство о нем лишает человека «вещества существования», той самой полноты переживания своей причастности к миру, без которой жизнь на земле теряет обаяние и смысл. Безоглядно устремленный в будущее человек перестает дорожить происходящим с ним здесь и сейчас и становится заложником эфемерного «послезавтра». Кроме того, идеал Белова находится в прошлом, где некогда, по его убеждению, существовал крестьянский лад, завершенная модель мирового порядка, социальной, нравственной и эстетической гармонии. Поэтому и наиболее близкие писателю герои, находясь в предопределенном им по рождению настоящем, духовно тяготеют к прошлому или мыслятся автором как люди минувших дней. Да и произведения Белова по тону повествования, по трепетному обращению с материалом становятся похожи порой на воспоминания о прошлом. Именно это имел в виду Евгений Носов, когда говорил, что книги его вологодского друга способны вызвать ностальгию, тоску по ранее бывшему состоянию счастья на родной земле.
Такая ностальгия — характерный признак творческой индивидуальности Василия Белова. Писатель сам подвластен ей, лелеет ее в собственной душе и нередко наделяет ею своих героев. Она может найти воплощение в повести, в романе, в пьесе, но наиболее сильное нравственно-психологическое звучание и наиболее четкое художественное оформление получает в рассказах писателя, что, по-видимому, в немалой степени обусловлено особенностями жанра.
Рядовому читателю хорошо известно, что такое рассказ, и он не испытывает затруднений, относя к этой жанровой категории известные ему произведения. Иное дело критик или литературовед, которым необходимо свои интуитивные суждения подкреплять логическими доводами. И вот с точки зрения разума дать определение рассказу оказывается делом непростым, настолько непростым, что удовлетворительного определения этого жанра на сегодняшний день просто не существует. Поэтому и об особенностях рассказа говорить с уверенностью трудно. Но, наверное, не вдаваясь в подробности, можно согласиться с теми, кто отличительным его признаком, кроме малого объема текста, считает единство художественного события. Таким «художественным событием», обеспечивающим единство рассказу, фокусирующим мысль, чувство и творческое воображение автора в одной точке, у Белова и оказывается нередко тоска-воспоминание героя о малой родине. «Событие» это может быть трактовано чисто психологически, как лирическое переживание, но оно может обрастать и сюжетной плотью поступков, действий, пространственных перемещений, столкновений людей с обстоятельствами или между собой.
Давний небольшой рассказ «На родине» является, по сути дела, не повествованием о чем-то случившемся с персонажами, а стихотворением в прозе на тему «возвращение в места, где прошло детство». В этом рассказе персонажей как таковых нет, весь он — описание картин природы и впечатлений автора-повествователя от долгожданной встречи с окрестностями родного опустевшего села. Неспешно и раздумчиво, всматриваясь в зримое, вслушиваясь в звучащее, распознавая знакомые запахи и обостренно-чутко осязая дыхание ветра, прикосновение лесной паутины, прохладу речного песка, тепло стога, автор испытывает состояние умиротворенного покоя, врачующего душу. В полном согласии с поэтикой лирической прозы рассказ лишен драматического напряжения, хотя в нем затронуты проблемы, чреватые острыми социальными конфликтами и принципиально важные не только для Белова, но и для всей русской литературы 1960-1970-х годов. Это и исчезновение деревень, и уход людей в города, и экспансия технического прогресса. Но в двухстраничном рассказе они лишь намечены и не получают развития. Автор даже готов смириться с неизбежностью перемен в жизни общества и в своей собственной жизни: «Может быть, так оно и надо?» На месте заброшенных деревень вырастают родные крестьянину березы, шелест берез покрывается грохотом моторов реактивного самолета, через некоторое время березы останутся только в песнях, а песни тоже не вечны — как и люди. Господствующий в рассказе тон — элегический. Но это не «унылая» элегия о несовершенстве окружающего мира.
Печаль автора-повествователя глубокая, но все-таки светлая, примиряющая. И слезы, которые он проливает в конце, очищают его душу, не ложатся камнем на сердце.
По-иному построен рассказ Белова «За тремя волоками», написанный на ту же тему несколькими годами позднее. В нем тоже есть элегическая нота, и герой тоже роняет в финале скупые мужские слезы на осиротевшую родную землю. Однако напряженность конфликта по сравнению с рассказом «На родине» значительно усилена. Если говорить об общей тональности произведения, то она — трагическая. Причем трагизм этот в полную силу начинает звучать лишь в самом последнем эпизоде. А до той поры рассказ скорее напоминает очерковую нравоописательную прозу, с ее пристальным вниманием к повседневному быту провинциальной глубинки, к хозяйственным неурядицам, к социально-психологическим типам обитателей районных городишек и деревень. Все это выписано тщательно, с хорошим знанием материала, с мягким юмором, с пониманием забот, радостей, мотивов поведения и отношения к жизни самых разных людей. Рассказ значителен по объему, густо населен персонажами, изобилует происшествиями — не очень большими, но важными для развития того действия, которое движется своим чередом от эпизода к эпизоду. Его иногда даже называют повестью, хотя это, конечно, рассказ с присущим данному жанру «единством события» и цельностью общего впечатления от текста, каким бы пестрым по образному составу он ни казался. Древний по происхождению, широко распространенный в литературе, излюбленный Беловым мотив возвращения на родину развертывается здесь в полнокровный сюжет в точном соответствии с творческими устремлениями писателя и с особенностями характера главного героя. На этот раз героем становится немолодой майор, военный летчик, более двадцати лет не бывавший в родной деревеньке. Он как будто бы совсем недавно вел такой же реактивный самолет, что шел к горизонту над полями и лесом в финале рассказа «На родине» и символизировал наступление городской, технизированной цивилизации. Летчика потянуло к истокам, ему захотелось повидать памятную счастливым прошлым Каравайку, и он четверо суток добирается до нее по разбитым дорогам, хотя деревню от железнодорожной станции отделяют всего шестьдесят километров. Перипетии этого путешествия составляют внешнесобытийную основу рассказа, его фабулу. Внутреннее действие, сюжет произведения — это путь героя к его духовной родине. Перемещаясь в пространстве, майор словно движется из настоящего в прошлое, восстанавливает в памяти то, что было с ним когда-то, а в самом себе — простого деревенского паренька, только-только вступающего в жизнь и бесконечно дорогого повзрослевшему герою своей сердечной чистотой. Но в рассказе есть еще одна сюжетная линия, идущая поверх непосредственно изображаемых в нем лиц, явлений, ситуаций и происшествий. Произведение изобилует не только личностными, но и общенародными, историческими ассоциациями. Упоминаются в нем крестьяне-черносошники, обживавшие в незапамятные времена таежные дебри Севера, поется старая песня на слова В. Г. Тан-Богораза о Цусимском сражении, описывается порушенный воинствующими атеистами храм, который по иронии судьбы стал топографическим центром большого сельсовета и от которого герою остается как раз половина пути. Когда майор в конце концов добирается до вожделенной цели и не находит на месте Каравайки ничего, кроме холмика от сгнившего опечка и чудом сохранившегося остова фамильных кросен, становится окончательно ясно, что исчезновение деревушки в понимании автора — событие исторического масштаба, что была она «матерью России целой» и что все совершавшееся людьми, подобными майору, «имело смысл постольку, поскольку где-то была эта родимая маленькая деревня». Так рассказ о частной поездке в глухое захолустье обретает под пером Белова широкое эпическое дыхание и мощное звучание реквиема.
Метафорическая образность играет в «жизнеподобных», богатых бытовыми подробностями произведениях Белова гораздо большую роль, чем может показаться на первый взгляд. Бытовые сюжеты мемуарного характера при ближайшем рассмотрении могут оказаться символическими образами человеческого «бытия-в-мире». Пример тому — небольшой рассказ «Иду домой», предлагаемый читателю как описание реального случая в подтверждение мысли об уменьшении вероятности гибели по мере взросления. Между тем, автор-повествователь дает понять, что тема его произведения иная, поскольку ему «вспоминается больше не ощущение опасности, а что-то совсем другое…». Одиннадцатилетний мальчик пас в огромной поскотине деревенских коров. Увлекшись сбором малины, забрел в лес, заблудился, пережил ужас одиночества в чаще, где пропадали и взрослые мужчины, выбился из сил, чудом набрел на еле заметную тропку, встретил женщин из соседней деревни и с их помощью вышел к своей околице. Эта цепочка фактов образует событийный ряд описываемого происшествия. Но в рассказе, несмотря на его малый объем, упомянут ряд обстоятельств, осложняющих сюжетную линию и уводящих повествование в сторону. Тексту придан вид фрагмента, не имеющего четких границ и завершенной композиции. Он похож на необработанный кусок жизни, произвольно выхваченный автором из ее беспредельного ландшафта. Действие происходит во время войны, отец героя недавно погиб на фронте; сам он наравне со своими сверстниками помогает женщинам и старикам, но любит далеко не любую работу; он не раз падал с необъезженных лошадей и проваливался под лед; живется ему голодно; постоянного пастуха в деревне нет, поэтому коров личного пользования гоняют на поскотину в очередь; встреченные героем старухи собирали чернику вопреки грозившему штрафом распоряжению не ходить в лес во время уборки и теребления льна; оставленные незадачливым пастухом без присмотра коровы потравили хлебное поле соседнего колхоза; его матери грозит суровая кара, составляющая предмет какой-то другой истории, и т. д. Но сквозь пеструю ткань рассказа о многом и разном проступает глубинный, основной, древний по происхождению сюжет, суть которого точно выражена в заглавии. Как и в произведениях сказочного фольклора, художественное пространство в рассказе разделено на две сферы: на «дом» и «лес». «Дом» — это свое, хорошо знакомое, безопасное, покойное и обустроенное пространство. «Лес» — пространство чужое, враждебное, гибельное, дикое, выморочное, непредсказуемое. Попадая в лес, человек становится игралищем таинственных злых сил, сбивается с пути, и его главной целью становится поиск дороги к дому. В контексте творчества Белова сказочная по происхождению образность наполняется свойственными писателю дополнительными значениями. Дом может отождествляться со своей деревней, с малой родиной, а лес — с внешним по отношению к ней миром, где обречен блуждать человек, оторванный от своих корней. То «совсем другое», на что хотел обратить внимание читателя автор рассказа «Иду домой», на языке обыденных представлений описано так: «Родная деревня светилась родными огоньками совсем рядом. Я не верил своим глазам. Мир повернулся вокруг себя».
Как и у многих авторов, родной дом и малая родина в произведениях Белова прочно ассоциируются с ранней юностью или с детством. Это, по-видимому, даже не собственно литературный факт, а общечеловеческое свойство, обусловленное особенностями формирования личностного самосознания. В большинстве случаев представление о жизненно важных ценностях формируется в раннем возрасте, в процессе общения с теми явлениями, которые непосредственно окружают ребенка или подростка и из которых он себя не выделяет. По мере взросления мир детства начинает восприниматься им как изначально свой, обжитой и психологически комфортный, противопоставленный чужому внешнему миру. Этот внешний мир предстоит освоить, в нем необходимо найти и обустроить место, хотя бы относительно приемлемое для себя. А уходящий в прошлое мир детства постепенно становится малой родиной, духовной основой дальнейшего существования.
В литературе нового времени общечеловеческое неизменно пропускается через призму индивидуального, наделяется личностными смыслами. Поэтому и образы малой родины у разных писателей, при некотором сходстве, определяемом единством человеческой природы, заметно разнятся. Так или иначе, они соотносятся с ключевыми темами творчества автора, способствуют выражению его любимых идей.
Рассказы Белова о детях хорошо известны юным читателям и давно вошли в круг школьного чтения. Однако они могут быть восприняты и не только как произведения для детей, если соотносить их с творчеством писателя в целом. В них фиксируется внутреннее состояние ребенка, которое впоследствии станет для взрослого человека ценностным ориентиром. Примечателен в этом отношении рассказ «Вовка-сатюк», где описывается пребывания городского семилетнего мальчика в гостях у дедушки с бабушкой в деревне. Это его первое знакомство с сельской жизнью, которое равнозначно открытию мира. Не случайно и переход героя в новое состояние совершается во сне: ночью дедушка привез Вовку окончательно сморенным долгой дорогой, а когда он пробудился — то оказался среди незнакомых ему, удивительных и захватывающе интересных явлений. Ему внове вяжущий вкус черемуховых ягод, деготь в глиняной кубышке, куриные яйца, собственноручно извлеченные из-под сарая. Его радует проливной дождь, страшит игра кота с пойманным мышонком, приводит в замешательство дырка в углу повети вместо уборной. Множество впечатлений обрушивается на мальчика, и дни бегут, «сливаясь в один красочный, богатый день, который запомнит Вовка на всю жизнь и все, что происходило с ним в это лето, навсегда осядет в его безгрешном сердчишке». Посещение городским мальчиком деревни уподобляется Беловым обретению родины. Летние впечатления Вовки накануне поступления в школу — как завет на будущее, как тот духовный запас, который поможет ему стать настоящим человеком. Его жизнь в городе — нечто иное, не столь прочное, необходимое и безусловно настоящее, как жизнь в деревне. И дом деда с этих пор — это и его дом, куда он может вернуться, где на стене у печки остались следы им написанных неровных букв: Вова Петрович.
При всем внимании Белова к предметному окружению героя, к социальной среде и бытовому укладу, в его рассказах о детях не столь уж и важно, в мирное время живет маленький человек или в годы войны, в материальном довольстве или испытывая недостаток в еде, тепле и одежде, здоров он или одержим тяжелым недугом. Все это факторы — сопутствующие, дополнительные. Гораздо более значимым оказывается представление о добре, утверждаемое в его сознании. Маленький Даня из одноименного рассказа показан в атмосфере семейного тепла и родительской любви, в счастливом ожидании новогоднего чуда. Его страхи эфемерны, а будущее, по предсказанию автора, светло и прекрасно. Леньке Комлеву из рассказа «Мальчики» выпало военное детство. Оно совсем не такое, как у героев чеховского произведения с тем же заглавием, что Ленька украдкой читает на уроке. Больше всего герой-четвероклассник боится уколов, а вокруг происходят вещи серьезнее болезненных прививок. Погиб муж учительницы, тихо мыкают свою беду квартиранты из блокадного Ленинграда, не дает покоя голод, и плитка прессованного льняного жмыха кажется чуть ли не лакомством. В довершение всего, когда Ленька забирается на платформу движущегося поезда, чтобы добыть немного каменного угля для печки и доставить радость живущим с ним под одной крышей людям, по нему открывает огонь бдительный часовой. В ставшем уже хрестоматийным рассказе «Скворцы» взгляд на мир прикованного к постели мальчика Павлуни ограничен видом из окна, и падение непрочно установленного папой домика для птиц превращается для него в тяжелую драму, несоизмеримую по эмоциональному накалу с отношением взрослых к подобным происшествиям. Несмотря на явные различия, герои всех упомянутых произведений проходят важнейший в их жизни этап приобщения к миру посредством добра. Ребенок не выбирает, где, когда и как ему жить. Но обстоятельства становления его личности сливаются с ним, складываются в тот первичный, индивидуально значимый образ действительности, с которым он впоследствии будет соотносить — сознательно или интуитивно — все то, что ему доведется узнать, перечувствовать, испытать, пережить, став взрослым. Поэтому так важно, что каждую субботу Даню привозят домой из совхозного детсада, где он проводит всю неделю, что дома топится и трещит печка, что своей грузной бабушке малыш собирается купить заводные тапки, что ушедшая куда-то праздновать Новый год Данина мама наконец-то возвращается. Детство Леньки Комлева — это не только голодные военные годы, но и старшая сестра, заменяющая ему мать, и нуждающийся в его опеке сверстник из Ленинграда, и сторож с проходной стеклозавода, поделившийся с ним куском хлеба. Нежно любимый родителями, но по-своему одинокий Павлуня чувствует себя морально ответственным за то, что происходит с обитателями скворечника, сделанного и поставленного при его участии. Самоотверженный выход тяжело больного мальчика из дома во имя спасения погибающих птенцов приобретает значение крупнейшего события его детской биографии — такого, которое накладывает неизгладимый отпечаток на формирующийся характер.
Неизбывный интерес Белова к душе ребенка, к возникновению задатков будущей личности позволяет и в изображаемых им взрослых людях распознавать следы далекого детства, находить свидетельства ранних впечатлений, даже если о том, что было с персонажем в давние годы, в произведении прямо ничего не говорится. Образ человека, создаваемый в соответствии с убеждением, согласно которому писательство есть художественное познание жизни, моделирует реальные характеры, реальные жизненные процессы, воплощенные в биографиях и поведении людей. В таком образе всегда содержится перспектива дальнейшего развития личности персонажа, равно как и «память» о его прошлом. Речь, разумеется, идет не о жесткой детерминации характера обстоятельствами, а о связи между разновременными его состояниями — не обязательно прямой и не исключающей вторжения случайности в закономерный ход чередования причин и следствий.
«Единство художественного события» — то самое, от которого зависит жанровый облик рассказа, — чаще всего обеспечивается у Белова определенным внутренним состоянием героя. Формы литературного воплощения этого состояния могут быть различными. Иногда оно приурочено к какому-то моменту биографии персонажа и ограничивается его пределами («Дама с горностаем»), иногда преподносится как результат многолетнего процесса («Коч»), а иногда становится концентрированным выражением смысла существования человека («Холмы»). Василий Шукшин, исходя из своего писательского опыта, выделил четыре основных разновидности жанра: рассказ-характер, рассказ-судьба, рассказ-исповедь и рассказ-анекдот. Все эти разновидности нетрудно выявить и в творчестве Василия Белова. К первой категории могут быть причислены такие произведения, как «Под извоз», «Гриша Фунт», «Колыбельная», где главное внимание автора уделено своеобразию личности персонажа, ставшего главным объектом изображения. Рассказ-судьба представляет собой целостное описание жизни человека, сложившейся тем или иным образом не по его воле, а в силу ряда обстоятельств — как правило, неблагоприятных. Этот тип произведений представлен у Белова рассказами «Весна», «Клавдия», «На Росстанном холме». Рассказ-исповедь предполагает откровенное излияние персонажем-повествователем своих мыслей, переживаний, настроений, обнажение собственной души перед собеседником, каковым может стать другой персонаж или читатель. Отчетливо и каждый раз иначе по способу художественного воплощения исповедальность дает о себе знать в рассказах «Бобришный угор», «Гоголев», «Речные излуки». Что же касается последней разновидности, то к ней с некоторыми оговорками могут быть причислены рассказы «Старый да малый», «Маникюр», «Рыбацкая байка». Оговорки здесь необходимы потому, что Белов никогда не питал стойкого интереса к созданию самостоятельных произведений на основе анекдотических ситуаций. Если же иметь в виду наиболее последовательное использование писателем приемов, свойственных именно анекдоту, то единственный в своем роде пример у него — это «Бухтины вологодские».
Впрочем, в оговорках нуждается и отнесение любого рассказа Белова к той иной разновидности. Живой художественный организм произведения всегда оказывается сложнее умозрительных категорий, которые, будучи необходимыми для ориентации в мире литературы, исчерпывающее представление о ней дать не могут. Определенный способ изображения человека может в конкретном произведении доминировать, но никогда не является единственным, всегда сочетается с другими способами. Что собой представляет один из самых известных рассказов Белова «Колоколена»? Судя по заглавию, это рассказ-характер. Так оно и есть, потому что автор строит его как повествование о знакомой старухе, припомнившейся ему в одну из бессонных городских — вероятно, московских — ночей. В то же время характер этот не описан непосредственно, с помощью прямых определений и оценок. Исключением является разве что прозвище героини, данное ей сельчанами за способность говорить так, будто слова, произносимые ею, сыплются сами. Рассказ и построен на монологе Колоколены, чье имя на самом деле — Параня, Прасковья. Кроме ее колоритной речи, которую автор-повествователь слушает как зачарованный, боясь нарушить течение неиссякаемого словесного потока, в произведении есть описание места действия — интерьера избы с двумя малолетними внуками Парани за столом, скупые авторские ремарки, сообщающие о поведении героини по ходу рассказа, и небольшое лирическое обрамление «от автора», мотивирующее его пристальный интерес к, в общем-то, обыкновенной деревенской женщине. Говорит Параня обо всем подряд, кое-что о себе и большей частью о людях, с ней так или иначе связанных: о равнодушных сыновьях, о больной дочери, о тихоне-зяте, о бабах на лесозаготовках, но главным образом — о нелепо сгинувшем местном жуире по прозвищу Паша-хлюст и его горемычной жене Олютке, матери семерых детей. В речах Парани содержится несколько микросюжетов, каждый из которых можно было бы развернуть в самостоятельный рассказ. Есть там и едва намеченные, но выразительные абрисы характеров, несущих печать судьбы, есть и анекдотические ситуации, дающие повод для житейской морализации, есть меткие суждения, облеченные в словесные одежды народной образности. Но Белова больше всего интересует не то, о чем Параня рассказывает, а она сама. Все рассказываемое ею — это ее речевой портрет, выражение личности в манере говорить, описывать, оценивать, высмеивать, сочувствовать, жаловаться, высказывать суждения. В монологе героини запечатлен лик судьбы крестьянской женщины, забытой на старости лет сыновьями, живущей в не очень благополучной семье зятя, ведущей домашнее хозяйство и растящей внуков много лет подряд. Шумная, говорливая Па-раня на самом деле терпеливо несет назначенный ей крест, сетуя, как заведено, на свою долю, но и не отрекаясь от нее. Белов как будто бы рассказал об одной встрече с давней деревенской знакомой, а описанный им характер приобрел свойства образа судьбы и, как это у него нередко случается, свойства образа родины: «…Долго еще я слышал громкий бабкин голос, колоколит он у меня в ушах и посейчас, призывая меня в ольховый родимый край, туда, где точат тихие грибные дожди и пахнет горьким березовым дымом».
Собственно говоря, на характерах героев Василия Белова всегда лежит отсвет судьбы, и жизнь их чаще всего похожа на участь, которую необходимо принять, а не на путь, выбранный по собственной воле. Иногда, очень редко, участь эта бывает радостной, исполненной обещания счастья, как в рассказах «Эхо» или «Люба-Любушка». Обычно же Белов наделяет своих персонажей трудной и даже невыносимой долей. Одиноко коротает свой бабий век достойная большой любви и нерушимого семейного уюта Клавдия. Колхоз не выдал ей документов, позволяющих уехать к избраннику сердца на Камчатку, а когда она все-таки нашла способ вырваться на свободу, выйдя замуж за нелюбимого человека и получив таким образом нужные бумаги, выяснилось, что тот, к кому она безоглядно рвалась, связывать свою жизнь с чьей-то бывшей женой не намерен. Ее уделом становится постепенное увядание, тусклое существование обделенной простыми человеческими радостями женщины. Винить здесь некого. Советские порядки и нечуткие сердцем кавалеры Клавдии сыграли свою роль в ее жизни, но ни тем, ни другим большого значения в рассказе не придается. Дело здесь в чем-то другом. Помимо социальных условий и «человеческого фактора» существует некий недоступный разумному пониманию порядок вещей, при котором жизнь героини складывается именно так, а не иначе. Его невозможно изменить, на него бессмысленно роптать, остается лишь нести бремя невзгод — если хватит сил, то без надрыва и тщетных жалоб на несправедливую судьбу (понятие «справедливость» к судьбе вообще неприменимо). Именно такое приятие своей доли Клавдией становится настоящим нравственным открытием для студента-практиканта Димы, в восприятии которого дан образ героини. Первое его впечатление от Клавдии окрашено в эротические тона (случайно увиденная у ручья нагая женщина, жар волнения при встречах с ней). После рассказа старика Федуловича ее образ озаряется другим светом. Уходя из деревни, Дима провожает Клавдию «совсем новым целомудренным взглядом», исполненным понимания, сочувствия и уважения к чужой душевной боли, отстоявшейся с годами и принявшей в руках судьбы завершенную форму человеческого характера.
Герою рассказа «Весна» Ивану Тимофеевичу выпадает такой жребий, что жизнь для него теряет всякий смысл и превращается в непомерный груз. Гибнут на фронте один за другим все три сына, последний — всего за несколько дней до желанной победы, умирает от горя жена, не выдерживает бескормицы и непосильного труда ставшая за годы войны по-человечески близкой и дорогой скотина. У Ивана Тимофеевича не остается ничего, что могло бы смягчить неутихающую боль, чем можно было бы оправдать пребывание в этом мире, и он решается на добровольный уход в мир иной. Попытка не удается, от петли павшего духом человека спасает женщина, сама придавленная страшной бедой, и происходит нечто необъяснимое рационально, но закономерное нравственно: «.. вся горечь, что накопилась у них обоих, слилась в одно горе, и от этого стало вдруг легче». Рассказ «Весна» писался в то же время, когда автор работал над «Привычным делом». И необходимость продолжения жизни вопреки всем бедам, страданиям и сомнениям мотивирована в нем так же, как и в повести об Иване Африкановиче Дрынове: «Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать все это». Рассказ и является своеобразным спутником повести, созвучным ей по основному тону, близким ей по проблематике и, что самое главное, по авторской концепции мира и человека. Эта концепция трагична, человек в соответствии с ней изначально обречен страдать, испытывать лишения, терпеть и находить смысл своего существования в его поддержании и продолжении, невзирая ни на что. В повести «Привычное дело» она мотивирована непрерывным круговоротом обыденной жизни, в который вовлечен герой. В рассказе «Весна» есть дополнительные ее мотивировки: во-первых, долгожданная победа в страшной войне, приближенная погибшими сыновьями Ивана Тимофеевича, во-вторых, время года, воплотившее в себе жизнеутверждающее начало: «С ночного юга катилось вал за валом густое, как сусло, вешнее тепло, в темноте у гумна пробивались на свет новые травяные ростки, гуляла везде весна». Непростой для героя отказ от смерти и выбор в пользу жизни — основное событие в рассказе. Оно трактовано как подчинение всеобщим законам, господствующим в окружающем мире. По Белову, жизнь человека — это не только стремление к счастью, но и исполнение долга жить, вмененного ему от рождения. Может быть, жизнь и есть исполнение такого долга по преимуществу.
Взгляд на жизнь, обеспечивающий «единство художественного события» в рассказе «Весна», оказывает заметное влияние на построение картины мира в целом ряде откровенно неблагополучных, трагических по социальному звучанию беловских произведений малого жанра: «Скакал казак», «Такая война», «Данные», «Медовый месяц». Благодаря этому взгляду становится возможной разрядка сильного нравственнопсихологического напряжения, возникающего по ходу действия. Причем читатель порой переживает происходящее с персонажами острее, драматичнее, чем они сами, потому что та жизнь, которая является для персонажей Белова «привычным делом», современному читателю может представляться абсурдной, невыносимой и не соответствующей элементарным понятиям о человеческим достоинстве. «День прошел благополучно», — записывает 24 октября 1944 года в своей заветной книге герой рассказа «Скакал казак» Степан Михайлович Гудков, уважаемый немногочисленными по военному времени колхозниками старик-бригадир. А в этот самый день едва не скончалась от угара одна жительница деревни, была отправлена в тюрьму за несколько унесенных с гумна горстей ржи другая, над самим бригадиром жестоко насмеялись распоясавшиеся подростки. И это все — помимо тревожного ожидания вестей с фронта, похоронок, хронического недоедания, физического истощения, непомерно завышенных планов хлебозаготовок, нехватки рабочих рук, изнурительного труда, безумной тирании председателя сельисполкома.
Без учета многосложных социально-исторических обстоятельств герои Белова могут показаться не вполне достойными глубокого сострадания, поскольку принимают навязанные им нечеловеческие условия и не обладают развитым личностным сознанием. Однако писатель видит в них людей, заслуживающих внимания, понимания, сочувствия и полноценного художественного воплощения. Несмотря ни на что, автор любит своих героев такими, какие они есть, какими он их знает по жизни, и стремится пробудить симпатию к ним в читателе. Белов их не идеализирует, но и не судит по высшему кодексу, не предъявляет к ним непомерных требований, абстрагированных от реальных условий. Его непротивленцы являются одновременно и страстотерпцами, и носителями идеи добра, понимаемого как несотворение зла и непрерывное делание жизни в ее обыденных проявлениях. Они подобны своей матери-земле, извечно обладающей всеми этими свойствами. Социально-критический пафос в произведениях Белова тоже присутствует — главным образом в публицистике и в романах, но не он «сокрытый двигатель» его творчества. По мнению Александра Солженицына, «любовный и умиряющий дух» более органичен таланту писателя, нежели «раздражение», которое «само по себе не может стать движущей силой художественной удачи». Слабости больших произведений Белова, как неоднократно отмечалось их интерпретаторами, в значительной мере определяются влиянием «эстетики раздражения». Это, разумеется, не значит, что Белову категорически противопоказано выступать в роли обличителя чуждых ему общественных явлений и процессов. Речь идет о литературных средствах выражения писательского неприятия. Оно может иметь характер прямого осуждения, гневной инвективы, а может давать о себе знать опосредованно, как следствие «безоценочного» изображения действительности в ее «свободном» течении. В большинстве рассказов Белова неприятие не становится главным проявлением авторского «я», автор выражает себя прежде всего в духовном приобщении к герою, в своем стремлении оправдать пребывание близкого ему персонажа в мире. Все то, что герою противостоит, все, что мешает человеку вершить привычное дело жизни на родной земле, осознается как зло и саморазоблачается в глазах читателя, не требуя от автора дополнительных усилий. Правда, при этом и социальное и духовное зло в произведениях Белова не перестает существовать и оказывать свое гнетущее воздействие на дорогих писателю персонажей. Писатель беловского склада не волен менять изображаемую им жизнь по личному произволу и, следуя своему знанию о ней, желаемое за действительное выдавать остерегается. Но показ реальной жизни с позиций авторского идеала его творческим принципам не противоречит. В рассказах Василия Белова реальная жизнь именно так и изображается: правдиво, несуетно, проникновенно, в свете нравственного идеала, унаследованного от русского крестьянства.
НА РОДИНЕ
И вот опять родные места встретили меня сдержанным шепотом ольшаника. Забелела чешуей драночных крыш старая моя деревня, вот и дом с потрескавшимися углами. По этим углам залезал я когда-то под крышу, неутомимый в своем стремлении к высоте, и смотрел на синие зубчатые леса, прятал в щелях витых кряжей нехитрые мальчишечьи богатства.
Из этой сосновой крепости, из этих удивительных ворот уходил я когда-то в большой и грозный мир, наивно поклявшись никогда не возвращаться, но чем дальше и быстрей уходил, тем яростней тянуло меня обратно…
Старый наш дом заколочен. Я ставлю поклажу на крыльцо соседки и ступаю в солнечное поле, размышляя о прошлом.
Смешное детство! Оно вписалось в мою жизнь далеким неверным маревом, раскрасило будущее яркими мечтательными мазками. В тот день, когда я уходил из дому, так же, как и сегодня, вызванивали полевые кузнечики, так же лениво парил надо мной ястреб, и только сердце было молодым и не верящим в обратную дорогу.
И вот опять уводит меня к лесным угорам гибельная долгая гать, и снова слушаю я шум летнего леса. Снова торжественно и мудро шумит надо мной старинный хвойный бор, и нет ему до меня никакого дела. И над бором висит в синеве солнце. Не солнце — Ярило. Оно щедро, стремительно и бесшумно сыплет в лохматую прохладу мхов свои червонцы, а над мхами, словно сморенные за пряжей старухи, дремлют смолистые ели; они глухо шепчут порой, как будто возмущаясь щедростью солнца, а может быть, собственным долголетием. Под елями — древний запах папоротника. Я иду черной лошадиной тропой, на лицо липнут невидимые нити паутины, с детским беззащитным писком вьются передо мной комары, хотя кусают они совсем не по-детски. Мой взгляд останавливается на красных, в белых накрапах, шапках мухоморов, потом вижу, как дятел, опершись на растопыренный хвост, колотит своим неутомимым носом сухую древесину; в лицо мне хлещут ветки крушины, и вот уже я на сухом месте, и нога едет на скользких иглах.
Загудел в сосенной бронзе сухоросный ветер, и сосны отозвались беззащитным ропотом, и мне кажется, что в их кронах вздыхает огромный богатырь-тугодум, который с наивностью младенца копит свою мощь не себе, а другим. Под это добродушное дыхание, словно из древних веков, нечеткой белопарусной армадой выплывают облачные фрегаты.
Мне кажется, что я слышу, как растет на полях трава, я ощущаю каждую травинку, с маху сдергиваю пропотелые сапоги и босиком выбегаю на рыжий песчаный берег, снова стою над рекой и бросаю лесные шишки в синюю тугую воду, в эту прохладную русалочью постель, и смотрю, как расходятся и умирают водяные круги.
Тихая моя родина, ты все так же не даешь мне стареть и врачуешь душу своей зеленой тишиной! Но будет ли предел тишине!
Как хитрая лисичка, вильнула хвостом моя тропа и затерялась в траве, а я выхожу не к молодым березам, а к белым сказкам моей земли. Омытые июльскими дождями, они стыдливо полощут ветками, приглушая двухнотный, непонятно откуда слышимый голос кукушки: «Ук-ку, ук-ку!» — словно дует кто-то коротко и ритмично в пустую бутылку. И вновь трепетно нарастает березовый шелест.
Я сажусь у теплого стога, курю и думаю, что вот отмашет время еще какие-то полстолетия, и березы понадобятся одним лишь песням, а песни тоже ведь умирают, как и люди. И мне чудится в шелесте берез укор вечных свидетельниц человеческого горя и радости. Веками роднились с нами эти деревья, дарили нашим предкам скрипучие лапти и жаркую, бездымную лучину, растили пахучие веники, розги, полозья, копили певучесть для пастушьих рожков и мстительную тяжесть дубинам…
Я выхожу на зеленый откос и гляжу туда, где еще совсем недавно было так много деревень, а теперь белеют одни березы. Нет, в здешних местах пожары не часты, и лет пятьсот уже не было нашествий. Может быть, так оно и надо? Исчезают деревни, а взамен рождаются веселые, шумные города… Я обнимаю родную землю, слышу теплоту родимой травы, и надо мной качаются купальницы с лютиками.
Шумят невдалеке сосны, шелестят березы. И вдруг в этот шум вплетается непонятный нарастающий свист, он разрастается, заполняет весь этот тихий зеленый мир. Я смотрю в небо, но серебряное туловище реактивного самолета уже исчезает за горизонтом.
Как мне понять, что это? Или мои слезы, а может быть, выпала в полдень скупая соленая роса?
ЛЮБА-ЛЮБУШКА
Даже после захода солнца, когда идешь домой по ночному присмиревшему полю, даже в эту пору снуют над головой и плачут боязливые чибисы. В полевых ложбинах заметно копится туман, все поле звенит кузнечиками, словно сама трава остекленела и звенит без ветра, и хорошо идти домой мимо этих ложбинок и звенящих луговин, хорошо ступать по мягкой дерновой дороге.
О чем так печально кричат чибисы? Они ничегошеньки не понимают, эти полевые птицы с хохолками на головках, они все кричат и летают над тобой и думают, что уводят тебя все дальше от своих гнезд. Но разве страшны для них пропахшие солнцем и высыхающей травой девичьи руки?
В доме светло, будто ночь еще не пришла, а только дохнула легонько из-за рощи. Под лавками и за печкой словно кто-то притих, а на столе таинственно и музыкально-тоненько поет самовар. Чего только не слышится в этом напеве! Присядь на лавку за стол, прислушайся, и твою душу ознобит на секунду холодный
посвист январской вьюги, потом самовар тихонько прозвенит свадебным колокольчиком, потом затихнет и вдруг точно запоет песню неведомого бабьего хора, не спетую еще песню и самую первую песню, которую ни за что не запомнить, так она хороша и так неуловима в этих сумерках.
Со двора приходит с подойником в руке мать. Она в сенях, за открытыми дверями разливает молоко, и слышно, как оно домовито журчит, и кот тяжело спрыгивает на пол, бежит, несмотря на старость, канючит, просит теплого молока. Поет самовар. Недопита чашка чая, босые ноги бесшумно ступают по мягким половикам.
— Мама? Ну, что мне с тобой делать? Говорила ведь, чтобы до меня не обряжалась. Я бы сама подоила…
— Ой-ей-ей! — словно не слыша упрека дочери, притворноплачущим голосом говорит мать. — С горушкой налила молока-то. Иди, прохвост, лакай.
Кот пристроился к молочной лужице. Мать запирает ворота, моет подойник оставшимся в самоваре кипятком, ошпаривает вытащенную из рыльца подойника вересковую веточку.
— Люба, а Любушка? Шла бы, милая, спать, время-то вон уже сколько накачало.
В окошко сенника, затянутое марлей, просочился комар. Он летает где-то в темноте, его жалобный звон то приближается, то удаляется, и под этот звон подступает к изголовью усталая ласка сна. Люба засыпает с улыбкой. Последние впечатления яви перешли в сон, и дождевые капли упали на крышу одна за другой и оборвались, словно многоточие на странице хорошей книжки.
Под утро над полями и рощей угасли последние вспышки зарниц. Спят деревни, спит холодная дымящаяся речка. Далеко в лесу призывно заржала лошадь, потерявшая из виду жеребенка, сонно пробарабанил в ответ ночной пастух. Тихо в деревне, но тишина эта не живет в девичьем сне. Снится Любе большой многолюдный праздник, где переливается множество девичьих лент, откуда-то издалека летит непонятная волнующая музыка, мелькают незнакомые и как будто знакомые лица и будто бы Люба вглядывается в эти лица, ищет и ждет кого-то, но никак не может найти и дождаться. Она бежит на непонятную музыку, ей не хватает сил, она все глядит в толпу, сердце у нее словно остановилось, вот уже близко, сейчас, сейчас она увидит кого-то, и все будет хорошо, все плывет перед глазами, вот что-то мелькнуло. Ой, только скорее бы, ей жарко, она задыхается и вдруг просыпается от сладкой тревожной боли, с минуту лежит, не двигаясь, словно задерживая счастливый, но исчезающий сон.
Она сдернула марлю с окошечка, и в сенник ударил широкий сноп света раннего утра. Сон прошел, но ощущение сна осталось, и все так же тревожно и сладко таится что-то в груди. Что ей снилось? Праздник? Много народу? Нет, это не то, было что-то другое.
Она торопилась куда-то, хотела что-то увидеть, что-то мелькнуло, потом все исчезло. Но что она хотела увидеть и кто мелькнул? Нет, лучше не думать, и она, одеваясь, старается думать о другом, но волнение и радость, испытанные и пережитые во сне, остались и перенеслись в будничную явь.
Далеко во все стороны раздвинулось и дрожит от жары небо. Мглистая синева, лиловая по бокам облаков, заслонила полсвета, и солнце плавает в ней с утра до вечера, а ветер вздыхает на зеленой земле. Пошевелит траву, поканителит голубую воду в реке, потом вдруг бережно опахнет лицо прохладным неуловимым касанием.
Давно уже, нелепо задрав на спину свои хвосты, прибежали в деревню коровы, стоят в холодке большого старого хлева, а вокруг хлева, на жаре, летают оводы.
По деревне бродят за петухом курицы либо лежат в горячей, как зола, дорожной пыли. А петуху жарко и даже лень орать. Пахнут теплом хлебные клоны у дороги. Осока у моста притихла, когда фура с навеянной рожью простучала по настилу и остановилась.
Люба подвязала вожжи к тележному передку, поглядела из-под руки на солнце. Потом она спрыгнула с фуры и на минутку сбежала к воде. Тут, у самого моста, река раздваивалась, и край тростникового острова прятался под самым мостом.
— Ой, как пить хочу, умираю! — Агнеюшка тоже сбежала к реке, скинула башмаки, не стыдясь, заголила белоснежные ноги.
Подружки побрызгались немного и присели на большой камень под мостом.
— Жарко, Агнеюшка…
Люба, нежась, прислонилась щекой к Агнейкиной.
— Знала бы ты, какой сон мне ночью сегодняшнею приходил…
— Опять, наверно, города всякие. Ой, Люба, и чего ты все задумываешься?
— Я и не задумываюсь…
— Нет, задумываешься. Чуть немножко, так и задумываешься. А я вот не задумываюсь, а возьму да наревлюсь досыта, и все. Опять потом хохочу целую неделю. — Агнейка болтанула ногой в воде, напевая другим голосом:
И выбежала на травяной берег, буравя коленями прозрачную воду.
— Люба, гляди-ко, ухажер-то наш идет, вырядился, как на смотрины.
С того конца моста вышагивал в ботинках и клетчатой рубахе Африха. Он плюнул через перила, поздоровался за руку с Агней-кой и Любой, переступая с ноги на ногу.
— Чего, фуру возите? — спросил он.
— Фуру, — сказала Агнейка. — Ты разгуливаешь, а мы за тебя возим. Чего вырядился-то?
— В сельсовет ходил насчет справки.
— Я думала, ты расписываться ходил.
— Агнейка! Намну дуру!
— Думала, вот напляшемся с Любкой на Афришкиной свадьбе.
— Намну!
— Думала…
Африха кинулся к Агнейке, обхватил ее за поясницу. Агнейка завизжала, но не успела опомниться, как была уже на траве, и Африха деловито комкал ее и жамкал, потом, довольный, отступился. Агнейка запыхалась, но как ни в чем не бывало тут же спрыгнула на ноги. Лицо ее разрумянилось еще больше.
— Думала…
Африха сделал движение в ее сторону, и Агнейка опрометью бросилась от него, потом опять подошла близко.
— Любка, хоть бы ты заступилась.
Африха покосился на Любу, закурил.
— Да, чуть не забыл. Вам с Агнейкой липинские девки записку со мной послали. Зовут сегодня на гулянку. Меня звали, да я сказал, если наши девки пойдут, так и я пойду. Сходим, что ли?
— Люб, пойдем, а? — подскочила Агнейка. — Давно уже в Липине я не бывала. Может, и Заболотские придут.
— Это точно, — поддержал ее Африха, — Заболотские со своей гармонией обещались.
— А что заболотские-то? — Люба обернулась к Африхе. — Я ни липинских, ни заболотских не видывала. А матюкальных частушек так и дома наслушаемся.
— Нате записку-то, — сказал Африха, — вы как хотите, а я пойду и один. Заходите, ежели надумаете.
И Африха пошел к деревне по-над канавой, тропинкой, обросшей подорожником. Люба развернула записку. На листке из
школьной в клеточку тетради было написано приглашение приходить к таким-то часам в Липино, к такому-то дому.
— Сходим, Агнеюшка?
Агнейка запрыгнула на телегу, отвязала вожжи, протараторила:
— Можно мне твои белые босоножки обуть?
Лесными теплыми покосами, через песчаные ручьи и брусничные горушки, то раздвигаясь, то вновь сливаясь, льнет к земле липинская дорога. Раза два за лето проедет кто-нибудь по ней на двухколесной телеге, спугнет тяжелых на подъем глухарей, и вновь явственно обозначатся две колеи и тропа посередине.
Что для молоденьких ног восемь веселых километров?
Босиком, с завернутыми в газету босоножками бежит впереди всех крепконогая Агнейка, шлепает комаров и нагибается иногда, чтобы обруснуть красную капельку земляники. На Агнейке черная новомодная юбка и красная кофточка, жакетку она погрузила на Африху. Африха где-то отстал, чтобы вырезать ивовый батожок, а может еще по какому делу.
За лесом уже садится солнце. Пахнуло сухим сеном, потом разогретым за день малинником, потом смолистой еловой поленницей.
Люба чуть подобрала свою тоже черную юбку, когда переходила усохший ручей. Комары так и налетели. Выдумщица Агнейка, передразнивая Африху, запела ребячьи частушки:
Голос у Агнейки приятный, особенно в лесу, когда песня отдается в сухом сосняке.
Солнышко совсем спряталось, трава чуть отмякла, и комары налетели еще гуще.
— Ой, всю искусали, — допела частушку Агнейка и — снова ребячьим голосом:
Позади, за поворотом откликнулся Африха:
— Девки! Тут напрямую можно, ближе намного!
Сшибая на ходу шляпы маслят, он догнал девушек, подал Агнейке жакетку.
Свернули на прямую тропу, которую знал Африха. Он шел, дымя папиросой, махая красивым ивовым батожком. Вокруг батожка вилась белая полоса вырезанной коры. Африху вроде и комары не кусали.
Тропа вывела на скошенное стожье. Посередине стожья стоял набитый сеном сеновал. За ручьем была поскотина, дальше белел туман большого липинского поля. Когда вышли к реке, Африха прислушался. Со стороны деревни никаких звуков не слышно было. Люба спустилась к воде, чтобы помыть ноги.
— Стыд-то какой. Всех раньше пришли, — проговорила она, но в деревне вдруг сначала тихо, потом громче взыграла гармонь.
Агнейка так вся и переменилась.
— Африш, ну-ка отвернись, да смотри не оглядывайся.
— Подумаешь, прынцесса, — Африка сел на луг, равнодушно отвернулся, закурил, пока Агнейка и Люба надевали чулки.
Туманом густо заволакивало реку, кричал дергач. Гармонь в Липине вдруг затихла. Но Люба знала, что затихла она не надолго, был как раз тот момент, когда в деревне из дома в дом перебегали девушки, а ребята всем гуртом сидели у кого-нибудь в избе. Пройдет минут пять, и мальчишки, играющие на улице «в муху», остановят игру и завистливо замрут, глядя на старших.
Улица словно расцвела, от посада до посада. В ночных сумерках зачернели ребячьи фигуры, и гармонист играл так хорошо, что у Любы вдруг дрогнуло что-то в груди. У Агнейки тоже. Из поля, с другого конца деревни, шли заболотские. Они сначала прошли по всей деревне. Липинские ребята почтительно уступили им улицу. Заболотские вернулись на средину, остановились у большого опушенного дома. Пока ребята здоровались, девушки охорашивались в сторонке под черемухами.
В большом ребячьем кругу сгрудилось много людей, и Люба с Агнейкой подошли туда. Гармонист был тот же самый, он торопливо загасил о каблук папиросу и надел на плечо ремень. Плясать пошли двое Заболотских ребят, а в это время в другом кругу плясали липинские девчата под игру своего гармониста: Африха подался к тому кругу, а Люба с Агнейкой остались. Люба закрыла глаза на секунду. Гармонь часто вздыхала басами, переливы ладов вырывались из толпы и затухали в черемухах, говор людей сливался в один постоянный звук, было тепло и тревожно, как в минувшем сне. Она открыла глаза и вдруг замерла от волнения: прямо на нее обернулось темнобровое лицо незнакомого невысокого парня. Он стоял рядом. Отвернулся почти сразу. Люба тоже отвернулась, но вновь тут же ощутила его взгляд, почувствовала, что быстро краснеет, и затеребила платок, не слыша Агнейкиных слов.
— Люба, пойдем плясать, слышь, — торопила ее Агнейка. — Что мы хуже других, пойдем, и все.
Агнейка протолкалась к самому гармонисту, он заиграл потише и на Агнейкин шепот ответил согласным кивком. Но Люба ничего этого не видела и не слышала. Она была словно и не она, как будто было две Любы: одна тут, а другая где-то. Она не смела взглянуть на соседа, а он все стоял рядом.
На круг вышла Агнейка. Все сразу обернулись на нее, статную, живую. Г армонист тоже сменил игру, Агнейка приостановилась и щемящим чистым голосом пропела частушку:
Круг сразу стал уже от того, что задние хотели посмотреть, все сгрудились теперь около этого круга. Агнейка приостановилась напротив Любы и снова пропела:
Плясала Агнейка всегда хорошо, особенно под настоящую игру. Люба чуть осмелела, хотя по-прежнему что-то сладкое и тревожное румянило щеки. Она подумала, что будь что будет, но Агнейку нельзя подводить, придется выходить на круг.
пропела Агнейка и встала на Любино место. Люба вышла на круг. Никогда еще не плясала она при таком народе, никогда ей так легко не дробилось и никогда так не навертывались в ее памяти самые хорошие частушки. Она плясала и видела, как смотрит на нее широкоплечий красивый парень, видела, как он закуривал с Африхой.
Люба прошла последний кружок и вышла с Агнейкой из толпы.
Они тихо пошли по улице. По-прежнему играли две гармошки. Вся деревня притихла, только у двух больших домов было людно, начиналась уже роса. Пропел чей-то петух, заскрипели чьи-то ворота. Люба не слышала, что говорила Агнейка, ей хотелось то ли поплакать, то ли запеть, то ли взлететь с пригорка над белым туманом.
Поет, и жалуется, и смеется веселая Заболотская гармонь, кричат бессонные мальчишки, одна за другой рождаются и умирают в хороводе частушки.
Ой, какая хорошая деревня Липино! А где же это таинственное Заболотье? Это где-то километров за восемь отсюда, еще дальше, и Люба никогда еще там не бывала.
Далеко за полночь гулянье понемногу пошло на убыль, поредел круг, затихла одна гармошка, и Африха подошел к Агнейке, предложил идти домой. Никому бы на свете не сказала Люба о том, как ей хотелось спросить у Афришки, с кем это он закуривал.
А Агнейка как назло всю дорогу говорила про заболотских.
Восход за восходом покатилось к осени Любино лето. Отцвела и увяла земляника, прошли сенокос и уборка, закраснела уже и рябина под окнами, а мир все так же, как и в ту липинскую ночь, был полон глубокой сладкой тоски.
Люба все время думала о темнобровом сероглазом заболотском парне. По многу раз на день она глядела в липинскую сторону. Там, где терялась в лесу липинская дорога, стояли два стога и темнела большая островерхая елка. Прежде чем посмотреть на эти стога и елку, Люба оглядывала другие места зубчатого лесного кольца. Оно было однообразным, тянулось далеко и одинаково, пока взгляд не встречался с теми стогами. Тогда Любу снова охватывало щемящее волненье.
Вскоре пошли дожди, и стоги из темно-зеленых превратились в желто-серые, зато ель еще яснее стала выделяться своим сизозеленым конусом.
Волнение охватывало Любу и в то время, когда кто-нибудь при ней упоминал в разговоре Липино и Заболотье, но особенно нетерпеливо билось сердце при виде всего того, во что была одета Люба в тот вечер. Черная юбка и крепдешиновая кофточка лежали в комоде, и Люба часто без нужды вынимала и гладила их. Ходить в них было некуда.
В Липине больше гуляний не собиралось, а в Заболотье не ходили даже ребята. На своих же гуляньях Любе было и раньше не больно весело, а теперь и вовсе стало скучно.
Зато Агнейка бегала каждую субботу, Африха «рекрутился», собирался на службу. Оба они давно забыли про липинскую гулянку. Но даже глуповатый Афришка казался Любе при встречах милым и хорошим, вызывая в сердце то же щемящее волнение, особенно когда закуривал. Ведь они вместе с Заболотским прикуривали тогда от одной спички! И, конечно, они знали друг друга.
Однажды Люба проснулась под утро от радостной горечи хорошего сна. Ей вновь снился тот большой праздник, вновь играла и звала к себе непонятная волнующая музыка, и Люба шла среди большой толпы навстречу серым заболотским глазам, шла, не стыдясь, она видела, знала, что это он, и вдруг проснулась и через минуту беззвучно заплакала. Это было через три месяца после липинского гулянья, когда речка от дождей стала по-весеннему полноводна, по-весеннему же, хотя и не очень рьяно, токовали полевики, и дым из труб шарахался на росу и на грядки.
Была та пора, когда по оголенным лесам свистят рябчики, замирают в еловых лапах сонные вздохи ветра, тихая мгла белеет на всех горизонтах и начинается царственный отдых осенней земли.
Бригадир еще со вчерашнего вечера направил Любу с Агнейкой копать картошку. К резиновым ботам и к лопатам налипала грязь, пальцы сводило от мокрой стужи. Агнейка, с выбившейся из-под платка косой, сильно вдавливала лопату в землю и выворачивала картофельный куст. Клубни были мелкие, с ржавыми пятнами картофельной коросты. Люба кидала их в корзину и часто разгибала спину. К обеду едва накопали около трех кулевых мешков.
Агнейка присела отдохнуть на мешке.
— Опять Афришки долго нет.
Люба взглянула на подружку.
— А что он тебе, Афришка-то?
— Да так. Он картошку должен возить…
— А вон он идет. На помине, как сноп на овине. Опять куда-то ходил.
Из-за гумна и в самом деле вышел Африха, шелестя дождевиком, сел рядом с Агнейкой.
— Все, девки, — сказал он весело, — забрили, двадцатого в отправку.
Агнейка сначала не поверила, сказала «не мели», потом замолчала, глядя на Афришку уже другими глазами.
— Правда, Африш?
— Ну, что я вам врать буду? Вместе с Костюхой из Заболотья в сельсовет вызывали.
У Любы покраснели щеки и часто заколотилось сердце.
— Из Заболотья? — тихо спросила она. — Какой это из Заболотья.
— Да помнишь, небольшой такой, в Липине еще мы вместе стояли. Мы с ним с одного года. Вместе будем отправляться. Ко мне придет он на отвальную…
— Люб, ты чего, Люб? — Агнейка кинулась к Любе.
…Ничего не видя и не слыша, Люба напрямую без тропинки
пошла к деревне. Еще больше все в ней перемешалось, когда она взглянула на приколотый у зеркала численник: на листочке была цифра семнадцать.
Все эти три дня слились для нее во что-то одно, короткое и счастливое, тревожное и радостное. Каждый день приходила Агнейка. Она перебирала Любины платья и, давно обо всем догадавшись, сообщала новости: Африхина мать заварила пиво и вымыла пол, сам он зарезал к двадцатому ярушку, и на отвальную вместе с Костей придут еще двое липинских.
Накануне Люба почти всю ночь не смыкала глаз.
С утра мать ушла на болото за клюквой, и Люба весь день была одна, потом прибежала Агнейка. Она мигом нащепала лучинок, развела духовой утюг.
— Ой, Люба, куда-то у меня голубая лента девалась, весь день ищу, ищу, не пила не ела, а толку нет.
— Да вот же, у меня она, голубая.
Агнейка прискочила от радости и быстро поцеловала Любину щеку. Люба, опустив большие ресницы, медленно заплетала косу. Агнейка подошла к ней, нежно обхватила ее плечи своими белыми от локтей до плеч руками, прошептала на самое ухо:
— Ой, Любушка… Афришка говорит, чтобы я села за столом рядом с ним. А я говорю, если Люба будет с другой стороны, так сяду, а то ни за что не осмелиться… Ну-ко, вся родня будет глядеть. А ну, подумаешь, пусть глядят! Смотри, кто-то идет из отвода.
Агнейка кинулась к окну.
— К Афришке идет. Люба! Смотри!
Но Люба в это время вдруг закрыла лицо руками и встала у шкафа, отвернувшись, как неживая. Она еще раньше Агнейки увидела его. Большим, еще неизведанным счастьем, как горячим летним ветром, опахнуло ее всю до последней кровинки.
В большой Африхиной летней половине уже собиралась молодежь, когда в зимней половине усаживалась за стол родня и призывники, которые вместе с Африхой уходили в армию. Налили по стопке, но все сидели, пока Африха бегал за Агнейкой и Любой. Он, в новом костюме, уже остриженный и непохожий на себя, вбежал в дверь к Любе:
— Ну чего вы прохлаждаетесь? Одних вас и нету. Люб, дай-ко тарелок и ложек, у нас недостает.
Агнейка завернула тарелки и ложки в полотенце, и все трое вышли из дома. Поднимаясь по ступенькам Африхиного крылечка, Люба услышала застольный говор, услышала гармонь, что играла в летней половине.
Они с Агнейкой вошли в дом вслед за Африхой.
— Во, во! Славутницы наши, честь и место! — радостно зашумел из-за стола Африхин отец.
Он уже был подвыпивший, сразу все задвигались, и Люба, ничего не помня, села за стол. Пока все чокались и шумно переговаривались, она один раз взглянула на Костю, он тоже в это время смотрел на нее, улыбнулся. Люба покраснела, поставила рюмку с красным вином на стол и вся затаилась от счастья, от большой своей радости и волнения.
пел Африха, останавливаясь посередине летней избы, и гармонист вновь широко раздвигал мехи гармони, и вновь шел Африха по полу, останавливаясь и чуть притопывая, снова пел:
Переплясал Африха уже со всеми: с отцом, с Агнейкой, с липинскими ребятами. Только Костя не выходил на круг. Он стоял у косяка, не снимая кепки и стыдясь остриженных волос.
Народу набралось много. Сквозь звуки гармони и частушки слышались разговоры и смех, и все это сливалось в один праздничный гул, и кто-то в этом гуле уже заводил столбушку, потом другую.
В кути, за печью, за переборкой в темноте поставлены были скамейки и табуретки, занавешенные одеялами. Люба видела, как Африха с Агнейкой завели еще одну столбушку, в самом темном и тихом месте. Они пошушукались для виду, и вскоре Африха вышел на свет, подошел к Косте, шепнул ему что-то на ухо. Костя боком прошел в темноту. Люба знала, что сейчас, через недолго выйдет Агнейка и велит идти туда, к нему, и тогда будет то счастье, которого так долго ждала Люба, о каком думала всегда и жила для него.
Минут через пять вышла Агнейка. Ласково поглядела на подружку и глазами показала на то место, где ждал Костя. Люба, как во сне, прошла туда, присела на стул. Костя нежно и смело поймал ее горячую руку.
Где-то на свету снова плясал Афришка:
Наутро выпал снег. Его первородная чистота была похожа на Любину любовь: ни одного пятнышка, ни одной соринки не заметишь на белой крыше Африхиного дома, на улице и везде, куда ни посмотришь.
И вот по этому снегу зачернели вдруг две глубокие колеи от колес. Они протянулись от Африхиного крыльца в отвод, потом в поле и затерялись в холодных притихших окрестностях, затерялись на три долгих года.
Если бы только на три!
Агнейка и Люба стояли на крыльце и смотрели в поле. Прижавшись друг к дружке, они молчали, думали об одном и том же.
— Пойдем, Любушка…
Агнейка, не осушая своих слез, вытерла платочком побелевшее Любино лицо, смахнула с ее лба прядку от косы.
В прядке крохотными бисеринками поблескивали тающие снежинки.
В ЛЕСУ
На заре в крохотную, срубленную из неокоренных сосен избушку проникла утренняя влага. Андрей Леонтьевич пробудился и закашлял. Надо было закурить, а табак еще с вечера весь кончился.
Лесник босиком вышел на волю. В сумеречном лесу уже насвистывали ранние птахи, но было тихо. Заря за лесом была еще не видна, но чувствовалась все больше, и он вернулся в избушку, обул сапоги, надел фуражку.
Когда с ружьем и сумкой он шел к лесному озеру, рассвело взаправду, прошелестел верховой ветер. Ссохшиеся за ночь сапоги сразу размякли от росы, и Андрей Леонтьевич подумал о том; что сегодня надо добраться до дому: и то уж две ночи ночевал в лесу, обошел всю заозерную дачу.
Лодка-долбленка с веслом была на месте. Андрей Леонтьевич легко столкнул ее в озеро, плеснул на лицо озерной воды и взял весло. «Ах, благодать какая!» — подумал он, кряхтя и загребая воду то с одной, то с другой стороны. Вода от весла закручивалась воронками, и они долго крутились, отставая от лодки.
Солнце быстро поднималось над потусторонним лесом, и в сизой озерной дымке далеко-далеко кричали гагары. Они звучно ныряли в воду, и плеск воды от этих ныряний слышался как будто совсем рядом. Вода была так ровна и зеркально-бела, что, казалось, ступай вот сейчас на нее и иди в любую сторону. Высокие прибрежные хвощи застыли, отражаясь, низкая лента тумана быстро таяла вдалеке, и бело-стальной цвет воды быстро менялся на светло-фиолетовый, но вот первая рябь широкой голубой полосой прошла по озеру, и на глуби заиграла рыба, а это значило, что утро кончилось и начался день.
Направляясь к устью протоки, Андрей Леонтьевич бесшумно ехал вдоль берега. Вдруг весло в руках лесника замерло на весу. Лодка продолжала двигаться, и в тишине капли с весла громко шлепали в озеро. Метрах в полуторастах от Андрея Леонтьевича, на мысу, стоял громадный лось. Царственно вскинув горбоносую с тяжелыми рогами голову, он глядел на озеро. Леснику показалось даже, что он видит, как шевелятся нежные большие ноздри животного.
«Ах ты, прохвост этакий! — подумал Андрей Леонтьевич и, качая головой, поцокал от восхищения языком. — Ишь, славут-ник, стоит, хоть бы ему что».
В это время лось не спеша повернулся, спокойно посмотрел на Андрея Леонтьевича и заносчиво-медленно ушел в лес.
Андрей Леонтьевич повеселел. В устье протоки он вытащил лодку на берег, повернул ее днищем вверх и спрятал весло в кустах. Отсюда было недалеко до первых деревень. Лесник решил двигаться к вечеру домой, обойдя за день бобровый заказник. Привезенные охотохозяйством из другой области бобры уже второй год жили на протоке.
Ступая по осоковому берегу, Андрей Леонтьевич вдруг услышал треск сучьев. Рядом была тропа к деревне. Лесник остановился, треск и шорох на тропе приблизились. «Кто бы это мог быть?» — подумал Андрей Леонтьевич и увидел в просвете знакомого мужика, по прозвищу Копыто. С ружьем и с топором за поясом Копыто шел к озеру. Андрей Леонтьевич хотел окликнуть, но что-то остановило его. «Куда это без собаки направился этот жмот? Ежели за рыбой, так лодка у него не в этом месте». Так и не обнаружив себя, Андрей Леонтьевич проводил Копыто недоверчивым взглядом. Копыто исчез в лесу, а Андрей Леонтьевич сел на валежину, достал хлеб из сумки. Надо было подкрепиться, дел до вечера предстояло еще много.
Весь день Андрей Леонтьевич провел в лесу, обошел заозерный участок и берег протоки. По тому, как часто попадались перегрызенные деревья и плавучие веточные хибарки, можно было понять, что бобры на протоке живут и здравствуют. Лес шумел спокойно и ровно, и на душе было легко, хотя усталость тяжелела в натруженных немолодых ногах, исходивших за пятнадцать лет работы сотни нелегких лесных и болотных верст.
Солнце скатывалось все ниже, крепко пахло нагретым папоротником, и Андрей Леонтьевич напрямую пошел к той тропе, что выводила на колесную дорогу. Отведя рукой еловую лапу, лесник вдруг увидел сваленную не так давно осину. В нескольких местах на дереве были вырублены небольшие углубления, кора в этих местах была обгрызена. Андрей Леонтьевич взял обломочек щепы и положил на язык, щепа была соленой, а рядом на сучке висел мешочек с неиспользованной солью. Андрей Леонтьевич пошел дальше. Лосиные следы вели в просвет между двумя елями, трава и кусты здесь оказались примятыми, лесник пошел дальше и вдруг, чуть не плача, остановился. Ловушка уже сработала. На мху лежала и смотрела в небо печальным большим глазом громадная лосиная голова, отрубленная, видимо, в спешке. Кровь уже запеклась. Рядом лежала груда сизых потрохов и на сучьях висела коричнево-серая шкура, мясо было разрублено и обложено мокрым мхом, часть его была уже унесена…
Андрей Леонтьевич растерянно оглянулся. Тонкий стальной трос петли был снят с большого елового кряжа и поставлен заново.
«Так вот куда пробирался Копыто!» — подумалось Андрею Леонтьевичу. Не смахнув даже слезу со щеки, лесник пошел в деревню. Перед глазами все стоял высокий лесной красавец, пришедший на водопой к озеру и задумчиво глядевший в солнечнотуманную озерную даль.
«Ну, погоди, Копыто, — подумал опять Андрей Леонтьевич, — этого я тебе не спущу».
У него был уже план: прийти в деревню, заночевать у Христи Ивойлова — доброго многосемейного инвалида, который радушно пускал ночевать, а утром вызвать милиционера и пойти к Копыту.
Пока Андрей Леонтьевич ходил звонить в сельсовет, чтобы вызвать к утру милиционера, стало смеркаться. Он пришел на ночлег, когда у Ивойловых все уже спали. Ворота были не закрыты, лесник прошел в избу. В душной темноте все еще летали мухи, сонная Христофорова женка вынесла кринку молока и краюшку сельповского хлеба. Андрей Леонтьевич со своим хлебом выхлебал молоко и лег на лежанку у печи. Несмотря на усталость, он плохо спал всю ночь. Утром приехал милиционер Круглов.
Сели завтракать. Христя, припадая на хромую после войны ногу, сам поставил на стол ведерный чугун прошлогодней картошки.
— А ну, прекрати свою оркестру! — прикрикнул он на плачущего мальчишку и стукнул его черенком хлебного ножа по светлой головенке. Мальчишка заплакал еще шибче, глядя на него заревели еще двое.
— Выйдите из помещения! — закричал Христя на ребятишек.
Вскоре чугун был пуст. Круглов встал, начал собираться и Андрей Леонтьевич, Христю взял вместо понятого.
Приземистый Копытов пятистенок стоял на краю деревни, белея занавесками. Жил Копыто вдвоем с женой, в колхозе оба не работали. Сыновья и дочки зачастую присылали им из Ленинграда посылки и деньги.
Ворота открыл сам Копыто.
— Твое дело, больше некому, — хмуро сказал Андрей Леонтьевич, показывая ему стальной тросик петли.
Копыто тяжко сел на лавку:
— Буду я, Левонтьевич, о лося руки марать. Обыскивайте, ежели ваши такие права.
— И обыщем, — произнес Круглов, раскрывая планшет с бумагой, — только ведь мясо-то ты мог и в лесу спрятать.
— Зря на меня думаете…
— Которого по счету укокал? — вновь не выдержал Андрей Леонтьевич. — Молчишь? А я знаю, что не первого…
Круглов полез на чердак, потом долго ходили по большим сеням, открыли чулан, перевалили все сено, но ничего не нашли.
Копыто сидел на лавке, согнувшись, курил и молчал, жена его плакала за перегородкой. Круглов тоже молчал, но старательно обыскивал чуланы, где Копыто столярничал, пнул ногой в стружку и, нагнувшись, вытащил из-под верстака длинную жилу стального троса.
— Дайте-ка, Андрей Леонтьевич, ту петлю. Да. Ну все ясно!
И сел писать протокол. Копыто растерянно засуетился:
— Грех вам, товарищ милиционер! Левонтьевич… Да неужто я… неуж…
— Что не уж, не уж, — перебил его Круглов. — У прокурора будешь оправдываться!
Андрей Леонтьевич и Христя молчали. Копыто дрожащей рукой подписал протокол.
Круглов съездил в контору и позвонил в район, а к обеду они с Копыто уехали. Копыто успел положить в сумку только каравай хлеба да несколько кусков сахару.
Андрей Леонтьевич пошел к Христе, чтобы взять ружье и поклажу и идти домой. На душе у него было муторно. «Посадят Копыта, — думал он, — а самое малое оштрафуют. А ведь не молоденький уж мужик…»
Но тут вновь вставала в глазах картина лесного озера, мшистый берег и красавец-лось на ней, потом вновь представлялась мертвая лосиная голова и ее печальный остекленевший взгляд…
Перед тем, как зайти в Христину избу, Андрей Леонтьевич пошел до ветру. Он нашел нужник за перевалом сена и цыкнул: около сена, урча и приседая на полу, сверкали зелеными глазами два кота. Андрей Леонтьевич сапогом пнул в сено, нога наткнулась на что-то твердое. Нагнувшись, он увидел большое розовое бедро лося…
В избе лесник молча взял ружье и сумку:
— Ну, Христофор, спасибо за ночлег. Пойду я…
За деревней, хромая и махая руками, Андрея Леонтьевича догнал Христя:
— Левонтьевич! — запыхавшись, проговорил он. — Зря мы Копыта-то упекли, не виноват он, моя вина… Зря упекли… Скажи там — я петлю ставил…
— Ладно… Молчи уж… Чего там. Копыта отпустят, не маши руками-то… Чего уж тут…
— Моя, Левонтьевич, вина…
Не слушая Христю, лесник быстро, с опущенной головой, пошел прочь. Теперь уже не стеклянный глаз лося виделся Андрею Леонтьевичу, а плачущие Христины ребятишки, которые все время, пока ели картошку, не прекращали свою «оркестру».
РЕЧНЫЕ ИЗЛУКИ
В июне Ивана Даниловича Гриненко послали на Север покупать лес. Когда раздвинулись каленые одесские горизонты и вагон завыстукивал на перегонах черноземья, у Гриненко неожиданно затихла сердечная канитель. Еще тише и умиротворенней стало на душе по дороге от Москвы к Вологде. Словно от прохлады зеленого северного лета потухли угольки непрерывных. забот, уступая место теплу тихих и грустных раздумий.
Раздумья же и легкое волнение были вызваны не только дорожной праздностью. Давно когда-то, в войну, Гриненко восемнадцатилетним юнцом целое лето служил в северных местах, косил для армии сено, и теперь всплывали в памяти картины его солдатской юности.
Утром, в конце белой ночи, пахнущей вчерашним дождем и черемухами, он сошел с московского поезда и пересел на пароход. Старинный колесник с двумя холодными и чистыми палубами, с белоснежной рубкой, с хлопочущим в синем воздухе вымпелом долго стоял у пристани, с большим креном налево, он, как старый и сильный хлебороб, у которого одно плечо выше другого, отдыхал на широкой воде, будто впаянный в ее светлую столешницу. Только где-то в самом нутре ровно посапывала машина. Мальчишка-матрос цибаркой на веревке черпал из реки воду и поливал нижнюю палубу. Подняв ведро, он поправлял фуражку и кричал девчонке-кассирше, стоявшей на дебаркадере:
— Эй, куроносая!
«Куроносая» притворялась, что не слышит, и Г риненко с улыбкой старшего наблюдал за ее намеренно-равнодушной беседой с теткой-уборщицей. Вот ни свет ни заря на велосипеде подкатил к пристани босоногий подросток, другой же удил рыбу с бона; прошла по берегу баба, поглядела на пароход и, не торопясь, пошла дальше. Пассажиров почти не было, а может, они еще спали в каютах. Вдруг из-под карниза дебаркадера на всю реку громко зашипел репродуктор, потом неторопливые позывные рассыпались над водой. Репродуктор, старомодный, в виде ящичка, был весь, как пчелиными сотами, облеплен гнездами ласточек. Касатки садились прямо на него, их ничуть не смущали раскаты гимна, и это сочетание птиц и музыки позабавило Ивана Даниловича. Он подумал о том, как весело им живется, этим ласточкам, в соседстве с музыкой и новостями всего мира.
В это время пароход гукнул, и мальчишка-матрос ловко и сноровисто размотал канат, кинул его на палубу, прыгнул сам, успев, однако, задеть кассиршу. Девушка заругалась и замахнулась на пароход теткиной шваброй.
Гриненко по трапчику вышел на пустую верхнюю палубу: спать не хотелось. Кругом было молочно-синее небо, голубая вода и зеленые берега с редкими деревнями. Он сел на реечную скамейку на носу парохода, где не жаркий и не холодный ветер хлопал вымпелом. Тот же ветер доносил с берегов запах черемух, петушиные крики, точь-в-точь как дома, в колхозе в Одесской области. Только там нет такого черемухового запаха и вишни давно отцвели, давно прошло ощущение весны. А здесь оно вернулось к Ивану Даниловичу, и ему опять вспомнилась жена Маруся. Ах, Маруся, Маруся!.. Вспомнилось, как во время весеннего сева до слез обидел ее, обидел нарочно; вспомнил, как быстро забыла она эту незаслуженную обиду. У них с Марусей не было детей. Иван Данилович иногда тосковал от этого, хотя и любил ее, как раньше. Весной, подвыпив однажды, он увидел в зеркале свои седые волосы, а в окошке соседского хлопчика, сказал жене злые слова. Она тихо расплакалась, и ему было приятно, что она плачет. Эх, Маруся, Маруся!.. Уезжая в командировку, он равнодушно, по обязанности, обнял ее, сухо чмокнул в смуглый висок. И вот теперь, в дороге, все думал о ней, стараясь жалеть ее больше, чем себя, но у него ничего не получалось.
Пароход, приближаясь к излуке, опять загудел. Навстречу буксирчику капитан махал из рубки флагом; берега здесь как будто сдвинулись. Излука огибала высокий холм с белой головастой церквухой. Судно миновало холм, река выпрямилась; навстречу медленно прошел длиннющий плот с шалашами плотогонов. Костры на плоту, разложенные ночью на дерновых подкладках, сейчас еле дымились, плотогоны отсыпались в шалашах, пользуясь тихим фарватером, и ноги их босые торчали из шалашей.
Иван Данилович долго сидел на палубе. Потом спустился в буфет и выпил пива. Оно было резким и холодным. На нижней палубе, на рундучке, уже играли в «козла», мальчишка-матрос чинил тельняшку. За бортом, чистая, как слеза, плескалась вода.
«Ах, Маруся, Маруся!..» То ли от пива, то ли от недоспанной ночи Гриненко задремал на диванчике и сквозь шум пароходного двигателя слушал призрачный плеск северной реки, крики баб-пассажирок, сипловатый, словно похмельный, голос гудка.
Река была длинна, солнечна и немного печальна своей тишиной. Богатая излуками, она похожа была на самую жизнь, долгую и никогда не повторяющую прошлое. Иван Данилович заснул с ощущением счастья и той же легкой неосознанной грусти.
Но откуда же было прийти, отчего затеплиться этой грусти? Проснувшись, он долго лежал не вставая. Глядел на матовый плафон и нарочно не глядел на часы, чтобы продлить то тревожно-приятное состояние, когда не знаешь, который час, утро на дворе или вечер. Во сне к Ивану Даниловичу приходили так же смещенные по времени образы прошлого. Их очередь путалась еще и сейчас, когда он уже не спал; и ему так мучительно хотелось, чтобы они подольше не вставали на свои места, не отодвинулись, не растаяли.
«Ах, Маруся, Маруся!..» Но ведь ему снилась не она, не Маруся — вернее, она, только образ ее был объемнее, шире, потому что нес в себе черты еще другой женщины, не Маруси. Этот образ был так явствен, такой горечью и волнением веяло от него еще и после пробуждения, что Гриненко несколько минут не мог вспомнить действительную Марусю, жену, такую, какая она есть. Наконец он вспомнил жену такой, какая она была в яви, отделилось от нее привнесенное фантазией сна, и тут Ивана Даниловича ослепило, обожгло сладкой тоской. Стояла в глазах не Маруся, а та, другая, давнишняя — самая первая. И теперь Иван Данилович уже знал, чем разбужена в нем эта томительная неосознанная грусть. А разбужена она была еще утром, на пристани, когда он услышал горько-сладкий запах черемух и холодящий запах речной воды — те запахи, что плавали над покосами дальним военным летом здесь, на Севере…
Гриненко умылся и тихо, с напряженными скулами, вышел на палубу. Он ступал осторожно, будто боялся растерять драгоценные блестки невозвратимого счастья, что так ясно возродил сон.
Он не узнал парохода. Солнце катилось теперь с другого борта, и казалось, что пароход идет в обратную сторону. Везде было людно: женщины, мужики, детишки сидели на рундуках, на приступках, на мешках и на чемоданах. Где-то плакал ребенок, кто-то запел, играла гармошка; опять гудел пароход, опять наплывали с боков зеленые берега, и упругий вал катил и катил вослед пароходу.
В буфете, еле протолкавшись к стойке, Гриненко взял стакан вишневого, пахнущего краской вермута, заказал поесть, сел на освободившееся местечко. За столиком сидел подвыпивший здоровенный дядька с типично северным обличьем.
— Съел, понимаешь, суп, все равно что возле себя положил, — весело сказал он. — Дай, думаю, хоть красного…
У дядьки серый хлопчатобумажный костюм надет поверх новой синей рубахи, сапоги пахнут дегтем, ясные глаза глядят сразу умно и наивно, а губы все время складываются в улыбку, и дырчатый, картошиной, нос от этого весело морщится.
— Что, далеко едем? — спросил Иван Данилович.
— Да какое далеко, и всего-то две пристани, а уж больно тоскливо без дела. А ваш путь в какие места, не знаю имени-отчества?
— Иван Данилович.
— А меня тоже Иваном. — Дядька громадной лапищей взял стакан с вермутом. — Вот и чокнемся. За знакомство для аппетиту.
Гриненко сразу чуть захмелел, съел немудрящий обед и, почувствовав, как подкатывает жажда общения, разговорился:
— …Говоришь, мало стало лесу? Нам ваш лесок тоже вот где сидит, каждый сучок влетает в копеечку. Одна попенная плата, да за вагон заплати, да трактористам.
Гриненко вдруг стало обидно. Обидно оттого, что возвращается обычное, повседневное и что какая-то деталь сна уже ускользнула. Стараясь закрепить в памяти то, что так волновало, что было так дорого, он слушал дядьку, и дядька тоже напоминал своим окающим выговором то военное лето, прожитое Иваном Даниловичем в этих краях. Вот такая же речь, как раз так звучали круглые северные слова тогда, в северной тихой деревне, растревоженной наездом солдат-сенокосников.
— Знамо, в копеечку! — бухал дядька. — Ежели бы наш лес да к вашим хатам, а нашим бы полям вашего тепла. Все дело природа неловко наделала. Я вот, — дядька закурил, — я вот когда на войне был, так нагляделся, каково людям в безлесых местах. И топят соломой да навозом, как его…
— Кизяки.
— Вот-вот, они самые! Сам-то служил в солдатах?
— Воевал. — Гриненко махнул рукой. — А до фронта и в здешних краях пришлось побывать. Сено косили в ваших местах.
— Да ну?! — Дядька искренне обрадовался. — А я тоже войну отбухал, и все в самом огне, четыре ранения вынес. Как жив остался, неведомо. А живу я, Иван Данилович, добро. Вот на свадьбу к старшей дочке еду.
— Не одна, что ли, дочка? — спросил Гриненко.
— Какое одна, три штуки! Вон две со мной едут, а та, старшая, вышла на днях, в том районе агрономом работает.
В буфете стоял гул, голос гармошки затухал в этом шуме, и все так же плыли за окном зеленые берега, плоты, буксиры, излука за излукой.
— …Хорошие девки, — рассказывал дядька. — Ягоды, а не девки! Всех ребят, какие в колхозной наличности, с ума посводили. Добры девки, уж не пообижусь. Да вот пойдем, Иван Данилович, наверх, сам увидишь, ей-богу!
Дядька достал трешник и купил еще вермуту. Иван Данилович видел, как он уговаривал буфетчицу, шутливо грозил ей жестким пальцем: «Да ты что, матушка, что, разве я пьяный? Какой же я пьяный, разве это пьяный?»
Они поднялись наверх.
По-прежнему излука сменяла излуку, змеились плоты и висели над рекой неспешные облака, клубясь и уходя в синюю, уже подернутую золотистой мглой предвечернюю даль.
— Девки. А где мои девки? — озорно крикнул совсем повеселевший дядька. Он пробирался между чемоданами и корзинами. — А вон мои девки! Вон они, мои голубушки! Зинушка!
— Да ты не ходи, тут посидим, — сказал Гриненко, и дядька согласился.
Они оба пристроились на пожарном ящике. Иван Данилович курил, разглядывал сестер. И опять, словно во сне, ощущал счастье и тревожно-неуловимую совсем не мужскую, почти мальчишечью, грусть. Там, на носу парохода, играла другая гармонь, не та, с нижней палубы, а другая, и здесь пели не частушки, а длинную, незнакомую Гриненко песню, но она своей мелодией была так похожа на ту, давнишнюю, слышанную Иваном Даниловичем в здешних местах. Девушки-сестры стояли за спиной играющего парня; они, кажется, не пели, Гриненко видел только одну, в профиль. Обе беленькие, полненькие, словно груздочки, в легких платьях, они держались друг за дружку, то и дело прыская в свои платочки. Мальчишка-матрос под шумок вертелся около них, тоже, наверное, называл «куроносыми» и показывал какие-то фокусы на пальцах.
— Зинушка! — окликнул отец одну из дочек. — Иди-ко сюда, принеси нам стаканчик. Да и корзину с пирогами сюда волоки. Ну вот, по вину и укупорка!
И начал распечатывать вермут. Иван Данилович взглянул на полную невысокую девушку, и у него вдруг захолонуло в груди. Она шла с корзиной по палубе, ближе, ближе… И давнишнее, забытое чувство сладкого тревожного восторга все нарастало с ее шагами, словно возвращалась к Ивану Даниловичу военная молодость, когда он был двадцатилетним солдатом и когда такие же ласковые глаза глядели на него в сенокосный полдень, когда таяли над стогами грешные белые ночи. Он отвел взгляд. Потом снова глянул. Это были те же глаза, те же большие загнутые ресницы. Даже белая мочка уха и завиток волос на щеке были так негаданны, волнующи, что он не поверил глазам и торопливо, в три глотка выпил вино.
А девушка остановилась рядом, застегивая пуговицу на отцовской рубашке и улыбаясь, а тот, наливая себе, говорил:
— Теперь уж эта, Данилович, на очереди замуж идти. Правду говорят: дочь — чужое сокровище. Зинушка!
Но Зина застеснялась и убежала к сестре, к песне, к теплому вечернему ветру, а Гриненко, весь растревоженный, почти не слушал дядьку.
— …Одна по-за одной, так все и разбегутся. Эх, мать честная! Вот, брат Данилович, жизнь она какая! У тебя-то есть это наследство?
Гриненко долго не отвечал, а очнувшись, сказал, что нет, детей у него нет. Новая речная излука открыла широкую пойменную равнину, гудок нарушил сочувственное молчание соседа, и мужчины допили из бутылки.
— Девки, девки… — Дядька по-трезвому покачал головой. — Девки, оно, Данилович, тоже дело хорошее, а все ж таки хоть один бы парень в дому был, так мне бы ничего больше не надо. Помню, пошел на позицию, вызывает военкомат, а женка с этим делом осталась, натяжеле, значит. «Гляди, — говорю, — Настюха, и так две девки родила, ежели и на этот раз парня не родишь, позор будет на весь сельсовет». Ну, распрощались, заревела она. Так без памяти и оставил ее…
Несколько ребячьих голосов пристроилось к девичьим, пристроилось неловко, грубовато, словно ребята стеснялись петь, скрывая за шутливостью в голосах неположенную мужчинам нежность. Затихли и пригорюнились на узлах многие тетки, даже пароход как будто приглушил свое жаркое дыхание.
Вот так же затихала земля и умолкали женщины, когда солдаты, спрессовав накошенное за день сено, брали в каком-нибудь дому осиротевшую гармонь и пели в деревне. Под эту песню и встретил Гриненко свою первую и последнюю любовь, встретил почти мальчишкой в бревенчатом сеновале, когда белая ночь была так светла, что Настя ясно увидела, как быстро наливались краской стыда еще совсем мало бритые солдатские щеки. Позднее, уже в доме, уложив трех крохотных дочек, она приходила к нему на поветь, и еще долго-долго пели петухи, пока стыд уходил и приходила смелость, и гордость, и мужская уверенность, что так понадобились потом на фронте…
Гриненко, слушая дядьку, очнулся, вздрогнул.
— …В Кошубе, помню, сформировали нас, а немцы под Волховом тряхнули так, что только перья от нас полетели. Опять, значит, на переформировку. Шли тогда по голому полю, от взвода трое осталось. Мать честная! Чего не было, чего не нагляделся. Уж в другой раз, в третий ранило. Попал, значит, на Юго-Западный, вызывают из землянки: «Как фамилия?» Так и так, Громов. Гляжу, письмо. Распечатал, читаю — опять девка родилась! Поматюкался, грешным делом, да и пошел в бой — раз девка, так девка, никуда не денешься. Тут меня опять и хлобыстнуло. Очухался в госпитале за самым Уралом. Пооткормили меня, по-отлежался, да и вдругорядь на фронт. Гляжу, дело-то уже не то. Вырос лес, да выросли и топорища. Немец к тому времени уж поостепенился, да и наши приосанились. Не то что раньше было, что в атаку шли, дак кто «маму» кричал, кто матерился; а теперь не так стало боязно, да и кормежка подналадилась. Слушаешь, Данилович?
Сердце у Гриненко, словно поперхнувшись, остановилось и заколотилось о ребра. Он дрожащими пальцами сдавил себе лицо, провел по щекам.
— Настей, говоришь, звали жену?
— Настасья.
Дядька не мог прикурить, спички не доставались из коробка и ломались в толстых, негнущихся пальцах.
— А деревня у вас какая?
— А деревня, Данилович, Роднички.
«Роднички, Роднички…» Мог ли не помнить Гриненко эти тихие Роднички, мог ли забыть дом с рябиновым палисадом!
Будто гирями, бухал в висок тяжкими словами сопутник:
— …Так вот, о чем это я? Да, насчет бабы. И войны. Воевал, воевал, дошли до Карпатов. Опять ранило, живого места нету. Письма от женки были сперва, а потом нет и нет. Один раз приходит письмо, старшая пишет, этакие каракули на школьной тетрадке. Поглядел, екнуло мое сердце. «Что, — думаю, — за причина такая?» Так и так, папа, приезжай, значит, скорее домой, ждем тебя, а про матку ни слова, ни полслова.
— Не писала, говоришь? — Гриненко яростно бросил окурок в реку, ладонями зажал голову.
— Хоть бы словечушко! Да… Отвоевался, значит, приезжаю в свой район, до дому сорок километров на подводе осталось. Зашел в чайную.
Гриненко, зажмурившись и не двигаясь, молчал, слушал, и веко выдавило в морщинку светлую каплю, гуляли под кожей желваки. Перед ним опять светились глаза, такие же, как у этой девушки с парохода, и так же пьянил душу черемуховый запах, и тот же окающий северный говор звучал вокруг. Он открыл глаза: солнце и режущая синева речного плеса ослепили его, и гудок, известивший о новой излучине, на секунду заглушил голос соседа.
— …зашел я, значит, в чайную. Гляжу, Сашуха — сусед мой, сидит, тоже жив остался, раньше меня приехал домой, да не весь приехал, ногу по самое колено отмахнули. Выпили, помню, мы, а Сашуха мне говорит: «Эх, Громов, на всю деревню остались ты да я — калека!» Я ему и говорю, что я тоже, как решето, весь в дырах, одни рубцы да пилики на коже, только, говорю, ладно хоть голова осталась. «Каково, — спрашиваю, — в деревне-то живут?» — «А вот, — говорит, — Ванюха, все бабы как бабы, у кого мужиков убило, а у кого живы остались, те все скурвились». — «Здря ты, — говорю, — эдак, Сашуха. Была бы изба, а сверчки будут. Ежели всех мужиков, кроме тебя, убило, так, выходит, все бабы, кроме твоей, хорошие». — «А ты, Громов, думаешь, что? Твоя тоже, — говорит, — с солдатами путалась, да и не впустую. Иди погляди на новый приплод». Екнуло у меня сердце, будто кипятком ошпарило. «Откуда, — спрашиваю, — тут солдаты-то? Фронта вроде у нас не было тут» — «А сено, — кричит, — для артиллерии кто по два лета косил?» Мне бы надо сразу в деревню ехать вместе с Сашухой, он на подводе был, а я, грешным делом, запил тогда. «Эх, — думаю, — куда куски, куда милостыньки!..» Загудел на весь райцентр, какие были деньжонки и часы трофейные — все за два дня просадил! Сашуха-то по лошади хлесть — и уехал, а я и поднапился. А здря!.. Не было бы никакой беды, ежели бы я тогда с ним в деревню приехал. Ведь что получилось? Сашуха, видно, приехал домой да и рассказал, что Громов домой едет, загулял Громов… Очухался я и на третий день приезжаю в деревню. Думаю: «Леший с ней, с бабой!» Я эту нацию еще до войны вызнал наскрозь. Думаю: «Что было, то было! Жить надо, наш брат на чужой стороне тоже уха не провешивал, тоже шабашничали». Думаю: «Надо и девок растить. Похлещу дуру ремнем для острастки, а потом жить надо». Эх, захожу на крыльцо, а у самого сердце так заболело, никто меня не встретил, ворота открыты, а в дому тихо! Старшая выбежала: «Папа, папа!..» С ревом прижимается к моей ноге, велика ли и вся-то была! Взял я ее на руки, захожу в избу. Гляжу, народу много, а все молчат, милиционер за столом сидит, пишет чего-то. «Что, — говорю, — бабоньки, худо солдата встречаете? А моя Настюха где?» Гляжу, Настя из кути кинулась ко мне на шею. Я ее оттолкнул немножко. «Погоди, — говорю, — потом поговорим, без постороннего народу». Бабы и соседи, какие были, вышли, а милиционер не выходит. «А ты, — говорю, — молодец хороший, что в моем дому забыл? Очисть, — говорю, — помещение. Я не таких на войне видывал субчиков». Он это поглядел на меня да и тоже вышел. Осталась одна она, только девчушки еще наши сидят и словечка пикнуть не могут. Моя Настюха глядит, глядит на меня, глаза, помню, точь-в-точь как у теперешней Зинушки, большие, с поволокой… «Ну, — говорю, — что самовар не ставишь, что в лавку не бежишь? Может, самому тушилку открывать да лучину щепать?» Она бух мне в ноги. Я говорю: «Встань, дура, я не бог». Снял ремень, думаю, хлестну разок-другой по заднице так, для дезинфекции, а потом пусть самовар ставит. «Что, — говорю, — остолбенела-то?» — «Иван, прости!..» Бух опять в ноги! «Где, — говорю, — дите, показывай!» — «А вон, — говорит, — мой позор на лавке, глядеть на ево не хочу и тебе не дам, удушила я ево». Плюнула она на тряпье. Гляжу — дите мертвое. «Что ж ты, — говорю, — паскуда, наделала? Что ж ты, — говорю, — дура ты такая, натворила? Тому я тебя до войны учил, чтобы живую душу губить?» «Эх, — думаю, — дура ты дура! Кто бы он ни был, а ведь он живой человек». «Всю жизнь, — говорю, — ждали с тобой, чтобы парня родила, а ты его… Хоть бы мужик рос в дому, и девкам бы веселее, и я бы радовался, и ты… Ну, похлестал бы я тебя — и дело с концом! Осиротила ты нас вдвойне. Такого парня сгубила! Для того я кровь проливал?» Веришь, Данилович, сел я на лавку и заплакал, как маленький. Всю войну прошел, не плакивал, а тут заплакал…
— Хороший был хлопчик? — Гриненко, кусая губы, глядел на сестер.
— Здоро-о-вый! Ручищи были, завойки, лежит как живой, а я сижу на лавке, посадил дочек на колени, а сам и слова не выговорю. «Дура ты, — думаю, — дура…»
Он высморкался, оглянулся. «Девки. А где мои девки?» Увидел дочек, и опять широченная улыбка раскинулась на его морщинистом лице, и, не зная, куда деть громадные руки, посовал их в карман, ища курево.
— Данилович, а Данилович? Может, еще бутылочку? Зинушка!
…Пароход опять загудел, густой, с легкой хрипотцой гудок запел над вечереющей похолодавшей рекой. Легкая гарь от мальчишечьих костров приплыла с берега, вновь тихо вздохнули гармонные басы, и мальчишка-матрос, притопывая на ходу, исчез за рубкой, девушки-сестры принялись укладывать корзины.
— Ну, а дальше что было? — глухо спросил Гриненко.
— Дальше? Что дальше? Дальше ничего. Стали жить уже в мирной обстановке. Намаялся я с девками, хватил соленого, пока вырастил. Вдовец деткам не отец, а сам круглый сирота. Девки! Зинушка! Глядите, там у меня макинтош внизу, не забудьте! Нас-тюхе моей восемь годов дали. Отсидела она да к нам и не показалась. Уехала к сестре в другую область. Спервоначалу-то я не женился, такое отвращение на всех баб напало. Сам стирал, помню, и печь топил, всю бабью работу хорошо делал, только пироги не мог научиться выпекать, все неудачи терпел, как Суворов. А тут и старшая у меня подросла, да и эти стали пораже. Вон какие они у меня! Я уж им ничего не жалею, платьев у каждой по шести штук. Папиросы не покупал, махорку палил, а одежу девкам справлял. Я, Данилович, добро живу.
с той же хрипотцой, что у пароходного гудка, спел он и заторопился, завставал: — Ну мне, Данилович, время, скоро наша пристань. А девки у меня хорошие. Девки! Зинушка!
Гриненко тоже встал:
— Что же, жива она теперь-то?
— А и не знаю, парень. Письма не бывало, а я куда буду писать? Да и не для чего, жизнь на закат пошла, осталось только дочкам радоваться да на свадьбах у них плясать.
Он вздохнул, надел кепку.
Пароход приближался к небольшой чистенькой пристани, уже вечерело, бордовое теплое солнышко скатилось за очередную излуку. Гармошка залилась в последний раз и затихла. Далеко на том берегу стрекотала в лугах косилка, и все так же пахло черемуховым цветом, речной водой и дальней гарью костра. Зина, старшая сестра, сбегала вниз за плащом, любовно накинула его на крутые отцовы плечи. Гриненко не слышал, как девушки ласково посмеивались над отцом, как, одергивая его пиджак, торопили к трапу. Гриненко смотрел на старшую Зину, и давняя боль, боль и любовь его солдатской юности застилали ему глаза, переходя в суровую, сдержанную горечь — каленую горечь мужского сердца. Прощаясь, он кивнул сестрам, сжав зубы, крепко стиснул широкую узловатую ладонь попутчика: «Сказать или не сказать? Можно и сказать, он же хороший человек, он не обидится, он все понимает. Надо сказать. Но зачем?» Гриненко взглянул на белый девичий затылок, погасил волнение и еще раз стиснул узловатую ладонь. Попутчик, отвечая на пожатие, спокойно проговорил:
— А ты, Данилович, здря меня боишься… Я ведь хоть и не сразу, а определил тебя. Интересу много в тебе, весь ты как на ладони, вроде меня, не умеешь таиться. Ведь Гриненкой тебя кличут? Хохлацкая фамилия?
— Г риненко, — удивился Иван Данилович. — Как же ты знаешь?
— Так ведь в нашей деревне всё помнят. Всех солдат по фамилии знают, которые сено в войну косили. И отчество бабы запомнили, один был Данилович Иван. А карточку твою я в старых квитанциях нашел, девчушки ее затаскали да потеряли. Ты помоложе там был, парень, поядренее… Ну, ладно, ежели сторгуешься насчет лесу, может, еще и свидимся, выпьем по маленькой, военную пору вспомянем. Ох, парень, кабы войны-то больше не было!.. Мне так другую такую не выдюжить уж…
Он ступил на сходни — весь трап так и прогнулся под его громадной тяжестью. А Гриненко долго не мог разжать руки, сдавившие барьерную перекладину…
Пароход опять дважды гукнул и тихо, словно боясь вспугнуть тишину белой северной ночи, отчалил. С креном на левый борт, с добродушным басистым голосом он двинулся к новой излучине. Река дремала, курилась у берегов, и под этим сонным туманом не заметны были теплые, могучие, глубинные струи, переплетающиеся и без устали стремящиеся между зелеными берегами куда-то далёко-далёко, к неведомому холодному морю.
КЛАВДИЯ
Свою производственную практику Дима проходил в лесном малолюдном краю, где все лето волновались разливы трав и ветер носил пьянящий запах багульника. В лесах прямо из-под ног тяжело взлетали тетерки и рябчики, над полями трепетно повисали жаворонки, и только тогда, когда шумели дожди, прерывался голодный гул оводов.
Уже в середине июля Дима одичал: брови его выгорели, грудь в вырезе ковбойки совсем почернела. В кепке не хватало места для волос, а все мускулы закововели и, как озерные голыши, перекатывались под кожей.
Председатель колхоза выделил Диме помощника. Федулович — пожилой колхозник — ходил в мощных стоптанных наружу сапогах. У него была бородка, похожая на клочок жесткого белоуса, который растет на пригорках и не привлекает никакую скотину.
Жил Дима в доме у своего помощника. Федулович ходил с Димой по окрестностям; целыми днями они, как кроты, рыли ямы для проб, мотаясь по полям и лесам.
Сшитая из опойка сумка на весь лес гремела на Федуловичевой спине, когда было сухо, а когда шел дождь, то размякала и становилась объемистой, топор всегда торчал за ремнем на пояснице, лопата служила Федуловичу опорой в болотинах.
В воскресенье было особенно ведренно и тепло. Солнце стояло как раз на самом верху, когда Федулович выкопал очередную яму, а Дима взял пробу. Почва была серая, подзолистая, лишь небольшой слой перегноя прикрывал ее сверху.
— Куда теперь, Митрей? — спросил Федулович, налаживаясь двигаться дальше.
Дима подал напарнику мешочек с пробой и вытащил из спортивных штанов портсигар:
— Все, брат, батя. На этом у нас с тобой финиш.
— Финиш так финиш, финиша не минешь, — проговорил Федулович, как всегда на ходу придумывая раек. — Погоди, Митрей, какой это ишшо финиш?
— Ну, конец иначе.
— Неужто шабаш?
— Шабаш. Завтра уезжать надо.
Федулович сел на кочку и закурил своей махры. За все лето Дима так и не смог приучить его к папиросам.
Они сидели на лесной прогалине, сплошь заросшей пушистыми заячьими лапками и кукушкиным льном. Из лесу пахло грибами. Издалека, оттуда, где были покосы и шла дорога в деревню, доносились крики баб-сенокосниц.
— Надо бы хоть в баню тебе сходить напоследок, — произнес, размышляя, Федулович, и Дима поддержал его. Они помолчали немного. Потом Федулович встал, начал собираться.
— Ты, Митрей, сичас домой пойдешь аль помешкаешь?
Дима сказал, что пойдет еще есть смородину. Федулович вырубил тонкую березу с тремя отростками, для вил, которыми мечут стоги. Он никогда не уходил из лесу порожняком.
— Так ты, Митрей, не шатайся долго-то, а приходи. Я баню враз истоплю.
И пошел домой, уверенно и осторожно ставя ноги и обходя топкие места. Дима посмотрел ему вслед, задумчиво погасил папироску и направился искать смородину.
Тропа вывела его к скотному прогону. Здесь в ольховых чащах желто-серые лесные комары вызванивали свои спокойно-щемящие симфонии. Пряно и густо пахли крупные папоротники. Узенькие тропочки, истыканные овечьими копытцами, разветвлялись и путались в кустах, снова сходились. Дима машинально сшибал носком резинового сапога мостики перезрелых трухлявых маслят.
Набродившись досыта, он решил двигаться ближе к деревне и пошел вдоль осека. Он запомнил, что где-то левее были сенокосные пустоши. Позавчера он видел там Клавдию. Да и в первый раз он увидел ее где-то здесь, около пересохшего лесного ручья.
Случилось это с месяц тому назад, когда жара и сенокос только что начинались и Димина работа в этом колхозе тоже только что начиналась. В тот день Дима ходил по полям один и без инструментов, сверял по карте здешние места и изредка срывал красные сережки земляники. Тогда он забрел к ручью и остановился, чтобы попить, но вдруг услышал водяной плеск. Дима, как сейчас, помнит все происшедшее. Обернувшись, он увидел тогда женщину. Она стояла за кустами нагая и, не замечая Димы, неторопливо обливалась ручьевой водой из алюминиевого ведерка. Струйки воды бежали по белоснежной коже. На секунду показались в просвете зеленых веток широкие бедра. Дима не успел ощутить даже стыда, как она, присев на корточки, уже одевалась. И он долго стоял, не зная, что делать. Потом, когда она ушла, так и не заметив его, Дима выбежал на скошенный луг. Горошковое белое платье виднелось уже около стога. Она шла с граблями в левой руке, а правой поправляла темные волосы.
После этого в деревне Дима еще несколько раз встречал Клавдию, и каждый раз его охватывало жаром, и он с волнением торопился закуривать.
… С дороги, хлопая крыльями, поднялся выводок молоденьких рябчиков. Они сели совсем недалеко, на высокие ольхи и тонко посвистывали.
Дима вышел к сеновалу. Старинный сруб, крытый на два ската драночной крышей, был набит почти доверху хорошим полевым сеном. Невдалеке еще дымился потухший пожог. На деревянном гвозде, вбитом в паз сеновала, висела плетеная корзинка, из которой выглядывали ветки изумрудно-розовой княжицы, тут же стояли грабли и тонкие отшлифованные шесты носилок.
— Что, милый, не заблудился ли? — услыхал Дима и, обернувшись, увидел Клавдию. Она была в том же самом белом горошковом платье и смотрела на Диму с ласковой насмешливостью, слегка улыбаясь и обнажив белые зубы. Видя его растерянность, Клавдия спокойно погасила улыбку и взяла корзину с княжицей, а Дима вдруг ощутил прилив самой невероятной для него смелости.
— Здравствуйте, Клаша, — сказал он и сел на порог сеновала, — может, угостите меня ягодами?
Дима никак не ожидал той простоты, с какой Клавдия протянула ему ветку княжицы.
— Жалко, что ли. Вон у ручья нарвала, — вновь улыбаясь, сказала она и присела рядом. — Кислая уж больно.
Дима совсем растерялся. Они сидели так близко друг от дружки, что он слышал ее дыхание. Сложив руки под высокой грудью, Клаша раздумчиво смотрела на еле заметный зной потухающего пожога, и Димина смелость пропала так же неожиданно, как и появилась.
— Я сейчас вашего старика видела. Идет, сам с собой разговаривает. Вы теперь, наверно, домой поедете?
— Нет, домой не поеду, а в институт, — обрадовался Дима ее словам, — скучать поеду.
— По кому, по Федуловичу? — Клавдия озорно прищурила глаза.
— Может, и еще по кое-кому…
— Позавидуешь тем людям.
— А я по тебе буду скучать, — вновь удивляясь своей смелости, проговорил Дима. — Не верите?
Клавдия грустно вскинула брови и со снисходительностью матери взглянула на Диму.
— Вот оно что. А я думала, по Федуловичу.
Она вдруг сразу изменилась в лице и встала. Что-то скорбное, женское мелькнуло в ее взгляде. Она сказала Диме «счастливо вам», и Дима тоже с ней попрощался.
У реки дымила затопленная Федуловичем баня. Сам он таскал воду. Шайки за неделю рассохлись, и пока не набухла клепка, щели тихонько слезились. Каменка уже полыхала жаром, дым наполовину заполнил черный от копоти банный сруб. Чем жарче полыхала каменка, тем жиже становился дым, наконец он совсем исчез, и в бане стало так жарко, что нельзя было распрямиться. Согнувшись под тяжестью дымной жары, Федулович начал греть воду. Деревянными клещами он брал румяный, раскаленный в печке голыш и осторожно макал его в специальную шайку, чтобы смыть золу, а потом уже чистенького опускал в другую шайку. Голыши гудели и шарахались в шайках, но вскоре в бане установился ровный умиротворяющий шум.
Дима сидел в предбаннике, слушал этот шум и думал о Клаше. За рекой в дальнюю поскотину садилось солнце. Запахи сникшей под вечер травы плавали около бани. Над водой летали вечерние ласточки, в огороде белела начинающая завиваться капуста, а из бани доносился, как сквозь сон, Федуловичев голос:
— Ноне что. Ноне, Митрей, парятся не то что раньше. Вот раньше парились так парились, не надо тебе никакого фершала. Бывало, дедушко мой идет в баню, два ведра квасу с собой берет. Одно для нутренностей, а другое для пару…
— Как для пару?
— А так. Воды поддаст на каменку, а веник-то в квас, да как начнет хлестать по лопаткам, по загривку, по чему попадя.
По всей бане так ароматы и пойдут. Зато и жил до девяноста годов.
Федулович открыл в бане трубу, чтобы вышел весь угар, окатил полки водой и турнул Диму домой:
— Там старуха пусть кальсоны поновее подаст, да мыло с веником прихвати, не забудь!
Через некоторое время старик с наслаждением раздевался в предбаннике, потом перекрестился для порядка и ступил за порог.
— Ты, Митрей, зря-то не совестись, разболокай и трусы, — проговорил он и взялся за шайку с холодной водой. — Хосподи, благослови, отшатнись-ко, Митрей…
Раздался хлопок и оглушительное шипение. Горячей волной пара распахнуло дверку, а у Димы остановилось дыхание. Феду-лович полез на самый верхний полок. Блаженно крякая, он поднял свои мосластые ноги в потолок, тогда как Дима едва усидел и на полу.
— Кха! Едрена-Олена, — священнодействовал наверху Федулович, — в такую бы баньку да потолстее Параньку, а ты, Митрей, полезай повыше, на полу какой скус? Я по один год Ондрюшку тоже привадил париться.
— Какого Андрюшку?
— А Клашкина ухажера. Он в те поры на действительную уезжал. Ну, вот мы и стакнулись одинова. Годов уж десять прошло после этого.
— Что, Клаша замужем была? — как бы невзначай спросил Дима, волнуясь и намыливая голову.
— Выхаживала. Только не за Ондрея.
— Как так?
— А вот как вышло нескладно, что и вчуже ее жалко. Робят теперь, сам знаешь, как волосья у бабы на коленке, нету робят молоденьких, а за ей тогда много бегало…
Федулович обмакнул веник в холодную воду и начал хлестать себя по ногам.
— …Беда с этой молодяжкой. Ондрюшка к ней тогда и повадился — всех отшиб. Работал он на машине в другом колхозе. Бывало, кажинный вечер прикатит, прямо на машине, да и Клашка-то к ему зачастую посещала. А он у моего дома все машину ставил. Один раз приезжает — хлесть бутылку на стол, давай, говорит, дедко, закуску, меня на службу берут. А у меня как раз баня истопилась. Варовый был парень. Мы с ним после бани-то и накукарекались, да так, что я об одном сапоге на пече ночевал. Старуха ругается, а на Ондрюшку ничево. Да и крепок парень, пошел ко своей Клашке как стеклышко. Да. Уехал он, значит, на службу, а Клашке-то все время письма писал. В каждом письме, бывало, и мне со старухой поклон напишет. Далеко где-то служил, на самой Камчатке. Ну, вот, отслужился парень да и остался на сверхурочную, а Клашке пишет, что так и так, приезжай сюда, меня не отпускают пока. Денег послал ей на дорогу, маршрут весь прописал. Она, значит, туда-сюда. Клашка-то срядилась ехать к ему, а документов ей не дают, да и только. Девка расстроилась, с лица спала. Чуть не год экая канитель и тянулась.
Федулович вновь начал махать веником, и в бане заходил жаркий ветер. Дима сел на порог, не пропуская ни одного слова.
— …Похудела вся, глаза провалились. А тут он и писать ей перестал, горяч парень, может, что и худое про ее подумал. Шарах-ни-ко, Митрей, на каменку-то разок, да воду не жалей, побольше шарахни! Да. Приехал, понимаешь, тово году Ленька Криулин из заключенья, устроился в леспромхозе роботать да и начал Клашку охаживать, начал круг ее виться. Она ни в какую, иди, говорит, от меня и не приставай лучше. Не отступается, дьяволенок, ходит и ходит прямо на дом. Вот пораз пришла ко мне Клашка да как заревит. А я что, чем я ей могу пособить, ежели и годов много и грамоте не обучен почти. Ушла она молчаливая такая, а на другой день, чую, бабы на льне судачат, что расписалась Клашка с Криулиным. Выматюкался я, помню, до того мне обидно стало. Потом вышло, что зря я ее обматюкал. Уехала она в леспромхоз с Криулиным, получила там документы и кряду маханула к своему Ондрюшке на самую что ни на есть Камчатку.
Федулович, тяжко пышкая, опустился на средний полок и поплескал на лицо холодной воды.
— Вот, брат Митрей, какая Клашка оказалась.
— Ну, и потом что?
— А што потом, потом стала кошка котом, вот што потом. Приехала вдругорядь домой, не вдова, не мужняя жена. Ондрей-то, видно, денег дал ей на обратную путь, а разговаривать с ей не стал, видать. Нелюбо показалось, что не девкой к нему приехала… С тово году и живет она одна с маткой. Криулина близко не подпускает и замуж ни за ково не выходит. А все грамотки, какие в леспромхозе выправила, при мне пораз в печь сгоряча кинула. Теперече-то поменьше ревит, а тогда сама не своя года три ходила…
Федулович вылил на шипучую каменку еще полведра и начал париться по второму заходу.
…После бани они выпили четвертинку. Дима собрал инструмент и бумаги, пошел спать на сено. Он долго не мог уснуть. Сено под ним шуршало и потрескивало, Дима ворочался с боку на бок. Утром он проснулся на восходе от содома, поднятого глупыми курицами. Федулович уже давно встал и чинил свою сумку, зашивал ее по шву черной дратвой. Он уже отослал с молоковозом Димин инструмент и пробы земли. Дима позавтракал, распрощался с доброй Федуловичевой старухой, обнял его самого и пешком пошел из деревни.
— Приезжай, Митрей, на другое лето! — кричал Федулович с крылечка. — Попаримся, ежели не умру за зиму!
Дима помахал ему и ступил на жидкие жерди, перекинутые в самом узком месте через речку. Выйдя на другой берег, он оглянулся на деревню, на баню и увидел Клашу. Она шла по своей тропке с ведрами воды на кривом водоносе; одна рука ее, согнутая в локте, опиралась на бедро, другой рукой Клавдия поддерживала водонос.
Дима проводил ее новым, совсем новым целомудренным взглядом и выбрался на проселок.
Вдоль проселка томились еще не успевшие погибнуть под острой косой густые цветастые травы, и в небе неподвижно клубились пухлые, ленивые облака.
ТИША ДА ГРИША (очерк)
Дело было зимой, в невьюжную теплую пору. Недлинный, короче воробьиного носа день не раздвигал сумерки: серые утром, вечером синие. В такое время едва засветло обернешь в лес за дровами, или вытолкешь и прополощешь белье на реке, или сходишь до сельсовета. Темно и тихо.
На краю соседнего посада, у Мироновых вздули огонь. Два окна занялись желтым светом, обозначились крестовины рам, и на улице сразу стало темнее. Уже несколько раз Мироновы обедали при огне. Мирониха-бабка холщовой скатертью накрыла стол, выложила две ложки с хлебом:
— На-ко сам да и режь. Ножик-то еле скыркает.
Миронов вывернул огонь, поглядел на ножик.
— Недавно вроде бы и точил.
— Сиди, недавно. Говорят, ножик в доме туп, дак хозяин глуп. На первый май поточил, а больше не притрагивался.
— Лучину, поди, им щепала, вот и довела.
Миронов нарезал хлеба, посолил похлебку:
— Чего и наварила. Одно полосканье. — Он подул на ложку, схлебнул. — Борька-то не пришел, что ли?
— Какое, пришел, — бабка, не глядя на икону, машинально помахала щепоткой пальцев. — Верка клубная бежала из конторы, дак сказывала. Говорит, Миша-петушок третий день пьет, а Борьку председатель заместо его послал на машине. За обменными семенами поехали.
— Председатель когда ехал, так и сам лыка не вяжет. Вывалился у моста из саней.
— Да у кого он эдак?
— У Трихи, наверно. А может, и еще кто умасливал.
Хлебали они из одного блюда. Лампа горела ровно, освещая простенки, оклеенные клетчатыми обоями, заборку с гвоздями-вешалками, полати, недавно выбеленную печку с поленьями лучины наверху. Шкап, отделявший Борькину деревянную кровать, стоял на середине избы и вместе с печным щитком образовывал проход, который был занавешен ситцевыми шторками. В этот проход и в кухню, к шестку, были раскинуты самотканые половики, белые лавки стояли у главных стен, в углу мерцала икона, зеркало, календарь и рамки с фотокарточками висели на гвоздиках. Потолок с подвешенной к нему висячей лампой был оклеен белой, еще не успевшей пожелтеть бумагой. Над полатями, что висели от шкапа до печи и до дверей, где спал старик Миронов, потолок не оклеили, и он был там коричнево-черным. Большой крюк для очепа, на котором когда-то качалась колыбель, все еще торчал из матицы, напоминая о давно минувшем семейном расцвете. Последним на этом очепе укачивался ревун Борька — самый младший сын Мироновых. Было это двадцать лет назад, внукам же и правнукам Григория Ермолаевича качаться тут не пришлось: все они родились и выросли в дальних городах. Очеп Мироновых теперь валяется на сарае, а сама зыбка служит Борьке заместо ящика, куда складываются всякие железяки и запчасти.
— Самовар-от сейчас поставить аль погодить? — спросила бабка.
— Погодим часок. Может, приедет.
Григорий Ермолаевич облизал ложку и начал закуривать. Он долго вытаскивал курево из кармана стеганых ватных штанов. Портошины штанов были до того толсты, что голенища серых валенок пришлось надрезать. Кроме этих штанов и валенок, на Миронове была синяя в белую мелкую полоску рубашка и поверх ее шубная жилетка с пуговицами, сделанными из межпозвоночных кружочков от заколотого с осени барана. На таких подробностях, вроде этих пуговиц, можно было бы и не останавливаться. Но характер Миронова до того неуловим, до того разнообразен в своих проявлениях, что представить его без этих скучных подробностей весьма трудно. Взять хотя бы те же пуговицы. Конечно, в сельповской лавке есть куда более лучшие пуговицы. Они и красивее мироновских, и дешевле бы обошлись. Миронов три вечера шлифовал и прокалывал дырки на бараньих кружочках. Разумеется, иной ретивый писака, привыкший каждого крестьянина считать мелким собственником, а то и просто-напросто кулаком, увидел бы в этих пуговицах извечную скаредность русского мужика. А какая же в том скаредность? Единственный мироновский баран был заколот с первым заморозком. Пока Григорий Ермолаевич разделывал тушку и мыл потроха, Мирониха опалила баранью голову и четыре ножки на угольях. Баранья голова и ножки висят сейчас в чулане, когда-нибудь, может летом, из них будет сварен вкуснейший студень. А пока они хранятся, привязанные к потолку от котов. Скаредность? Вряд ли. Интересно, что даже мочевой пузырь от барана был пущен в дело. Его Миронов долго разминал в коротких мозолистых ладонях, потом, зажмурившись, плотно надул, завязал ниточкой и подвесил к полавошнику. Получилось точь-в-точь как резиновый шар, какие продаются в городах, только серый и намного прочнее. Баранью шкуру сдали государству, потроха и осердье (т. е. легкие, печень, сердце) варили чуть ли не до нового года, заднюю половину, т. е. самую лучшую часть пришлось продать на рынке, а остальное Мирониха частью извя-лила в печке, частью послала в посылке дочке на Север. Таким образом, все от барана ушло на пользу. Но опять же не из жадности, а скорее из традиции, по какому-то извечному и священному для трудового человека обычаю, в котором так естественно и прочно слились воедино польза и приятность, физическое и духовное.
Миронов совсем лысый. Только за восковыми ушами да на черном от зимнего загара затылке и сохранились еще мягкие, кудельного цвета волосы, и не поймешь: то ли седые они, то ли такие сроду. Зато брови у Миронова густые, усы тоже, а бороду он каждую неделю бреет безопасной бритвой, присланной в подарок одним из внуков (лезвие старик точит сам о внутренние стенки стакана). Усы Миронова ничем особенным не обладают, а вот нос — главное в его лице. Даже не глаза, хотя глаза тоже интересные, разные: у одного нависло веко, у другого веко правильное, небольшие, веселые глаза, — даже не глаза — главное в лице Миронова. Нос — вот самая выразительнейшая часть мироновского обличья. Интересно, что нос у него подвижен. Во время редких улыбок от щек и к переносице вдруг взбегут четыре веселых симметричных морщины, вдруг округлится и шмыгнет круглая, по-детски розоватая коковка, и тогда Миронов преображается. Но это длится недолго. Снова устанавливаются прежние складки под усами, и нос опять побелеет, и снова в широких ноздрях зашевелятся от скорбного вздоха кужлявые волоски.
Меж тем завечерело взаправду. Мирониха убрала со стола, вымыла посудишку.
— Что, гуляки-то придут сегодня? — спросил Миронов.
— Гуляки к тебе ходят, не ко мне.
— Еще бы к тебе ходили, — заподначивал старик, — на что бы было похоже в твои-то годы.
— Ой, леший драной, — засмеялась Мирониха. — Когда тебе и языком трепать напостынет. Всю-то жизнь барахвостишь. Драной так драной и есть!
— Меня не драли, а вот насчет тебя не знаю. Сумнительное дело.
Пока старики беззлобно перекидывались словами, вспомним, откуда началось прозвище Миронова. Прозвище как прозвище, вроде второй фамилии. У всех колхозников есть прозвища, никто за глаза не называет друг дружку по фамилиям или именам. Лишь сельская приезжая интеллигенция называется всегда по имени и отчеству: учителя, фельдшер, агроном и зоотехник очень редко удостаиваются прозвищ. Так вот насчет Миронова.
Много лет тому назад на Илью в волости стряслась кромешная драка. Почин дали сопляки. Два ребятенка из разных деревень, в новых рубахах, сошлись на лужке бороться. Молодые парни и мужики подзадоривали парнишат: «Этот будет поядренее!» «Не скажи, мал золотник, да дорог». «А — не обороть!» «Оборет!» «Где ему!» «Неужто уступит?» «Так, так, его, так!»
Парнишата вошли в раж, старательно пыхтели посередь улицы. Все тем бы и кончилось, да один пукнул. «Нежданчик, не-жданчик выскочил!» — закричала супротивная сторона, а этим воспользовался другой и сделал подножку. Подножка не полагалась в таком деле, и тогда ребятишки нарушителя исколотили. За него заступился взрослый братан. На того взвился другой братан. За каждого братана встала стенка — деревня на деревню. Гостей кольями и каменьями прогонили через всю улицу в скотный прогон, и до поры все утихомирилось. Но вечером, когда хмель загулял по жилам, в дегтярной темени по-медвежьи взревела гармонь-бологовка.
— Кишки на батожки! — крикнул какой-то парень, когда гости двойной через всю улицу шеренгой прошли из конца в конец. Камень шмякнулся в чью-то спину, за парнями поднялись мужики — старые и всякие — и началось…
В это время Ермолай Миронов, здоровенный, как бык-трехлеток, парень, с ружьем шел из лесу. Он еще от гумен услышал крики вперемежку с пронзительным бабьим визгом. Ушкуйная удаль предков взыграла было в крови, но Ермолай не любил драться по-пустому. «От сотоны! — подумалось ему. — Сотоны так со-тоны и есть». Он завернул к сеновалу, чтобы переждать драку. Чиркнул спичку.
В темном проходе сеновала сидела на сене девка. Круглые глаза испуганно смотрели на Ермолая. Спичка погасла, и в темноте белели только оборки сарафана. Девка, видно, только что миловалась со своим ухажером, но тот спешно променял ее на драку, а она от растерянности осталась пока в сеновале.
— Ты, что ли, Наташка? — спросил Ермолай. — Ну-ко под-винсь, ишь расщеперилась, как баржа!
Наташка подвинулась, испуганно заговорила про драку. Ермолай положил ей на плечи добрую властную руку. Наташка дрожала, она боялась драк век свой и под рукой Ермолая чуть успокоилась. А он согнул руку в локте, и мягкое с холодным носом лицо Наташки, слегка упираясь, ткнулось в его первую бороду. От Наташкиного сарафана пахло сундуками, а от кос речной сладкой водой, и Ермолай уже ничего не слышал — тиская девку, он опрокинул ее на сено. Растревоженным ульем гудела в темноте хмельная ильинская деревня, то в одном конце, то в другом поднималась веселая драка. Но Ермолаю было не до драки.
Он жил у реки в бане вдвоем с матерью, по прозвищу Красно-певка. Ее прозвали так за могучий скорбный голос, даже в старости она певала на свадьбах.
Кроме бани, матери и ружья с припасом, у парня было несколько рогатин. Трое медведей, заколотые в разное время, скопили деньжат на упряжь, а сама лошадь еще гуляла по еловым урочищам, объедала розовую, как Наташкины губы, малину да ворошила муравейники.
Как-то, еще задолго до Ильина дня, в деревню сама не своя с мокрым подолом, прибежала соседская баба — востроглазая Грашка. Она всплеснула руками и закричала на всю волость.
— Господи милостивой, господи милостивой! Экой-то медведище осемьсветный. Только пришла я на подсеку-то, а он как начал на меня харкать да плевать из малинника-то, начал…
По Грашкиным словам выходило, что она тут же кинула корзину с ягодами, а медведь гонился за нею до самого, считай, поля.
— Только пришла я на подсеку-то… Ой, милые! Как начал он на меня харкать. А краски у меня, уж другой день краски идут. Вот он, видно, как кровь-то почуял…
Грашке можно было бы и не особо верить, но медведя увидели снова, уже на другой подсеке, а еще через неделю из поскотины еле живую с ободранной хребтиной привезли корову. Потом зверь задрал телушку.
По сказкам и россказням, медведь был не здешний, а пришлый и великан по размеру, не чета местным медведишкам, что топтали овес и поливали чернотропы жидким пометом.
И вот как раз в самый Ильин день Ермолай наконец напал на медвежий след. Громадная, с хорошую ендову, лапа явственно отпечаталась на влажной земле. Зверь уже собрался залечь, ходил около горушки, обросшей густым ельником. По раскуроченным муравейникам и следам видно было, что он не стеснялся и ходил по лесу козырем.
— Ну погоди, доберусь я до тебя! — подумал тогда Ермо-лай, вышел в поле, а потом и приключилась у него история с Наташкой.
А Наташка после того ходила как в воду опущенная, на люди не показывалась. Как ни темна была ильинская ночь, а кто-то углядел, и пошла по волости худая слава. А после того, как низкие тесовые ворота были кем-то вымазаны въедливым дегтем, Наташке стало и совсем худо. Вся в слезах, она до зари скоблила воротницу хлебным ножиком, а мать исхлестала девку вожжами.
— Что я тебе клюкву буду на постелю-то сыпать, когда за-муж-то выйдешь? Лежи, батявка, острамила на всю округу.
Наташка не смела даже и реветь. Она и сама не знала, как все приключилось после того, как началась драка и Триха Ярыкин, с которым она сидела в сеновале, убежал в деревню, на ходу выламывая кол из огорода. Наташка по-хорошему гуляла с Трихой, но сердце к нему у нее не лежало. И хоть много слез пролила из-за Ермолая, только думала она теперь о нем, об охотнике. Но совсем повеселела девка, когда через неделю в новом, оставшемся еще от девичества казачке в избу вошла высокая ширококостая Краснопевка и с достойным поклоном покрестилась на образа. Наташкина мать, еле скрывая радость, поставила самовар. Был сговор, но не в добрый, видимо, час пришла Краснопевка сватать Наташку. К этому времени медведь шалил все больше и больше. Не одна семья осталась на зиму без молока и без кожи на сапоги. Мужики решили идти на зверя облавой. Он залег на еловой горушке с первыми заморозками, но обида была велика, и однажды кто с ружьишком, кто с рогатиной, а кто и просто с топором собрались на медведя. Собаки враз подняли его. Мужики осторожно шли на треск сучьев, окружая зверя, но когда он поднялся на задние лапы, струхнули. Такой туши еще никто не видывал. Один Ермолай осмелился подскочить поближе… Парень не видел, как медведь, вздрагивая черным носом, впустую бил коричневой лапой по собакам. Собаки визжали, увертываясь, но не отступаясь от зверя. Ермолай изловчился, приноровил рогатину (на ружье он не понадеялся) под падающую громадину, но во время падения туловище зверя скособочилось и рогатина соскользнула. Покуда Ермолай вытаскивал топор из-за кушака, медведь накрыл охотника мохнатым вонючим брюхом. «Каюк!» — только и мелькнуло в голове парня. Триха Ярыкин был рядом, с ружьем, только то ли рука у него дрогнула, то ли еще от чего, не выстрелил. Он видел, как собаки, которые посмелее, наскакивали, ухитряясь вырвать из боков зверя клок-другой, как рявкал медведь. Ермолай не двигался, лежал лицом в землю, и зверь лапой перевернул охотника на спину, положил лапу ему на лицо и от переносицы, словно кожуру с картошины, закатал к затылку кожу со лба и черепа и с ревом ушел в чащу ельника. Ермолай до самой масленицы провалялся на лавке в своей теплой прокопченной бане. Краснопевка все время прикладывала к голове сына какие-то травы. Без бровей и без волос, лицо Ермолая пугало даже больших ребятишек, и все-таки Наташка пошла за него, у нее уже было такое брюхо, что она не видела носки сапог. После женитьбы Ермолай ходил только за зайцами, потихоньку рубил избу в деревне, но однажды, на беседе, пьяный Триха Ярыкин назвал его драным. Ермолай пристукнул его, и Триха носом открыл двери. Новый урядник Дроздов был тогда холостой, форсил на беседах перед девками, хотел показать власть. Ермолай пристукнул и того; тогда урядник Дроздов закатился в избу опять, вытащил из ножен шашку. Ермолай отнял у него шашку и через колено, как погонялку, переломил ее, а обломки кинул к порогу.
Вскоре Триха Ярыкин подстерег Ермолая у бань и убил еловым колом, а Наташка весной умерла от надсады во время родов.
Краснопевка окрестила внука Григорием. Таким образом, прозвище родилось раньше самого Миронова.
Нельзя сказать, что жизнь Гриши Драного на первых порах была сладкой. В будни Краснопевка сама дорубливала избу, недостроенную сыном Ермолаем, а по воскресениям ходила с корзиной по миру. Она вставала рано, привязывала внучка веревкой за ногу к деревянному штырю, на верхней полке, чтобы не упал, и с топором уходила к недостроенной избе. Сидя на углу сруба, она широко, по-мужски тюкала по дереву, избу таки дорубила. По весне баня сгорела, и Гришу еле вытащили из дыма; Краснопевка вместе с внуком переселилась в недоделанную избу. Ни пола, ни потолка, ни крыши еще не было; только две тесины укрывали Гришу от дождя, когда Краснопевка уходила собирать милостыню. Иногда к ночи она не успевала возвратиться, вернувшись уже на другой день, сладостно крестилась и приговаривала: «Уж больно добро дома-то, уж больно добро дома-то». Таким манером Г риша и рос до семи лет. К этому времени избу доделали. Краснопевка совсем одряхлела и обязанности добывать пропитание перешли к Грише. Он уходил за милостынями уже довольно далеко, в соседние волости, другие нищие, постарше, его иногда поколачивали, ребятишки кидали в него камнями, но Гриша особенно не унывал. Он приносил домой корзину кусочков, и Краснопевка сортировала их: этот ржаной сюда, этот житный сюда, а редкие пшеничные прибирались подальше. Так он ходил два года. Но однажды, когда он шел из какой-то деревни, в спину ему кто-то спел: «Золотое ремесло, на руке перевесло. Нет ни горя, ни тоски, в корзине брякают куски». После этого он стал стыдиться просить милостыню. Ему шел уже девятый год, он подрядился в пастухи, и жизнь пошла лучше…
— Так не придут, говоришь, гуляки-то? — снова спросил Миронов.
— Да как не придут. Тиша Пешин сулился, и мужики обещались. Опять только карасин палить. Ухватом по горбу твоих гуляк.
Однако Мирониха ворчала только так, без всякого зла. Уже несколько вечеров подряд к ним собирались посидеть многие деревенские, сулились прийти и на этот вечер. Причем была тут особенная хитрая причина, связанная с другим стариком — Пешиным Тихоном, или просто Тишей-Каланчой. В доме Тиши-Каланчи тоже давно ярко горел свет. Григорий Ермолаевич поглядел на улицу и подвернул фитиль своей лампы на полную мощь. «Где Тишиной лампе против нашей лампы тягаться. Ишь, как люстра!» — подумал Миронов и подвернул еще немного.
— Лопнет ведь стекло-то! — заругалась Мирониха.
Всю жизнь Миронов соперничал с Пешиным. Всю жизнь они прожили в одной деревне и всю жизнь были соперниками, хотя соперничество это проходило молча, подспудно, и оба ни разу не обмолвились об этом соперничестве ни словом. Представить Гришу без Тиши или наоборот Тишу без Гриши было трудно даже им самим, не говоря уже о всех деревенских. А началось все это в то давнишнее время, когда Тиша и Гриша по своему возрасту и по многим другим причинам бегали по деревне еще без штанов. Тиша был сын как раз той, упомянутой нами, Грашки, которая первая обнаружила медведя — виновника мироновского прозвища. Тиша и Гриша и родились в один год и ходить начали в одно время. А у нас еще и до сих пор многим деревенским мальчишкам, как только они начинают передвигаться своими средствами, родители предоставляют полнейшую свободу движений и действий, и эта свобода остается у человека до самого гроба. Тиша и Гриша, пока Гришу не запрягли в пастухи, от утренней зари до вечерней бегали вместе, причем без штанов, с голыми пузами и только на плечах у них коробились холщовые рубашонки. Чего только не делали два этих друга, чего не переели! Лишь сойдет снег на припеках у придорожных канав и просохнут пешеходные тропки, устремлялись они за деревню искать сладкие стебли хвощей. За хвощами шел березовый сок, потом нежные хрустящие трубки дягиля, а там и кислый щавель поспевал на зеленых лугах. Все лето до самого снега ребятишки кормились на подножном корму, и если для более обеспеченного Тиши это было скорее забавой, то для нищего Гриши было хорошим подспорьем в кормежке. Зимой дело становилось хуже. У обоих не было обутки, только Гриша, когда бабка уходила по миру, босиком по снегу прибегал иногда к своему дружку. И вот пришло то знаменитое лето, с которого началось их соперничество. На Петров день Тише неожиданно сшили штаны. Он неестественно, боком, вышел из ворот, боясь пошевелиться, прошел к дому Краснопевки. Гриша выскочил из ворот, как всегда, с голым пупком, увидел Тишу и обомлел. Потом потрогал холщовую, окрашенную луковой кожурой лямку. Тиша молчал. Гриша еще раз потрогал, штаны были настоящие.
— Дай побегать! — попросил он штанов у Тиши.
Тиша решительно отказался снимать и давать штаны. Тогда Гриша затих, затаился и весь день просидел дома. Его счастливый дружок позднее уже и сам несколько раз предлагал примерить штаны, однако Гриша не разговаривал с ним и залезал на крышу. Тиша на крышу залезать не умел, и на этом закончилось первое соревнование одногодков.
С этого дня вся их жизнь пошла словно по-другому.
…Лампа горела теперь так ярко, что Миронов и сам подумывал, не лопнет ли стекло. Он докурил, надел фуфайку и пошел во двор за дровами для маленькой печки. На улице было не холодно. В безветренной темноте вечера пахло отмякшим снегом. Григорий Ермолаевич прислушался, не едет ли Борька, не урчит ли где машина. Но тишина стояла плотная. Вдруг на снеговой тропке с улицы почуялись чьи-то шаги.
— Хо-ооо! Григорий Ермолаевич! — услышал Миронов голос хромого кладовщика Рохлякова. — Я думал, ты пируешь давно, а ты с дровами обнимаешься. Григорью Ермолаевичу!
Поздоровались.
— А что это ты насчет пировки? — спросил Миронов, поднимаясь с дровами на крыльцо.
— Ну, а как, брат? Я думал, ты давно к племяннику в город укатил. Слыхал — Митька-то женится… Я гляжу — Миронова что-то не видно в деревне. Думаю всё, мужик начал на свадьбе шанпанское глушить.
— Не идет рыба-то в реку? — спросил Миронов и бросил дрова у щитка.
— Да вот поставил две верши, попало вчера три малявки. Рано видать еще.
Рохляков поставил батог, поздоровался с хозяйкой:
— А я Бориса вашего жду, семена должен привезти, дай, думаю, зайду посижу.
Разговор пошел о колхозных делах. Миронов растопил печку, и кладовщик пристроился к печному устью, закурил. Пока Мирониха обряжалась в кути, пришел еще один мужик, вернее, парень, старый холостяк Комиссаров. Задымили в три цигарки. Пока разговаривали о том, у кого напился сегодня председатель, пришла соседка, вдова Людмила, пришла не одна, а с сыном, подростком Юркой.
— Что, Юрко, не женился еще? — спросил Рохляков. Юрка замигал, застеснялся. Ходил он в шестой класс, был конопат и белобрыс и сейчас очень скромно сидел у шкапа.
— А то вон Верка клубная все около вашего дому бегает, — не унимался Рохляков. — Каждый день про тебя спрашивает.
Людмила разговаривала с Миронихой насчет коровы: отелится к женскому дню или не отелится. Комиссаров больше молчал, а другие мужики опять заговорили о рыбе. Жарко и весело горели дрова в печке.
До сих пор с героями нашими не случилось ничего такого особенного. Ну, поужинали, ну, поговорили. А дальше что? Дальше тоже ничего такого потрясающего не будет. Прибежит вскоре еще Верка — крутобедрая, самой первой молодости девка — заведующая клубом, придут ничем покамест незнаменитые трое мальчишек, сын Мироновых Борька приедет глубокой ночью, и они с Рохляковым пойдут разгружать машину. Однако самое главное — пришагает сюда Тиша-Каланча. Сохраняя свое пешинское достоинство, он всегда приходит к Миронову последним. Сейчас, когда уже почти вся деревня собралась у Мироновых, или по-другому у Гриши Драного, в эту минуту Тиша Пешин, наверное, старается спокойно сидеть дома на лавке с газетой в руках. Однако внутри у Тиши, наверняка, все переворачивается от нетерпения. Не жить не быть, а надо идти к Мироновым. Он делает последнее усилие не ходить, подождать еще… и надевает ватный пиджак, которому, как говорил шутник Рохляков, сто годов будет в субботу.
Что же так неудержимо тянет Пешина на люди, к Миронову? Может быть, давняя, с детства, дружба? Чувство соперничества? Своеобразная тяга к вечному мироновскому противодействию? Коллективизм? Наверное, и то, и другое, и третье, и четвертое вместе. Уже вскоре после того запредельного злополучного происшествия со штанами судьба припасла Тише причину для жестокой зависти к Грише Драному. Гриша стал пастухом. Его преимущество над Тишей было явным и долгим. Тиша не мог жить спокойно при виде того, как маленький Гриша ловко лупил по деревянной дощечке, выколачивая хитрую дробь, как гнал коров через деревню и как ломал хвосты непокорным телятам. Так друзья прожили свое детство. И вот здесь фортуна явно повернулась лицом к Тише. Он вырос, превратился в высокого красивого парня, купил бологовку и учился на ней играть, залезая ночью на святках в баню. Таков был чей-то совет: учиться играть ночью в бане, веселить чертей, которые якобы за это помогают быстрей выучиться. Помогли черти или не помогли, однако Тиша через месяц-два уже ходил по волости с бологовкой, и все девки ласково заглядывали ему в глаза, а иные, что посмирнее, опускали ресницы. Мирониха в ту пору была большеглазой, чернобровой, с белой как снег шеей. Тиша поглядывал на нее с особенной настойчивостью, пальцы его летали по кнопкам бологовки чаще и стремительней, когда она в сарафане и в новых высоких полусапожках, в кашемировке да мягких плечах и с толстой темной косой вставала в праздничный круг.
Ах, как быстро прошла жизнь! Словно и не было той зеленой Троицы — весеннего праздника, шумевшего травяным ветром, и годы в Тишиной памяти мелькают не по порядку, а скопом, прошумят, как залетная стая скворцов, и вновь помутится хорошее, былое. В тот давнишний Троицын день было яркое громадное солнце, оно долго катилось по великому голубому небу, и березы, срубленные в поле, вкопанные под окнами домов, долго не вяли, зеленея, словно живые, и вся деревня вышла на солнечную улицу. Тиша в красной с косым воротом рубахе, в тонкосуконных штанах, в сапогах чернее вороного крыла, подпоясанный тканым поясом, держа бологовку под мышкой, перелез огород у бани и встретил свою суженую. Она белила холсты в реке, макая их в чистую проточную воду и расстилая затем на траве под солнцем. Она была уже одета в праздничное и торопилась. Сидя на речном камне, ждала, когда холсты высохнут, а он подошел сзади и встал над ней, стоял сам не свой от нее, от праздника, от солнца. Он помог ей вынести холсты в гору от реки и на ходу обнял ее, она покраснела, испуганно оглянулась, но никого вокруг не было, только была высокая, входившая в силу трава да ветер. На середине деревни мужики и ребята в два кона играли в бабки. Пока она носила домой холсты, Пешин подал девкам гармонь и купил два десятка крупных крашеных бабок, или козонков, как у нас говорят. Он поставил на ребячий кон и далеко, чтобы пробить первому, закинул каменную плитку-биту. Вслед за ним биту кидал Гриша. Он кинул намного ближе: и бабы, и девки, стоявшие полукольцом вокруг играющих, поджали насмешливые губы. Вышел бить высокий улыбчивый Тиша, на секунду, прицеливаясь, поднес биту к глазам и, размахнувшись, избочась, коротко и сильно ударил в кон. Бита прошла выше кона и, отскочив от бревна, повалила все бабки. Такого позора еще никогда не было. Бабы и девки засмеялись, играющие заподтрунивали над Тишей за то, что повалил весь кон сзади; ему пришлось выставить почти все свои бабки. Теперь кон удвоился. Пробили несколько пар-
ней, выбили по паре бабок и сошли, очередь бить пришла Грише. Но Тиша не выдержал и «посолил», т. е. поставил под крайнюю бабку гривенник, покупая этим право пробить еще вне очереди. И снова промазал. Он видел, как она стояла в кругу девок и, ни разу не взглянув на него, смотрела на Гришу, который выходил бить по кону. Г риша коротким, резким ударом расшиб весь кон, бабки дождем брызнули из-под его удара. Он бил еще несколько раз, пока все бабки не перешли к нему, потом так же обыграл и всех мужиков, игра прекратилась. Целая куча бабок — зеленых. красных, синих и просто некрашеных была теперь у Гриши, и он бросил биту. Девки восхищенно глядели на него, бабы хвалили, а ребята не разговаривали. С этого дня и началось то, из-за чего Мирониха стала Миронихой, а Тиша ходил понурый до масленицы, пока не высватал в дальней волости красавицу-невесту.
Гриша и Тиша и женились в одну неделю. К тому времени Гриша только что купил лошадь. В Тишином хозяйстве лошадь была и до этого, но Тиша вновь затужил, когда на масленой неделе мужики выехали кататься, и Гриша в розвальнях, с плохой упряжью обставил на своем Карьке всех деревенских. До этого все смеялись над веревочными вожжами в Гришиной сбруе, все цокали языками, когда Тиша вывел свою вороную кобылу, запряженную в корешковые санки, с высокой резной дугой, с кистями на дорогой купленной к свадьбе упряжи. Тиша выехал за деревню первым.
— А ну, Пешин, дорогу давай! — услышал вдруг Тиша. Оглянулся: метрах в двадцати, мотая головой, галопом шел Гришин Карько. Миронов, без шапки, припав на одно колено, улыбался из своих розвальней и крутил вожжами, настигая Тишу. Тогда Пе-шин тоже пустил в галоп, но вскоре колено Гришиного мерина застукало в задок саней и горячая лошадиная морда замоталась над головой взвизгнувшей Тишиной красавицы. Пешин привстал в санках, и началась невиданная гонка. В другой деревне, где дорога была шире, Миронов обошел Пешина, после этого Тиша несколько лет не разговаривал с Гришей…
На это время словно затих пыл соперничества у двух дружков. Только в работе они молча ярились друг перед другом. Вскоре начались колхозы. В той поре у Миронова было неплохое, но хуже пешинского хозяйство: он держал двух коров, намолачивал по четыре сусека ржи, еловая кадушка янтарного топленого масла всегда стояла в подвале. Однако до Пешина ему было еще далеко. Но Пешин все время не мог забыть ту масленицу. И вот когда начались колхозы, Пешин, на удивление всей округе, на удивление ошарашенному Грише, первым вступил в колхоз, а на другой день подал заявление и Миронов, а за ним вступили в артель все поголовно…
В избе стало так тепло, что на потолке запотрескивала пересохшая бумага. Щиток полыхал мягким пахнущим древесиной жаром, и все понемногу отодвинулись от него, только Рохляков не отодвигался и то и дело шуровал в печке железной клюкой.
— Жар костей не ломит, — приговаривал он, — дай-ко, Ермо-лаевич, махорочки заверну.
Миронов снял шубную жилетку и, сидя в одной рубашке, вязал вершу, Мирониха сучила нитки, Людмила с сыном сидели так, потный Комиссаров играл с мальчишками в принесенные из клуба шашки, а румяная Верка вязала крючком кружево.
— Ну вот, к генеральной ансаблее приступлено, — сказал Рохляков, когда через порог перешагнул Тиша Пешин.
— Ночевали здорово! — поздоровался Тиша и снял шапку, причем от его лысины и белого апостольского лица как будто стало светлее в избе. Он сел ближе к столу, поскреб ногтем сучок столешницы.
— Что скажешь нового, Тихон Алексеевич? — спросил Миронов.
— Да что, Григорий Ермолаевич, скажу, ничего нового не скажу, — ответил Пешин.
— Оно, конешно, ежели так ничего, может, оно и ничего, — Рохляков поколотил клюкой головешку. — Ветрено на улице-то?
— Вроде немножко зашабаршилось в воздухе, дело к оттепели, наверно, идет, — сказал Пешин.
— Не скажи, — возразил ему Рохляков. — Пословица говорит, подходит марток, надевай трое порток. Сено-то не все еще скормил, Алексеевич? Поди, на ползимы к будущему году останется.
— Чирей тебе, Рохляков, на язык. Пудов десять уже прикупил, а ты — к будущему году.
— А по мне, дак лучше бы и корову не держать. Телят все одно сдаем каждый год, а до молока мы с бабой не охочи. Вон Махоркин вчера идет деревней, меня издалека еще увидел. Как, говорю, Махоркин, живешь-то? А добро, говорит, парень, живу. Я говорю, что эдак? А гли-ко, говорит, как их раскулачил-то! Кого, говорю, раскулачил. А начальство, говорит, раскулачил. Раньше, при Сталине, я, говорит, из долгов не вылезал, а тут все мои преимущества стали. Рассказывает. Пришел председатель еще летом, сдавай теленка да и только, все сдали, один ты, Махоркин, злоупорничаешь. А я, говорит, не в каждых оглоблях хожу, не сдам животину, ребятишкам зимой варить нечего будет да и кожу надо, на сапоги. «Нет, сдавай!» «Не сдам». Отступились сперва, а потом и начали обижать. За пастьбу коровы из трудодней высчитали; за лошадь, в больницу бабу возил, высчитали; за дрова, в лесу нарубил, высчитали. Тоскливо мне, говорит, стало, а теленка все одно не сдаю, хоть на Соловки, а не сдам, говорит. А после прослышал, что в сельсовет большое начальство чуть ли не из Москвы приехало. Побежал, так и так, есть такие права у колхоза теленка отнимать? Нету таких прав! Наломали хвост председателю и велено, говорит, все до копеечки возвернуть. И возвернули. Добро, говорит, парень, живу, добро.
— Неужели все деньги, какие высчитали, до копейки опять начислили Махоркину?
— Сам видел, как расходный ордер выписывал счетовод.
— Ишь ты. — Вот так Махоркин!
— Да-а-а!
— Все равно теперича ему не будет житья от местного начальства.
— А чего ему сделают?
Поднялся шум. В это время Мирониха ставила самовар.
Она нагребла из печки в совок горячих углей, и самовар зашумел почти сразу, тем временем Рохляков доколотил головешку и скрыл трубу, в избе потянуло знойным печным теплом.
— Ну и Махоркин, — смеялся Миронов. — Раскулачил, говорит, колхоз?
— Так и сказал. Я еще напоследок спросил, куда, говорю, ты с теленком денешься, рынков сбыта нет, железная дорога далеко, мясо-то, говорю, протухнет. Не протухнет, говорит. Робятишки, говорит, хлебают шти, только за ушами пищит, скорее, говорит, вырастут, да отца кормить будут. А много ли, спрашиваю, накопил? Э, говорит, парень, порядочно, семь штук будет на масленицу, и все поголовно робята, ни одной девки.
При этих словах Рохлякова Верка, словно не слушая разговор, обратилась зачем-то к Людмиле, а Мирониха стукнула Рохлякова веретеном по загорбку и сказала:
— Ну, начал плести, наплетешь теперече три короба, до утра будут плести да молоть языками.
— А ты, Мирониха, не зажимай критику, — Рохляков кряхтя встал на ноги. — Чаем-то напоишь или нет?
— Пей, ради Христа.
Начали пить чай. Пили по очереди, пока не выпили весь самовар, только клубная Верка да Людмилин Юрко от чаю отказались.
— А ты, Юрко, как узнаешь, когда тебе до ветру захочется? — не унимался Рохляков, и все смеялись, а молчаливый Юрко только краснел да прятался за маткину спину.
Мирониха, раскрасневшись от чая, мыла чашки, рассказывала:
— Это, бывало, Тилигрим, покойная головушка, сядет за стол, ворот расстегнет: «Ну вот до двенадцати чашек считать буду, а уж потом и не буду считать, сколь польется». А и считать только до двенадцати умел.
— Это не тот Тилигрим, что за водой с горшком ходил? Мне матка рассказывала, что горшок в корзину поставит да и идет на реку, никогда с ведрами не ходил.
— Он и есть, — вставил Миронов, — да ведь ты, Рохляков, должен его помнить.
— Нет, Гриша, не помню я Тилигрима.
— Тилигрим да Тилигрим. А знаете, за что его эдак прозва-ли-то? Все по гостям любил ездить. Знакомых назаводил по всему уезду, ко всем, к кому надо и не надо, бродил. Любил, чтобы его слушали, как он бывальщинки свои рассказывает. Не столько наест-напьет, сколько наговорит. Ну и к нему тоже ходили, раз нагостит у ста человек, те человеки о праздниках тоже идут отгащиваться. Семья большая была, старуха, старик, он сам с женой да робетишек что-то около восьми было, вроде теперешнего Махоркина. Все распотчевал, все что заробит, все на угощения да праздники уходило. Бывало, мужики, богаче его намного, — хлесть тому барана, раз — другому ржи мешок, баба придет какая-нибудь — пол стана холстины этой бабе, девки придут — вяленицы в подолы насыплет. А своя баба в драном переднике навоз наметывала, а робетишки на подножном корму жили. Вот какой был Тилигрим простой — все его обманывали да посмеивались, а он все отдает, хлебом его не корми, дай только поговорить. Ну и договорил, что баба ушла, робетишек пустил по миру, а сам в пастухи. Так все хозяйство и рухнуло. Все, бывало, горох любил.
— А деда-то евонного ты, Григорей, помнишь? — спросил Тиша. — Вот уж не такой старик был, всех в кулаке держал, всю округу. Я уж про домашних и не говорю, а на всех мужиков страху напускал, особо по праздникам. Звирь-звирем. Свою же бабу извел, ухо серпом обрезал, другую кобелем затравил. О праздниках, бывало, днем покажется, пройдет с топором по деревне — все от него ворота запирали. А ночью боялся выходить, кобеля к воротам привязывал. Как сейчас вижу этого кобеля. Вот, значит, уже под конец жизни дело было. Лежит старик на лежанке, всех из дому выгонил, а кобель близко к воротам никого не пускает. Больше семи дней тянулось дело, все оне не давали ему умереть.
— Кто это оне? — спросила клубная Верка.
Тиша обернулся к ней, продолжал:
— Знамо кто, бесы же и не давали умереть. Всё его мучили, неохота его им было отпускать с должности, другого такого не сразу найдешь. Вот, значит, Тилигрим, он тогда еще мал был, через дворные ворота пролез к дедку, глядит, а он бородой дрыгает на лежанке, дрыгает да харчит. Глядит Тилигрим, а катаник из-под лавки скок-скок, скок-скок, да и все около деда, и так и эдак.
— Валенок?
— Ну. Съежился весь Тилигрим, еле жив, прижался к дверям, а кобель у ворот вот как воет, вот как воет, будто шкуру с него сдирают. Вдруг, значит, затих кобель. И валенок опять под лавку. А дедко сел на лежанку, потом встал да как начал пинать по воздуху, пинает и пинает, да таково зло, а по избе такой визг пошел, что Тилигримко весь в поту выскочил да обратно в дворные ворота, да на улицу. Того вечера и умер старик, а когда отпевали, дак, говорят, свечка в изголовье гасла и саваном кто-то шевелил. Схоронили дедка, а кобель с могилы три дня не сходил, все выл по-волчьи, тут на могиле и застрелил Тилигримко кобеля. Застрелил из чужого ружья, растаскали кобеля вороны, только на кладбище и по сегодняшнее число каждую ночь воет кто-то. Вот сейчас к вам шел, дак слышно было, воет и воет, будто жалеет кого.
Все затихли.
— Кык! — ткнул Рохляков кулаком в бок Верке.
Та даже подпрыгнула от страха. Юрко сидел с большими глазами, с опущенными углами губ и даже еле улыбнулся, когда все засмеялись, глядя, как испугалась Верка.
— Ну, Пешин, ты и мастак заливать. Теперь, Григорий Ермолаевич, и ты расскажи бывальщинку.
— Куда мне против Пешина, — зауверялся Гриша, — не знаю я ничего. Вот, ежели…
Он отставил рогатку с вершей, закурил.
— Вот, ежели эту. Жил, значит, мужик с бабой, много годов жил, никакого промеж них не бывало спору. В дому — хоть шаром покати. Была у бабы квашня да мутовка, а больше никакой мебели. Шел солдат со службы, с турецких позиций, привернул ночевать. Пусти, баба, ночевать. Пустила бы, говорит, служивой, да сумнительно, хозяин, вишь, у меня в извоз уехал…
Комиссаров с открытым ртом, с блаженной, остановившейся на лице улыбкой глядел на рассказчика. Рохляков слушал серьезно. Когда грохнул в избе хохот, Юрко с другими мальчишками только недоуменно моргал ресницами, стараясь понять, над чем смеются. Согнувшись в пояснице, с кашлем хохотал Рохляков, Комиссаров хохотал еще громче, Людмила смеялась, то и дело утирая слезы, Мирониха плевалась на Гришу:
— Ой, дурак сивой, ой, дурак, хоть бы ты, дурак, робетишек-то постыдился!
— Вот какие бывают события с квашней да с мутовкой! — не глядя на жену, закончил Гриша рассказ.
Снова, хотя уже и послабее вспыхнул смех, даже Верка крепилась, крепилась, делая вид, что ничего не слышала, и та не выдержала, нечаянно прыснула, и от этого снова все расхохотались и хохотали до тех пор, пока снова не заговорил Рохляков:
— Ну, а теперь Тихона Олексеевича послушаем. С картинками, Тихон Олексеевич, бывальщинка будет али без картинок?
Тиша притворился, что не слышал слов Рохлякова, опять поскреб ногтем столешницу, а хитрый Рохляков, хотя великолепно знал, что Тиша никогда с картинками не рассказывает, с серьезным видом подначивал:
— Без картинок дак лучше и не начинать слушать, а идти спать.
Рохляков начал нарочно искать рукавицы: «Куда это я их положил-то. Юрко, ты не видел рукавиц-то?»
Внешне невозмутимый Тиша неторопливо, издалека повел новый рассказ…
Вот, собственно, и весь очерк об одной деревенской ночи, о двух старых мужиках — Тише и Грише. Уже давно маленькая стрелка часов перевалила за два, давно убралась на печь и заснула Мирониха, давно проурчала за окном машина с обменным зерном. Рохляков, разгрузив вместе с младшим Мироновым кузов, снова пришел в компанию. Только Верке, завклубом, захотелось домой спать, когда машина заурчала, и как-то само получилось так, что веселый шофер — полуночник встретился с ней у отводка и не вернулся домой. А «генеральная ассамблея» так еще и не закрывалась. Все сгрудились около Тиши и Гриши, лишь Юрко, сидя, сладко спал у шкафа, не слышал, как сменялись одна за другой веселые и страшные бывальщинки.
Долили в потухающую лампу керосину.
Гриша давно отставил свою вершу и давно уже рассказывал не то, что знал раньше, а то, что получалось, и получалось у него еще лучше. Тиша нетерпеливо скреб ногтем столешницу, пока Миронов говорил, и, не давая слушателям одуматься, рассказывал новые хитрые и страшные истории.
Об одном лишь не рассказывали Тиша и Гриша: о самих себе. Не рассказывали о том, как один из них в тридцать пятом году уходил из деревни с мешком в морозные края, как вернулся потом, как соревновались мужики в том, у кого больше будет ребятишек. Не рассказывали и про то, как во время войны служили в стройбатальонах, как пришли обратно еле живые, как сдавали хлеб, косили, рубили, потели, как круглая печать колхоза переходила то в Гришин карман, то в потайной ящичек Тишиного комода; как спорили, кто раньше умрет и у кого лучше сыновья; как соперничали всю жизнь, не замечая вокруг себя почти ничего. Да если бы и взялись они рассказывать обо всем этом, разве хватило бы этой невьюжной, тихой, мартовской ночи? Может, нужна тут не одна, а тысяча и одна ночь, как в «Шехерезаде».
За окном нашего общежития день и ночь гудят машины. Фыркают громады самосвалы, поют моторами троллейбусы. Иногда ночью я вскакиваю с постели и с тревожно бьющимся сердцем смотрю на космические россыпи городских огней. Мне не спится в этом шуме, и в такие часы я оживляю в памяти картины моей Вологодчины, образы ее людей встают перед глазами, и я до утра толкую то с тем, то с другим.
Однажды в такой бессонный час я вспомнил Параню — старуху, давнишнюю мою знакомую. Жила она у дочки и зятя в соседней с нашей деревне, двенадцать годов подряд нянчила ребятишек.
Помнится, на деревню несколько суток дули упрямые дождливые ветры, дороги раскисли, дома потемнели от дождя. Я зашел в дом к Паране с дворового хода, поднялся по лесенке, сплошь заштукатуренной зеленым коровьим навозом. В наших местах простые люди заходят в дом без стука, чем бы ни занимались в это время хозяева. Я не стал совершенствовать этот порядок и тоже без стука вошел в избу.
На столе стоял, весь в слезных подтеках, самовар. Двое ребятишек сидели на лавках за столом. Они пили чай и были до того смешны своими вымазанными черникой лицами, что я чуть не расхохотался.
— Как тебя зовут? — спросил я у старшего, который придерживал за бока младшего братишку.
— Иголь Алкадьевич Смилнов.
— А его?
— Ленькя!
Ленька забыл про ягоды, открыл рот и, не отрываясь, в оба глаза смотрел на меня.
— Вот что, Игорь Аркадьевич, нате вам с Ленькой по конфете, а где у вас бабушка?
— Колову доит, — ответил Игорь Аркадьевич, не зная что делать с конфетой.
В избе роем гудели мухи. Самовар уже остыл, но я налил воды в стакан, подкрасил его чаем из чайника и выпил полстакана. За этим занятием и застала меня Параня.
— Ой-ей-ей, здравствуй, батюшко, сколь годов не бывал. Так надолго ли? Денька три еще поживешь? Больно уж мало-то, ну, вот и добро, что зашел старуху проведать, всегда у нас было дружно, еще твой отец — покойная головушка — захаживал, да и с маткой-то, бывало, обо всем переговорим. Где она теперь-то? У дочки? С маленьким перекладывается? Знаю, знаю это событие, сама вон троих выводила…
Все это было сказано за три секунды, и я сразу повеселел.
Параня постарела: губы у нее ввалились, нос стал еще острее, но говорила она все так же хорошо, громко, на весь дом, слова, как и раньше, не придумывала, а они сами у нее сыпались.
— …А что, батюшко, сыновья? Сыновья и к речам не пристают, совсем забыли, совсем. А обидно, батюшко, так бывает обидно, что и не выговорить, ведь я их обоих на ноги подняла, а хоть бы копейку когда вручил который, дак нет, много годов на матку внимания ни у которого нету. Хоть бы жили они худо, а то у одного хлеба напасено — не приесть, одних катаников накатано восемь пар, другой рыбу ловит, а хоть бы фунтик какой завалящий принес матке, дак нет, не бывало такой причины. Когда младшой-то женился, думаю, пусть, чего уж тревожить, жили сперва почти в курятнике, не надо мне ничего, а ведь теперь-то в хорошем дому, а вроде и не сын, все я у его как сбоку припеку… Чего, андели, подавился?
Она пересадила ребенка с лавки к себе на колени и похлопала его по спине, чтобы он скорее проглотил разжеванный пирог.
— А ты, Игоряшка, ешь тоже, не куксись, бери пример с Левонида. Чего, лягаться? Я вот тебе, дьяволенок, лягну, я вот лягну! Ишь какой разборчивый стал. Не вороти, не вороти рыло-то, а ешь что дают, да понажористей. Особого ресторана для тебя не припасли.
Старший убежал из-за стола с куском в руке, шмыгнул за порог. Параня продолжала рассказывать про свою жизнь:
— А и тут, батюшко, велик ли смак, ежели сама дочка второй месяц в больнице, ревматизмы пошли по ногам, ведь век свой хорошей обутки не нашивала, а и он, Аркадей-то, какой тоже добывалыцик, смиреной уж больно, никому насупротив слова не скажет, вот его и пехают в кажинную дыру. Здоровьишко-то у него тоже подзапнулось, ездил в лес, каждый год лес рубят на Украину, вот уж истинно еловые шишки кормят, после того разу и сник, ест худо и с лица спал.
— Что, лес и сейгод продавали?
— Как, батюшко, не продавали, продавали и севогоду.
Она сухой жилистой рукой утерла нос «Левониду», распечатала ему конфету.
— …Весь удел вырубили под корень. Чего уже бабы, пожилые, песок у бабешек сыплется, и те тащатся сучки обрубать, деньгами платили за это дело. Лошади-то в снегу по самую репицу, возить-то далеко, а народ-то до того обрадел, и печей не топили, все поголовно в лес устремились. Один Паша-хлюст никакого резону не признавал. Галифе-то распустит да и ходит по волости. К нашему-то Аркадью придет это, да как закадят в две-то трубы: хорошему человеку и не продохнуть. Я его пораз и отрешила: «Лучше не ходи, говорю, не порть атмосферу, сам без руля и людей в смущенье приводишь». — «А что, я кагда в Москве был, так денег накапил, буду ли я в калхозе работать». — «Ой, москвич невыделанный, гляди выхолостишься. Полтора-то рубли привез, да и нос в небо! Подожди, говорю, живо без порток набегаешься». Вот, выложила я ему этакую лекцию, гляжу, нафуфырился, как петух под дожжом. «Я гу, не криви губу-то, не велик министр». Здороваться перестал с того мамента. Пораз пошла у лавку за хлебом, а он, Паша-то хлюст, вусмерть у прилавка-то и на ногах не стоит. «Что, говорю, Павло Трофимович, али севодни престол какой, к земле-то тебя так и гнетет?» — «А вот, говорит, как дам, так у тебя, у старой карги, и копыта на сторону». Ох ты, думаю, сотона, стельная рожа, да меня и свой мужик век не колачивал, а ты меня стращать удумал! «Иди, говорю, красноглазой мухомор, пока, я тебе в глаза-то не нахаркала». Смеюсь. Да и в магазине-то все впокатушку. А он пошел с приступка-то да как хрястнется в самую жидель, штаны-то праздничные. «Так тебе, говорю, и надо, не ущемляй старуху».
Параня, громко и непринужденно хохоча, высморкалась в передник. Я закурил, стараясь не проронить ни слова.
— …Бывало, проспится к обеду да урядником по деревне и идет, а лень-то раньше его родилась, уж до чего на пече долежал, что и на боках-то пролежни, а тараканов-то, поди, всех пересчитал, чисто счетовод, а у дому ни копыла, ни дровины. Вот так, думаю, пролетар! Велика ль и комплекция, а только штанами потряс — глядишь, у жонки вдругорядь брюхо, и носков у башмаков сердешная не видит. Хоть матушку-репку пой. Накопили эдак орду осемьсветную, слепили халупу вроде скворешника и живут, как хранцузы, деньги есть — так ладно, а нет — так и того ладней. А ведь все вызнал, прохвост, всех баб перебрал, кобелина, много этой птицы прошло через евонные руки! Жена безответная, родители у нее были тихие, слова худого никто не слыхивал, а она и еще тише. «Я гу, возьми ты, Олютка, галифе-то евонные да на огороде и вывеси заместо флага, чтобы не ходил, блудня, по всем горизонтам, не позорил твою голову». Молчит только да ревит… Я вдругорядь, помню, увидела его да и говорю: «Павло Трофимович, чево заведешь делать, когда машинка-то откажет работать?» Хохочет, ноги-то расщеперил. «На мой век, говорит, хлеба хватит, найду какую-нибудь каммерцию!» Вот как увидела я его тогда, а на третий день и говорят, что привезли его на розвальнях мертвым. Ездили оне с мужиками в лесопункт да и напились дорогой, а никто за ним не приглядел, все в дыминушку были, ткнулся да и замерз насовсем. Уж больно, покойная головушка, до чужого-то вина был охоч, от того и сгинул. А ведь семеро, батюшко, осталось, семеро, все мал мала меньше. Вот и мается Олютка одна, как на оводах, а надолго ли ее хватит, бог знает…
Я закурил снова, глядя на улицу. В избе по-прежнему гудели мухи. Дождь кончился, но просветов на небе не было, и лохматые тучи все так же низко над землей торопились куда-то. Проблеяла за домом чья-то овца, прошла под окнами женщина в больших резиновых сапогах, которые хлопали на ее ногах гулкими широкими голенищами. — Олютка! — окликнула ее из окна бабка Параня. — Не видала хозяина нашего, с утра ушел в кладовую и без обеда мужик?
— Видала, бабушка, видала, он вот-вот придет из конторы. Г Олютка, хлопая голенищами, скрылась в проулке, а я не стал дожидаться хозяина, собрался домой.
— Ой, батюшко, — заговорила, прощаясь, бабка Параня, — больно уж ты добр-то, да и одежда-то на тебе хорошая, хоть ты заглянул, проведал старуху. Зайди хоть еще разок, когда будешь уезжать-то, всегда у нас с вами было дружно, да матке-то скажи от меня поклон, да и всем-то поклоны. Устарела, скажи, колоколёна, а язык-то все еще колоколит, ведь и тебе-то, наверно, напостыла да все уши опела, колоколёна.
…Долго еще я слышал громкий бабкин голос, колоколит он у меня в ушах и посейчас, призывая меня в ольховый родимый край, туда, где точат тихие грибные дожди и пахнет горьким березовым дымом.
К полночи шибануло откуда-то звонким, ровным морозом. Месяца не было, но небо вызвездилось, и над деревней перекинулась исполинская белая полоса Млечного Пути. Иван Тимофеевич поднялся с печи, прямо поверх белья надел тулуп и вышел до ветру. Промерзшие половицы заскрипели под ним, в сенях оглушительно пальнуло треснувшее от мороза бревно.
На полевых задах, ближе к болоту, явственно и печально завыл волк, ему тонким долгим криком отозвалась волчица.
«Ишь, проклятый, — подумал старик, — чтобы вы сдохли, вторую ночь воют и воют». Он закрыл ворота на засов.
В избе было тепло, пахло хомутом и просыхающими валенками. На кровати за шкафом похрапывала старуха. Иван Тимофеевич зажег лучину и вставил ее в старинный, оплывший нагаром светец: керосина не было с самой почти осени.
— Хоть бы ночью-то передышку себе делал, не курил! — заворчала Михайловна,
Иван Тимофеевич молчал, глядя, как бьет из сучка огненный фонтанчик, как, остывая, подергивался белым пухом потрескивающий уголек.
В эту зиму Ивана Тимофеевича все чаще прихватывала тоска. Началось это после того, как пришла вторая похоронная — похоронная на младшего — Колюху. Только успели опомниться от горя после первого извещения — извещения на старшего, как опять принесли бумажку из сельсовета. В ней писалось, что сын геройски погиб при выполнении задания, что похоронен там-то и там-то. Два года — две головы…
Иван Тимофеевич крякнул и зажег новую лучину. Осветился неоклеенный простенок с зеркалом и фотографиями. Старик достал из-за зеркала письмо, откинул бородатую голову, стал читать. Письмо было от среднего, от Леонида, пришло оно третьего дня. Иван Тимофеевич, шевеля губами, снова его перечитал:
«…Шлю я вам свой боевой гвардейский привет. Дорогой тятя Иван Тимофеевич, дорогая мама Надежда Михайловна, мы теперь уж идем по чужой земле. Маршрут нам один — до самого Берлина, а фрицы бегут на чем попало…»
В тишине снова громко треснул мороз. Иван Тимофеевич дочитал письмо, положил его опять за зеркало. «Эх, Ленька, Ленька! Один ты теперь у нас остался, лежат оба твои братана в земле, не встанут никогда, и некому теперь, кроме тебя, играть на гармонье». Иван Тимофеевич покосился на шкаф, где внизу лежала давно никем не троганная гармонь. Потом подождал, пока догорела лучинка, и залез на печь. Однако сна так и не было, и вскоре старик опять поднялся, собираясь ехать затемно за дровами.
Михайловна канителилась около печи.
Иван Тимофеевич с истертым дубленым тулупом на плече, в большущих валенках и с топором за ремнем подошел к воротам колхозной конюшни. Мороз ярился, как стоялый, откормленный овсом жеребец, ночь была на избыве. Как мелкие битые стеклянки, мерцали в небе звезды, но за деревней уже обозначилась лиловая заря.
В конюшне было теплее. Сивая лошадь Свербеха глубоко всхрапнула, когда старик подошел к стойлу. Свербеха никому, кроме Ивана Тимофеевича, не давала себя обрабатывать: она по-крысиному вытягивала шею и прижимала уши, норовя укусить. Бабы всегда ловили ее граблями за спутанную гриву или же звали на помощь Ивана Тимофеевича.
Старик ласково обратал Свербеху и вывел в коридор, чуть не упал, наступив на мерзлый кругляк конского помета. Уже брезжило. Кое-где из труб забелели высокие, расширенные кверху столбы дыма: мороз не собирался уступать.
Иван Тимофеевич надел на Свербеху хомут, седелку. Потом завел в оглобли, расправил затвердевший гуж и начал запрягать. Он с наслаждением через ногу стянул клещевину хомута (сила еще была), ловко замотал и заправил сыромятную супонь, подседлал и завожжал.
Скрипнули промерзшие дровни. Иван Тимофеевич сидел в тулупе на полудугах, которые кладутся на дровни, чтобы не раскатывались дровяные кряжи.
«Эх, жизнь бекова!.. — подумал старик и выехал из деревни. — Хоть бы скорей война кончилась, приехал бы Ленька, завернули бы ему свадьбу…»
Снег скрипел под полозьями, словно шла по дороге тысяча женихов, обутых в сапоги со скрипом, — в такие сапоги, какие шьет хромой сапожник Ярыка. Ярыка умел класть в задник сапога такую бересту, что при ходьбе и пляске они скрипели на всю волость, на весь сельсовет.
Светало. Снежное поле с застывшими волнами наста вдруг порозовело от холодного солнца, и Иван Тимофеевич подхлестнул Свербеху. Она мотанула в ответ сивой репицей и запереступала скорее. Вся кобыла да и сам старик давно заиндевели до последнего волоска. Дровни стонали и пели, и под это пение накатывались хорошие думы о прежних годах.
— Ох-оох, обоих укокало! — вслух подумал Иван Тимофеевич. — За что такая беда, за что?..
Дрова — мелкий ельник с кривоногим ольшаником и белобокий березняк — были еще с осени нарублены в болоте и стояли костром. Иван Тимофеевич обмял снег вокруг костра, объехал его и, не торопясь, начал складывать. Он только наложил воз и завязал его веревкой, как вдруг Свербеха беспокойно метнулась, чуть не сломала оглоблю и вся задрожала всхрапывая.
Иван Тимофеевич оглянулся — и обомлел: два тощих волка, поджав хвосты, прыгнули в сторону. Они остановились и, сонно щуря холодные бессмысленные глаза, трепетно шевеля ноздрями, вытянули морды. Иван Тимофеевич увидел даже седину на нижней челюсти одного волка.
Свербеха, несмотря на тяжесть воза, с тревожным ржанием бросилась по дороге, и старик еле успел прыгнуть на воз. Торопливо вытаскивая из-за ремня топор, Иван Тимофеевич видел, как один волк легко перемахнул через валежину, другой обогнал первого, и по насту они в четыре прыжка оказались рядом. Лошадь понеслась вскачь. «Только бы не лопнула завертка», — мелькнуло в голове. Все это произошло за несколько секунд и плохо запомнилось Ивану Тимофеевичу. Передний волк дважды прыгал к горлу Свербехи, и каждый раз, кувыркаясь, отлетал, отброшенный запрягом. В это время второй волк, видимо, трусил, но вдруг на какой-то миг Иван Тимофеевич увидел тонкие лапы и звериную морду и ударил по этой морде обухом. Зверь взвизгнул и, корчась, растянулся на снегу. Первый еще несколько раз прыгал к лошади, но Свербеха галопом неслась уже по полю, и невдалеке белели высокие столбы печного дыма.
Весна была трудная, затяжная. К началу мая еле-еле набухли и посерели речные изгибы. В колхозе началась бескормица. Как-то Михайловна прибежала сама не своя из хлева, с плачем заметалась по избе:
— Ой, Иван, ой, корова-то!..
Иван Тимофеевич бросился в хлев. Корова лежала на боку, дрыгала ногами, большой коровий глаз уже закатился. Иван Тимофеевич побежал в избу за ножом, чтобы прирезать животину, долго искал нож. Но было уже поздно. Корова сдохла, и мясо пришлось зарыть.
После этого Михайловна осунулась еще больше и начала заговариваться. А тут еще у Ивана Тимофеевича кончилось курево. Он дергал из паза коричневый спрессованный мох, но дым только расстраивал. Сапожник Ярыка тоже маялся из-за табаку, но ему изредка носили махорки за шитье, и Иван Тимофеевич по воскресеньям ходил курить к Ярыке.
Сено в колхозе кончилось еще до весны, и половина лошадей передохла, коровы держались кое-как на соломе, снятой с крыш.
Однажды Иван Тимофеевич вышел утром на крыльцо: бригадир распорядился съездить на Свербехе по старым вытаивающим остожьям пособирать остатки сена.
Было солнечно, и с утра начиналась теплынь. Со всех сторон на деревню летели знойные песни тетеревиных токов. Косачи булькали; казалось, во всем мире небо нежно синело над крышами; и река разлилась и ровно шумела внизу, за деревней.
Иван Тимофеевич в первый раз за всю весну надел сапоги. Накануне он промазал их дегтем, просушил портянки, и сегодня легко и радостно было освобожденной от валеночной тяжести ноге; запах талой воды и дегтя напоминал о прежних веснах.
С зимней стороны домов таяли последние суметы, а с летней, на припеках, кое-где проклевывалась первая травка. Над потеплевшими полями всходило большое солнце, смоляные белоносые грачи бродили по пашне, пахло солнцем, навозом и весенней водой.
Чисто и беззаботно пропел над головой скворушка. Иван Тимофеевич задрал бороду и долго глядел на птаху. В сквозной синеве не было ни одного облака, и скворечня, еще до войны поставленная у рассадника Леонидом, плыла в той синеве.
Иван Тимофеевич, пробуя, не текут ли сапоги, прямо по лужам прошел на конюшню. Свербеха в этот день еле встала. Несколько раз пыталась она выбросить из-под себя передние ноги, но усилия были слабы, и старику пришлось помогать ей. Наконец она встала, сперва на передние, потом на задние ноги, благодарно прислонила длинную сивую голову к плечу Ивана Тимофеевича. Старик пошебаршил у нее за ухом, поглядел в пустую кормушку.
— Что, брат, нету сенца-то? Нету, девка, сам вижу, что нету. Ну, потерпи, потерпи.
Он с веревкой пошел в поле, к одному, потом к другому остожью. Около стожаров вытаяли промытые, бескровные волоти сена. Иван Тимофеевич насобирал целую ношу такого сена и на себе принес в конюшню. После солнечного поля в конюшне показалось темно, как ночью. Свербеха радостно и тихо заржала. Иван Тимофеевич кинул ей охапку, только хотел поделить остаток между другими уцелевшими лошадьми, как вдруг в просвете ворот появилась доярка Полька Балашова.
— Да ты что, Иван, делаешь-то? — плачуще заговорила она. — Ведь еще вчерась бригадир говорил, что сено для коров на остожьях, а ты его лошадям. О господи!
От голода большие Полькины глаза стали еще больше, от горя печальнее. В первый же день войны Алешка Балашов ушел на фронт, не прожив с женой и медового месяца. А уже под весну, в феврале, Польке принесли похоронную. Полька зашлась без памяти в беззвучном плаче, два дня прокаталась по полу и на третий родила сына-недоноска. Витьке все прочили близкий конец, а он взял да и выжил. С той поры Полька переменилась начисто, словно родился не Витька, а она сама, и всю войну работала на ферме.
Сама не своя, кинулась Полька собирать остатки сена.
— Ты, Полинарья, погоди, ну… вишь ты. Давай пойдемко в поле-то, пособираем еще, от ей-богу! — Иван Тимофеевич взял веревку.
Они вместе с дояркой долго ходили в поле, кое-как наскребли две ноши сена и с трудом притащили на ферму. Полька, обрадованная, лихорадочно бегала вдоль кормушек; коровы тыкались мордами ей в бок и трубили наперебой.
Иван Тимофеевич зашел в водогрейку. Большая закопченная водогрейка была пуста. Пахло плесенью и креолином, на полу валялся разряженный ржавый огнетушитель, на раме изумрудная отогревшаяся к весне муха слабо перебирала лапками.
Вдруг Иван Тимофеевич услышал, что в малом котле что-то шебаршит. Старик глянул. В котле сидел Витька и ел глиняную обмазку. Кривые, тощие ножонки он сложил калачиком, все лицо было в глине, как в шоколаде.
Витька перестал жевать глину, восхищенно уставился на Ивана Тимофеевича и улыбнулся. Старик утер ему нос, сделал «козу» в животик:
— Ну, что, енерал, в котле сидишь? Ешь, ешь глинку-то, ешь.
Иван Тимофеевич вышел на солнышко. Его ослепило синевой и золотом яркого весеннего дня, оглушило птичьими криками и шумом водополицы. Полька, навалившись на барьер кормушки, судорожно тряслась плечами, выламывала руки и сдерживала тяжкие частые вздохи. Старик, чувствуя тревогу, подошел поближе.
— Полинарья, ты что?
Полька отшатнулась от кормушки. Глотая слезы и улыбаясь, проговорила:
— В-в-в-войне конец. Кончилась, война кончилась! В теплушке из котла ревом отозвался Витька.
Ярыка тачал скрипучее голенище и говорил сам с собой. Когда Иван Тимофеевич сообщил ему новость, сапожник сначала не поверил, потом обвел глазами свою избу и со всего маху швырнул голенище под лавку.
— Эх, маткин берег, да неужто?!
Он, как молоденький, подскочил к подполью, дернул крышку за колечко и исчез под полом. Вскоре он вылез обратно, держа в кулаке пыльную четвертинку.
— Во! Два года берег! Думаю, не я буду, ежели не доживу до такого момента!
Он достал из комода две чашки, а Ярыкина баба принесла на сковороде лепешку из соломенной муки. Разрезали луковицу.
Ярыка полосатой от дратвы рукой взял чашку, чокнулся и выпил, двигая тощим кадыком. Крякнул. Иван Тимофеевич давно не пил водки. Его обожгло, теплой волной пошла по телу давно не испытанная истома.
— Вот и дождались, Иван, светлого часу, — заговорил Ярыка, разливая остатки из четвертинки. — Дождались… А как жить будем? Колхоз стал не колхоз, а одна беда. Мужиков осталось в деревне только мы с тобой — куда девалась вся сок-сила? Всех побили до единого. Один твой Левонид… — Ярыка надолго закашлялся, показывая язык и качаясь. — Мишуху Смирнова… Помню, сапоги ему шил на самую большую колодку, и то малы оказались. Такого мужика залобанили… Коля Мокрынин… тот, бывало, все ко мне ходил… Ванюха-Варза, Петька Марьин, Олешка Балашов, твоих двое… Эх, маткин берег, оскоблили деревню подчистую.
Иван Тимофеевич долго сидел у Ярыки. Под конец они оба совсем охмелели, сапожник начал свежую осьмушку махорки, и в избе плавал сизый слоистый дым. В это время на улице заколотили зубом от бороны по отвалу.
— Выходи на собранье! На собранье!.. Бабы, на собранье!.. — кричала бригадирка.
Общее бригадное собрание было в зимовке Ивана Тимофеевича. До самых сумерек говорили насчет весеннего сева, а когда расходились, то над деревней легонько и умиротворенно шел первый теплый дождь.
Земля, словно невеста в разлуке, томилась за всеми околицами, готовя себя к счастливому обновлению. За гумном, как и всегда по весне, шумел и бурлил пузыристый Ярыкин ручей. Что-то радостно и тревожно всю ночь пробуждалось в теплом тумане.
Утром Иван Тимофеевич надел новую рубаху, обулся 1 и примерил холщовые рукавицы-однорядки, сметанные Михайловной еще в зимнюю пору. На душе было и горько и празднично. Опять вспомнилась предвоенная весна, когда вот в такую же пору он вместе с двумя старшими сыновьями выехал на старый Тимохин отруб. Младший был тогда еще подростком, и его учили пахать. В крепких промазанных сапогах, с деревянными лопатками для очистки отвалов, все ядреные, сыновья настраивали плуги, подгоняли упряжь и походя прихватывали за бока девок-бороновальщиц. А какие были кони в бригаде! Как ровно шла в борозде раскормленная Свербеха!..
С такими думами Иван Тимофеевич вывел Свербеху из конюшни. Она еле переставляла свои громадные копыта с мохнатыми щетками; только и остались от Свербехи, что эти громадные, как блюдо, копыта.
Пахать всегда начинали с Тимохина отруба. Здесь раньше всегда сходил снег и подсыхали загоны. Иван Тимофеевич с трудом, но радуясь, выкатил из гумна плуг; своим еще довоенным ключом прикрутил лемех с коляской и запряг. Грачи, чувствуя новизну, уже нетерпеливо прыгали невдалеке.
— Ну-ко, милая! Ну-ко!.. — ласково сказал Иван Тимофеевич, втыкая лемех в закраину борозды.
Свербеха умно и умело встала в борозду. Она, слегка косясь назад, ожидающе навострила сивые уши.
— Ну, начали благословясь…
Свербеха дернула, прицеп напрягся, и лемех покато вполз в глубь влажной земли. Но лошадь тут же остановилась. Снова дернула и опять встала. Дрожа мускулами тощих ляжек, она с тихим ржанием оглянулась на Ивана Тимофеевича. Он подошел к ней, поправил седелку, погладил печальную лошадиную морду.
— Давай, матушка, давай, надо ведь…
Она, качаясь из стороны в сторону, прошла шагов десять, потом еще десять, потом еще… Темная полоса земли тянулась все дальше, и первый грач уже слетел на эту полосу, ткнул в нее белым костяным носом.
К обеду они вспахали один загон, соток пять. Когда Иван Тимофеевич почувствовал, что Свербеха сейчас упадет, он распряг ее. Возвращаясь из конюшни, он все думал, где бы еще понаскрести сена, ему было отрадно, и перед глазами все темнел вспаханный загон.
Над полем и деревнями светилось в синем просторе теплое, доброе солнце, в канавах шумели вешние ручьи. Ярыкина баба выставляла в избе зимние рамы.
Ярыка сидел на крыльце и издалека просил у почтальонки газетку сначала поглядеть, а потом на курево. Почтальонка как-то боком подошла к крыльцу вместе с Иваном Тимофеевичем, не поздоровалась почему-то и торопливо ушла, сунув ему в руки какую-то бумагу. У Ивана Тимофеевича затряслись руки, когда он начал читать. Солнце покатилось и перевернулось вместе с небом, деревня перевернулась крышами вниз, и Иван Тимофеевич в беспамятстве опустился на Ярыкино крыльцо.
— Левонида! Левонида убило! — закричал Ярыка, и вся деревня сбежалась к этому крыльцу.
Плакали все до одного, плакали навзрыд о погибшем на чужой стороне за три дня до конца войны.
Не было тут только Михайловны, матери этого последнего. Когда ей сказали о Леониде, она встала из-за стола и, безумно озираясь вокруг, прошла к шестку, взяла зачемто пустой чугунок, начала старательно складывать в него клубки, ложки, облигации, тряпки…
Через неделю она тихо умерла в своей бане, пахнущей плесенью и остывшими головешками.
Кое-как прошла неделя. Неожиданно переменилась погода: вдруг из-за леса нахально подул пронзительный сиверко, стремительно понес белые потоки тяжелых снежных хлопьев. Исчезли куда-то скворцы с грачами, солнце потухло и скрылось, и даже шум половодья чуть притих, словно давая потачку уходящей зиме. А зима в последний раз круто распорядилась на земле. Снег летел почти не с неба, а с горизонта, хлестал откуда-то сбоку.
Морозно было даже днями, и могила Михайловны долго не опадала: мерзлая земля так все и бугрилась над приютом солдатской матери. Иван Тимофеевич через день с лопатой ходил на погост, пробуя окидать холмик, но земля не оттаивала.
На седьмые сутки опять хлестал снег. Иван Тимофеевич, опираясь на лопату, шел домой. В поле он остановился и долго глядел на свой дом. Хлопья снега шмякались в бороду и в глаза, таяли, и капли стекали за ворот. Иван Тимофеевич глядел на дом, а дом глядел на него: четыре передних окна желтели крашеными рамами и были похожи на тонконосые лики иконописных угодников. У черемухи тоскливо торчала скворечня.
В деревне было пусто и холодно. Иван Тимофеевич приставил лопату к воротам и пошел на конюшню проведать Свербеху. После того раза он уже не ездил пахать: погода переменилась, да и Свербеха уже третий день сама не вставала на ноги и висела на веревках, привязанных к стропилам.
Еще из ворот Иван Тимофеевич увидел, что веревки от стропил отвязаны. Он подошел к стойлу, дважды тихонько взыкнул, но не услыхал обычного ответного ржания. Свербеха лежала на левом боку и не двигалась. Иван Тимофеевич кинулся к ней, дернул за холку, но тяжелая оскаленная голова была холодна и неподвижна, большие копыта откинуты.
Иван Тимофеевич медленно опустился на холодный лошадиный круп. Из ворот в стойло дунул ветер, шевеля сивые космы Свербехиной гривы, жалобно засвистело в пазах и загулял в холодных стропилах.
Иван Тимофеевич долго сидел на мертвой Свербехе. Потом он встал, смотал на руку вожжи, на которых подвешена была Свербеха, и пошел домой.
В небе над полем шла полоса снежной белой крупы
Старик поднялся по давно не метенной лесенке в сенцы, открыл двери, растерянно, как чужой, оглядел избу. Печь была не топлена, и от этого запах жилья уже уступал не приютному запаху холода и пустоты. С потолка свисала отклеившаяся газетка. У порога валялись стружки и пустая кошкина черепеня; сама кошка еще на той неделе ушла и больше не показывалась.
Иван Тимофеевич, не снимая фуфайку, сел на лавке, сгорбившись, глядел на сучок в половице. Он старался вспомнить всю свою жизнь с того лета, как начал сознавать сам себя, и до теперешней весны, но память путала и пере ставляла годы, выхватывая из прошлого то одно, то другое Вот вспомнилось, как родился Ленька, потом вдруг навернулась в памяти та ночь, когда цвел горох за баней, когда из светлых ночных полей долетали голоса девок, потом неожиданно всплыла волчья морда, скрипучий зимник, и вновь замелькали в глазах фиолетовые и белые гороховые лепестки, потом представилось предосеннее поле и Свербеха — молодой игровый жеребенок с круглым задком, с тонкими ножками и с мягкими ласковыми губами…
— Ооо-ох!..
В рамы хлестала свинцовой дробью снежная крупа
Иван Тимофеевич подошел к комоду, ничего не думая, открыл нижнюю дверку, вытащил пыльную, пять лет никем не троганную гармонь. Он отстегнул ремешки, схватываю щие мехи, поставил гармонь на колено. Печальный рокочущий звук баса родился и растаял в холодной пустой избе Иван Тимофеевич закрыл глаза, но слезы все равно катились в бороду, большие узловатые пальцы перебирали кнопочки ладов, с тихим потрескиванием раздвинулись склеившиеся мехи.
Шевеля ртом, Иван Тимофеевич заиграл.
Старинная русская игра была нежна и печальна: перебор «Камаринской» угадывался в ней за тоскливым зовом ладов, густые хрипловатые вздохи басов протяжно оттеняли ладовую перекличку, щемящие переходы были целомудренно-чисты, и от всего веяло неведомой силой, неведомой горечью.
Иван Тимофеевич играл и играл с закрытыми глазами, положив ухом на гармонь свою бородатую голову, и мутные слезы резкими капельками катились по лицу.
Никого у него не осталось, только гармонь играла, как живая.
Вожжи в бригаде всегда крутили тонкие, ровные. Иван Тимофеевич взял принесенный с конюшни моток и повесил его в темноте за печку. На другой день он вновь был на могиле Михайловны, окопал бугорок — погода чуть потеплела.
На душе было тихо и спокойно. Он знал теперь, что, надо делать, и с тайной грустной лаской смотрел на оттаивающий весенний мир. Водополье, поддержанное снегопадом, опять набирало силу. Снова появились грачи и скворцы. Бабы во главе с Полькой боронили вспаханный Иваном Тимофеевичем участок. Они впряглись в борону — восемь баб — и на веревках таскали борону по влажной земле. У конюшни сапожник Ярыка шкурал Свербеху, и ребятишки с корзинками терпеливо стояли рядом. Иван Тимофеевич тоже сходил туда, и Ярыка отрубил ему большой кусок Свербехиного бедра. Иван Тимофеевич знал, что идет по улице в последний раз, что больше никто его не увидит живым, и был спокоен. Он растопил печь и сварил два куска дохлой конины, но есть не стал, начал собираться. Еще со вчерашнего вечера его просили высушить овин прошлогодней, вытаявшей из-под снега тресты.
Иван Тимофеевич взял большую корзину, положил туда чугунок с кониной, спички, вожжи, лучину и вновь вышел из дома.
Уже вечерело. Он пришел на гумно, натолкал дров в окошечко овина, растопил теплину, большую глинобитную печь.
Иван Тимофеевич всегда был мастер сушить овины.
В большой овинной печи затрещали сосновые чурки, овин медленно наполнялся жаром. Пришла редкозвездная майская ночь.
Иван Тимофеевич чувствовал, как за овинной стеной затихали последние отголоски зимы, как шумел уже стихающий Ярыкин ручей, чуял вешние запахи, и все это пеленалось безбрежной и мудрой тайной, тайной смерти.
Он ни о чем сейчас и не думал, горя как будто не было, но не было и ничего другого. В ушах у него звенело.
Вдруг Иван Тимофеевич услышал скрип воротницы. Он открыл дощатое полотенышко выхода в гумно и услышал Полькин голос. Она стояла с пестерем на плече и окликнула Ивана Тимофеевича:
— Думаю, наскребу немножко коглины[1] на гумне, две коровы лежат врастяжку.
Иван Тимофеевич ничего не ответил. Полька пошебаршила на перевале и зашла погреться. Она встала напротив теплинки. Заслонив красные сполохи огня, с минуту трясла мокрым подолом и вышла.
Иван Тимофеевич подождал, пока не стих стук ее сапог, потом взял из корзины вожжи и сделал петлю. Он вышел из овина, нащупал лестницу, по которой поднимались на овин, приставил ее и с веревкой полез наверх. Он привязал веревку к балке, спустился до середины лестницы, поймал в темноте петлю, дрожащими руками раздвинул ее, надел на шею и приноровился вытолкнуть из-под ног лесенку.
На секунду запечатлелись в голове багровый овинный отблеск и шум полевого ручья. Вдруг истошный женский крик послышался из темноты, и Иван Тимофеевич, каясь в чем-то, толкнул лестницу. Больше он ничего не помнил, зеленые нимбы расплылись вокруг затуманенной враз головы.
— Ой, Иван! Ой, что ты наделал-то, ой! — металась в овине Полька, ища топор. Она нашла топор, скорехонько приставила лестницу, торопливо залезла наверх и наугад, плача, долго тюкала по веревке, пока на подошву гумна не упало грузное тело Ивана Тимофеевича.
Она еле стянула с него врезавшуюся в шею веревку, подтащила его на свет. Иван Тимофеевич не двигался. Она суетилась около, плакала, охала, не зная, что делать. Вдруг кадык у него дрогнул, дернулся один раз, другой, и Полька, улыбаясь и плача, с маху кинула веревку в огонь.
— Полинарья, ты?
— Я, Иван, я…
— Не говори, ради Христа, никому.
Полька, вся в слезах, села рядом, положила голову Ивана Тимофеевича на свои коленки, и вся горечь, что накопилась у них обоих, слилась в одно горе, и от этого стало вдруг легче. Чугунок с кониной перекатывался на земляном полу, за овином шумел неутомимый Ярыкин ручей, посинели звезды над гумном, и земля вокруг тихо дышала, дожидаясь человеческих рук.
С ночного юга катилось вал за валом густое, как сусло, вешнее тепло, в темноте у гумна пробивались на свет новые травяные ростки, гуляла везде весна. Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать все это.
— Не говори, Полинарья, никому… — повторял Иван Тимофеевич эти слова, стыдясь того, что случилось. Он повторял эти слова, подкидывая дров, и огонь в печи набирал силу, как набирала силу первая послевоенная весна.
Иван Афанасьевич по-настоящему расстроился, когда вскоре после нового года стало ясно, что корова оказалась нестельной. Сокрушалась и жена: всю зиму ждали молока, сена до свежей травы хватило бы, а корова подвела, и Ивану Афанасьевичу осталось только развести руками. Правда, вдвоем прожили бы и на постном, была насолена кадушка рыжиков, огурцы имелись тоже, но весной должна была приехать из Архангельска маленькая внучка, и старики тужили, что не удастся побаловать ее молочком.
— Оно дело, конечно, нехорошее, — тоже сочувствовал Ивану Афанасьевичу сосед Рылов, — без молошного какая ребенку приятность. А особенно городские, оне жиденькие.
После этого Иван Афанасьевич затужил еще больше, но однажды пришел и выручил тот же сосед Рылов. Он от кого-то услыхал, что в Раменье, километров за пятнадцать отсюда, одна старуха сдает стельную корову государству на мясо. Рылов посоветовал написать старухе письмо, и ежели правда все, то свести корову, променять ее на стельную, поскольку все равно, какую корову сдавать на мясо. Иван Афанасьевич так и сделал. Он написал письмо, а на масляной неделе пришел ответ, где говорилось, чтобы зря время не тянули, а гонили нестельную корову скорее, что, наверно, сговорятся и дело сладят.
— Вот ладно, Афанасьевич, — сказал по этому случаю Рылов. — Твою корову полдела менять. Корова — как печь, ребра не прощупаешь.
На другой день Иван Афанасьевич собрался в Раменье, надел новые валенки, ватный пиджак, связал из веревки что-то вроде недоуздка и пошел в хлев. Жена увязалась за ним и заплакала украдкой: все-таки корову держали много лет, привыкли к ней и было жалко.
Иван Афанасьевич вышел из деревни незадолго до обеда, решив, что успеет вернуться к ночи домой. Погода была теплой, дорога хорошая. Корова шла сперва худо, дергала головой, то забегала вперед, то упиралась, но потом стала послушна, и Иван Афанасьевич даже закурил дорогой. Было уже тепло, снег отсырел и не скрипел на морозе. Дорога в иных местах уже отмякала, многие дома в деревне и придорожные гумна отсырели и от этого потемнели. Иван Афанасьевич шел не спеша, но споро, думал о своей жизни и не заметил, как пришел в Раменье.
В этой деревне Иван Афанасьевич не бывал давно. Еще до войны приезжал сюда покупать деготь, тогда здешние мужики заготовляли смолье и гнали деготь на продажу. С той поры не бывал и теперь удивился, какая маленькая етала деревня. Одного посада совсем не стало, другие два посада поредели и были похожи на беззубый рот: тут дом да там дом, да двор в середине.
У встретившейся ему женки Иван Афанасьевич спросил, в каком дому живет старуха, которая меняет корову. Женщина показала на большой опушенный дом с черемухами. В ворота был воткнут батог.
— Ты, дедушко, иди не бойся, батог-то у нее только так для виду, а сама-то она не ходит никуды почти что.
Иван Афанасьевич послушался, привязал корову к стелюге, на которой пилят дрова, отставил батог и торкнулся. Ворота были не заперты. Иван Афанасьевич по лесенке поднялся кверху и, нагнувшись, вошел в избу.
— Ночевали здорово? — сказал Иван Афанасьевич и снял рукавицы.
— Поди-тко, здравствуй, — ответила на приветствие хозяйка. Она сидела у стола и кропала иглой то ли передник, то ли скатерку какую. В избе пахло пирожной закваской. Иван Афанасьевич сел на лавку и вдруг узнал хозяйку:
— Анна Константиновна, ведь это ты, кажись. Глико, матушка, сколь годов не видал! Ой-ей-ей, вот тебе раз!
Старуха поглядела на Ивана Афанасьевича.
— Что-то не могу спомнить. Да не Иван Офонасьевич? Ой, парень, сколь время-то прошло, годов двадцать прошло, поди, а устарел тоже, как и я, батюшко, вот ведь как, — тоскливо смеясь, говорила хозяйка.
Она отложила работу и продолжала, не останавливаясь:
— Да каково живешь-то, детки-то где, да все-то расскажи-ко. А мне бы не узнать тебя, ежели бы не голос, по голосу только и узнала. — Так говорила Анна Константиновна и все качала головой.
Иван Афанасьевич тоже качал головой, и они начали вспоминать и говорить о том, что вспоминалось. Вспомянуть же им было чего. Годов тридцать тому назад, еще, пожалуй, до колхозов, молодым парнем, Иван Афанасьевич гулял с Анной, собирался жениться, но что-то тогда у него не вышло дело. Женился совсем на другой девке, Анна тоже вышла, как потом оказалось, за нелюбого. После того Иван Афанасьевич раз или два еще видывал свою бывшую сударушку, а потом и забылись прежние годы. «И вот когда опять встреча приспела, — думал Иван Афанасьевич. — Старики стали, а поди-ты, все ведь помнится».
— Когда, матушка, и жизнь прошла? — Иван Афанасьевич снял ватный пиджак и повесил его на гвоздь. — Давно ли вроде у столбушки с тобой сидели. Как вчера было все, ей-богу, а ведь уж десятка три с половиной годов прошло.
— И не говори, — махнула рукой Константиновна. — Как во сне все привиделось, как во сне, все девалось куда-то, будто и не жили, будто и не было ничего.
— А ведь было, Константиновна, все было. А я ведь и по сей час не знаю, чего это у нас тогда дело рассохлось.
— Чево уж теперь, парень, споминать прежние годы.
— Да ведь занятно, девка, хоть и прежние годы, а занятно.
— Как не занятно… Дело прошлое, а в те поры ты, Офонасьевич, виноват был, ты. Век не забыть, как с беседы-то тогда ушел, перетянули тебя высокие хоромы.
— Да ведь ты сама, Константиновна, тогда с Олехой переглядывалась, а я и думал все, дело кончено, раз Анютка за Олехой погонилась. Да ведь ты, кажись, за его, за шадруна, и вышла тогда, в Силино. А как ты в Раменье-то попала?
— Да как попала. Так и попала, что того же году сгорели мы, а он в Раменье этот дом купил. Того году мы и переехали сюда, тут стали жить, деток троих накопили. Два сына у меня было да дочка, а как война-то стряслась, так ребят-то сразу на позиции и взяли, в Кушубе сперва оне у меня стояли, а потом кряду и сгинули оба. Хозяина-то тоже в том году угонили. Приехал он из Судостроя — там служил в стройбатах — приехал, в баню сходил, недельку пожил да и умер. Остались мы вдвоем с дочкой да и жили двое, пока она в Мурманское не уехала. Вышла тамотка, а я вот и живу теперь одна. Корову-то стало не под силу одной соблюдать: много ли сена в загороде накосишь. А косить не дают, только проценты… А какая я теперь кошеница? Вот и сдумала отдать на мясо коровку-то…
— А ведь я, Константиновна, к тебе свою корову менять пригонил, вон у ворот стоит.
— Да я уж чула, Офонасьевич, чула, да ты бы хоть ее во двор пока загонил с улицы-то, а я бы пока хоть самовар согрела, а уж потом и сладим, благословясь.
Иван Афанасьевич вышел на улицу, хотел открыть воротницу двора, но от снега ее нельзя было открыть. Он взял лопату из сеней, откидал снег, с трудом открыл воротницу и завел корову во двор. Константиновна вышла из избы:
— Кинь, Офонасьевич, сена-то, мне уж теперь куда его жалеть: останется — все равно, немного его и есть, продавать нечего.
— Ладно, Константиновна, кину, матушка, — и Иван Афанасьевич снова вошел в избу.
— Да, девка, вот она какая жись-то, — Иван Афанасьевич закурил на лавке. — А мы со старухой тоже одне остались. Детки все разъехались кто куда. Один тоже в Мурманске. Двоих тоже на войне убило, а этот в Мурманске. А живем вроде и ничего, в достатке, только уж больно не весело без ребят…
— Да каково в колхозе-то у вас? — спросила Константиновна, ставя самовар и открывая тушилку с углями.
— Как тебе сказать, матушка, трудодни хоть и отменили, на денежную перешли, а особого толку пока не видно. На животноводстве еще можно заработать, а вот на разных работах не больно-то заработаешь. Ну да все ж таки не то, что раньше, лучше стало. Председатель у нас ничего, мужик расхожий, все на лен жмет да на молоко, вроде и подается дело.
Вскоре зашумел самовар, Константиновна выставила чашки и сахарницу, нарезала пирог, принесла капусты и заварила чаю. Иван Афанасьевич сидел за столом, пил с блюдца, слушал, поддакивал Константиновне, и они все говорили и говорили о прежних годах.
— Вышел я, Константиновна, из конторы, а ночь… ткни в глаз — ничего не видно. Правленье-то до полуночи затянулось. Пошел домой один, а, понимаешь, возле церкви — ты знаешь эту дорогу — возле церкви, значит, иду, не то, чтобы боюсь, а так вроде неловко что-то. Вдруг, чую, слева колоколец вроде брякнул. Думаю, лошадь ходит. Иду, значит, батогом землю щупаю, чтобы в канаву не попасть, а колоколец-то уже не слева, а справа. Что, думаю, за причина такая: в этой бригаде и конюшню давно на дрова истопили, откуда тут лошади. Да. Иду, значит. А вдруг позади меня брякнуло: уж не колоколец, а бубенец — тоненько, тоненько эдак. Остановился я это, понимаешь, а темень так на меня сверху и давит, так и давит. Только к церкве-то подошел, вижу: белой простенок обозначился. А колоколец да бубенец опять, понимаешь, да вроде еще ближе, еще явственней. Я это батогом-то махнул, так сердце и забилось. Сроду не блазнило, а тут весь трясусь, но все же иду. Только церкву-то прошел, а на кладбище как хрястнет, а колоколец да бубенец все тише, тише так, дальше все и слева, вроде и справа, и сзади меня. Вот, девка, пришел домой, а наутро почтальенка и принесла извещение на Николая, это на младшего-то…
Иван Афанасьевич поставил блюдце, и Константиновна налила ему в чашку чаю.
— Пей, Офонасьевич, пей, вода дырочку найдет, пей, батюшко, да сахар-от бери, не жалей. А у нас того году, когда угонили ребят-то, того году все курица пела. Как утро, так и запоет, так и запоет, я уж говорю Олексею: «Сверни ты ей, проклятой, шею, чтобы не пела, беду не звала». Как в руку положила, обоих решили… И с девками-то, красные солнышки, не погуляли…
Константиновна вытерла глаза передником, передвинула тарелку с пирогом.
— Ешь, Офонасьевич, ешь, да капустки-то попробуй. Вот как только война-то кончилась, у меня дочка сразу и средилась ехать. Я говорю, что жила бы дома-то, в экую даль ехать… «Нет, поеду и поеду». Уехала да кряду и вышла. Мужик-то сперва добро жил, а потом начал на сторону заглядывать. А ведь, сам понимаешь, Офонасьевич, ежели какая скотинка разок походила в чужом огороде, так ей и вдругорядь туда охота. Прожили оне год-другой, да и разошлись. Теперь вот вышла опеть, а от того двое осталось, да и с этим двух накопила. Добро живут, всего у них накуплено, а здоровье худое стало, я говорю: ехали бы домой, тут и корова, и все свое, стали бы жить. Так нет… Гли-ко, Офонасьевич, что ноне придумали, почитай кажинный год аборт. В прежние годы бабы не неволились, а теперь, как завелось немножко, так сразу все и выскребут. А разве это хорошо для здоровья? У тебя-то много ли внучат?
— Тоже, Константиновна, блудить блудят, а ростить робят неохота. Тоже на корню изничтожают.
— Вот я и говорю, в прежние годы не думали ни о чем, есть так есть, а нет, так и бог с ними, с детками-то. А в позапрошлом году, гли-ко, парень, я ведь сама к им туда удумала ехать. Только не могу я там жить: душит меня тамошним воздухом. Ты, говорят, чаю не пей. Я разве из-за чаю? И пью-то по две чашки. Выводилась с маленьким, в детсад сдала да и уехала.
Иван Афанасьевич пил шестую чашку. Константиновна рассказывала, он тоже говорил ей про свою жизнь.
В избе начинались уже сумерки. Иван Афанасьевич встал из-за стола, сказал: «Спасибо за чай».
— Так что, Константиновна, надо бы насчет коров-то…
— А чего, батюшко, обрабатывай да и веди с богом. Она у меня на пасху должна отелиться, доит добро, а у тебя корова тоже добра, гляжу. Ежели тебе по ндраву, так и говорить нечего.
Константиновна надела фуфайку и вместе с Иваном Афанасьевичем пошла во двор. Иван Афанасьевич поглядел новую корову и, не раздумывая долго, решил гнать ее домой.
— Думаю, что ты, Константиновна, на меня тоже в обиде не будешь. Она у меня еще о трех теленках, молодая, а вот нонче что-то не обошлась, хоть и к быку гонял два раза, а не обошлась.
Иван Афанасьевич открыл ворота, вывел из хлева новую корову и закурил еще, а Константиновна стояла и глядела на свою корову.
— Ты уж береги ее, Офонасьевич…
И высморкалась, утираясь концом ситцевого платка и моргая глазами.
Иван Афанасьевич вывел выменянную корову на улицу.
— Ну, прости, Константиновна.
— Прости, Офонасьевич.
На улице было тихо и тепло, мягкая темнота уже расплылась по деревне. Иван Афанасьевич шел обок с коровой по отмякшей дороге, подгоняя животину концом веревки, и все думал, думал о жизни, думал о себе, о Константиновне, о жене и о городской внучке, думал о соседе Рылове.
Да мало ли возникает всяких дум у пожилого человека, особенно если вспомнить молодость и прежние годы!
У Романовны всю зиму тосковали руки. Особенно по ночам и к перемене погоды. Как она их ни парила, чем ни перемазала, толку не было! Днем еще ничего, за работой боли не чувствовалось, а ночью, только погасишь лампу, заноет в локтях и в запястьях, будто кто жилы из них вытягивает.
— Иди, девка, к фершалу-то. Иди и не майся! — сказала однажды соседка Алевтина. — Спаси-сохрани, ежели совсем доведешь руки-то!
После женского дня Романовна собралась, наконец, сходить на медпункт. Правда, особо какие сборы. Наказала Алевтине дать сена корове и выставить из печи картофельную оладью, попринарядилась да и пошла.
Дорога была вдоль телефонной линии. Как раз потеплело, крыши деревень впервые перед весной тихо плакали, лошадиный помет на дороге отмяк, но снег под ногой еще не проступывался. В безветренном поле роняли иглу придорожные елки. Воздух был молочно-прозрачным, явственно и далеко проглядывались везде сиреневые ольховые островки, да и горизонт был сиреневым. От дороги пахло обороненным за зиму сенцом, а над головой по-комариному тонко пели провода. Они пели от далекого-далекого ветра. Будто гусельные струны, бежали по небу тонкие звенящие линии: у каждого столба их пение нарастало, потом замирало, завораживая, и вновь нарождалось у другого столба.
До медпункта всего километров двенадцать, к тому же Романовна любила ходить пешком. Еще в девках навыкла бегать по всяким дорогам. Зимой по скрипучим санным» проселкам, летом по сенокосным тропам да по болотникам. Подоткнув подол, бежала, бывало, мелькали в траве белые ноги, только успевай перелезать изгороди. А чего только не передумаешь на ходьбе, кого не вспомнишь! Мысли друг за дружкой так сами и вяжутся. Вот и сейчас. Увидела на дороге след от большого кирзового сапога и вспомнила сына: «Степанко тоже такие сапоги носит. Третий год в солдатах. Разматерел и в плечах и всяко. Приезжал перед Новым годом, через военкомат вытребовали, чтобы печь у матки перекласть. Печь-то переклал, а вот винца-то попил. Сказала одинова: «Пошто бы уж, Степа, много-то пить?» — а он хоть бы что. Только поет про моряка да про какого-то морского дьявола. Всю неделю выходил в Заозерье к Ленке Смирновой. Опять молвила: чего, мол, в Заозерье ходить, Ленка сама почти на чужом подворье живет — ни кола, ни двора. Девка сирота, послали из детдома по комсомолу на ферму работать, приткнулась у крестного, да и живет. Чего выходишь? А он только хохочет да поет, что морской по ндраву дьявол. И песня-то какая — ни уму, ни сердцу. Уехал дослуживать. А вчера письмо пришло. Пишет, что отпустят, наверно, скоро, немного осталось служить, что домой не приеду, говорит, никого в деревне не стало, там, в городу, и женюсь…»
За такими думами Романовна и не заметила, как отмахала дорогу. У сельсоветского центра стояли подводы.
Ворота в магазин были открыты. У сельпо и у почты снова тоненько гудели провода.
Медпункт вместе с родильным домом размещался в одной избе.
Четыре кровати в родилке почти всегда пустовали. Зато за капитальной стенкой, на медпункте, народу бывало иногда и порядочно. «Ежели много крещеных в очереди, так схожу в лавку, а ежели немного, так подожду», — подумала Романовна и направилась не в магазин, а к медпункту.
Она обмела веником валенки и почувствовала, что позади кто-то идет. Оглянулась и увидела Ленку Смирнову. Ленка завязала платок, что глаз почти не было видно.
— Здравствуй, тетя Маня, — сказала Ленка и хотела пройти вперед.
Романовна поздоровалась и остановила Ленку:
— Что это ты, милая, бежишь, как на пожар?
— Да некогда, тетя Маня, мне. Коровы одне остались.
— Коровы-то не убегут, поди. Чего, занемогла чем?
— Голова что-то болит, — потупилась Ленка. — Второй день болит.
— Простудилась, видно. А ты бы чаю с малиной, да на печь. Пропотела бы, все как рукой сняло. А у меня вот руки тоскуют.
Очередь была небольшая, на стульях сидели маленькая незнакомая бабушка да старик в шубе и подшитых войлоком валенках. Романовна поздоровалась и развязала теплый платок, осталась в одном белом бумажном платочке.
Посидели, помолчали, пока не вышла из-за перегородки врачиха Анна Григорьевна. Она оглядела всех, увидела Ленку.
— Смирнова? Проходи! — и пропустила Ленку вперед себя.
— Вишь, молоденьким какая честь, наперед стариков пропускают, — сказал старик в шубе.
— А куда тебе торопиться-то? — оглянулась Романовна.
— Как куда? — сказал старик. — На тот свет охота, я уж в тамошних списках числюсь. Чего тут больше делыть: вина пить не дают, старуха стала старая, одна от нее ругань, а больше никакой пользы. На тот свет, матушка, на тот.
— Да по твоим речам, дак ты и молоденького переживешь, — отмахнулась Романовна. — Чего у тебя с рукой-то?
— С рукой-то? — Старик поглядел на завязанную холстиной руку. — Чего с рукой, я уже и забыл, давно из дому-то.
— Порубил, поди.
— Знамо, порубил.
— Поменьше языком будешь молоть.
Маленькая бабушка слушала разговор молча, но потом и ей захотелось поговорить.
— Не слушай ты его, не слушай! — замахала она рукой. — Всю упряжку не дело говорит.
Вышла опять врачиха Анна Григорьевна и с ней Ленка. Они вместе ушли за дверь. Вскоре Анна Григорьевна вернулась уже одна. Романовна поглядела на дорогу в окно. Ленки не видно было. «Куда это девалась девка, — подумалось Романовне, — вроде дороги-то нету другой».
Тем временем Анна Григорьевна поставила маленькой бабушке градусник, велела немного подождать и ушла.
— Ой, спасибо, милая, — заговорила ей вслед бабушка, — сразу легче и стало. Я уж все лепешки, какие в шкапу были, съела, и сусиди порошков приносили всяких…
— «Сусиди, сусиди!» — передразнил бабушку старик в шубе. — Сидела бы дома-то!
— Да ведь как, батюшко, ешшо и пожить-то охота, белого-то света жалко.
— Живи, кто тебе не велит. Я вот дома старухе как поставлю градусник, так всю хворь будто ветром сдунет.
— Тьфу, тьфу, дурак сивой, — заплевалась бабушка. — Сиди, бесстыдник. Век прожил, а толку как у маленького. Ведь, поди, и у деток детки, а он все еще языком барахвостит! Есть детки-то?
— Да у меня-то нет, а у старухи есть, как нету, есть у старухи.
— Вот я и гляжу, что некому тебя колотить.
Старик покашлял: «Кхе-кхе», — поскреб за ухом коричневым от курева ногтем и замолчал.
Романовна и слушала разговор и не слушала. Она все смотрела на дорогу, но Ленку так и не увидела.
Анна Григорьевна вызвала Романовну к себе, выслушала жалобы и дала лекарства. Велела прогревать руки и мазать мазью.
— Никакой работы нельзя делать, а особенно тяжелой! — сказала она Романовне, провожая ее до двери.
— Да что ты, матушка Анна Григорьевна! Я ведь умру без работы-то. А люди-то что скажут!
Но врачиха не откликнулась. Романовна слышала, как хлопнула дверь в родильной половине, завязала платок и направилась в магазин.
Она купила новую сковородку, хлеба, ниток, спички и пошла домой. Провода над головой все гудели, а Романовна думала свои думы, и все больше о сыне Степанке. Ей хотелось поскорее его увидеть. Пусть бы ехал домой да женился на той же Ленке. Девка хоть и не больно красавица, зато работница золотая: одних премий сколько ей надавали, и в районе почет.
Романовна думала на ходу, как собрали бы вечерок; и уже в уме прикидывала, куда поставить Степанкову кровать. Глядишь бы и внучек объявился, а ей ничего больше и не надо, стала бы перекладываться с маленьким, а насчет работы, так она еще ни которому не уступила бы.
Она снова вспомнила разговор с Ленкой и почуяла не то тревогу какую, не то беспокойство, словно уронила на пол иглу, а найти так и не нашла. Чего это она такая завязанная по самые глаза? И врачиха ее без очереди пропустила…
И вдруг у Романовны екнуло сердце и голову просветлила простая, как снег у дороги, мысль: «Да ведь… Ой, господи! Ведь она, Ленка-то, в родильной осталась!» Романовна прикинула в уме, когда уехал Степанко: выходило как раз на это — пошел четвертый месяц. Сначала Романовна замедлила шаг, потом и совсем остановилась, расстроенная. Провода гудели как во сне. Романовна не знала, что ей делать, и мысленно охала. Как это она сразу не догадалась? И вдруг чуть не бегом ринулась обратно, едва не упала на скользкой от тракторных саней дороге. От расстройства даже не поздоровалась со встречным человеком.
Двери в медпункт были уже на замке. Романовна подошла ко вторым дверям, перевела дух и прислушалась. В родилке было тихо, только трещали дрова в плите. Романовна, не раздумывая, дернула за скобу, но двери были заперты на крючок.
— Кто там? — услышала Романовна голос врачихи. — Что такое случилось?
Врачиха Анна Григорьевна приоткрыла дверь, строго посмотрела на Романовну.
— Я сейчас занята. Что вам нужно? Придите завтра. — И хотела захлопнуть двери, но не успела, и Романовна протиснулась в прихожую.
Анна Григорьевна растерялась и не знала, что сказать. Романовна вбежала в палату. На белом столе сверкали какие-то инструменты, а Ленка уже под простыней лежала на другом столе ни жива ни мертва.
— Что это такое? — опомнилась врачиха. — Гражданка, немедленно выйдите отсюда! Что это такое?
Романовна сдернула с Ленки простыню. Ленка вскочила и, плача, закрылась халатом.
— Ну-ко, вставай, вставай, девонька, — заговорила Романовна. — Ишь, чего выдумала! Вставай, да пойдем отсюда. А ты, милая, обери свои струменты! — обернулась она к врачихе.
Анна Григорьевна не успела слова сказать, как Ленка при помощи Романовны уже оделась.
— Вы что, мать ее, что ли?
— Мать, милая, мать! Ишь, что выдумали!.. Вставай, Еленка, надевай фуфайку.
Врачиха хмыкнула.
— Что вы мне голову морочите! А ты не плачь, чего разрыдалась? Не надо было раздабриваться перед каждым.
— Это как, милая, перед каждым? — оглянулась Романовна. — Это перед каким перед каждым? Мой Степанко не от худых людей, слава богу! Я век прожила, людей не смешила, и на хозяина люди не пообидятся, спроси кого хошь, на войне сгинул за нас, грешных. Вставай, Еленка, домой пойдем! Перед каждым!.. Ишь, что выдумали!..
Врачиха теперь все поняла и заулыбалась, снимая халат.
Ленка все плакала, а Романовна долго не могла успокоиться от обиды на врачихины слова.
…Когда они шли домой, снова над ними гудели тихие провода, сумерки растекались в лесу и в поле, а по деревням зажигались огоньки в домах.
У крыльца Романовна подала Ленке корзину и ключ от замка.
— Иди, девушка, зажигай лампу да ставь самовар, а я корову проведаю.
Через час они сидели за столом и пили чай. Потом Ленка на углу стола писала письмо под такую диктовку:
— Пропиши ему мое слово, прохвосту, чтобы он, прохвост, домой ехал, а на крестного наплюнь. Ну его к водяному, жмота! Проживем, даст бог здоровья…
Но «прохвост» домой не приехал. И когда уже в сенокос Романовна везла домой Еленку с новорожденной внучкой, у деревни и в поле все так же тонко и таинственно пели на столбах провода.
Романовна дня три беспокоилась и расстраивалась: не знала, какое имя дать внучке. Помогла опять же соседская Алевтина: с ее помощью и назвали девочку Светланой.
ЭХО
Вера приехала домой белой июньской ночью, когда деревня уже притихла и под горкой, в низине, стлался заполненный туман. Девушка поблагодарила шофера, который ехал дальше, в другой колхоз, и оглянулась. В палисадах тихо отцветали черемухи. Было так светло, что за деревней легко углядывалась ромашковая желтизна луга и черемухи, как днем, белели у домов. Их теплый сладковатый запах перемешивался со свежим запахом росы, еле заметные вздохи ночи ласково накатывались из проулка.
Вера прислушалась. Машина, на которой ехала она со станции, добродушно ворчала где-то за речкой. Сонно и редко покрякивал у прогона дергач.
Чувствуя радостные сердечные толчки, девушка подошла к материнскому дому. От посеребренной росою травы босоножки сразу же намокли. Вера поставила чемодан на вымытое сухое крылечко и, как в детстве когда-то, дернула за веревочку щеколды. Дверь не открылась: она была заперта еще на завертышек. Вера улыбнулась, припомнив этот сделанный еще отцом и отшлифованный многими руками завертышек. Она присела на крылечке, сняла босоножки. Ой, как приятно стоять босиком на сухих, выскобленных дресвою желтых половицах! Вера тихонько постучала. Где-то в глубине сеней послышался шорох, скрип половиц, затем и голос матери:
— Кто, крещеный?
Мать шла открывать, не дожидаясь ответа.
— Да кто это об экую пору? — снова проговорила она со стонами и охами.
— Да я это, мамочка. Вера же…
— Милая ты моя, Верушка! — сразу запричитала мать, суетливо открывая дверь. — Да как это ты?..
Мать и дочь обе с радостными слезли прошли в комнату. Александра Михайловяа на ходу обнимала дочку и все суетилась от радости:
— Да как это ты, Верушка!.. А я-то жду жду, уж на поскотине-то дыру проглядела, гляжу с утра до вечера… Хоть бы грамотку какую!.. Ой, да что это я, ведь письмо-то вчерась принесли!..
И Александра Михайловна, охая и прикладывая к глазам передник, начала таскать на стол пироги, творог, молоко.
В комнате, был полусумрак, пахло березовым веником и чисто вымытым полом. Вера с любовью глядела на мать, рассказывала про дорогу, про институт; и ей казалось, что никогда и не было разлуки с домом. Они проговорили до того, когда и так нетемная северная ночь совсем посветлела и за соседним домом послышался стук молотка и отбиваемой косы.
Вера проснулась уже солнечным днем с ощущением чего-то удивительного и хорошего, что случилось только что. Сладко потянулась в постели и вспомнила о том, что она дома в родимой деревне и что это мама, стараясь не разбудить дочку, хлопочет у печки за перегородкой, хлопочет со свежими пирогами.
В распахнутое окошко доносилась из-под карниза веселая возня ласточек. Они свиристели над самым наличником, неутомимые в своем радостном трудолюбии.
Не вставая с кровати, Вера чуть отодвинула движущуюся от слабого ветра марлевую занавесочку и выглянула в палисад. На подоконник упали белые лепестки черемухового цвета. Щурясь от солнышка, она посмотрела на желто-розовое поле, уходящее наклонно к речке, и вся замерла от восторга. Над лугом уже дрожали волнистые круги прозрачного полуденного зноя. Внизу блестела речка, зеленый неподвижный дым прибрежных кустов уходил далеко-далеко, к поскотине. В тихом небе над полем висело большое белое облако, похожее на толстого Деда Мороза. Оно так явственно выделялось на нестерпимой небесной голубизне, так сказочно-рискованно, ни к чему не прикасаясь, застыло в воздухе, что Вера изумленно ойкнула.
Александра Михайловна подошла с тарелкой пирогов к постели.
— Пробудилась, Верушка? А я вот и пирогов тебе напекла. На-ко вот с творогом. Ты, бывало, больно уж любила с творогом-то.
— Ой, мама, у тебя весь нос в муке! — Вера в одной рубашке спрыгнула на пол. Целуя постаревшее лицо матери, она обняла ее, маленькую, пахнущую кухней и чем-то по-родному домашним, забытым.
— Поспала бы еще с дороги, — проговорила Александра Михайловна.
Но Вера уже оделась, а потом босиком с полотенцем и зубным порошком бежала на речку умываться.
Деревня стояла на зеленом бугре, окна домов улыбчиво глядели сверху на речку и поле. Все было зелено, и светло, и тихо, только в траве ковали кузнечики. Справа, как и раньше, бежала к реке строчка изгороди, а за ней волновалось ржаное поле. Слева все те же огороды с начинающей уже цвести картошкой, с куполами старинных рябин и черемух. Тропинку, протоптанную по склону и заросшую терпеливым подорожником, обступали розовые накрапины клевера. Длинные шершавые головки тимофеевки щекотали под коленками и путались в ногах. Внизу, где весной разливались речные воды, разметалось царство желтых купальниц и ветвистых лютиков. Если приглядеться, то можно заметить в этой желтизне малиновые головки приземистых колокольчиков, фиолетовые соцветия петушков и крохотные, но яркие капельки розовой «девичьей красоты».
Вера не утерпела и собрала букетик. Она связала его тонкими стеблями пырея и подбежала к речке. Вот и тот самый камень, с которого всегда берут воду для самоваров. Он все такой же, только кажется не очень большим, и все так же неподвижно стоит около него в заводи зеленый пучеглазый щуренок. Вера сорвала длинную травинку и осторожно опустила один ее конец в воду позади щуренка. Щуренок тут же исчез, а Вера засмеялась: «Что я тебе плохого сделала?»
По воде бегали на тонких ножках легкие водомерчики. Они изредка вылезали на листья водяных лилий и отдыхали. Листья этих лилий, большие, глянцевитые, похожи на зеленые палитры. А если сорвать длинный цветок лилии, то из сочного стебля можно сделать чудесные бусы.
Вера умылась и присела на камне. Вдруг из осоки, что росла у другого берега, выкатились два желтых шарика. Утята потешно водили носами и деловито перебирали лапками в воде. Вера замерла от изумления, но утята так же бесшумно укатились в осоку. Вера вздохнула и, счастливая, пошла в гору по теплой траве.
Дома она налила в стакан воды и поместила туда цветы. Александра Михайловна, не сводя с дочери глаз, рассказывала о нехитрых деревенских событиях.
— Бригадир-от сегодня всех на силос кликал. «Не позагребаешь ли, — говорит, — Михайловна?» — «Да, — я гу, — как бы не позагребала, да ведь Вера у меня приехала».
— А что, мамочка, все еще Петрович у нас бригадиром?
— Полно, какой Петрович! К сыну на Судострой еще в прошлом годе уехал Петрович-то. А бригадиром нонь Ваня Громов.
— Ваня? — Вера почувствовала, как в груди у нее что-то тревожно захолонуло. — Разве Ваня дома живет?
— Да как не дома. Как отслужился в солдатах, так все дома и живет. Женился зимусь. Машу-то из Камешника помнишь ли? Двор перекатил, крышу покрыл. А теперь, говорят, прибыли ждут. Только живут, бабы сказывали, не больно дружно. А чего бы ему еще надо — девка первая славутница была.
Вера поставила цветы на комод. Почему-то вдруг сильно и сладко затрепыхалось у нее сердце.
Девочкой она любила выбегать на улицу босиком, когда на припеках уже просыхали глинистые тропки, а за домами с зимней стороны медленно умирали похудевшие сугробы. В такое время почему-то особенно хочется босиком. Вера вместе с другими девочками подбирала место поровней и посуше и осколком от старой фарфоровой чашки чертила на земле квадраты и треугольники, чтобы играть в «Черту». Надо было бросать осколочек поочередно в каждую клетку и на одной ноге прыгать за ним. Если же нечаянно ступишь на черту, то играть начинала другая девочка, а тебе приходилось начинать заново. Зато когда осколочек побывает во всех клетках, можно было выбрать себе «дом» — клетку, в которой разрешалось стоять обеими ногами. Напрыгавшись, девочки начинали играть в «Избу». «Изба» — это три доски на кирпичах где-нибудь у амбара. Посредине стол — какой-нибудь ящик или старая осиновая коробья. Девочки часами стряпали из холодной и вязкой глины крендели и колобки, сушили их на весеннем солнышке.
Однажды Ванька Громов выследил всю эту «кулинарию». Он переломал все крендельки, а колобками начал палить по воробьям.
В школу Вера ходила вместе с Ваней до пятого класса. Он был старше ее на два года и после седьмого класса стал работать в колхозе. Иногда, возвращаясь из школы, Вера видела, как Ваня пахал загоны или возил снопы на гумно. Как-то за деревней он верхом на лошади галопом проскакал мимо Веры. Она искоса следила за ним. У старого разбитого мостика лошадь споткнулась и резко припала на передние ноги. Ваня перелетел через лошадиную голову и упал на мокрый от росы лужок. Он тут же вскочил и с искривленным от боли лицом проговорил испуганной Вере: «А вот и не больно нисколечко, а вот и не больно нисколечко!»
Еще запомнила Вера лето после окончания десятилетки. Она шла домой с аттестатом, свернутым в трубочку и осторожно уложенным в портфель. Ваня встретил ее у прогона. Была та пора, когда весна уступала свое место теплому лету. Только что зацвела черемуха, и он стыдливо нарвал Вере пук белых, почти без листьев черемуховых веток. Ваня тогда числился в деревне уже настоящим парнем, а у Веры только что оформились походка и почерк. Тогда ей так запомнились широкие Ванины плечи и его волнистые волосы, что она заснула с тревожным волнением, а утром проснулась и засмеялась от переполнившего ее счастья. Они вместе ходили за вениками в лес, а по вечерам смотрели в соседней деревне кино. В ту пору, как и теперь, стояли тихие белые ночи, такие белые, что на чистом, вымытом крыльце до самого утра была заметна каждая щелка. На этом крылечке Вера подолгу за полночь шепталась тогда с Ваней о том, что никому, кроме них, не известно и что так живо припоминалось Вере теперь. Тогда так же лениво поднимался из-под горки туман, так же спокойно скрипел дергач, напоминая своим скрипом скрип колыбели.
Александра Михайловна давно спала, и Вера осторожно, чтобы не разбудить ее, открыла окошко. С поля пахло цветами, над землей таял последний негустой сумрак. Ее охватило прохладой спящего палисада. Почему так тревожно и ново все?..
Под окном взапуски ковали кузнечики-полуночники и звенели редкие комары. Вера, не мигая, глядела на улицу и слушала кованье кузнечиков. Один из них ковал где-то совсем рядом в траве, под черемухой. Вот он замолчал, но другой сразу лее зазвенел у огорода, а ему охотно ответил третий. Вдруг Вера услышала дальнее насвистывание. Или ей почудилось? Нет, снова послышался свист. Кто-то шел за домами около бань и свистел. Теперь Вера ясно услышала мелодию песни. Она слыхала эту песню по радио. Вот и неторопливый припев:
Свист был так выразителен, что казалось, идущий выговаривает слова. Насвистывание слышалось ближе и ближе. Вера едва задернула занавесочку, как из-за соседнего, через дорогу дома показалась чья-то фигура. Вера с остановившимся сердцем взглянула через марлю занавески. Тот, кто свистел, был в голубой майке и черных брюках. Он держал косу на плече. Остановился напротив и с минуту смотрел на Верино окно, потом пошел в другой конец деревни. Вера, боясь пошевелиться, зажала глаза ладонями и долго стояла так у окна.
Прошла неделя, и на поле позолотилась рожь, и на лугу желтый цвет купальниц сменился белым цветом не известных Вере цветов. На гарях, по старым прогнившим осекам и на вырубках поспевала малина, наливалась княжица и зачернела смородина. Все эти дни Вера жила одиноко и как во сне.
В деревне было тихо и солнечно. Все деревенские косили на лесных покосах за гарями. Однажды Александра Михайловна предложила дочке сходить за малиной на дальние околопо косные подсеки. Вера надела старое свое платьице, в котором когда-то сдавала экзамены в школе, обула материны сапоги и пошла на подсеки. Она скорехонько набрала корзину крупной, истекающей розовым соком малины и вышла на дорогу. Вере знакомы были здесь каждый бугорок и каждый обгорелый пень. Правда, за пять лет намного выросли березки и ели, затянулось ольхой и крушиной то место, где ответвлялась тропа на покосы. Но Вера очень хорошо помнила это место. Здесь, недалеко от развилки, поперек тропы когда-то упала старая осина. Середину ствола, как раз настолько, чтобы проехать на двуколой телеге, кто-то вырубил и очистил от сучьев. Толстый комель и сучковатая вершина давно высохли, но лежали здесь по-прежнему.
Вера подошла к развилке и присела на комель. Отмахиваясь от комаров, она прислушалась к глухому шуму сосен. Этот шум нарождайся где-то далеко за пожнями и то нарастал перекатами, то, затихая, угасал.
Невдалеке была поскотина. Оттуда доносились еле слышный звук коровьих колокольцев и долгие крики пастуха. «Ого-го!..» — кричал пастух. И голос его медленно таял в лесу. Вдруг Вере бросились в глаза глубокие почерневшие вырубки на комле осины. Она взглянула попристальней и различила две вырубленные топором буквы: «BE». Вера смахнула с дерева хвою, прошлогодние листья, и на дереве обнажились еще две буквы: «РА». Теперь она ясно видела четыре буквы: «ВЕРА».
Она встала и пошла по тропе. Тревожно и тихо шумел лес. Маленькая пичужка вспорхнула с ольховой ветки и тонко-тонко пропела что-то. Хлопая крыльями, поднялся из-под ног выводок молодых рябчиков. Ничего не думая, лишь ощущая волнение и тревогу, Вера пошла быстрее. Она миновала пересохший ручей, выбежала на бугристую полянку. Левее от полянки начинались гари. Вдруг она ясно услышала мелодичный звук наставляемой косы. Где-то совсем недалеко косарь наставлял косу, и Вера пошла на этот звук. «Что я делаю, ой, что я делаю!» — мелькнуло у нее в мыслях. Но она шла и шла на этот звук, доносившийся из-за кустов, потом остановилась на краю узкого перелеска. Перед ней открылся лесной покос, и она отпрянула за кусты ивняка. Поляна была наполовину выкошена, и как раз напротив начинался новый прокос. Прямо на нее, слегка наклонив голову, широко и ритмично махая косой, шел Ваня.
Вера стояла за кустами и видела, как с каждым взмахом падали на лоб Ванины волосы, как он каждый раз таким знакомым, но забытым движением откидывал их назад. Он закончил прокос в трех шагах от нее, повернулся и, разбивая валок концом косьевища, пошел по прокосу, остановился у ольхового шалаша и закурил. Сердце у нее готово было выпрыгнуть, она закрыла глаза и снова открыла их: голубая майка виднелась рядом, по-прежнему знойно струился дымок Ваниной папиросы. И Вере вдруг до слез захотелось тихо и нежно окликнуть его, выбежать к нему на солнечный покос. Но она повернулась и побежала назад к тропе. В глазах ее лиловели соцветия иван-чая, что рос у Ваниного шалаша, голубела Ванина майка, но вокруг уже тревожно шумели сосны, поляна была уже далеко.
Вера прибежала домой и уткнулись в материну постель в сеннике. Глотая то и дело нарождавшийся комочек радости, тревоги и боли, она прислушивалась к звукам родной стороны. Ночью за деревней засобиралась гроза, гром заперекатывался, и по тесовой крыше дробно забарабанил дождик.
А утром Вера уезжала на станцию. Она остановила того же шофера, что вез ее в тот раз, уложила в кузов чемодан. Прощаясь с Александрой Михайловной, она не стерпела и по-детски расплакалась.
Машина фыркнула и покатила мимо зеленых палисадов. Мелькнула речка и скрылась в зеленом дыму прибрежных кустов. У развилки с упавшей осиной Вера попросила шофера остановиться, сказав, что отсюда пойдет пешком. Шофер пожал плечами и со скрежетом включил скорость.
Вера присела на комле осины и горячей рукой смахнула с вырубленных букв дождевую влагу. Лес шумел тревожно и перекатно, белые облака словно не двигались, а навстречу им плыли золотые вершины сосен. Вера встала и пошла от развилки вслед машине. В поскотине, отпугивая случайных волков, кричал и барабанил пастух. Она шла и слушала эти крики. Ей казалось, что это голос родных мест провожает ее, голос далекой любви и уходящей юности. А голос пастуха летел, замирая над безбрежным лесом, и ему вторило гулкое печальное эхо.
ПОЮЩИЕ КАМНИ
Обогнув соседнии островок, я пересек полевую дорогу и взбежал на правобережный бугор. Все было затоплено ярким вешним солнцем, река мерцала острыми золотыми звездами, над теплым, наполовину вспаханным полем дрожали прозрачные волнистые струи. На пашне переваливались с боку на бок белоносые грачи, в зацветающих лужах кряхтели лягушки, свежо и ярко светились высыпавшие на травку желтые «пятачки» мать-и-мачехи.
Я сел на чемодан и долго глядел на разлив. Никто не знал, как стосковался я по этой родимой водополице, как часто снилась мне эта синяя речная дорога, затопившая пойму с ее кустами и изгородями, с прокопченными банями по обоим берегам, с мостками, где бабы полощут белье, с овальными, как гороховые стручки, долблеными лодками.
Вода ровно шумела на много верст в обе стороны. Сквозь этот ровный широкий шум прорвался вместе с ветром рокоток трактора и затих за сквозной рощицей, за белоногим березняком. Вдруг метрах в трех от меня стремительно и отвесно поднялся жаворонок. Словно захлебываясь от весеннего счастья, он трепыхал крыльями, то опускался, то вновь поднимался, делаясь все меньше, пока совсем не растворился в бело-синем небесном молоке. Я уже не видел его, только глаза мне сдавило непостижимо яркое небо. Но, странное дело, жаворонок пел все громче. Было непонятно, как этот крохотный ликующий комочек издает такие сильные, то булькающие, то журчащие с присвистом, не-прерывающиеся звуки. Когда эта птаха успевает глотнуть синего воздуха? Как не разорвется от этой мощной песни ее маленькое, меньше наперстка, сердечко? Откуда такое богатство? Я задрал голову: чуть левее поднялся другой, потом третий. Они пели каждый свое, не мешая друг другу; и казалось, что поет само громадное синее небо.
А река шумела все так же ровно, широко, и все так же мерцали на ее плесе золотые острые искры. Я глядел на белеющую драночными крышами деревню, слушал жаворонка, и детство приближалось ко мне, воскресало в памяти. Вот он, тот самый бугор, где я пас когда-то дурашливых мокрогубых телят и палил со сверстниками костры! Он пахнет согретой землей, и та же река омывает его, а в реке ходят в траву на нерест зеленые щуки. А это поле исхоженное, изъезженное, перепаханное тысячи раз, с камнями от древних ледников и с гнездами жаворонков — разве не мое это поле? Шум реки над вешней землей — словно шум времени. Он напоминает мне о моих предках, он волнует и что-то ворошит в обновленном сердце, но более отчетливые образы заслоняют сейчас это что-то. Там, вдалеке, я вижу лодку, вытащенную из воды на две трети, с торчащим легким веслом, на котором сушится рыбачья снасть. Может, на этой лодке я ездил на тот берег на первое свидание, а по берегам светилась глазками мать-и-мачехи первая любовь…
Я сжал виски ладонями, раскуривая последнюю сигарету. Жаворонки пели все так же, не уставая и не стихая. Мне вспомнился такой же праздничный давнишний майский полдень, когда я ездил на лодке к девушке за реку, и как сосед старик с женским прозвищем Окуля давал мне свою лодку. Сталкивая лодку в реку, он учил меня, как надо разговаривать с дролей наедине. «Первое дело тебе, парень, гармонья нужна. С гармоньей ты в любое время любую завлекешь, ну и слова подходящие нужны, к примеру. А самое главное — первое слово. Ежели ты сказал первое слово в точку, потом уже само дело пойдет. Ну, а какое это слово, это от всяких причин в зависимости».
Я слушал тогда его с острым любопытством влюбленного мальчишки и, краснея до самых ключиц, отворачивался, а Оку-ля вязал свою речь, искренне заинтересованный в моем успехе. Помнится, однажды я пригнал лодку далеко за полночь, с первыми петухами. Пока я был на том берегу, вода в реке намного убавилась, месяц выплыл над берегом, и деревня спала легким весенним сном. А около бани, на бревне, у самой воды сидел Оку-ля и палил табак.
— Что, брат, — сказал он, — не приморозит к утру, как думаешь? Я вот гадаю: закрыть парники аль не надо? Ладно, не вытаскивай лодку-то, все равно сейчас верши глядеть поеду.
Он ни словом не намекнул о позднем возвращении, никто в округе не узнал о моей заречной любви. Я был благодарен ему за это. Та моя весна, как песня жаворонка, звенела счастливо и долго; но пришла другая весна, совсем другая: за реку незачем, не к кому было уже ездить… Помнится, я тоже собирался уезжать из деревни, пахал в последний раз на этом поле, а Окуля возил мешки с зерном, и мы отдыхали с ним на этом бугре. Тогда так же почти из-под носа взлетел жаворонок и запел, а Окуля погасил цигарку.
— Ишь, греховодник, что выкомариват! Вроде бы и без паспорта живет, а поет и поет, хоть бы что ему! А слышал ты, откуда эта веселая птица пошла? Не мудрено и не слыхать, давнишнее дело, мне и не сказать, какое это дело давнишнее. Жил, значит, на этом берегу мужик молодой, жил, да землю пахал, да подсеки рубил, ячмень сеял. А лес тут был тогда не чета нашему, дерева росли в два обхвата. Так и жил здешний мужик, никого не обижал и сам никого не боялся; была у него и жена молодая, сидит в избе да куделю прядет, пока мужик работает. Хорошая была жена, тоже работница. Вот весной о такую пору выехал пахарь на поле, соху в землю воткнул, прошел раз, другой, пот утирает. А под сохой только камень скыркает, соха выскакивает, того и гляди зубы вышибет. Много было каменья, камень на камне. Шаг ступишь — соха чирк, — и опять борозда изпохаблена. Умаялся пахарь, сел на это самое место. Вдруг из лесу вышла царевна лесная, вышла, да и стоит. Глаза будто заводи, коса до колен, руки белые, кокошник в золотой паутине, травинки первые к ней так и тянутся. «Полюби, говорит, меня, молодец. Аль нехороша я кажусь тебе, пахарь?» Встал он у сохи, глядит, на такое диво дивится, да и говорит: «Как нехороша, хороша! Только не дело, милая, не к тому я тут приставлен, чтобы глядеть в такие очи. Земля сохнет, каменья много, солнышко ниже катится, меня не дожидается». Пошел за сохой, землю отваливает, а соха чирк — опять на камень наскочила. Глядит на пахаря лесная царевна, слезы росой катятся. «Не полюбишь?» — говорит. «Нет, милая, не мужицкое это дело, от своей жены на сторону». — «Ну, коли так, скажи, пахарь, что тебе за верность твою мужскую сделать?» — «Ничего, говорит, мне не надо, красавица, спасибо на добром слове». Взяла она камень с полосы, обмыла слезами своими, обтерла мягкой косой, подала ему, да и говорит: «Кинь, молодец, этот камень повыше, в синее небо, да гляди зорче, как он летит». Размахнулся пахарь, кинул, а камень-то обернулся веселым жаворонком, замахал крылышками и запел взахлеб. И вот тогда со всего поля поднялись камушки в небо, забулькали вешней водой, и стала пашня без единого камня, легла под сохой черным пухом. Оглянулся пахарь, глядит, а царевны-то и нет, только воздух дрожит на том месте. Вот, брат, откуда пошла веселая птица жаворонок! С той поры и поет каждую весну. Только проходил этим полем один раз вельможа с ружьем и начал стрелять жаворонков для своей забавы, и на голову ему посыпался каменный град, каждая градина по кулаку. С той поры опять в поле стало много каменьев.
…Сейчас, через много лет, вспоминая Окулин рассказ о поющих камнях, я долго сидел на чемодане, глядел на разлив, слушал захлебывающуюся песню жаворонка. Вокруг меня вздыхала весна, река шумела, солнце было нестерпимо ярким и высоким.
Звенящие камешки купались в небесной сини, то падали, то вновь взмывали к самому солнцу.
Где ты сейчас, дед Окуля? Жив ли, цела ли твоя лодка? И может быть, свозит она меня на тот берег еще раз, может, увижу я вновь незабываемые глаза, может, помнят меня на том берегу?
Утром майор побрился и сменил зеленую форменную рубашку, с удовольствием выпил чай и рассчитался с проводником тоже с удовольствием и ощущением праздника. Поезд остановился в лесу, невдалеке от станции. Майор взял чемодан и вышел в тамбур. Необычная тишина утра и запах мокрой травы и деревьев поразили его, он спрыгнул на песок. У самого полотна белели солнцеобразные ромашки, лиловел иван-чай. Дальше, сразу за дренажной траншеей, начинался осинник, и оттуда слышались тонкие синичьи голоса.
Майор давно не знал такой тишины. Ему было странно и радостно. Привыкший к никогда не стихающему гулу двигателей, он словно дышал этой первородной тишиной и сенокосным воздухом, совсем не похожим на тот воздух, в каком приходилось ему летать.
Паровоз легонько гуднул и зашипел белым паром. Вдоль по составу прошелся стук буферов. Майор на подножке доехал до станции.
Вокзал был новый, каменный, а на перроне, засыпанном черным мелким шлаком, было пустынно.
Он вошел в зал ожидания, огляделся. Здесь, пожалуй, все как и прежде.
Тот же бачок без воды и с алюминиевой кружкой на железной цепи, те же деревянные диваны с внушительными буквами МПС и, что всего интереснее, тот же дурачок Митя дремал на одном из диванов. Майор сразу узнал его, хотя Митя намного постарел. На засаленном отвороте полосатого Митина пиджачка по-прежнему сверкали всякие значки: старинный МОПР и бог знает откуда взятые значки московского Праздника песни и Всемирного форума молодежи.
Митя пробудился, зевнул и попросил закурить, потом подтянул стянутые проволокой штаны и вышел.
Майор вспомнил, как первый раз приехал на станцию и как станционные ребятишки дразнили (тогда еще молодого) Митю из-за оград, кидали в него палками и пели:
Почему именно на табак, майор не знал и посейчас, но тогдашняя жалость к Мите кольнула сердце: неужели он все так же ночует на вокзале, кормится объедками, ездит с дачным?
Шумно вошли пассажиры, приехавшие с другим поездом. Молодая модница, брезгливо поджав губы, подостлала газету и уселась на том диване, на котором ночевал Митя. С нею был военный, тоже офицер; втащилась также толстая тетка с несколькими багажными местами. «Места» были зашиты в холстину, исписанную химическим карандашом, тетя ревниво поглядывала за поклажей.
— Товарищ военный, сколько-то у вас времечка? — обернулась она к майору. — Ну вот, рано еще, а как топерь попадать, и не знаю. Дорога-то, говорят, хорошая, а вот машины-то ходят ли.
— Вам куда надо-то? — спросил майор, с улыбкой подстраиваясь под забытое северное токание.
— В Негодяиху, Подсосенского сельсовета.
— Значит, мы с вами до половины попутчики, мне надо в Каравайку.
— Да чей будешь из Каравайки-то? — сразу обрадовалась толстуха. — Не Одрия Тилимы зять?
— Нет, не Тилимы, — улыбнулся майор и объяснил, чей он будет.
— А я в Архангельском живу, уже девятый год с Петровадни, а в Негодяихе у меня дом, да и баня не продана. А везу дрожжей. Ты-то где нонь живешь? — тараторила толстуха, доверительно перейдя на «ты» и словно зная, где майор жил до «нонешнего».
— На Урале, мамаша.
Майору было смешно, и грустно, и радостно. Он оставил чемодан под присмотром тетки и пошел к чайной, где, по его предположению, легче всего можно поймать машину. Чайная только что открылась. Здоровый парняга в кирзовых сапогах, кряхтя, перекатывал бочку через порог.
— Пивко али квас? — спросил у парня какой-то старичок с корзиной.
— Морс.
В чайной, около засиженного мухами фикуса, под картиной, изображавшей когда-то графин, виноград и разрезанный арбуз, сидел Митя-дурачок. Увидев майора, он сразу ушел.
— Чего это он? — спросил майор у буфетчицы в чепчике.
— А не знаю. Он военных боится. Милиционеры его с вокзала все гоняют, так он думает, и вы милиционер.
Буфетчица рассказала, что машины в Подсосенье ходят, что позавчера ушло две, повезли два кузова водки, а будут ли сегодня, она не знает. Объявился еще один попутчик — молодой беловолосый парень, ехавший в отпуск к отцу.
— Второй день сижу караулю, — сказал он, — хоть обратно уезжай.
Тогда майор направился в райком, надеясь на то, что там есть какое-либо совещание, а значит — и люди из Подсосенья. Он вошел в вестибюль. Около раздевалки сидела то ли уборщица, то ли дежурная.
— Ты, батюшко, к секлетарю али к Олександру Ефимовичу? Ежели к секлетарю, так в эти двери, а Олександра-то Ефимовича в область вызвали.
Майор не стал спрашивать, кто такой Олександр Ефимович, и пошел к секретарю. В приемной он поздоровался с машинисткой. Видя, что майор сел и ждет, она скороговоркой произнесла:
— Николай Иванович занят. У него бюро. Придите попозднее.
— Мне, собственно, его не надо. Я хотел узнать, нет ли в райкоме кого-нибудь из Подсосенья? Уехать.
Оказалось, что на бюро вызывали председателя колхоза, но он не приехал — по слухам, заболел. Машинистка посоветовала майору сходить на базу райсоюза. В вестибюле он спросил у бабушки, где размещается райсоюзовская контора.
— А вот, батюшко, — как будто даже обрадовалась бабка___вот, батюшко, пойдешь по мосточкам, да только через лавинку перейдешь, тут кряду и будет улица, ты по ёй и иди и иди, а как дойдешь до магазина, где промтовары-то, там и будет райсоюз, на втором этаже.
— Там же военкомат был.
— Ой, милой, давно там был военкомат, давно. После военкомата-то тамотка маслопром сделали, а потом заготзерно было с райтопом, после заготзерну-то перевели на другую квартеру, а заместо ее сделали милицию с загсом, да этим тамотка не пондравилось, вот и перевели их опять на другое место, а после милиции была там эта… как ее, по квитанциям-то все?
— Сберкасса, что ли?
— Вот, вот, батюшко, сберкасса, после ее вдругорядь переместили, на то место, где, может, помнишь, заготскот жил, а потом-то…
Майор, едва не расхохотавшись, прервал бабку вопросом, как зовут председателя райсоюза. А бабка как будто только этого и ждала. Она с еще большей тщательностью начала рассказывать, майору поневоле пришлось присесть.
— …а когда, батюшко, сняли с поста Жеребцова-то, заведующим дорожным делом был, покойная головушка… как сместили за пьянку-то, так заместо его кряду и учредили Василия Степановича, а за Василием-то Степановичем заступил Дружинников, забыла имя-отчество, памяти-то не стало, батюшко, это который в райфинотделе сидел, высокой такой, представительной, а на евонное место и поставили Олексия Ивановича, а Олексию-то Ивановичу, видно, не по нраву эта должность была, вот его и поставили начальником по всем налогам, а потом кряду и перевели в область, а после этого на заготсено понизили, ну, а Тяпин-то в те поры с Кавказу приехал…
Так и не распознав, кто теперь председатель райсоюза, майор вышел из райкомовского вестибюля. Добрая старуха еще долго вослед рассказывала дорогу.
Было уже одиннадцать часов, и солнце пригревало по-настоящему. Столбы пыли, поднятые машинами, разносило ветром на прохожих, на деревянные домики с палисадами. Ребятишки около чайной кидались кепками. Тут же ходили чьи-то курицы, проехал на велосипеде парень с удочкой, прогрохотал мимо трактор.
Все-таки надо было думать о транспорте, и майор, ощущая почему-то наплыв своеобразного мальчишества, за несколько прыжков преодолел скрипучую райсоюзовскую лестницу. Однако машины в Подсосенское сельпо не предвиделось.
— Сходите на маслозавод, там иногда ходят машины, — сказала одна из райсоюзовских девушек, с любопытством приглядываясь к майору. — Туда можно позвонить, подождите минуточку.
Девушка быстро соединилась с маслозаводом:
— Але, Катя? Как живешь-то? Да ну… полно. Неужели?.. Слушай, Катя, от вас машина не пойдет в Подсосенье за молоком? Не знаешь? Может, и пойдет? Ну ладно. Что? Да вот тут один товарищ интересуется.
Девушка положила трубку и посоветовала сходить на маслозавод.
Около маслозавода, куда майор с трудом прошел в ботинках, было оживленно. Где-то внутри монотонно гудел сепаратор, весело перекликались широкобедрые в белых халатах работницы, гремели флягами. У крыльца стоял еще новый «ГАЗ», весь от колес до ветровых стекол в ссохшейся грязи, как в панцире. Шофер, подостлав свою фуфайку прямо в грязь, возился под машиной. Майор спросил у него, что случилось.
— Сцепление спалил. По таким дорогам только чокнутые ездят, — отозвался парень.
— А что, в Подсосенье не собираешься ехать?
— Посылают, да не поеду. Цепей нет. А туда и с цепями только дураки ездят.
Парень вышел из-под машины и сердито бросил ключи под сиденье. На крыльцо вышел неопределенного возраста мужчина в коричневой вельветовой толстовке и при галстуке с громадным узлом. Он кивнул майору, обратился к шоферу:
— Ежели не поедешь, дак прямо и скажи, а ежели ехать, дак надо ехать. Волынку, понимаешь, тянуть нечего!
— А цепи-то я рожу, что ли? Где цепи-то? — обозлился шофер, но дядечка в галстуке уже скрылся в конторке. — Вот буржуй чертов! — ругался парень. — Знаю наверняка, что цепи есть новенькие на складе, а не дает, жмот.
— А я гу, что цепей нет! — высунулся в окошко дядечка в галстуке. — Кто тебе набарахвостил, что есть цепь?
И захлопнул окошко. Шофер плюнул и сел курить. На крыльцо вновь вышел дядечка в галстуке.
— Я гу, ехать, дак ехать, а не ехать, дак так и скажи…
— Цепи дашь — поеду.
— Нету цепей.
— Есть цепи!
— Я гу, что нету!
— Есть! Сам видел, когда прокладку брал. Помолчали. Майор не проронил ни слова, с любопытством ожидая, чем кончится этот поединок.
— Я гу, ехать, дак ехать, а не ехать, дак так и скажи.
Шофер отвернулся, всем своим видом изображая глубокое презрение. Дядечка в галстуке не выдержал и заковылял к складу. Через минуту он вытащил цепи из ворот и молча ушел в свою конторку. Обрадованный парень затоптал окурок и, скаля белые зубы, прокричал вослед дядечке:
— Ладно, дядя Костя, я тебе боровиков привезу. Припасай бутылочку только!
Парень на ходу шлепнул замешкавшуюся дивчину и начал надевать цепи. Майор взял с него слово, что он заедет в чайную, и пошел на вокзал за чемоданом.
Не доходя до вокзала, он встретил милиционера, который козырнул ему и остановился.
— Товарищ майор, это не вы сегодня с восьмичасовым приехали? Там тетка хай подняла. Вы ей чемодан оставили, она ждала, ждала, да и взбесилась. «Может быть, говорит, у него бонба какая в чемодане, а я и отвечай». Зайдите, возьмите чемодан и плащ у дежурного.
Сержант опять козырнул и пошел не оглядываясь, а майор направился в милицейскую дежурку за чемоданом и плащом.
Никогда не забыть эту дорогу тому, кто узнал ее не понаслышке. Она так далека, что если не знаешь песен, лучше не ходи, не езди по ней, не поливай потом эти шестьдесят километров. Она и так до подошвы пропиталась, задолго до нас, потом, и слезами, и мочой лошадей, баб, мужиков и подростков, веками страдавших в этих лесах. Люди сделали ее как могли, пробиваясь к чему-то лучшему. Вся жизнь и вся смерть у этого топкого бесконечного проселка, названного большой дорогой. К большой дороге от века жмутся и льнут крохотные бесчисленные деревеньки, к ней терпеливо тянутся одноколейные проселочки и узкие тропки. О большой дороге сложены частушки и пословицы. Всё в ней и всё с ней. Никто не помнит, когда она началась: может быть, еще тогда, когда крестьяне — черносошники рубили и жгли подсеки, отбиваясь от комаров и медведей, обживая синие таежные дали.
До войны большая дорога была совсем не такой по сравнению с нынешней. Она мучила людей еще больше, но почему-то в разговорах всегда получается так, что раньше дорога была интереснее. Тогдашнюю дорогу вспоминают с величайшим уважением, даже с преклонением:
— Ноне что. Ноне сел на машину, а ввечеру уже и на станции. А раньше выезжаешь с ночлегом, бывало, и не с одним. Да коли живой возвернешься, так и ладно. А нонь что? А ништо, вот што. Так, одна гулянка, а не дорога.
Майор думал о детстве. Сколько ходил и ездил он здесь, сколько было натоптано белых водянистых мозолей! Выходишь из дому сытым и молодым, возвращаешься голодным и возмужавшим. Детство и краешек юности прошли на этой дороге; на одном конце ее стоит деревенька и старый сосновый дом, на другом — желтый вокзал станции, откуда расходились пути по всей земле.
…Машина гудит так, что ее жалко, как живую. В кузове — притихшие пассажиры: толстуха с дрожжами, беловолосый парень и невесть откуда взявшийся мужчина в соломенной шляпе и с чемоданами. Кроме того, на самом неудобном месте ехал парнишка в сереньком хлопчатобумажном костюмчике и в кепке блинком. Пока ехали по ровному месту, толстуха завязала разговор с беловолосым. Она выведала у него тотчас же, что он едет в деревню, что женился недавно и едет за женой, чтобы увезти ее в Липецк.
— Да каково там со снабжением-то? — спросила она напоследок и замолкла до поры.
— Безобразие! — возмущался мужчина в соломенной шляпе. — Спутники строим, а по дорогам ни пройти, ни проехать! -
— Что ж, по-вашему, спутники — это ерунда? — отозвался новоженя, как окрестила толстуха беловолосого.
— Я не говорю, что ерунда.
— Ох-хо-хонюшки! — зевнула толстуха. — А кого это в кабину-то посадили? Начальство какое?
— Не, — сказал парнишка, — это дяденька, из больницы только что выписался. Он выйдет за этим волоком.
— Как тебя зовут? — спросил майор у парнишки.
— Николаем, — чуть смущаясь, ответил тот.
— Коля, Коля, Николай, наших девок не пугай, — сразу же сказалась толстуха. — Что, поступать куда ездил?
— Не. За метриками.
— Тоже небось из колхоза удрать норовит, — обернулся соломенная шляпа.
— То есть как удрать, — заступился за мальчишку новоженя, — ежели парень учиться хочет?
— Все будут учиться, а кто будет землю обрабатывать?
— Вы сами тоже, наверное, уехали из деревни.
— Я еще до войны уехал.
Машину сильно тряхнуло, и разговор прекратился. Дорога стлалась по большому, обросшему ольшаником полю. Несмотря на сухую погоду, в затянутых травой кюветах блестела вода, оставшаяся после недавних дождей. Шофер ловко и смело лавировал между большими дорожными яминами и, только когда миновать их было уже никак нельзя, пер напролом, рискуя сесть диффером.
Майор знал, что это еще хорошая дорога. Там, вдалеке, где виднелся гребешок леса, начинался Вепревский волок — одно из самых гиблых мест дороги. Туда, к лесному гребню, уже склонялось по-июльски жаркое солнце. Пахло лугами. Даже запах бензина и масла машины не мог заглушить этого ровного лугового запаха, сложенного из ароматов желтого багульника, розового клевера, ромашки и сотен других трав, разморенных тишиной и солнцем. Мелькнула светлой гладью речка с полуразрушенной сеновней на берегу, потом деревня в три дома и с одним амбаром. На воротах амбара красовались три угловатые буквы русского алфавита. Традиционная надпись была сделана то ли дегтем, то ли колесной мазью, картину завершал внушительный восклицательный знак, подставленный уже мелом кем-то, вероятно, другим. Майор не мог вспомнить название деревни.
На бугре машина остановилась. Шофер вышел из кабины и два раза обошел вокруг, пиная в скаты стоптанным сапогом и пробуя крепление цепей.
— Ну, теперь держитесь да помалкивайте, — сказал он и решительно хлопнул дверкой.
Толстуха переложила чемодан с дрожжами поближе. Соломенная шляпа высморкался, парнишка оживился, а новоженя докурил папиросу и откашлялся.
В коробке передач по-волчьи завыло. Первую рытвину проскочили благополучно, вторую тоже, но рытвины были на каждом шагу, и вскоре левое колесо яростно забуксовало. Отбрасывая целый фонтан жидкой грязи, оно изредка цепью цеплялось за что-то, и машина чуть сдвинулась, дрожа всем корпусом, перевалилась в другую, не менее жуткую выбоину. Теперь забуксовали уже оба колеса.
Парнишка выскочил из кузова и начал бросать под колеса остатки перемолотых кольев и веток, они дымились под скатами. Минут через пять продвинулись еще на полметра, и вновь колеса забуксовали. Шофер начал подкапывать скользкий грунт, подъехали еще метров десять и остановились. Перед радиатором блестела громадная лужа, целый пруд молочно-серой воды. Шофер решительно включил третью скорость, с силой выкручивая вырывающуюся баранку, ринулся напрямую, тут же переключил скорость, неистово газанул, машину замотало во все стороны, все с тревогой притаились в кузове. Дрожа и жалобно воя, разбрасывая мутную воду, выскочили на более-менее сухое место. Поехали дальше, все облегченно зашевелились.
Майор посмотрел обратно. Метрах в пятидесяти от машины торчала та срубленная береза, от которой началось буксование. А Вепревский волок тянулся на шесть километров. А за Вепревским были еще два волока, не считая многих деревенек, разделенных глинистыми полями и пустошами…
Солнце уже накололось на зубцы дальних потемневших елей, и опять пассажиры понемногу разговорились. Вдруг, проезжая один из мостиков, шофер сильно газанул, но колеса пробуксовали, провалились, и толстуха прикусила язык, заохала, глотая кровавую слюну…
— А ну, вылезай, кажись, влипли по-настоящему! — махнул рукой шофер и пошел в лес вырубать вагу.
Не жалея ботинок, новоженя смешно засучил штаны и направился помогать шоферу, майор с мальчишкой также выпрыгнули из кузова. Толстуха поерзала и затихла. Соломенная шляпа, намертво вцепившись в борт, сидел молча.
Шофер с помощью майора и новожени подсунул громадную лесину под одно колесо, мальчишка начал быстро качать домкратом: пока шофер газовал, они толкали машину плечами, но колеса крутились на одном месте и из-под цепей летели только дымные щепки. Солнце между тем совсем закатилось.
Шофер плюнул, достал из кабины хлеб и банку килек в томатном соусе. До ближней деревни оставалось километра три, и все, кроме него и мальчишки, пошли туда ночевать. Майор пообещал шоферу попросить трактор в деревне.
Толстуха потащила чемодан с узлом, за ней пошел и соломенная шляпа, также с чемоданом. Новоженя оставил поклажу в кузове и, балансируя снятыми ботинками, ловко прыгал через выбоины.
— Ну, а где ж мы ночуем? — спросил майор.
— Ночевать-то ночуем, — улыбнулся новоженя. — А вот как дальше ехать — это прямо беда.
— Тут, кажется, Марья пускала раньше на ночлег?
— Да она и сейчас жива, у нее и теперь ночуют. По рублю с носа, прежней валютой.
Майор вспомнил Марьино подворье. Уезжая когда-то на станцию обозами, возчики окружали подводами Марьин дом в любой час ночи; и в любой час ночи ставила она громадный самовар, который выпивался немедленно. Ставился вновь, и потом усталые люди отдыхали до первых петухов. Располагались кто где: кто на печи, причем это место считалось самым хорошим, кто на лежанке, затем на лавках, а остальные на полу. Вскоре начинался храп, парни в темноте и под шумок тискали девок, а часа через три вновь скрипели дровни, вновь медленно наплывали на обоз бесчисленные силуэты елей и сосен.
«Неужели все это и со мной было?» — подумал майор. Он отдал чемоданчик новожене и пошел искать бригадира. Мальчишка, который с явным удовольствием, в старых маткиных валенках, ходил по крапиве, показал бригадиров дом. В окошко видно было, как за столом в избе сидел хозяин и дымил цигаркой. Майор остановился у канавки перед крыльцом, чтобы помыть ботинки, и минуты через две вошел в избу:
— Здравствуйте.
В избе почему-то никого не оказалось, только в воздухе слоился свежий махорочный дым. Майор сел на лавку и стал ждать. «Куда он делся? Ведь только что тут сидел», — подумалось майору, и он вышел вновь на крыльцо. Никого. Только грязный гусь с чваканьем выбирал из тазика что-то съедобное. Прошло с полчаса, но бригадир не показывался. «Померещилось мне, что ли? — с улыбкой подумал майор. — Черт знает что!» Он еще раз зашел в избу, и снова там никого не было.
Уже смеркалось. Где-то недалеко отбивали косу, бригадиров гусь трижды трескуче прокричал и тоже скрылся. Майор так ни с чем и пошел, но, заворачивая в проулок, еще раз оглянулся на бригадиров дом. В окне вновь маячила фигура бригадира.
«Ну, это совсем никуда не годится», — подумал майор и решительно и быстро пошел обратно к дому, вошел в избу.
Человек с начинающей лысеть крутолобой головой оглянулся, отодвинул кисет. Майор объяснил ему свою просьбу насчет трактора.
— А-а… — протянул бригадир. — А я думал, вы уполномоченный какой. Так вы насчет трактора? Да вот беда, трактор-то наш третий день в другой бригаде. А я вижу! идут, одежа хорошая, думаю, опять какой из района алв из области. Я уж свою тактику применяю: как покажется, так на поветь в сено, к стенке, там и конурка у меня оборудована. А либо, ежели в поле увижу, так в кустики шнырну, чтобы не попасть на глаза.
Майор покурил, подивился и пошел на ночлег.
— Так я вам завтра уж трактор представлю, а сегодня ночуйте. Завтра трактор придет, мы и вытащим вашу машину! — Бригадир долго не закрывал окошко, провожая майора добрым взглядом.
Неизвестно откуда слышался усталый звон кузнечиков. Трава чуть увлажнилась, побелело туманом поле за домами. Тишина была первозданная, и майор, сидя на крыльце, вновь ощущал эту тишину, и это ощущение будило воспоминания.
Соломенная шляпа медленно ходил по деревне. Толстуха громко разговаривала с хозяйкой насчет дрожжей: испортятся или не испортятся.
Вдруг за деревней глухо заурчало. Вскоре мелькнул луч от фары, и машина выкатила из поля. Грохотание и гул мотора отражались от деревянных стен и казались от этого еще более угрожающими, бодрыми.
«Ну и ну!.. — подумал майор, недоумевая и удивляясь. — Как это они вдвоем выпутались из той ловушки?»
Дав слово не курить, новоженя и майор пошли спать на сено. Толстуха и соломенная шляпа устроились в избе, сторожа чемоданы, а Коля в ночь пешком ушел домой.
Майор тут же заснул, и картины прошедшего дня мелькали и путались в его обрывочных, давно не виденных, но похожих на прежние снах.
Он проснулся от гула машины. Солнце только что восходило, пели петухи, пахло зеленью и теплым коровьим навозом.
Снова все разместились на прежних местах, и машина опять задымила к лесу.
Майор узнавал места. Вот здесь когда-то лопнула у него тележная ось, тут кормили лошадей, там не могли разъехаться два обоза, из-за чего обозники передрались и порубили друг дружке гужи.
Чем ближе была деревня, тем больше роилось воспоминаний и тем острее была нежность к этой земле.
Раньше майор почти не думал о чувстве родины. За постоянной суетой забот и дел ощущалось только ровно и постоянно то, что есть где-то маленькая Каравайка, и этого было достаточно. Теперь же майор остро и по-настоящему ощущал так несвойственное кадровым военным чувство дома.
Он думал, что, по правде говоря, заботы, и труд, и все, что он делал, имело смысл постольку, поскольку знал, что жил и рисковал иногда жизнью из-за нее, ради этой родины, ради ее людей, и все, что было с ним до этого, наполнилось теперь новым смыслом…
Не успели отъехать от деревни — сели всеми скатами. Шофер, охрипший от мата, вместе с майором пошел искать трактор. Бригадир не обманул, трактор действительно пригнали из другой деревни. Через четверть часа машину вытянули.
— Ну, теперь доедете! — сказал тракторист. — Тут до деревни дорога будет хоть яйцо кати.
В самом деле, дорога началась лучше, и вскоре выехали к «церкви» — центру большого сельсовета. Церкви, собственно, давно не было. Еще в двадцать пятом году местные атеисты спихнули с колокольни громадный колокол, повыкидывали золоченую утварь. С того времени большой белый храм с пятью куполами и шатровой колокольней начали понемногу разламывать: кирпич от церкви греет бабьи бока и до сих пор, звонкий, румяный; говорили, что в глину для этого кирпича примешивали яичный желток, а известь разводили на молоке. От «церкви» майору оставалась как раз половина пути. В этом месте путникам встретилась автомашина. Шоферы остановились кабина к кабине.
— Куда едете? — спросил соломенная шляпа у встречного шофера.
— На станцию, куда! Не видишь, что ли? — Шофер встречной машины включил скорость.
Соломенная шляпа поерзал, оглянулся:
— Слушай, друг, я тебе заплачу, возьми с собой, поеду обратно.
— Садись!
Соломенная шляпа быстро перекидал чемоданы на встречную машину.
— Ноги моей больше тут не будет, хватит с меня! — бормотал он.
Машина взвыла, и брызгая грязью, отчалила. Толстуха сидела раскрыв рот.
У маслозавода стояла подвода. Ослабив заднюю ногу, у изгороди дремала чалая кобыла, ее нижняя мягкая губа висела от старости. У телеги стояла немолодая крохотная бабенка и глядела из-под руки на приезжих.
— Зеть должен приехать, — обратилась она к шоферу, — не видал, батюшко, зетя-то? Тилиграму давал, что выехал.
— Нету, бабка, зятя! — смеясь, ответил шофер. — Давай замену сделаю, ставь бутылку.
— Ой, полно, батюшко!
— Да какой он из себя-то? — спросила толстуха, слезая на землю. — Не в Сотониху ехал-то?
— В Сотониху, матушка, в Сотониху. Сколько уж дён жду.
— Ну так он сейчас пересел на обратную, уехал! Лицо бабки заморгало и сморщилось, новый белый передник, надетый по случаю приезда «зетя», она заприкладывала к глазам. Майор видел, как она отвязывала от огорода кобылу, слышал, как запричитала. Толстуха начала успокаивать бабку и развязала чемодан с дрожжами. Вонь от испорченных дрожжей поднялась такая, что даже кобыла оглянулась назад и прижала одно ухо.
Толстухе было по пути с бабкой, она склала чемоданы в передок телеги, и обе- женщины уехали.
Майор предложил шоферу деньги. Тот пнул в колесо, пощупал, как сидит цепь:
— Что я, крохобор какой? Не надо ничего.
Тогда майор зашел в сельпо, купил бутылку водки и пряников. Больше в магазине на закуску ничего не было.
— Давай действуй! — Майор подал водку шоферу и сел на лужок.
Шофер достал из кабины стакан и оставшиеся от вчерашнего консервы Молча раскупорил бутылку.
— А где наш новоженя?
В самом деле, где был белобрысый парень? Майор оглянулся. Парень разговаривал с высоким стариком — по-видимому, отцом.
__ Товарищ майор, приходите к нам ночевать, если не уедете. Вон наш дом, обшитой, со скворешником! — издалека крикнул новоженя.
— Милости просим, милости просим, заходите, ежели что, — сказал и старик.
Майор пообещал зайти.
Водка была теплая, и он еле удержал ее в желудке. Машину уже нагружали молочными флягами. Шофер допил остатки из бутылки и вскоре уехал. А майор взял чемодан и направился к новожене, потому что транспорта пока не предвиделось, а до Каравайки оставалось тридцать километров.
В просторных чистых сенях пахло свежими вениками и свежим сеном. Двери из сеней в летнюю половину были открыты. Майор снял ботинки и в одних носках по радужным половикам прошел в горницу. За большим столом сидел новоженя с отцом и женой, то и дело краснеющей от смущения. Майора сразу же усадили за стол, бабка нарезала новых пирогов, а старик достал из комода вторую бутылку.
— У нас, товарищ военный, все как дома, сами бывали в людях, — говорил старик. — Вон сын приехал, как тут не выпить?
Майор чокнулся со стариком и новоженей.
— А хозяйка-то что, не выпьет с нами?
— Нет, батюшко, что ты, только ежели рюмочку одну, да и то в чаю, — замахала руками бабка и начала подкладывать пироги.
Комната с белыми сосновыми лавками была оклеена обоями. Старинные образа в углу, заборка с фотокарточками. В открытое окошко слышны были крики мальчишек и мычание коров, звенел над ухом залетевший с улицы комар, и майору было хорошо, как в детстве.
— Ну вот, на то и вывела, а я про что говорю? Ну-ко, давай еще там из шкапа-то. А я, товарищ майор, когда на первую ерманскую пошел, дак тибя, поди, еще и на земле не было. Помню, когда Николай-то слетел, дак вот у нас раздолье было какое на позициях, что начальство и по утрам нас не будило. Полковник был у нас Фой, вот, значит, пришел к нам Фой, здоровается, а вся рота как воды в рот набрала. Не поздоровалась, да и только! А Фой этот — сама шельма — молчит, а я взял да и крикнул: «Товарищ Фой, отпустите на пасху домой!» Как он взъелся потом, да и мы уже были учены. Приехал я в Питер, гляжу, афишки на тумбах, так и так, война до победы…
Гармонь тихо наигрывала. Майор дымил папиросой, слушая старика. Бабка ставила самовар уже во второй раз, белая сенокосная ночь кричала луговыми коростелями и. словно вздыхала вслед гармонным мехам.
Дед приятным, старчески надтреснутым голосом негромко запел песню. Майор никогда еще не слышал эту песню, ее слова глубинной своей тоской бороздили душу, мелодия была проста и сдержанно-безысходна.
Он пел по-городскому, стараясь не окать, но это не мешало естественности звучания; и казалось, от этого еще сильнее хватает за сердце песня.
— Это уж самый младший сынок-то, а и у этого вон уже ребенок, — рассказывала старуха. — А другой-то сынок в Москве, а две дочки тоже замужем в Мурманске, а еще сынок тоже на военного выучился, а еще…
— Сколько же, мамаша, всех-то деток вырастила? — спросил майор.
— Шестнадцати, батюшко, шестнадцати. Старших-то четверо в войну сгинули, трое в малолетстве умерли, а девятеро-то, слава богу, добро живут, и денежок посылают, и сами приезжают.
— Ежели всех собрать, так хороший взвод, — рассмеялся новоженя и снова наполнил граненые стопки. — Ну-ко, батя, давай! Держите, товарищ майор!
Майор дрожащей рукою взял стопку. Все в нем смеялось и плакало, голос дрогнул, желваки медленно перекатывались на скулах, хмель почти не действовал.
Между тем батя подзахмелел и достал из-под лавки гармонь. Но играть он не стал, только поприлаживался.
— Давай уж, Олешка, ты…
Новая полосатая рубаха уютно облегала сухую старческую шею и еще крепкие плечи. Вытерев ладонью усы и подмигнув майору, дед спел частушку:
— Ой, старой водяной, — засмеялась бабка. — Сидел бы, ведь помоложе тебя есть за столом, писни-то пить!
— А что, я ишшо и спляшу, пороху хватит!
Бабка весело заругалась. Новоженя с женой улыбнулись, глядя на захмелевшего отца, а майор курил, смотрел на всех, и на сердце у него было по-новому тепло и счастливо.
— Сколько же тебе, отец, годов?
— А-а-а, парень, много уже накачало, с Ивана-то Постного вроде восемьдесят шестой пошел.
— Полно, — вступилась бабка, — да ты ведь на шесть годов меня старше, а мне в Медосьев день семьдесят девятой пошел.
«Откуда такая грусть в стариковском голосе? Кто сложил песню, и где я, и что со мной?..»
Майор сидел за низким деревенским столом, опершись на кулак; на самоварной ручке висел его зеленый форменный галстук, потухшая папироса торчала из кулака около самого уха.
— А вот «камаринская» нового строю, при Керенском певали-притопывали. — Старик растянул гармонь, аккомпанируя самому себе, запел весело:
Дед совсем захмелел. Старуха, незлобно ругаясь, отняла у него гармонь, а он все пел и пел… Бабка разобрала для майора никелированную кровать в горнице, сказала: «Спи, батюшко», — и вскоре все в доме заснули.
Майор вышел на улицу, открыл дверку в огород. Туман совсем затянул реку, зеленели за огородом свежесметанные стога. Вдали заржал жеребенок, ему сдержанно и успокаивающе ответила мать. Проскрипел запоздалый журавель колодца, молодой петух, не разобравшись в чем дело, встрепенулся на насесте, хлопнул крыльями, хотел проорать зарю, но одумался, и все затихло.
Майор проснулся от щелчка в репродукторе и долго не мог вспомнить, где он. Передавали последние известия. Он лежал с закрытыми глазами и слушал, как по улице гнали стадо. Он давно так много не пил, но странно, голова не болела, дышалось легко и в желудке не было неприятной пустоты. Он вскочил с кровати и тут только вспомнил, что до Каравайки осталось всего тридцать километров.
Позади было два волока, впереди остался один, да и тот знакомый до последнего пня. Косое солнце тепло и щедро лилось в окно, на березе чирикали воробьишки. Майор нашел рукомойник, но вдруг услышал, как прервалась московская передача.
— Вниманье! — послышалось дальше, и майор чуть не расхохотался, так непохоже и странно прозвучало из репродуктора это слово. Диктор окал так уморительно, что майор, боясь проронить хоть слово, на цыпочках подошел к простенку, где висел репродуктор.
— Вниманье! Говорит местный радиоузел колхоза «Победа». Передаем ответы на вопросы. Некоторые товарищи интересуются, что такое самоуправство. Разъясняем. Самоуправство — это самовольные всякие меры на ущерб колхозу, чтобы всячески расхищать колхозное имущество, особенно сено. Так, например, колхозница пятой бригады Иванова Екатерина Трофимовна унесла с колхозного поля ношу сена. Правленьё колхоза оштрафовало Иванову на двадцать рублей в новых деньгах. Вниманье! Передаем ответы на вопросы. Некоторые товарищи интересуются…
Все повторялось сначала, и майор долго не мог погасить улыбку. Но что-то знакомое послышалось ему в имени колхозницы. Екатерина. У Кати тоже было такое же отчество. Это имя коротким сладким уколом кольнуло в сердце, и майор вспомнил, как перед войной провожал ее с деревенских гулянок, как стоял с ней у мельницы и, не зная, что говорить, кидал в плесо дорожные камушки…
Пока хозяйка разогревала самовар, майор сходил на речку, зашел в огород. Дед налаживал косу, добродушно переругивался со старухой:
— Ну и что? Эко место, в квашню вляпался. Может, еще и пироги-то не вышли бы.
— Сиди, водяной, — без злости махала рукой бабка, — мне теста не жалко, а ты, идол, всю печь тестом испохабил!
Новоженя тоже хохотал над отцом, который, как оказалось, полез вчера на печь и по пьяному делу нечаянно кувырнул квашню.
Когда вскипел самовар, разговор опять же вертелся около ночного происшествия, и майор от души смеялся вместе со всеми.
Старик еще рано утром узнал, что сейчас в пятую бригаду пойдет трактор, а это майору было по пути.
— Олешка! — крикнул дед сыну, когда отпили чай. — Вынеси чемодан-то да травы подстели, а то сани навозные.
Новоженя вынес чемодан, и вся семья распрощалась с майором.
— Дак не будет, говоришь, войны-то? — спросил старик, оборачиваясь в последний раз, когда трактор уже взревел двигателем.
— Не должно, батя…
— А то все войну сулят. Хоть и не первый дождь на голову, а не надо бы, парень… Всем крышка. Ну, eжeли что, обратно поедешь, заходи ночевать, места хватит, заходи…
Он еще долго смотрел на майора. Трактор, грохоча, | выехал за деревню.
Пошел третий день после того, как майор сошел с поезда. Он улыбнулся контрасту: от Ялты до Москвы три часа, а шестьдесят километров от станции до деревни — три дня. Но и в этот день он не добрался до своей деревни.
В конце волока дорогу пересекала болотистая речушка. Мостик через нее топорщился обломками бревен. Тракторист решил ехать через речку. Черная болотная грязь полетела от гусениц, трактор, дергаясь и поднимая кусты, двинулся напропалую. Надо было брать чуть левее, правая гусеница, буксуя, зарылась в жидкую землю. Чем больше газовал тракторист, тем глубже. Сани оказались в воде. Майор уже через полчаса был весь в грязи. Они провозились в речушке до самого вечера, пока не подошел другой трактор и не помог выехать. Странно было одно: трактористы совсем не нервничали, принимая все как должное.
Остановились у разломанного гумна, закурили. Собиралось ненастье, изломы молний сверкали на черно-синем небе с востока. Гремело все сильнее и чаще. Деревню майор знал, но, по его предположению, знакомых никого в ней не жило. Тракторист был тоже нездешний — шефский.
— Утро вечера мудренее, кобыла мерина ядренее, — сказал он. — Пошли ночевать в сеновню. Вот беда, пожрать бы немного. Пойду молока хоть поищу.
Дождь был все ближе. Мимо гумна, размахивая вожжами над головой, проехал парнишка в телеге.
— Коля! — окликнул его майор. — Ты, что ли?
Парнишка остановился. Это был как раз тот Коля, что ехал позавчера со станции вместе с майором. Он возил дрова к овину и сам пригласил майора переночевать.
— Мама еще на сенокосе, скоро придет, — сказал он, отпирая ворота, и пошел выпрягать лошадь.
Майор внес чемодан по лестнице. В доме было чисто и сумеречно. Не зная, что делать, он спустился на крыльцо, сел на обрубок под навесом. Теперь небо стало совсем темным, гром трещал над самой крышей, молнии зеленым светом разрывали темноту. Пошел дождь. В это время женщина с косой и корзиной поспешно открыла отводок загороды. Увидев майора, она приставила к стене косу, остановилась:
— Что-то не могу и узнать кто.
Майор встал, она что-то еще сказала, но гром заглушил ее слова, а он весь вздрогнул от волнения и невыразимой, сразу охватившей его тоски и застарелого разбуженного счастья.
— Я с Колей со станции ехал. Заночую у вас…
— А-а, — согласно протянула она, — заходите.
И уже поднималась в темноте по лестнице, а он, волнуясь еще больше оттого, что она не узнала его, шел двумя ступенями позже ее, спросил:
— Вас не Екатериной звать?
— Катериной, — просто ответила она. — Я сейчас лампу зажгу. Вы-то откуда знаете, как меня зовут?
Майор ничего не ответил. Она вздула огонь, зажгла лампу; не глядя на него, задернула занавески, успев на ходу зашпилить мокрый узел волос на узеньком затылке. Она была еще красива, красива последней бабьей красотой, а движения ее были такими же, девичьими, что майор остро и с нежностью ощутил, когда, не двигаясь, глядел на нее. Она почувствовала его взгляд и только теперь сама посмотрела на него:
— Ой, Ваня ведь. Иван! Ох, милые, да как это?.. Не могу и узнать…
Она растерянно и радостно смотрела на него, то на его вымазанную глиной одежду, а он тоже смотрел на нее, беззвучно счастливо смеясь и дрожа плечами, и смех этот был одновременно выражением его счастья и скорби по тогдашней Кате.
Опомнившись, она кинулась к самовару, начала щепать лучину. Свежей воды не оказалось. Сбегала за водой и, вся мокрая от дождя, начала разжигать, дуть в самовар, накинула на стол чистую скатерть.
Все еще шел дождь, но гром уже выдыхался и терял силу. Вбежал в комнату Коля, бросил к порогу узду и, словно не замечая майора, взял кусок пирога с залавка, наладился уйти снова.
— Кино привезли в Антониху!
— Куда ты пойдешь, куда на таком дожде!
Но он, не слушая мать, уже стучал по лестнице.
Она поставила самовар и, накинув платок, тоже убежала. Минут через десять вернулась, обтерла полотенцем зеленую бутылку водки, поставила на стол.
Гроза совсем затихла, лампа тихо потрескивала, на столе мелодично звенел самовар с чайником на конфорке. Катя выставила одну стопку, майор вопросительно, с улыбкой взглянул на нее, и она выставила вторую:
— Много уж годов не пивала…
Она закашлялась, замотала головой, отодвинула недопитую стопку, но потом выпила, лицо раскраснелось, темные большие глаза подернулись поволокой.
— Как живу? Так и живу с парнем, сама-другая. Ты ведь тогда, как на фронт уехал, так больше и не бывал дома. Замуж-то вышла уж после войны… Хозяин восьмой год в заключеньи, ни письма, ни грамотки. Напились один раз да с бригадиром и разодрались. Мой-то горячий, схватил с гвоздя ружье да к бригадирову дому, с улицы в окошко выстрелил, две дробины попало в портрет, приписали особую статью. Теперь уж сгинул, видно. Ждала, ждала, все и жданки вышли. Нынче вот и Коля в ремесленное ладит уехать. Сперва не пускала, думаю, что буду одна делать, а он просится. Пусть уж едет, дома все равно ему не житье, корову и ту кормим с грехом пополам. Третьего дня принесла из поскотины охапку, и то оштрафовали да ославили…
Майор открыл занавеску, распахнул окошко. Ночь была по-осеннему темна; он слышал, как в палисаднике с веток падали редкие дождевые капли, в деревне не было ни одного огонька.
Когда он снял ботинки и подал ей китель, она заплакала. Они вышли с лампой в темные большие сени; она, не обтирая слез, откинула полог постели и унесла лампу в дом. Вскоре она вернулась к майору, молча погасила слезы и, сдерживая бабью тоску, обвила рукой его седеющую голову:
— И откуда ты взялся-то, Ваня, разудалая твоя голова, откуда?..
«Ваня, разудалая твоя голова» — эти слова старой протяжной песни были сказаны шепотом. Они оборвались, и майор ладонями осушил Катины щеки.
Далеко за волоками все еще урчал гром ушедшей ночной грозы, внизу тяжко вздохнула корова, в гнезде под стропилами крыши сонно прочирикали и затихли ласточки.
Этот последний волок был знаком ему каждой своей горушкой, обсыпанной сухими скользкими иглами. Знаком каждым камнем, обросшим жесткими лишаями, каждым поворотом большой дороги.
Протоптанные скотом тропы не давали заблудиться и каждый раз выводили его к большой дороге. Он нарочно шел по ним, часто останавливаясь, чтобы сорвать ягоду, послушать лесной шум. В чащах, как в сказке, глухо и музыкально звучало ботало, сухо брякал о дерево дятел, жалобно и нехищно кричал ястреб-канюк.
Майор снял ботинки, выломал ольховую палку, чтобы легче было нести чемодан. Вот так он ходил когда-то домой со станции, и его встречала на пороге мать; так же ходил и отец, и дед, и прадед…
Все было здесь знакомо. Только подзаросли кустами светлые когда-то полянки и не стало толстой густой сосны, росшей у речного обрыва. По преданию, много лет назад эта сосна спасла деревни от шайки разбойников, забредших сюда в смутное время. Она была так густа, что из-за ее кроны насильники не увидели жилья и повернули обратно. Теперь она упала от грозы, и ее жгут прохожие, кому не лень; много лет не могут никак сжечь, головешки и посейчас валяются на обрыве.
Сам обрыв был все таким же. Майор спустился вниз, остановился около мелкого песчаного брода и лег в траву, на спину.
До Каравайки — родимой деревни — оставалось два километра. Четыре последних дня отодвинули в небыль все то, что было до этого, и это все: служба, аэродром, мегафонный шорох, свист двигателей — казалось таким дальним, почти нереальным. В памяти появлялись то толстая тетка с дрожжами, то вокзальный дурачок Митя, то слышалась матросская песня отца новожени, то снова ощущение поздних горьких Катиных поцелуев. Он торопился, и Катя сама на рассвете почистила ему китель и брюки, сама сходила к бригадиру и запрягла лошадь, сама проводила его до прогона. Коля выломал тогда ивовый прут и стукнул по телеге, а его мать постояла еще немного у отвода.
— Может, зайдешь на обратной дороге-то? — сказала она. — Да и в Каравайке никого нету, и из списков ее, наверно, уже вычеркнули.
Но она тут же застеснялась своих слов, покраснела и, опустив голову, решительно пошла от отвода; немногочисленные косцы с косами и граблями уже выходили из домов, окликая друг дружку… Майор вспомнил, что она ничего больше не просила у него, ни на что не обижалась: и он к полудню, не доехав до деревни километров шести, отпустил Колю, пошел пешком и шел до этого обрыва.
Майор не знал, сколько времени лежал он в траве у речного брода, под песчаным обрывом. Трава после вчерашнего дождя давно обсохла, в лесу и в кустах пели птахи: сиреневые, с белыми оборками облака тянулись к западу.
Три волока отделяли майора от шумного и большого мира. Его никто не окликнул, никто не встретил. Он то смотрел в небо, то опять закрывал глаза и не торопился вставать, отодвигая счастье встречи с деревней. Каравайка была в двух километрах отсюда. Он думал о том, как задами, через прогон выйдет к гумнам, потом к баням и травяным огородом выйдет к дому, в котором жила соседка — дальняя родственница матери, как переоденется в спортивный костюм и затопит баню, как ночью услышит звон комаров, а утром проснется на сенном перевале от петушиного крика.
Он вскочил и с волнением хотел закурить. Но папиросы кончились, кончился и теплый день, солнце закатывалось. Майор с наслаждением, крякая, напился речной воды, перешел босиком на свой берег.
Дорога шла вдоль реки. Впереди, там, где были деревни, садилось красное солнце. Пока он шел до поля, солнышко покраснело еще больше и наполовину скрылось за далеким лесом.
В речных омутах по-вечернему закурилась вода, из кустов потянуло нагретой зеленью.
В поле он вышел уже в то время, когда сумерки помутили теплую летнюю даль с ее пояском окрестных лесов и недвижной пеной полевых кустиков.
А вот и первая деревня — Помазиха. Это здесь, в Помазихе, майор на каком-то празднике осмелился поплясать в первый раз. И все девушки вместе со старшей сестрой сбежались и смотрели. Дорога вильнула в объезд деревни, обогнула клеверный бугор. Показался другой холм, с пятью темными соснами. На эти сосны майор вместе со сверстниками лазал когда-то за вороньими гнездами, а вечерами под осень пек здесь первую, с еще не окрепшей кожурой картошку. За соснами было небольшое поле, а там косогор и родимая Каравайка.
Майор шел все быстрее, не замечая этого, и все хватался за карманы, ища папиросы.
Вот позади и Вороньи сосны, травяная тропа выпрямилась, незаметно перешла в колесную дорогу, и он выбежал на косогор.
Каравайки на косогоре не было.
— Ночь пришла тихая до звона в ушах. Золотым блином висела в небе луна, но было светло и так, и от стожка, сметанного посередине бывшей деревенской улицы, почти не виделось тени. Только вокруг этого стожка лежала ровная лужайка, а дальше везде дремала густая трава, а в траве то там, то тут принимались звенеть кузнечики и сразу же затихали, словно боясь нарушить тишину. Кругом была трава и поле. И лишь березы у будто невидимых домов белели, да старинный хмельник еще бодро топорщился пиками нескольких кольев, и хмель, словно назло безлюдью, упрямыми спиралями вился кверху.
Уже второй и третий раз открякал в низине дергач, а майор все сидел на горушке, оставшейся от родного опечка. Опечек сгнил, его засыпало размокшей от ливней глиной, из которой сбита была печь; на горушке рос высокий кипрей и крапива.
Кипрей был так высок, что старые фамильные кросна, стоявшие рядом, на земле, почти скрывались в его оранжево-розовых соцветиях. На этих кроснах бабка майора ткала холсты, на этой печке родился ее внук, по этой улице впервые, замирая от восторга, прошел он за ребячьей гармоньей…
Но Каравайки больше не было на земле.
Где-то за тремя волоками неслись поезда и свистели ракеты, а здесь была тишина, и майору казалось, что он слышит, как обрастают щетиной его напрягшиеся скулы.
Опять покрякал дергач, а луну пополам разрезало плоское слоистое облачко. Никто не услышал, как на гулкий широкий лист лопуха, теряя свинцовую свою тяжесть, бухнулись две холодных слезы.
Волосатиха дышала то береговым теплом, то холодом своего плеса, и в этом дыхании глохли и без того редкие ночные звуки. Бряканье молочных фляг на проезжей телеге, ленивая воркотня давно отнерестившейся лягушки, рыбий всплеск — все это было с вечера, позади, а сухой звон кузнечиков делал тишину еще осязаемей.
«Надо будет хоть на Мальку колоколец навязать, — подумалось Лабуте, — все повеселее будет».
Он вышел на сухой, обсыпанный сосновыми шишками бугор, выбрал место над самой Волосатихой, наломал валежнику и развел костер.
Кони паслись в паровом поле и не так далеко. Лабутя почувствовал это особым своим чутьем и спокойно курил, экономно подлаживая горящие сучья. Слева виднелось белое колено дымящейся Волосатихи. Справа угадывалась песчаная дорога. По слухам, как раз в этом месте часто «блазнило и пугало»: давно когда-то схоронили тут спившегося коновала. Говорили, что коновал был нездешний, что ночью, в летнюю пору, он вставал из земли и до рассвета жадно пил из реки воду, не мог напиться, и будто бы всю ночь в его сухом от жажды горле булькала речная вода.
Лабутя подкинул на огонь и огляделся. Костер полыхал и стрелял угольками, пламя то раздвигало сумрак, то сжималось. На концах прутьев шипела влага. Лабутя поглядел на часы — правление в прошлый сезон премировало его карманными часами. Времени было далеко за полночь.
— Что-то Серега сегодня долго загулялся, — вслух подумал пастух, но тут же услышал недальний свист.
«Серега, где твоя дорога», как его называли, был шофер, возил председателя и каждый вечер ходил к учительнице. От нее шел он и сейчас, палкой сбивая придорожные лютики.
— Лабутя! — издалека еще окликнул Серега.
— Приворачивай, парень, покури! — радостно отозвался пастух. — Что-то ты, парень, задлялся, я уж думаю — уехал куда.
Прикуривая от костра, Серега сел на корточки, вытянул губы, на шее заходило адамово яблоко.
— Не видал, председатель не проходил? — спросил парень.
— Нет, не видал. А ты пожевать не хошь? У меня вон рыбник свежий, сегодняшний. — Лабутя снял корзинку с куста.
Серега съел полпирога и ушел домой, а Лабутя долго восхищенно глядел ему в спину и радовался, что Серега поел у него и закурил. «Хорош парень, — думал он, улыбаясь, — второй сезон к учительнице ходит, и одежа хорошая».
У Лабути была одна давняя сладкая задумка. Он с волнением ждал тот день, когда Серега будет жениться на миловидной учительнице и как он, Лабутя, запряжет Гуску — вороную игровую кобылку — и прокатит молодых к сельсовету, на виду у всех, как завяжет хвост Гуске узлом и прокатит, и колокольцы будут звенеть на морозе…
Мало кто помнит, когда и как прижился в колхозе Лабутя. Еще во время войны он часто ночевал в здешних местах. Зимой за кусок хлебушка подшивал валенки, летом пас коров, и все понемногу привыкли к нему, считали за своего. Году в сорок пятом колхоз отдал ему домишко умершей бездетной старухи. Лабутя поселился в этой хоромине и утвердился в колхозе окончательно. В конторе открыли новый лицевой счет на имя Ивана Александровича Петрова, но никто, кроме председателей, не называл его по имени: только и слышно было — Лабутя да Лабутя.
Летом он по-прежнему жил в пастухах. Коренастый, коротконогий, с бесхитростными светло-синими глазами и коротенькими, ресницами, он улыбался и давал закурить каждому. Причем всегда радовался, если кто-нибудь с ним заговорит и покурит.
Никто не знал и того, сколько ему лет. Правда, иногда кой-какие сердобольные бабы спрашивали у него о годах, но он только улыбался да говорил: «И-и, матушка, я уже и со счету сбился». Однако выглядел он еще не старым, особенно если побреется да сходит в баню, причем первое он делал так же редко, как часто второе. Никого из родных у него, видно, не осталось, родом он был из-под какой-то далекой Устрики. Сначала таинственная эта Устрика изредка всплывала в его разговорах, потом совсем забылась, и Лабутя больше не заикался о ней.
Кроме всех людей, любил он еще животных, особенно лошадей. Каждую весну он справлял обутку, натачивал топор, и как только появлялась первая трава, шел в контору «рядиться», хотя рядиться, собственно, было нечего, все знали, что Лабутя снова за трудодни все лето будет пасти коней.
Так было много лет подряд. Так было и в это лето.
В бригаде когда-то числилось много лошадей, около сорока, теперь же осталось только десять, и дело дошло до того, что в дальних деревнях на себе таскали дрова из лесу. Лабутя знал каждую лошадь так, как знал самого себя.
Конечно же на первом счету у него была Малька — кобыла пожилая, но веселого, доброго нрава. С годами сникла брабансоновская Малькина стать, длинные плечи покрылись седыми пятнами от прошлых стирышей, «пятачки» стирышей болели на спине, где клалась седелка. Кто учтет, сколько Малька за свой век перепахала загонов, перевозила снопов, сколько колесных спиц оставила на длинных дорогах? Но еще и теперь, в ночь и в холод, она безотказно встает в оглобли, слышит малейшее движение веревочных вожжей, и ей все кажется, что она что-то не так сделала, хотя чаще всего неладно делают сами ездовые. Недавно один мальчишка ездил в лес за корьем и заехал в незнакомое место. До деревни было далеко, он заблудился и тянул совсем не ту вожжу. Малька же все заворачивала в другую сторону. Тогда мальчишка вырубил прут (она терпеливо ждала, пока он вырубал) и исступленно начал бить ее по крестцу, по ногам. Ему казалось, что она тащит его в лес, а она вывезла его прямехонько на дорогу. Тогда он как ни в чем не бывало запел что-то и успокоился, изредка, для порядка, похлестывая лошадь, а она только оглядывалась назад, когда очередной удар обжигал кожу.
Мерин Дьячок — флегматичный, маленький, сухой — тоже был очень смирным и легко давал себя запрягать. Ходил он почти на щетках, но не было мерина терпеливее. В жару июльских дней его не надо было мазать дегтем и креолином: он не выходил из себя даже тогда, когда кровожадные слепни и оводы впивались в кожу давно не нужного Дьячку места и в ноздри, что было всего больнее. Дьячка выменяли у цыган. Лабутя помнил, как в первый год войны старик цыган долго торговался с председателем, предлагая в придачу к своему Дьячку два, видимо украденных, хомута. Вопреки предположениям, цыган оказался честным, у мерина не обнаружилось ни бельма в глазу, ни гвоздя в копыте.
Дальше по возрасту шла широкая, как печь, гнедая Аниса. Она была племянницей того жеребца, которого перед началом войны колхоз подарил Красной Армии. В конторе и до сих пор висит благодарственная грамота Буденного. Анису умели взнуздывать только Лабутя и еще несколько человек в бригаде, притом только с корзиной. Конечно, корзину показывали ей пустую, но, приученная с детства лакомиться из корзин, она всегда наивно тянулась к перевяслу, прижимала уши, и в это время ее хватали за гриву.
Еще шире в костях была громадная сонливая Верея. Казалось, что Верея спит все время; даже в оглоблях и во время случки она только дремала да щурилась, ослабляя по очереди могучие задние ноги. Ее медно-рыжая шерсть всегда лоснилась, лошадь была чистоплотна. Она часто каталась по траве; а когда она каталась и переворачивалась, было жутко смотреть, так много было в ней добра. Комья мускулов на ее груди висели хлопьями, если она дремала без дела, если же дремала на ходу, в оглоблях, то мускулы каменьями перекатывались под кожей. По силе и неповоротливой выносливости ее можно было сравнить с трактором, а по невозмутимости — с многовековым валуном, что лежит поперек Волосатихи, там, где схоронен коновал.
Во всех смыслах полной противоположностью Верее была чалая кобыла Зоря. Сухая, брюхатая, непоседливая, эта лошадь наплодила колхозу уйму наследников. Уже и у внучек Зори были свои внучки, а сама Зоря все еще жеребилась каждый год, причем потомство брало от матери только разве выносливость да непоседливый норов. Зорю знал весь колхоз от мала до велика. Не было ни одного человека, который бы не ездил на ней, не запрягал. Лет десять тому назад, когда была еще конная молотилка, Зоря поскользнулась на приводном кругу и упала, как раз на длинный приводной вал. Зорин хвост зацепило, намотало на вал и вырвало по самую репицу. Выглядела она без хвоста довольно несолидно. Но однажды, когда приезжий зоотехник стал подтрунивать над Зорей, то конюх, знакомый Лабуте мужик, по самые края наложил зоотехнику в шляпу теплых конских колобов.
Кроме этих лошадей, не считая молодых, в Лабутином табуне паслись еще два мерина: Евнух и Фока. Евнух был очень высокий мерин, чуть вислозад — на нем возили молоко на завод, беднягу почти не выпрягали. Правда, доставалось и Фоке — небольшому, но жилистому: свежие, сбитые хомутом «пятачки» не заживали на его мышастых плечах. Если Евнух приобрел знаменитость благодаря своему высокому росту, то Фока прославился совсем другим образом: он любил выпить. Уже при Лабуте двое колхозных мужиков ездили на станцию, возили льняное семя, а обратно везли по четыре ящика водки. Дело было осенью, шли затяжные дожди, и речки на волоках словно взбесились, бревенчатые мостики поднимало водой. Мужики расписались в получении товара и выехали домой; все шло хорошо, пока не подъехали к Волосатихе. Первый, ехавший на Зоре, проскочил благополучно. Поехал второй, но всплывшие бревна раздвинулись, и Фока всеми ногами провалился в воду. Пока рубили гужи и чересседельник, все трое — и мерин и мужики — изрядно накупались в холодной Волосатихе. Ящики с водкой, без телеги, кое-как вытащили на сухое место. Надо было выпить, согреться, а вся плата за езду была дешевле одной бутылки. Тогда один из ездовых взял бутылку, вставил горлышко в зубы Фоке и со скрежетом повернул. Горлышко с сургучной печатью, отрезанное как алмазом, выпало изо рта мерина целехоньким, и бутылка оказалась распечатанной. Мужики повторили это дело и для смеха вылили полбутылки в ведро с водой, поднесли мерину: пей, дескать, да не проговорись. Мерин отпил полведра, и дрожь у него тоже кончилась, а мужики сдали в сельпо горлышки с печатями. Поэтому водку списали, а Фока после этого случая пристрастился к вину. Он сам приходил к магазину, мужики, смеясь, подносили ему, а он после этого скреб копытом, заигрывая, мотал головой.
Все это были сравнительно немолодые кони. А еще в Лабутином стаде паслись жеребчик Зепрем и его сестра Замашка — оба от Зори. Десятой в табуне была вороная кобыла Гуска. Они ходили втроем, на особицу от старших. Зепрем уже таскался за Гуской, чувствуя приближение своего праздника. Все трое, в том числе и Замашка, еще часто дурачились, повизгивали и грызли друг другу холки, не зная пока ничего и не испытав того, что знали кони постарше.
Всходило солнышко, и вслед за ним обсыхала роса. Медленно посинел плес реки. Рябой клин первого крохотного вихря раздвинул эту синеву и, запутавшись в осоке, утих.
Лабутя переобулся и загасил остатки костра. Можно было вздремнуть где-нибудь под кустом, но спать ему не хотелось; он взял корзину, узду и не торопясь пошел к лошадям. Когда он приблизился к Мальке, она сдержанно всхрапнула и мотнула хвостом. Запрягая, Лабутя никогда не взнуздывал ее. Он с изгороди взобрался на Малькин хребет и, держась за холку, попробовал ехать рысью. Но его так затрясло, что он заулыбался сам себе и поехал шагом. Кони щипали молодую траву нехотя, они поднимали добрые глазастые головы и смотрели на Лабутю, только Зепрем не замечал пастуха, крутился около Гуски и неумело поднимал голову с вытянутой верхней губой.
— Кыш ты, гуляка, я вот тебе! — крикнул на него Лабутя и начал выгонять коней на дорогу. Они сбились в кучу и побежали недружной ленивой рысью, только Верея грызла дерн у дороги и не торопилась. В это время из-за гумна вымахнул Серегин ГАЗ-69. Серега газанул прямо на гущу, кони стремительно расступились, и Лабутя чуть не слетел с Мальки. Серега хохотал и кричал что-то из машины.
— Лабутя! — Серега резко затормозил. — Скоро хана твоему царству, иди ко мне в заместители!
— Чево?
— Я говорю, переучивайся, пока не поздно, расформируют твою кавалерию! — Серега, хохоча, включил скорость и уехал, только мелькнул брезент на машине.
Лабутя не расслышал последних Серегиных слов и улыбнулся, думая про себя: «Хороший парень, от мазурик!» Ему снова вспомнилась миловидная учительница и то, как зимой он запряжет в санки Гуску, подъедет вместе с молодыми к сельсовету, и как будут звенеть на морозе медные колокольцы.
Пьянящим багульником цвел по лесному выгону Лабутин июль, шумел чистыми дождями, краснел сладкой малиной. Лабутя сколотил себе на лесной развилке дощатый шалаш, устлал его ветками, сухим белым мохом и все дни и ночи проводил в лесу, приходя домой только за харчами. Брезентовый плащ и кошель побелели от дождей, а сам Лабутя почернел. Он был счастливым и добрым в своем лесу. Раза три в день он палил из ружья, и эхо выстрелов долго перекатывалось над лесом. Кони уходили пастись, далеко-далеко, но он всегда знал, где они: приложив ухо к земле, он слышал их за много километров и знал, что в лесу все спокойно.
В августе почернели длинные, влажные ночи. Иногда ночью он пригонял табун в деревню, и кони топотали по улице так, что сотрясались углы домов и качались под матицами висячие лампы. За лето кони нагуляли весу, даже у костлявой Зори округлился и раскололся надвое куцый зад, один только Зепрем стал тощее прежнего — под крестец хоть суй кулаки.
Однажды, после ночи, Лабутя дремал в шалаше. Ездовые еще не разобрали лошадей на дневные работы, и кони, забравшись в густой ольшаник, тоже дремали, не было только трех: на Евнухе возили молоко, на Мальке рано уехали в больницу, а на Замашке со вчерашнего дня ездил по бригадам агроном.
Лабутя не слышал, как с поля к шалашу вышел Сере-га. Парень решил подшутить над пастухом и подкрался к шалашу. Он отогнал дремавшую рядом Верею, потом вытащил бересту из-под крыши, зажег и снова подложил туда же. Вскоре сухие доски загорелись, занялась вся крыша. Когда огонь охватил все Лабутино сооружение, пастух выскочил из дверей, на нем в двух местах тлели штаны, и он начал заплевывать их. Серега хохотал, катаясь на траве. Лабутя тоже смеялся, выбрасывая из шалаша кошель, ружье, дождевик и заготовки для граблей.
— А я думаю, что это меня стало покусывать, — улыбаясь, говорил он. — Гляжу, горит! От мазурик, Серега!
— Ха-ха-ха… — катался по траве Серега.
Они вместе раскидали горящие доски и сели на траву. Верея удивленно глядела на людей. Дьячок, лежа, изогнув шею, щипал травинки, другие кони стояли в кустах.
— Думаю, что это меня запокусывало…
— Ха-ха-ха…
Доски все еще дымились, и дрожащий зной трепетал над ними. Серега несколько раз принимался хохотать, а Лабуте все хотелось узнать, когда Серега женится на учительнице, но он стеснялся спросить, и они говорили о погоде. Все-таки пастух осмелился и спросил:
— Что, Сергей, ходишь за Волосатиху-то?
— А чего я там забыл? — Серега далеко плюнул и бросил окурок.
— Как это чево? — у Лабути что-то беспокойно метнулось в глазах.
— Ну а чего? — засмеялся парень. — Походил, и хватит. Довел дело до точки, и прикрыли лавочку.
— Это как прикрыли?
— Так.
— Как это так? А жениться… замуж то есть… девка…
— Фюйть! — присвистнул Серега. — Что я, дурак, такого добра и так навалом.
— Нехорошо, парень, уж на что хуже, — заикнулся было Лабутя, но Серега оборвал его:
— Нехорошо, нехорошо! Что ты за сват нашелся! Да она вон после меня за лето уж троих перебрала. Ей тоже не велик интерес с одним путаться!
Лабутя весь как-то сразу съежился, торопливо начал вертеть цигарку, у него замигали глаза. Серега встал и попросил пальнуть из ружья. Двойным раскатом отозвался на выстрел хмуро и тихо шумевший лес.
— Лабутя! — крикнул Серега уходя. — Председатель велел завтра с утра гнать лошадей в деревню. Всех будут сдавать государству!
— Куда ты без лошади? — откликнулся пастух. — Без лошади, парень, и без дров насидишься, и за сеном на твоей механизме тоже не съездишь. Ты, Сергей, не шути этим делом.
— А чего мне шутить? Сказано, в деревню гони! — И Серега, свистя, исчез за кустами.
Лабутя, одумавшись, растерялся, огляделся вокруг. Круглые бездонные глаза Вереи ласково глядели на него, где-то в лесу кричал ястреб, тлели доски разломанного, обгоревшего шалаша.
Через два дня лошадей приказано было гнать в город. Лабутя, как во сне, набил мешок сеном и перекинул его через Верею. Забрался наверх. Трое мальчишек сделали то же самое с Анисой, Евнухом и Зорей. Остальных обратали.
Когда выезжали из деревни, то около скотного двора собралось несколько баб. Бабы стояли, плакали, взглядом провожая лошадей до поворота дороги.
Уже за поворотом ГАЗ-69 догнал ездовых и, обдавая коней дорожной грязью, укатил дальше. Лабутя видел только, как скалил зубы Серега и кричал что-то на ходу.
К вечеру приехали в город. Приемщик собирался уже уходить, но все-таки принял коней, а Лабутя, не видя белого света, пошел в магазин, купил четвертинку.
Сидя около базарной площади и ожидая Серегу, чтобы уехать обратно, он выпил четвертинку и без охоты съел два огурца с хлебом. Серега все еще где-то ездил по городу, выполняя поручения председателя. Лабутя глядел, как, фырча, проезжали мимо самосвалы, слушал певучие голоса легковушек, и ему все чудился лесной выгон и далекое ржание.
Вдруг он вскочил с магазинного рундука; через базарную площадь гуськом гнали коней. Впереди всех шла Верея, к ее хвосту был привязан Дьячок, за ним шла Аниса, потом Фока, Зоря, Евнух, Гуска, за Гуской — Зепрем, Замашка и позади всех, привязанная к хвосту Замашки, шла Малька. Пробарабанил губами высокий Евнух, Малька, повернув голову, узнала Лабутю, тихо заржала, и все кони остановились и тоже повернули головы к пастуху.
Лабутя приехал домой вместе с мальчишками на Серегиной машине, переночевал, а утром исчез куда-то из колхоза. Все его богатство — колхозное ружье, дождевик, топор, кошель — осталось в избе, а он исчез и больше не появлялся. То ли его вновь потянула бродяжья воля, может, сидевшая в нем с самого безотцовского детства, а может, его позвала к себе родная деревня — безвестная далекая Устрика.
Итак, он прикатил к бабушке совсем сонный, потому что со станции выехали к вечеру, а дорога была неблизкая. Пока дедушка выпрягал усталую лошадь, вышла на крыльцо бабушка и всплеснула руками. Вовка ничего этого уже не видел: он спал сном праведника.
— Вот так гость! — засмеялся дедушка. — Бери его под белы руки, ничего не услышит.
— Хоть бы травы побольше подстелил, старый прохвост, всего парня, поди, растряс. Ох ты мои андели, глазки-то так и слипаются, — бабушка Катя взяла Вовку на руки и унесла в дом.
— Ядреный парень, что ему сделается.
Дедушка снял узду, и согретые удила брякнули о лошадиные зубы. Лошадь всхрапнула, отставила ногу и тут же принялась за траву. А на траве уже доспевала роса, и ночь спокойно затихала вокруг.
Вовку уклали спать в чуланчике. Пахло сеном, но опять же он ничего этого не слышал. Ночью шел тихий дождик, сквозь его ровный шум можно было услышать, как хрупала жвачку и вздыхала корова, как летал в темноте заблудившийся комаришка и как хлопотно менялись местами куры. Потом все затихло.
Вовка еще никогда не бывал в деревне. Ему приснилось, что будто бы он катался на трехколесном велосипеде, а потом ходил с отцом в зоопарк и там катался уже не на велосипеде, а на маленькой лошадке. После всего этого он вдруг начал летать по воздуху, потом во дворе пинал резинового верблюда.
Летом всех раньше встают курицы. Они-то и разбудили Вовку своим криком, хотя и после того, как он выспался. Он сел на постели и стал вспоминать, что было вчера, но хотелось в уборную, и мальчик вышел.
В сарае летали белогрудые ласточки, они присаживались под самую крышу, кормили птенцов, на жердочке висели березовые веники, ворота были открыты, и солнце светило прямо в ворота. Вовка подошел к воротам и внизу, в огороде, увидел дедушку.
— Что, брат, выспался? — спросил дедушка. — Ну беги в избу, да сейчас чай будем пить.
Прибежала бабушка Катя, узнала, что внучек хочет в уборную, и подвела его к дырке, что была в самом углу повети. Вовка долго не решался сделать дело, недоумевая и не веря, что это и есть уборная, осмелился и решительно начал поливать бревна.
— Гляди, не свались! — сказала бабушка и, пока Вовка надевал матросский костюмчик, подмела веником поветь, приставила грабли к сеновалу. После этого умылись из медного рукомойника, так как никакого крана не было, и сели пить чай.
Дом был стар и широк, с хлевами и въездом, со всякими воротцами и окошечками.
Вовка обошел вокруг всего дома. Чего только не было у деда напасено! И все из лесу. Прежде всего в глаза бросалась большая поленница, от нее пахло смолой и высохшей древесиной. Тут же были сложены березовые плашки, окоренные для лучины. Далее Вовка выпытал у деда, что тонкие еловые колья пойдут на изгородь, а из толстых можно драть дранку для крыш, что из березовых кряжей получатся полозья для колхозных дровней, а груда скрипучей, сверху желтой, снизу белой бересты пригодится для перегонки в деготь.
— А что такое деготь?
Дед показал и деготь в глиняной кубышке. Он был черный, как тушь, и густой и годился для смазки сапог и приготовления лекарств.
За двором росла черемуха. Дедушка насрывал с нее ягодных веток и подал внуку, от темно-коричневых вяжущих ягод Вовкин язык сразу стал как резиновый и не умещался во рту.
В широких лопухах лениво бродили курицы. Синело высокое небо, теплым ветром обдувало зеленый огород с картошкой и луком. Белая бабочка села на травинку и замерла, изредка вздрагивая крылышками. Прошла на реку с бельем бабушка Катя, следом за нею шел кот Кустик и медленно жмурился.
Дедушка у крылечка сел долбить ступицу для колеса, а Вовке опять захотелось пить, и он пошел в избу. Напился из тяжелого медного ковшика, отдышался и вдруг увидел на стене около печи ряд палочек, написанных углем. Вовка сосчитал, палочек было восемь. Тогда он взял с шестка уголек и дописал еще столько же, получилось шестнадцать, а он умел считать до восемнадцати, поэтому дописал еще две. Под конец он хотел написать внизу свое имя, но раздумал и снова направился к дедушке.
— Сходи, брат, сходи погуляй! — сказал ему дед и начал закуривать из кисета.
Вовке уже давно хотелось на реку к бабушке, и он побежал туда. Кстати, там же сидел и кот Кустик.
Так незаметно и прошел первый Вовкин день в деревне.
А потом дни побежали быстро и слились в один красочный, богатый день, который запомнит Вовка на всю жизнь. Мальчик загорел и обжился на новом месте, бегал далеко за деревню щипать малину, ходил и на сенокос. Теперь дедушка частенько брал Вовку на сенокос, особенно после того дня, когда Вовка сидел дома один.
В тот день дед с бабкой долго не шли с сенокоса, и Вовка подставил табуретку к часам, влез и подвел стрелки на три часа вперед. От одиночества он не знал, что делать, обстриг у кота усы, и от этого Кустик перестал ловить мышей. К тому же потерялись ножницы.
— Ну и сатюк! — сказал тогда дедушка. — И в кого ты уродился такой сатюк?
«Сатюк» сопел и, ничего не говоря, скрипел пальцем по стеклу. Ножницы нашлись, дед таинственно подмигнул Вовке, а бабушка тоже не сердилась, особенно после одного случая.
Дело было так. Все курицы по утрам поочередно садились в две кадушки, где лежали подкладыши — деревянные, вырезанные дедушкой яички. Каждая курица после того, как снесет яйцо, на весь дом долго кричала и — кокотала, будила Вовку. Он вспрыгивал и первым делом бежал к кадушке, брал теплое белое яичко и тащил к бабушке. Бабушка Катя хвалила Вовку и гладила его по голове.
— Что, андели, выспался?
Вовка бежал за другим яичком. Но однажды, как раз в тот день, когда Кустик лишился своих усов и бабушка сердилась за ножницы, оказалось, что одна кура кладется не в кадушку. Бабушка Катя всполошилась.
— Вот, батявка, опять, как летось, парить надумала! — ругала она курицу. — Нет, чтобы по-людски, в кадушку, так она вдругорядь, наверно, под сараем кладется!
Бабушка взяла ухват и начала щупать ухватом под сараем. Вовка стоял рядом.
— Ну-ко, Владимер, ты потончавее, полезай да поищи та мотка гнездо-то.
Вовка еле пролез. Под сараем было темно и жутко, только маленькое оконышко светилось в стене. Потолок, а вернее пол, был так низко, что даже Вовка, при своем росте, не мог разогнуться. Вовка сперва струсил, оглянулся, но бабушка Катя приободрила его.
— Тут я, Вовка, тут!
Он долго шарил в темноте, нашел гнездо с яйцами. Их оказалось целых двенадцать штук! Вовка перетаскал их бабушке, она склала их в подол и унесла в кладовку, а он, довольный, вылез из-под сарая. У него оторвалась пуговица от штанов, и в избе бабушка взяла клубок ниток и иголку.
— Ну-ко, андели, вдень ниточку-то в ушко; такое ушко крохотное, убей, не вижу. Да штаны-то сними, а я пуговку пришью.
Вовка нитку вдел, а штаны снимать наотрез отказался.
— Да что ты, батюшко! — заговорила бабушка Катя. — Разве можно так пришивать! Ведь я тебе всю твою память к штанам пришью. А каково ноне без памяти-то!
Без памяти оставаться не хотелось, и штаны пришлось снять. Бабушка пришила пуговицу, правда, другую, непохожую, и они пошли в поле помогать дедушке копнить сено.
Только-только дед с бабкой Катей сметали стог, а Вовка только всласть наелся малины, как начали собираться тучи. Побелела на синеве неба дальняя полуразваленная церквуха, на горизонте, над гребенчатым лесом запереворачивался с боку на бок по-стариковски капризный гром, притихла рожь на придорожном клину, еще назойливей стали мухи — и вдруг все затихло. Но вот набежал и запутался в траве ветреный холодок, дунул и настоящий ветер, перевернул на дороге сухую коровью лепешку.
Едва прибежали домой, как хлестнул дождь, и бабушка Катя закрыла трубу, накинула на зеркало полотенце, спрятала в шкаф самовар и, торопясь, подставила под застреху пустую бадью. В бадью, как из водопровода, забарабанила звонкая дождевая вода.
Они сели на крыльцо — дед, Вовка, бабушка Катя, и Вовка радовался, что кругом столько воды, а тут не мочит.
— Запряжет, батюшка, он свою колесницу, Илья-то Пророк, да и ездит, и ездит по небу-то, — объясняла бабушка Вовке.
— Не слушай, ты ее, Владимер, — вступился дед, — не слушай, наплетет она тебе с три короба. И ездит, и ездит! Брала бы ступни да шла корову доить.
— Да что ты, старый водяной, еще и коров-то не пригонили.
— И ездит, и ездит! Ты сама посуди, какую надо телегу, чтобы такой стук получился. Хто тебе ноне поверит?
— О господи, — перекрестилась бабка, — молчал бы уж.
— И ездит, и ездит. Пойдем, Владимер, в избу, не обращай на нее внимания.
Дождик кончился сразу, туча пошла дальше, показалось солнышко. Полная бадья чистой воды стояла под застрехой, трава у крылечка зазеленела сильнее и дымилась, обсыхая. Вылез из-под крыши круглый воробей, чирикнул дважды и улетел по делам. Радостно заметались по улице ласточки, и большой дождевой червяк старательно переползал дорогу. Весь мокрый прибежал откуда-то Кустик, отряхнулся и обдал Вовку холодными брызгами, а бабушка послала Вовку пощипать на грядке луку.
— Да не щипи, батюшко, с одного-то гроздка, а разных щипи! — крикнула она внуку и поставила самовар.
Пришли коровы, закатилось солнце, и бабка отвела Вовку в чуланчик, уткнула одеяло ему под бока. Ему велено было спать и ногами не дрыгать, иначе придет запечный дедушка, положит в мешок и унесет.
Так прошел и еще один день, и еще, но Вовка их не считал.
Между тем начали жать рожь комбайном, и однажды Кустик поймал за печкой мышь. Усы у кота выросли новые. Кустик долго забавлялся с бедным мышонком, пока бабушка Катя веником не прогнала их обоих. Вовка еще долго с испугом глядел, как в сенях Кустик своей лапой шевелил полуживого мыша, а когда тот пытался убегать, то его снова хватали за шиворот.
Опять белая курица завела гнездо под сараем, и Вовка дважды извлекал яйца, снова было несколько гроз и несколько раз пришивали пуговицу, лук в огороде начал желтеть и стал невкусный, зато поспели угреватые огурцы и розовая морковка.
Все это время ходила к бабушке за молоком соседка Анна Семеновна. Как-то бабушка послала к ней Вовку попросить домашних дрожжей растворить квашонку:
— Сходил бы ты, Вова, к Сенихе, скажи, не дашь ли, бабушка, дрожжей?
Вовка взял посудину и побежал к Сенихе Он так и назвал ее Сенихой. Старуха дрожжей дала, но спросила:
— Ну-ко, милый, скажи, кто это тебя эдак говорить научил?
Вовка молчал, а когда дома рассказал обо всем, то дед расхохотался, а бабушка Катя заойкала:
— Ой, ой, прохвост, что ты наделал-то! Да ведь я тебе говорила, зови ее бабушкой, что она теперече подумает, ой, ой!..
— Ай да Вовка-сатюк, ну и сатюк, — не мог успокоиться дед и смеялся, а Вовка не понимал, в чем дело.
Ввечеру пришла за молоком Сениха. Она поздоровалась и села на лавку. Бабушка Катя налила ей в тарку молока и поставила углем палочку на стене около печи.
— Ну-ко, матушка, сколько я у тебя молока-то выносила, не знаю, как и рассчитываться теперь, — сказала Сениха.
Бабушка Катя посчитала палочки на стене.
— Ой, девка, что-то уж больно много ты наподбивала-то, — снова проговорила Сениха, — неужто и правда такое количество?
— Такое, матушка, такое. Век никого не обманывала. После каждого разу и ставлю столбик.
— Да ведь и я-то дома столбики каждый раз ставлю, уже больно сумнительно, вроде бы много у тебя наставлено.
— Век, Семеновна, никого не обманывала, век. Сениха поправила сарафан на коленях. Вовка видел, как обе старухи пошли в Сенихин дом считать Сенихины столбики, потом они вернулись и снова пересчитали тутошние столбики.
— Бабушка, а мои палочки прямее твоих! — подскочил он и дописал еще пять палочек.
Бабушка Катя заохала, запричитала:
— Ой, ой, прохвост, гли-ко, ты меня острамил-то! Ой, ой, прости, Семеновна, ради Христа. Ведь он это столбиков понаставил, некому больше.
Дедушка смеялся, бабушка Катя ругалась плачущим голосом, а Сениха качала головой, говорила:
— Толку-то сколько, толку-то… Проворный! Сегодня за дрожжами-то пришел…
— Хоть кого острамит, — махала руками бабушка Катя, и дед приговаривал:
— Ай да Вовка, ну и сатюк, от молодец, всю арихметику спутал, вот бы тебе в нашу кантору…
Вовка не любил, когда разговаривали про него, убежал на улицу. Как раз из прогона выходили коровы, и он еще издали сразу узнал бабушкину корову.
Ночи стали холоднее, и он спал теперь в летней половине. Здесь не летали комары и не пахло сеном. Каждый раз к Вовке приходил Кустик, устраивался рядом и доверительно мурлыкал. Вовка и сегодня улегся и думал под Кустиково мурлыканье. Вошел дедушка, вывалил в решето огурцы и поскреб за Вовкиным ухом своим жестким, но ласковым пальцем.
— Набегался, сатюк? Ну, спи, брат, спи.
Пока Вовке спать не хотелось, и он спросил:
— Дедушка, а почему папа с мамой спят на одной кровати, а вы с бабушкой на разных?
— Кх-кх, — покашлял дед, — дело-то, вишь, такое, кх-кх, мудреное. Больно уж ты востроглаз. На одной, говоришь, спят?
— На одной.
— Так ведь кровать-то у вас там какая, железная?
— Железная.
— И шарики светлые?
— Ага.
— Ну вот. На такой кровати полдела ночевать. А у нашей бабушки вон кровать старая, деревянная, не больно-то мне, брат, антересно на такой кровати спать. Да и клопы кусают. Ну, спи, брат, а мне еще на собрание идти надо.
Но Вовка уже и сам спал, слышно было только, как мурлыкал Кустик.
Проснулся Вовка от солнышка. Оно светило из окошка прямо в глаза. На улице колотил в барабанку пастух, Кустика уже не было — удрал спозаранку. Вовка обернулся и увидел, что на полу, на соломенном матрасе спал еще кто-то. Вовка встал и на цыпочках в одних трусах обошел вокруг соседа. Тот спал крепко и храпел.
На полу стояли большие резиновые сапоги, висел на гвоздике макинтош, а на лавке лежала фуражка с толстым портфелем. У портфеля были красивые застежки.
— Бабушка; это кто? — спросил Bовкa в кухне
— Тише, Вова, тише, — зашептала она. — Полномочен ный это, из району, собрание вчера проводил
— А что он делает?
— Ну, как что, батюшко, собранья проводит.
Вовке стало неинтересно, он поел и убежал на улицу, а когда вернулся, то уполномоченного уже не было, только портфель.
Вовка потрогал блестящие застежки, поиграл красивыми скобочками, и вдруг застежки щелкнули и портфель раскрылся. Вовка испугался, но успел разглядеть, что в портфеле была какая-то книжка, бумаги и бутылка с водкой. К тому же чуть-чуть не выкатилась банка с кильками в томате. Прибежала испуганная бабушка, шлепнула Вовку по заду.
— Ой, прохвост, ой, прохвост! Что ты опять натворил-то, ой, хосподи, батюшко милостивой…
Она начала закрывать портфель, но он ни за что не хотел закрываться. Вовка стоял, обиженный. Портфель не закрывался, бабушка заругалась еще больше:
— Рукосуй рукосуем, ой, ой, что теперь будет-то! Ну-ко, Вова, милой, ты как отстегнул-то? Ну-ко, попробуй, попробуй сам, сам-то, ой, батюшки!..
Вовка в два счета застегнул портфель, а бабушка Катя все еще не могла успокоиться, вытолкала Вовку из летней половины и послала побегать.
Бегать, однако, не хотелось. И вообще этот день был несчастливым, потому что впридачу ко всему Вовка ел горох и нечаянно затолкал в ноздрю горошину. Горошина в носу разбухла, Вовка впервые за все время ревел благим матом, когда на медпункте доставали из носа эту проклятую горошину.
Лето почти кончилось. Уже нельзя было бегать утром босиком, ягоды на черемухе опали, а иные засохли. Рябину наполовину склевали дрозды. Речка похолодела, на скошенном лугу выросла зеленая отава. Однажды дед сказал:
— Ну вот, Владимер, видно, ты нагулялся, парень, нахулиганился. Ты хоть и мазурик, а ехать надо. В школу скоро пойдешь.
Вовка совсем забыл, что живет, в общем-то, в городе, что скоро в школу. Он вдруг вспомнил и свой детсад, и зоопарк, и маму с папой, и ему захотелось ехать домой. Но и отсюда тоже уезжать не хотелось.
Когда дед запряг лошадь и наложил в телегу сена, Вовка понял, что дело серьезное, что ехать надо в самом деле. Он сел в тележный передок — и поехали. Около крыльца стояла бабушка Катя и плакала, прикладывала к глазам свой холщовый передник. А у ног бабушки сидел Кустик и глядел.
Вышла из дому Сениха. Она тоже попрощалась с Вовкой и поцеловала его:
— Расти, батюшко, расти.
Вовка рукавом вытер мокрые после поцелуя губы и уехал.
Была середина августа. Вовке было семь лет, и все, что происходило с ним в это лето, навсегда осядет в его безгрешном сердчишке. И, может быть, когда он будет большим, снова приедет сюда и увидит на стене, у печки, следы неровных, шатающихся букв: ВОВА ПЕТРОВИЧ.
Санки везет папа, а в санках сидит закутанный в одеяло Даня. Он глядит на дорогу и на холодное солнышко. Снег так весь и сверкает, даже глядеть нельзя. Но Даня все равно глядит. Даня, Данилка, Даниил. Как только его не называют, и все по-разному. Правда, он совсем еще маленький— такой, что даже не все буквы выговаривает. Даже в школу не ходит, а ходит в совхозный детсадик. Вернее, его увозят туда в санках. Увозят на всю неделю, а в субботу снова домой привозят. Сегодня ночью будет Новый год, и папа везет Даню домой.
— Даня, Даня! — кричит с горы третьеклассник Борис. — Беги, Даня, сюда!
Но Даню, конечно, не отпустили на гору. Вдруг папа встретился с директором совхоза.
— Опять на третью ферму концентраты не подвезли! — сердито сказал директор.
Папа тоже почему-то заругался, потом вынул Даню из одеяла и велел идти домой.
— Ножками? — спросил Даня.
Папа ничего не сказал и опять заспорил с директором. Пришлось идти одному, хотя до дому было еще порядочно. Даня долго перешагивал уроненную на дорогу жердь и чуть-чуть не чебурахнулся. Но вот, наконец, и родное крылечко. У Дани сердце замерло, как на качелях. Сейчас он маму увидит. Только сначала валенки надо веником обмести. Р-раз, р-раз — и все! Ух, и здорово топает Даня своими новыми валенками! Дотянуться-то дотянулся, а двери все равно самому не открыть.
— Эх ты, карандаш! — засмеялся отец и открыл дверь. И сразу Даня маму увидел.
— Мама! Мама! — закричал он и чуть не заплакал: уж очень он ей обрадовался.
А мама откинула полотенце, которым она обтирала чайную посуду, и так прижала Даню к себе, что у него даже косточка какая-то хрустнула. Долго она его не отпускала.
Хорошо дома. Половики настланы по белому полу, кот Жмурик спит. Лапы свои вытянул и знай себе спит. Новые занавески мама повесила, печка топится и трещит, а Даня сидит у печки и ест пряник. Жмурика он сразу разбудил, и тот трется о Даню и мурлычет. Мама гладит платье, отец газету читает, и мама слушает, что папа рассказывает. Чего-то про ферму, про концентраты.
— Вот, Даня, папу-то опять ругают, — сказала она, а Даня подошел к отцу и серьезно произнес:
— Нельзя, папа, в штаники писать!
— Да нет, его не за это ругают! — засмеялась мама. Даня вытащил из-за комода ящик с игрушками. Вот он, Мишка, с одним стеклянным глазом. И пожарная машина не заводится. Лягушка-квакушка пока заводится, но Даня еще прошлый раз уронил в щелку заводной ключик…
— Папа, достань ключик.
— Даня, иди сюда, не мешай папе, — говорит мама. Даня подошел и обжег палец об утюг. Сразу стало больно и захотелось реветь.
— Знаешь, я сейчас принесу тебе елочку из кладовки, — сказала мама. — Хочешь елочку?
Конечно, Даня хотел. Мама надела пальто и без платка вышла в сени. Она принесла небольшую елочку.
— Во какая! — восхищенно сказал Даня про елочку. Она была чуть побольше Дани, пахла зимой и лесом.
Даня потрогал ее за ветку. Колется! И начал прыгать на одной ноге, а мама обернула конец елочки бабушкиной фуфайкой и вложила в большое ведро. Теперь елочка стояла и не падала. Мама взяла из шкафа коробку с прошлогодними украшениями. У Дани даже дух захватило, какие были красивые шары. Целый год лежали, а ничего им не сделалось. И петух с красной бородой, и лиса на веревочке, 6ycbi — все тут было!
Мама разукрасила елку и поставила у дивана в маленькой комнате, но Дане все равно захотелось еще чего-то. Он сложил в ящик старые игрушки и направился в большую комнату.
— Ты чего, Даня? — спросила мама.
— Пошел на обед.
Мама долго прижимала его к себе, и смеялась, и пела про Волгу.
Уже протопилась печка, Жмурик опять лег спать, а Нового года все не было. Даня запросился на улицу, и мама опять надела на него пальто и валенки.
— Гляди, Даня, за калитку не бегай! — сказала она, сняла с веревки выстиранное белье и ушла в дом.
— Ох, и снегу на улице! Уже почти вечер, солнышко село, а снег все равно белый. Только тропинки к воротам не белые — наверно, от валенок. Весь поселок дымит тоже белым и пушистым дымом. Репродуктор у конторы кричит на морозе, ребята на горе катаются на лыжах, Борис тоже там.
— Иди сюда, Даня! — крикнул он. — Чего стоишь, иди сюда!
Но Дане туда нельзя. Тогда Борис подъехал к нему сам. Даня так и уставился на его настоящие лыжи.
— Даня, ты на кого будешь учиться? — спросил Борис.
— На папу. А ты?
Борис, опершись на палки, долго глядел на красную далекую зарю. Он сдвигал и раздвигал свои брови.
— Даня, — зашептал он, — я буду скоро лунатиком. Хочу стать лунатиком. Буду ходить по проводам и по крышам. Все лунатики по крышам ходят. Бабушка говорит, если будешь на луне спать, обязательно будешь лунатиком. Она занавеску на окно повесила.
Даня слушал очень внимательно.
— …хочу ходить по крышам. Я уже хотел раз поспать на луне, да спать уж больно хотелось. А сегодня обязательно не просплю и отодвину занавеску. Чтобы луна прямо в окошко светила…
— А моя бабушка летом приедет, — сказал Даня. — Моя бабушка — это мамина мама. Когда я большой буду, я ей заводные тапки куплю. Она толстая, у нее ноги тихо ходят.
— Тапки? — спросил Борис, — Таких и не продают. Где ты их купишь?
— В купилке.
— Не в купилке, а в магазине, — поправил Борис.
— В магазине, — как эхо, повторил Даня.
Вышла мама, ласково взяла Даню на теплые руки и унесла, а Борис тоже поехал домой. Над поселком зажглась яркая зеленая звезда, вдалеке, у конторы, проурчала машина, в домах загорались новогодние огни. Даня, засыпая, думал о бабушке, о заводной лягушке-квакушке и о Борисе, который хочет ходить по крышам.
— Мама, а я тоже буду лунатиком?
— Будешь, будешь. Спи, милый.
Он засыпал, этот счастливый Даня, а мама сидела рядом на диване и рассказывала сказку про тетерева и про лису. В большой комнате горел свет, а здесь елочка мерцала своими шарами у самой головы, и Жмурик тоже был рядом. Глаза у Дани сами вдруг закрылись, и мама поцеловала его в щеку.
— Спи, маленький, спи.
«Мама, ты никуда не уйдешь?» — хотел спросить Даня, но не успел и сладко заснул. Ему снился детсадик и пушистый морозный снег, но не белый, а голубой. Жмурик пошел по этому снегу, оглянулся на Даню и исчез в снегу. Легкая и далекая тревога чуть кольнула Данино сердечко, но ему уже снился медвежонок с одним стеклянным глазом и елочка с голубыми шарами.
Вдруг Даня вздрогнул во сне. Вздрогнул от ночной тишины, открыл глаза и проснулся.
— Мама, — с надеждой позвал он.
В комнате было тихо, ему никто не отвечал.
— Мама! — уже со слезами в голосе крикнул Даня и вскочил.
В одних трусиках, босиком, натыкаясь на что-то, он пошел в большую комнату. Но ни мамы, ни папы там не было, лишь белела под луной неразобранная кровать. И он заплакал, сначала тихо, потом все громче и громче.
С улицы в окна сочился призрачный снежный свет, на стеклах мерцали звездочки инея, за печкой тяжело ходил кот, и мамы нигде не было. Дане стало совсем горько, одиноко и страшно. Все его забыли, только в темноте тикал будильник. Вздрагивая всем тельцем и плача навзрыд, он с трудом влез на кровать и закричал:
— Мама, мамочка!
И опять ему никто не ответил! Светила в окошко луна мерцал иней на стеклах, и кот ходил в темноте, но Даня уже не слышал, как он ходил. Даня зашелся в плаче, захлебнулся и задрожал, как от холода.
Сколько времени проплакал Даня? Может быть, до самого Нового года, может, не до самого. Измученный тревогой, совсем обессиленный одиночеством, он заснул на неразобранной кровати.
Квадрат, освещенный новогодней луной, уже передвинулся далеко в сторону, когда за окном стукнула калитка. Вошла с улицы мать, веселая, краснощекая. Она сняла пальто, подошла к дивану и ахнула, кинулась в большую комнату.
— Даня! Где Даня?!
А отец уже стоял над сыном, который, свернувшись крохотным калачиком, ногами в изголовье спал поверх покрывала.
— Даня, маленький, ну что ты? — мама осторожно взяла Даню на руки.
Он вздрогнул, будто отголосок страшной ночи опять зазвучал в маленьком сердечке. Не открывая глаз, прижался к матери, крепко обхватил ее за шею.
— Мама, мама миленькая, ты пришла?
От мамы пахло вином, снегом и еще чем-то, может быть, луной. Даня снова был счастливым, снова мерцала шарами елочка, и снова Жмурик мурлыкал ему свою сказку.
И Даня опять заснул, теперь уже счастливее всех на свете.
За окном морозное облачко окутало тихую новогоднюю луну, совхозный поселок белел пушистыми крышами. В комнате было тепло, елочные шары тихо звенели на колючих ветках. Даня дышал глубоко и счастливо.
Ты спишь, Даня? Твои страхи велики, но забывчивы, твоя тревога ушла, и мама сидит в твоем изголовье, а ты летаешь во сне, потому что растешь. Ты будешь ходить по крышам, ты будешь летать по небу, ты увидишь луну. Когда-нибудь ты пройдешь по золотой лунной кромке так же, как сейчас Новый год идет по большой тревожной Земле. И синий громадный шар этой Земли будет светить тебе издалека.
В субботу мать вымыла пол и застелила его чистыми полосатыми половиками. А еще она взяла мелкого песочку, положила его на мокрую тряпку и долго терла медный самовар, потом переставила кровать вместе с Павлуней на новое место, поближе к окну.
— Лежи, Павлуня, лежи, голубчик, — она подоткнула под Павлунины бока теплое одеяло и вскоре ушла на колхозную работу.
Павлуне хотелось поглядеть на самовар, как он светится, но самовар стоял в шкафу, а встать Павлуня не мог. Всю зиму у Павлуни болели ноги, и он лежал все время в кровати. «Наверно, — думает Павлуня, — наверно, сейчас в шкафу светло от самовара, только ведь как узнаешь? Если откроешь дверку, то свет из избы сразу в шкаф напускается, а ежели не откроешь, то не видно, темно в шкафу или светло. Наверно, светло, потому что уж очень самовар блестит после того, как его мама начистила». Еще Павлуне хочется поглядеть свои валенки. Но об этом тоже нечего было и мечтать, потому что, во-первых, не встать с кровати, а во-вторых, валенки были заперты в чулане, вместе с отцовым новым пиджаком. Павлуня помнит, как отец купил ему валенки и принес домой. Но Павлуня уже тогда болел и в школу не ходил, а валенки тоже всю зиму зря пролежали.
Размышляя обо всем этом, Павлуня чуть не забыл, что кровать переставлена ближе к окну. Он повернул голову и сразу увидел синее небо. Там же висела большая прозрачная сосулька: она намерзла на карнизе и была похожа на штык. Павлуня увидел, как на ее остром кончике копилась капля золотистой воды, копилась, копилась, стала тяжелее себя и полетела вниз. Павлуне стало весело. Снег в огороде был белый, белый, небо вверху такое синее, как обложка на тетрадочке, которую только-только выдали и на которой не поставлено еще ни одной буковки, а не то что фамилии.
Дальше за огородом, под горой, была река. Она еще вся заметена снегом, снег и на крышах, на грядках, и на лужке тоже не было еще ни одной проталины. Павлуня увидел, как дрожит от ветра торчащий из снега стебель прошлогоднего репейника, и догадался, что на улице еще холодно, хотя и капает с застрехов.
«Снегу наворотило, — думает Павлуня, — столько снегу не скоро растает. На одной нашей крыше, наверно, пудов двенадцать, а то, может, и больше». На этом месте Павлуня вспомнил, как прошлой весной отец скидывал снег с крыши. Деревянной лопатой он нарезал большущие глыбы. Такая глыба сперва тихо трогалась с места, а потом шумно ползла по крыше и — бух! Когда на крыше осталась одна такая глыба, отец сбросил вниз лопату, а сам сел верхом на последнюю глыбу и поехал с крыши. Павлуня увидел, как отец шлепнулся в снег почти по шейку. Тогда они долго вместе с отцом хохотали, и Павлуня решил твердо, что на будущую зиму сам будет скидывать снег и тоже прокатится на последней глыбе. Но теперь было ясно, что это дело не сбудется. Если Павлуня и выздоровеет к теплу, то либо уже снег растает, либо мать все равно не пустит на улицу. Недаром фельдшер Иван Яковлевич говорил, что надо греть ноги и все время сидеть в тепле. Еще он говорил о том, чтобы свозить Павлуню в областную больницу, да где там! Отцу с матерью и так все некогда, да и денег надо порядочно, чтобы ехать.
За такими мыслями Павлуня задремал и не слышал, как хлопнули ворота с улицы. В избу вошел отец и положил у дверей под кровать какую-то круглую штуковину.
— Папка, чего это ты принес? — спросил Павлуня.
— Лежи, лежи, это фильтр масляный, — сказал отец, снял свою блестящую фуфайку и начал мыться из рукомойника. — Это, брат, знаешь, вроде сита, масло сквозь него проходит и очищается от всяких примесей.
— А почему в масле примесь?
— Ну, брат, всяко бывает.
— Ох, папка, папка,
Павлуня хотел еще что-то сказать, но не сказал, а потрогал жесткие отцовы пальцы. От них пахло трактором и снегом.
— Всяко, брат Павлуня(, бывает, — повторил отец, — в любой жидкости примеси есть.
Павлуня вздохнул, а отец пошабарошил у него на голове, как раз в том месте, где пониже макушки сходились и закручивались воронкой Павлунины волосята.
Вскоре пришла мать и стали ужинать.
Павлуня не считал, сколько прошло дней. Однажды, взглянув на улицу, он увидел, что в одном месте на грядках снег стаял и от этого там зачернела земля. На реке, под горой, тоже зачернело что-то в двух местах. Через день проталина на грядках стала еще больше, темные места на реке слились в одно место, а мать выставила одну зимнюю раму. В избе стало больше места и запахло чем-то свежим. Пришел с работы отец, как всегда, вымылся и после ужина, когда стемнелось, зажег большую десятилинейную лампу.
— Ты, Павлуня, как думаешь, сегодня начнем или еще погодим немножко?
— Давай уж, папка, начнем!
— Ну, ладно, только ты не вставай, а гляди с кровати, не велел тебе вставать Иван Яковлевич.
— Все не велел, не велел…
Отец принес в избу широкую доску, топор, ножовку с рубанком и долото с молотком. Сначала он выстрогал доску добела с обеих сторон, потом карандашом расчертил ее и перепилил по черточкам. Получились четыре продолговатые доски, одна маленькая квадратная и одна длиннее всех. Как раз в это время вскипел самовар. Мать велела прикончить стукоток и стала выставлять из шкафа чашки и блюдца. Отец сложил выстроганные дощечки, собрал инструмент.
— Придется, Павлуня, до завтрева отложить! Давай, брат, спать пока.
Павлуня стал спать, он натянул одеяло так, чтобы закрыть ухо, потому что никогда не уснешь, если ухо торчит на воле.
В эту ночь Павлуня спал крепче и счастливее. Он еле дождался того времени, когда отец вновь пришел с работы и вымылся. Не дожидаясь ужина, отец взялся опять за дело. Павлуня видел, как он химическим карандашом нарисовал на одной доске кружок и начал его выдалбливать. Так-так — стучал два раза молоток, и каждый раз отец. выламывал кусочек дерева. Так-так! Наконец дырка в доске была продолблена, отец ножиком зачистил ее края и начал сколачивать скворешник. Последнюю квадратную дощечку он использовал для дна, а самую длинную — для крыши.
— Мы уж, Павлуня, на один скат будем делать.
— На один.
Отец приколотил крышу и под самую дырку приделал небольшую дощечку, чтобы скворцам было где сидеть.
— Больно, папка, мало места на этой дощечке. Свалится скворец с верхотуры.
— Думаешь? Может, и маловато. Ну, мы еще что-нибудь придумаем.
И отец пошел на улицу и вернулся с большой черемуховой веткой в руках.
— Во, Павлуня. Приколотим. Павлуня, конечно, согласился:
— Ты, папка, молодец, здорово ты, папка, выдумал!
…Скворешник вышел хороший. Очень даже хороший. От него пахло смолой и черемуховой веткой, щелей не было: проверяли даже на свет. Отец тут же пошел в огород. Павлуня видел, как он нашел самую длинную жердь и приколотил к ней скворешник с веткой. Как раз напротив Павлуниного окошка, на той стороне грядок, был сруб старой картофельной ямы. Отец поддолбил обухом топора лед под углом сруба, уткнул туда один конец жерди и начал с натугой поднимать жердь и ставить ее на попа. Скворешник с веткой закачался так высоко, что Павлуня тоже только головой покачал. Он с тревогой наблюдал, как отец осторожно поворачивает жердь так, чтобы скворешник стал крыльцом в южную сторону. Потом отец плотно прикрутил жердь проволокой к зауголку ямы и потом еще вбил три длинных гвоздя для надежности. Павлуня глядел на новый скворешник, раскрыв рот.
Скворешник покачивался в синем небе, а небо за ним было бесконечным, чистым и, наверное, теплым, потому что уж очень весело барабанила с крыши золотая от солнца вода. В это время у Павлуни закружилась голова, и он от слабости положил голову на подушку. На улице, наверное, начиналась взаправдашняя весна.
Прошло еще несколько дней, а скворцов не было. Уже вся река ясно обозначилась под снегом, пропитавшимся насквозь водой, уже грядки под окном совсем обнажились, а снег потемнел. На лужке, где была горушка с репейниками, тоже появилась проталина, на свет глянула серая прошлогодняя отава. Отец теперь совсем редко бывал дома. Уже целую неделю он ремонтировал свой трактор С-80 и мать посылала ему пироги в корзинке. Павлуня скучал по отцу и говорил иногда про себя: «Эх, папка, папка».
Павлуня по-прежнему не вставал с кровати. По ночам он спал, а днем читал букварь или глядел в окно. Других книжек не было, жаль, что эта зима зря прошла. А на ручье сейчас наверняка ребята делают мельницу. Мельница, конечно, не настоящая, но крутилась быстро и работала, пока вода на ручье совсем не исчезала.
Вообще-то Павлуне грустно. Он заснул вечером, и ему приснилось лето. Он будто бы ел сладкие гигли и сам, на своих ногах, бегал на реку ловить силетков. Силетки — это такие маленькие щучки. Они всегда стоят на мелких местах и, видно, греются на солнышке. Павлуня сорвал длинную травинку-полину, сделал из нее силышко и начал силить силетка. Потом вдруг полина стала обычной ивовой веткой, а вместо силетка на воде заплавала утка и закрякала: кря-кря, кря-кря. От этого Павлуня и пробудился. Никакая это была и не утка, а просто было утро, и мама большим ножиком щепала березовую лучину. Спать Павлуня уже не стал, а начал глядеть, как мать растопляет печь.
— Гляди-ко, кто прилетел-то, — сказала она Павлуне, когда рассвело. Павлуня посмотрел в окно и обомлел. На грядках и на вытаявшем лужке прыгали скворцы. Павлуня начал их считать, но все сбивался со счета. Скворцы были черные, с чернильным отливом, востроносые и веселые. Они что-то искали в прошлогодней траве. Вдруг один из них взлетел и, быстро перебирая крыльями, сел на скворешник. Павлуня так и замер. Скворец держал в носу травинку.
— Гляди, гляди, полез туда, мам, полез! — закричал Павлуня тоненьким слабым голосом. — Во! Там уж он!
Весь день Павлуня смотрел на скворцов, и весь день они искали чего-то на лужке, то и дело взлетали и прыгали, а двое поочередно исчезали в черном кружке скворешника.
В обед пришла мать и выставила еще одну раму, как раз напротив Павлуниной постели. Теперь глядеть стало еще лучше, и Павлуня услышал скворчиные голоса. Два скворца, которые поселились в скворешне, без передышки летали на лужок, и Павлуня никак не мог уследить за ними, потому что на лужок летали и другие скворцы. «А где же остальные будут жить? — подумал он. — Ведь скворешник-то один».
Правда, в деревне есть еще скворешник на Гурихиной черемухе, но тот скворешник старый, и в нем холодно, а Павлуня на собственном опыте знал, что такое простуда.
Теперь Павлуня каждое утро просыпался вместе с матерью и все время смотрел на скворцов. Он ни разу не мог проснуться раньше их: они все время были в работе — такие уж попались скворцы. Скоро они перестали таскать сухие травинки, а летали с чем-то другим, наверное с червяками. Снег почти весь растаял, солнышко пекло хорошо, река под горой так разлилась, что вода подступила к самым баням.
Павлуня с утра глядел в окошко. Теперь летал больше один скворец. Слетает на лужок, сядет на черемуховую ветку или на крышу скворешника и давай что есть мочи трепыхать крыльями. Потом утихомирится, поведет носом и пустит такую свистулю, что залюбуешься. Да что Павлуня, даже пожилая Гуриха, которая каждый день ходит за водой мимо скворешника, и та после такой свистули останавливается.
Сегодня Павлуне еще больше захотелось на улицу. Гуриха с ведрами давно уже прошла туда и обратно, солнышко повернулось из-за хлева и глядело в самые окна. По тому, как рябилась вода в лужице, между грядок, Павлуня понял, что на улице хоть и солнышко, но ветрено. Скворешник раскачивался на ветру. Скворцы занимались своим обычным делом. Павлуня повернулся на другой бок и, подперев подбородок ладонью, высматривал своего скворца. Скворчиха сидела, наверно, в скворешнике, а хозяин куда-то улетел. «Куда он мог улететь? Может, ко скотному двору?» Только так подумал Павлуня, как вдруг почувствовал, что весь похолодел: от сильного ветра скворешник качнулся, жердь выгнулась и вместе со скворешником повалилась к земле.
— Мам! — закричал Павлуня и заметался по кровати. Павлуня не помнил, как он очутился на полу. Еле переставляя ноги, он начал искать что-нибудь обуть. Как назло, ничего не было. Наконец он отыскал за печкой старые отцовские катанки, надел их, надел материн казачок, а шапка еще с осени висела на гвоздике около часов.
Ковыляя и размазывая рукавом слезы, выбрался за порог и еле открыл ворота в огород. Его охватило холодным весенним ветром, голова опять закружилась. Шлепая по воде прямо в катанках, Павлуня наконец обогнул хлев. Катанки промокли, ноги не слушались. Тут Павлуня увидел скворешник. Лежал он на грядках окошечком вниз, черемуховая ветка, прибитая к нему, сломалась, а Гурихин кот подкрадывался к скворешнику из-за хлева.
— Уходи, дурак! — вне себя закричал коту Павлуня, потом заплакал, схватил с грядки камень и бросил в кота. Камень не долетел до кота, но кот равнодушно понюхал воздух своей усатой мордой и не спеша пошел обратно. Скворцов не было поблизости, и Павлуня, вздрагивая плечами и ничего не видя, подковылял поближе. Он чувствовал, что случилась беда, что все кончено. Дрожа от горя и холода, мальчик просунул тоненькую исхудалую руку в дырку скворешника. Там никого не было: на мокрых пальцах он увидел осколки небесной, в пятнышках, тонкой скорлупы скворчиных яичек…
Больше Павлуня ничего не помнил, небо с облаками опрокинулось куда-то и поплыло, что-то непоправимое и страшное навалилось на Павлуню, и перед глазами его все синела небесная прозрачность крохотных скворчиных яичек…
Очнулся Павлуня на руках у отца. Мальчик увидел загорелую отцовскую шею и заплакал еще сильнее.
— Ну, что же ты, брат, ну, Павлуня, — говорил отец, — она еще накладет яичек, не плачь. А скворешник мы опять поставим, сделаем крепче.
Отец нес Павлуню по грядкам. Павлуня слушал его, но успокоиться не мог никак, и плечи его вздрагивали.
— …Понимаешь, был бы я дома, я бы закрепил жердь, а тут, видишь, сеять надо, пахать… Ну, не плачь, не плачь, Павлуня, ты, брат, сам знаешь… Вот она опять прилетит и накладет новых яичек… а мы с тобой, как только сев пройдет да потеплее будет, к областному врачу поедем… Ну перестань, брат…
Павлуня прижался мокрым лицом к щетинистой отцовской щеке.
— Папка, — глотая слезы, сказал он, — а она опять накладет яичек?
— Ну, конечно, новых накладет. Вот я сейчас тебя уложу и опять поставлю скворешник. Скворцы, они такие, обязательно новых яичек накладут. А летом обязательно мы к врачу поедем и ботинки тебе новые купим.
Павлуню уложили на печь, у него был жар. Отец вновь поставил скворешник. Но скворешник стоял одиноко, скворцы не прилетали. Они улетели куда-то очень далеко, может, за реку, и, наверное, прилетят только завтра.
«Плачет, — вздохнул Ленька Комлев. — Каждый день только и знает, что плачет».
Учительница Капитолина Ивановна, прозванная ребятами Капушкой, стояла у окна, спиной к классу.
В четвертом «б» шел урок арифметики. Надо было самостоятельно решить задачу про встречные поезда. Ленька переписал условие и подал задачник Ване Серегину на заднюю парту, Ваня Серегин — эвакуированный из Ленинграда. Он жил у Комлевых, поэтому и задачник был на двоих.
Ленька быстро решил задачу, сначала на промокашке. Ему не терпелось узнать ответ. Он повернулся к Ване и по слогам, губами, начал показывать, что ему опять нужен задачник.
— Капитолина Ивановна, Комлев вертится! — послышалось с крайней парты.
Опять эта ябеда — Сонька! Чешется язык-то… Но Капушка даже не обернулась. Она глядела на морозную улицу. Все ребята знали, что она снова плачет, потому что недавно у нее убило на фронте мужа.
Ленька показал Соньке кулачишко, взял задачник и нашел ответ. «Сошлось! — у Леньки сразу стало веселей на душе. — Тютелька в тютельку». Он даже про Соньку забыл. Переписал решение с промокашки на чистовую, в тетрадь, и достал книжку про господина Чечевицына.
За окном школы то и дело грохали поезда. Очень хотелось есть, ноги под партой мерзли. Впереди еще было чтение и чистописание, но все равно у Леньки было отличное настроение. Он читал о том, как два гимназиста хотели бежать в Калифорнию, чтобы добывать золото и сражаться с индейцами. Девочки — сестры одного гимназиста, к которому приехал в гости Чечевкцын, подслушали у дверей их разговор. И не доказали об этом родителям, только самая маленькая сестренка сказала: «А у нас вчера чечевицу варили!»
В это время в класс, стуча клюшкой, вошел директор и что-то тихо сказал Капушке.
— Всем сидеть на своих местах! — приказала учительница и ушла вместе с директором. Ребята начали оглядываться и шепотом переговариваться.
«Уколы! — мигом пронеслось в стриженой Ленькиной голове. — Опять уколы!..»
Ох, ничего в жизни не было хуже этих уколов! Ленька заерзал, он сидел за партой один. Сложил в сумку хрестоматию и книжку про Чечевицына. Даже наконечник на ручку забыл надеть. Сейчас бы к дверям и айда в коридор, схватить в раздевалке фуфайку и на улицу.
Только все зря…
Пришла Капушка и встала у дверей сторожить. Она велела девочкам оставить сумки на местах и перейти в третий класс. Всех ребят из третьего уже загоняли сюда. Когда был сосчитан последний из третышей, в класс шагнул директор, а за ним появилась медичка в белом халате. Она разложила на столе иглы и бутылочки. Капушка ушла сторожить девочек, а директор сел за стол и открыл классный журнал:
— Ну, кто самый смелый?
Ребята молчали, кое-кто уже «продавал дрожжи» от страха и холода. Все знали, что первому хуже, медичка-то ведь и сама боится, колет больнее. Бывает, что даже игла лопается и осколок остается прямо в теле. Особенно ежели у кого кожа толстая.
— Значит, нет смелых? — кашлянул директор. — Придется вызывать по журналу…
Ленька держал сумку на изготовке, делая знаки Ване Серегину. Ежели жили вместе, то и бежать надо вместе. Но Ваня в оба глаза, испуганно глядел на директора.
— Что, Серегин? — сказал директор. — И ты боишься? Не знал, не знал, что и ты трус. А еще из Ленинграда эвакуирован…
Ваня после таких слов решительно скинул пиджачок, начал снимать рубашку и майку. Ленька увидел, как синеватая Ванина кожа покрылась пупырышками, даже чесотка стала почти незаметной. Ваня смело пошел к доске…
— Молодец! — похвалил директор, а Ленька с ужасом за товарища подумал: «Только бы не два кубика…» Теперь Ленька не знал, что и делать, то ли бежать, то ли раздеваться…
Медичка распечатала банку с противной сывороткой. Набрала в шприц этой мутной жидкости, чуть нажала, держа иглу торчком. «Воздух выдавливает!» — подумал Ленька. Он слыхал, что если воздух попадет под кожу, то можно и умереть. Он старался не глядеть на Ваню, но глаза все равно глядели. Медичка намазала йодом под правой лопаткой Вани.
— Тише! Не дрожи! — сказала она и оттянула пальцами кожу. Казалось, Ленька тоже почувствовал пронзительную и страшную боль, которая обожгла сейчас Ваню Серегина. Спину Вани будто схватили щипцами и начали тянуть. Но Ваня даже не успел испугаться, медичка уже мазала укол йодом:
— Следующий!
Ребята с завистью глядели на одевающегося Ваню. И тут Ленька Комлев не выдержал напряжения. Он схватил сумку, пулей вылетел в коридор, сграбастал с вешалки фуфайку и выскочил на мороз.
пел Ленька, махая сумкой. Кто такая? Ленька не знал, что это за сербиянка. Она представлялась ему медичкой, которая делает уколы. Эту частушку он услыхал на базаре, где одна тетка каждый день продает картофельные пирожки. Были бы деньги, лопай пирожки каждый день. Конечно, есть и такие ребята, которые воруют, но зато их так и называют: шпана. Ленька шпаной не был и не будет. Лучше уж так, без этих теткиных пирожков. Теперь-то еще ничего. Клава-сестра каждый день приносит хлебную пайку. А вот когда карточку у них вытащили, вот это было да!
Ленька оглянулся, школа осталась далеко. Он очутился у самой железнодорожной линии. А здорово он деру дал! От уколов-то…
Морозило крепко. Поселок весь заиндевел. Над вокзалом отпыхивался маневровый паровозик, клубился белый пар. Мглистое небо краснело с одной стороны. Душа Леньки слегка побаливала: теперь верняком к директору вызовут. Либо турнут на уколы одного, прямо в больницу. И чтобы заглушить тревогу, он опять спел про сербиянку. На стеклозавод, что ли, сбегать? Ленька подбежал к забору стеклозавода, подобрал из-под ног пустой спичечный коробок. Делать тут было нечего, Клаву и тетю Нину все равно не увидишь, работают до шести. Они выдувают из стекла толстые фляги, говорят, для красноармейцев и партизан. Ленька еще ни разу не видел, как это делается. Он остановился у проходной будки и заглянул в окно. В будке, видимо, было тепло, окошко совсем не замерзло. У окна на скамейке сидел сторож, он завернул в газетку кусок горбушки и спрятал в тулуп.
— Дяденька, дай хлебца!
Сторож поглядел, встал. Хлопнула дверь, и Ленька стремглав отскочил подальше. Сторож стоял в проходе, большой, в тулупе. «Не даст!» — решил Ленька. Но сторож неожиданно подозвал мальчика:
— Иди, иди сюда, пацан!
Ленька подошел. Сторож — это был старый морщинистый дядька— достал вдруг газетку, развернул, осторожно разломил горбушку и подал одну половину Леньке. Ленька, не веря глазам, взял и — бежать от радости.
— Спасибо, дяденька! — издали догадался крикнуть он. Но сторожа уже не было. Пока Ленька раздумывал о том, что надо бы половину принести домой и дать Ване, кусок был съеден. И вот, чтобы не мучила совесть, опять пришлось петь частушку.
Да, но куда сейчас? Ваня, наверное, уже дома. Потому что когда уколы, то всегда последних уроков не бывает. Его, наверно, уже ломает, Ленька знает, каково бывает к вечеру после уколов. Голова так разбаливается, что хуже нельзя. И знобит. Вот его, Леньку, не будет знобить и спина осталась целая.
Ленька подул в замерзшие кулаки, у него не было рукавиц. У железнодорожных пакгаузов сегодня ни одной подводы. Круглый конский помет замерз, стал как каменный. Ленька долго пинал один катыш, оступился и подошел к складу сельхозснаба. Склад стоял на столбах. Маленьким под него вполне можно подлезть, а Ленька знал, где имелась ломаная половица. Прошлый раз там прямо на землю насыпалось льняного жмыху — вот бы и сейчас! Ленька насобирал бы и принес Ване, затопили бы печку, нажарили бы. Нет, сперва бы подмели в комнате, вычистили бы ламповое стекло и зажгли лампу. Клава с тетей Ниной пришли бы с работы и не узнали квартиру: все так чисто, светло и тепло. А они с Ваней спрятались бы за сундук, а после — р-раз. И выскочили бы.
Ленька оглянулся. Нигде никого не было. Только прошумел новый состав и вдалеке стрелочница обметала и чистила от снега свою стрелку. Ленька, замирая от страха, полез под склад. Ничего не было на земле, хоть бы одна крупинка! Ленька, ни о чем не думая, просунул руку в щель, около сломанной половицы. Там внутри он нащупал что-то твердое и вытащил: «Жмых!» Большая рубчатая плитка спрессованного льняного жмыха еле уместилась в сумку, пришлось вытащить хрестоматию и нести так, Ленька вылез из-под склада и припустил домой.
— Эх, Ванча, не мог убежать! — хлопотал он около своего друга. Ваня даже почернел за это время. Он сидел у холодной чугунной печки в пальто и в шапке. Сидел и дрожал, сидел и дрожал. Губы у него были совсем синие.
— Больно?
— Ихы, — кивнул Ваня.
— Надо бы физкультуру. Раскрутил бы руку-то в воздухе.
Ленька, конечно, понимал, что теперь легко советы давать. У самого-то ничего не болело и температуры не было. Зато болела душа, что-то будет завтра, когда придет в школу.
— П-п-после тебя еще два убежали, — еле выговорил Ваня.
У Леньки отлегло от сердца. Значит, не один! И он принялся наводить порядок в хозяйстве.
— Сичас, сичас! Вот печку затопим, согреешься, — утешал Ленька. — Колобку нажарим, и знай книжку читай!
Ваня, стараясь улыбнуться, стучал зубами Сичас! — Ленька начерпал ковшиком из ведра воды в чайник. — Во морозище! И в ведре ледяшки…
Круглую чугунную печку утром топили, но она остыла. Двери, правда, были обиты коленкором с куделей, но открывались прямо на улицу. Разве дураку какому-нибудь не понятно, отчего такой холод в квартире!
Тетя Нина и Ваня жили в той комнате, Ленька с сестрой в этой. Но все равно ведь ход-то общий. Да и еду Клава готовила вместе с тетей Ниной. В комлевской комнате стоял сундук, стол и Клавкина кровать. Ленька спал на этом сундуке, правда, приставляли еще две табуретки. У Леньки с Клавой хоть сундук и кровать, а у тети Нины один чемодан. Тетя Нина спала вместе с Ваней на полу. Клавка дала им одеяло и матрас, набитый соломой. Они и так еле выехали из Ленинграда, ничего не успели взять. А что и успели, то давно променяли на картошку либо на гороховую муку. И вот теперь у тети Нины тоже ничего не было, уж кто-кто, а Ленька-то знал об этом. Были только одни новые красноармейские рукавицы с пальцем для спускового крючка. Эти рукавицы принес Ванин отец, когда они еще были в Ленинграде, а он воевал там на фронте. Зеленые, мягкие, с теплой байковой подкладкой. Ленька и Ваня, когда не было тети Нины, часто вытаскивали их из чемодана и надевали по очереди. На каждой из них на белой байковой подкладке имелась надпись химическим карандашом: Ник. Сер. Это отец Вани. Николай Серегин. Где вот он тоже? Был под Ленинградом на фронте, а Ваню с тетей Ниной срочно эвакуировали. Уж сколько раз тетя Нина подавала в розыски! И все пока бесполезно…
Ленька выгреб из-под поддувала золу, открыл трубу. На столе лежала рубчатая, в клетку, плитка льняного колоба. Ленька делал вид, что забыл про нее. Сам же то и дело поглядывал на Ваню: доволен или нет? Но Ваня
совсем разболелся.
— Ты подожди, не плачь, — попросил Ленька. — Ляг да и полежи! Печку натопим, знаешь, как тепло будет?
Но Ване было совсем плохо, он дрожал и не мог шевельнуть рукой. Ленька просто не знал, что и делать.
Над сундуком висел плакат, а на плакате был нарисован Гитлер с растопыренными ногами. Штаны галифе у него лопнули как раз на самой заднице. Ленька и Ваня частенько лучиной тыкали в это место. Подпись на плакате они помнили наизусть.
«Вот затопим печку, опять потыкаем», — решил про себя Ленька и уже приготовил спичечный гребешок. Теперь все спички делались гребешками, из тонких дощечек.
— Эх, топить-то и нечем! — сказал вдруг ошарашенный Ленька.
Корзина из-под угля была пустая. Да и дровец имелось на одну растопку.
Ленька не однажды добывал уголь, то с Клавкой, то с Ваней. На подъеме, за станицей составы шли тихо, он хватался за подножку, залезал наверх и скидывал куски антрацита. Внизу Клавка либо Ваня подбирали куски, складывали на санки, а Ленька спрыгивал, пока поезд не набирал ходу. Дома кололи эти куски обухом и топили, угля хватало чуть ли не на неделю.
Сейчас Ленька подрастерялся, но ненадолго…
Санки у них были свои, большие, с драночными бортами.
Вот только без рукавиц-то как? Знал Ленька, каково без рукавиц хвататься за примороженное железо: всю кожу на скобах оставишь. Нет, в такой мороз нечего и думать без рукавиц…
Ленька поглядел на Ваню, которого трясло сейчас еще больше. Что, дескать, делать будем? Не замерзать же тут заживо, пока не придут с работы сестра и мать. А если они и придут, то все равно топить-то ведь нечем.
— Эх, были бы рукавицы… — сказал Ленька и сел расстроенный. И вдруг Ваня пошел в ту комнату и открыл чемодан…
— Я не замараю! — утешал его Ленька. — Вот посмотришь, нисколечко не замараю! Сиди и жди пока. Поездов знаешь сколько? Раз и туда! Раз и обратно!
Двупалые красноармейские перчатки, совсем еще новенькие, были для Леньки великоваты. Но это уж ничего не сделаешь.
Он схватил санки и вытащил их на улицу. В дверь дохнуло новым морозом. Ваня присел спиной к холодной чугунной печке и стараясь унять озноб начал ждать.
За переездом Ленька перевел дух. Надо было катиться еще дальше, туда, где начинался подъем. Там тяжелые составы шли и совсем медленно. Можно было легко сцапать подножку и залезть на площадку. Ленька покатился дальше. Вот и граница станции. Но Леньке надо еще дальше, чтобы наскидывать угля да еще успеть и самому спрыгнуть, пока поезд не набрал ходу. Конечно, у вокзала машинист тоже сбавляет ход и можно бы спрыгивать, но там как раз попадешься. Потому что на виду у всего вокзала. Нет, заходить надо еще дальше. Вот и большой деревянный щит с надписью: «Закрой поддувало!» Это для машиниста. Ленька не знал, для чего надо закрывать поддувало. Но уж очень нравилась ему такая надпись. В классе, когда Сонька-ябеда открывала рот, чтоб нажаловаться Капушке, Ленька частенько говорил: «Закрой поддувало!» Конечно, Сонька есть Сонька. Чего с нее спрашивать, если она с первого класса такая ябеда?
Он оставил санки у щита и побежал еще дальше, чтобы сковырнуть первую глыбку поближе к санкам. Отбежал еще и стал ждать. Все-таки хорошо рукам в рукавицах! Вот только когда хвататься за подножку, то надо обязательно без рукавиц, чтобы уж схватиться так схватиться. Ленька снял рукавицы, сунул их под фуфайку. Такой сразу пузатый стал, и самому смешно. Что это долго нет поезда? Вот всегда так. Когда не надо, так идут друг за дружкой, а когда надо — ни одного.
Ленька приплясывал на снегу. Мороз под вечер стал еще крепче, красная заря пробивалась сквозь холодную небесную мглу. Уши прищипывало, пришлось развернуть кубанку и нахлобучить. Прогрохотал от станции длинный порожний состав, но этот был Леньке не нужен. Этот шел на Воркуту, а Ленька ждал с Воркуты и груженый. Груженый-то он совсем тихо идет, особенно на подъеме. Ленька напряженно глядел на дальний лес, куда уходили столбы с проводами.
«Как провалился! — вслух ругался Ленька. — Того и гляди, уши отвалятся!» А каково Ване-то там? Ленька опять представил, как он привезет полные санки угля и как жарко натопят они с Ваней печку. Они еще успеют натопить, успеют и подмести, и вычистить ламповое стекло. Можно еще и книжку почитать про этого Чечевицына, а тут и тетя Нина с Клавой придут. Даже не узнают обе! Как в квартире по-новому…
Поезд появился вдали как-то совсем неожиданно.
Серый густой дым валил из двух труб, значит, состав тащили два паровоза. Ветер дул с той стороны. Ленька услышал веселый гудок, отошел от рельсы метра на полтора. Приготовился. Он любил смотреть на поезда. Но сейчас он весь сжался от волнения и холода: «Уцепиться бы! Самое главное — на подножку залезть, а там дело легче пойдет. Вот только который будет вагон с углем? Составы-то всегда сборные, один вагон с лесом, другой с другим каким-нибудь грузом. Прошлый раз даже какие-то пушки везли. И охранник в тулупе стоял. Только бы охранник не заметил, вот что!» Ленька весь напрягся.
Паровоз «Серго Орджоникидзе», с темно-красной звездой на лбу, тяжело пыхтя и сопя, приближался к Леньке. Вот он обдал мальчишку грозным шумом, окатил холодным паром, дохнул запахом дыма и горелого масла. Тут же это все повторил второй. И грохот состава заглушил то, что крикнул из окошечка чумазый веселый помощник…
«СЖД. Тормоз Матросова» — мелькнуло в глазах Леньки. Подножка, другая. Еще вагон, еще, эти совсем без подножек, не уцепишься. Вот! Надо на этот… Раз, два… Раз! Ленька забыл про все на земле и прыгнул, хватаясь за железяку. Повезло, только колено немножко расшиб, заживет, шут с ним. Теперь скорее только… Он огляделся на площадке, заметил колесо ручного тормоза, скобы, ведущие вверх. Быстро надеть рукавицы и вверх. Ура, вагон с верхом полон угля! Ленька подобрался ближе к краю. Сковырнул первый большой кусок, потом сбросил поменьше, сбросил еще, побольше. Ветер хлестал наверху плотнее, обжигал Леньке лицо. Вагон грохотал и качался. Но Ленька не замечал ничего. Вот еще этот, да этот! Тот вон еще — и хватит! Этот последний, все равно больше не увезти. Эх, нагоним дома жары! И Ваня сразу поправится. А Клавка, Клавка-то довольная будет… Все! Хватит… Теперь опять слезть на площадку и в снег. Хоть как попало, лишь бы спрыгнуть.
Ленька распрямился — и ближе к скобам. Скорей! Вот-вот станция. Состав грохотал, вокруг шумел ветреный холод. Вагон мотался и вздрагивал. Ленька быстро лег на брюхо, спустил ноги через край вагона. Валенком нащупал железную скобу. Всё! Спуститься-то теперь да прыгнуть в снег долго ли?..
Лейтенант, сопровождавший важный военный груз, не слышал выстрелов. В одной гимнастерке он вышел из тамбура-тепляка, подъезжали к большой станции. Откинувшись на подножке, он поглядел вдоль состава и бросился вверх к смотровой будке:
— Ты что, ослеп?! Под трибунал захотел? — он тряс за плечо краснолицего от холодного ветра бойца. Тот подправил под шапкой вязаный шерстяной башлык, передернул затвор винтовки:
— Ах, гад! Ну, зараза такая…
— Убежал? — лейтенант опять схватил его за плечо.
— Да нет же, товарищ лейтенант! Два раза стрелял, не должон.
— Ну, гляди!! Не миновать нам с тобой штрафной роты!
— Да видел я, товарищ лейтенант, как он в снег сунулся. Ах, зараза такая!.. А я смотрю, лезет… Надо же, пронюхали!
На станции поезд замедлил ход. Лейтенант спрыгнул на снег, побежал к дальнему вагону и лихорадочно осмотрел площадку. Он догнал вагон с тепляком, запрыгнул, пара медалей звякнула на гимнастерке.
— Тебя как звать, Серегин? Закуривай!
— Николай, — хрипло сказал боец, беря папиросу. — Ленинградский родом. Ну, зараза. А я, понимаешь, смотрю, он лезет… диверсант-то…
— А я из-под Киева! — лейтенант разглядывал рукавицу. — Никсер какой-то. Вишь гад, рукавица новая, фамиль немецкая.
Боец, непривычный к папиросам, глухо закашлял.
— Эй, кто тут? Отдать кому следует! — лейтенант бросил рукавицу человеку в полушубке, стоявшему на перроне. — Разберитесь! Да запишите: шестьсот восьмой километр, стрелял рядовой Серегин!
Он выгнулся и крикнул в сторону паровозов:
— Какого черта? Живо! Поехали…
Но помощник машиниста уже подхватил обруч с жезлом. Состав тяжело и медленно набирал новую скорость. Сквозь желтый, удушливо-сладковатый дым краснела заря, а там, на 608-м километре, перепуганный Ленька выкарабкался из-под снега и тряс, грозил в сторону уходящего поезда голым крохотным кулачишком.
Он жил один, почти за городом, в давнишнем доме у пруда, в старинном саду. В жару сад безмолвствовал, только лопались и трещали стручки акаций, а в дождь там словно что-то посапывало, и в тишине сильно пахло корнями. Это был небольшой сад, очень таинственный, без всяких аллей, одни хитрые тропки ныряли под кроны и терялись в зарослях. Толька нечаянно запустил стрелу в этот сад, осторожно пошел искать, но не нашел и, ступая по тропке, вдруг встретил его. От испуга Толька не мог даже пошевельнуться, стал глядеть на свою пуговицу, готовый заплакать. А он сел на камень и закурил сигарету.
— Садись, что ли.
Толька молча продолжал стоять, потом чуть осмелел и взглянул на него. Он был в резиновых сапогах, в пиджаке, но без галстука, то есть совсем не такой, каким видели его в городе, когда он ходил в книжный магазин или в библиотеку. Он зажал в ладони черную с рыжиной бороду и усмехнулся. Это Толька увидел исподлобья.
— Ну, а зовут-то тебя как?
— Петров, — буркнул Толька.
— Хм. А дома тебя как зовут? Толя, да?
Толька удивился и сказал «да».
— Вот видишь, я угадал. Теперь ты угадай, как меня зовут.
Петров чистосердечно сказал:
— Варнак.
Легкая, чуть грустная усмешка скользнула по его желтому лицу и затухла в бороде, но Петров этого не заметил. А он весело прищурился и опять поиграл бородой, говоря:
— Все, брат, наврали тебе. Меня Анатолием Семеновичем зовут, мы с тобой тезки. Наврали тебе, Петров, честное слово, наврали!
Петрову стало весело. В самом деле, и борода оказалась не страшная, и глаза, и нос как нос.
— Ты в каком? — снова спросил он Петрова.
— В шестой перевели.
— А Печорина знаешь как зовут?
— Это что в пожарной команде? — догадался Петров.
— Да нет, брат, это вы по литературе должны учить.
— Еще не проходили.
— Ты в четвертой школе? Кто у вас учительница?
— Нина Аркадьевна.
— Ну, а чего ж ты меня испугался?
— Я стрелу искал.
— Какая была стрела, ивовая?
— Ага. — Петров сел на траву. — Наконечника жалко.
— Ну, наконечник это еще полбеды. Я вот другое подумал…
Он стряхнул пепел с сигареты, сделал серьезный вид, поджал губы.
— А что, Ана… Анатолий Семенович?
— Да так, может, еще и ничего.
Петров озадаченно глядел на него. Тогда он пальцем поманил Петрова к себе поближе и шепотом сказал:
— Никому не скажешь?
— Нет! — Мальчик решительно замотал головой.
— Тогда слушай. Тут, понимаешь, много у нас всякого, в саду. Я-то уж знаю. Возьми хоть того же дрозда, вон там у пруда живет. Знаешь, как он поет здорово? Утром ты еще спишь, а он уже на ногах и поет, пока жарко не станет.
«Ну и что?» — подумал Петров и хотел встать, а он заметил скуку на лице мальчика и сказал:
— Если бы дрозд-то один, а то еще и жаба.
Петров глядел удивленно, не замечая того, что рот остался открытым.
— Жаба, конечно, как жаба, прыгает, в осоке ночует. Только ночует днем, а ночью не ночует. Охотится за всякими червяками и очень росу любит. Не нравится ей сухая трава, подавай мокрую…
Петров скептически глядел на него.
— Если б ей только это не нравилось. А то она еще и с дроздом не в ладах, понимаешь?..
Петров понимать понимал. Но в нем смешались две мысли. Одна мысль та, что все это наполовину выдумка, а другая та, что слушать было все равно интересно и уходить не хотелось.
— Как только дрозд запоет, прямо из себя она выходит, глаза пучит, лапами шевелит, не нравится ей, что дрозд поет и весь сад веселит. Ну и что ж, ты думаешь, дрозд на это? А-а-а, не знаешь. А дрозд ничего, поет до жары, хоть бы что ему.
Он снова закурил, в синих глазах скопились искорки, на желтом лице заиграл румянец. Петров слушал и удивлялся.
— Вот ты говоришь, стрела. Плохо будет дрозду, ежели жаба твою стрелу найдет. Если бы дрозд нашел, то ничего. Он бы положил ей на сучки до осени, а осенью стал бы твоей стрелой рябину сшибать. Не веришь? А жаба еще неизвестно, что твоей стрелой сделает. Может быть, пустит прямо в дрозда, когда он запоет завтра утром.
— Не-е! — засмеялся Петров. — Как она пустит, без лука? Что она, человек, что ли?
— А паук-то на что? Знаешь, какую крепкую паутину плетет? Сплетет, закрутит, как веревочку, от сучка до сучка, вот тебе и лук.
Петров опять засмеялся. Видно было, что мальчик не верил в рассказанное, но вдруг заблестели серые с белыми ресницами глаза, и рука нетерпеливо затеребила траву.
— Она еще и карпа не любит.
— Какого карпа? — спросил Петров.
— Зеркального. Он в пруду живет. В него по воскресеньям ласточки смотрятся, как и в зеркало. Не веришь? Усядутся на корягу, он подплывет поближе, они и смотрятся, ощипываются. Иначе, думаешь, были бы у них такие грудки белые? А ему что, жалко, что ли. Смотритесь сколько угодно. Жаба раз погляделась в него и с тех пор невзлюбила.
— Карпа? — Петров опять засмеялся, засмеялся и Анатолий Семенович, хлопнул мальчика по спине.
— Думаешь, не правда? Вот приходи завтра, малины пощиплешь и все своими глазами увидишь. Приходи, приходи, Петров.
Он встал, взъерошил Петрову волосы, хотел еще что-то сказать, но не сказал и легко пошел по тропинке. Петров тоже, только вприскок, побежал домой.
Дома, когда Петров рассказал, где был, бабка взяла его за ухо и повернула, как поворачивают электрический выключатель.
— Не ходи куда не след, не ходи куда не след, — приговаривала она. — Ишь, к Варнаку пошел, к чахоточному. Да и в тюрьме десять годов просидел этот Варнак… Хоть и зря, говорят, по навету…
От жгучей обиды Петров даже не заплакал, не мог сказать ни слова и убежал в сарайку. Не пришел к ужину, и, когда мать стала звать его, обида опять сдавила горло, и он зарылся головой в подушку. Мальчик вздрагивал плечами до тех пор, пока мать с банкой молока не пришла в сарайку и не погладила его по волосам. Но и тогда еще нет-нет да и драло в горле и слезы приливали к глазам.
— А чего она дерется? — сказал Петров, когда мать, утешая его, легла с ним спать в сарайке.
Вскоре он заснул. Ночью ему снился зеленый пруд, и деревья вокруг, и будто бы пучеглазая жаба плавала в этом пруду, держа во рту потерянную стрелу. Зеркального карпа не было, потом он появился, прилетел и дрозд, начал петь свою песню.
Петров проснулся от того, что пронзительно кричали в сарайке куры. Матери уже не было. Он старался вспомнить, как поет дрозд, но не мог вспомнить и долго лежал с улыбкой, глядел, как в дырку в крыше бьет прямая полоска от солнца.
Во дворе было уже солнечно, и жара томила кусты крыжовника. Где-то на центральных улицах городка гудели автомобили, грохала по мостовой телега. Петров припомнил вчерашнюю обиду и хотел кувырнуть бабкину кадку с — водой, но решил отложить это дело. Бабка развешивала за сарайкой белье. Петрову хотелось на улицу. Вымылся побыстрее, выпил молока в кухне и незаметно подался к воротам. Однако бабка его уследила:
— Гляди не вздумай ходить к Варнаку. Куда лыжи-то навострил?
На улице Петров прежде всего отделался от знакомых мальчишек, вильнул за угол, перебежал пустырь и шмыгнул через разломанный забор. Но это был еще не тот сад. Тот сад был намного дальше, за водоразборной колонкой. Петров крался вдоль сетчатого забора и старался не торопиться. Ага, вот отсюда вчера он запустил стрелу. Вот и тот крапивный пролом. Петров, как и вчера, пролез через этот ход в сад и присел в густых акациях. Было тихо, только шумели вдалеке июльские улицы. Дрозд уже не пел, как ни старался Петров слушать. Может, уши не стали слышать? Петров дотронулся до больного уха, опять с горечью вспомнил бабку и пошел через сад по той же вчерашней тропке. В саду было прохладно. Крапива росла в иных местах выше головы, не уступал ей и конский дягиль, цветущий белыми зонтиками. Вдруг заросли трав и деревьев расступились, и Петров очутился на берегу небольшого пруда.
Пруд будто дремал, в нем отражались небо с облаками и вершины берез и лип. А там, чуть дальше, стоял желтый, словно игрушечный, дом с облупившейся охрой на резьбе, антенной на высоком балконе. Узкая галерейка опоясывала второй этаж в три окна, а первый, полуподвальный, в четыре окна, весь был увит плющами. Железная труба с флюгером-петухом венчала резной князек, деревянные столбы у входа напоминали колонны, которые Петров видел на картинке в учебнике по истории.
Мальчик долго глядел на дом, и на пруд, и на тихие от жары деревья. Ему теперь почти верилось, что в пруду живет зеркальный карп и жаба ночует днем в осоке, и что здесь есть в самом деле веселый дрозд, который каждое утро поет от жары. Мальчик зашел в тень и взглянул на то место пруда, где небо не отражалось и можно было смотреть вглубь. Вода была чистая, а дно не видно. И вдруг Петров испуганно отпрянул от берега, в глубине что-то остро, ясно блеснуло. Через минуту — опять. Мальчик вскочил и побежал к дому, еще издали увидел белую рубашку Анатолия Семеновича.
— Я сейчас карпа видел! — издалека заорал Петров, а Анатолий Семенович разогнулся:
— Надо бы, брат, сначала поздороваться. Карпа, говоришь, видел?
— Ага!
— Ну, правильно. Ласточки как раз только-только с пруда улетели. Он еще не успел домой на дно уплыть.
— А…
— Ты про дрозда? Дрозд тоже уже отпел, надо было тебе пораньше прийти.
— А почему у огурцов усы? — спросил Петров, наблюдая, как Анатолий Семенович обрывает огуречные усы.
— Усы почему? Наверно, потому, что огурец мужского рода.
— Не-е! — взахлеб, торжествующе сказал Петров. — У тыквы тоже усы, а она женского рода! Знаете, какая у нас тыква?
Анатолий Семенович тоже засмеялся.
— Верно! Как это я про тыкву забыл? Ты, пожалуй, прав. Тыква женского рода и тоже с усами.
— А дрозд где сейчас?
— Кто его знает, в саду где-то. У него дел много.
— А жаба?
— Жаба сейчас спит. Ты бы пошел поискал стрелу, пока жаба не проснулась.
Анатолий Семенович сел на скамеечку, как-то странно задышал и вдруг закашлял в большой белый платок, пряча в него все лицо и дергая плечами.
— Иди, иди, поищи… — слабо сказал он между приступами кашля, но мальчик не уходил, испуганный и оробевший, стоял рядом. Желтый высокий лоб Анатолия Семеновича покрылся капельками.
— Вишь, брат, какие дела… Никогда смотри не болей. Он дышал часто и прерывисто, руки у него дрожали.
— Слышишь? — Анатолий Семенович поднял палец.
— Что? — Петров улыбнулся, у него сразу отлегло от сердца, когда глаза Анатолия Семеновича заиграли, как и раньше.
— Слышишь, как трава растет?
Мальчик прислушался, и сквозь дальний городской шум ему взаправду показалось, что он слышит, как растет и чуть шевелится горячая от солнца трава.
— А Таня говорит, что трава только по ночам растет.
— Какая Таня?
— Я с ней на одной парте сидел, а потом ее Нина Аркадьевна с Тонькой-ябедой посадила, а меня рассадила.
— За что рассадила?
— Нас жених и невеста дразнили.
— Хм…
— Таня говорит, что трава по ночам растет. А почему?
— Ты спроси у нее, у Тани. Она, наверное, знает почему. Слышишь? А может, вы вместе с Таней ко мне придете?
Петров сказал, что когда начнется школа, Таню он позовет, и они придут сюда вместе. Анатолий Семенович взял его под мышки и подкинул в воздухе.
Потом они долго ходили по саду, ели малину, искали стрелу, но так и не нашли, а через день со второй сменой Петрова отправили в пионерлагерь.
Пришла и осень. То и дело брызгали уже холодные дождики. По ночам в городе стало темнее, а днем пахло огурцами и бензиновым дымком, бабкина кадка стояла под застрехой все время полная. Вернувшись из лагеря, Петров начал ходить в школу. Он все собирался сбегать к Анатолию Семеновичу вместе с Таней, но она сидела от него далеко, а в перемены не выходила из класса, и Петров стеснялся с ней разговаривать.
Сегодня он еще ночью, во сне, когда снился веселый дрозд, решил обязательно вместе с Таней сходить к Анатолию Семеновичу. Утром принесли газету, бабка завернула пирог с творогом прямо в эту свежую газету. Петров это сразу заметил и сказал бабке, что ей опять влетит от отца за то, что истратила свежую газету. Бабка, испугалась, но газета все равно была испорчена жирным пирогом, и Петров побежал в школу.
Петров немного запоздал на урок, и ему пришлось просить разрешения войти: Тонька-ябеда была дежурная, она встала и нарочно тоненьким голоском начала докладывать:
— Нина Аркадьевна, в классе восемнадцать человек, все пришли с носовыми платками, двое не выполнили домашних заданий. Петров опоздал на две минуты…
Петров украдкой наблюдал за Таней и Тоньку не слушал. Он опять вспомнил, что еще летом обещал Анатолию Семеновичу вместе с Таней прийти в сад слушать дрозда. А почему трава только по ночам растет? Наверно, оттого, что ночью не мешает никто. А стрелу, может, и правда жаба спрятала? Скорей бы уроки, что ли, кончились.
И вдруг ни с того ни с сего Нина Аркадьевна велела всем мальчикам выйти из-за парт и выложить из карманов все, что там есть. Петров выложил носовой платок, рогатку и маленький кусочек мела. Нина Аркадьевна медленно шла между партами, смотрела, что выложено. Дошла очередь и до Петрова.
— Петрофф! Выйди к доске.
Все сели, только Петров стоял у доски.
— Поднимите руки, у кого еще в кармане есть мел! — сказала Нина Аркадьевна. — А ты, Петров, скажи, почему написал в мальчиковой уборной нехорошие слова?
Петрова даже в жар бросило. Никогда никаких слов и нигде он не писал, даже в уборной сегодня не был ни разу. Он чуть не заплакал, покраснел и хотел выбежать из класса.
— Хорошо, — сказала Нина Аркадьевна. — После уроков зайдешь в учительскую. А сейчас начнем урок.
Она вернула ему платок, рогатку положила в портфель и за локоть отвела на место.
— Нина Аркадьевна, — Тонька подняла руку, — а мел и у Иванова, и у Смирнова, я сама видела, как они его в парту прятали.
Петров хоть и не любил Тоньку, но тут обрадовался ее голосу, обида и накипевшие было слезы рассосались где-то в носу. Нина Аркадьевна заставила самостоятельно прочитать былину «Вольга и Микула», Петров читал, но читать было неинтересно.
На последнем уроке Петрова вызвали в учительскую допрашивать, но оказалось, что кто-то уже видел, как Смирнов писал в уборной эти проклятые слова. Петрова отпустили, только отругали за рогатку. Он выскочил из учительской и шмыгнул в раздевалку, потому что все равно уже был звонок. В раздевалке он увидел Таню и не нарочно стукнул Тоньку-ябеду портфелем в бок.
— Тили-тили тесто, жених и невеста! — прошипела Тонька и показала язык. Петров хотел стукнуть уже нарочно, но надо было догнать Таню, чтобы вместе сходить к Анатолию Семеновичу. Однако Таня уже ушла. Петров решил, что с Таней сходят к Анатолию Семеновичу вместе в другой раз, а сегодня лучше сбегать одному.
Он подошел к дому с улицы, а не через сад, узнал это место по флюгеру-петуху, что виднелся из-за высокихлип. Первые опавшие листья уже шелестели под башмаками у калитки и у сетчатого забора. Калитка была заперта Петров постучал, но никто не открывал. Тогда он перелег через забор и подошел к дому. Дверь за деревянными столбами была тоже закрыта, окна почему-то стали без занавесок, и вокруг никого не было. Мальчик обошел дом, постоял у цветника. Но его никто не окликнул. «Куда же уехал Анатолий Семенович?» Петров постоял еще и направился домой через сад. «Наверное, на море уехал, — подумал Петров, — он на море хотел ехать». Теперь сад был совсем не тихий. Он шумел от сентябрьского ветра. Влажные листья падали на грядки. Петров подошел к пруду. «Интересно, будет карп есть пирог с творогом или не будет?» Пирог так и остался цел из-за всех сегодняшних происшествий. Петров развернул газету и начал кидать кусочки пирога в пруд, потом вздохнул, оглянулся. Куда же деть эту газету? Анатолию Семеновичу наверняка не понравится, если бросить ее тут. Он взглянул на смятую бумагу, хотел затолкать пока в карман, но ему бросились в глаза чем-то знакомые слова, «…Варнакова Анатолия Семеновича». Петрова что-то кольнуло от этих слов. «Обком и облисполком с прискорбием извещают о смерти Варнакова Анатолия Семеновича». Петров еще раз перечитал слова в рамочке. Он, ничего не понимая, огляделся вокруг и вдруг увидел свою стрелу. Она лежала под березой, несколько листков уже упало на нее, наконечник из консервной банки заржавел. Петров поднял стрелу, опять перечитал объявление и внезапно понял, заплакал, побежал… Он не помнил, как перелез через забор и разорвал штаны, как чуть не попал под машину, как почему-то добежал до того дома, где жила Таня. Он знал, что Таня живет в одном доме с учительницей, знал, который подъезд, не знал только, какая квартира. У подъезда он посмотрел на потемневшую дощечку с фамилиями жильцов. Слезы не давали ему читать, но перед цифрой «двадцать» он все же прочел почти стертые, написанные давным-давно слова:
«Варнакова Нина Аркадьевна».
Он не мог понять, почему у Нины Аркадьевны фамилия оказалась Варнакова, хотел бежать вверх по лестнице в двадцатую квартиру, но вдруг увидел Нину Аркадьевну. Она выходила из подъезда деловитая, с крашеными губами, в белых перчатках.
— Петрофф! Тебе кого здесь?
Он повернулся, выронил стрелу и, размазывая по лицу чернильные пятна и слезы, пошел со двора.
Желтый листок сорвался с ветки, покрутился, задержался на петровской фуражке и упал на асфальт. Заморосил дождь, и ивовая стрела мокла около Таниного подъезда.
— Соль есть?
Я только продрал глаза и почти ничего не соображал, спускаясь к реке, чтобы умыться.
— Иди к нам, ухой накормим!
Чертовщина какая-то. Разбудили да еще и фамильярничают…
Вчера летняя ночь настигла меня в дороге. Я решил не ходить в деревню, заночевать здесь, над рекой, на этом красивом бугре. Кособокий сарай, наполовину заполненный нынешним сеном, вполне мог соперничать с гостиницей районных масштабов. Отсутствие буфета с лихвой окупалось тишиною и чистым воздухом. Я вспомнил, как ночью с некоторой опаской приближался к сараю. Боялся я отнюдь не пьяных бродяг и не змей, которые водились в здешних местах. Гадюки нередко забираются на ночлег в эти сухие, прогретые солнцем сараи, поэтому прежде чем занять даровую гостиницу, я постучал камнем по стене. Днем змеи не переносят стука и уползают. А как они поведут себя ночью?
Смешно говорить, но я боялся больше не настенных змей, а настенных… надписей. К этому виду графомании с недавних пор я почему-то испытываю неодолимое отвращение. В самом деле, кто не знает подобного словотворчества? Кажется, еще Пушкин, правда с подобающим гению добродушием, очень точно определил это явление как: «…Незрелые плоды народного ума».
Дощатые будки на нынешних автобусных остановках и многие другие места вкривь и вкось изукрашены надписями вроде: «Здесь загорали столько-то и такие-то», «Светка, роспеля, целовалась с таким-то», «Кто писал сама такова».
Вчера я при свете луны осмотрел сарай, ничего не обнаружил, зарылся в сено и крепко, словно в детстве, уснул.
Жаль, что эти балбесы разбудили слишком рано.
Но откуда у них рыба? Обычно у транзитных шоферов не бывает ничего, кроме хлеба и консервированной салаки. Ездят неделями и питаются в редких придорожных столовых, которые закрываются на обед как раз тогда, когда от голода начинает сосать под ложечкой. Провинциальный шофер предпочитает не останавливаться в больших городах, не желая иметь дел с местным ГАИ. Обычно большею частью питается всухомятку.
Я надул сам себя, делая вид, что никогда не давал себе слова купаться по утрам. Почистил зубы и лениво помылся с ладоней. Комары, падкие на мокрое, облепили лодыжки. Мне показалось, что в сарае кусались другие, более вежливые. У реки они были намного крупнее.
— Да, — согласился пожилой шофер, — комары тут хорошо кушают.
И добавил:
— Племенные, яровизированные.
Мое раздражение сразу пропало. Я взглянул на него с удивлением и любопытством. Он был высок, тучен и лысоват, двигался экономно, несуетливо. От дорожных дождей и ветров, от солнца волосы оказались непонятно какого цвета, лицо потеряло всякую выразительность. Морщинистый лоб, шея, уши, небольшой, и, как у нас говорят, «девушкин» нос — все куда-то скрывалось, будто под пеплом. Только глаза светились удивительно ярко, синё, с добродушием, какого я не видел очень давно.
Второй водитель — совсем еще школьник — молча помешивал в котелке деревянной ложкой. Он был не в настроении, непроспавшийся и усталый. По-видимому, дорога оказалась для него нелегкой. Выяснилось, что они гнали машины в лесопункт из капремонта.
— Чего ж вы на сено ко мне не залезли?
— Да не стали беспокоить, — серьезно сказал пожилой. — Кто тебя знает, может, ты там с сударушкой. Подошли, глядим — пиджачок висит Николаха, чего у тебя рыба-то? Больно долго варишь.
Николаха не отозвался.
Огонь под котелком стал еле заметен, всходило солнце. Большое малиновое полукружье обозначилось над сизым заречным лесом. Небо голубело с каждой минутой. Ветер нарождался за тихим, все еще спящим кустарником, но речной туман не спешил исчезать. Сонная чайка, взлетевшая над излучиной, невразумительно пискнула, свихнулась в сторону и пропала на том берегу.
Впервые я был здесь нынче весной. Какая светлая и доступно-величественная была эта река, несмотря на все человеческие старания сгубить ее! Теперь, когда сплав прошел и черные топляки, не преодолев собственной тяжести, покорно легли на дно, вода опять стала чиста и спокойна. Крутом тишина и безлюдье. Только дорога изредка рычала моторами да высокие холмистые берега хранили следы исчезнувших деревень: торчали кой-где то дом, то сарай, то рябиновый или тополёвый садик, а то и просто какие-то сбитые из еловых жердей полевые ворота. Люди переселились в райцентр, в леспромхоз и на совхозные участки, выросшие около животноводческих комплексов.
— Дураки, такие места побросали, — угадывая мои мысли, сказал шофер. — Чего не жилось?
Молодой с презрительным удивлением посмотрел на товарища.
— Что, Колюха, глядишь? Тот хмыкнул.
— Вру, что ли?
Не было никакого сомнения в том, что Колюха именно так и думал.
— Ну, тогда давай рыбу хлебать.
Уха, сваренная из сушеных маслят, и впрямь чем-то напоминала подлинную уху. Пожилой шофер (я все еще не знал, как его звать) дунул на ложку и заявил:
— Отъедим и поедем.
Молодой не повел и бровью. Он словно бы из нужды ел «уху». Мол, ничего не поделаешь, приходится есть, поскольку утро. И вообще всем людям положено завтракать, иначе умрешь.
— Ан нет, Коля, отдохнем, не поедем! — передумал старший. — У меня уже мозоль на левом глазу. Сколько, думаешь, за ночь намотали? Километров триста, наверно. Парень опять ничего не сказал
— Давно ездите?
Вопрос был глупым, но пожилой, словно бы выручая меня, ответил просто:
— Давно.
Уха, даже из грибов, видимо, сближает самых отдаленных людей. А может, сближало росистое утро, запах травы и дыма, большое теплое солнышко и река-красавица, спокойно и нежно обнявшая наш зеленый бивак.
— …матушка мне поет: «Отступись, весь дом пропитал мазутой. Сапогов не напасти. В тюрьму охота?» — «Нет, говорю, не охота. Туда и без меня кандидатов хватает». Только трактор получил новый — бэмс! Война. Малешко повоевал. Приезжаю домой, трактор в канаве. Рылом в землю уперся и спит.
— Ранило, что ли?
— Трактор-то?
— Да нет… Приехал, говоришь, домой.
— Ранило. Из ляжки полфунта мяса высадили вместе с осколком. А тут весна как раз, надо пахать. Вызывают в МТС: «Принимай тракторную бригаду!» В две смены пахали. А бригада — три колесника да шесть девок. Хорошие девки да все скороспелки, в технике ни уха ни рыла. Панька, та, правда, немножко педрила. Бывало, под машину полезет, застыдится. Юбки хоть и носили не чета нынешним, длинные, а больше и ничего. «Александр Иванович, отойди, не гляди!» Александр Иванович сам уж до ушей покраснел. Отойдешь метров на десять и давай команды давать. На дистанции. То отвинти, это продуй. Другая бежит с ревом, не знает чего делать. По полю-то как заяц, туда-сюда…
— Женился?
— Не успел я в тот раз жениться.
— Почему?
— Панька моя умерла.
Он как бы не услышал моего следующего вопроса. Сложил в котелок ложки и хотел идти к воде, но парень отобрал посуду и пошел сам. Александр Иванович угостил меня крепчайшей «Примой», прищурился:
— Ты не из милиции?
— Нет. А что?
— Да так. Милицию вспомнил. Сохло в ту весну на глазах. Надо бы боронить, а мои керогазы все стоят. Ни один не заводится. Искра бьет, а не берет, керосин-то худой. До этого мы заливали бензин под свечи, заводили кой-как. Этот бензин я в кармане носил, во флакончике. До чего мы докрутили этими ручками, бог ты мой! А трактора — хоть бы один для смеху чихнул. До МТС сорок пять километров. Панька бутыль на спину — пошла. Туда полтора суток, обратно полтора. Пустая пришла, ничего не дали. Я, значит, иду сам. Первым делом на нефтебазу. Директор поглядел как на пленника и говорит: «Не было, нет и не будет!» Весь день бегал я по организациям, нигде ничего. Вечером захожу к знакомому в военкомат. Витька лейтенант, мне по родне, домой пригласил. Чай сели пить, у меня кусок в горло не лезет. «Ты чего?» — дружок спрашивает. «Бензину бы, говорю, хоть литра три. Трактора стоят, не заводятся». — «Ничего не выйдет, говорит. Только у начальника милиции. А к нему не подступишься». — «Где, спрашиваю, живет?» — «Да живет-то, Витька говорит, рядом. Сосед…» Я долго не думал, в магазин. Денег было, хоть и немного. Вина принес, зови, говорю. Витька пошел, привел. Начальник, как сейчас вижу, Корчагин по фамилии. Стопку выпил, а за стол ни в какую. Потом все-таки сел. Мы одну бутылку решили… Витька снял со шкапа гармонь. Корчагин голенища подтянул, со стула — фырк! Не усидел, пошел плясать, Витька играл хорошо. Ох, мастер был плясать Корчагин! По полу его как ветром носило.
Напарник Александра Ивановича вернулся с реки и лег на траву. Солнце всходило быстро, становилось жарко. Комары исчезли.
— Ну и как? Дал бензину?
— Сплясал, вызывает меня. Я выходку показал, он, вижу, на меня косится. Плясал-то я не хуже его. Давай, говорит, на спор, кто кого. Ставлю литр, ежели перепляшешь. Я говорю: давай! Только не на литр, а на десять литров! Бензину… Он горячится: «Двадцать! Тебе меня все равно не переплясать». — «Виктор, будь в свидетелях!» Гармонь заиграла, я ремень снял…
Александр Иванович замолк, глядя на освобождающуюся от тумана реку. Я кашлянул и спросил, что было дальше.
— Три часа молотили. Витька уже играть не может, сходил за другим гармонистом. Утолкли и того. Трынкает кой-как, на одних басах — пляшем. Я уж и свету не вижу — пляшем. Под утро уже, гляжу, Корчагин сел на корточки, пальцем по воздуху водит. Я вокруг него, не останавливаюсь. Он за штанину меня ловит. Тут гармонист гармонь кинул на койку. Только тогда я и остановился. Корчагин говорит: «Пиши расписку, твоя взяла. Да не на меня, едрена вошь, пиши на директора нефтебазы!» Я, конечно, этого директора кой-как про себя обматерил, даже язык не действовал. Расписку накорябал — ворона набродила. Утром два бидона бензину несут с нарочным. Я двое суток с этими бидонами до колхоза плюхался. Докостылял. Трактора завели, яровое заборонили. Посеяли. Потом неделю пластом. Да и Корчагин полтора месяца в больнице вылежал. У обоих дураков раны открылись.
— А от чего Панька-то?
— Помню, пригнали первую полуторку. Я как посмотрел на нее, сразу решил: будет моя. Двадцать второй год шоферю, и ничего. Машина она, что жена, внимания требует днем и ночью.
— Ночью-то чего?
— На тормоза надо ставить, вот чего! — прикрикнул на меня Александр Иванович. — Укатится, не найдешь. Либо товарищи подведут. У меня вон сменщик один был. Только освободился, его — бэмс! — ко мне на перевоспитание. У воспитателя у самого образование шесть классов, седьмой коридор. Бывало на ремонте, придет в гараж и сидит. Я говорю, чего сидишь, начинай. Он кувалду возьмет и давай по скату лупить. Искру, говорит, выгоняю, в баллон ушла. У меня на заднем борту надпись: «Не уверен, не обгоняй». Он, черт, приписал мелом еще одно слово. Я не посмотрел, поехал в город за продуктами. Ну и загремел прямиком в ГАИ. Премии на работе как не бывало, за правами ездил четыре раза. Во какой!
Александр Иванович восхищенно засмеялся.
— Уехал?
— Увезли. Ампичмант устроили.
— За что?
— А барак спалил. Начальник лесопункта его выселил. Три дня прошло, он опять по поселку бродит. Мне, говорит, отступать некуда. Пришел ко мне домой: «Гоголев, пусти ночевать!» Я его чаем напоил, матрац с простыней постлал. Он среди ночи выскочил в окно. Убежал к медичке. А медичка без него замуж вышла, уехала. Только новая медичка спирту ему все равно налила. Шельмы, не девки! Он с пьяных глаз полез в пруд купаться, напоролся на какую-то проволоку. Чего не насмотришься у нас в лесопункте! В колхозе теперь намного лучше.
— Чего же не живешь в колхозе? — Я, по его примеру, тоже перешел на «ты».
— Я бы переехал, не едет жена.
В это время второй шофер проснулся в траве и сонно огляделся:
— Чего мы тут торчим? Надо ехать.
— Успеешь к своей Катьке, — сказал Александр Иванович.
Парень снова ткнулся в траву.
— У меня баба хорошая, — сказал сам себе Александр Иванович. — Вот теща, эта местами. Помню, холостяком был. Купила она мне мотоцикл как раз перед самой свадьбой. Я женился, уехал в командировку. Приезжаю, сарайка пустая. Один кобель. Бурко, спрашиваю, где мотоцикл? Он как взвоет.
— Жена продала?
— Теща. Денежки забрала и в Северодвинск. А с женой нет, пятнадцатый год живем — ни разу конфликтов не было. Да и с тещей у нас дружно.
Он размял новую сигаретину.
— В семьдесят первом в Болгарию ездила.
— Теща-то?
— Да нет, жена. Приходит, помню, домой: «Гоголев, покупаю террористическую путевку! На «Золотые пески», двенадцать дней без дорог». Пожалуйста, говорю. Почему не съездить. Деньги есть. Приехала домой, бабу не узнаю. Все мои трусы на тряпки изорвала. В баню пойдешь — подает плавки, то голубые, то красные. А я их век не нашивал. Обтянуло все, никакого простору…
— Привык?
— Вроде стал привыкать. Начала за каждым обедом эту самую кислятину ставить. Сухое вино, чтобы по-культурному. Я говорю: какое оно сухое, оно тоже мокрое.
— Тоже привыкнешь, Александр Иванович.
— Нет, парень, к этому-то меня, пожалуй, не приучить. Да и в магазине оно редко. Одна с него водополица. — Он лег в траву. — Вон нынче племянницы гостить приехали. Одной четыре годика, другой два. У нас квартира хоть и порядочная, а спать я все равно в сарайку. Люблю свежий воздух. Девчушки заревели в голос: мы с дядей, мы с дядей! Ну с дядей так с дядей. Пошли. Уклались, одна с одного боку, другая с другого. Обе почирикали да и уснули сразу. А ночью мне снится сон, будто бы в баню пришел. Вот полощусь, вот окачиваюсь. То слева, то справа, водичка такая теплая. Пробудился, мать честная, с обеих сторон мокрый, хоть выжимай. Вот так добро уделали! Двое-то. Александр Иванович опять засмеялся и с кряхтением поднялся на ноги. Он походил по пригорку, посмотрел на густо-голубое, в золотых блестках, стремя реки. Сказал:
— Радикулит проклятый. А так все нормально. Живи да радуйся, насколько совесть чиста.
На бугре еще валялись догнивающие остатки срубов и большие подугольные камни. Гоголев задумчиво постоял, потом обошел вокруг моего сарая, зачем-то постучал по стене кулаком. Я вывел его из задумчивости:
— Ну, а что тогда случилось?
— А? — Гоголев обернулся ко мне. — С кем?
— Да с Панькой-то…
— У нее кровь горлом пошла. Такая девка была, из-под трактора не вылезала. А земля весной — сам знаешь… — Гоголев крякнул. — Колька, давай подъем! Поехали.
Он предложил подвезти, но я отказался, автобусная остановка была совсем рядом. Машины взревели. Гоголев пропустил Колю вперед и вырулил на дорогу. Я тоже пошел к сараю за пиджаком.
Всегда как-то грустно расставаться с хорошим ночлегом!
Напоследок я мимолетным взглядом окинул внутренние стены сарая. На одном из бревен, по высоте моего небольшого роста была топором вырублена звезда и три примечательных буквы: ГАИ.
Ах, Александр Иванович! Ты тоже оставил след своего отрочества. Здесь, в этом сарае…
Первый автобус вынырнул из подорожных берез, и я бегом припустил к остановке. Ведь я тоже должен был ехать дальше. Но синие глаза Гоголева весь день ясно и весело светились в моей памяти.
Однажды я вычитал где-то такую мысль: с возрастом уменьшается вероятность человеческой гибели. Речь шла о детских болезнях, но не справедливо ли это вообще? Теперь, вспоминая детство, я отчетливо вижу, что это так и есть. В детстве у меня было больше опасностей, чем сейчас. Трагические случайности ежедневно подстерегали любого из нас, может быть, потому, что мы ничего не знали о них. Эти случайности забывались тотчас либо через несколько дней, а взрослые даже не подозревали о некоторых из них. Я тонул в детстве несколько раз, несколько раз падал с крыши, много раз так травился окисью углерода, что был на краю гибели. Сколько раз каждого из нас сбрасывали на камни и себе под ноги необъезженные или чем-то напуганные кони, сколько раз мы проваливались под лед на озере либо простужались так, что наши бабки заранее были уверены в том, что мы развяжем им руки и что в голодной семье не будет лишнего рта! А мы опять выживали, правда, не все.
И все забывалось. Я хорошо запомнил только один случай. Но не потому, что он грозил мне гибелью, а из-за чего-то совсем другого… Сейчас задним числом я осознал ту давно минувшую опасность, но вспоминается больше не ощущение опасности, а что-то совсем другое… Что это?
Мне было одиннадцать лет, когда отец погиб на фронте. Мальчишки помогали женщинам и старикам чем только могли, иные из нас уже пахали на лошадях. Боронили, удили, косили, дергали лен, возили снопы, запасали дрова и грибы. Я был ленив и любил далеко не любую работу. Сейчас я подразделяю ее на три разряда: та, которую заставляли делать, а тебе не хотелось; та, которую начинаешь делать сам и тебе хотелось ее делать. И наконец, работа — игра, то есть как бы и не работа совсем. Взрослые частенько нас надували, подсовывая нам работу вместо игры, разжигая в нас дух мальчишечьего геройства и соревнования.
Больше всего я любил столярничать либо возиться с каким-нибудь механизмом. Хотя бы с той же веялкой. Уважал работу на лошадях и ненавидел дергать лен и пасти коров.
Коров в то лето почему-то пасли по очереди, постоянного пастуха не было. Их выгоняли далеко от деревни, в лесную поскотину. Когда подходила наша очередь, у меня еще дня за два начинала тоскливо болеть душа. Был пасмурный августовский день, я пригнал коров в громадную, необозримо большую поскотину, то есть в лес, отгороженный от тайги ниточкой осека. В одной этой поскотине можно было легко заблудиться и проплутать сутки, тем более двенадцатилетнему мальчишке. Ко всему этому в лесу в то время водились еще и хищные звери. В любой день на стадо- могли напасть волки или медведи. Они каждое лето губили скот, особенно личного пользования, потому что колхозных пасли по-настоящему. Я, конечно, хорошо уже знал, какой жуткий поднимется женский рев, если я «пропасу» чью-нибудь корову или телушку. А что будет, если медведь нападет как раз на нашу Березку? От одной этой мысли душа моя опускалась куда-то в пятки…
Я трижды на несколько колен пробарабанил на деревянной барабанке, то есть на доске, подвешенной на колышках.
Звук, звонкий и раскатистый в солнечную погоду, сегодня глох и терялся поблизости. Августовская хмарь висела над лесом. Тогда я покричал еще, поухал и начал бить зубом от бороны в железную барабанку. Это был старый плужный отвал, подвешенный на березе.
Коровы ходили где-то рядом, все было спокойно. Я пропас приблизительно до обеда, съел имевшуюся у меня картофельную рогульку, но не наелся и направился к осеку искать малину. Увлекшись ягодами, я перелез через осек: там был намного гуще малинник. Я отходил от осека все дальше и дальше, наивно предполагая, что он от меня по правую руку, и забыв о том, что, хватая малину, я уже несколько раз повернулся вокруг своей оси. Ягод было очень много. Только наевшись досыта, я вспомнил про коров и побежал к осеку. Но странно! Осека на месте не оказалось. Я бросился обратно, пытаясь отыскать первоначальное место, однако вокруг был уже другой, еще более обильный малинник. Мне было уже не до ягод, я искал и не мог найти лесной осек.
В отчаянии я побежал вперед, но вместо осека наткнулся на лесной завал, перелез через упавшие деревья, закричал. Никто не отозвался, было тихо, только какие-то пичужки насвистывали в иных местах. Деревья стояли недвижные, в безветренной тишине копились сумерки. Я быстро пошел, стараясь держаться какого-то, как мне казалось, правильного направления. Лес вокруг становился все дичее и глуше. Теперь я окончательно понял, что заблудился. Опять в отчаянии повернул обратно, побежал, упал и заплакал от страха… Не помню, сколько часов я брел и падал, падал и опять брел, но идти становилось все труднее, и сумерки становились все гуще. Заморосил дождь, лес начал тоскливо шуметь, а вокруг торчали одни коряги, стволы елей и вывороченные бурями корни. Под ногами был мох и болотина, поросшая редким хвощом. Потом пошли папоротники. Я все шел и шел куда-то. Обуреваемый отчаянием и тоской, я уже не мог даже и плакать, жуткая дрожь то и дело поднималась откуда-то с поясницы и охватывала меня. Я уже ничего не соображал и по пояс в воде перешел какую-то речку, затем почуял такую усталость, что сел на кочку и окончательно потерял себя. Я плохо запомнил, что и как было со мной дальше. Моросил дождь, надвигалась ночь, и было так страшно, так тоскливо и жутко, что я опять, собирая какие-то новые силы, тупо пошел дальше, перелезал через какие-то корни и дерева, разрывая одежду.
Я уже совсем отупел и даже не мог плакать. Лес, вернее тайга, тянулся на многие десятки километров во все стороны от нашей поскотины. Здесь погибали и взрослые бывалые люди, но это я осознал намного позже. Тотчас же у меня не было даже никаких мыслей, было одно ощущение отчаяния. Я шел и плакал, поднимался и шел опять, силы мои давно уже кончились, но появлялись какие-то новые, и я шел, ковылял снова. Вдруг во мхах обозначилась едва заметная, скорее всего глухариная тропка, и я так ей обрадовался, что, кажется, закричал и побежал по ней. Она становилась все заметней, я, не помня себя, вышел по ней на какую-то узкую, еле обозначившуюся дорогу. Да, это была дорога, пусть еле живая, но дорога, на ней были даже давнишние следы лошадиных копыт. И сознание снова вернулось ко мне. У меня появились какие-то новые силы,и. я, пошел ло этой дороге. Куда же я шел? Мне казалось, что к поскотине… Я брел и брел, спускалась вокруг ночь, и вдруг лоб в лоб столкнулся с двумя старухами.
— Вай!
Я упал у них под ногами, они, вероятно, поставили на землю корзины с черникой и привели меня в чувство. Это были старухи из соседней деревни — Гуриха и Евдоша Бутина.
— Дак ты, батюшко, куда это ступаешь-то? — спросила меня Евдоша.
— Домой, — еле выдохнул я из себя.
— Дак ведь и мы-то домой! Разве тамотка дом-то? Что ты, Христос с тобой, ведь дом-от не там. Пойдем-ко, андели, вставай да пойдем. Что ты, батюшко!
Я был счастлив, страшная жуть в моей душе медленно исчезала. Но мне все еще думалось, что они идут не домой, а в лес, все дальше и дальше… Я еле плелся за ними, а они говорили между собой, и мое отчаяние быстро таяло, исчезала страшная неприкаянность моего недавнего одиночества.
— Ну, батюшко, ведь ты бы сгинул, — обернулась ко мне Гуриха. — Гли-ко, ведь дошел до самого Тимпаха, десять верст от поскотины. Дак ты чего, коров, говоришь, пас?
— Коров…
— Ой, батюшко! И коровы-ти, поди-ко, дома давно. А ты уж не скажи никому, что нас-то видел, не скажи, ради Христа.
Я пообещал, что никому не скажу. Я был счастлив и благодарен им: неужели я скажу, что видел, как они ходили в Тимпак по ягоды? (Во время уборки и теребления льна никому не разрешалось ходить в лес, за это штрафовали.)
Но мне все еще казалось, что идем мы не домой, а в обратную сторону, в тайгу. Только когда вышли к завору, я поверил наконец, что старухи правы. Они вывели меня в поле, еще раз попросили, чтобы я никому не сказал, что видел их с ягодами, и свернули к своему прогону.
Родная деревня светилась родными огоньками совсем рядом. Я не верил своим глазам. Мир повернулся вокруг себя. В темноте кое-как я добрался до огородов, прошел в деревню. Дома никого почему-то не было. Я залез на печь и уснул как убитый, не зная, что случилось с моими коровами.
Коровы же, как выяснилось позже, в тот вечер проломили осек и вышли в хлебное поле соседнего колхоза. Их всех загнали в пустое гумно. Моей матери грозила жуткая кара за потраву, случившуюся по моей вине.
Но это уже совсем другая история…
Нынче смеркалось рано. Мелькнул конец сентября, будто лисовин махнул огневым хвостом, враз оголились радужные пластушены лесов. Стих листопад. Длинными стали по-сиротски печальные вечера, деревня почернела от холодных дождей.
В такой вечер брел с поля бригадир Степан Михайлович Гудков: на костлявом плече сажень-шагалка, на лысине еще довоенная шапка-ушанка. У шапки одно ухо торчало вверх, другое вниз, длинные завязки трепало ветром, и они щекотали бригадиру небольшие, в два цвета усы.
«Замерз Сковородник? — мысленно спрашивал бригадир сам себя. — Околел вконец. Ох ты. Сковородник, едрена-мать».
У Степана Михайловича было прозвище Сковородник. Теперь, промокший и по старости лет совсем усталый, он бодрился и от этого в шутку обзывал себя по прозвищу: «Ох ты, Сковородник, ох, Сковородник…»
У прогона Степан Михайлович вслух обругал подростков. Они возили сегодня суслоны и оставили ворота в поле открытыми. «Неслухи, — ворчал бригадир. — Лень им закрыть. Утром пройдет скотина, потравы наделает». И вдруг радостно вспомнил, что сегодня весь хлеб свезен под крышу. Потравы не может быть, потому что в поле не осталось ни одного суслона.
И всё же он по привычке закрыл ворота. Дыроватые сапоги пропустили воду, портянка захлюпала, но старику было всё равно радостно. Он нюхал сырой, пахнувший овинным дымом ветер и думал о еще ненамолоченном ворохе восковой ржи, и уже стояли в глазах пружинящие от благодатной тяжести гужи подвод, везущих зерно государству.
Степан Михайлович подошел к своему крыльцу. Он, как и всегда, по-хозяйски обернулся, ревниво оглядел деревню. Все ли осталось ладно, не горит ли где. Но везде было тихо, никто не кричал «караул». Даже окошки не светились, бабы экономили керосин и, видать, лежали на печках. Наверное, иные уже засыпали от усталости и печного тепла, и, может быть, им опять снились белые довоенные пироги. Вся деревня второй месяц жила на одной картошке…
Степан Михайлович поставил шагалку к стене, с приятной неторопливостью перед близким отдыхом вымыл в канаве сапоги. Высморкался. На завертышек закрыл за собой ворота.
В избе не очень вкусно пахло пареной брюквой. В темноте стучал копытцами забиячливый козленок да крупная осенняя муха звучно шлепалась об оклеенный газетами потолок. Степан Михайлович зажег огонь.
— Жива аль не дождалась, умерла?
— Жива, жива, — отозвалась с печи жена. — Самовар-то еще не студеный. А то слезу, подогрею.
— Ладно, лежи.
Он переобулся в старые валенки, поплескался у рукомойника, потом сел за стол. Похлебал картофельного супцу. Матюкаясь про себя и шевеля усами, съел четвертинку пареной брюквины:
— Три попа мать, ну и лесторан…
— Хи-хи-хи, — послышалось с печки.
— Что, хи-хи-хи! Первую ночку вспомнила? Хи-хи-хи! Наварила леший знает чего да еще и хихикает.
— Так ведь всё жду, когда говядины принесешь. Хоть бы с пудик.
— Я тебе принесу, я вот принесу! — взъелся бригадир и яростно пнул назойливого козленка. Тот улетел далеко к шестку, упал на копытца и тут же подпрыгнул, только еще выше, пинок его развеселил.
Старуха от греха затихла. Вскоре она захрапела, уснула. Степан Михайлович, злясь оттого, что обида на жену проходит, закурил вонючего самосаду. Прижег цигарку от лампы, сложил сальный, бесцветный от времени кисет, закашлялся. Потом взял свежую районную газету. Держа на нижней губе цигарку, открыл очешник. Свету было мало. Он опустил лампу на один пруток пониже, очистил от посудишки конец стола и вытер его жениным платком, который висел на стулике. Довольный местью, пристроился читать.
Сводка Совинформбюро сообщала, что войска 3-го Украинского фронта, развивая наступление, окружили юго-восточнее Белграда большую группировку противника. Авиация Северного флота разгромила крупный конвой. Потоплено два транспорта, один миноносец, восемь кораблей охранения и самоходная баржа.
«Добро, — подумал Степан Михайлович, — добро попало сукам. Наверно, все сразу и захлебнулись». Он опять закашлялся. Удушливо, трубочкой высовывал язык, долго хрипел и отплевывался, не выпуская из рук газету. На второй странице сообщалось о почине колхозников Саратовской области. Колхозники одного района из своих запасов сдали в фонд Советской Армии четырнадцать с половиной тысяч пудов зерна.
Степан Михайлович прикинул, сколько это будет мешков, и подивился. Выходило что-то уж очень много мешков. Он поверх очков поглядел на притихшего козленка, козленок с удовольствием жевал старухин платок.
— А ну, кыш спать! Кому говорят!
Козленок только моргал белыми ресницами. Степан Михайлович открыл сундучок с бумагами. Выставил скляночку чернил, вынул большую амбарную книгу. Эту чистую амбарную книгу он еще до войны выпросил у счетовода и каждый вечер записывал в нее приметы, события и погоду.
«В среду 18 октября, 1944 год…» — старательно выводил Степан Михайлович. Перышко «Рондо» в школьной ручке писало как-то боком, свету было мало.
«…бабы картошку не докопали, осталось двенадцать рядков. Суслоны свожены. В поле видел зайца, уже побелел. В этом году снег полетит раньше. Насадили два овина ржи, сушить послал Петуховну. Сегодня загуляла своя корова, гоняли к быку, Славка Костерькина учил мазать тележные колеса. Сирота, отца убило на войне, растет фулиганом. Матку совсем не слушает. Вымерял долгий клон. В ём оказалось восемьдесят две сотки с четвертью, а до войны намеривал без мала гектар. Домой пришел весь мокрой…»
Степан Михайлович писал без запятых, но с точками, почти каждое слово с заглавной буквы Он задумался, вспоминая, что еще произошло за день. В это время с улицы кто-то сильно застучал в дребезжащую раму.
Степана Михайловича даже и в самый трудный момент войны в армию не взяли, не подошел по возрасту. И вот он всю войну бригадирствовал: «Конешно, с бабами воевать не то что с немцем, — говаривал он. — Хуже намного. Уж кого-кого, а немца-то я знаю, еще с шестнадцатого года. Бывало, сидишь в окопе и точно знаешь, когда начнет обстрел русских позиций. Всегда из тютельки в тютельку, из минуты в минуту начинал, а тут… кто во что горазд, никакого порядку».
Однако старик преувеличивал, порядок в его бригаде держался отменный. Дисциплину бабы соблюдали не только по причине тяжелой военной поры, а еще и из неподдельного уважения к своему бригадиру. Степан Михайлович знал и любил хозяйство. Без мужиков, с одними бабами и стариками Гудков умудрялся вовремя делать все работы и рассчитываться по госпоставкам. Кони в деревне всегда были в теле, и еще ни одна кобыла не скинула жеребенка. Упряжь, хотя и старая, но всегда содержалась в порядке, крыши на амбарах и гумнах не протекали, овины сушились постоянно сухими дровами, а навоз вывозился в нужную пору. Степан Михайлович знал назубок, сколько гектаров площади в любой пустовине, держал в голове каждый клон пашни со всеми его особенностями, нутром чувствовал любую лужайку сенокоса. Учет велся без сучка и задоринки. Дважды в месяц бригадир с щепетильностью старорежимного приказчика заполнял и носил в контору трудовые книжки, и ни один подросток не мог обидеться, что не записали какой-то работы. В книжках аккуратно стояли даже такие записи, как «гонка кобыл к жеребцу» или «топка бани и варка щей для уполномоченного» Правда, если разобраться, то эта щепетильность была, в общем-то, может, и ни к чему: все равно два последних года на трудодень выдавали всего по шестьдесят граммов зерновых отходов, так называемого шаму, и по восемь копеек деньгами. Те старухи и женщины, что были послабее, либо еще до войны прибаливали, умерли. Зато тех, которые выстояли, теперь не брала никакая хворь. Изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год брели на работу, потому что жить без работы и совсем не было никакого резону.
За три военных года смерть так или эдак прикоснулась к каждому дому. Если не убило на фронте мужа или сына, то кто-нибудь да умер, а во многих домах случилось и то и другое. И лишь в доме Гудковых все осталось в довоенном виде. Степану Михайловичу было иногда стыдновато от этого перед народом: самого на фронт не взяли, а сыновей не народил, за всю жизнь скопили с женой только двух девок. И вот не живи эти девки почти круглый год то на лесозаготовках, то на сплаве, может, и говорили бы про него, дескать, вот Сковородник живет, война не коснулась его ни с которого боку. Но девки все время жили на лесозаготовках, а это считалось хуже всякой тюрьмы, одних рукавиц не напасешься, не говоря о харчах и обутке.
Степан Михайлович и правда напоминал чем-то сковородник. Длинный, прямой, но со сгорбленной шеей старик, усы под Котовского, только седые и бурые, словно подпаленные на огне. Ноги долгие и сухие. Про такого не скажешь, что вот мужик, полные штаны ног. Наоборот, даже зимние, ватные штаны держались на бригадире, как на жердях. Может быть, сходство со сковородником было и раньше, а может, виновато и само прозвище, ведь если говорят сковородник, то и вспоминается сразу сковородник, а не какая-нибудь там кочерга. Так или не так, а прозвище прилепилось к Гудкову совсем по другой причине. Давно, еще до революции, местная управа учредила для каждого дома в деревне специальные дощечки с изображением того или иного противопожарного инструмента: топор, лестница, ухват, лопата, багор. Смотря по зажиточности. Такая бирка прибивалась на угол дома, и при любом пожаре дом обязан был представить именно тот инструмент, что изображен на дощечке. Однажды загорелось на околице чье-то гумно, и Степан, тогда еще совсем подросток, выскочил на пожар с маткиным сковородником вместо положенного ухвата. Событие с пожаром давно забылось, а Гудкова так и зовут до сих пор: «Сковородник». Впрочем, Гудков привык, знал, что его за глаза называют по прозвищу, и не обижался. И лишь когда в глаза, по пьяному или по какому другому делу его обзывали Сковородником, он выкатывал от обиды глаза и шел напролом. Но даже и до войны это случалось очень редко. Одни ребятишки дразнили иногда бригадира…
Вот не так давно эти ухорезы довели Гудкова чуть не до белой горячки. Конфликт получился из-за колхозной брюквы. Степан Михайлович увидел в поле раскиданную ботву и брюквенные огрызки. Сразу догадался: они, мазурики, больше некому. Конечно, если б спросились, он и сам разрешил бы им выдернуть брюквину-другую, ешьте да зря не кидайте. А они выдергали без спросу, иными словами — украли, да еще раскидали напрасно ботву. Он пошел по следам. Ребята, видимо, шли и чистили брюкву ножиками, эти обрезки и привели бригадира прямиком к реке. Степан Михайлович незаметно вывернулся из-за кустов: вся компания сидела вокруг пожога. Брюква была съедена, ребята обжигали ивовые палки.
— Вот вы где, молодцы хорошие! — сказал бригадир грозно. — А ну, говори, кто галанку дергал.
Ребята были все подростки, каждому по двенадцать — четырнадцать, с таких спрос должен быть, как и с больших. Все они молчали да швыркали простуженными носами.
— Кто первый почин сделал? А? Кто у вас коновод? Степан Михайлович взял за ухо Витьку Воробьева,
Витька бежать, а ухо было зажато крепко и парнишка заревел, все разбежались. Удалившись на безопасное расстояние, подростки стали дразнить старика, а вчера весь вечер кидали каменьем по крыше и барабанили в окно батогами. Степан Михайлович дважды в сердцах выбегал с коромыслом на крыльцо, а они разбегались, как воробьи. Сегодня тоже опять барабанят в раму. Первый раз Степан Михайлович стерпел, думал, отступятся. Но в раму заколотили вдругорядь. И тут у старика задергалось левое веко. Он схватил водонос, вне себя выскочил на улицу в одной рубахе. С матом ринулся в темноту:
— А ну-к сунься еще, ну сунься! Я ть ребра-то посчитаю!
Чья-то тень мелькнула в свете окна. Бригадир замахнулся водоносом. Но в самый последний момент остановился, услышав властный мужской окрик:
— Этто что такое! Вы что это, товарищ Гудков! Пьяный?
Степан Михайлович опешил. Бессонов — председатель сельисполкома — привязал к огороду лошадь и, не поздоровавшись, закричал:
— Что это такое, я тебя спрашиваю?
— Обознался, това… товарищ Бессонов, ребятишки… ребятишки…
— А ну дыхни!
Степан Михайлович робко дыхнул. «Сам пьяный, вражина», — промелькнуло в мыслях.
— Заходите, товарищ Бессонов, ежели… в помещенье…
— Никаких помещений! Я тебе покажу помещенья! Немедленно собери народ! Завтра же пойдешь под арест! — Бессонов потряс указательным пальцем перед самым носом старика. — Разгильдяй! Сколько центнеров отправлено?
Бессонов говорил центнеров, а не центнеров. Не слушая бригадира, он кричал на всю деревню:
— Немедленно собери народ!
Степан Михайлович, не одетый, побежал по деревне собирать баб на собрание. Было около одиннадцати часов ночи.
Собрания в деревне всегда собирались в избе одинокой бабы Петуховны. Изба у нее большая и пустая, ломать нечего, к тому же Петуховна очень любила всякие сборища. Еще и до войны зачастую просто так отдавала избу девкам под игрища. В деревне было много ребят и девок. Приходили гулять из других деревень, народу скоплялось — негде упасть яблоку. Ребята и девки плясали в избе чуть не до утра, щупались в темном коридоре, заводили горюны в дальних углах. Дом находился в полной власти гуляющих. А Петуховна лежала на своей широкой, сбитой из глины печи, положив большую голову на мешок просыхающего зерна. Она бессменно глядела на молодежь своими белыми зоркими глазами, и ничто от нее не ускользало, видела все и радовалась, что видела. Может быть, поэтому на другой же день и знала каждая баба все про свою дочь: с кем переглянулась, какая кого упевала в песнях, кто сидел на коленях. Ребята иногда заводили драки. Мелкие ребятишки шастали по всему дому, а Петуховна только моргала на своей печке. Бояться ей было нечего, дом стоял совершенно пустой.
Степан Михайлович послал сегодня Петуховну сушить овины. К воротам был приставлен только батожок, бригадир велел Поликсенье принести лампу, сам опять пошел за народом. Поликсенья повесила лампу под матицу и ушла до поры. Лампа осветила большую, без перегородок избу Петуховны. Почти посреди этой избы стояла та же печь с овальными краями и пустыми печурками, ровная, серая. Три полена лучины сушились на печном борове. Все четыре стены были гладкие, тесаные, коричневые, только с полдюжины гвоздей, заменявших вешалки, торчало из них. Еще стояли широкие сосновые лавки. Пол чистый, вымытый, подоконники тоже выскоблены, только стекла в рамах еле держались, скрепленные тут и там лучинками. В углу, который служил Петуховне кухней, стоял старинный посудник, над ним приделана была полица, а на полице лежало пустое деревянное блюдо да три или четыре ложки. У печи стояли два ухвата и висел совок для выгребания углей. В другом углу, под самым потолком, прикрепленная на гвоздики, висела икона с Егорием на белом коне, а внизу стоял крашеный стол с точеными ножками, да на главном простенке красовался плакат с румяной колхозницей, призывающей, не теряя времени, вступить в осоавиахим.
Бессонов энергично вышагивал по большой этой избе. Хромовые его сапоги ритмично скрипели, тени от широких диагоналевых галифе метались по полу. Макинтош лежал вместе с полевой сумкой на лавке. Диагоналевая же гимнастерка с глухим воротом сидела на Бессонове солидно, левая рука в кожаной перчатке висела на перевязи.
Призванный в армию в начале войны, Бессонов вернулся домой через три месяца. С тех пор рука в перчатке висела на перевязи все время. По сельсовету ходил ехидный слух, что однажды Бессонов дома, напившись пьяным, снял перчатку и ловко оторвал на гармони барыню, причем говорили, что басы, которыми играют левой, рявкали лучше, чем до войны. Еще более зловредные языки трепали и совсем уже несуразное: будто бы правой левую прострелить ума и смекалки много не требуется…
Так или иначе Бессонова боялись все, от мала до велика. В районе он был на хорошем счету, умел первым организовать выполнение госпоставок, налоги вышибал моментально. А о реализации займов и говорить нечего. Старухи пугали Бессоновым плачущих ребятишек:
— Пореви у меня, ишшо пореви! Вон Бессонов едет, так ему и сдам ревуна.
И плач сразу обрывался.
Бессонов мог нагрянуть в любое время суток. Серого, в яблоках, сельсоветского жеребца кормили самолучшим суходольным сеном, животина неутомимо екала селезенкой. Скрипело под сухим задом кавалерийское седло, маячила высокая тулья зеленой фуражки. А когда жеребец стоял в конюшне, то по всем деревням нарочные то и дело везли распоряжения. Повестки со штампом так и сыпались. Бессонов зажимал перчаткой кипу этих бумажек, которую всю ночь напролет писала секретарша. И быстро, быстро чиркал красным карандашом: «Бес, Бес, Бес, Бес… Этот Бес был с красивым хвостиком, подпись внушала почтение.
…Бабы собрались на собрание в двенадцать часов ночи. Стараясь не взглянуть на белое, в рябинах, лицо Бессонова, робко садились на лавки, шепотом переговаривались между собой.
— Медленно, товарищи, собираетесь, медленно! — изредка произносил Бессонов, сидя за столом Петуховны.
«Товарищи» виновато одергивали юбки, вздыхали. Изба вскоре наполнилась народом, проснулись и тоже пришли все до одного бригадировы ухорезы, не пропускать же такое событие. Они тут же подняли в коридоре возню, и Степан Михайлович прикрикнул:
— А ну тише там, ежели пришли. Бабы чуть оживились. Заговорили:
— Вишь репа-то сказывается!
— И мой тут Славко, я вот тебе!
— Выгонить шалей[2],— сказал старик Филя с тем расчетом, чтобы услышало начальство. — Еще и курить начнут в коридоре.
— Пусть слушают.
— Начинать бы…
— Вон уж петух чей-то поет.
— Это Костерькин поет, — сказал Филя. — Толку в ем нету, вот напоет. Ему что утро, что вечер.
— Нет, вон и твой, Филя, поет.
— Мой отпел. Ишшо до Покрова лишил голосу.
— Товарищи, товарищи! — Степан Михайлович надел очки, на секунду подставил ухо к белому носу Бессонова.
— Начнем собранье бригады номер три. Слово имеет товарищ Бессонов. Слушать всем.
Бабы затихли. Бессонов встал, оглядел собранье. Он всегда начинал тихо, не торопясь, но бабы знали, чем кончаются все его выступления. Начиная тихо, он постепенно усиливал голос, а в конце переходил на мощный крик. Тогда его стеклянные глаза округлились, тонкий длинный нос белел еще больше и правая рука резко тыкала воздух указательным пальцем. Все было точь-в-точь эдак и в этот раз. Бессонов встал, согнал складки гимнастерки и тихо сказал:
— Товарищи. Наши войска под предводительством товарища Сталина Иосифа Виссарьёновича бьют фашистов по всем направлениям.
Сделал паузу и слегка повысил голос:
— Вся наша социалистическая Родина напрягает сейчас усилия, чтобы помочь фронту. Почин саратовских колхозников подхватили все области. И только наша область, товарищи, отстает! — Голос оратора окреп и стал громче.
Дальше получилось так, что вся область уже подхватила саратовский почин.
— И только наш район, товарищи, по-прежнему плетется в хвосте! — Бессонов первый раз ткнул в воздух указательным пальцем.
После нескольких фраз он повысил голос еще больше:
— И только ваш, товарищи, колхоз тормозит патриотическое начинание и тянет назад весь район!
Голос перешел в настоящий крик, когда Бессонов сказал, что только ваша, товарищи, бригада отстает в сдаче хлеба.
Бабы пристыженно молчали. Выходило так, что это ихняя бригада по всей России стоит на последнем месте по хлебосдаче и что они работают хуже всех во всем государстве. А Бессонов орал все громче, его указательный палец угрожающе тыкал воздух, и у баб от этого мощного крика холодило под сердцем.
— Вы! Вы, товарищи, срываете план хлебосдачи, вы поставили помощь фронту под угрозу позорного срыва! Как это, спрашиваю, как это называется? Позор это называется, товарищи! Ваши мужья и братья не жалеют своей крови! Ваши, товарищи! А вы, товарищи, что делаете? Вы в этот ответственный момент, вы ставите своим мужьям и братьям штык в спину! Да, товарищи, предательский штык в спину!
Бессонов резко оборвал крик. Тихо, тихо было в избе, все сидели, не смея шевельнуться, не смея вздохнуть.
— Вот ты, гражданка! — Бессонов ткнул пальцем в сторону Поликсеньи. — Чем ты конкретно ответила на почин саратовских колхозников? Да, да, я вас спрашиваю?
— Чево? — Поликсенья растерялась, обернулась к бабам, как бы ища у них помощи.
— Конкретно.
— Дак я, батюшко, что. Как люди, так и я. Я пожалуйста…
Но Бессонов уже не глядел на Поликсенью.
— Товарищ Гудков! Сколько подвод зерна готово к отправке?
— Дак ведь сколько, — Степан Михайлович кашлянул, — сколь намолотим вутре, столь и отправим.
— Почему утром? Почему не сейчас?
— Так ведь не молотили еще.
— Предлагаю немедленно идти молотить! Немедленно!
— Так ведь овины-то только сохнут еще. К утру только снопы-то высохнут, — сказал Степан Михайлович. — Сырое зерно и не примут у нас.
— Приказываю немедленно идти молотить! Немедленно. Проверю лично сам. Ясно? — Бессонов энергично надел дождевик.
— Ясно-то оно ясно… — Бригадир задумался. — Ну что, бабоньки, пойдем на гумно?
Бабы зашевелились, задвигались:
— Ежели велят…
— Сырые еще снопы-то…
— Уж чево делать, видно, надо идти.
— У меня дак и карасий в фонаре весь выгорел.
Бессонов, не глядя ни на кого, пошел на выход. Обернулся, по-ястребиному взглянул на бригадира, с расстановкой произнес:
— Под твою ответственность! Лично проверю!
И вышел. Через минуту селезенка жеребца проёкала на дороге, ночной гость исчез в темноте.
— Поехал, — вздохнул Степан Михайлович. — В четвертую бригаду. Вот что, бабы, идите-ко спать! А утром… В обшом знаете сами.
Бабы понимающе опустили головы и тихонько разошлись по домам. Впрочем, отдыхать было уже и некогда, шел третий час ночи. А Петуховна и не приходила из овина. Степан Михайлович по-старому приставил батожок к воротам, пошел домой.
Настоящее имя у Костерьки значилось Людмила. Но никто ее не звал по имени, только и слышалось Костерька да Костерька. До войны у Костерьки была семья пять человек: двое ребят, свекровь да сама с мужиком. Мужика убило на фронте, а свекровь умерла. Осталась Костерька с двумя ребятами. Старший парень Славко кончил три класса. От школы отступился, начал работать на лошадях. Младший ходил во второй класс.
Придя с ночного собрания, Костерька лампу не зажигала, сразу улеглась на печь. Сунула старинные — заплата на заплате — валенки в печь, чтобы попросохли, и сама забралась на печь. Ребята спали за шкапом на подностьях.
Костерька не могла уснуть и все время думала, чего бы завтра сварить. У нее была еще картошка с одной грядки, с двух других грядок картошку уже съели, а с этой последней грядки картошку было варить боязно. Зима придет — чего тогда есть будешь? Хлеба в избе не видывали уже второй год, питались на подножном корму. Недавно Костерька послала Славку на болото, чтобы надергал моху. Славко принес две корзины моху, она высушила мох в печи, истолкла в ступе, сварила чугун картошки. Из этой моховой муки пополам с картошкой напекла лепешек. Лепешки получились хорошие. Костерька нахвастала бабам, и теперь вся деревня пекла такие лепешки. Лепешки лепешками, а без приварка тоже не проживешь. Грибов нынче не наросло. Половину овцы Костерька сдала в счет госпоставок, другую половину продала на станции, чтобы выкупить облигации. Куриц в хозяйстве не было, коровы тоже, а ребята просят есть каждый день. Правда, Славко постарше, этот уже и не просит, целыми днями дома не бывает, то вон суслоны возит, то льняные снопы.
Костерька вспомнила, как однажды шла из гумна и увидела дым у речки под горкой. Поглядела, а Славко с Поликсеньиным Толькой жгут теплину. Над теплиной на жердинке висел котелок, а из котелка торчит воронья лапа, и вода в котелке булькает. Поликсенья еще днем рассказывала Костерьке, как эту ворону ребята подшибали из рогаток, подшибали, а поймать не сумели, ворона-то попалась тепкая[3]. Только подбегут, а она и перелетит Ворону изловил Поликсеньин кот, уже на другой день, а ребята отняли у него ворону, разожгли теплину, котелок из дому приволокли. А Костерька поглядела тогда на них, не сказалась и ушла потихоньку, мол, пусть варят, наедятся, так и ладно. Одним словом, за Славку, за старшего, она уже не очень беспокоилась, этот чем-нибудь да за день брюхо набьет, а не набьет, так ничего с ним не сделается, парень ядреный, весь в отца. Хуже было с младшим…
За такими думами уже перед самым рассветом Костерька уснула. Ее разбудил стук в ворота. Это Поликсенья колотила в воротницу молотилом.
Костерька слезла с печи, надела валенки с портянками, наволокла на них большие резиновые калоши. Уже на улице она вспомнила, что забыла надеть передник…
Все бабы ходили молотить в передниках. Степан Михайлович знал, что у каждого передника с левой, то есть внутренней стороны, нашита как бы заплатка, нашита не вся, и получилось из нее что-то вроде кармана. У Костерьки тоже был такой передник, и вот она расстроилась, что забыла его надеть. Возвращаться же домой было совестно.
Бабы пришли на гумно еще затемно, рассвет только-только мельтешил в большом проеме гуменных ворот. Дожидаясь бригадира, все скопились у Петуховны. В овине было тепло, хотя печь уже погасла. Пахло сосновыми чурками, а сверху, с колосников, тянуло волнующим запахом ржаных немолоченых снопов.
— Ну, бабоньки, давайте-ко, будем начинать, — Степан Михайлович заглянул в темноту. — Кто сегодня наверх-то полезет?
— Так ведь опять, поди, мне придется, — сказала Нинка Воробьева. Она вышла из овина, приставила лестницу, проворно забралась на подмоет, открыла дверцу. На нее пахнуло хлебным горячим духом, она начала скидывать сухие, теплые снопы на подошву гумна. Костерька и Поликсенья в темноте таскали эти тяжелые от зерна снопы, стлали их двумя рядами, а Петуховна серпом резала перевясла и разбирала снопы.
Бабы настлали два ряда и без передышки взялись за цепы. Петуховна с граблевищем встала в конце ряда, чтобы разбивать, подправлять и подсовывать под удары ржаные стебли:
— Ну, начали, благословясь!
Молотили в четыре цепа. Кашлянув и поправив платок, первая ударила Поликсенья, за ней стукнула Нинка Воробьева, потом не сильно, только чтобы войти в ритм, ударила Костерька. Тотчас же взмахнула цепом Смирнова Марютка, а за ней, уже по-настоящему, ударила опять Поликсенья, и цепы начали ритмично бухать в темноте. После каждых восьми ударов бабы слегка переступали, подвигаясь вдоль ряда, Костерьке приходилось идти взапятки, и один раз она сбилась. Молотило стукнуло по чужому, но она, пропустив один удар, тут же вклинилась в молотьбу. Когда дошли до середины ряда, Петуховна почувствовала, что все удары, кроме Нинкиных, стали слабее, и заподсовывала солому скорее, чтобы хоть как-нибудь дойти до конца. «Ослабли бабоньки, — подумалось ей;— не то что раньше, молотили без отдыху по два посада…»
И правда, к концу ряда бабы совсем выдохлись. У всех, кроме Нинки, которая была моложе всех, тряслись коленки. Остановились. Заойкали:
— Вроде после родов…
— И не говори, девка, так все и дрожит.
— А это кто сбился-то, Людмила, не ты? Согрешила, видать, ночью, нету другой причины…
— Прообнималася…
— Да Бессонов-то не у ее ночевал?
— Ой, бабы, гли-ко, он пес-то, налетел середь ночи, я только задремала, чую на собранье загаркивают.
— Говорит, штыком в спину…
— В спину.
— Звирь звирём.
Перекинувшись такими словами, бабы пошли молотить в обратную сторону. Уже совсем рассвело, осеннее в тучах небо посветлело, иные старухи в деревне затопили печи. Дым из труб не хотел идти в небо и кидался на остывшую землю, потом рассеивался, предвещая слякотную погоду.
Костерька упрямо била цепом по снопам. Удобно скользила ручка молотила. С каждым ударом она легко перевертывалась в ладонях Костерьки. Первая усталость прошла. Да и голод притупился, рассосался в груди. Только забота о младшем парнишке нет-нет да шевелилась в сердце, и тогда Костерька еле удерживалась, чтобы не сбиться с такта.
Часам к восьми утра измолотили оба посада. Бабы сгребли солому и сметали ее на перевал. Сгрудили зерно в ворох, теперь надо было веять, а ветру не было.
Степан Михайлович, опять прибежавший к этой поре, присел на корточки, взял на зуб зернышко:
— Ну, что, бабы, за чем остановка-то?
— Так ветру-то нет.
Бригадир пощупал ручку у веялки. Ручка проворачивалась вхолостую. Резьба на валу сносилась, и зерно веяли уже много раз старым способом — на ветру. Делать было нечего, надо ждать ветра. Степан Михайлович открыл вторые ворота гумна, чтобы веять на сквозняке, но в воздухе не чувствовалось даже самого маленького движения,
— Вот, прохвост, мать перемать! — ругнулся бригадир. — Хоть бы немножко подул!
Бригадир, стоя в воротах, подсвистывал. Он призывал ветер как в старину. Подошла Поликсенья, тоже хотя и неловко, по-бабьи, но посвистела. Прислушались — воздух не шевельнулся.
— А вот мой свекор особой знал свист. Только посвистит, бывало, сразу и подует.
— Так это какой такой особый?
— Да уж особый. Колено такое знал.
Степан Михайлович не знал этого особого колена, свистел, свистел, выругался и сказал:
— Уснул, видимо, чтоб он подавился…
— Вот сейчас налетит, — сказала Марютка.
— Налетит! — плюнул бригадир. — Налетит, да не он. Хуже всякого урагану…
И правда, Бессонов, мог налететь в любую минуту. Степан Михайлович снял с веялки тяжелую ручку, поглядел еще. Нужно было нарезать другую резьбу.
— Ну, вот что, бабы, — сказал он, — идите пока печи топить, может, и подует через часок. А я за мешками сбегаю…
Бригадир закрыл гумно на большой висячий замок и побежал в другой конец деревни, к амбару. Бабы же, оглядываясь, побрели домой. Каждая счастливо ощупывала в кармане передника еле слышную тяжесть двух горстей непровеянной ржи.
Брали они понемногу… Две-три горсти, украдкой высыпанные в карман, делали их счастливыми на весь день, все-таки хлебный дух. Дома выдуют мякину, быстро провернут зерно на ручных жерновах, а кашу сварить полдела. Сто, а то все двести граммов этой непровеянной ржи.
Костерька же сегодня второпях забыла надеть передник. Она, может, и сбивалась в молотьбе из-за этого: приди пустая домой, нечем будет покормить ребятишек. Да и сама она еле волочила опухшие ноги. И вот хотя ноги были у нее раздувшиеся, глянцевитые, но голенища разношенных валенок были до того широки, что в них влезло бы еще по одной ноге. И вот сегодня она успела сыпнуть в эти голенища несколько горстей ржи. Она от волнения и испуга не помнила, сколько сыпнула горстей в голенища, и теперь расстраивалась, не больно ли много, не лишка ли.
Бабы только что отошли от гумна, как вдруг из-за стога показался жеребец в яблоках. Бессонов ехал рысью. Выпрыгивая в седле, он явно правил к бабам.
— Ой, девоньки, ведь сюда! — всплеснула руками Марютка Смирнова. Она, в испуге, первая вытряхнула из передника зерно с мякиной. То же самое сделали Петуховна, Нинка и Поликсенья. Только одна Костерька стояла на дороге ни жива ни мертва. Бабы от страха бегом бросились в сторону. Костерька побежала тоже. Бессонов увидел бегущих и ударил по жеребцу:
— Стой! Стой! — заорал он еще издали, направляясь наперерез бабам, прямо по вязкому жнивью. Он осадил жеребца перед перепуганной Петуховной, повел белым своим носом и сказал:
— А ну пошли!
Бабы покорно пошли на дорогу. Он ехал сзади, и жеребец мотал длинной мордой, грызя удила, лязгая коричневыми зубами.
Бессонов загнал баб опять в избу к Петуховне. Все они рядком уселись на лавке, перепуганные вконец, трясущиеся. Поликсенья шептала что-то вроде «господи, спаси, пронеси». Марютка то и дело вздыхала. Нинка Воробьева теребила конец платка. Одна Петуховна сразу успокоилась, дома, как говорят, и стены помогают. Узнав от баб о ночном собрании, она с сожалением поглядывала на затоптанный пол.
_ Так… — Бессонов сел за стол, открыл сумку. Бабы затравленными глазами следили за каждым его движением.
— Так… Что же, товарищи. — Он закурил какую-то толстую папиросину. В пустой избе пахнуло волнующим, забытым мужским запахом. И, может быть, от этого запаха, напомнившего давние счастливые дни, напомнившего мужика, опору и бабью защиту, а может быть, от чего другого Марютка Смирнова вдруг всхлипнула, сглотнула слезы. За ней в голос заплакала Поликсенья.
— Так, так… — Бессонов вдруг ударил по столу кулаком. — А ну расстегни пуговицы! Встань, гражданка! Да-да, ты, первая! — Он подошел к Марютке, пощупал карманы, распахнул полу дырявого Марюткиного казачка. Тем же путем он обыскал всех остальных баб и, ничего не найдя, опять сел за стол. Спросил:
— Почему побежали?
— Так ведь чего, батюшко, напугалися… — улыбаясь, произнесла Поликсенья и вытерла щеку нижним платочком. Бессонов словно бы в раздумье брякал пальцами по столу:
— Можете идти. Я вас не задерживаю.
Бабы торопливо завставали, засморкались. Бессонов глянул на них круглыми своими глазами и застучал по столу.
Костерька ни жива ни мертва пошла к двери. Такая большая показалась ей изба Петуховны. Костерька взялась уже за скобу, как вдруг Бессонов вскочил, подбежал к ней:
— А это что такое? — Он длинным кривым пальцем указал на пол. — Это что такое, спрашиваю!
На полу неровной дорожкой лежали ржаные зерна. Костерька сроду не нашивала хороших, не дырявых валенок…
— Валенки снять! Сбегать за бригадиром! — чуть ли не весело закричал Бессонов.
Степан Михайлович и сам уже прибежал в избу. Посреди пола он увидел заплатанные, растоптанные Костерькины валенки и две грудки зерна. Сама Костерька стояла босиком на полу и выла. Бабы молча стояли у дверей, Бессонов писал за столом акт о краже.
Степан Михайлович вздохнул и, не читая, подписал бумажку, накорябали свои фамилии и бабы. Одна Петуховна не смогла подписать бумагу.
Бессонов велел Костерьке обуться. Потом он вывел ее на улицу, привычным взглядом нащупал первую попавшуюся баню, велел найти караульщика и сам отвел плачущую Костерьку в эту баню. Степан Михайлович послал кого-то из ребятишек за стариком Филей.
— Арестованную не выпускать! — строго сказал Бессонов тщедушному Филе. И Филя с батогом уселся на приступке.
— А ежели ей, товарищ Бессонов, этого, того, ей понужде понадобится?
Но Бессонов уже не слушал Филю. Он прямо по грядкам, не жалея хромовых сапог, шагал из огорода. Степан Михайлович, печально опустив голову, ступал вслед за начальством. А в бане тонко, по-волчьи подвывала Костерька.
Бессонов уехал, пообещав тут же прислать за арестованной милиционера. Правда, он чуть не арестовал и Степана Михайловича, как он сказал, «за срыв и саботаж». Бессонов долго никак не мог понять, почему зерно до сих пор не провеяно. «То есть как это так, нет ветра? Веять! Немедленно!»— кричал он. Когда же бригадиру удалось доказать, что ветер от него, бригадира, не зависит, Бессонов долго ругался, а после вскочил на лошадь и крикнул: «Отвечаешь своей головой! К двенадцати часам чтобы хлеб был на хлебопункте!» И уехал.
Степан Михайлович плюнул ему вослед. Плюнул и оглянулся, не видел ли кто. «Да неужели когда наша бригада колхоз подводила? — в обиде размышлял Степан Михайлович. — Всю войну шли первыми, все до последнего фунта подчищаем. Ну, а бабы, что бабы? Они вон и так еле ходят, опухли, ладно что мужиков почти всех подчистую на фронте решило. А то приехали бы, не узнали своих баб… А эта Костерька-то. Ну и дура. Хоть бы катанки зашиты были, не было бы никакого греха. А теперь два года дуре дадут. Никакого сомненья, дадут».
…О том, что Костерьке дадут полтора, а то два года, знала вся деревня. Дело это было ясное потому, что в прошлом году уже посадили Омелиху. Посадили за то, что ходила по ночам с ножницами в рожь, стричь колоски.
Степан Михайлович открыл гумно, велел бабам ждать ветра, а сам побежал искать возчиков. По его подсчетам, нужно было подвод шесть, не меньше. Ехать до хлебного пункта не близко, старуху какую в извоз не пошлешь. Но возчиков раз-два, и обчелся. Вместе с женщинами изредка ездил с хлебом и дурачок Яша. Если ему запрячь телегу да нагрузить, этот съездит. С Нинкой Воробьевой уже была договоренность. Марютка Смирнова поедет тоже.
Степан Михайлович для верности зашел сперва к Яше. Яшина мать сидела на опрокинутом ведре и доила козу, доила прямо в избе. Яша босиком, в одних портках сидел за столом на собственной пятке и бессмысленно строгал хлебным ножиком какую-то палочку. Сперва бригадир поздоровался, потом подсел к Яше:
— Что, Яша, надо, брат, съездить с мешками-то, выручай.
Яша добродушно и неопределенно хохотнул. Он-то был всегда и на все согласен. Но включилась в разговор его мать, и у бригадира тревожно заныло под ложечкой. Старуха сказала, что он поехал бы, как бы не поехать, да ехать-то ему не в чем.
— Ехать-то не в чем, — как эхо повторил Яша и опять хохотнул без всякой причины. Степан Михайлович поглядел на Яшины сапоги. Они валялись тут же, около Яши, и бригадир взял правый сапог, достал очки. И правда, носок сапога был похож на щучью пасть, даже деревянные гвоздики торчали, как зубы. У второго сапога отвалилась подметка и виднелась береста, подкладываемая сапожником под стельку.
Степан Михайлович вздохнул и пошел к Шурке Голощековой. Эта возила зерно бессменно. В Шуркином доме ворота были открыты. Бригадир особым своим чутьем заранее почувствовал, что чего-то в доме неладно. Пустая корзина лежала в коридоре набоку, тут же валялся березовый веник, видать, подметали крылечко, да так и не подмели до конца.
Степан Михайлович вошел в избу. Шурка лежала посреди пола белая, как бумага, со сжатыми зубами, а ее мать охала около дочки, подкладывала ей под голову какую-то одежку.
— И в пече-то ничего не было, и трубу-то закрыла поздно, господи милостивый, — причитала старуха, не зная что делать.
Шурка была без чувств от угару. Зеленая слюна пенилась на сжатых зубах, глаза были закрыты. Бригадир бросился на полати, хотел найти луковицу, но луковицы не оказалось.
— Луковицу давай! — закричал он старухе. — Да полотенце-то намочи на лоб.
Старуха побежала за печку. Степан Михайлович разрезал луковицу, поднес ее к носу Шурки. Выковырял из ушей уже согревшиеся клюквины, плеснул на лицо водой из ковша. Шурка не очнулась, и тогда бригадир вместе со старухой начал качать легонько тело девки. Шурка очнулась и начала тяжко утробно блевать. Желудок был, видать, пустой, ее просто выворачивало наизнанку. Степан Михайлович велел укрыть девку потеплее, давать нюхать луковицу и ушел: ясно было, что Шурка сегодня не работница.
К Настасье Шиловой надо идти через всю деревню. Переходя дорогу, бригадир щекой ощутил холодок. Легкий ветер шевелил последние сухие листки на черемухах, бабы в гумне, наверное, уже начали веять.
Настасья тоже только что истопила печь, она тут же при бригадире обулась и пошла запрягать.
«Значит, три, — подумал Гудков, ступая на гумно. — Настасья, Нинка да Марютка, три подводы. А где еще-то трех взять?»
Как Степан Михайлович ни прикидывал, как ни вертел, послать было некого: «Костерька в бане сидит, Яша без обутки, Шурка от угару еле жива. Грашка третий день не встает, совсем от голоду ослабла. А у Анютки два нарыва под лопаткой. Ревит голосом. Правда, есть еще Поликсенья, эта еще бродит и мешки бы сама взвесила, ежели потихоньку. Но Поликсенья с малолетства боится лошадей, никуда не езживала».
Степан Михайлович в отчаянии сел на оглоблю телеги, завернул цигарку. Хотел прикурить, но ветер погасил спичку. Бригадиру было и приятно от этого (бабы извеют рожь), и неприятно, испортил спичку. Спички теперь, правда, были в лавке, не то что в прошлом году, хотя и «гребешками», но были. Однако Степан Михайлович, еще с сорок второго привыкший колоть спички пополам, все не мог привыкнуть к тому, что спичек теперь вдоволь, и по привычке жалел каждую. Он затянулся, цыркнул слюной.
Забота, где найти возчика, грызла бригадира. Бессонова Степан Михайлович, конечно, побаивался, этот и в казе-матку посадит, хоть бы что, но дело не в нем, не в Бессонове. Хлеб-то ведь все равно везти надо, это Степан Михайлович понимал, понимали и все бабы.
Но ехать было некому.
Старика вывел из задумчивости звук разбитого стекла. Степан Михайлович оглянулся и даже рот не закрыл от возмущения: трое ребятишек кидали камнями в чердачное окошко нежилого, еще до войны покинутого дома. Дом этот принадлежал брату Костерьки Гришке. Гришка как уехал из колхоза в тридцать пятом, так и не было от него ни слуху ни духу. Дом сам по себе перешел в Костерькино владение. Заднюю часть, двор с двумя хлевами и въезд Костерька уже испилила на дрова, но пятистенок еще стоял ядреный и окна были заколочены. Только наверху чердачное окно с резными столбиками было не забито досками. И вот ребятишки во главе с наследником этого пятистенка Славком самозабвенно кидали в окно камнями.
— А ну, остановите пальбу! — крикнул бригадир, взял ивовый прут и пошел к ребятишкам. — Душегубы! Я вам сейчас дам жару, я вам покажу, как по стеклам палить!
Ребята побежали от бригадира за околицу к церковной колокольне. Степан Михайлович в горячке бросился за ними, надеясь догнать и хоть кого-нибудь огреть прутом по заднице. И вдруг в голове старика мелькнула какая-то мысль, и он остановился. «Ну! — думал он. — Этим жеребцам по десять да по двенадцать, я в ихние годы… Может, и правда их с хлебом послать?»
Степан Михайлович так обрадовался этой спасительной идее, что забыл даже бросить прут. Подошел к колокольне. Ребятишки, подпустив его метров на пятьдесят, шмыгнули под колокольню и полезли наверх. Уж туда-то бригадиру ни за что не забраться.
— Ребята, погодите, не лазайте! — позвал Степан Михайлович. — Чуете, что говорю, остановитесь!
Он подошел к полуразломанной колокольне, со страхом поглядел наверх. Колокольня стояла как бы на трех ногах. Одно основание было совсем разобрано на кирпич, да и остальные три колонны подломаны снизу. Колокольня держалась на них каким-то чудом. Ветхие, без многих ступеней лестницы зигзагами уходили высоко-высоко, и там, вдали, суматошно кричали галки. Степан Михайлович влез на первый пролет, хотел подниматься дальше, да струсил: ступеней не было и сама лестница еле держалась на связях. Ребята забирались все выше и выше. Степан Михайлович спустился на землю, задрал голову. «Еще оборвутся, — подумалось ему, — отвечай тогда за прохвостов».
— Ребята, Славко! — закричал он. — Слезайте, я вам чего-то скажу. Слышь, Славко!
— Да! — послышалось с колокольни. — Опять за уши будешь драть.
— Не буду, вам говорят. Вот я вам и закурить дам! Наверху затихли, видимо, совещаясь, слезать или не
слезать.
— И Тольке дашь? — спросил Славко, имея в виду курево.
— Дам и Тольке, — крикнул бригадир и засмеялся. — Вот прохвосты, все научились курить. Безотцовщина, одно слово…
Ребятишки ловко спустились вниз. Степан Михайлович сидел на кирпичах, с интересом разглядывал «душегубов», готовых в любую секунду дать стрекача. Вон Славко, худой, штанина разорвана до бедра. Сапожонки старые, шапка что воронье гнездо. Только Воробьев, этот весь в отца-покойника получился, даже уши. Давно ли титьку сосал? Теперь вырос, вытянулся. На чем вырос — неизвестно, коровы в хозяйстве нет всю войну. Аркашка Шилов, Настасьин племянник, сапожонки тоже давнишние, а голенища загнул, для форсу. Митька Гвоздев, этот совсем еще воробей. Все сироты, ни у единого отца нету. Степан Михайлович развернул кисет.
— Ну, закуривайте, ежели посулил! Маткам не скажу. Закурить осмелился один Костерькин Славко. Но на
предложение бригадира съездить на хлебопункт он сразу и категорически замотал головой.
— А вот не поеду, а вот не поеду!
— И ты, Толька, не поедешь?
— Ы! — Толька тоже мотнул головой.
— А ты, Аркадей?
Степан Михайлович хотел было прикрикнуть, припугнуть ребят, но одумался и начал добром убеждать, что ехать надо, что больше послать некого. Но ребята твердо стояли на своем. Бригадир не выдержал. Он завернул матом и пригрозил:
— Ну, ребята, теперь как вы мне, так и я вам. Помяните мое слово!
Искренне обиженный, Степан Михайлович пошел от колокольни. Остановился:
— Значит, все, слово ваше одно. Ну ладно…
И пошел, уже взаправду. Вдруг он услышал веселый голос Костерькина Славка.
— Дядя Степан! Дядя Степан! Степан Михайлович обернулся.
— А вот спой песню, так поедем!
— Чево? — Степан Михайлович долго соображал. Потом схватил давешний прут. — Песню вам? Я вам сейчас песню спою! Я вам такую песню спою!
Ребята бросились врассыпную…
Степан Михайлович пришел на гумно злой. Бабы уже довеивали рожь, он велел им пришить завязки к мешкам и присел на засек, совсем расстроившийся. «Песню им спой. До чего дело дошло, мать-перемать. Ну, погодите!..»
К полдню зерно засыпали в мешки, перевешали гирями на веревочных весах. Запрягли трех лошадей. Нагрузили. На подошве гумна оставалась как раз половина мешков.
Степан Михайлович чуть успокоился. Он велел бабам подождать и пошел опять искать ребятишек. Увидел их на околице, только уже в другой стороне. Они играли в войну среди стогов, чего-то орали. При виде бригадира Славко высунул язык и заприпрыгивал.
— Стой, ребята, не шараганьтесь! — крикнул им бригадир. — Кому говорят, идите сюда.
Ребятишки не шли.
— А вот спой песню, так поедем! — опять сказал Славко.
— Какую вам надо песню?
— Нам любую! — Славко подошел поближе. За ним приближались и остальные. Степан Михайлович сел на большой полевой камень:
— А не омманете? Съездите? — Не-е!
Степан Михайлович кашлянул, воровски оглянулся, нет ли кого из больших. Ребята стояли вокруг него, ехидно-простодушные, довольные.
— Ну, ладно… — Степан Михайлович тихо, не глядя на ребят, запел:
Он не смог вытянуть до конца, удушливо закашлялся, клоня голову в рыжей шапке все ниже и ниже. Уши у шапки тряслись, сопровождая кашель…
— Дядя Степан, дядя Степан!
Но Степан Михайлович отмахнулся, продолжая надрывно кашлять. И тут ребятишки побежали на конюшню за лошадьми.
К вечеру приехал из сельсовета милиционер, приехал на своей лошади. Костерька сидела в бане весь день. Она то и дело выглядывала в притвор дверей и ругалась со стариком Филей, который ее сторожил:
— Сотона! Ишь уселся, дурак лешой, чево уселся-то?
— Закрой помещенье! — Филя оборачивался на ругань и крепче надевал шапку. — Ты, Людмила, меня чего костишь? Я тебе так скажу, я старик подчиненный. Чего скажут, то и делаю. Мне тоже не больно тепло, ты хоть в бане, а я на воле сижу. На самом ветру.
— Был бы мужик жив, небось не стали бы эк, сотоны! — кричала Костерька, не слушая, что говорит Филя. — Ишь, лешой, сидит! Я гу, что был бы мужик живой…
И она опять принималась выть.
…Степан Михайлович помог Славку запрячь лошадь, забил в ось новую чеку. Потом запрягли для Тольки Воробьева и для Аркашки. Кое-как нагрузили мешки. Милиционер привел из бани Костерьку. Филя тоже приковылял к обозу. Костерька с ревом села на Славкову телегу, обоз выехал из деревни. Впереди ехал милиционер, изредка равнодушно оглядывался назад. Костерька при выезде в поле повыла опять, но потом успокоилась, подоткнула юбчонку и крикнула Славку, который сидел на лошади, держась за кобылку седелки:
— Гляди, не свались! Да ворот-то застегни, чтобы не продуло!
Славко не обращал на слова матери никакого внимания. Он хлестал по лошади концом повода и перекликался с дружками, ехавшими сзади и спереди. Один раз он даже привстал на оглоблях и, подражая Бессонову, завыпрыгивал вверх-вниз, словно в седле. Потом он громко, дурашливо запел песню:
Бабы-возницы вздыхали на телегах, качали головами:
— Ой, Славко, Славко. Матку-то ведь в тюрьму повез… Молодо-зелено, толку-то в голове нету. Как жить будут, этому тринадцать, тому одиннадцать.
— По миру идти, один путь.
— Да одного в детдом-то возьмут.
— Разве экой санапал будет в детдоме жить?
— Убежит кряду.
— Убежит.
Обоз с хлебом для фронта скрипел осями, телеги ныряли и переваливались в глубоких осенних выбоинах. Фыркали лошади. Сумерки уже мутили окрестные тихие леса. Вскоре скрип осей затих вдалеке.
Тишина, темень.
Вечером Степан Михайлович отвел Петуховну ночевать в дом Костерьки. Опять похлебал такого же, как вчера, супцу, вынул бумаги. Сперва он написал наряды на сделанные за день работы. После, когда старуха улезла на печь, вынул и заветную книгу. Откинувшись, не спеша записал:
«24 октября. В четверьг. День прошел благополучно. Погода стоит без дожжа. Корова наверно обошлась, больше не мыркает. Отправили красный обоз хлеба. На кобыле Шалунье поехала Смирнова, на Рысаке Нинка, Настасья на Брошке. Славко поехал на Зорьке. Толька Шилов на Ломоносе, Аркашке запрягли Рыжуху. Поехало шесть подвод».
Степан Михайлович остановился, подумал и дописал:
«С песнями».
ТАКАЯ ВОЙНА
Ваню — сына Дарьи Румянцевой — убило на фронте в сорок втором году, а бумага пришла только весной сорок третьего. Она, эта бумага, с печатью и непонятной, уж больно подозрительной подписью шла к Дарье больше года. И оттого, что бумага шла так долго, а главное, что подпись-то была непонятная (один крючок с петелькой), Дарья решила, что бумага фальшивая, подделанная каким-то недобрым человеком.
Когда через деревню проезжали цыгане, Дарья каждый раз ходила гадать на Ваню. И каждый раз выходило на то, что бумага ненастоящая. Карты раскидывались как нельзя лучше: ей, Дарье, выпадало всегда семеренье, а к червонному королю ложился то туз бубей, означающий казенный дом, то крестовая шестерка. А король с шестеркой — не иначе была Ивану дорога. Дорога то в казенный дом, то из казенного дома. Правда, все время крутился около и винновый король, этот черный антихрист с острым мечом в поганой руке. Так ведь что сделаешь, не на гулянку Иван ушел, на войну. Зато ни разу не пала рядом ни десятка виней (больная постеля), ни винновый туз, означающий смертельный удар.
Карты ложились веселые, все почти красные. Дарья уходила от цыганки радостная, просветленная, не жалея ни козьей сметаны, ни последней напойки еще довоенного китайского чаю.
Сердце ее успокаивалось, и она ходила по всем домам с одним разговором: «Жив у меня Ванюшко, жив, пустая эта бумага, неверная…»
И все люди, особенно бабы, шумно, с искренней готовностью подтверждали Дарьины мысли, а она, придя домой, ставила самовар и долго, отрадно пила кипяток с вяленой репой заместо сахару.
Самовар празднично выпевал на столе, насквозь по нему шли веселые звоны. Под белым сосновым полом кротко шуршала нехитрая мышка, часы на стене постукивали, как раньше, при сыне Иване. И Дарья терпеливо дожидалась конца войны.
По вечерам, зимой и осенью, она вдевала в пробой ворот недействующий замок, ровесник медному самовару, втыкала в скобу березовый батожок и шла на конюшню стеречь лошадей.
В конюшенной теплушке топилась трескучая печка, пахло кожей и паром от потных войлочных хомутов. Упряжь висела рядами на деревянных штырях. Дарья вслух ее пересчитывала, зажигала фонарь и обходила конюшню.
Длинный сухой коридор с двумя рядами стойл был чист и уютен. Кони дружно хрупали сено: этот хруст сливался в один мерный бесконечный звук, похожий на шум тихого грибного дождя. Дарья любила слушать, как едят кони. Пока она шла длинным коридором, в ней светилось чувство покоя и удовлетворения, но она не знала, что это была всего лишь радость за измученных за день и теперь утолявших голод лошадей. Там и тут не жадно, по-крестьянски неторопливо кони выбирали мягкими губами воло-ти корма. Они провожали свет фонаря глубокими всхрапами.
Дарья проходила по конюшне из конца в конец и, довольная сама собой, всю ночь засыпала в теплушке, думала про сына Ивана.
С рассветом она возвращалась домой, волоча по пути какую-нибудь ломину, брошенный колышек либо гнилую тесину. Дрова маяли Дарью, особенно в зимнюю пору. Летом она топила в избе через день, чтобы сберечь поленце-другое, картошку же выдумала варить в самоваре. Это было и проще и выгоднее; картошки, если помельче, варились быстро, да и кипяток для питья выходил вроде бы чем-то позанятнее.
Первые два года войны Дарья держала в хозяйстве козу. «Не было скотины, не скотина и это», — говаривала Дарья, выгоняя козу из чужих огородов.
Коза была блудня чистая. Она все время то залезала каким-то способом на крышу, блеяла и бегала по князьку, не знала, как слезть обратно, и перепуганной Дарье приходилось звать на помощь старика Мишу. То забиралась коза в колхозный хлеб, и тогда Дарью, как, впрочем, и других, штрафовали на пять — десять трудодней. Да и молоко от козы Дарья есть не могла: оно воняло чем-то срамным, невзаправдашним. Из-за всего этого и называла Дарья свою «корову» разными кличками: то Валькой, то Щепоткой, но всегда без особого зла, и в общем-то жалела животину.
Как-то ранней весной коза неожиданно для Дарьи огулялась и потом на подножном корму осуягнилась двумя пушистыми и лобастыми козлятами. Козочку Дарья вскоре променяла соседке Сурганихе, променяла на три фунта овечьей шерсти, чтобы свалять валенки. Козел же незаметно вырос, превратился в лобастого похотливого остолопа, он прыгал даже на людей, фыркал, бесстыже оттягивая губу и юля хвостом. Борода у него была не борода, а свалявшийся ком репейных липучек, рога все время в крови, потому что ребятишки приучили его бодаться. И Дарья не особенно тужила, когда лишилась козла, хотя ей и показалось обидно, что не успела сдать его в счет мясопоставок. Сдала бы вовремя, теперь бы и не числилась за ней хоть эта недоимка…
Дарья еще не вышла из возраста. С нее брали полный налог: яйца, мясо, шерсть, картошку. Все это она сдала, кое прикупив, кое заменив одно другим, и только по мясу числилась недоимка, да денежный налог был еще весь целехонек, не говоря уже о страховке, займе и самообложении. По этим статьям у нее было не выплачено еще и за прошлый сорок второй год, а Пашка Неуступов, по прозвищу Куверик, по здоровью не взятый в армию Ванин одногодок, уже в январе принес Дарье новые обязательства.
Тогда Дарья бережно положила зеленые и розовые бумажки в коробочку из-под чая, а Пашка застегнул свою сумку с бумагами, начал Дарью отчитывать:
— Дак как, товарищ Румянцева? Давай не будем ругаться, надо с государством рассчитываться, надо рассчитываться.
— Знамо, Пашенька, надо, — сказала Дарья. — Как, батюш-ко, не надо, надо.
И завыставляла самовар, от души радуясь гостю. До войны Пашка ходил на гулянки вместе с Ваней, они даже гостились, и Дарья глядела на Пашку, как на родного.
Ей хотелось угостить его чем-нибудь, поговорить, но Куверик ушел в другой дом, и Дарья глядела ему вслед, вспоминая опять же сына Ивана.
И вот зимою, когда козел вырос, Дарья хотела сдать животину в счет мясопоставки, но не успела.
Дело получилось так, что однажды заведующий фермой приехал в деревню и поставил мерина на конюшне в свободное стойло. Дарья хотела снять с мерина седло и узду, а пьяный заведующий сказал ей, чтобы ничего не трогала, поскольку он скоро поедет обратно в контору. Дарья ушла домой: днем сторожить на конюшне нечего. И мерин-то был с другой конюшни. Он ел сено, будучи взнузданным, и от этого прикусил язык, довел себя, и его пришлось прирезать, а на правлении колхоза вместе с заведующим притянули в виновники и Дарью.
Заведующий выплатил свой штраф наличными, продал что-то и выплатил; у Дарьи же денег не было, это знали все, и в протоколе правления записали такое решение: «Ввиду халатной порчи колхозного мерина изъять из хозяйства сторожихи Румянцевой личного козла».
Голод в народе начинался как-то незаметно, понемногу. Наверное, поэтому никто не всплеснул руками, когда в колхозе умерла от истощения первая старуха. Никто не удивился и тому, что двери теперь почти не закрывались от великого изобилия нищих.
По дорогам шли и шли какие-то чужедальные разномастные стариканы с батогами и котомками. Брели с корзинами убогонькие старушки и калеки, шли подростки с холщовыми, сшитыми для ходьбы в школу сумками. От деревни к деревне, от дома к дому перебирались дети. Всякие — начиная от еле успевших научиться ходить, кончая теми, что побольше. И бабы спрашивали у них: «Парнек или девушка?» Потому что по одежде было трудно угадать, а бабам надо в любое время знать все обо всем.
Дети просили милостыню заученными фразами, то на погорелое место, то сказываясь сиротами. Стояли у дверей, равнодушные, не поднимая глаз. Им подавали, а если подать хозяевам было нечего, так же равнодушно поворачивались и уходили куда-то дальше. Старики же появлялись у порога проворно, чтобы не выстудить избу, крестились на угол: «Пошли, Господи, этому дому благодать и покой, сбереги его от огня и мора, сохрани хозяина от меча, от пули и лихого человека, подайте милостыньку, ради Христа». Старушки же шептали молитвы, кротко, истово…
Нищие устраивались на ночлег еще засветло, чтобы не отемнеть, и в редком дому им отказывали в крове. Бабы сажали их за стол, делили похлебку, выспрашивали, чей да как зовут, какая семья и есть ли дом, чего слышно в чужих местах. Нищие отогревались у древних лежанок, мастера говорить сказки собирали компании слушателей.
Горела в избе почти бездымная березовая лучина, ветер шумел за окнами, и колдовские осенние ночи становились короче от веселых и жутких бывальщин.
— А вот, матушка, не слыхала, что летось в Дикове-то было? — обращаясь к хозяйке, тихо, умиротворенно начинала нищенка, и все затихали.
— Нет, бабушка, не слыхала. А чево?
Такая старушка сперва чистоплотно сморкалась в какую-то свою тряпочку, складывала сухонькие, глянцевитые от старости ручки и словно бы укоризненно качала головой: мол, все знают, что случилось в Дикове.
Хозяйка садилась к огню, ребятишки тыкали друг друга под микитки, чтобы занять место поближе.
— Вот, милая, в Дикове-то жила семья, мужик с бабой да двое ребеночков. Как война-то пошла по земле, мужика-то, ясное дело, в солдаты тут и забрали. Вот баба-то проводила его да и осталась одна с малолетками. А баба-то дородная, в кости широкая, звали Марютой. Вот живут оне год, другой живут, вдруг, матушка ты моя, народ-от и приметил, что у Марюты по вечерам в погребе то ли собачка скулит, то ли поросеночек. Как вечер-то придет, так, родимые, и заповизгивает, так и заплачет…
— В погребе?
— В погребе, матушка. А тут и видят люди-то, что у Марюты брюха стало больше, откуда, думают, у нее брюхо-то, ежели и мужик на войне, и никакого греха за бабой не важивалось…
Рассказчица походя, мелкими крестиками крестила узкую грудку, хозяйка ойкала и всплескивала руками, и ребятишки со страхом слушали историю с чертом.
Из рассказа нищенки они узнавали, что эта Марюта запирала на день черта в свое подполье, а вечером он визжал и просился на волю, и она выпускала его по ночам и однажды родила ребеночка. И будто бы, когда мыли ребеночка в бане, то одна старуха видела у него крохотный, не больше наперстка хвостик, а когда собрались люди и обкурили весь дом дымом вереса, то ничего не увидели, только по снегу от погреба пролегли следы от копыт.
Старушка по простоте душевной вовсе и не заметила, что дело по рассказу было летом, в самый сенокос, не замечали летнего снегу и ее слушатели.
По утрам нищие вставали рано, вместе с хозяйками. Они уходили неведомо куда, уходили дальше, а взамен приходили другие, да так и шли волна за волной, и не видно было конца сумеречной голодной поре.
Вскоре стало совсем нечего есть. Небольшие скопленные до войны запасы хлеба были давно съедены, бабы начисто выскребли коробьи и лари тетеревиными крылышками. В тех домах, где коровы были нарушены, выручала картошка, в придачу бабы ходили менять добро в дальний, все еще хлебный колхоз. Доставали из сундуков праздничные, напоминавшие прежнее платки, косынки, мужнины пиджаки, сапоги, складывали все на саночки и, поголосив, деловито ехали за горькой добычей. Десять фунтов зерна за новые опойковые сапоги, полпуда картошки за богатую кружевную косынку… Бабы, сдерживая слезы, не торговались, катились обратно, везли домой эти легкие зернята, эти считанные картошины. Ноши их были легки, и санки не скрипели по снегу от тяжести, и быстро-быстро пустели без того просторные довоенные сундуки.
Правда, и тут не обходилось без смеха: одна в веселом отчаянии променяла яркую, еще девичью фату-кашемировку на две крынки простокваши (хоть раз нахлебаюсь досыта!), другая за двадцать верст, по морозу, привезла домой бутылку щей, третья за пачку хрустких новехоньких облигаций купила хромую курицу… Как говорит пословица, один рот все делает: и плачет и смеется.
У Дарьи имелся хороший полушерстяной Иванов костюм. Иван купил его за три недели до войны: не успел даже поносить вдоволь, как поскакали на лошадях страшные нарочные, запели гармони, заревели на околицах бабы с девками.
Когда Дарье становилось невмоготу, когда начинало уж больно болеть сердце, она приносила из сенника этот костюм, гладила его, ловила далекий, уже забиваемый затхлостью сундука Ванюшкин запах.
Однажды она заметила, что на рукаве некрепко сидела пуговица, в другой раз вывернула карманы, увидела копеечку и махорочную пыльцу: Иван привадился к куреву еще на действительной. И Дарья подолгу сидела одна, разволнованная, с облегчающими слезами, прятала копеечку в сахарницу, не торопясь, чтобы растянуть радость, пришивала к рукаву пуговицу. Она не могла осмелиться идти с бабами и тогда, когда начали пухнуть ноги.
На Первое мая соседский дедко, сивый бухтинник Миша, купил у нее козу. Половину цены Дарья взяла с него картошкой, другую деньгами. Деньги, семьдесят пять рублей, Дарья того же дня отдала финагенту, а картошку разделила тоже пополам: корзину на питание да корзину оставила на семена. Чтобы, как и все добрые люди, посадить хоть грядку. Но чтобы не умереть, ей пришлось вскоре варить в самоваре и эту семенную картошку, а когда начали пахать огороды, у Дарьи заболела душа. Надо было посадить хоть грядку, хоть полгрядочки, и она решилась, пошла с бабами…
Она выменяла на Иванов костюм полмешка картошки и обрезками посадила полторы гряды. Корзиной оставшихся обрезанных картофелин да лепешками из клеверных куколок Дарья и питалась, считай, до самой казанской.
Отрадное, теплое пришло на деревню лето.
Дарья каждый день ходила с бабами косить: в куче и время шло быстрее, и есть меньше хотелось, и тоска как будто стихала.
На привалах Дарья садилась около баб, грела на солнышке опухшие ноги. Ее все время тянуло в сон. Она редко вступала в разговоры и порой не слышала комариных укусов.
— Шла бы домой, Дарьюшка, да полежала, — обращались к ней иногда, а она встряхивалась и, стыдясь своей слабости, ласково, с нежностью говорила:
— А головушка-то кружится, девушки, так уже она у меня кружится, так кружится…
Облака чередой проходили в небе. В горячих травах неустанно всесветно звенели кузнечики, их звон сливался с нестихающим, по-угарному тоненьким звоном в ушах.
Дарья опять дремотно клонила голову, улыбалась, когда ветер ласкал цепенеющий лоб, и с трудом поднималась на ноги, брала грабли.
В первые минуты работы ей казалось, что она вот-вот упадет. Но понемногу опять появлялись какие-то новые силы, удивлявшие своим появлением и ее самою, и Дарья уходила домой только вместе со всеми. По пути она тоже рвала под кустами сочные сладкие трубки дягиля, обдирала полосками верхнюю грубую кожуру и ела хрустящую мякоть, собирала усыхающий щавель.
Солнце увеличивалось, краснело и сходило за горизонт. Коровы шли с выгона, у речки пробовал свой голос дергач, будто и не было нигде никакой войны.
Дома Дарье становилось легче, она ставила самовар, клала в него три-четыре картофельных обрезка. Самовар у нее вскипал очень быстро, она даже не носила его на стол, а оставляла у шестка и, пока ела картошку, все оглядывалась на него, разговаривала с ним:
— Вот ты у меня еще побулькай, вот у меня побулькай. Ишь он разбулькался.
Дарья так же вот разговаривала раньше с козой, разговаривала с подпольной мышкой. Но козу давно купил и зарезал сосед Миша, да и мышка под полом теперь не жила, и Дарья разговаривала с самоваром:
— И нечего. Я вот тебе сейчас! Возьму да трубу-то и закрою, ты и остановишься.
Самовар успокаивался и переходил на тихий, похожий на церковное пение звон, потом в нем что-то тихонько потрескивало, и, пискнув последний раз, он затухал у шестка.
К Дарье часто по одной, а то и по две приходили погулять бабы, заглядывала сгорбленная, словно пополам переломленная Сурганиха. Они приносили иной раз то крыночку не выпоенной скотине сыворотки, то недоеденную в блюде похлебку, а Сурганиха угощала ее клеверной лепешкой, пробовала и хвалила Дарьино печенье, выпивала чашку-другую кипятку. Они подолгу сидели за самоваром, рассказывая друг дружке свои сны и жалуясь каждая на свои немочи.
Раза два-три за лето прихаживал и сивый, с апостольской головой старик Миша, однажды он насадил ухват, в другой раз перевязал рассохшееся косьевище.
И каждый раз все спрашивали, нет ли от Ивана письма, а когда узнавали, что письма нет, сокрушенно и участливо чмокали языками, утешали Дарью:
— Придет письмо, Дарьюшка, как не придет, должно прийти. Ведь сама посуди, какая ныне война идет, все люди, свои и чужие, перемешались. Да и почта, она ведь тоже иной раз не успевает.
— Да, милая, да… — Дарья радостно поддакивала и промокала передником глаза.
— Опять же эти вот бомбежки возьми. Ведь сколько этих ашелонов-то почтовых до своего места не дошло, поди и не сосчитать. А и ему-то тоже, Ивану-то. Может, иной раз и написать-то нечем, ни карандаша, ни грамотки, ведь это, матушка, не дома.
— Не дома, не дома, милая.
— Ежели их в самой большой огошек увезли, им, ребятам-то, может, и похлебать-то времечка нету, не то что письмо написать.
Сама Дарья по другим избам не ходила.
А однажды, когда еще с утра собирался грозовой дождь и надо было метать стоги, она испугалась, что оставила самовар незакрытым.
Молнии метались уже над самой деревней, туча давила на побелевшие крыши. И Дарья, теряя силы, побежала домой. Она крестилась при каждом ударе грома и все ругала себя, что не закрыла самовар скатертью, что печная вьюшка тоже осталась не задвинута…
Дарья еле успела добежать до избы, когда обрушился на деревню тяжелый сплошной дождь. Небо гремело тоже все сплошь, в потемневшей избе углы озарились дымно-желтыми сполохами молний. Дарья, слабея от страха, задвинула вьюшку, плотно укрыла самовар холщовой скатертью, и в это время грохнуло так, что она, не успев перекреститься, бессильно упала на пол и потеряла память.
Но гроза прошла так же быстро, как и накатилась. Гром еще медленно уползал за лесной гребень, и золотые капли еще летели с неба, когда выглянуло солнышко. Дарья еле выбралась на крылечко, голова у нее кружилась и ноги не слушались. Она ласково глядела на свежую, умытую дождем траву, слушала чириканье белогрудых касаток и опять ругала себя: за то, что не догадалась поставить бадью под застрех. Слабость и глухая боль в темени не могли заглушить этой обиды на самою себя. И вдруг она тихонько, беззвучно зашептала что-то сама про себя, и ей было странно, что она стала будто бы и не она, а другая, и что эта, другая Дарья, выговаривала ей, Дарье, за непоставленную бадью. Ей стало приятно, отрадно, она как бы смотрела и слушала сама себя, будто ее тело отделялось от нее, и теперь она стала легонькая и радостная.
А гром совсем затихал вдалеке. От ясной чистой травы поднимался теплый ясный пар, крутая ясная радуга была высока и почти ощутима. Широкая, чистая в своем многоцветье полоса, опоясав громадное полукружье, падала в зеленое поле, а заслоненные той полосой, светились жемчужно-розовые ивняки. Дарья как будто вспоминала что-то и не могла вспомнить. На глаза ей попалась давнишняя корзина-боковушка, висевшая в сенях на деревянном гвоздике, и вот Дарья, глядя на эту корзину, долго и трудно что-то вспоминала.
Она поднялась на ноги и как во сне сняла эту корзину, тихонько держась за стену хлева, пошла в огород. Открыла отводок, подошла к грядке. Картошка уже кустилась. Дарье было приятно глядеть на мясистые, сочные стебельки, на широкий шершавый лист, готовый вырядиться в бело-желтые цветы.
Дарья опустилась на колени, дрожащими пальцами разрыла землю, нащупала и оторвала от корней матку-картофелину, которая дала жизнь этим зеленым стеблям. Зародышей молодой картошки еще не было на белых хрупких корешках, это Дарья видела.
Она разрыла еще кустик, потом еще, складывая в боковушку черные, вялые, высаженные в землю картофелины-обрезки. Дарья насчитала десять картофелин, обтерла их о траву и тихая, довольная вернулась в избу.
Самовар стоял у шестка веселый, светлый, как перед праздником.
Дарья потихоньку принесла с колодца бадейку воды, отщипнула от полена с полдесятка лучинок, но разжечь не успела: в избу шумно вошел Куверик.
— Дома хозяйка?
— Дома, батюшко, дома, проходи, Пашенька, да садись.
Дарья поставила ему скамеечку. Но Пашка Куверик на поставленную скамейку не сел, а сел на лавку, за стол. Расстегнул полевую сумку, не глядя на Дарью, начал листать бумаги.
Дарья с почтением глядела, как он листал бумаги. Потом Пашка ножичком ловко очинил карандаш.
— Дак как, товарищ Румянцева? Будем деньги платить или не будем? Одна ты во всей деревне злоупорничаешь, придется, видно, принимать меры.
— Беда, Пашенька, денег-то у меня сейчас нету, ты бы подождал хоть немного.
— Нет, я больше ждать не намерен.
— Не намерен?
— Нет, ни в коем случае.
Дарья замолчала и, вздохнув, зачем-то поскребла пальцем столешницу, а Пашка деловито оглядел избу, сказал:
— Буду описывать…
— Дак ведь что уж… Ежели… Уж твое дело, батюшко…
Пашка долго под копирку писал какую-то бумагу, и Дарья
терпеливо ждала его.
После они оба пошли по дому.
Пашка сам отпер чулан и, пока Дарья стояла у дверей, открыл осиновую коробью, заглянул под лавочку. В чулане было темно, он то и дело чиркал спички.
— Так, коробья, старое решето. Это не пойдет. Бёрда ткацкие… Не годится. Есть еще что?
— Есть, Пашенька, есть. Вот бутыль из-под карасину да корья девять мотушек.
— Я не про это спрашиваю. — Пашка чихнул. — Одежа какая либо холсты.
— Нету, батюшко. Вон только шерсти два фунта с четвертью, обутку хотела к зиме…
— Где?
— Вот, батюшко, вот. — Дарья подала ему шерсть, набитую в старую ситцевую наволочку.
Больше ничего Пашку не заинтересовало, ни в чулане, ни на повети, ни в темном, пахнущем гнилью подвале.
Он вернулся в избу, открыл шкап, оглядел полати с залавком, откинул за колечко крышку западни, но ничего нигде не было.
— Вот, товарищ Румянцева, подпишись в акте и в описи.
— Неученая ведь я, Пашенька.
Пашка знал и без этого, что Дарья расписываться не умела. Он поочередно подтянул за ушки голенищ свои хромовые сапоги, сложил бумаги в сумку и опять же, не глядя на Дарью, строго сказал:
— Так, товарищ Румянцева!
Дарья налила воды в самовар и хотела разжечь лучинки от Пашкиной спички, но Пашка отвел спичку, прикурил и загасил огонь. Дарья ничего не поняла. И только тогда, когда Пашка взял самовар и пошел выливать воду, Дарья заплакала, заговорила, забегая перед Пашкой:
— Пашенька… Милый, как я без самовара-то, возьми шерсть-то, оставь самовар-от… Век буду Бога за тебя молить, Пашенька.
Но Пашка унес и шерсть и самовар, а Дарья в слезах села на лавку. Голова у нее опять закружилась, заломило темя. В избе без самовара стало совсем неприютно и пусто. Дарья плакала, но слезы в глазах тоже кончились.
День долго светился в окошке. Далеко за лесами до ночи урчали тревожные громы. В избу залетали оводы и, погудев, улетали обратно, иные тыкались в окна, подолгу точили лбами стекла рам и устало затихали.
Дарья ничего этого не слышала. Она изгрызла мягкую, изросшую в земле картофелину, изгрызла еще одну и улезла на печь. Не зная, день на улице или ночь, утро или вечер, она лежала на печи, чувствовала, как слабеют руки и ноги.
Она все пыталась отделить явь от сна и никак не могла, и далекие громы казались ей шумом широкой, идущей двумя полосами войны. Война представлялась Дарье двумя бесконечными рядами солдат с ружьями. И будто бы солдаты стояли рядами, друг перед другом, свои и немецкие, поочередно стреляли друг в друга, а между своими и чужими рядом лежала ровная зеленая трава. Эти ряды солдат терялись далеко на горизонте, и будто бы солдаты то и дело поочередно палили друг в друга. А Иван, ее сын, стоял на самом виду, на горушке, и у него почему-то не было в руках ружья. Дарье было страшно, ей казалось, что его сейчас убьют, потому что он стоял без ружья, и мучительно хотелось окрикнуть его, чтобы он поскорее взял ружье, но крика не получалось. И Дарья побежала к нему, вся в жестокой тревоге. Ей хотелось бежать быстрее, а ноги ее не слушались, и что-то тяжелое, всесильное не давало ей бежать к сыну. И ряды солдат неотвратимо, медленно удалялись от Дарьи все дальше и дальше…
На третий или четвертый день Сурганиха ходила в магазин, чтобы купить оселок для наставки кос, и увидела на прилавке Дарьин самовар. Она в изумлении даже повертела кран: самовар взаправду был Дарьин.
«Ой, ой, ведь отняли, — подумала Сурганиха, — бес этот Куверик, самовар отнял у старухи».
Сурганиха на покосе рассказала бабам, что видела на прилавке Дарьин самовар.
Бабы заохали, жалеючи Дарью. Тут же выяснилось, что Дарья уже третий день не выходит в поле, и все всполошились еще больше.
— Да сколько стоит-то?
— Жива ли уж она, девушки, Дарья-то?
— Куверик дак Куверик и есть.
— Пес, не парень, пес…
— Выкупить бы самовар-от ей, — заметил кто-то, и бабы притихли, испугались этого предложения. Но потом опять одна за другой заохали, заговорили, и как-то само так получилось, что делать было нечего, надо собраться всей деревней и выкупить самовар.
Магазин по случаю сенокоса работал по вечерам. Бабы собрали кто сколько мог, выкупили самовар и, довольные, всем гуртом пошли к Дарьиной избе.
Однако изба была на замке, который не запирался, а в скобе торчал берёзовый батожок.
— Ушла, видно, сердешная, по миру ушла, — сказала Сурганиха.
Открыли ворота, обошли пустой дом. Все было подметено, шкап закрыт, ухваты у печки стояли в порядке. Сурганиха сразу заметила, что корзины-боковушки ни в избе, ни в коридорчике не было.
Бабы поставили самовар на обычное место, повздыхали и вышли, заперев избу тем же замком.
— Пошла по белому свету…
— Может, и не оставят крещеные.
— Одна голова не бедна, а бедна — так одна.
— Истинно.
— Говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся, — сказала Сурганиха, втыкая в скобу Дарьиных ворот все тот же березовый батожок. — Даст Бог, война кончится, жизнь наладится.
Сенокос шел своим чередом.
За лето через деревню прошли сотни нищих: стариков, детей, старушек. Но Дарью ни разу никто не видел. Изба ее стояла одна. Отцвела грядка картошки за этой избой, с крыши двора оползло с десяток подгнивших тесин. А Дарья так и не вернулась в деревню.
Бабы выспрашивали у нищих, не видали ли они Дарью, не встречали ли где, но никто не видел, никто не встречал.
Только однажды уже зимой до деревни дошел слух, что километрах в десяти отсюда, в сеновале на лесной пустоши нашли какую-то мертвую старуху. Ездили за сеном и нашли, она лежала на сеновале, видать, с самой осени, потому что кусочки в ее корзине уже высохли и одежда на ней была летняя. Бабы единогласно решили, что это обязательно и есть ихняя Дарья, больше, мол, быть некому, кроме нее. Но старик Миша только подсмеивался над бабами: «Да, угадали, как в лужу дунули, — говорил он, — обязательно и есть эта старуха наша Дарья. Да разве мало таких старух по матушке Расее? Ежели считать этих старух, дак, поди, и цифров не хватит, а вы — Дарья, Дарья! Их, старух-то этих…»
Бабы махали на Мишу руками, отстаивая свое твердое и ясное мнение: мол, ты, Михайло, сиди и не спорь, Дарья была в сеновале, больше некому. Миша отмахивался: «А ну вас к богу в рай, вы сороки, вас не переспоришь».
И правда, спорить с бабами одному старику было бесполезно.
А может, и правы они были, эти бабы, кто знает? Они, бабы, почти всегда бывают правы, особенно когда на земле такая война…
ДАННЫЕ
Вагон поминутно дергался, перемещаясь в ночи. Он как бы искал спокойное, тихое место в тревожном прифронтовом пространстве. Состав, словно беспамятный раненый, то обессиленно замирал, то судорожно вздрагивал, вытягивался в длину, и тогда из конца в конец, на артиллерийский манер, бухали буфера и лязгали сцепы. Грохот стали и чугуна удалялся то в одну сторону, то в другую, замирал где-то вдали. Под полом «телятника», как прозвали громоздкую пульмановскую телегу, под тем самым местом, где спал рядовой Лаврухин, то и дело настырно брякала какая-то железяка. Этот стук-бряк сопровождал минуты кошмарного солдатского отдыха.
Перед рассветом железнодорожники притомились делать маневры. Состав замер. Тишина сладким, нудно-тоскливым туманом спеленала солдат. Сон Лаврухина выровнялся. Кошмары начали отступать, давая место отрадным, четким и даже цветным видениям. Вот Лаврухин розовым клеверным полем ведет в поводу двух лошадей лохматой сибирской породы. Одна чалая, другая гнедая. Торопится он, а у гумен замешкался, и хочется ему завести лошадей в гумно, как будто объявлена воздушная тревога. Но никаких самолетов не прилетело, и сибирские лошаденки, таскавшие лаврухинскую сорокапятку, сменились сенокосной оравой из соседней деревни. «Почему это я к чужим-то пристроился?» — недоумевает Лаврухин во сне. Он хочет спросить об этом знакомого мужика — а тот вдруг превратился в старшину Надбайло. «До чего же ты упрям, Балябинец!» — обернулся и строго сказал старшина товарищ Надбайло. Лаврухин удивился еще больше. Откуда узнал харьковский родом старшина про его, Лаврухина, деревенское прозвище? И кто мог дать ему эти данные? И старшина-то давно погиб, его зарыли еще зимой около деревеньки, которая трижды переходила из рук в руки.
Кошмарно-сонная, однако вполне четкая обида зацепилась за сердце спящего Лаврухина. Рядышком с этой обидой таилось желанное и отрадное ощущение близости кого-то родных: то ли жены Дуни, то ли Устиньи — матери, то ли сына Мишки. А может, и все трое были где-то совсем рядышком, среди розовых клеверных клонов, которые требовалось косить, пока стоит сухая погода. Это ощущение близости родных душ и необходимости косить клевер было очень острым. Лаврухин всеми силами старался продлить отрадный сон, чтобы углядеть семью, обнять каждого, но все было напрасно… Мужик, обернувшийся старшиной Надбайлом, начал учить Лаврухина, как делать шинельную скатку. Клеверное летнее поле растаяло. Лаврухин заплакал во сне. Надбайло не только обозвал по прозвищу, но и начал сильно толкать в плечо, вернее, трясти за шинельный ворот:
— Вставай, Лаврухин, хватит ухо давить!
— А? Что? — сполошно проснулся красноармеец.
Уже и вся батарея — четыре орудийных расчета — пробудилась. Весь вагон одобрительно загоношился. Сонные люди окружили, задергали долгожданного почтаря, чуть не в ангельском ореоле представшего батарейцам. Бедняга не знал, как отбояриться, заслонялся Лаврухиным:
— Пляши, говорят, а то отправлю обратно!
Сонный Лаврухин сообразил наконец, что к чему, да так обрадовался, что проворно вскочил на ноги. Он смешно затопал башмаками по вагонному полу. Обмотка до щиколотки сползла с правой ноги, физиономия излучала детскую радость. Сонные батарейцы со смехом окружали топающего Лаврухина. Солдат-почтальон прятал письмо за своей задницей, увертывался: худо, мол, пляшешь. Лаврухин приплясывал, хватал посланца за руку. Вот удалось воину изловить почтарскую пятерню и получить письмо.
— Вслух! Вслух, ёк-макаёк! — кричит рязанский. Послышались и другие дружные реплики:
— Нечего прятаться! Сплясал не взаправду.
— Халтура, не пляска, — весело разорялся ефрейтор.
— Товарищ сержант, за такую пляску, ёк-макаёк, наряд вне очередь.
— А чего, Дмитрий Михайлович! — сказал проснувшийся сержант. — Ребята требуют. Ты прочти-ка вслух, не стесняйся.
Сержант поглядел в сторону обувающего сапог капитана. Но командир батареи лишь неодобрительно крякнул.
Лаврухин не мог читать даже про себя, не то что вслух. Во-первых, мешали слезы, во-вторых, свет в такую рань был слабоват. Августовское солнце, чтобы посветить батарейцам, только прилаживалось подняться за какими-то железнодорожными крышами. Вспыхнула трофейная зажигалка ефрейтора. Трясущимися руками Лаврухин поспешно развернул косой треугольничек, украшенный жирным штампом военной цензуры. Нет, не в силах был солдат на всех разделить свою радость, не в силах, хоть и была эта радость безмерна. Может, после и прочитает вслух, а пока. его эта радость, лаврухинская! Его! Отступитесь, ради Христа.
День и ночь, с малыми перерывами, думал рядовой Лаврухин о доме. Спал, как все, урывками, тогда думы переливались в кошмарные, иногда четкие, как в сегодняшнее утро, сновидения. Пробудится, а перед глазами снова дом и семейство. Так было всегда, и до контузий, и после контузий. Жена Дуня осталась с брюхом. Кто родился — парень или девка? Какое дадено имя? Без письма не узнать. А почему письма не ходят, знает один Сталин. Может, еще Жуков. Всю зиму как в котле варились без передышки в боях. Весна и лето попеременно в разных местах, какая уж там полевая почта! Думал Дмитрий Михайлович о брюхатой жене, о матери Устинье, о дорогих детках Мишке да Машке.
Рядовой Лаврухин служил сначала в пехоте 29-й армии. На Филиппов пост немец совсем озверел, фон Бок танками вклинился в советскую оборону. Командовал Калининским фронтом генерал-полковник Конев, земляк. Лаврухин видел его всего один раз, и то издали. Иван Степанович оказался ничего, мужик осанистый, видно было и на расстоянии.
Земляков воевало сперва много, встречались даже из своего района. Конев своих вологодских отнюдь не жалел, посылал их туда, где жарче, да еще приговаривал: «Фон Бок подставил нам левый бок. Задача проста: бей Бока сбоку и с хвоста».
Не больно-то получалось бить с хвоста! Когда наступали под Старицей, почти вся рота была начисто вырублена. Одну высоту взять никак не могли. На Крещение угодил под большой калибер. Оглушенного Лаврухина посылали в санбат. Отдышался без медицины. Может, зря отказался-то? Глядишь бы, сейчас меньше было звону в ушах. После этого попал Митька под разрывы своих же снарядов. Лаврухина сильно тряхнуло. По своим бить тоже умеем. Раз пять распечатывали деревню. И деревенька-то с гулькин нос, десяток домов, примостилась на отлогом пригорке. Вся давно выгорела. Домов не осталось, одни сараи, да и тех кот наплакал. Но ту деревнюшку назвал комиссар чирьем на заднице. Курам на смех горушка! А шли в шинелях, вцелок по белому снегу. Немец минами хлещет. Маскировочных балахонов почему-то не оказалось. Высота плевалась гиблым пулеметным и ружейным огнем. Смертельные жужелицы с первой атаки выхлестали полвзвода. В том бою совсем по-домашнему сунулся в снег и старшина Надбайло. Метров триста бежали вместе, тут его, сердешного, и подкосило. Легкая была смерть, не успел и слова сказать! Солдатики один за другим тыкались в снег, стихали навеки. На третьей атаке приполз Т-28. На четвертой вдарили наши гаубицы. Бог войны гасил германские пулеметные гнезда. Гасил он их прямо под носом атакующих, тогда и подкинуло над землей рядового Лаврухина. Бог-то Бог, да и сам будь неплох. В другом уж месте прямо в окопе накрыло немецким огнем. Окопишко оказался так себе, отсиживаться-то не собирались, планировали наступать. Полыхнула алым огнем сама преисподняя. Безъязыкого, оглохшего и ослепшего Лаврухина засыпало комьями мерзлой колхозной земли вперемешку со льдом и снегом. Не помнит он, как и кто его разрыл, не дал морозу остановить сердце. Привезли в санчасть как чурку. Говорили потом, что вытащила на чунках какая-то девчушка. Где ее было потом искать? Может, и сама-то погибла вместе с чунками. Лаврухина немец хотел и похоронить за свой счет, да спасибо той санитарочке, выволокла. Чего уж тут говорить. Где-то она теперь, та девчушечка? На салазках такого борова тащить по глубокому снегу — не шутка. Отлежался и в тот раз без госпиталя. Морозы стояли градусов тридцать пять — сорок, и много тогда померзло нашего брата вокруг всей Москвы. Отстояли столицу балябинцы.
Весной нацелились аж на Вязьму, да попала 29-я в котел. Еле из него выкарабкалась. От армии ничего не осталось. После коротенькой передышки и переформировки направили Митьку в противотанковый взвод.
Лаврухин углядел укромное место в вагоне. По местному почтовому штампу он высчитал сроки, когда письмо отправлено из деревни. Подсобила тут и печать с надписью: «Просмотрено военной цензурой». Выходило, что письмо шло не очень и долго. Правда, годик-то шел не сорок первый, а уже сорок второй. Жена писала как раз в ту пору, когда Лаврухин лежал в медсанбате.
А может, и в тот самый час, когда немецкий снаряд взорвался прямо в окопе?
После жутких зимних боев часть расформировали. Лаврухин угодил в пушкари. А какой он артиллерист? «Не те данные», — сказал бы рязанский. И правда, не те. Три класса да два коридора. На артиллериста надо учиться, как на сапера или летчика. Иное дело кони. Тут Лаврухин хорошо пригодился. Ездовой на соро-капятке — тот же артиллерист. Да ведь и раздумывать начальству было некогда. Немец совсем разъярился, так уж ему хотелось Москву. Уже когда отгонили, он все равно огрызается. Писарь отправил в верха данные для награды на рядового Лаврухина. Где они нынче ходят, эти самые данные? Неизвестно.
Лаврухин бережно спрятал письмо. Прочитает, когда рассветет, сразу и ответ напишет. Боец уже прицелился развязать вещевой мешок, чтобы достать карандаш и тетрадку. Но капитан вздумал устраивать перекличку, затем распределяли, что кому делать. Лаврухину и рязанскому приказано проверить, хорошо ли закреплена новая пушка, которую везли на открытой платформе.
— Эх, надо же, такую тяжелую дали! — дивился веселый ефрейтор. — Три танкиста выпили по триста.
Ефрейтор и над собой подшучивал, и земляков не жалел: «У нас в Рязани грибы с глазами, их ядят, а они пярдят».
— Михайлович, как мы ее таскать-то без лошадей будем? Да еще контуженые. Тут надо трактором. Правду говорят, что американский тягач посулен?
Лаврухин промолчал. О контузиях и бомбежках не любил вспоминать. Не ведал ефрейтор, как летом погиб от бомбы прежний расчет, как вдребезги разнесло ту сорокапятку. Не ведал, и ладно. Уцелел из обслуги один Лаврухин, и то потому, что при налете велено было отогнать лошадей. Кто молился за ездового? Мать Устинья или жена Авдотья? Наверное, обе.
После той встряски дали недельную передышку — и снова в бой, уже с новым расчетом. Тогда и явился рязанский ефрейтор. Невелика пушчонка, а три танка у немца угробила! На Троицу послали изучать новую пушку, пятьдесят седьмого калибра. Лошадей вместе с хомутами отдали в ближайшую уцелевшую деревню. Веснушчатая бабенка, что командовала в населенном пункте, написала Лаврухину расписку на четырех кобыл со сбруей. Орудийный передок бригадирке не понадобился, а три кипы прессованного сена велено было погрузить в пульман. Капитан приказал строить аппарель. Пришлось строть эту самую аппарель, чтобы закатить пушки на платформу. С минометами было легче. Поматерее сорокапятки-то оказались пятидесятимиллиметровые пушечки, похлеще! Что значит аппарель, Лаврухин и сейчас не знает. Наверно, две балки да накат из бревен. Командир батареи любит, видно, чужие слова. Сердится, если что не так назовешь. А чего сердиться? Сорокапятку вон ряанский зовет то «прощай, родина», то винтовкой на колесах. Попробуй-ка повозись с этой винтовочкой без лошадей да в грязи либо в снегу!
Четыре сданные в колхоз кобыленки были худы, но жилисты. Таскали воз без кнута и без мата. Лаврухин терпеливо заживлял им розовые кровавые стирыши. И какой только дурак сбил плечи у всех четырех! Довели кобыленок прежние ездоки… Лаврухин где-то раздобыл даже скипидару и креолину. Не хуже ветеринара делал примочки. Безуспешно хлопотал о новой подходящей упряжи. Кони-то понимали его с полуслова. С ними и говорить можно, не то что с политруком на политинформации. Этот одно твердит: «Болтун — находка для шпиона». Так ведь знает любая колхозная баба, что значит военная тайна! Везут вот. Куда везут, туда и везут. Распечатывай, солдат, эту треклятую тайну своими средствами. Не надо много и ума, чтобы догадаться. Знамо, повезли в Сталинград. Сарафанной почты на войне нет, одна полевая. Не одно ли то же — что полевая солдатская, что сарафанная бабья? Кухня вон тоже полевая, но около нее не живало военной тайны, молотят все подряд. Кто во что горазд. Больше про всяких Черчиллей. Иной бедолага помянет и Жукова с Коневым: имеются ли, мол, у них ППЖ? На генералов-то полевых жен, конечно, хватает. А всех лейтенантов, не говоря уж про остальных ефрейторов, пэпэжами не обеспечишь. Рядовому важнее всего полевая кухня. Солдат носом, по запаху чует, какая и где будет битва, у какой реки и у какого города ждет очередное сражение. Главное, сытым быть, а после фронтовой стограммовки (плюс у непьющего ее выманить) совсем рассуждается просто: либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Чем меньше чин, тем меньше и думать. Правда, непьющих солдат, по словам наводчика, меньше, чем генералов, которые не матерятся. О ППЖ Лаврухину тоже мало заботы. Не к таким мечтаниям приучила его колхозная жизнь, нет, не к таким.
Лаврухин терпеливо ждал рассвета. Августовское солнце выглянуло наконец из-за московских крыш. В «телятнике» стало светлее. Рядовой Лаврухин подвинулся ближе к проему, проглотил горловой ком, осушил глаза и себе одному начал читать. Он ходил в приходскую школу три зимы, а жена Дуня всего одну, и то лишь до Рождества. После Святок учиться девочку не пустили, ей велено было прясть кубышки. Бубновское движение одним бочком коснулось Дуни, оно совпало с первыми годами замужества. До того ли ей было? Рядовой Лаврухин жадно вчитывался в каждое слово, добавляя в уме запятые и точки:
«Добрый день веселый час пишу письмо и жду от вас. Любимой сопруг Митрей Михайлович кланяемся тебе всем семейством первым делом матерь твоя родительница Устинья Мартыновна вторым делом сопруга твоя Овдотья сынок твой Михаила Митревич дочерь Марья Митревна да ишо дочерь Клавдия Митревна. Мы то слава Богу живы здоровы а жив ли ты сам мы про то и не знаем. Отпиши ради Христа живой ли ты наш кормилец. Твое письмо приходило одно из Кошубы когда тебя повезли на войну была ишо писулечка на Покров больше грамотки не прихаживало. Кажинной день такой долгой а ночь того дольше. Стеклю с утра почтальиху да у окна плакаю. Любимой сопруг Митрей Михайлович в деревне пришли три извещенья убило Анатолья Заварзина да ишо Гришку Демкина да твоего одногодка Петруху. Любимый сопруг Митрей Михайлович посылали мы тебе четыре письма только от тебя сколько ден и нидиль нету никакой вестоцки может в лазарет ты положен может голодной и в холоду может угонили куда в другое место. Отпиши про себя сколько можешь а мы будем денно и ношно молить Царицу Небесную Тифенскую за тибя и твоих командеров. А Кланька уж ходить учится вдоль лавки и до стола. Бавшка ей кумок нашила. Манька хоть и большая этих кумок у Кланьки отымает и не отдает пока не натешится. Кланька и ревит, после этого вмисте играют. Мишка все дни до Успленья возил снопы к молотилке счас сидит в шестых ночует нидилю при школе на выходной домой прибегает. Наставницы и дилектор его хвалят. Заем весь до копеечки уплатила осталось самообложенье да страфовка. Молока счас нет а корова стельная. На трудодни дали гороху узолок весом с пуд говорят после отчетного ишо добавят, сулят ржи третьего сорту с костерей да деньги по восем копеек на трудодень. Избу пока не оклиили. Счетоводка посулила старых газет когда принесем тогда и начнем оклеивать. Со слезами ждем письма от тебя. К сему остаюсь жива здорова твоя сопруга Дуня со всем семейством».
Первым позывом после чтения было немедля писать ответ. Да как тут писать? Дергают то и дело. Еще и химический карандаш надо у кого-то просить.
— Нет, Лаврухин, пляши заново либо рассказывай, что пишут! — хохочет ефрейтор. — Броня крепка, и танки наши быстры.
Лаврухин отмахнулся, дрожащими пальцами бережно спрятал косой конвертик. Ефрейтор отступился:
— Ладно. Пляску, Михайлович, откроем в Берлине, сейчас нам худо играют. Поищем-ко сходим жареной воды.
После долгих, сопровождаемых железным грохотом перемещений по Окружной дерганья прекратились. Состав с теплушками утвердился на каком-то пути. (К чести московского начальства, столичные путейцы работали четко. Старались люди. Даже в разгар зимнего побоища получалось почти как в мирное время.)
Надолго ли стихли паровозные голоса в эти минуты? Бог знает. Можно бы и письмо написать, но Лаврухин отложил почему-то. Вот какой-то проворный солдатик, вроде рязанского ефрейтора, выпрыгнул из другого «телятника». Мигом пересек пути, запруженные составами. Пошнырял воин около затрапезного вокзальчика, принюхался и сразу определил, где что. Братва вскоре мелкими перебежками устремилась за кипятком.
Лаврухин ощупал свою котомку. Прозванный «сидором» вещевой мешок надежно сберегал все солдатское именье и сухой паек, выданный под расписку. Сегодня не мешало бы и дернуть на радостях, но летом не дают. Зимой, бывало, трехсуточная порция, глядишь, и придушена. Что значат триста граммов для здорового мужика! Рядовой Лаврухин оказался в числе выпивающих, не пропадать же добру. Правда, отец, Миша Балябинец, в молодости прилюдно поротый дедом, говаривал: «Не было молодца обороть винца». Когда дед умирал, то сыновьям наказывал: «Пейте квас, первыми не здоровайтесь». Ну, насчет квасу понятно. А почему не здороваться? Да потому что первым здоровается тот, кто косить выходит последним. А косить добрые люди выходят до солнышка. Сам дедушко вина не пил и сыновьям, кроме сусла, ничего глотать не давал. Гостей по праздникам потчевал одним ржаным пивом. Рядового Лаврухина пить научили Нская высота да прошлогодний мороз. Эх, чего вспоминать прошлую зиму! Уцелела Москва да своя голова, и то ладно. Такие балябинцы и заслонили столицу-то.
Еще не прошла обида на мертвого старшину Надбайла, который сказал во сне Лаврухину: «До чего ж ты упрям, Балябинец!». Поискать бы, у кого из деревенских не было прозвища! — подумалось Лаврухину. — Что ни мужик, то и прозвище».
Откуда пошло? Когда приклеилось такое звание — Баляба?
Давно дело было, вроде бы еще при Александре-Освободи-теле. Благочинный на пару с урядником подъехали в коляске к отводу. Орава ребятишек, как воробьи на мякину, бросились открывать деревенские ворота, чтобы пропустить коляску в деревню. Давняя эта ребячья привычка — открывать и закрывать отвода! За работу проезжие давали деткам гостинцы, особенно когда ехал купец или начальник.
Правил коляской сам благочинный. «Останови кобылу, батюшка, — сказал урядник, держа шашку между колен. — Надо ублаготворить отроков. Давай-ко развяжи калиту.»
Благочинный открыл саквояж, чтобы достать гостинцев.
Урядник подозвал самого большого мальчика, подал горсть ландрину. «Отдай, братец, самому маленькому, разделите на всех.».
Коляска запылила деревней. Отвод имелся и с другого конца. Орава кинулась к другому отводу, чтобы поживиться и в том конце. Второй раз не вышло. Ребятишки вернулись, сбились в кучу и начали делить ландрин. Вышла потасовка. Самым младшим в ораве был как раз будущий прадед Лаврухина. Конфеты у него отобрали, он же сидел в траве и ревел от обиды во все горло. Всем гуртом начали утешать, но ребятенок не мог толком выговорить ни одного слова, лишь повторял одно: «Ба-ля-ля, ба-ля-ба…». Он и говорить как следует еще не умел. С той дальней поры и пристало к Лаврухиным прозвище.
Вновь и вновь солдат перечитывал письмо, думал о жене. Трое деток теперь. Оравушка! Чем будут кормиться? Когда уезжал, то оставалось пуда полтора ячменя. Мать Устинья сушила зерно на печке, собираясь изопихать в ступе и смолоть на ветрянке. Весь запас харчей, выданный авансом на трудодни, умещался в этом мешке. Мать Устинья дюжа только куделю прясть, еще колыхать зыбку. Все остальное ляжет на Дуню. Открылась война. Никто и не думал.
О, как не вовремя все началось! Жена беременна, скотный двор не достроен, сено не докошено. Мобилизовали всех здоровых, начиная с пятого года рождения, кончая восемнадцатым. Осталась в деревне одна браковка. Еще и теперь в ушах бабий рев вперемежку с пьяной гармошкой. Тот же Гришка Демкин уезжал поперек телеги. Бабы ревели в голос, без слов, как младенцы. Не причитали, просто вопили.
Почему Лаврухину не пришло ни одного письмеца с начала войны? Сам-то писал все время и номер полевой почты указывал правильный. Ох, что баять про номера! Цифра, она и есть цифра.
Дочка вспомнилась, конечно, не младшая, старшая, Манька. Еще совсем кроха, только этой осенью в школу. Хорошо хоть училище в своей деревне. Лаврухин улыбнулся, вообразив щербатую Маньку бегущей на уроки с холщовой сумкой, куда кладут букварь с тетрадками и задачник. Сын Мишка, этот ходит в школу за семь километров. Большой стал! Пахать выучился, в ту весну, перед самой войной. Не худо и плотничал, ежели при отце. Бегает уж, наверно, за девками. Остался Мишка за хозяина, да ведь что, тоже еще малолеток!
Гордился Лаврухин, что парень учится после четвертого класса. Вот кончит семь-то классов, глядишь, на агронома пойдет либо на летчика.
— Дмитрий Михайлович, а ты чего это так разулыбался? — спросил командир расчета. — И за кипятком не бежишь.
— Да я, товарищ сержант, посуду-то выбросил. Зимой стограммовку и то плеснуть было некуда, прострелило у меня фляжку-то. А сейчас, понимаешь, родину вспомянул. Парень у меня, сын Мишка. Пойдет в семую группу нонешной осенью.
Все оглянулись на громкий лаврухинскии голос, даже капитан, командир батареи, улыбнулся:
— Сын, говоришь? Ну-ну. Это хорошо, Дмитрий Михайлович, что сын. У меня дочка такая же.
Капитан был москвич. Работал до армии учителем, и Митька никак не мог привыкнуть к тому, что называют его по отчеству.
Лаврухину хотелось сказать и про Маньку с ее выпавшим и за печку брошенным зубиком. Побоялся солдат быть надоедливым, оттого и замолк. А фляжка, простреленная немецкой пулей, была действительно выброшена. Добра была посудинка, да пришлось расстаться. Котелок тоже расстрелян, как человек. Но Лаврухин отрезал от кабеля кусочек свинца, заклепал дыру. Служит котелок не хуже и прежнего.
Командиру батареи требовалась горячая вода, вслед за сержантом надумал он бриться. Кашлянул капитан, бережно наставляя трофейную опасную бритву. Конец кожаного ремня держал другой солдат. Насчет пены и горячей воды Митька догадался, но поздно. Подоспел рязанский ефрейтор, налил кипятку в капитанскую баклажку, при этом успел и публику рассмешить: «А я рыжий, что ли, воду носить?». Стриженная под полубокс голова рязанца похожа на большой мухомор, только без белых крапинок. Носить волосы ему разрешили еще в той части, где служил до этого, то бишь до бомбежки, под которой погиб прежний расчет. Наверно, пожалело начальство такую красивую шевелюру. Новый командир батареи приказал было всем остричься, рязанский заявил: «Я кто, баран или яфрейтор?». Чем и насмешил капитана, а батарейцев спас от поголовной стрижки. «Яврей ты, а не яфрейтор», — передразнивал рязанский говор сержант-сибиряк. Наводчик не обижался.
Сержант числится командиром орудия, он разбирается в прицелах, но голова пендрит не хуже и у ефрейтора. Они и в бою иной раз заменяли друг дружку.
Ох, не проста задача бить по танку, хоть сбоку и даже с хвоста! С переда бывает и совсем бесполезно. Выкатит железный дьявол и давай носом водить, личность твою выискивать. Сперва немец палил с ходу, теперь побаивается. Остановится на один момент, чтобы прицелиться. Тут уж зевать некогда. Не упусти, наводчик, этот момент! Хорошо, если успеешь вмазать фрицу прямо под дых подкалиберным. А если замешкался? Тут тебе и хана. Пулеметная очередь срежет весь расчет, либо затрещат под гусеницами православные косточки. Одного верзилу прищучишь, а из-за бугра ползут два. Иной раз и три. С лошадями-то Лаврухин управлялся быстро. Командир батареи не единожды хвалил за хорошую службу. А чего его хвалить? С конем привык валандаться чуть не с пеленок. И в ночном пас, и боронил, и пахал. И через голову пикировал раза четыре, хорошо, что отец не видел.
Поезд вдруг дернулся и пошел. Батарейцы встали в проёме вагона, разглядывая Москву. Но столицу загораживали склады и скучные пристройки. Домов было почти не видно. Затем посмеялись над заливалой рязанским: его шинель в скатке похожа была на хомут. Лаврухин глядел, улыбался самому себе. Письмо домой уже сложилось в сердце и голове. Осталось записать слова на бумагу. Воспоминания наползали из дальней родимой дали, окутывались. Состав, или ашалон, как говорил рязанский, набирал скорость. Кое-кто успел раскошелить мешки и полакомиться тушенкой. Запах лаврового листа побудил к этому и Лаврухина. Растревожил нехитрую солдатскую кладь, позаимствовал кружку кипятку и размочил галету. Когда галеты выдали первый раз, Лаврухин спутал их с котлетами и сильно стеснялся своего незнания.
Поезд торопился в новую бучу.
Пригодилось после завтрака припасенное для лошадок сенцо. Сенокосом повеяло, когда прилег. О чем они треплются, братья-товарищи? Неужто снова о бабах? Нет, в этот раз другая тематика. Спорят, введут или не введут погоны.
— Какой дурак пулю опять выпустил? — сердился сибиряк. — Любишь ты, рязанский, всякие фигурные данные.
— Нет, братец, — горячится ефрейтор. — Это не пуля, я слыхал сам в штабе, как майор с генералом балакал.
— Да, — соглашаются из другого расчета. — Дыму-то без огня не бывает, вон и у саперов слух этот ходит.
Рязанский горячится всех больше, даже шея его покраснела:
— Ёк-макаёк, это какое же будет званье у Сталина? Лаврухин дремал. На душе было спокойно. И представился ему сынок Мишка, который, сидя на лавке, ладит уду, чтобы идти ловить рыбу. Представить рожденную без него Кланьку солдат не мог, хотя и пытался.
Семиклассник Мишка Лаврухин дал деру с лесозаготовок, куда колхоз направлял его заместо матери. Сам напросился, дурачина, не могли отговорить ни мать, ни бабка. Все из-за живых немцев Поволжья. Теперь вот и отвечай за побег. А как получилось?
Вчера с возом сена для колхозных коней в лесопункт была послана счетоводка Лея. Она свалила сено прямо у барачных дверей и уговорила одну девку сгонять лошадь с дровнями обратно. Девка была из соседней с Мишкиной деревни. Ей до смерти напостыло пилить балансы и ночевать в одном бараке с мужиками. «Съездить бы хоть на Рождество, — охала она, — да закропать рукавицы!» А счетоводке Лее, наоборот, надо в райцентр, чтобы купить обнову. Туда и уехала счетоводка на машине, которая возила лес к железной дороге. Девка сперва согласилась, потом отказалась, испугалась тюрьмы. Мишка Балябинец проявил себя решительней.
До деревни считалось двадцать верст. Летом дороги нет, ездили только зимой.
С вечера было теплее, звезды роились не так густо. Темнофиолетовое бездонное небо не казалось Мишке таким бесконечным, хотя и черным. Теперь же из-за обилия ясных, словно простиранных, звезд оно стало еще чернее. Ох, сколько их высыпало, этих звезд! Мишке почудилось, что кобыла как раз от этого знобко всхрапнула. Бездонная холодная глубина вострила колючий блеск звездного серебра. Звездные, разной величины вороха были бесчисленны. Они мерцали и шевелились как живые, одни крупные, другие поменьше, третьи маленькие, четвертые совсем крохотные, но такие же яркие, как большие. От этого и подумалось Мишке, что до самых ближних вполне бы можно долететь на самолете. Но небесные рои уходили в далекую черную тьму, и лучше совсем не глядеть в ночную жуткую бездну.
Который час? Может, уже Рождество? Нет, нет, сочельник пока. Мишка-то знал, когда сочельник, когда Рождество, потому что как раз в сочельник сестра Мишкина — Кланька — именинница. В позапрошлый сочельник бабушка палила в печи овечьи ноги и варила студень, Мишка грыз горячие бабки, а Манька лодыжки. До войны оба с Манькой бегали по деревне с сочнями. Теперь родилась еще Кланька, но бегать она еще не умеет, и сочней бабушка Устинья, конечно, не напекет. И студня не будет, это уж как пить дать. Потому что идет война. Какой тут студень? Ничего не будет.
Мишка вспомнил, как осенью, играя с ребятами в бабки, сгоряча не попал в кон каменной плиткой. Промазал и начал «солить». За второй, вне очереди, удар надо ставить два козонка. За каждый третий удар четыре, а за четвертый выгреб из карманов аж восемь бабок! «Просолил» Мишка все свои бабки и поставил на кон свою гордость — большую бычью, крашенную яркой лазоревой краской. Эта бабка прославила Мишку. Не много в деревне сверстников, которые имели такие большие, да еще крашеные козонки! Но он «просолил» эту бабку, а выбил всего ничего: три или четыре штуки, и то овечьи.
В лесопункте Мишка целыми днями лучковой пилой по мерке распиливал срубленные взрослыми большие деревья. Взрослую норму выполнял ежедневно. Иной раз до чего допилишь, что хочется уткнуться в снег и не вставать. И сучки жег, начальники Мишку хвалили. С едой было хуже. Бабушкины сухари быстро кончились, остался один лук. А что толку от лука? Денег на хлеб в магазине и на столовую у Мишки не было.
Лесорубы спали в одном бараке все вместе: и мужики, и девки. Было чего вспомнить! Ночью во сне раскутается девка на нарах, а ребята тут как тут. Многие девки и без штанов. От мокрых валенок и рукавиц в сушилке пар до утра. С вечера в бараке накурено, хоть топор вешай. Нет, лучше в школу ходить, решать задачки. Зато видел вблизи живых немцев с Поволжья. Кой-какие слова оказались понятны: «Маус, маус, ком хераус!» Говорили, что пригонят еще и настоящих пленных немцев. Да, будет что рассказать в классе об этом лесопункте. Пленных-то Мишка не дождался, уехал.
Председатель колхоза, Беспалый по прозвищу, повесткой из сельсовета послал Ротиху, то есть Лаврухину Авдотью, в лес. Ссылались в повестке на то, что ее свекровь Устинья еще на ногах и с двумя девчонками вполне справится. Дуня обругала председателя Гитлером. Тут и подвернулся Мишка, благо шли зимние каникулы. Он так горячо доказывал, что умеет валить лес и управлять лошадью, что Беспалый даже обрадовался такому везенью. Трещал план рубки и вывозки, спущенный на колхоз. Райком грозил Беспалому вызовом на бюро. Дуня Ротиха с Беспалым долго ругалась: «Никуда парня не отпущу, он малолеток!» Но потом уступила. «Парень» хоть и семиклассник, но и правда с лесом еще при отце дело имел. Насушили мешок сухарей, и отправился Мишка бурлачить. «Поезжай, андели, сколько уж и повозишь.» — напутствовала Ротиха сына. Возить бревна Мишка не стал, он ринулся прямо с девками на делянку. Бригадир не разрешил ему валить, поставил на раскряжовку и жечь сучья. А самое главное, Мишка увидел настоящих немцев. Между собой они говорили по-немецки, с остальными по-русски. Мишка выучил даже кой-какие матюжные слова по-немецки. Если узнает мать, что означают эти слова, — беда! Такую порку задаст, не соберешь костей. Научил этим немецким маюгам взрослый парень из Таволги. (Таволга — это центр волости, где есть сельсовет и семилетняя школа.)
С такими мыслями заехал Мишка в лес, где машины не ездили. Кобыла Вега успокоилась, перешла на шаг. Теплее в лесу, но Вега побелела от инея. Одет Мишка был плотно, увязан отцовским длинным шарфом, купленным в городе, когда старший Лаврухин ездил бурлачить в Молотовск. Не спасал Мишку ни отцовский шарф, ни шубные рукавицы, ни ватный пиджак — такой стоял морозюка! Ноги в валенках замерзали. Приходилось вставать и греться, бежать за дровнями. Во время такой пробежки кобыла вдруг остановилась. Глядит Мишка с дровней, а впереди на дороге сидит собака. Мишка свистнул, собака не спешила уступать дорогу. «Волк!» — содрогнулся ездовой и от страха заорал на весь лес. Зверь отскочил с дороги. Вега ездока выручила, такого дала стрекача, хотя и жеребая! Даже от машин, встреченных на лесопункте, кобыла так не бегала.
В поле, около попутной деревни, Мишка испугался задним числом. Будь Вега не такой расторопной, неизвестно, чем бы все кончилось.
От холода не попадал зуб на зуб, рот как-то не шевелился, его свело, а дома кобылу надо еще распрячь, напоить из проруби. А прорубь, наверно, так застыла, что надо ее пешать, а своей пешни у Мишки нет, пешня есть у Беспалого. Нос вроде уж не чувствует сам себя. Обморожен.
Долго ли, коротко маялся Мишка Лаврухин, а до своих пожен все же доехал. Как раз в эту минуту застала Мишку врасплох великая картина полярного сияния! В холодной тишине над родимой деревней небо вдруг безмолвно разверзлось. Один край стал розовым, другой красным. По красному моментально пошли гигантские зеленые столбы, за ними двинулись синие и желтые, такие же быстрые и громадные. Кто тайно от спящего мира бесшумно ворочал этими столбами? Они то сливаются, то разбегаются друг с другом. В небесах словно полыхала в огне большая, домов на сто, деревня. Но горела она безмолвным пожаром, не было там ни грома, ни грохота. Не видно ни багрового дыма, не слышно бабьего крика. Один яростный свет самых разных цветов колыхался над всею землей! Мишке опять показалось, что как раз от этой грандиозной цветовой суматохи Вега сильно всхрапнула. И как необъятно оно, это пространство, пересекаемое в обычную пору полночным Млечным Путем, как оно тревожно в пору полярных сполохов!
Скорей домой! Заехать бы сразу к избе, мамка бы выпрягла, но Вега притащилась прямо к воротам конюшни. Мишка в сердцах огрел кобылу жесткой от мороза вожжиной. Но даже этого не получилось! Потому что замерзшая веревка не гнулась. Тут Мишка и выругался матом, как матерятся взрослые мужики. От этого ему стало стыдно, но он не почуял, что краснеет, бесчувственны были и нос, и щеки. Он слез со скрипучих дровней, кое-как отвязал от оглобли чересседельник. Прежде чем хомут рассупонивать, надо вожжи отвязать от узды. Одна вожжина на кляпыше[4] отстегнулась быстро, на другой кляпыша не имелось. Неизвестно, когда и кем потерян. Веревка еще у барака, где запрягали, завязана узлом. Этот узел пришлось Мишке оттаивать дыханием, но он так и не развязался, Вега не стояла на месте. И тут с Мишкой случилась беда. Не рассчитал и языком коснулся железного кольца, которое осталось от потерянного кляпыша. Язык моментально прилепился к железу. Парень отодрал язык от ошпаренного морозом кольца, и во рту сразу скопилась солоноватая жидкость. Кобыла дрожала, но терпеливо ждала, когда распрягут. Вот дуга опустилась и хомут раздвинулся, а застывшие гужи соскользнули с оглобель, и кобыла ринулась к закрытым воротам конюшни. Гонить ее на водопой не было смысла.
Мишка оставил дугу и упряжь на произвол судьбы, пропустил Вегу в стойло и тоже ринулся домой. Ворота не закрыты. Все спали, но ворот не закрывали на всякий случай: а вдруг Мишка приедет? Он с минуту бодрился, не шумел, чтобы не разбудить Кланьку и Маньку, но бабушка на печке все равно услышала. Мать спала на одной кровати с Кланькой и Манькой, она вскочила в одной рубахе и засуетилась около сына. И Мишка тихо взревел, хотя челюсти его окаменели от холода.
— Чего, андели, сделалось-то? Пошто ревешь-то?
Но мог ли сказать Мишка Балябинец, что оставил пол-языка на железном кольце? Такого позора он не мог себе позволить. Знал ведь с первого класса, что к промерзшей стали язык приклеивается. Однажды в Святки подшутили одноклассники, сказали, что топор с мороза бывает сладкий. Мишка, когда остался один, и лизнул для проверки. Ладно, что лизнул-то немного. Знал же! А тут.
Пробудились среди ночи и Кланька с Манькой, они испуганно следили, что происходит.
— Где болит-то? — набросилась мать на Мишку. — Зуб, что ли, схватило?
— Игы! — выдохнул младший Балябинец, не открывая рта. Он сглотнул то, что копилось около языка.
— Скидывай штаны да полезай на печь! Пятки-то поставь на самое теплое место. Да поешь сперва, вон баушка опалила послидние ножки да студень сварила.
«Ура! Будут новые бабки, — подумал Мишка. — Хоть и овечьи».
Как ни хотелось поглодать козонков, Мишка есть отказался. Сразу полез на печь к бабке Устинье. Боль во рту вроде прошла, но приходилось то и дело сглатывать.
— Спи, андели, спи! — успокаивала бабушка. — Хлебать не хошь, дак и спи, утром и похлебаешь. На вот шубу тятину, закройся, зуб-то и пройдет! Ноги поставь на самый горячий кирпич. Сразу и уснешь.
Мишка перестал вздрагивать. Быстро сморило на теплой печи у бабушки, да еще под тятиной шубой. Уснул как убитый, хоть и голодом. Не заметил, как под утро сонный спустился вниз на соломенную постелю. Мать притащила ее из сеней.
Да, крепко спал Мишка в эту ночь после морозной дороги, несмотря на неприятности с языком. Не слыхал, как пел под печкой, в такой тесноте, петух. Сон Мишки был настолько крепок, что боль во рту стихла, но тревога за сбрую, брошенную прямо на снег, забота о том, что вчера не напоил Вегу, охватили его. Он открыл глаза, Бабка Устинья читала утренние молитвы, упоминая именинницу Кланьку: «Помяни, Господи, во Царствии Твоем первомученицу Евгению с Протом, с Иакинфом и мученицу Клавдию». Устинья шептала эти слова, брякала рукомойником. Осторожно, чтобы не будить девчонок, щепала лучину. Мишке стало спокойно, и он сладко уснул еще раз. Так было всегда, когда бабушка растопляла печь.
А сегодня и скрип морозных дверей (это мать ходила доить корову) был Мишке приятен. Вспомнился жесткий барачный скрип, там по ночам двери не закрывались. Еще приятней было то, что сочельник-то оказался сегодня, а Рождество только завтра. Девчонки делили свежие бараньи лодыжки. И Кланьку, и Маньку Устинья отправила на печь, чтобы не замерзли внизу. Свет керасиновой лампы стал не нужен, так как горел огонь в печи, освещая не только кухню, но даже часть избы. Мать дунула в ламповое стекло, чтобы не жечь керосин и погасить лампу. Бабушка что-то стряпала, вроде бы дело пахло сочнями. Ржаной мякиш надо раскатать, надеть на черень ухвата и сунуть в жару. Мишка живо представил, как быстро, вздуваясь большим пузырем, пекется сочень. Стало смешно, так как бабка старалась говорить шепотком, чтобы девки вели себя тише и не разбудили Мишку, а он и не спал давно. На печи поднялся дружный рев из-за ржаного сочня. «Ох, наказанье Господне!» — сказала бабка и дала старшей тычка. Манька заревела еще пуще, успокоилась лишь после второго сочня. Мишке вспомнилась встреча с волком. Ночью приснилось, как он рассказывает в школе о немцах Поволжья, потом привиделся Мишке волк, и Мишка будто бы ищет топор на дровнях и найти никак не может. После такого сна он и пробудился, а наяву-то — родная изба с прогорающей печью, с полатями, с умывальником и рукотерником на деревянном штыре. Как хорошо дома, а не в бараке! Бойкая именинница слезла как-то с печи, решив поделиться с братом горячим сочнем.
— Бабуска, бабуска, у Мисы-то кловь! — испугалась Кланька. — Миса, Миса, у тебя бобо?
— Кловь, бабуска! — заверещала с печки и старшая.
— Где клоп? — подбежала к Мишке Устинья. — Дави его, со-тону, а то уползет. Вроде у нас и клопов-то нету, откуда он, бес, и взялся?
— Да кловь, глухая бавшня, а не клоп! — сердилась на печи старшая. Она тоже не выговаривала кое-какие буковки.
Устинья начала зажигать лампу, чтобы разглядеть, откуда кровь. Розовая струйка Мишкиной слюны и впрямь вытекла невзначай на подушку. Тут он и попался, голубчик.
— Господи, Господи, откуда кровь-то? Ну-ка, Овдотья, беги, матушка, ближе-то. И правда ведь кровь.
Пришедшая из хлева Дуня Ротиха кинулась к сыну так стремительно, что он не успел обдумать, что ему говорить, что не говорить.
— Чево, андели, чево в роте-то у тебя? Вроде вчерась говорил, что зуб!
Мишка окончательно очухался. Глотая слюну, сел на постели. Он сразу понял, что сестреницы его разоблачили. Теперь вот придется говорить матери все подряд: и про мороз, и про то, как распрягал Вегу. «Чешется у тебя язык-то! — Он чуть не стукнул Кланьку. — У, ябеда!». Пришлось и рот открывать.
— Это чево, андели? — запричитала мать. — Чево стряслось-то, где тебя? Ой, надо к фершалу! Ну-ко, открой еще-то.
Мишка заупрямился, открывать рот еще раз ни за что не стал. Но следы крови на наволочке были слишком отчетливы. Пришлось показать матери драный язык.
Дуня заохала еще больше:
— Ой тебя лешой! Ой ты дурак! Больно, поди? Ой, Господи, чево мне нонече делать-то? Ведь надо в больницу тебя везти.
— Никуда не поеду! — по-отцовски твердо заявил Мишка. — Прошло уж.
— Прошло? Вот ешь картошку, коли прошло, — сказала Ротиха. — Я погляжу, как исти станешь. Ну-ко, вымой руки сперва! И нос обморожен вроде. Нет, надо к фершалу.
— Не надо к фершалу, мама! Вот гляди, как.
Мишка после умывания быстро сел за стол и начал едой показывать, что с ним все в порядке. А какой уж тут порядок, язык во рту был как деревянный.
Мать чуть успокоилась:
— Отпустили аль убежал?
— Убежал, — честно сказал парень.
— Полезай-ко, батюшко, вдругорядь на печь да и усни. А ты, мамка, не скутывай печь-то, — сказала Дуня старухе. — Пар-нишко весь перемерз, никуды больше не отпущу.
Девчонки, забыв про сочни, испуганно притихли. Пришлось Мишке рассказать все подряд. Как решил убежать домой на лошади счетоводки, как Вега испугалась машины, когда отъезжал от барака, как попался волк на дороге.
Так разговорился, что домашние заслушались Мишку. Бабка забыла посолить картошку, она только всплескивала руками. Мишка даже почувствовал себя хозяином и начал говорить подробности. Заикнулся разок о школе, но мать не захотела его и слушать, ушла в сочельник лен трепать.
Мишка рассказывал теперь только сестрам и бабушке:
— Эти машины хуже всего! Фырчат своей газочуркой, глазами мигают, пищат голосом, а лошади и без того их боятся! Хорошо, что у меня шлея не лопнула!
Так Мишка почувствовал себя мужиком, что даже кое-где прихвастнул, бабушка только охала. Рассказал ей, что значит газочурка. Этой газочурке Устинья особенно подивилась:
— Дак она чево, березовая? Аль еловая?
— Всякая!
— И для бани годится?
Мишка показал, какой длины полешки, которые набивают в машину, сказал, где и кто их пилит, почему шоферы перешли на дрова вместо бензина. Так разговорился, что потерял всякую бдительность и сболтнул что-то про немецкие матюги. Ладно, что вовремя опомнился и начал рассказывать о встрече с волком:
— Лесом-то ехать тепло, я и в снегу больно не накупался и не замерз ни разику. Знай наяриваю! Кобылу и торопить было не надо! Домой-то она сама бежит. Вдруг она уперлась. Что, думаю, пошто остановилась? Гляжу, а на дороге сидит собака.
В эту минуту Манька дыханием оттаяла на стекле порядочный пятачок, она успевала и Мишку слушать, и лед на раме оттаивать.
— Ой, бабушка, Беспалой идет! К нам свернул! Устинья перепугалась, не зная, что делать:
— Неужто к нам несет его нечистая сила? Куда бы Мишке-то от Беспалого спрятаться? Полезай-ко, батюшко, в подполье. Нет, погоди, в подполье-то и вода мерзнет. Полезай на полати.
— Полезай, Миска, на поляти! — подтвердила Кланька, а бабка спланировала второпях:
— Мы тебя завалим шобунями, скажем, что в школу ушел!
Так и сделать успели. Когда половицы в коридоре начали
скрипеть и жаловаться, Мишка был уже надежно замаскирован.
Беспалый вошел в избу большим начальником. Не здороваясь, сел у стола, кисет из кармана выложил и начал закуривать.
— Так, так. Где у тебя мужик-то, товарищ Лаврухина?
— Мужик на войне, больше ему и быть негде! — отрезала бабка.
— Я про Мишку спрашиваю, а не про Митьку. Митька, знамо, на войне. Это во-первых. А во-вторых. Михайло убежал из лесу, распряг кобылу да упряжь на снег бросил. Где он сейчас на данный момент?
— В школу ушел! — сказала Устинья. — Где малолетку быть, кроме школы? Он и так сколько дён пропустил.
Манька с Кланькой сидели напуганные, как мышата. Неизвестно, что было бы далее, не приди на обед сама Дуня Ротиха. Она поздоровалась с начальником по отчеству и забрякала умывальником. Пыль после трепки льна набивается в нос и уши. Беспалый жег вонючую цигарку и строго произнес:
— Вот как мы на деле выполняем указания товарища Сталина! Не хочете добром обратно в лесопункт, будете отвечать перед милицией!
Дуня промолчала.
— Отправляю Михаила обратно.
— Нет, не отправишь!
— Тогда сама поедешь.
— С чего это я поеду? Тьфу на твою и милицию. Может, и старуху пошлешь ели валить? Парню пятнадцать годов, старухе семьдесят. Что вы, разве с ума сошли? Бесстыжая харя, ты пошто в дом пришел? Неси тебя водяной! Думаешь, баба без мужика — дак все и можно?
Особенно возмутило Дуню упоминание про милицию.
— Никуда парня не отпущу, приводи хоть Сталина, хоть болотного лешова! Не пущу! Хоть Кочерягин, хоть раскочерягин. У парня и обутка с дырой, и туфайчонка с дырами. Куды без тулупа?
— Тулуп выдам артельный, — сказал председатель.
Но это подхлестнуло Дуню еще больше. Она встала перед председателем руки в боки. Закричала:
— Подавись лучше тулупом-то! Выдай его своей бабе либо Леюшке-счетоводке! Пусть оне и хрястают. У парня и катаники измолоты ишшо в ту зиму. Кто их мне подошьет? У меня и шила нету подшивать.
— Поедешь сама!
— Ох, стельная рожа! Пошли еще и Устинью в придачу!
Дуня Ротиха была мастерица ругаться. Не зря было дано ей такое прозвище!
— К лешему, к лешему, к водяному всю вашу контору и вашу лесозаготовку! Возьму вот ухват на беспалого пса! Марш из избы, охламон! Чтобы духу твоего тут больше не было!
Дуня схватила от шестка ухват, председатель поспешно отступил в сени. Он еще приоткрыл двери, заглянул из сеней:
— Пойдешь в сельсовет, там будешь перед милицией отчитываться!
Холод волной пошел от порога.
— Неси леший, не выстужай квартеру! Простуди у меня ребенка-то.
Мишка лежал на полатях ни жив ни мертв, потел под рядниной и тятиным полушубком, боялся шевельнуться. Наконец председатель убрался на улицу.
— Сотона белоглазой! — не могла успокоиться Дуня Ротиха. — Ишь, тилигрим, Сталина спомянул. Не было такого указу от Сталина, чтобы малолетков в лес посылать. Не было, бес болотной!
— Не ругайся, Овдотьюшка, матушка, не ругайся. С его тоже требуют.
— А ты, мамка, сиди, тебя не спрашивают!
Манька и Кланька заревели от материнского крика. Особенно жалко им было бабушку. И про Мишку забыли. Мишка вылез из духоты. Ему было обидно, что так и не успел дорассказать сестрам про настоящего волка. До настоящих немцев дело тоже не дошло.
Мать поревела-поревела и затихла. Мишку она заставила пилить и колоть дрова. Лучковая пила стала для него хуже горькой редьки. У Мишки в горле вскипели слезы. Пришлось идти. Проголодался с этими дровами, как в лесопункте, но бараньего студню в обед все равно бабушка не дала, сказала, что пост. (Девчонки-то в обед этот холодец получили.) Слезы сами и текли из глаз.
— Ну-ко! — прикрикнула на Мишку Дуня. — Пореви у меня!
Может, Мишка и заревел бы, но Манька неожиданно завопила:
— Мама, мама, ряженые! Вон ходят, вон! Много! Все бросились к окнам. Но окна еще не успели оттаять. Никто ничего не увидел. Одна Манька.
— Да ведь сочельник, — сказал Устинья. — Рождество ешшо завтра, только потом Святки. Одне дураки в сочельник-то в личинах ходят.
— К нам, к нам, бавшня! — сообщила в восторге Манька.
В коридоре и впрямь загремели мерзлые половицы. Нахлынула, выстудила Дунину избу большая оравушка настоящих ряженых. Было ясно, что их снарядила счетоводка Лея. Нарядилась Лея попом, и ее сразу узнала востроглазая Манька. На гармонье, не будучи ряженым, отвори да затвори — играл Мишкин сверстник Володька. Начали отгадывать остальных. Не сразу и отгадаешь, кто был кто! Плясали все по-разному, некоторые топотали как придется. Обиды Мишкины как ветром сдуло.
Особенно интересно плясала одна личина, даже дробить пробовала, хотя дробь сквозь валенки у нее получалась неважная.
Вывернутая наизнанку шуба, мужские портки, хоть и стираные, но в заплатах, обтягивали толстые, явно не мужские ягодицы. Выряженка была женского пола. Если б она спела частушку во время пляски, ее сразу бы узнали по голосу. На желтой берестине вырезаны дырки для глаз, брови подмалеваны печным углем. Щеки нарумянены свеклой, большой нос пришит посредине. Под носом свисала кудельная борода. Младшая Кланька еле не заревела, так перепугалась, когда «шуба» подскочила поближе. Гармонист Володька весь измаялся, но играл, старался. Гармонь всегда была Мишкиной мечтой. Покойником нарядится тоже Мишкин товарищ.
— Серьга! Серьга! — узнал его Мишка.
Оставался неузнанным черт, еще какой-то неражий плясун да латаные портки на толстой заднице. У всех во рту из репы вырезанные зубы, все размалеваны. Поп с бородой вдруг дал знак гармонисту Володьке. И Володька раз в двери! За гармонистом и вся команда заторопилась в следующую избу. Навеселили всех — и на улицу. Манька начала искать валенки, чтобы успеть следом за ряжеными. Кланьку мать не пустила. Мишка тоже остался дома. Начали гадать, кто кем вырядился. Попом была, конечно же, счетоводка. Дуня Ротиха признала бы счетоводку и по пляске.
— А кого чертом-то нарядили? — недоумевала Дуня. — Экой страшной, напугал и нас с бавшкой, не одну Кланяшку. Не плакай, андели, не плакай, мы и ворота уж заперли. Мишка, беги поверни завертышки.
Только после этих материнских слов Кланька успокоилась.
Долго обсуждали событие с выряженками. Черта все еще не могли определить ни Мишка, ни сама Дуня. Устинья пришла из хлева, она ходила давать корове сена. Пришла и сказала:
— А вот кто был чертом-то, этот ряженый — сам Кочерягин!
— Полно.
— Чево «полно»! У ево кожаный ремешок из кармана выскочил.
— Полно, мамка, пойдет ли миличия выряженкой? — не согласилась Дуня.
— А кто эдак перед попом-то выделывался? Я его только по пляске и узнала, да по ремешку от нагана — и стала приглядываться. Этот черт попа за бороду дернул. И по жопе похлопал. Пинжак-то он закинул, я и вижу, ремешок выскочил. Он этот ремешок обратно в карман запихнул. Уж не знаю, был ли при ем револьверт али наган и заряжен ли он. И задницу эдак назад оттягивает, когда пляшет, точь-в-точь Кочерягин. Кочерягинскую-то пляску я видала в Тифенскую.
Мишке хотелось тоже на улицу, чтобы еще поглядеть ряженых. Но Дуня выставила блюдо бараньего студню, чтобы хлебать с квасом. Мишка первый обнаружил в блюде две мелкие овечьи бабки и выловил их. Эти козонки удержали Мишку дома. Пришла домой Манька. Долго она докладывала, как попу большие ребята подпалили кудельную бороду, как поп завизжал со страха. Счетоводка Лея будто бы вместе с чертом ушла в контору. Остальные еще по домам ходили, но без гармоньи.
Бабушка Устинья улезла на печь. Дуня Ротиха, обряжая овец и корову, переговаривалась с Устиньей насчет тех баб, которые получили извещенья.
— А Нинка-то Демкина, старухи бают, немного и поревела. Того и гляди, еще замуж выскочит, — сказала бабушка.
— Полно-ко, мамка, какой тут замуж, когда два детеныша на руках. Кому нужна вдова-то? Однем заготовителям. Ключ потерян, дак и замок никому не нужон.
Устинья захрапела. Мишка сам зажег лампу и взялся за книжку. Занятная была книжка «Ташкент — город хлебный»! Написано, как один Мишкин тезка без билета ездил за хлебом в Ташкент. На самой интересной странице — когда проверяли ночью билеты — пришлось остановить чтение, так как прибежала Манькина подружка с запиской из колхозной конторы. Милиционер Коче-рягин вызывал Мишку на допросы.
— А не ходи, да и все! — заявила Дуня. — Мало ли что он миличия.
Дуня Ротиха опять заругалась.
Мишка в контору не пошел, но всю ночь спал как на иголках. И он, и бабка Устинья с Манькой думали по-другому. Большинство было за то, чтобы Мишке идти в контору. Утром Мишку вызвали снова. Записку принесла сама счетоводка.
После картофельного завтрака Мишка надел шапку. Валенки оказались уже сухие. Тятин шарф висел на гвоздике рядом с шубой. Глядя на Мишкины сборы, девчонки оставили своих кумок.
Кочерягин сидел на широкой конторской лавке. Напротив его на табуретке сидел председатель колхоза. Лея подшивала бумаги. Они замолчали, когда Мишка вошел в конторские двери.
— Так! — произнес Беспалый. — Явился, значит? Давай рассказывай, почему приехал в такой мороз? Мишка молчал.
— Чего с ним говорить! — сказал Кочерягин, запечатывая в конверт какую-то бумагу. — Говорить будем с маткой.
Милиционер вдруг закричал:
— Ты почему сбежал с лесного фронта?
— Я. я. не убегал. — Мишка всхлипнул. — У меня валенки дыроватые стали.
— Вот! Требуется доставить в сельсовет эти данные! — И Кочерягин подал Мишке запечатанный конверт. А Беспалый добавил:
— Лошади не получишь, снесешь на своих двоих! Может, научишься после этого лошадей-то поить и упряжь складывать где положено!
Дома Мишка стремглав заменил дыроватые валенки на материны и вскоре скрипел по снегу этими валенками, пыхтя по дороге в Таволгу. Пакет с конторскими данными лежал во внутреннем кармане пиджачишка.
До сельсовета, то есть до Таволги, километров семь. На лошади бы всего ничего. А вот пешком-то потопаешь часа полтора. Мать наказала, чтобы особо нигде не останавливался: ни в школе, ни в медпункте, ни в лавке. Шел бы с данными прямо в сельсовет и чтобы оттуда прямо домой. Ей, матери-то, без валенок и сена корове не надавать, а Мишкины, с дыркой, валенки надо как следует просушить, потом только ставить заплату. К сырым подошвам ставить заплату — пустое дело. Еще и дратву надо! Дратву умел делать один Мишка, научен еще отцом. Все балябинцы дратву умели делать, были бы холщовые нитки с варом. Вар из дегтя тятя варил еще до войны. Берег Мишка этот вар, залитый в кожаной складке, никому не давал, одному Володьке, у которого лопнул на гармонье ремень и пришлось Володьке сшивать. Гармонь есть гармонь, даже старой бы шлеи нисколько не жаль. Но шлею портить не пришлось, Володька сшил старый ремень. Вон как вчера играла! Хотя Мишка играл не хуже Володьки. Был бы тятя дома, он бы уж купил Мишке гармошку, хотя бы старую чью-нибудь, не обязательно новую, магазинную. Теперь вот жди, когда война кончится!
За такими раздумьями не заметил, как пришел в Таволгу. Председатель в сельском совете новый теперь, хромой. Он только что пришел из госпиталя, и его сразу поставили в председатели. Он взял у Мишки колхозные данные. Распечатал конверт и прочитал. Лицо его дернулось. (Вот что писал председателю сельсовета милиционер Кочерягин: «Подателя сего Лаврухина Михаила требую немедленно арестовать, отправить в район как убежавшего от государственного задания леса. К сему Кочерягин».)
— А ты с какого года? — спросил хромой председатель. — В которой сейчас группе?
Мишка сказал, что учится в седьмом классе. Председатель присвистнул. И долго как-то странно глядел на парня. Произнес:
— Ничего себе! Ну-к, беги в школу к директору. Да вот он, кажется, сам правится в сельсовет. На помин как сноп на овин. У вас чего, нынче каникулы?
Мишка голосом поздоровался с вошедшим директором семилетней Таволжской школы. Тот поглядел на Мишку:
— А ты почему учиться не ходишь? У тебя две двойки за полугодие.
Директор был давний, но тоже весь раненый, отпущен из армии насовсем еще в прошлом году.
— Слыхал новость, Петро Григорьевич? — спросил председатель директора. — Звонили из району, вчерась вышел указ Калинина о введении погонов!
— Ничего себе! Не пуля? — Директор даже поднялся со стула.
— Нет, правда, на днях указ будет в газете. А ты, Миша, можешь идти в школу, исправляй свои двойки.
— Как бы еще больше не накопил! — засмеялся директор.
Председатель сельсовета вдруг изменился в лице:
— Нет, Миша, постой. Ты Лаврухин? И мать у тебя Лавру-хина?
Мишка кивнул.
— Снеси-ка матери вот эти данные. — И подал Мишке какую-то бумажку в открытом конверте.
И директор школы отпустил Мишку домой:
— Не пропускай, Лаврухин! Не делай прогулов.
— Эх, да какие там у него прогулы, — крякнул председатель сельсовета. — Парень на лесопункт ездил. Там он кубатуру гонил.
Мишка с гордостью выскочил на улицу. Не заходя в школу и медпункт, заспешил домой. В перелеске на середине дороги он ощупал «данные», посланные сельским советом: «Интересно, какие это еще данные? Может, квитанции по налогу? Или по самообложению? Надо поглядеть.».
Мишка Лаврухин выволок из кармана пиджачишка сельсоветские данные. Прочитал: «Лаврухиной Авдотье Ивановне. Сообщаем вам, что ваш муж Лаврухин Дмитрий Михайлович, проявив мужество при выполнении боевого задания, погиб в бою 18 ноября 42 года».
У Мишки потемнело в глазах. Он еще раз прочитал бумагу. «Тятя!» — в ужасе крикнул Мишка и побежал по дороге. Он бежал, словно куда-то не успевал, словно от этой спешки зависело все на земле. Больше он ничего не запомнил, он рыдал, размазывая по лицу слезы и сопли, крещенский мороз прихватывал эти горячие слезы, глушил горькие Мишкины всхлипы. Никто не услышал эти всхлипы отчаяния. Услышали одни придорожные ольхи, убранные седым инеем, да еще белые от снега березы, да темные елочки, что прятались под березами. Да еще ворона, сидящая на стожке.
МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
Был праздник — Заговенье на Петров пост. Коч в новой, еще ленинградской рубахе правился на свое суточное дежурство. За деревней, изрытые гусеницами, искорененные вкривь и вкось луга обросли с весны зеленой травой. Теперь все было желто от едкого лютика. А где не желто, там сплошь белел высокий несъедобный морковник. Где они, нынешние полевые цветочки? Где он, дикий кремовый клеверок, овеянный медовым запахом? Есть, есть, да мало. Вот и косить уже стало негде. Золотые купавки уже отцветали, явились в траве метелочки лилово-розовых диких гвоздик и бордовые с желтым нутром колокольцы.
Коч ступал по своей тропе в сторону фермы и вспоминал старые песни:
Теперь Коч не стыдился своей поздней женитьбы. Никто больше не спрашивал про «первую ночку», никто не дразнил и «отступлением» из Ленинграда. Некому стало корить Коча Ленинградом! Сосед Лещов давно умер, не стало и Валентина, веселого тракториста. Да ведь и самого Ленинграда нынче нет: переделан в Санкт-Петербург. Не с первого раза и выговоришь.
Сосед, покойник, помнится, отговаривал: «Куды жениться после всего, што было!». Смех, мол. И добавлял: «Может, еще и лошадь купишь?». Лошадь Коч не завел, в те поры и соседу не до лошади было. Косить начальники не давали. Это нонече коси сколько хочешь, хоть до Покрова, где лесом не заросло, а тогда. чур-будь! Нет, здря подковырнул и насчет лошади! И насчет старухи напрасно. Кому он, Коч, помешал, что старуху в деревню привез? Да ведь и не старуха тогда была Киюшка-то, а нормальная баба. А ежели всурьез, дак и не баба, а дев.
На этом слове Коч всегда запинался. Диво дивное! Не верил Коч в чудеса, никогда не верил, а тут. И не хочешь, да поверишь. Вспомнился и другой сосед. Утром летит: «Ставь бутылку! Я тебя женил? Женил! У тебя нонче со старухой медовый месяц». Весь год чуть не каждое воскресенье ставь по бутылке. Оставил тракторист белый свет, детей не дорастил. Бывало, как только под газом — так и шантит. Иногда заплачет, скажет: «Мне, Лещов, чирят бы своих только доучить. Чтобы оне на людей выучились, чтобы не разъезжали на их верхом ельцины со всякими шаварнадами». Недоучил Валентин своих чиряток, оставил женку одну с целой оравушкой. Кабы война — не обидно. На фронте вместе со всеми. А тут — привезли, а он уж весь почернел. И глаза провалились, а может, вороны выклевали. Да разве не война и на самом деле? Хуже войны. Ох, ладно, что не сказал трактористу. Насчет женки-то. Уж он бы поскалил зубы. Чудеса да и только. Был в деревне один тракторист и того наряду не стало. Оставил сирот считай что полдюжины да и сам убрался.
Так думал Коч про убитого и сброшенного с поезда Валентина, никакого чуда не видя в этом убийстве. Чему тут дивиться, ежели эдак пьют? Нет, никакого чуда не было. А вот с ним, то бишь с Кочем, случилось во время женитьбы чудо взаправдашнее. До нынешних пор никому не рассказывал. И самому иной раз не верилось, а чудо-то было. Расскажи — никто не поверит. Да и рассказывать некому. На всю деревню мужского полу остался один Коч. Есть еще Антон — малолеток — внук Марьи Смирновой. Этот месяцами живет в деревне, родителей подзабыл. Может, не больно и нужен родителям-то? Геля с Марьей обе-две трясутся над парнишонком, не знают, чем еще накормить, на какой диван спать укласть. Был в деревне чеченский животновод, но его еще апрельским ветром унесло куда-то вместе с женой.
С такими думами Коч накачал на ферме воды в бак и подался к речной будке, чтобы выключить мотор водяной помпы. Заодно поглядел он вершу, поставленную в речной заезок. Пока ничего не попало. Лишь два окунька-прыгуна прискакивали в верше. Коч развязал вершу и вытряхнул окуньков обратно в реку. Кинул вершу на густой ивовый куст, пускай пока сохнет. Рыба до осени все равно из озера не пойдет.
Белым-бело в полях от густого морковника, желто от несъедобного лютика, а от прежней деревни осталось всего четыре целоможных дома. Заговенье, пивной праздник, а нигде ни гармонь не взыграет, ни петух не вспоет. На омуте ни плеску, ни девичьего визгу. Один Коч поет про себя старые песни:
Заговенье на Успеньев день, малина не опадет, еще не вызрела. И сударушек у Коча не две, а всего одна, Киюшка. Вон, опять с Марьей Смирновой сошлись! «Водой не разлить. От котла не уйдут, пока не переберут все календарные новости. Обсудят до тонкостей. И то сказать, есть чего вспомянуть. У обеих. Достаточно. Возьми любого и кажного.».
Заходить в избу-читальню (как называет Кочевскую водогрею ветеринар Туляков) Коч не стал. Повернул домой.
Между тем в теплушке у остывшего по случаю летней поры котла шел такой разговор:
— Господи, чего дальше-то будет? — со звонким испугом восклицала Марья Смирнова.
— Маня, конец свету! — убеждала Киюшка, Кочева старуха. — Истинно!
— Неужто погибнем?
— Мы-то свое, может, и доживем, а им, деткам-то, и водички чистой, может, не останется! Ежели иконы воруют да могилы раскапывают, дак простит ли Господь?
Марья пришла на ферму, чтобы изловить ветеринара, который еще зимой обещал спилить коровий рог. (Туляков так и сулит до самого сенокоса.)
— Бес — не мужик, только бы пить, — подтвердила Марьины мысли Киюшка. — А вот дедушко-то евонный ничего век свой в рот не брал, кроме пива да сусла. И то по праздникам. А этот вишь как вино-то зырит, да еще приговаривает: «Теленок не пил, дак он и сдох».
Марья не помнила туляковского деда. Как она могла помнить всех стариков из дальних тех волостей? И про свою родню Киюшка зря спрашивала. Сельсовет был один, а деревень много. Правда, кое-кто из Киюшкиной родни остался и в Марьиной памяти.
Навсегда остался-то. И не кое-кто, а первый Киюшкин ухажер, дролечка, суженый-ряженый, наконец, просто Киюшкин первый муж. Киюшка ухитрилась выйти замуж в Петровский пост, как раз в первый месяц войны. Тогда уже двенадцатый год был народ при колхозах. Вроде бы стали и привыкать, куда денешься, жить надо. Вроде бы и дородно начали жить, кулачить начальству поднапостыло. В лавке и сахар, и соль, и ситцу тоже приваживали. Земля еще родила обильно и справно, навозу в ту пору валили на полосы не меньше, чем до колхозов. Все бы ладно, кабы не приспела война. Нет, тогда не был еще конец свету, и Киюшке с Марьей было чего вспомнить! Но Марье хотелось рассказать сегодняшний сон. К чему бы приснилась ей молодая пора? Да так явственно. Уж не к смерти ли.
Из девичьей светелки, из-под самого верху родительской кровли радостно и разок поглядеть, а тут, во сне, глядела Марья долго и явственно. Так долго, что все было как наяву и как взаправду. Вот над лугами к поскотине убежала торопливая тень полуденного облака. А вот по ржаному сизому полю одна за другой катятся зеленые хлебные волны. Распрямилась пригнутая ветром упругая рожь, прошла широкая ветряная полоса, а другая уже тут как тут, бежит следом за нею. Так и катятся до самой поскотины.
А глядеть-то и некогда. Послеобеденные сенокосные голоса стихали на улице, народ уходил в знойное поле. От синей, такой желанной реки ветер донес крики мелких ребяток. По-детски чирикали под князьком ласточки. Маруся закинула полог, зашпилила косу на затылке. Сбежала проворно из горенки вниз. Плеснула из рукомойника на лицо, схватила грабли и долой из ворот. Давай догонять оравушку сенокосную. «Маруся, не отставай, догоняй!» — кричали подруги. Нынче почти все сверстники кличут Маню Марусей. Приезжая наставница сделала девкам принародный выговор: «А что это за Манька? Не Манька она, не Машка! То ли дело Маруся». Так и привилось это новое на украинский лад девичье имя.
И хотя началась война, хотя в лавке исчезли спички и соль, а в сердце иной раз шевелился холодный страх, Маруся собиралась замуж. Как раньше пела в Троицу и плясала в Иванов день под гармонь, так и теперь отгуляли Тихвинскую. Но первый призыв ополовинил гулянье. Много ребят и молодых мужиков ушло на войну. Говорили, что немец почти остановлен, что война ненадолго, что она быстро кончится. Только уже не спалось как прежде ни в сеннике, ни под пологом в горенке. Немецкие танки как большие железные гниды ползли к Ленинграду.
Звонкий Киюшкин голос вывел Марью из отрадной задумчивости:
— Ты Олютку-то Куликовну помнишь?
— Да как мне ее не помнить, знамо, помню.
— Окривела зимусь.
— Ой, ой!
— Не знаю тольки, на какой глаз, вроде на правой. А Фаина Артемьевна, сестра-то ейная, уехала к дочке в Коношу, пожила зиму, не задалось у зятя-то. Развернулась, да в Мурманское к другому зятю. А и тот не лучше. Этот, говорит, хоть и анкаголик, да смирной. А тот напьечче да всех подряд и колотит.
— Это какая Фаина Артемьевна?
— Да што тебя! Олютку помнишь, а Фаинку не помнишь. И про окопы забыла?
— Про окопы-то мне век не забыть, — сказала Марья. — Ты бы так и сказала, что Файка. А то Фаина, да еще и Артемьевна.
И обе старухи вспомнили про окопы, опять заговорили, перебивая друг дружку. Не один Коч мог рассказывать про войну, знали кое-что про окопную жизнь и Марья с Киюшкой. Чуть не полвека прошло, а какие на кофте пуговки были, и то помнилось. Все это случилось как будто вчера. Или тоже во сне приснилось? Нет, не во сне это было, а было все это в яви.
Да, в сорок первом году в Заговенье на Петров пост вышел веселый праздник. Гуляли по деревне с гармоньями всю ночь. Благо тепло и светло, хоть и на комарах. Та ночь обошлась без драки. Скандалов ребята не заводили, плясали не по одному разу. Может, чуяли сердцем многие, что пляшут в последний раз? Гармонь стихла только с первыми оводами.
Сгоряча, в разгар сенокоса не все испугались и военного объявления, особенно молодежь. На Тихвинскую гуляли уже не так весело. Наутро две подводы с котомками стояли готовые. В котомках «кружка, ложка, полотенце», прощальные материнские пироги с рыбой и памятные девичьи «носовички». У кого деньги имелись, те останавливались и у сельповских лавок, а дальше. дальше будь что будет!
Маруся вместе с другими девками провожала рекрутскую партию до моста, а через неделю и сама получила повестку из сельсовета. Велено было выехать на окопы.
— Манька, Манька, што будет-то! Ведь тебя там убьют!
Это маменька несколько раз на день принималась реветь. Но Маруся была рада окопам. Никуда дальше станции не бывала, не видала ни фабрик, ни городов. Да ведь и поедет не она одна, а вызваны многие. На миру, говорят, и смерть красна.
В назначенный день у сельсовета скопилось пятнадцать девок-окопниц. Маруся знала их почти каждую, гулять ходили далеко. С рыжей Фаинкой (у Фаинки было прозвище Куликовна) гостили в одном доме. С Киюшкой, которая только-только вышла замуж, Маня плясывала в одном кругу. «Чего ее-то посылать на окопы? — подумалось Марусе. — Только что замуж вышла. Как не стыдно начальникам!». И правда, начальникам было не больно приятно: и молодой дома, а жену на окопы. Начальники, как выяснилось позднее, в общем-то, были ни при чем. Киюшку послали на окопы из деревни по жеребью.
У крыльца было шумно и людно.
— Не боишься мужика-то одного оставлять? — подшучивали над Киюшкой, но она только отмахивалась:
— Отстаньте к водяному.
Прощалась Киюшка со своим Колюшкой на лужке за сельсоветским углом. Снимала с его плеча невидимые соринки, промокала глаза платочком, а он стоял и плакал пуще нее.
— Не тужи, Коля, на наш век девок хватит! — подбадривали со стороны.
— Чево бабе за мужика бояться, надо ему за бабу. Вишь, сам тут, жену в люди.
— Девки, девки, почему без гармоньи?
— Клади котомки!
— Эх, мне бы в этот малинник!
— Вот будет тебе «малинник». Говорят, немец под Ленинградом.
— А кто говорит? Остановлен немец.
— Самолет вчера пролетел, урчит, как сердитый бык. Нашито по-другому гудят.
— Поехали! Девки, за мной шагом марш.
Подвода с котомками тронулась. За телегой, кто с песнями, кто с разговорами, ушли девицы на станцию.
В райисполкоме ждали окопниц. Лысый начальник расставил ноги в начищенных сапогах в широких темно-синих галифе:
— Так, значит! Славутницы, убажницы, слушай каждая свою фамиль, а я буду отмечать по списку!
И начал вычитывать.
— Чево молчите? Которая тут, кричи «тут»!
Пришлось зачитывать снова, и послышалось разноголосое «тут, тут!», «туточка!».
— До вечера все свободны! Вечером всем быть на этом же крыльце. Дружно идем на поезд.
— А куды нас погонят? — выскочила Фаинка.
— Славутницы, убажницы, куда поезд, туда и мы! А в какое место, это военная тайна. Всё, девушки, пока всё! Мешки, корзины и узлы складывайте под лестницу, дежурному по райисполкому.
— А вас как называть? — осмелела Маруся. — Нам надо ваше имя и отчество.
— Красавицы, убажницы, меня зовут товарищ Мягков. Буду сопровождать до самого места.
Фаинка ткнула Марусю под бок, зашептала:
— Ты чево, разве не знаешь Лелечку? Ведь не намного старше тебя, из нашей деревни, Леля-Лелечка, так все и звали. Бывало, по миру ходил, у дверей встанет и запоет эким девушкиным голоском. А нонче вишь, в таварищи вышел. Галифе обул.
Киюшка фыркнула:
— У тебя што сапоги, што штаны.
— Наплюй на сапоги-то, лишь бы в штанах было чево.
В суматохе девки не поняли Фаинкину шутку. Народ зашумел, все заговорили и потянулись под лестницу складывать корзины, фанерные чемоданы и котомки.
Маруся предложила сходить на железнодорожную линию, поглядеть поезда, пока есть время до вечера.
Плетеную драночную корзину она оставила при себе, жалела не маменькины рыбные пироги, а розовый праздничный сарафан и зеленую кофту с красными пуговками. В последнюю минуту ухитрилась сунуть в поклажу и новые из белой парусины кама-ши. Собиралась словно на праздник в гости к дальней родне. Маруся боялась, что люди осудят за это. А зря и боялась! Почти все девки, как потом оказалось, прихватили с собой что-нибудь праздничное, а те, кто не прихватил, ревели от обиды. И не напрасно. Утром, после поезда, когда приехали на какую-то пристань на широкой реке, на берегу, в ожидании баржи, играла гармонь. Среди молодых ребят из другого района девиц было раз-два и обчелся. Приезжим обрадовались, но ни Фаинка, ни Маруся не спешили знакомиться. Правда, оставили поклажу на Киюшку и вышли на круг, но, чтобы знакомиться и поплясать под чужую игру, у них и в уме не было. Да на что не осмелишься в молодости, чего не сделаешь ради того, чтобы поплясать, да еще под новую игру! И про войну позабыли, и про окопы.
— Манька, стой тут, не ходи с этого места! — Фаинка побежала с поклажей за дощатый сарайчик. Вернулась — на плечах желтая, вся в розанах, пахнущая нафталином кашемировка. У Маруси тоже сердце взыграло:
— Фаинка, стой тутотка, не ходи в другое-то место!
Через пять минут девки уже встали в очередь, чтобы плясать. Киюшка осталась сидеть на бревне с поклажей. Она была, во-первых, замужем и не имела права на пляску, во-вторых, игра была не своя, какая-то тарногская. И девки тамошние пели не так: частушку делили пополам и каждую половину выпевали по два раза. «Ну што за мода у них?» — дивилась Маруся и вдруг изумилась еще больше. Две или три девицы в длинных цветастых сарафанах стояли. в лаптях! Удивление взяло: дома не то что на улицу, но даже на сенокос никто уже не ходил в лаптях, все в сапогах. Лишь к скотине в хлев ходили в берестяных ступеньках.
Подошла от вокзала и еще одна партия, и тоже оказалась с гармошкой. Этот гармонист играл намного лучше, почти как Марусин знакомый, оставленный дома на чужие руки. Образовалась вторая очередь около нового игрока. Оставалась всего одна пара девиц да двое парней. Вот отпляшут ребята, и надо будет выходить на круг. Фаинка уже стояла позади игрока и опахивала с него комаров своим душистым от одеколона платком, на языке у нее уже вертелась первая частушка:
Густой зычный гудок пароходного буксира завис над рекой, над всей пристанью и долго, настойчиво глушил гармонные звуки. Пляшущие чужие девушки пропели что-то и сошли с круга. Кричали какие-то командиры. Среди них бегал и Лелечка. В баржу, причаленную к деревянному настилу, въехали две машины. Затем она начала втягивать в свое нутро и гармонь, и девиц, и чужих парней с корзинами и котомками. Так и не пришлось поплясать Марусе с Фаинкой, от чего довольна была одна замужняя Киюшка.
Плаванье на барже тоже сперва не обошлось без веселья, хотя и боязно было, а вдруг все опрокинется? И чем дальше тянул баржу упорный буксир, чем ниже становились болотистые берега, чем прохладнее становилось заходящее солнышко, тем тише становились молодые окопницы. Маруся почуяла отдаленную грусть и тревогу. Зародилась в груди тоска по дому. Вспомнились вдруг не только отец с матерью, но и корова и кошка. Пригорюнилась и молчаливая Киюшка. Одна рыжая Фаинка не ведала горя. Веселое Марусино настроение растворилось в речном тумане.
Буксир то и дело зычно гудел, тревожил белую сенокосную ночь. Две баржи с народом плыли среди лугов, мимо спящих стогов и селений. Порой с речных берегов доносились скрипучие крики коростелей, иногда веяло цветочным полевым запахом. На передней барже еще принималась играть тальянка. Неунывающая Фаинка все еще расстраивалась, что не удалось поплясать:
— Маня, Маня, унеси водяной, это пошто оне в лапоточках-то? Неужто экие бедные?
— Зато все кудрявые! — отозвалась вместо Маруси Киюшка, но так, чтобы услышали только Фаинка с Марусей.
— Не все, Киюшка, не все. Один только кудрявый-то. Белый такой.
— Нет, белый это другой кудрявый, — шепнула Маруся. — А тот кудрявый, который на тебя поглядывал, не белый, черноватый, кудреватый.
— Ой, отстань лучше! — Фаинка так зарделась, что стала еще рыжее. (Заметно было даже в ночных сумерках.) — Ничево он не заглядывал.
— Нет, заглядывал.
— Белый аль черноватый? Вроде бы в сапоги обут.
— Спи, завтре узнаешь, во что обут.
Они приткнулись ближе друг к дружке. Ночью все трое замерзли. Заря золотисто-розовой полоской намечалась над лесом. Баржа без плеска и шума плыла по реке. На рассвете девки уснули. Когда большое и сразу же раскалившееся солнце поднялось на голубое, почти как домашнее небо, проснулась Киюшка и растолкала Фаинку:
— Вон, вон кудреватый-то, гляди не зевай.
Фаинка встрепенулась, как птица:
— Девки, девки, до чего доб-то. Это которой? Унеси бес, и этот в лаптях!
Парень перегибался через борт. Он пробовал достать воды котелком, пристегнутым на ремень. Котелок не доставал до воды.
— Девки, держите его за ноги, а то булькнет! — крикнул другой парень из чужаков. — Лавруха, гляди, не булькни!
— Ничево, летом водичка теплая, — ввернула Фаинка.
— Да он сроду не плавал! Как нырнет, так и пойдут пузыри!
— Зато умываться не надо, — Лавруха вытянул все-таки забортной воды. Он попил, крякнул и подал котелок товарищу.
Баржа вся пробудилась. Народ развязывал котомки, ломал пироги. Девки, кое-кто, охорашивались, каждая перед круглым зеркальцем.
— Ну и Кокшеньга! Сами пьют да крякают, другим не дают, — громко сказала Фаинка.
— Давай, доставай сама, я тебя подержу.
— И достану!
— А за что держать-то тебя?
— За што хошь! — не смутилась Фаинка. Кудрявый Лавруха, не будь дурак, выплеснул воду и подал Фаинке пустую посудину:
— Валяй!
— И вальну.
— Ох, Фая, не зачерпнуть! — сказал черноватый.
— А ты как мое имя узнал?
Слово за слово, и Фаинка разговорилась с черноватым-кудреватым, тут как раз подсел к ним и белый кудрявый.
Девки незаметно познакомились с чужими ребятами. Одна Киюшка не ввязывалась в разговоры. А буксир тянул да тянул две речные баржи с машинами и с народом. Страх за то, что баржа от тяжести перевернется, у Маруси давно прошел.
Жара гнела и слепила, речная вода мерцала в солнечном свете. Казалось, что буксир повернул вспять, но это солнышко сделало в небе большой полукруг. Когда жара чуть ли не всех сморила и утихомирила, буксир неожиданно пристопорил у какой-то деревни. Баржи причалили прямо к берегу, какие-то мужики бросили сходни, и все начали выгружаться на берег.
— Таварищ Мягков, куды нам нонече?
— Красавицы, убажницы, счас все объясню! Давай наш район, все ближе ко мне. Ближе, товарищи, ешшо ближе. Так! Значит, так! Все размещаемся по квартерам, хозяева уже ждут, существует телеграфная договоренность. Сухой паек получим через два дня. Жить будем повзводно, работать поротно, чево делать будем, ешшо неизвестно. Жуй пироги, хлеб береги. А пока дружно идем в деревню.
Оводы налетели еще дружнее. Крупные, с красновато-опаловыми подпалинами облака меркли в небесной солнечной мгле, далеко где-то рычали небесные громы, и казалось Марусе, что это уже ступает война. На секунду охватил ужас. Но так жарко было, так по-домашнему жужжали оводы и такая чистая, холодная была вода у колодца, такая приветливая оказалась хозяйка дома, что тревога и страх вскоре пропали. Маруся устроилась втроем с Фаинкой и Киюшкой. Им отвели целую зимнюю избу, с тремя набитыми соломой, разостланными посреди избы постелями, с широченным стеганым одеялом, с тремя же подушками, набитыми свежим сенцом. Хозяйка выделила даже небольшой самоварчик, указала тушилку с углями и посуду в шкафу. И ушла со словами:
— Вот, милые, и карасин в лампе налит. Тольки ночи-то пока не больно темные, да и огошек не велено зажигать.
— Девки, девки, до чего хорошо-то! — Фаинка как дома шлепнулась на сосновую лавку. — А где окопы-ти?
Начала Фаинка бегать от одного окошка к другому. По улице с пастьбы с мычанием и блеянием шли коровы и овцы. Никаких окопов не было и в помине. Распечатали все трое поклажу, поставили самовар. На улицу выходить не осмелились, улеглись ночевать. Фаинка опять в одной рубахе спрыгнула, накинула на двери крючок. Легла и давай выспрашивать Киюшку, как та выходила замуж:
— Чево было сперва-то? Сам за тобой пришел или родители?
— Сам.
— А ты? Самоходкой?
— Ой, Фая, отстань, усну того и гляди. Какая самоходка, ежели и моя родня знала и евонная? Пошли в сельсовет да и расписались.
— Неужто пешком? И лошади с тарантасом не дали? Ну, из сельсовета пришли, а потом?
— Потом стала кошка котом, — отшутилась Киюшка, но Фаинка не унималась:
— Пришли. К ему. В бане-то вместе парилися? А много ли было на свадьбе народу? Нет, ты уж скажи, Киюшка, скажи! Пировала сама-то или нет? А куды спать-то уклали вас?
— Да в горенке.
— Вот. Ушли вы с Колюшкой в горенку, вас тамотка шубой укутали, а потом-то чево?
Но Киюшка притворилась, что спит и не слышит громкий Фаинкин шепот. Комариный писк около самого уха долго мешал глубокому сну. Маруся думала, не спала. За ночь десятка полтора комаров, разбухших от девичьей крови, прилепилось на оконные занавески. Петух пел под самым окошком. Мычали коровы на улице. И вот солнце косо ударило поверх занавесок. Фаинка пробудилась и спрыгнула:
— Ой, девушки, ково я во сне-то видела.
— Поди-ко опеть кудреватого, — подковырнула Киюшка.
— Двух сразу!
За печью был рукомойник. Девки по очереди помылись, поставили небольшой, на полведра медный самоварчик, а заварить нечего. Попили голого кипятку вприкуску с колотым сахаром, очистили по яичку. Пшеничные Марусины пироги отложили на будущее. Разломили Фаинкин ячневый, зато очень воложный.
— А чево ись-то будем, когда пироги-то кончатся?
— Как чево, ищи, Фая, своего Лелечку, он ведь сулил какой-то сухой паек. И про столовую говорил. На то он и начальник.
— Какой он, к лешему, начальник, в зиму печи в райисполкоме топил, летом ходит, ключами брякает.
— А вот сам к нам идет! На помин как сноп на овин.
Маруся едва успела закинуть одеялом разостланные постели.
Мягков появился в дверях:
— Здравствуйте, таварищи! Здравствуйте. Как ночевали?
Фаинка подскочила прямо под нос к начальнику:
— Худо, таварищ Мягков, спать было не больно мягко. И заварки нету, пьем один кипяток!
— Красавицы, убажницы, дайте срок! Машина за продуктами ушла, завтра приступаем к оборонным работам.
— А чево делать будем? — спросила Маруся.
— Чево скажут, то и будем. Пока не спрашивайте. Значит, так, славутницы, записываю вас в третий взвод. Командир отделения. кто будет? Соберите двенадцать девок и командира выберите без меня. Сухой паек будете требовать через командира, ко мне тоже обращаться через нево.
Мягков сильно хлопнул дверями. Девки бросились к окнам.
В тот день Маруся и Киюшка вместе и порознь ходили глядеть реку и деревню, Фаинка успела договориться с белым кудрявым насчет вечерней пляски.
— И местные придут! — уверяла она Марусю. — Вот уж севодни-то, Маня, всяко попляшем! А ты лейтенанта-то видела? Такой молоденькой, весь в ремнях.
Далекий, но грозный рокот вновь, как вчера, катился по темному горизонту.
Маруся с Киюшкой не успели расспросить Фаинку про «лейтенанта», потому что прибежала из летней избы хозяйка:
— Ой, девушки, чево попрошу-то, сено сухое на валах, а туча-то! Гли-ко, туча идет, а моего мужика в сельсовет вызвали, и девку вызвали тоже, я ведь сено-то замочу. Подсобите управить, ради Христа!
Девки мигом расхватали хозяйские грабли. Оводы в поле жалили их без всякой скидки, стояла жара. Хозяйка, загребая сухой шелестящий валок, рассказывала Марусе, что в сельсовете всех учат «бонбы» гасить, что немецкий самолет пролетел вчера и близко, и низко. В деревне установлено двойное дежурство, приказано у каждого дома поставить бочку с водой и ящик с мелким песком и чтобы лежали рядом банные клещи, которыми опускают в шайки горячие камни.
— Показывали, как и бонбу банными клещами хватать.
— Бомбу? — ужаснулась Маруся.
— Бонбу, милая, бонбу. Чурку сосновую взяли, топором с конца завострили, а после показывали, как ее песком тушить, как в бочку с водой метать.
Гром урчал, перекатывался ближе и ближе. Марусе опять представилось, что это сама война надвигается с запада, синяя темень застелила полнеба. Тревога угасла, когда начали метать стог, а туча словно дразнила женщин. Она гремела, но без дождя. Девки не долго дивились здешнему способу метать стога в виде зародов. Хозяйка показала им омут у речки, которая впадала в большую реку. Но Киюшка и Фаинка не осмелились идти к омуту. Одной Марусе тоже не захотелось купаться. Когда сметали зарод, туча посветлела с одного края и стала стихать, густую ее синеву размыло и постепенно развеяло. До вечера успели загрести в копны и сметать еще один стог. Скотина уже шла из поскотины узким прогоном. Вечером хозяйка принесла в зимнюю избу ведро остуженного в колодце молока. Девки до того уработались, что забыли про дом, забыли, что идет война и что они на чужой стороне. Уснули разом.
Так закончился для них первый день «на окопах». Так же прошел и второй, а на третий, вечером, прибежала с улицы взъерошенная Фаинка:
— Девки, девки, первый взвод отплясал, второй заплясывает, где моя котомица?
Перед зеркалом она набросила на плечи свою кашемировку. Гладя на нее, принарядилась Маруся, одна Киюшка не пошла из избы. Перебила на стеклах комаров и улеглась, не запирая дверь на крючок. Ночью, сквозь сон, Киюшка слышала, как товарки вернулись с гулянья. Фаинка почему-то всхлипывала и ругала кого-то:
— Сотона, лешой болотной.
— Фая, Фая, ты сама виновата, — успокаивала Маруся Фаинку. — Кабы эдак не спела.
— Я чево эково спела? Чево? Я и спела не про ево.
История получилась не больно приятная, хотя они с Марусей и наплясались вдоволь, и молоденький лейтенант с ними познакомился, и кудреватый-черноватый угостил конфетами. На обертках конфетных — краснобородые петушки. Да вот дернул бес за Фаинкин язык! Она спела во время пляски такую частушку:
Не надо было так петь. Белый кудреватый ходил в сапогах, лапти носил только в дороге. Недолго думая, он пошел на перепляс с черноватым (на котором Фаина построила все свои планы) и спел:
Ночью Фаинка долго всхлипывала, все не могла успокоиться. В глазах же Маруси стоял молоденький лейтенант, ненадолго показавшийся на гулянье. Так проходили первые дни «на окопах». Между тем домашние пироги были совсем на исходе. Командир товарищ Мягков не заходил и не сулил больше какой-то сухой паек. Зато объявили, наконец, что надо делать. Наутро все три взвода начали собирать полевые камни. Молоденький лейтенант по карте отмечал, куда складывать. Указал места для бетонирования будущих дотов. Лапти с онучами и бечевками опять понадобились для кудреватых-черноватых, и вечером на гулянье Фаинка назло кудрявому супостату придумала новую песенку:
До этого пела Фаинка частушку совсем по-другому:
Ох, тот, вернее, следующий день был для них похуже целой зимы! Видели, как летел чужой самолет. Устали таскать каменье. Мелкие камни собрали раньше, большие не под силу выковыривать из земли. Ноги под вечер подгибались от тяжести, не до пляски стало даже неутомимой Фаинке. Тосковали руки в локтях, и от жары везде было мокро. Вечером Александра — хозяйка — зашла проведать, сказала, что самолет немецкий и летает не в первый раз.
— Девушки-матушки, ведь вы вроде голодные!
— Тета Шура, что ты, что ты, мы сытые! — заговорили сразу все трое, хотя утром разделили последний пирог.
— Сыты, а чем сыты? Паек-то получили? Вон в том краю всем, говорят, выдали! Ой, Господи.
Она принесла из летней избы каравай ржаного и решето вареной картошки.
— Ешьте пока! Вутре молока принесу.
— Тета Шура, не надо, не беспокойся! Мы ужнали! Тета Шура, мы не голодные!
Какое там «ужнали»! Хозяйка только успела уйти, Фаинка без ножика раскромсала каравай. Схватила картошину и давай жевать, худо очищенную.
— Хоть бы посолила сперва! — смеялась Киюшка. — Маня, а ты бы сходила к этому Лелечке. Ты у нас всех грамотнее. Скажи, так и так. Еда, скажи, кончилась, завтре пойдем в лес за ягодами. А то будем обабки собирать, заместо каменья.
От каравая осталось мало. И хотя ноги не слушались и руки тосковали в локтях, Маруся пошла искать начальника.
Через полчаса она сама не своя прибежала обратно, ничком кинулась на постелю:
— Фаинка, запри двери на крюк!
Пришла, видимо, Марусина очередь реветь, причем взаправду!
Фаинка и Киюшка с двух сторон успокаивали Марусю:
— Маня, чево стряслось-то? Маня, скажи, чево сделалось? Не ушиблась ли?
Все было напрасно, и они отступились, давая ей выплакаться.
— Нашла командира-то? — спросила вскоре Фаинка.
И тут сквозь рыдания Маруся кивнула.
— Чево он говорит?
Но Маруся опять ткнулась в подушку. Подружки не могли толку дать, что с девкой стряслось. Она молчала, а то вдруг опять принималась реветь. К утру Фаинка с Киюшкой поняли только одно: никакого сухого пайка не будет. Командир «взвода» товарищ Мягков сказал будто бы, что сухой паек он заносил к ним в дом и оставил на лавке. Дескать, целый ящик с какими-то галетами и три банки мясных консервов вам выданы, нечего приставать. Ищите, мол, должен быть. Хозяйка, мол, знает, где эти продукты.
Тетка Александра, когда спросили, был ли в избе начальник, сказала:
— Был, был, как не был! Зашел, носом по углам поводил, насчет бани спрашивал. Я говорю, ты, батюшко, о моих девушках не тужи, они чистоплотные и баню истопим в субботу.
Фаинка перебила ее:
— Он говорит, что сухой паек оставлял. в нашей избе.
У тетки Шуры глаза стали круглые. Она всплеснула руками и начала божиться, что никакого пайка в глаза не видела:
— Плут ваш Мягков, сразу видно, што врет. Ужо вот я лейтенанту нажалуюсь.
Маруся просила ее не жаловаться. Фаинка готова была бежать к начальству той же минутой, а Киюшка предлагала написать заявление.
Кому писать заявление? Девки попросили хозяйку достать к вечеру бумаги и химический карандаш. Ушли в поле полуголодные.
Потемнели уже и белые ночи. Сенокосные дни шли на убыль, а война разгоралась больше и больше. Озимое поспевало в полях, нахлобучились шапки первых суслонов, путая в сумерках малых детей и несмелых женок. За каждым суслоном мерещился им диверсант или немецкий шпион. Диверсанты и впрямь появились в окрестных полях. Красноармейская группа совместно с местными охотниками, прочесывая поскотину, наткнулась на след немецких парашютистов: у едва потухшего полога валялась банка из-под консервов, на сосне висел провод антенны. Страх чуть ли не ежедневно нагнетался и утробным вражеским гулом самолетов. Даже ребятишки научились распознавать по этому гулу, свой летит низко над лесом или чужой. Еще строже стала местная власть: запрещали топить печи и зажигать лампы в ночное время. Велено было в каждом доме сделать оконные светомаскировочные щиты.
Голодали уже не одни товарки Марусины, но и вся девичья артель: человек пятнадцать третьего «взвода» под командованием Мягкова. Первые два взвода лейтенант перевез на машине в другой сельсовет. И сам там остался. Мелкие камни были давно собраны, большие тяжело выкорчевывать, делать стало нечего. Полуголодные девки хохотали над Лелечкой, обсуждая его внешние данные, ходили пробовать жать озимое, вымыли пол в зимовке, топили хозяйскую баню.
— Девки, девки, дуроцки, чево будем ись-то? — каждое утро сама себя спрашивала Фаинка, а сама приплясывала перед зеркалом. Киюшка предлагала:
— Беги к Лаврушке, пускай он лапти продаст либо овцу на них выменяет. Зарежет, нам рожки да ножки. Маня, а где у тебя лентенант-от? Куда он глядит?
Маруся не оставалась в долгу:
И все трое опять давай хохотать.
Но однажды вечером, когда пришел Мягков, и Фаинка с Киюшкой предусмотрительно вышли из избы, Маруся опять до полночи была в слезах и на вопросы Фаинки только огрызалась: «Остань к водяному!».
На другой день тетку Шуру бригадир нарядил жать рожь, и девки вызвались подсоблять. Серпов на всех не хватило, но все равно в поле пошли вчетвером. Ржаные клона томились под летним зноем около речки. Белые с кремовым отливом бабочки порхали в густой высокой ржи. Белели ромашки в хлебном сорняко-вом подсаде, и васильки светились пронзительной своей синевой. Ворона, открыв от жары клюв, лениво сидела на вчерашнем суслоне. Маруся зажала отдельную полосу рядом с теткой Александрой, а Фаинка и Киюшка пошли на межу собирать землянику.
— Ой, Киюшка, матушка, до чего скусно и до чего много ягод-то. А во што собирать-то? Ничего не взяли.
Киюшка велела класть ягоды в рот. Она спросила Фаинку, чего это Маня опять ревела чуть не до полночи. Фаинка оглянулась и скорым шепотком начала сказывать:
— Дак чево, чево, разве не знаешь?
— Не знаю, — сказала Киюшка, хотя все почти давно знала.
— Ишшо и в тот раз ревела, Маня-то, и вчерась ревела. Этот Леля и в тот раз лазил к ей за пазуху-то. Вчерась опеть за титьку схватил. Маня от него в куть, а он за ней. Я, грит, тебе не один, а три пайка выдам. Только приди, грит, в баню, когда деревня уснет.
— Лешой рогатой, бес, харя бесстыжая!
— Пес! — подтвердила Фаинка. — Пойдем, нажнем хоть по два снопа.
Но тетка Шура отняла серп, воткнула в суслон и отпустила девок по ягоды.
— Идите туды подале, к ричке-то! Там и черница в мошке растет.
Они ушли к самому лесу далеко от ржаного поля. В сухом верховом болотце поспевала черника. Нарвали попутно по полной охапке вкусных зеленых гиглей. И тут, чуть пониже, оказалась каменистая речка. Небольшой омуток с рыбными стайками и желтеющими кувшинками так и манил к себе, обещая прохладу, питье, такую же тишину, как дома. Маруся первая побежала к реке:
— Девушки, матушки, хоть бы ноги помыть.
— Каменья-то, каменья-то тут! — восхитилась Фаинка. — До чего хорошее каменье-то.
— У кого что на уме, а у тебя одно каменье, — засмеялась Киюшка.
— Да уж! Меня Лелечка приучил к каменью-то. — Фаинка разулась на берегу. — А у тебя-то кто на уме, Киюшка? Мужика вон одного дома оставила.
Прошло еще два дня, и все трое застыдились брать бесплатное молоко у хозяйки, да и сама тетка Александра то и дело посылала девок жаловаться лейтенанту.
Маруся наотрез отказалась идти. Зато Фаинка побежала без разговоров. Нашла она лейтенанта или не нашла, но прибежала обратно вся в слезах:
— К лешему, к лешему, к лешему, к водяному.
— Дак чево ревешь-то? — спросила Маруся.
— А ничево! — Фаинка завыла в голос и убежала в куть. Жалостливый щенячий голос вперемежку с «лешим» и «водяным» долго не стихал за перегородкой.
— Опеть, наверно, этот прохвост. — сказала Маруся.
Фаинка вышла с красным от слез лицом.
— Кто? От кого убежала-то? — спросила Киюшка.
— Да Лелечка! И ко мне который раз за пазуху лазает. Еще и щиплется.
— Ты бы свиснула по руке-то, штобы синяк! Больше бы не полез. А то бы и в самую харю.
— Девушки, ну-ко чево скажу-то. Ведь второй-то взвод. Убежали домой. Почти весь. Пять девок осталось.
— А мы-то чево? — встрепенулась Маруся. — Паек от нас утаили, каменье собрано. Ись нечево.
— Согласные вы, ежели убежим? — спросила шепотком Киюшка. — Дома скажем, что отпустили.
Фаинка даже преобразилась вся, недолго думая, кинулась собираться.
— Да ты погоди, погоди. Севодни-то уж ночуем как-нибудь, а завтре вместе с солнышком.
— А куды идти-то? В какую сторону? — спросила Маруся.
— Сперва на Кириллово! Мне сказывала хозяйка, в какой стороне Кириллово-то. Пойдем по солнышку. По дороге-то не пойдем, вдруг ловить будут. Может, и милиция уж поставлена.
Улеглись голодными, прижимаясь друг к дружке, долго перешептывались. Фаинка уснула первая после глубокого горького вздоха.
Полуночные петухи не разбудили окопниц, разбудили предутренние. Заря за окном занималась широкая, розовая.
Деревня вот-вот пробудится. Киюшка сбегала к хозяйке, которая вышла доить корову, поспасибовала.
Заохала тетка Александра, сразу все поняла. Забежала в дом, сунула девкам каравай, перекрестила на дорогу. И все молчком, чтобы никто не учуял. Девки задами, по холодной бусой росе вышли к околице. Озираясь во все стороны, испуганные и возбужденные, они не заметили, как перелезли через две изгороди.
— Не беги, не беги бегом-то, — громким шепотом остановила Маруся Фаинку. — Иди степенно, как будто по ягоды.
Чем больше отдалялось жилье, тем громче заговорили.
— По дороге-то не пойдем, пойдем пока полем. Сперва прямо под солнышко, а после у людей спросим. — Фаинка слово в слово повторила Киюшку.
Солнце, большое и теплое, слепящим и яростным сгустком поднималось с востока. Дело шло к осени и жаворонки, как висячие в небесах колокольчики, уже не трезвонили из небесной, еще безоблачной сини. Вот первое облачко, пухлое и белоснежное, появилось позади торопливых беглянок, загудели первые оводы, залетали кругами. Фаинка остановилась вдруг и положила котомку:
— Ой, ой, девушки, чево будет-то.
— Чево?
— Да гребенку на окошке оставила.
— Иди, не греши! На вот мою. Бери, бери, у меня две.
Маруся на ходу подала Фаинке гребенку. Фаинка не успела
слова сказать, как впереди объявился конский табун. Двое подростков верхом гнали коней. Девки шмыгнули в рожь и присели. Когда крики подростков и лошадиное фырканье стихли, Киюшка распрямилась:
— Пойдемте-ко! Эту деревню обойдем, а потом уж и про дорогу спросим. Авось Лелечка еще спит. А ежели и не спит, дак наплевали мы и на Лелечку-то.
— Да, поди-ко наплюй! — не согласилась Фаинка. — Говорит, что всех, кто убежал, будут ловить милицией.
Снова перелезли через две изгороди.
— А если заблудимся? В ту ли бежим сторону-то?
— В ту, в ту! — успокоила Киюшка. — Мне тетка Шура так и сказала, идите сперва прямо под солнышко, а после спросите. Еще и каравай в котомку сунула.
— А далеко ли до Кириллова-то? — не унималась Маруся.
— Не знаю, Маня, не знаю. Может, день, может, два. А может, и все три.
Опрометью пробежали еще два поля, обошли еще две деревни. Дальше дорога уходила в лес. И заболела у всех троих душа.
У сеновала вздумали хоть немного опнуться.
— Ой, девушки, вроде мозоль на ноге! — пожаловалась Фаинка, подходя к рубленой, без пазов сеновне.
Только сели на порог сеновала, только успела Фаинка снять сапог и вдруг вся занемела. У нее округлились глаза. «Чево?» — шепотком спросила Маруся. Но у Фаинки и язык отсох. «Шпиены.» — прошептала она. От страха девка не могла сдвинуться с места.
— Чуете?
Киюшка с Марусей тоже замерли, прислушались. Ничего они не услышали, только тревожно шелестели осины. Кукушка трижды кукнула и затихла.
«Сиди, все тебе, Фаинушка, блазнит», — хотела сказать Киюшка, да и сама осеклась. Только сейчас заметили девки остатки пожога. В углу сеновни все трое увидели какой-то чемодан. Кто-то явственно кашлянул из глубины перевала. В ужасе схватили девки котомки и побежали, но побежали не к лесу, а в сторону деревни.
— Стой, стой, на месте шагом марш! — послышалось сзади. Девки бежали что было мочи.
— Идите сюда! — кричал им кто-то из сеновала. — Мы тут картошку печем!
Киюшка первая остановилась и оглянулась:
— Ой! Фая, Фая, гледи-ко!
Фаинкин растрепанный вид об одном сапоге совсем привел в чувство и Киюшку и Марусю. Второй сапог Фаинка зажала левой рукой, корзину держит в правой.
— Осподи! — Фаинка опамятовалась и всплеснула руками. — И правда ведь. третий взвод. А мы-то, дуроцки, бежали без памяти, шпиеныти. Лаврушка ведь!
Фаинка, сидя на траве, торопливо обула сапог, встала и топнула оземь:
— Вот!
— Чево вот?
— А хоть пляши.
Из сеновала к Лаврушке вылезло еще четверо из третьего взвода. Одни ребята, ни одной женщины.
— Куды девок-то бросили? — спросила Фаинка, когда подошли поближе.
— А оне давно убежали! Еще третьего дня, — доложил кудреватый. — Картошку будете?
— Будем, будем, — проговорила Фаинка. — Где наворовали картошки-то?
— Колхозная. А мы чуем, идет кто-то. Ну, думаем, диверсанты, раз, и спрятались в сено. А вы? Убежали?
Маруся незаметно за кофту одернула Фаинку, но та не обратила внимания:
— А каково нам водяного ждать? Все каменье собрали.
— Ну дак пойдем все вместе! — зашумел третий взвод.
— А вам куды? — спросила Киюшка.
— Мы на Череповец!
— Нет, мы на Кириллово.
— Дак у вас картошка-то испеклась? — спросила Фаинка.
Маруся опять дернула ее сзади за кофту, но Фаинке явно не хотелось уходить от третьего взвода. Товарки перетянули ее на свою сторону. Распрощались с ребятами и дальше, лесной дорогой. Лаврушка долгонько провожал Фаинку, она приотстала на повороте. Когда догнала товарок, когда ребята остались далекодалеко, все трое давай вспоминать встречу. Хохотали над своим страхом, пробирали почем зря третий взвод.
— На берегу-то, помните, Лаврушка и плясал в лаптях.
— Износил на окопах. Счас в сапогах. Сапоги-то, наверно, в котомке держал. Разрешите, грит, письмо послать.
— Адрес-то записал? — спросила Фаинку Маруся.
— У меня, грит, и так память хорошая, чего, грит, записывать? На фронт, грит, поеду, письмо напишу. У тебя-то лейтенант записал адрес? — как бы ненароком спросила Фаинка.
Маруся вспыхнула: никак она не догадывалась, что Фаинка знает про лейтенанта. Ведь он и всего-то один разок захаживал к ним в зимнюю избу. Или Фаинка видела, как однажды сидела Маруся с лейтенантом на ночной лавочке, пока плясали у первого взвода? Такая проныра, все углядит.
Память всколыхнула нечто волнующее, сладкий, короткий всплеск под левой грудью сменился тоскливой мыслью. Никогда, никогда уж, наверно, не увидит она этого лейтенанта. И все опять отодвинулось в сторону только что пережитым страхом. Про лесных шпионов лучше было бы тоже Фаинке не вспоминать. Дорога завела в лес, березы шумели над сенокосной полянкой. Прошли еще с версту, и вскоре шумные сосны обступили со всех сторон, запахло горячей иглой. Высокие папоротники обрамляли дорогу словно зеленым кружевом. Кричала неспокойная сойка. На одной веселой горушке остановились и под стук дятла накинулись на крупную спелую землянику. Ягоды успокаивали, но пробудился голод, а есть было нечего. Каравай, поданный хозяйкой, был уже на исходе, и остаточки лежали в котомке у Киюшки. Немецкие диверсанты у всех троих опять не выходили из головы.
Озираясь, в поту и в тревоге, побежали от земляничной горушки. К счастью, лес начал редеть, вновь пошли поляны с покосами, и вскоре открылось широкое паровое поле. Навозные колыжки, налаженные к завалке, усохли, их не успели раскидать и запахать. Две-три початые полосы так и остались недопаханными, в одной, на самой средине, торчал железный плуг с оглоблями.
Поле было совершенно безлюдным. Носились над ним крикливые чибисы, медленно, тихо шли над ним белые, словно ватные облака, но никто не пахал паренину, никто не заваливал обсохший навоз. Подруги враз догадались, куда подевались здешние пахари.
— Девки, девки, каменья-то на полосах до чего много, каменье-то до чего добро! — приговаривала Фаинка. Маруся с Киюшкой не приставали к разговору и торопились дальше. Обе то и дело оглядывались, нет ли погони.
Фаинка вздумала подразнить Марусю:
— Хоть бы лейтенант догонял! От ево-то мы бы не стали и убегать, правда ведь, Маня?
— От Лелечки тоже не побежим! — не осталась в долгу Маруся, и Фаинка прикусила язык.
Дорога вывела к гумнам. Деревня встала на пути вспотевших беглянок. И опять решили не заходить на деревенскую улицу, чтобы никому не показываться на глаза. Не дай Бог как раз в этой деревне и ждут их милиционеры либо начальство из сельсовета. Только перелезли через изгородь, и, как назло, бабы с серпами. Хотели спрятаться за гумно, однако ж было уже поздно. Пришлось останавливаться. Бабы тоже остановились.
— Девушки, вы чьи? — спросила старушка в белой рубахе. — Откуда экие?
— Здравствуйте, — поздоровалась Киюшка. — Мы дальние.
Женщины заговорили все сразу:
— Больно добры девки-ти, наверно, с окопов.
— Дак откуды баские экие? Куды направились?
— Мы на Кириллово, а после еще дальше.
— Дак ведь в Кириллово не по этой дороге. Что вы, Господь с вами!
Начали объяснять дорогу на Кириллово, заспорили между собой, перебивая друг дружку.
— Не ланно оне пошли, не ланно! — махала руками одна.
— Чево не ладно? — не соглашалась другая.
— Правда, правда, можно и тут, — вступилась третья.
— Да ведь заблудятся!
Еле разобрались. Велено было зайти в деревню, пройти в тот конец и через другой отвод выйти в овсяное поле да через лес. А там дорога колесная до Иванова Бора. И чтобы где надо — у людей спросить. Будет какой-то мост, а после будто бы взять левее и все вдоль да подле реки. Сколько верст, никто ничего не сказал.
— А миличию-то не бойтеся, нетутка миличии тутотка! — издалека вослед кричали женщины. — Ежели только у реки караулят, а тут нету.
Девки так все и сделали, как было сказано. Просвистали они деревней как угорелые. Без всякой оглядки вышли в овсяное поле и, чуть не бегом, по колесной дороге, к лесу. Как будто за тем лесом и дом, и родимая маменька.
— Мы куда к ночи-то выйдем? — спросила Маня Киюшку. — Тебе чего хозяйка-то сказывала?
— А то? Утром, грит, идите прямо на солнышко, в обед чтобы оно было справа, а вечером чтобы в спину пекло. Вот, грит, ночуете где-нибудь, утром — через реку да и въедете прямо в Кириллово.
Солнце и правда пекло с правой руки. Пошли еще шибче. Все трое надолго замолчали. Дорога была сухая, колея шла ровно. Фаинку пропустили вперед. Сперва она начала балабонить что-то насчет Лелечки, затем заговорила про дом.
— Сколько дней пичкались! Давно бы надо домой стелелехивать, давно бы дома были.
— А зря и боялись твоего Лелечку, — согласилась Киюшка. — Это ты ему потачку дала, вот он и привык за пазухи лазать.
— Нет уж, нет уж, Киюшка, — не согласилась Фаинка. — Я как двинула его локтем в рыло, он от меня враз отскочил. А вот ты-то домой придешь, уж Колюшка твой от тебя не отскочит. Чего будешь делать-то?
Киюшка промолчала. Она остановилась, чтобы переобуть сапоги. Фаинка с Марусей тоже решили переобуться.
— Я от тебя не отступлюсь, Киюшка, нет, не отступлюсь, пока не расскажешь, — по-сорочьи трещала Фаинка.
— Про чево рассказывать-то?
— А про первую ночку. Вишь, мужика оставила одного, и сама на окопы.
— Не расстраивай ты ее! — остановила Фаинку Маруся, когда все трое уселись на траву.
— Нет уж, нет уж, все равно узнаю.
— Да чево узнавать-то будешь?
— А про первую ночку!
Киюшка рассердилась:
— Выходи сама да и узнавай! Вон Лелечку как завлекла.
— Нашто мне ево. Как бы лейтенант.
Фаинка стащила сапог с Киюшкиной ноги. Запах от пропотелых портянок отшиб у девок прежнюю тему. Они решили у первой же речки постирать не только портянки, но и еще кое-что.
— Стыд-то какой. Тяпушка и в сапогах!
Фаинка воротила на свое:
— Ладно лейтенанта нет, а то бы он в лес убежал от этого духу. А Колюшка-то? Ведь и на постелю не пустит.
— Отстань к водяному! — всерьез заругалась Киюшка.
— Скажешь еще, выдергаю волосья.
Фаинка хихикнула:
— Где, с какого места дергать-то будешь?
— Уж я-то знаю, где у тебя свербит.
Маруся рот ладонью зажала: «Бесстыжие!». Все трое давай хохотать. Опомнились, схватили котомки. Фаинка опять бежит впереди. На ходу начала представляться. Пустую котомку с кашемировкой превратила в гармонь. Играет как бы и поет под ротовую игру ребячьи песни:
Жара, оводы так и лезут на девичий пот. Фаинка, хоть и голодная, знай наяривает:
Не заметили, как прошли насквозь все овсяное поле и небольшой лесок, очутились в другом лесу. Переправились через завор, в поскотину. Дорога пошла хуже, зато стало немного прохладней.
Но к оводам добавились комары.
во все горло спела Фаинка. В лесу она стихла вдруг. Оглянулась. Киюшка и Маруся шли позади тоже как по угольям. Сразу вспомнили про войну, вспомнили разговоры про немецких десантников, о том, как пастух наткнулся на свежий пожог и увидел проволоку на дереве.
Лес, словно жалея девок, расступился, начались сенокосные пустоши. Какая-то речка блеснула невдалеке. Стало как будто повеселее, но тут на бережке подали весть и усталость и голод. От каравая давно не осталось ни крошки.
Сколько верст прошагали с утра? Они ничего не знали. Спросить бы, да кого спросишь? Ни сенокосников, ни жнецов.
Решили единогласно выкупаться и постирать.
Никого не было вокруг, одни кусачие оводы летали около. Все равно долго оглядывались, нет ли кого, разболоклись — и к воде.
Облака, отраженные в речном омуте, качнулись, Фаинка с Марусей не удержали восторженный визг. Киюшка вошла в воду без визгу и намного степенней. Не стала Киюшка развязывать кокову, не стали и косы расплетать Маруся с Фаинкой. Бултыхнулись, разогнали дружную густую стайку мелкой, словно овес, плотвы и давай пить из реки.
Медовый запах реял над лугом и речкой. И отлетели в сторону все невзгоды.
— Господи, песочик на дне, до чего добро-то!
Киюшка с головой окунулась в воду.
Небо как дома было синим, бездонным. Оводы тоже, хоть и кусались, но были как свои. И так же, как дома, белел ромашковый луг, алела в траве пронзительно ясная гвоздика. Ласточки чертили над речкой воздух, и словно не шла война под Ленинградом, чуть ли не около Вытегры.
Фаинка зажала пальцами уши и нос, чтобы тоже с головой окунуться в омут:
— Девки, девки. Господи благослови. Ух!
Она вынырнула, отфыркалась и, как маленькая, начала бить по воде ладонями, брызгаться.
Фаинка начала рвать кувшинки, чтобы сделать бусы на берегу. Маруся, не расплетая кос, тоже вздумала с головой окунуться в омут. Когда-то ее научили глядеть под водой, и вот она увидела песчаное дно, камушки и даже мелких сорожек, убегающих вглубь.
Одна за другой вылетали девки на берег. Фаинка начала скакать на одной ноге, наклонив голову. Вода попала ей в правое ухо.
— Девки, девки, за лесом вроде урчит, — насторожилась Киюшка. — Хоть бы дожжа не было.
— Ой, вроде гроза уркает!
— Какая тебе гроза, ведь не оболошно.
Гроза налетела неизвестно откуда. Какой-то странный надрывный поднебесный рык стремительно приблизился к омуту, нежданно-негаданно обрушился с неба. Грохот объял, задушил весь тихий зеленый мир и луга с медовыми запахами, и земляничный лесок, и речку, и синее небо с белым облачком. Все объялось этим нездешним дьявольским громом, прежде чем что-то темное оглушительно со свистом обрушилось сверху. Голые девки, судорожно прикрываясь одеждой, без памяти скочурились на берегу. Черная тень мгновенно накрыла их, обдала вонючей и жаркой волной бензиновой гари, оглушила вселенским грохотом и так же стремительно удалилась.
Маруся очнулась. Она не видела, как мелькнуло черно-желтое брюхо и большие кресты на крыльях. Когда она слегка опамятовалась, то сразу начала трясти Киюшку, ничком лежащую на траве, потом птицей кинулась к Фаинке. Та была совсем без памяти. Маруся с Киюшкой то с ревом трясли Фаинку за плечи, тормошили, терли виски, то искали свои сарафаны. Фаинка беспомощно, как льняное повесмо, висела на их руках.
— Тряси, Маня, тряси!
— Господи, что будет-то.
— Ну-ко, ну-ко, за подмышку давай, она вроде щекотки боится.
Когда полезли Фаинке за пазуху, она очнулась, глаза открылись. Отбрыкнулась от подруг, схватила чужой сарафан, чтобы закрыть наготу.
Далекий завывающий гул самолета заглох за лесною грядой. И вдруг он снова быстро начал усиливаться. Голые девки не успели прийти в себя.
— Маня, вбеги в воду-то, ведь увидит! — сквозь нарастающий гул завопила Фаинка дурным голосом.
Самолет, стреляющий жаром и вонью выхлопов, вновь налетел, накрыл, заглушил пронзительный женский визг. Казалось, немец хотел разрезать крылом лужайку у омута. Голова в шлеме, в больших очках на миг оскалилась в бесовской улыбке, когда голые девки от стыда и от страха бросились в омут.
Летчик помахал черной рукой, и железный громовой дьявол, стреляя выхлопами, мелькнул желтым брюхом, окрестил их черными обоими крестами и, спешно набирая высоту, ринулся в небо.
Девки не смели вылезти из воды. Они стучали зубами, дрожали вроде бы от холодной воды. На берегу Фаинка, заикаясь, попробовала ругаться:
— Где, где сарафан-то? Со-со-сотона, лешой, б-б-болотной.
И заревела от страха.
— Не реви, Фая, не реви. — промолвила дрожащая Киюшка, торопливо натягивая рубашку. — Не стрылил, дак и то ладно. Ведь и стрылить бы мог, либо бомбой. Не реви.
Легко сказать, не реви. Марусю тоже трясло. У всех троих подгибались коленки, когда схватили котомки и бросились на дорогу подальше от омута.
Куда было бежать, куда идти? Они ничего не знали. Знали только, в какой примерно стороне город Кириллов. Немецкий самолет полетел прочь от солнышка. Они же выбежали на дорогу и направились прямо под солнышко. Оно светило им прямо в глаза. Оводы под вечер не кружились вокруг. Полевые чибисы с тревожным печальным писком поднимались с гнезд. Небо на западе еще белело пухлым спокойным облаком. Не верилось, что только что без памяти метались на речном берегу, что черные чужие кресты дважды чуть не вдавили в зеленую землю, что все трое чуть не оглохли от нездешнего трека. Вода и смерть уже коснулись их черным своим рукавом, но им все еще не верилось, что это война. И расстраивались и ругались они не от того, что война, а от обиды, что их увидели голыми. Да еще сверху, да еще чужой.
Бежали, бежали окопницы от несчастного омута, бежали голодные, перепуганные, не успев причесать волосы и одуматься. Натерпевшись безумного страху, бежали под солнце. На ходу, то одна, то другая, начинали было в голос реветь, но сразу стихала то одна, то другая. Плакать при ходьбе не больно сподручно. Маруся глотала слезы. Киюшка промокала глаза рукавом, у Фаинки они в два ручья текли по щекам. Бежали без оглядки и молча, тратили последние силы на колесной дороге среди ржаных и овсяных полей.
Перед какой-то деревней Фаинка хряснулась на скошенный луг. Остановились, присели и Маруся с Киюшкой. Все трое снова досыта наревелись. Затем кое-как причесались. Потом переобулись. Только теперь почуяли голодную дрожь и неодолимую тяжесть в ногах.
— Сотона! Рогатой бес! — ругалась Фаинка. — Лешой поганой, шею-то вытянул, да и глядит, и глядит.
— Кресты на крыльях-то. Черные, а брюхо желтое, — скороговоркой добавила Киюшка. — Пойдем, пойдем… Вдруг опеть прилетит.
Собрались с силами, поднялись, пошли споро, но шагом, без всяких пробежек. Забыли и про милицейский пост, о котором говорили встречные бабы. В открытую прошагали через большое село. Дорога уперлась прямо в реку. На пароме стояла упряжка.
— Чево, девки, на ту сторону, што ли? — крикнул мужик. — Давай подсобляй, ежели на ту.
Паромщик велел тянуть за канат, сам взялся за большое, как на барже, правило. Мужик-ездовой тоже начал тянуть, спросил:
— Откудова, девушки, чьи?
Киюшка честно доложила, откуда и чьи. Мужик языком поцокал, объяснил, сколько верст до Кириллова и куда идти от парома. Рассказали про самолет. Мужик не поверил: «Будет самолет с вами связываться». Как во сне переправились на другой берег и опять чуть не бегом: вдруг догонят с милицией? Но теперь никто не наладил за ними погоню. Зато ноги у всех троих отказывались служить. Фаинка нет-нет да и всхлипнет. Она заикалась теперь и уже не пела частушки. Она то и дело начинала реветь.
— Манька, твой-то лейтенант куды глядит? — сквозь слезы твердила она. — Для чево он поставлен, ежели самолеты летают? И шпиены в лесу. А он только каменье сбирает.
— Велено ему, вот и сбирает! — строго сказала Киюшка. — Иди, не реви, чево ревишь-то опеть?
— Немечь. голую видел. — всхлипнула Фаинка. — Стыд. Лешой рогатой. Харю-то выставил. А ежели на карточку снял? Ой, чево будет-то?
И Фаинка завыла в голос.
— Отстань, ради Христа! — рассердилась Киюшка.
Деревни одна за другой оставались позади. Ведреный долгий день кончался, а на какой-то развилке они еще раз свернули направо, то есть под солнышко. Оно садилось. Когда страхи, усталость, жара и голод сдавили душу, как раз начался сосновый лес, без комаров и без оводов. Сухой смолистый воздух реял между дерев, на горушках, почти у самой дороги густо краснела крупная земляника. Не было сил пройти мимо этих горушек, и все трое, не сговариваясь, побросали котомки. Молча, торопливо набирали в горсть, кидали в рот ароматную и теплую живительную ягодную мякоть. Земляника незаметно перешла в черничник. Но солнышко. село. Не заметили спутницы, что солнышко село, что в лесу быстро свежело, темнело, затягивало низинки туманом.
Охнули все трое, а встать не могут. Долго на четвереньках ползли к поклаже, а поклажи не оказалось. Долго ли они искали свои котомки? Они и сами не помнили. Когда нашли, то Киюшка, как самая старшая, первая ступила на дорогу:
— Ой, хоть бы дойти до деревни-то, ой, ведь ночь, ой, велик ли волок-то.
Все трое брели еле-еле, как старухи. К счастью, лес оказался не очень большим, он сменился полянкой, а когда совсем стемнело, девки вышли снова в ржаное поле. Страшась потерять дорогу, они уже в сумеречной мгле нашли стог и начали теребить, вытаскивать сено. Сделали в стогу большую нору, не разуваясь, забились в нее вместе с котомками.
Вначале они уснули в стогу, как убитые, не чуя ни комариных укусов, ни криков болотного дергача. Но вскоре громы дальней ночной грозы смешались с пережитыми за день страхами. Тревожные непонятные образы до утра корежили, мутили и перебивали девичий сон. Фаинка то и дело дергалась и даже начинала по-младенчески подвывать во сне. Дальний гром то приближался, то затухал. Самолет все летел где-то, летел прямо к ней, близко уже, сейчас, сейчас. От страха она скулила во сне, и Киюшка, сама в тревоге, прижималась к Фаинке, успокаивала ее своей близостью. Под утро они снова заснули покрепче.
Звонкий собачий рай разбудил их. Ошарашенные, они вылезли из-под стога, схватили котомки. Деревня просвечивалась в белом тумане. Собачка тявкала, не обращая на них внимания. Почуяв крота, она рыла землю совсем рядом, за стогом. Они увидели ее и чуть успокоились. Людей не было. Солнце всходило в синюю тучу, откуда уже с утра урчал гром.
— Жучка, Жучка, чево разлаялась-то? — позвала Киюшка, и это слегка успокоило Марусю с Фаинкой.
— Ой, ой, на ноге-то мозоль, а в голове-то. Трухи от сена насыпалось, густо.
— Надо было платком завязать.
— Да ведь завязывала.
Вытряхнули из волос сенную труху. Переобулись. Ноги болели у всех троих, но голод не мучил с утра. По ранней утренней свежести прошли три поля и две деревни. Волость тянулась большая.
У колодцев здоровались с местными жителями и молча скорей, скорей по дороге. Шли долго без всякого отдыха.
— Девки, а идем-то мы ладно ли? — встрепенулась однажды Маруся. Все трое остановились. И впрямь, солнечный сноп пробился из ночной тучи вроде бы не справа, а слева. По солнышку была уже середина дня. Киюшка опять успокоила, вспомнила, что говорила хозяйка. Утром идти под солнышко, в обед оно будет по правую руку.
— Которая правая-то? — остановилась Фаинка. — Эта ли эта? — Фаинка поворачивалась то одним боком к солнышку, то другим. Она все еще заикалась после вчерашнего. Мозоль на ноге мешала ей идти по-людски, девка сильно прихрамывала. Да ведь и голодные все трое. Второй день ни крошки во рту, не считая вчерашних ягод. Остановились у ржаной полосы, на ходу брусили ржаные колосья. Выдували мякину, кидали зернята в рот, но силы от этого не прибывало.
Под вечер второго дня они остановились у отвода в какой-то деревне и увидели вдали церковные купола.
— Слава тебе, Господи, — перекрестилась Киюшка. — Слава тебе, Господи, до церквы дошли. Маня, давай скажем молитву-то, ты крещеная. Которую в школе-то учили. И ты, Фая, крестись!
— Да как? Я уж забыла.
Фаинка озиралась, не видит ли кто, неловко перекрестилась.
— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое. — шептала Киюшка. — Маня, как дальше-то?
Кое-как, шепотком, оглядываясь, сбивчиво дочитали молитву. Никто вроде бы не увидел и не услышал.
Зашли в деревню, чтобы спросить дорогу. У одного палисадника бабушка держала на руках завернутого в одеяльце младенца, отгоняла от него комаров. Спросила, как обычно:
— Вы чьи, матушки? Куды правитесь-то?
— В Кириллово, баушка.
Девки остановились.
— Дак ведь Кириллово-то вы уж давно прошли. В другой стороне ведь Кириллово-то.
Все трое так и сели прямо на землю. Фаинка взвыла.
— Дак вам куды надо-то? — допытывалась бабка.
Маруся с Киюшкой в слезах объяснили, куда им надо.
— Ой, больно далёко, ой, больно далёко.
Ребенок, видимо, напуганный Фаинкой, тоже взревел на руках у старухи.
— А ты дак, Иванко, сиди! Сиди и рот не отворей, цево тебе мало? Сыт, пьян и нос в табаке.
Иванко послушался и стих. Ясные круглые глазенки васильками удивленно светились из-под какого-то ситцевого башлыка, глядели прямо на Киюшку. Киюшка успокоилась под взглядом младенца, расспросила бабушку, куда и как надо идти.
— А вот, матушки, идите-ко сперва к Мартемьяну да Ферапонту, тут близко. Тамотко и выходите прямо в нашу-то деревню. Я вить оттудова и замуж выхаживала. В деревню-то как ступите, так и спросите, в котором дому Иван-то Петрович, так вы в етот дом и зайдите! Поклон, скажите, от сестреницы Августы! Он вас и направит куды надо.
Поднялись на ноги еле-еле. Пошли.
— Матушки, дак вы не голодные ли? — окликнула бабушка. — Зашли бы в избу-то, дак я бы вам самовар поставила.
Фаинка подзамялась. Но Киюшка дернула ее за руку, оглянулась и сказала бабке спасибо. И пошла, пошла Киюшка, пошла не оглядываясь.
«Где это, какой Мартемьян с Ферапонтом?» — вертелось у нее в уме. Фаинка сзади бурчала что-то себе под нос: «Вишь, только и думает о своем Колюшке. Торопится. А ноги-то совсем не идут. Сейчас в траву повалюсь. Только и думает о своем Колюшке, нет, чтобы в избу зайти.»
И открылось перед ними большое красивое озеро. Оно лежало широко и спокойно, уже покрытое кое-где сизым туманом. Две лодки недвижно стояли на плесе. Рыбаки лениво махали длинными удами. Будто и не было никакой войны около Ленинграда. Увидели странницы и еще одно озеро, ниже первого, а между озерами, на зеленой горе, монастырские невысокие колокольни и купола. Белой оградой обнесен был этот небольшой монастырь. Под горкой увидели девки деревянный мост, услышали шум воды словно на мельнице.
«Тут и есть, — подумала Киюшка. — Мартемьян с Ферапонтом. это ведь сюда хаживали на богомолье. Ходили и наши старухи. И божатка-покойница про Ферапонтове баяла много раз».
Скотина шла из поскотины, коровьи ботала побрякивали на разные голоса. Ребятишки с криками играли в рюхи посреди улицы. А ноги не шли теперь ни у Маруси, ни у Киюшки. Еле добрели они до деревни, про которую сказала бабушка Августа. Дом Ивана Петровича показали им сразу.
Сивый, но еще моложавый старик, пристроившись у зимнего крылечка, отбивал косу. Он с любопытством оглядел трех девок, стоявших под черемухами.
— Иван Петрович не тут живет? — спросила Киюшка.
— Здравствуйте.
— Доброго здоровья, доброго здоровья. — Старик отложил молоток и поставил косу к домовой обшивке. — Я-то и правда Иван Петрович. А вы-то кто?
Киюшка объяснила. Сказала поклон от Августы.
— Ладно, дело хорошее. Проходите.
Услыхав разговор, вышла опрятная старушка, гороховым передником она утирала руки. Девки и с ней поздоровались. Едва стоя на ногах, они дружно попросились переночевать.
— У вас чево в котомках-то? — сказал Иван Петрович. — Ежели вино, дак пусть ночуют.
Старуха замахала на него руками:
— Не слушайте вы его, бухтинщика, не слушайте! Проходи-те-ко в верхнюю-то избу.
О, запомнят навек и Киюшка да и Маруся с Фаинкой эту верхнюю избу! На всю жизнь и все отпечаталось в сердце, хотя в глазах были круги, и все трое чуть не спали, поднимаясь по белой лесенке, усаживаясь на крашеных лавках.
Большое было семейство у Ивана Петровича: невестка с сыном да четверо внуков, но за ужином за большим невысоким столом на широких лавках хватило всем и места и хлеба. Приставили, правда, скамью. За печью из рукомойника гостьи вымыли руки. Сели за стол. Хлеба было нарезано целое решето. «Видно, кончился Петров-то пост», — подумалось Марусе, когда от шестка потянуло запахом мясных щей. Господи, неужто правда, неужто в яви, а не во сне? Которые сутки голодом. Трясущимися руками взяли по ложке. Изо всех сил стараясь не торопиться, откусили от хлебных урезков, хлебнули из большого общего блюда. Щи-то были суточные, их ненадолго хватило. Зато картошки с кишками бараньими да разваренной заспой оказался целый непочатый горшок! Под конец принесли простокваши и двоежитного пирога.
— Ешьте, матушки, ешьте, на нас не глядите, — потчевала старушка. — Мы-то дома, а вы в дороге.
«Господи, как бы остановиться-то, чево нонче про нас подумают», — мелькнуло в голове у Маруси.
Иван Петрович ел не спеша, расспрашивал, много ли накопали окопов. А когда узнал, как налетал на них самолет, то сперва не поверил, что самолет был немецкий:
— Не правда это, наверно, свой.
Но хозяйка вступилась за Киюшку:
— Да как не правда? Ежели оне вон кажинный день уркают, еропланы-ти. Здря бы не уркали.
Когда Киюшка рассказала, что на крыльях были кресты, поверил-таки Петрович!
Не пришлось Киюшке второй раз говорить. Поверил и сказал так:
— Ну, девки, вы топере стали крещеные. Немец вас окрестил. Заместо купели в лесном омуте.
«Да мы и были крещеные», — хотела возразить Киюшка, но тут все чуть не расхохотались. Фаинка, с ложкой в руке, спала, уронив белую голову прямо на плечо старику. Они сидели с Петровичем бок о бок. Маруся ткнула ее под бок, но Фаинка пробудилась лишь со второго тычка. Все семейство со смехом поднялось из-за стола. Иван Петрович крякнул, заговорил строго:
— Вот, матка, а ты говоришь, что я устарел! Нет, больше я тебе не работник, ищи нового. Подавай гармонью, открывай шкап! Завтре пиво заварим, мало ли что война.
Гармонь все же осталась лежать в шкапу. А окопниц хозяйка уклала под полог на верхнем сарае.
Ночи как будто и не было. Утром ведерный чугун парной рассыпчатой картошки стоял посреди стола. Хлеба опять было нарезано целое решето, но от молока девицы дружно, скрепя сердце, заотказывались. Очистили по картошине, взяли по резку хлеба, посолили из берестяной солоницы. Когда встали из-за стола, то спросили, какие будут деревни на их долгом пути. Иван Петрович начал перечислять:
— Бумажки-то чистой нету? Матка, где у нас химической карандаш!
— Тебе нашто? — послышалось из кути.
— Надо заявленье писать. В партию.
— Сиди, дурак сивой, цево мелешь? Не слушайте ево, он такой и есть.
— Это какой такой? — не унимался Иван Петрович. Он расправил на столе чистый листок, выдранный из тетрадки. — Я не хуже других и прочих. Меня в партию сколько разов звали, не то што тебя. Вот, девушки, слушайте указ первой номер. Из отвода ступайте-ко все прямо. Две деревни минуете, будет Теряево. Там ричку по мосту пройти и встанет Глебовское. За Глебовским Дор, после Ивановское, потом Куракино, с Куракина идите на Большое Осаново.
Иван Петрович слюнявил листок с деревнями, записывал дальше:
— Идите вдоль воды, до Большого Коровина, от Коровина спросите Татьянинскую дорогу. После все лесом да лесом, верст шесть аль семь. Не будет жилья до самого Острецова. Там я и сам бывал только одинова, деготь возил. Вот, бумажку-то берегите.
— Ой, спасибо, Иван Петрович, ой, спасибо за хлеб-соль и на добром слове!
— Идите, язык до Киева доведет. — Петрович вручил бумажку Киюшке. — Вина много не пейте, с медведями здоровайтесь по имю-отчеству.
— С Богом, девушки, со Христом! — проводила хозяйка с крыльца.
Остальное семейство Петровича все поголовно еще спало в горенке. Окопницы взяли поклажу, по бусой росе вышли в конец деревни. Отворили скрипучий отвод. Начался третий день их голодной ходьбы.
— Я дак тольки две картошинки и очистила, — сожалела Фаинка. — Думаю, надо скорее остановиться, а то все съедим, теленку ничево не останется.
— Господи, далеко ли нам идти-то еще?
— Записку-то с деревнями не потеряй, Киюшка!
Одна деревня, другая. Третья. У четвертой околицы перевели дух, перевязали платки. Старая, может, еще позавчерашняя усталость опять быстро копилась в ногах и во всем теле. Уже к полудню еле-еле брели. Казалось, что не будет конца мученью.
Солнышко в полдень опять встало по правую руку, а сзади сначала слегка, потом в полнеба растеклась темная синева. Гром, сначала глухой и дальний, настигал, становился ядреней и трескучей. Оглянулись, а туча уже надвинулась совсем вплотную. Ветер со свистом ударил с запада, начал рвать и трепать все на своем пути: полетели шапки с ржаных суслонов, две или три тесины подняло с гумна. Черемухи и березы вскинулись в одну сторону. И вот сзади, совсем близко, вместе с громовым грохотом обрушился с неба проливной дождь. Пока отвесные потоки воды не ударили в землю, спутницы, несмотря на усталость, успели свернуть с дороги и проворно шмыгнуть в сенной сарай. Шум воды и лесного ветра затопил все остальные звуки. Трескучий сплошной гром рвал небо и землю, стелился над всем миром, и в этом водяном шуме что значили Фаинкины и Марусины слезы?
Долго и жутко летал над потемневшим миром угловатый сверкучий поднебесный огонь, долго метался из стороны в сторону громовый треск, и сплошные потоки воды долго бухали в желобовую крышу сеновни. Фаинка зарылась от страха в сено. Маруся и Киюшка, глядя в проем, прижались друг к дружке, вздрагивали и крестились. Но вот сплошной водяной и ветряной шум начал понемногу стихать. Гром ворчливо летел и стелился теперь где-то дальше, уползал в ту сторону, где был дом, родные места. Тучу вскоре развеяло ветром, она пожелтела, и бирюзовые, ослепительно-солнечные продушины обозначились в небе. Наконец и последние капли перестали стучать по крыше. Солнце выглянуло, лес и трава осветились зеленым золотом, запели птицы.
— Вставай, Фаинушка, вылезай! Надо идти. — сказала Маруся. Киюшка уже вышла из сеновни. Растрепанные, перепуганные, но все же отдохнувшие, побрели они дальше и дальше. Голодная слабость опять опускалась в отяжелевшие, больные от водянистых мозолей ноги.
— Девки, девки, чево ись-то будем? — заикаясь, по-собачьи скулила Фаинка. — Ведь не дойти. Хоть бы гигилья нарвать. И ягодки есть на горушечках.
— Далеко ли убредешь на ягодках-то? — воспротивилась Киюшка. — Нет, девушки, нет.
Она недоговорила того, что хотела сказать. Даже одна мысль о том, что придется просить милостыню, кидала в краску. Но что было делать? Мысли о подаянии все еще не приходили в голову ни Фаинке, ни Марусе. Перед большим, на много километров, волоком, о котором говорил Иван Петрович, оставалось всего две или три деревни. «Не пройти нам без хлеба этого волока. Ослабнем, загинем. Не выбрести.»
Так думала Киюшка, оказавшаяся самой старшей среди подруг, поскольку была замужней. Променять бы на хлеб что-нибудь из котомок? Об этом нечего было и думать. Разве расстанется Фаинка со своей атласовкой или Маня с новомодными башмаками? С голоду лучше умрут. Нет, видно, придется просить кусочки. Везде ведь люди живут.
Ливень был не долгим, но таким хлестким, что земля до вечера не успела впитать влагу. Везде на дороге стояли хоть и теплые, но глубокие лужи. В яружных низинках было за голенище воды. Хлюпало в сапогах, и как только вышли на очередную деревню, решили переобуться, пообсохнуть и отдохнуть. Высокая спелая рожь стояла по обе стороны. Окопницы на ходу срывали колосья, мяли в ладонях. Приходилось останавливаться, класть котомки на землю и выдувать мякину.
— Ой, девушки, нам эдак ведь не дойти! — сказала Киюшка.
— Не дойти, — согласилась Маруся.
— Я дак совсем пакнула. Сцяс свалюсь. — Фаинка села на сухое место во ржи, Киюшка начала ее поднимать.
— Не вались, Фая, не вались! Повалимся, дак тут и погинем. Да отступитесь вы от колосьев-то! Уж лучше в избу зайти да попросить милостинку.
— Стыд, Господи.
— Стыд не дым, глаза-ти не выест! — сказала Киюшка. — За волоком-то. Километров двадцать, рядом считай. Божатка в деревне. Попросим ради Христа, дойдем до божатки-то. А уж там-то и дом близко, за день дойдем.
— А ну как на волоку-то умрем?
— Давай, Фаинка, ты первая! Зайди в избу, перекрестись. И скажи: «Дайте милостинку, ради Христа!».
Фаинка замахала руками:
— Ой, нет! Мне ни за что не сказать! Маня, иди ты.
— А вот, — распорядилась Киюшка. — Мы по жеребью. Завязывай, Маня, три узла на платке!
— Не буду и тянуть, к лешему, к водяному, — запротестовала Фаинка.
Маруся тоже заотказывалась.
Нет, упряма была и Киюшка. Начала считалку на троих, как играли, когда были маленькими: на кого выпадет, тот идет первый просить милостинку. И выпало как раз на Марусю.
Фаинка обрадовалась, а Киюшка виду не подала:
— Иди, Маня, иди не бойся! Дома не скажем.
Легко сказать «иди»! Никогда в жизни в чужих людях Маруся не попрошайничала, не христарадничала и большая Марусина родня. Даже на погорелое место не ходили просить, когда лет сорок назад случился пожар. А тут.
Пришлось Марусе идти.
Деревня была невдалеке от дороги. Фаинка и Киюшка остались во ржи. Спрятались, затаились.
Маруся оставила поклажу с ними, пересилила себя и пошла. Тропа, обросшая подорожником и мать-и-мачехой, вывела ее к первым амбарам. Куда идти? В какие ворота? «Господи, подсоби. Господи, прости, спаси и помилуй, стыд-то какой.».
Она не осмелилась заходить в ближний обшитой и крашеный дом, она ступила к воротцам старых, с обросшим въездом хором. Ворота были открыты. Ноги едва не подкосились, когда Маруся поднялась в сени и взялась за скобу. Ступила за порог, остановилась у двери, молча перекрестилась. Щеки горели как в кипятке. За столом, под святыми, сидела семья, то ли чай пили, то ли была паужна. Человек шесть, с мужиками. Девка и молодой парень с любопытством глядели. Кошка подошла, потерлась о Марусину ногу. Хотелось Марусе убежать либо хоть провалиться от стыда в землю, но тут хозяйка догадалась, кто пришел и что надо делать. Она отрезала от каравая большой урезок, посолила и позвала светлоголовую девчушку, которая играла на лавке в кумушки:
— Катюшка, бери-ко да подай милостинку.
Девочка взяла хлеб и несмело подошла к Марусе, издали протягивая ручонку с куском.
— Чево, девушка, ты пройди да присядь! — сказал мужик, бритый, но с усами. — Вроде ты не похожа на нищую-то.
— Да тибе-то, Михаиле, што? — заругалась хозяйка. — Похожа ли не похожа. Просят, дак надо дать. Ну-ко вон отщипни ей сахарку.
Маруся даже не помнила, как оказалась на улице. «Сказала ли хоть спасибо-то? Вроде сказала. — Лихорадка трясла Марусю. — Нет, хватит одного куска, больше она не зайдет ни в один дом».
Маруся вернулась в рожь. Кусок хлеба Киюшка разделила на три части, но Маруся не хотела жевать. Сидела во ржи, глотала слезы.
Фаинка с Киюшкой в одну минуту ополовинили милостыню. Они вышли из ржи и попили из дождевой лужи.
— Пойдем, Маня, пойдем. Не плачь.
Поле оказалось широким, дорога до следующей деревни очень долгой. В той деревне очередь просить милостыню была Фаинкина, и Фаинка не постыдилась зайти в два или три дома.
В третьей деревне просить пошла сама Киюшка.
Фаинка с Марусей подождали ее за околицей. Она прибежала как нахлестанная:
— Девушки, матушки, гли-ко, чево мне дали-то! И хлеб, и пирог, да еще и пареница. Весь чугунок высыпали!
Она развернула передник, в нем красовалась целая куча пареной брюквы.
Похохотали за торопливой едой, да надо было идти. Солнце опять клонилось к лесу. День снова заканчивался, но силы в ногах как будто прибыло и надо было идти. В последней перед большим волоком деревне снова призадумались, не остаться ли ночевать? Опять все дело поворотила Киюшка: «Пойдем да пойдем, чево нам в Терехове ночевать? Семь верст не шибко и много. Неужто в Ульянинскую к ночи не выйти? А после Ульянинской и до родни-то рукой подать, и всего-то верст десять-двенадцать.».
Забежала Киюшка в крайний дом, не за милостыней, а чтоб расспросить поточнее дорогу. Забежала — и дальше, дальше к лесу. Фаинка с Марусей не успевали за нею.
— Вишь как бежит! — ворчала Фаинка. — Все к своему Колюшке. Маня, чево скажу-то, послушай-ко.
— Чево?
— Да остановись, чево-то на ушко скажу.
Маруся остановилась. Киюшка уходила вперед, не оглядываясь. Фаинка заговорила на ухо шепотком:
— Колюшка-то у ее до цево стыдлив. После-то свадьбы ведь врозь и в баню ходили. Больше нидили жили, а она все в девках. Так и на окопы ушла.
«Ты-то, Фая, откуда все знаешь?» — рассердившись, хотела спросить Маруся. Но не стала грешить, да и Киюшка как раз оглянулась.
Колесная дорога пересекла осек. В поскотине сосновое мелколесье росло по горушкам. Дальше одна за другой пошли сенокосные пожни. Фаинка вдруг взвыла чуть не на весь лес. Подружки остановились, кинулись к ней. «Что да чего, проколола ногу, что ли, сучком? Чево стряслось?».
— А ничево.
— Товды чево ревишь-то?
— Да как. Он. он, сотона. голую видел. может, снял на картоцьку. В Германию свезет да и будет показывать. У-у-у!
Фаинка остановила свой рев потому, что кто-то заухал в лесу, слева и спереди. Девки в молчании переглянулись. Пошли потише. За полянкой начался густой хвойный лес, дорога пошла под уклон к болоту. Перешли вброд небольшую, но холодную и быструю струю лесного ручья. Вода после грозы еще не скатилась в болото. Снова послышался крик из дали.
— Ухают. Наверно, по ягоды ходят, — догадалась Киюшка.
И правда, когда прошли небольшое болотце и дорога совсем сузилась, человек пять до нитки промокших старух и подростков впритык встретились с девками.
— Здравствуйте! — основилась Киюшка.
— Здравствуйте. Это вы куды, девушки? — Старушка поставила к ногам корзину с черницей. — Уж не в Ульянинскую ли на ночь глядя?
Девки рассказали, откуда они и куда идут.
— Ой, далёко! — заохали встречные. — Ой, вы бы ночевали сперва, а утром бы и шли! Ведь вы стемнеете.
— Одна хоть дорога-то? — спросила Киюшка.
— Дорога-то одна, да не больна добра. Будет после тропа. Восемь верст. Больно далёко. Туды уж и на лошадях-то не издят. Да вот за ричку-то переправитесь, там стоит сеновал, после еще одна пожня будет. С избушкой. Ну, а потом-то и отвороток нетут-ка до самой Ульянинской. Только больно далёко.
— Ну да до темна-то выйдут, ежели шибко идти! — приободрила женщина помоложе.
— Выйдут, выйдут, девки молоденькие, — поддержала другая. — Только лучше бы, девушки, шли бы с нами в деревню да ночевали.
— Спасибо, пойдем.
— Ну, со Христом, — сказала старуха, поднимая корзину с ягодами. Она несла ягоды через плечо на перевязи. Ягодники скрылись за поворотом лесной дороги, стало совсем тоскливо без них. Солнце едва пробивалось сквозь хмурые ельники. Закричала тревожно последняя вечерняя сойка. Дятел простукивал своим носом сухую лесину. В последний раз послышалось сзади бабье уханье.
Через плечо, на перевязи несли свою поклажу и наши спутницы. Пусто почти, легка девичья ноша, да ноги за три дня ходьбы совсем остамели.
— Говорят, выйдем засветло, ежели шибко пойдем! — сама себя подбодряла Фаинка.
И они пошли было «шибко». И может быть, прошли бы засветло этот длинный волок, если б не набросились на черницу. Хотя придорожные ягодные горушки давно были обобраны, осбираны бабами и оклеваны глухими тетёрами, все равно ягоды еще попадались. Девки жадно брусили, горстями кидали в рот сочные ягоды, жалели, что собранные куски хлеба съели еще в поле, без ягод.
— Девки, девки, а дорога-то где? — Киюшка первая поднялась с колен. — И солнышка нету.
Бросились на дорогу, а дороги нет. В другую сторону кинулись — там совсем бурелом и густой малинник. Дорогу, наконец, обнаружили и начали было наверстывать потерянное за ягодами время, хотя ноги совсем не слушались. Дорога была все еще в две колеи, но вскоре следы тележных колес и лошадиных копыт совсем пропали. Уже в сумерках тропа привела к довольно широкой реке. Вода, не больно чистая, поднявшаяся от обильного дневного дождя, неслась перед спутницами и крутила воронки.
— Милые, — охнула Киюшка, — а где лавы-ти?
Все трое обомлели от страха.
Перехода через реку не было. Там, где, по рассказам, были двойные лавы и куда упиралась лесная дорога, не было никакой переправы.
Кинулись влево, бросились вправо: нет никаких лав! Зажало у всех в груди, защемило на сердце, и слезы были готовы хлынуть у каждой. Но Киюшка прошла немного вниз по течению, увидела за кустами лавы, унесенные грозовой водой. Два стесанных бревна, соединенных на концах двумя поперечными шпонками, прибило к заберегу.
— Господи, чево делать-то нам? — взмолилась Фаинка.
Все трое, совсем ослабелые, притихли на сухом берегу. Вдруг Киюшка начала разувать сапоги.
— Разувайтесь-ко! И сарафаны сымайте. Найдем кол подлиннее. На лавах переплывем заместо плота. Ношу-то и сапоги в сарафаны завяжем. Лямками свяжем да и поплывем, вода теплая как вараток. Чево ишшо?
Киюшка, как бригадир, прикрикнула на хныкающую Фаин-ку, побежала в чащу искать какую-нибудь жердку. Долго искала, нашла, и когда все трое разделись, то связали сапоги, казачки и все остальное в сарафаны. Остались в одних рубахах. Киюшка не дала и опомниться, заголилась да и ступила в воду. Она подтащила лавы поближе:
— Маня, садись ты первая, да на середину садитесь-то, чтобы не огнело! Мой-то уколочей тоже дерни, Фаинушка! А я толкать буду.
Дрожа и ойкая, Фаинка с Марусей уселись верхом на лавы. Киюшка тоже оседлала бревна и начала отталкиваться от вязкого берега. Их понесло по течению. Киюшка ткнула колом в воду, но колышек не достал до дна, и она повалилась, едва успев уцепиться за бревна. Фаинка с Марусей тоже потеряли равновесие, завизжали и опрокинулись. Обе однако ж не выпустили из рук узлы, верещали от страха на весь лес, а река уносила их неведомо куда.
— Девки, держитесь за лавы-то, держитесь за лавы. — кричала Киюшка, а сама вся дрожала. — Господи Иисусе Христе, Господи.
Она бросила свой коротенький бесполезный кол, обняла бревна руками. и вдруг ноги коснулись твердого дна:
— Девки, девки, не бойтесь, тут мелко.
Не веря своим ногам, встали, остановили плот и выпустили из рук злополучные лавы. Вместе с узлами кое-как выскочили на другой берег. На сухом месте они в жгуты крутили одежду, выжимая воду. И тут начало их снова трясти от пережитого страха. Или от холода? Но пока искали дорогу, Фаинка подвывала теперь не столько от страха, сколько от обиды, что замочила атласовку. Все было насквозь мокро.
Ни спичек, ни хлеба, ни человечьего голоса. Со всех сторон один лес да холодная темень ночная.
Как в лесных сумерках удалось им выйти на пустой сеновал? Как провели холодную, почти августовскую ночь, как на следующий день прошли они, голодные, обессиленные, бесконечный лесной волок, известно одному Господу Богу.
Рассказывали потом, что последние две версты ползли на коленках. В деревне, когда узнали, кто они и откуда, их обогрели, накормили, отпоили горячим чаем. Ночевали, а на другой день нашелся добрый человек — конный попутчик. Подсобил добраться до той деревни, где жила Марусина и Киюшкина родня.
У тех божаток совсем уж и пришли в чувство. Отдохнули как следует. И хотя ноги саднило от мозольных прорвавшихся пузырей, за полдня добрались до родимой волости.
Добрались они до нее с другого конца. Волость повернулась к ним как бы другим боком. Фаинке с Марусей надо было сворачивать к своим деревням, и на Росстани они распрощались с Киюшкой. Звали ее погостить, но Киюшка и ухом не повела: торопилась домой.
Словно чуяло сердце.
От сельсовета в другую сторону, то есть в район, на станцию как раз только что отправлялись три подводы с очередными призывниками. Пела гармошка. Ревели в голос матери, сестры и суженые. У Росстани Киюшка разичила среди других и своего Колюшку. Он выбежал к ней из толпы, схватил в охапку, такую неприглядную по одежке, лохматую и похудевшую:
— Прощай, Киюшка, прощай, голубушка. Не свить нам с тобой гнезда. Знаю, что не ворочусь я домой. убьют меня, чувствую я, что убьют.
И сам заплакал. Киюшка хотела крикнуть: «Чево говоришь не дело?», но сердце сжалось, ноги у нее подкосились. Колюшка сильно сжал ее за плечи. Успела только своим платком вытереть ему слезы, и он побежал догонять рекрутскую партию.
— А и было-то нам по воснадцеть годков, — вздохнула Марья. Киюшка добавила:
— Фаинке-то, поди-ко, и воснадцети не было, она ведь моложе нас-то с тобой. Пока на окопы ходила, стало семнадцеть. Потемнели и ноцьки, покудова шли.
И старухи затихли, вспоминая военную пору.
— Господи, Царица Небесная, матушка, — вздохнула Марья. — Цево не пережили. Киюшка, дак ты от мужика-то так и не получивала никакой грамотки?
— Было одно письмо. Из Кущубы вроде. А больше шабаш. Пропал безвестной. Красное солнышко, пошел дак заплакал. Только и успел сказать: «Прости, Киюшка.». До чево стыдливой был, што и в баню ходили врозь. Он ведь так и не тронул меня, грешную.
— Все годы в ихнем дому и жила? — спросила Марья.
— Я и свекровушку схоронила честь по чести. И золовушка меня век не обиживала.
Помолчала. Добавила:
— Так и осталась я в девках, на всю жизнь.
У Коча на сей счет имелось теперь, конечно, свое особое мнение, но Коча рядом не оказалось. Он не слышал, что говорилось тут без его ведома.
Он пробудился от какой-то смутной щемящей тревоги. Глядел на яркий и мощный солнечный пук, бьющий в конце бревенчатого сарая, и старался понять, чем рождена эта смятенная и чем-то приятная душевная боль. Старался припомнить, что ему снилось, но образы ночного сна ускользали, оставляя неудовлетворенность.
Солнце било и в узенькие щели пазов. Ласточки со свистом влетали через окно, прижимаясь хвостиками к стропилам, щебетали, потом вновь улетали на улицу. Пахло травяной зеленью и высыхающей росой. Где-то на речке кричали ребятишки, купающиеся спозаранку, а в поле стрекотала конная косилка.
В доме никого не было. Мать, по извечной привычке, наверное, со старушечьим стоном и оханьем ушла на покос. Жена с двумя ребятишками каждое утро ходила загорать и купаться к дальнему омуту.
Он вспомнил вчерашнюю встречу со своим деревенским сверстником и вдруг понял причину своей щемящей душевной тоски.
Вчера он не успел осознать, каким немолодым, постаревшим выглядит его деревенский сверстник. А ведь он даже чуть постарше сверстника, и сегодня ночью, во сне, при- шло ощущение необратимости… |
До этого он все еще считал себя молодым, а тут, во сне, в подсознании, вдруг понял, что молодость давно кончилась, что он разменял вторую половину своей жизни. «Разменял»… Какое странное слово.
В деревне никого не было. Как тогда, в сенокосном детстве, стояли у ворот домов батожки, и одни стрижи с ласточками стригли над крышами синеву теплого воздуха. Солнце с утра нагревало мягкую дорожную пыль.
Он вышел в зеленое, звенящее кузнечиками поле и на ходу медленно обвел взглядом родные, много лет не виденные окрестности и деревни. Он ощутил сейчас какое-то странное радостное и грустное чувство причастности ко всему этому и удивился: «Откуда он взялся и что значит все это? Где начало, кто дал ему жизнь тогда, ну хотя бы лет четыреста назад? Где все его предки и что значит их нет? Неужели теперь все они это и есть всего лишь он сам и два его сына? Странно, непостижимо…»
Он вышел на крутой и зеленый холмик, огибаемый голубой озерной подковой. Купол церкви плыл в небе, плыл в редких белых облаках, плыл и все не мог никуда уплыть. Пчелы тихо жужжали над купами верб. Внизу от ветра и солнца мерцало озеро, голубизна, пронизанная лучами, темнела, дробилась в своем бесконечном изменении. А здесь, на холме, было тихо и зелено. Зной истекал в небо, искажая лесной горизонт волнистыми вертикальными струями. Не в масть серым, реденьким, словно захмелевшим от времени, крестам белел свежий штакетник, и арка новых сосновых ворот плыла в небе вместе с церковным куполом.
Он долго бродил по холму, искал могилы и не находил их, пробираясь меж сильных молодых лопухов. Могила тетки оказалась далеко за оградой, он узнал ее по камню. Но где же лежит бабка? Он помнил, что бабушкина могила была около верб, но ничего не нашел и сел на чей-то еще не очень давнишний холмик. «Да, четырех прабабок и искать нечего, если даже бабушкина могила затерялась… А ведь здесь где-то лежит и вторая бабушка, бабушка по отцу… Но где же она? Ни слуху ни духу, все сровнялось, заросло травою и лопухами…»
Вдруг его впервые обожгла, заставила сжать зубы простая, ясная мысль. Никогда раньше не приходила она в голову. Здесь, на его родине, даже кладбище только женское. Он вдруг вспомнил, что в его родословной ни одного мужчины нет на этом холме. Они, мужчины, родились здесь, на этой земле, и ни один не вернулся в нее, словно стесняясь женского общества и зеленого этого холма… Поколение за поколением они уходили куда-то, долго ли было сменить граблевище на ружье, а сенокосную рубаху на защитную гимнастерку? Шли, торопились будто на ярмарку, успев лишь срубить дома и зачать сыновей. И вот сейчас на родине, одинокие даже в земле, лежат прабабки и бабушки.
Он закурил. Изображение на сигаретной коробке впервые заставило его вспомнить, что один из его предков погиб в Болгарии на войне с турками. Об этом рассказывала бабушка. И он с горькой иронией подумал о несправедливостях женской судьбы: прадеду и тут повезло. Может быть, над его, прадедовой, могилой стоит четырехгранный памятник, поставленный болгарами славным героям Шипки. А могила прабабки затерялась…
Он думал о том, что и деда также не обделила судьба: наверное, приятнее лежать в маньчжурском холме, когда об этом холме написаны романы и повести. Когда в музеях толпятся у батальных полотен потомки, а печальные вальсы о маньчжурских холмах звучат по радио. А бабушкина могила исчезла, нигде не видать ни креста, ни камня.
Он погасил сигарету, но вновь закурил: что это? Черт возьми, ведь отец его, отец обставил. Пожалуй, и деда и прадеда… Нигде в мире нет такого грандиозного, такого могучего памятника, как там, на Мамаевом кургане. Он вспомнил, как прошлым летом был в Волгограде, как целый день ходил по Мамаеву кургану. Холм, взявший отца в свои недра, был велик и печален, громадная скульптура, венчавшая вершину, бросала на город исполинскую тень. В зале воинской славы еще шли работы, но он, сын погибшего на Волге сержанта, все же увидел свою фамилию на гранитной стене…
Ушли, все ушли под сень памятников на великих холмах. Ушли деды и прадеды, ушел отец. И ни один не вернулся к зеленому родному холму, который обогнула золотая озерная подкова, в котором лежат их жены и матери. И никто не носит сюда цветы, никто не навещает этих женщин, не утешает их одиночество, которое не кончилось даже в земле.
Он сидел под вербой на зеленом, тихом, знойном холме и думал об этом.
А может быть, придет и его черед? Идти дорогой мужских предков, к чужим неродимым холмам?
Они уходили все дальше и дальше купаться на Синий омут. Мария еще глядела туда, пытаясь по платью узнать, которая из них дочка, но они исчезли в пойменной зелени. Ветер вздохнул оттуда, из далекого понизовья. Она услышала девичий смех, визг и ребячий свист, но ветряной выдох погас, и в лугах стало жарче от безлюдья и тишины.
До вечера было еще далеко, потому что стога сметали раньше времени. Она прибрала оставшиеся на лугу чьи-то босоножки и брошенные вверх зубьями грабли. Потом вытряхнула из платка сенную труху и непроизвольно залюбовалась тремя одинаковыми стожищами, и ей хотелось поохать и подвигаться, такие большие, пригожие вышли стога.
«Ах, детки, детки…» — она сглотнула материнскую радость. Опять вспомнила про дочку и как метали студенточки сегодняшние стога. Все свои, деревенские, подумалось ей, а дома ни одна не живет. Но вот собрались вместе, и сразу выплыло в глазах все земляное, родимое, шибче забегала кровь, не надо красить-румянить ни щеки, ни ноготки…
Последний, самый матерый стог дометывала Мария с дочкой и Сергеем — едва оперившимся соседским сыном. Мария стояла на стогу. Сережка подавал сено вилами, а дочь загребала остатки копен и очесывала стогу бока. Когда стог начали вершинить, Сергей вдруг покраснел и ушел, будто бы вырубать тальники. А дочь, ничего не поняв, недовольная, тряхнула головой, закинула овсяные, по отцу, волосы.
— Не ругай ты его, не ругай, — про себя ухмыляясь, вступилась за парня Мария. Она приняла от дочки последние навильники и обвершинила стог. После этого привязала тальниковые ветки к стожару, чтобы по ним спуститься до шеста от носилок, а уже по этому шесту спуститься на землю. Такой аккуратный высокий сметали стог.
— Отвернись-ко, Сережка, — нарочно, подзадоривая, сказала Мария, хотя видела, что парень и так сидел затылком к стогу. Знала она и то, что Сережка хоть и глядел в другую сторону, но даже затылком видел, как она слезала со стога. И опять про себя ухмыльнулась: у кого в его годы не кипятится кровь, стоит увидеть женскую ногу выше колена. Так уж в природе все устроено, да не беда и то, что дочка такая еще непонятливая, заругалась на парня, когда он вдруг не стал дометывать стог.
Теперь все они ушли купаться на Синий омут.
Окрест махалось ветками молодое, еще не окрепшее лето. Темнела синева реки, мерцала вдали солнечным гарусом; искаженные зноем, трепетали неясные горизонты. «Мария, ища себе дела, снова обошла луговину. Но все было сделано, и она тихонько вышла на Росстань.
Полуденный зной начал уже спадать, в дальнем березняке то и дело смолкала кукушка. У своего серого камня Мария легко взяла из валка беремечко полупросохшей вчерашней травы. Косое, сбывающее жар солнышко уже свернулось в клубок и опускалось к дальним лесам, ветер стихал.
Никого не было кругом, и здесь, на Росстани, так далека, неоглядна показалась родная равнина. Песчаная дорога стекала с холма, и чем дальше стекала, тем круче становились ее загибы, и наконец, истонченная в поясок, она пропадала за последним, еле видным увалом.
Мария прищурясь глядела на этот увал и чуяла, как вместе с усталостью на нее накатывалась радостная тоска. Этой тоской застарелого, прочного ожидания проросло ее сердце, как корнями трав проросла вся Росстань — высокий полевой холм, где испокон веку расставались разные люди. Отсюда дальше уже никто не провожал уходящих, а те, что уходили за Росстань, считали себя не дома и больше не оглядывались.
Мария давно не приходила сюда. Сейчас ей было совестно перед мужем, она еще раз перетряхнула платок, расчесала и увязала волосы, отцепила и положила на камень сережки. Стараясь пореже взглядывать на увал, где терялся песчаный путь, она вздохнула и празднично притаилась. Словно и не было двадцати пяти лет между этим предвечерним сенокосным часом и тем, горьким, ясным, тоже сенокосным: она просто ждала мужа и знала, что он придет. И Марии не было дела до того, что на Росстани двадцать пятое лето ковали кузнечики, двадцать пятый раз пожелтели высокие лютики.
Она не знала, сколько времени просидела на камне.
Лютики желтели неясно, то ли сквозь полузакрытые выгоревшие ресницы, то ли сквозь пелену радостных слез, что копились сейчас в глазах. Мария словно во сне сидела на камне, ее обступали по очереди ясные, будто вчерашние видения. Легко, без зова, пришло и самое первое воспоминание, оно прояснило, высветлило долгий как вечность мартовский день с бурой от конского назьма рыхлой дорогой, с умирающими на теплых задворках суметами. Ничего вроде и не было особенного. Был просто этот долгий день, пронизанный вешним солнышком. Вороны и галки в тополе базарным криком будили еще холодную Росстань, они даже не испугались, когда маленькая девчушка в больших валенках и в материнских рукавицах впервые вышла на полевой холм. От взрослых она часто слышала это таинственное слово: Росстань. И вот, набравшись сил и упрямства и детской непосильной смелости, она одна, без взрослых, пришла из деревни и восхищенно поглядела вниз и вдаль. Мартовский тугой ветер помог восторгу перехватить детское дыхание, она чуть не задохлась, напористый воздух долго не давал ей дышать. А там, внизу, куда уходила зимняя, живущая последнюю неделю дорога, везде белели белые увалы и обросшие кустами ручьевые и речные пади. Тогда она еще и названия не знала всему этому простору, всей этой необъятности, запомнилось только что-то бесконечное, солнечное. И она, вспомнив маму и теплую печку в избе, испугалась тогда этой необъятности, заплакала и побежала обратно к деревне.
Сильные, пахнущие снегом и лошадью рукавицы подхватили ее и усадили на дровни, и соседний мужик, везя ее в деревню, на ходу рассказывал ей сказку про золотое яичко. И она медленно, успокоенно смеялась, глядя на завязанный узлом лошадиный хвост, и это было все, что запомнилось.
Мария улыбнулась тому дню, опять взглянула на увал, где терялась дорога. Никогда, ни разу с того часу, как муж ушел на войну, не приходило ей в голову то, что он не вернется домой. Она знала, что он живой, и ждала его ровным, не спадающим ни на день ожиданием. Сейчас ей хотелось попричитать, но она вспомнила ту майскую Росстань, когда цвела черемуха и ребята, положив гармошку, играли у этого камня в бабки, а она вместе с девками пела первые частушки, ломая черемуху. Незадолго до этого над Росстанью взлетел первый жаворонок, чибисы запищали вверху и тальники в понизовьях очнулись, напрягая вешними соками стыдливо позеленевшие прутики.
Такая счастливая была та весна, что по ночам никому не хотелось спать и по воскресеньям Росстань всю ночь слушала гомон гулянок. Марии не было еще и восемнадцати. Но однажды она ушла отсюда самой последней, на теплом восходе. Они не стыдясь прошли по улице спящей деревни, и в его раскаленном, как камень, кулаке остался белый, вышитый по краям платок — первый ее подарок. И свадьбу не стали откладывать до зимы…
Мария вздрогнула от острой и горькой радости. Громадная тень от холма заполняла всю покатую луговую равнину, солнце садилось. Рядом прогудел ночной жук; дальний увал, где терялась дорога, заволокло сумерками.
Свадьбу отгуляли наскоро, хотя и весело, дело было уже перед самой сенокосной страдой. Она помнила тот сенокос очень смутно, явно запомнился только один дождь, когда она с мужем метала стог и когда копны не успели сносить к одному месту. Тогда Мария увидела дождь и в испуге всплеснула руками: батюшки! Милые! Сена не убрано несметная сила, сухого, зеленого. Вся Росстань и все низовые луга были скошены, а темное небо копило много, много дождя. На глазах быстро темнела западная сторона. Кое-кто еще торопился, кое-где еще мелькали на густосинем небе враз поседелые бороды навильников, но было ясно, что ничего уже не успеть и никуда не уйти от потопа. Еще не было слышно громовых раскатов, а там, в опаловых облаках, заносчиво и нахально уже клевались ядовито-белые молнийки. И Росстань притихла, готовясь принять на себя грозовые удары. Мария помнила тот час ясно до последней минутки. Все почернело, когда она с мужем бежала в деревню, все омертвело. Цветы на лугах и клевер. Закрывались белые одуванчики, исчезли пчелы, и воробьи не возились в заокольной траве. Враз во многих местах бухнули, раскололись черные западные небеса, и какая-то струнка в душе тонко заныла и оборвалась, не найти кончики, не связать…
Мария вытерла щеки и улыбнулась. Солнышко село, нигде не было ни души, только дорога, как живая, убегала к увалу. Мария еще раз оглянулась вокруг — нигде на много верст никого не было. Она встала на колени рядом с камнем, кусая губы и качая головой, поглядела на пустынный дальний увал. Сцепив ладони над лбом, она ткнулась головой в траву, распрямилась и запричитала: «Ой, приупали белы рученьки, притуманились очи ясные, помертвело лицо белое со великого со горюшка. Как ушел ты, мой миленькой, не по-старому да не по-прежнему, во солдатскую службицу, по конец света белого, по край красна солнышка».
Она причитала легко, не останавливаясь и не напрягаясь. Слова причета свободно веялись в чистом голосе, слетали, будто, нескудеющая, крошилась в мир невозвратимыми крупицами сама ее душа, и чем больше крошилась, тем отраднее было и легче.
Мария словно вся переплавлялась в свой же голос. Она понемногу переставала ощущать сама себя, и уже нельзя было ничем остановить этого, причет жил как бы помимо нее: «Ой, остригли буйну голову, золотые кудри сыпучие, как на каждой волосиночке по горючей по слезиночке. Тебе шинель-то казенная не по костям, не по плечушкам, сапожки-то не по ноженькам, рукавички не по рученькам. На чужой-то на сторонушке все-то версты не меряны, все народы незнакомые, ой, да судьи немилостивы…»
Белая, такая же ночь была и тогда. Он уезжал на войну вдвоем с Павлом, а Мария провожала их до Росстани. Пока телега с пьяным Павлом спускалась вниз, Мария стояла на холме, и муж, держа на ее плече тяжелую руку, мусолил цигарку и все не давал Марии реветь, а она слушалась, затихала, но через минуту снова голос ее прорывался, и он опять успокаивал. Стучала все дальше и дальше телега с пьяным спящим Павлом, звездные вороха висели над ними. Сиренево-темное небо, если приглядеться, рождало новые россыпи звезд, дух теплого клевера мешался с прохладой еще не набрякшей росы. А муж обнял Марию торопливо и, как ей показалось, жестко и неласково. Без огляда пошел с холма, а она даже не упала у этого камня, потому что ждала его через месяц обратно, самое большое через два.
Но пришла осень, а война разгорелась еще шире, не одна товарка стала вдовой, и страх по ночам часто душил Марию. Она возила тогда зерно, каждый раз возвращалась ночью, и ей чудилось, что на Росстани скулит и стонет нечистая сила. Точили во тьме тихие бесконечные дожди, под колесами всхлипывали дорожные лужи.
А утром однажды наползла на Росстань коричнево-серая мгла, крупные плоские снежины полетели на землю, будто небесная перхоть. Пришла зима, да и не одна, а привела за собой еще зиму, другую, третью, и все голодные, такие жестокие, что чем дальше они уходят в прошлое, тем кажутся страшнее.
По зимам на Росстань слетались всякие ветры, они наскакивали то с этой стороны, то с этой. И долго, жутко мятутся на склонах сухие снега, заносят прощальный камень, хоронят дорогу в один полоз. Мороз по ночам будто стекленил мягкие с осени звезды. Круглолицая недобрая луна бесшумно стелила по голубоватым снегам мертвую желтизну, а днями, растопырив громадные уши, вставало холодное солнце, замерзшие птички камушками падали в снег.
В такую зиму, глухой ночью, Мария ходила как-то в баню. Павел, двоюродный мужний брат, ждал ее у крыльца дома, стоял с засунутым в карман пустым рукавом полушубка. Вся деревня спала, а он не спал, стоял у крыльца. Мария обошла его, как косец в поле обходит сидящую в гнезде птицу, взялась за скобу ворот, а когда он пошел за ней, она загородила ему дорогу, обдала его лицо громким шепотом:
— Ступай домой… Ступай, Павло Иванович, не обессудь… Ты бы хоть его вспомнил, посовестился… Ступай!
А Павел молчаливо опустил голову, ушел, и снег уже без острастки скрипел под его валенками. Был Павел холостой, и, когда пришел конец войне, он, не скрываясь от людей, явился однажды свататься. Пришел днем, в открытую, и, стоя посреди пола, с тяжелой радостью сказал ей:
— Зря ждешь, не придет! Не придет он, Марья, я там бывал, знаю, как без вести пропадают…
У нее потемнело в глазах, вся побелела от горькой злобы и плюнула ему в глаза. Ноги подкосило, закаталась по полу, скрученная, измятая жесткими словами безрукого. Очнулась, когда Павла уже не было, а дочка сидела в ногах, вздрагивала плечишками и швыркала полным слезинок носом — обличьем вся в него, в мужа…
Пропал без вести, ведь не убитый же. Никому не верила: ни бумагам, ни людям, одному сердцу. Живой, в плену где-нибудь, — может, угонили куда в Америку. Никак и не выберешься, либо нет на дорогу денег, а может, и не отпускают домой, держат в неволе, год по-за году.
Весной и летом Мария часто ходила на Росстань причитать. Выжидала, когда опустевала дорога, надевала что поновее. У Серого камня, может, от ее слез росла густая, с мягким посадом трава. Привыкли к ней птицы. Летом горькие чибисы, ранней весной грачи белоносые и веселые жаворонки пролетали, считай, над самым ухом, одна кукушка не показывалась из своего уронья.
Мария закрыла глаза и старалась представить чужую страну, но каждый раз не могла пересилить чего-то, мысли ее блекли, развеивались. Она то во сне, то как наяву ясно видела одну только ставшую за многие годы очень близкой картину: по широкой, по ровной дороге идет усталый муж, на ногах сапоги, за плечами солдатский мешок, а в руке тальниковый пруток. Идет он не торопясь, почему-то хромая, а над ним мятутся густые ветки незнакомых чужих деревьев. И Мария до боли, до жалости чувствует, как хочется ему снять сапоги. Он шел, все шел и шел, все эти годы, и все эти годы Мария ждала его домой, готовая в любую минуту сбегать в лавку и затопить баню…
Над Росстанью белая ночь сковала прозрачную тихую мглу. Мария очнулась от чьего-то негромкого смеха. Взглянула на далекий увал: там, около бескрылой коковки старой ветрянки, уже еле видимая, терлась, спускалась в сенокосную падь дорога.
Дорога была безлюдна, недвижима. Возглас, будто рыбий всплеск на речке, повторился, и Мария, вздрогнув от какого-то предчувствия, обернулась и вдруг внизу меж копен увидела белое, с розовой оторочкой платье дочери.
«С кем это она, дочка-то?» Мария вся напряглась, что-то захолонуло у сердца, беззащитная, как перед смертью, она заслонилась ладонями. Тревога ее все нарастала, копилась у горла между ключицами, и Мария, стараясь остановить что-то непосильное, с надеждой открыла глаза. Но белое платье никуда не исчезло.
«Большая уже дочка-то, невеста… Господи, невеста!.. — Мария вдруг обессилела, руки у нее ослабли. — Дочка — невеста, господи… Сколько годов-то минуло, водицы сколь утекло».
Никто не шел по дороге, ни одной живой души не сопровождал сонный вечерний чибис, взлетевший над лугом ни с того ни с сего. Только упрямый туман наплывал на дальние пади.
И теперь тревога и страх перед неизбежным чем-то сменились вдруг ясной и страшной от этой ясности мыслью: «Не придет. Нет, видно, уж. Не придет никогда, ни завтра, ни после».
Мария с полминуты отрешенно смотрела в траву. Потом вдруг косо и медленно повела головой: странный нутряной голос, готовый жутким криком вырваться в небо, в белую эту ночь, так и остался по ту сторону зубов. Она ничком упала в траву и вся затряслась, задергалась, будто подбитая птица, остановилась, опустела. Она долго лежала так на траве, на Росстанном холме.
Трава пахла землей и дневной жарой, луна встала высоко над Росстанью. Постарелая и обессиленная Мария долго, трудно осмысляла и этот запах травы, и эту лунную, без жизни золотую смуту. Сердце тукалось прямо в теплую землю.
Луна висела над Росстанью, туман поднимался внизу, в луговых падях. И Мария заплакала: матушки милые, небеса не упали на землю, и гром не гремит на белом свете. Земля не раскололась под ней, нет нигде ни огня, ни дыму, прежние стоят стога и копны. И солнышко утром вдругорядь взойдет над лесом, а люди опять пойдут косить сено. Коровы замыркают, закипят самовары. Только его нету, нет и не будет, и ждать-то больше некого, и на Росстань-то ходить нечего. Двадцать пять годов ждала, ждала его, голубчика. Ждала, а он лежал мертвый в чужой земле. А может, от веры этой легче было лежать в чужой земле его костям, может, знает он, слышит ее сейчас? Не слышит, не знает…
Мария, сидя на камне, легонько качалась, словно кланялась земле, принявшей его и ставшей теперь им самим, и теплые слезы остывали на шее от ночной свежести.
Она опять услышала тихий смех и говор. Оглянулась: между копен внизу ходили, будто плутали, Сережка и дочка. Дочь, как и Мария тогда, двадцать пять лет назад, ходила с парнем по Росстани. И теперь Мария уже спокойно, с отрадной тоской долго глядела на них. Глядела сама на себя, молодую и рожденную заново. Нет, не бывала она, Мария, вдовой ни дня, ни недельки, только сейчас, в эту сенокосную ночь… Опять ходит она, Мария, ходит дочка по молодой росе, и пиджак на девичьих плечах, точь-в-точь как и тогда, черный, и в молодых руках желтый венок из купальниц, и она тоже садится на корточки, сжимая плотно коленку, срывает купальницы. Ясное дело, не знаешь, чего делать, вот и срываешь цветы и плетешь венок.
Она взглянула опять на дорогу, дорога стала темней и короче. И снова вскипели в груди слезы. Над Росстанью плыла летняя тишина, вся равнина внизу потемнела, потому что луна закатилась за случайное облако.
Мария тихонько, не шевеля губами и не двигаясь, плакала и глядела на дочку, пока они с Сережей не исчезли меж копен. А там дальше, внизу, такие широкие раскидались туманы. Они кутали давно скошенные ложбины рек и ручьев, обтекая пригорки и стога в низинах, и остроконечные шапки этих стогов будто плыли по серому туманному молоку. Плыли и не могли уплыть. А из его глубин, как из-под воды, слышен был то крик дергача, то заглушенный влагой, беспомощный и милый клик по-детски испуганного жеребенка.
Дорога была суха, песчана и оттого тепла. Но иногда спускалась в низинки, становилась влажно-мягкой и потому холодила ногу. Она незаметно вошла в лес. Думается, так же вот входит по вечерам в свой дом женщина-хозяйка, называемая у нас большухой.
Июльский сумеречно-теплый лес неспешно готовился отойти ко сну. Смолкали одна по-за одной непоседливые лесные птицы, замирали набухающие темнотой елки. Затвердевала смола. И ее запах мешался с запахом сухой, еще не опустившейся наземь росы.
Везде был отрадный, дремотный лес. Он засыпал, врачуя своим покоем наши смятенные души, он был с нами добр, широк, был понятен и неназойлив, от него веяло родиной и покоем, как веет покоем от твоей старой и мудрой матери…
Ах, тишина, как отрадна и не тревожна бывает она порой, как хорошо тогда жить. И это была как раз та счастливая тишина. Хотя где-то неопределенные и по происхождению явно человеческие звуки выявляли окрестные деревни. Но это еще больше оттеняло главную мелодию нашего состояния. Мелодия же нашего состояния заключалась в том, что кругом нас и в нас самих жил отрадный, добрый, засыпающий лес, и жила июльская ночь, и была везде наша родина.
Обычно большие понятия ничего не выигрывают от частого употребления слов, выражающих их. И тогда мы либо стыдимся пользоваться такими словами, либо ищем новые, еще не затасканные досужими языками и перьями. И обычно ничего не выходит из этой затеи. Потому что большим понятиям нет дела до нашей словесной возни, они живут без нашего ведома, снова и снова питая смыслом и первоначальным значением слова, выражающие их. Да, лопаются, наверное, только ложные святыни, требуя для себя все новых переименований. Я думал об этом, слушая крик затаившегося коростеля. И вдруг ощутил еще невидимый Бобришный угор. Ощутил мощный ток покамест невидимой и неслышимой реки, ее близость. В дорожном просвете, в этом готовящемся к ночному покою лесу я увидел домик. Домик с белым крыльцом, на Бобришном угоре. Я перелез осек — высокую изгородь, которая определяет границы лесных выпасов, — и увидел опять, как дорога, словно не желая быть назойливой, ушла куда-то вправо. Еле заметная тропка ответвилась от нее, попетляла меж сосен и умерла на полянке, около домика. Несмотря на ночные сумерки, трава на полянке белела цветочками земляники. Она, эта ягода моего детства, особенно густо цвела позади домика: я стоял на одном месте, боясь переступить и растоптать ее белые звездочки. Тотчас же родилась где-то между ключицами и остановилась в горле жаркая нежность к этим звездочкам, но я тут же изловил себя на сентиментальности. В таких случаях всегда хочется закурить. И я в несколько затяжек прикончил горькую сигарету. Казалось кощунством бросить окурок в эту первозданную чистую траву, я затолкал окурок в спичечную коробку. Наверное, огонь не был погашен до конца, потому что спички вдруг вспыхнули, и запах жженой селитры заставил меня ощутить, как легок, незаметен, как чист воздух здесь, на Бобришном угоре.
Я вышел к высокому, почти обрывистому берегу, на котором стоял домик. Далеко внизу, сквозь сосновые лапы, сквозь кусты ивы, березовую и рябиновую листву виднелась не очень широкая, светлая даже ночью река. Она набегала к угору издалека, упиралась в него своими бесшумными сильными струями и заворачивала вправо, словно заигрывая с Бобришным угором. Тот, противоположный берег, был тоже не низкий, холмистый, но угор все равно господствовал над ним. Там, у воды, белели песчаные косы, а дальше клубилась лиственная зелень, перемежаемая более темными сосняками и ельниками. Левее была обширная, пересеченная извилистой старицей и окаймленная лиственным недвижимым лесом пойма. Коростель как раз жил в этой пойме. Сейчас он снова размеренно драл нога о ногу, как говорят в народе. Пойма была спокойно-светла, копила в своих низинках белый туманец, и он сперва стушевывал, потом тихо гасил цветочную синь и желтизну еще не кошенного луга.
Домик таинственно и кротко глядел на все это с высоты угора, а позади тихо спали теплые ельники.
Ты был праздничен и никак не успевал совладать со все нарождающимися своими чувствами. Еще не окрепло одно, как рождалось уже другое, еще более сильное, затем третье внахлестку, и так чуть ли не до утра. Но я как-то смутно помню эту первую ночь на Бобришном угоре. Под ступенькой крыльца мы нашли ключ от замка и вошли в твой светлый ночной дом. Ветки зеленели совсем рядом за стеклами, рядом же, почти под нами, ясная, бессонная стремилась река, и коростель неутомимо драл нога о ногу. И все было спокойно, отрадно и радостно.
— Здравствуй, земля моя родная.
Ты не знал, что я слышал эти слова, сказанные тобой вполголоса, но если бы и знал, а я бы знал, что ты знал, мне все равно не стало бы стыдно. Я благодарен тебе за то, что мое присутствие во время вашей встречи с родной землей не выглядело фамильярным. К тому же ведь так естественно здороваться с родиной. Но я знаю, что говорить об этой естественности уже, наверное, неестественно. Потому что опять же слова и разговор обо всем этом — категория меньшая по отношению к предмету разговора, а пошлость подстерегает меня за каждой строкой. Так беден наш язык, когда пытаешься говорить о сокровенном. В радиотехнике есть такой термин: полоса пропускания. Некое устройство ограничивает в радиоприемнике полосу слышимых частот, диапазон суживается. Так и любой разговор о том, что свято для человека, для измерения чего нет единиц, обрубает, суживает то, о чем говорим, о чем не можем не говорить…
Мы сложили поклажу: ружье, бинокль, охотничьи и рыболовные припасы. Тоня — жена твоего племянника — принесла хлеб, сахар и молоко, зажгла нам керосиновый фонарь, и от его красного света стало таинственно уютно и сразу же захотелось никуда не выходить. Вскоре Тоня ушла домой в деревню, а ты принес из сенец дров и затопил печь. И огонь словно вдохнул душу в домик на Бобришном угоре.
Наверное, отчуждение родины всегда начинается с холодного очага. Я помню, как судьба вынудила мою мать уехать из деревни в город и как сразу страшен, тягостен стал для меня образ навсегда остывшей родимой печи. Тиль Уленшпигель на всю Фландрию вопил о пепле Клааса. И гёзы собирались на этот призыв со всей Фландрии. Мне же вопить не позволяет совесть, хотя и в мое сердце стучит пепел: на наших глазах, быстро, один за другим потухают очаги нашей деревенской родины — истоки всего.
И хотя мы покидаем родные места, все-таки мы снова и снова возвращаемся к ним, как бы ни грешили знакомством с другими краями. Потому что жить без этой малой родины невозможно. Ведь человек счастлив, пока у него есть родина…
Что ж, покамест у нас есть Бобришный, есть родина. Нам нечего стыдиться писать это слово с маленькой буквы: ведь здесь, на Бобришном, и начинается для нас большая родина. Да, человек счастлив, пока у него есть Родина. Как бы ни сурова, ни неласкова была она со своим сыном, нам никогда от нее не отречься.
Как жарко топится печь! Комары печальным своим звоном напоминают о том, что мы ночуем в лесу. Мы оба любим тепло, и ты поминутно подкидываешь в огонь, а за окнами плывет летняя ночь, плывет время. Сейчас оно ассоциируется для меня с твоей рекою, которая никогда не останавливается. Невозвратность наших минут похожа на невозвратность слоеных речных струй, вода так же, как и время, никогда не вернется обратно.
Утром я проспал восход солнышка. Тебя не было, я взял бинокль и прямо с крыльца долго разглядывал еще дымящуюся реку, пока за одной из верб не увидел твой поплавок и удилище. Поплавок то и дело сносило течением, ты удил рыбу примерно в полукилометре от меня. Утро долго не кончалось, полдневный ветер еще только зачинался в сосновых лапах. Высыхающая роса в союзе с солнцем рождала в лесу радужно-золотую мглу, мимолетную, словно ребячий сон, золотую мглу. Радостно и отрешенно пели вокруг птицы. Прямо за домом раскатисто, многоколенно журчало горло дрозда-дерябы, тут и там застенчиво и озорно цвинькали синички, свистели над рекой стремительные зуйки. И где-то вдали, но ясно и чисто куковала кукушка. Ее голос был печален и светел, а ритм кукования был похож на биение сердца. Недаром в народе называли этот голос сиротским, вдовьим, вдовство для крестьянской женщины то же сиротство. А мы, мужчины, еще и теперь идеализируем действительность, и нам хочется слышать в голосе кукушки печаль, — и мы слышим эту печаль, забывая о том, что кукушка подкидывает свои яйца в гнезда других птиц.
Бобришный угор пел на все голоса. Я слышал здесь даже соловья, он раза два-три принимался щелкать и переходил на пение. Но здешний соловей был как бы слишком застенчив, он словно боялся быть веселее других и быстро замолкал, зато дрозды и синицы не смолкали ни на секунду. Откидываясь назад и хватаясь за ветки рябины, по крутой, осыпанной иглами тропке я съехал к реке, чтобы умыться, и вдруг увидел нечто странное. Муравьи узким сплошным потоком через весь склон угора спускались к воде и той же дорогой поднимались обратно. Это был не иначе как муравьиный водопой, под самыми окнами домика на Бобришном угоре. Они, эти крохотные трудяги, копошились, кувыркались, опять торопились, и все к реке, другие так же суматошно — от реки, вверх, и было жаль эту живую материю, раздробленную на миллионы одинаковых, живых комочков, движимых одинаковым инстинктом, ничем не отличающихся друг от друга живых комочков. Опять, как вечор на сентиментальности, я поймал себя на философствовании.
Как раз в это время и чмокнул соловей, я с удовольствием забыл про муравьев, сбегал за удочками, волнуясь, размотал леску…
И вот мы маячим на высоком тихом зеленом берегу, где прямо из песка растут могучие мясистые стебли щавеля. Изредка я срываю такой стебель и, обруснув листья, с хрустом закусываю: кислый и сочный щавель не хуже пасты очищает во рту, и язык после такой закуски сразу как-то устанавливается на свое место. Мы удим, а это значит, мы уже как бы и не мы, мы растворились, сравнялись с вечной природой, произошло то самое слияние с рекой, с кустами и травой, с небом, ветром и птицами, когда забываешь самого себя. Наверное, в этом и есть главная тайная прелесть уженья и охоты. Глядя на поплавок, забываешь о преходящей своей сути, забываешь о неизбежности собственного конца. Мир снова стал цельным и гармоничным, как в раннем детстве, когда мысль о конце еще ни разу не ознобила тебя своим безжалостным инеем. Поплавок застрял в мозговом механизме, остановил его ход, его неумолимый бег к той стремнине, где бессменно караулят нас ехидные категории смерти, пространства и времени. Река струит свои светлые упругие пряди, стремительные зуйки словно прокалывают пространство меж берегами. Где-то в лесу, в его отрешенно-колдовском шуме звучит коровий колокол — жалкий наследник своих могучих меднобоких предков. И вдруг я как бы с удивлением замечаю, что поплавок уже давно недвижим, что, собственно, ведь и не клюет и что надо сматывать удочку…
И все вновь становится по-прежнему. А ты с наживкою в рукавице неутомимо ходишь от заводи к заводи. Ищешь, ждешь хорошего клева, и у каждого нового куста веришь в большую добычу. И каждый куст обманывает тебя, и ты вслух придумываешь причины безрыбья. Тебе хочется поймать хариуса. Я никогда не видел эту благородную рыбу, и ты хочешь поймать хариуса, но хариус ни разу не клюнул, и ты тащишь меня смотреть гнездо зуйка. Птичка с тревожным свистом слетела с гнезда, мы с минуту любовались тремя беззащитными яичками. Потом поднялись на угор.
Все-таки на уху-то наудил ты со своим терпением, а не я, проспавший восход солнца. Наверное, терпение нужно людям не меньше, чем азарт и смелость, иначе не сваришь никакую уху, никакую кашу, вся беда в том, какое терпение.
Вытряхивая из старой холщовой рукавицы остаток наживки в бадью с землею, ты рассказываешь о том, что дождевые черви живут в неволе месяцами и больше, если землю изредка сдабривать несколькими каплями молока и спитым чаем. «Что ж, чай с молоком — напиток давнишний, аристократический, напиток бунинских мелкопоместных дворян и северного крестьянства», — почему-то думается мне, а ты уже волокешь меня дальше, смотреть дятлову работу.
— Знаешь, какое у дятла профессиональное заболевание?
Я, конечно, не знал. Не знал, что профессиональное заболевание у дятла — сотрясение мозга… С восторгом восьмиклассника ты показываешь мне отверстие, продолбленное дятлом в дощатой стенке сеней. Сколько же нужно было тюкать, чтобы пробить эту дыру в стене, какое нужно упрямство! Но самое интересное то, что дятлова дыра сделана в десяти сантиметрах от окошечка, выпиленного плотниками. Вместо того чтобы влезть в это окошечко и посмотреть, что там внутри, дятел долбил свое, только свое, окошечко. А я тоже, как тот дятел, уже не могу без своих дурацких аналогий. При виде дятловой работы мне думается про упрямство и гордость юношеских поколений, не верящих на слово отцам и дедам. Опыт предков не устраивает гордых юнцов, и они каждый раз открывают заново уже открытые ранее истины, долбят свои собственные отверстия. И лишь у немногих из них остаются силы, чтобы продолбить следующую, еще не тронутую стенку, а стенкам нет конца, и жизнь коротка, словно цветение шиповника на Бобришном угоре.
Выстоять, не согнуться учусь у тебя. Пока есть ты, мне легче жить. А ты? У кого учишься ты, кто или что твоя опора? Я знаю: быть честным — это та роскошь, которую может позволить себе только сильный человек, но ведь сила эта не берется из ничего, ей надо чем-то питаться. Мне легче, я питаюсь твоим живым примером, примером людей твоего типа. У тебя же нет такой живой опоры. И я знаю, как тяжело тебе жить. Моя стеснительность, наверно, крестьянская, все время сковывала меня, и, может быть, я не выглядел откровенным в твоих глазах, и в них нередко мелькала тревожная настороженность. Но что я мог сделать и что вообще нужно делать в таких случаях? Самое лучшее — это взять ружье и уйти на тягу.
Счастье зачастую оказывается. совсем не там, где его ждешь. Оно появляется, и мы не замечаем его, и лишь после до нас доходит, что это ведь и было в общем-то счастье. За тысячи лет исканий, войн, страданий и изощрений в поисках счастья человек ничего не придумал для себя лучше лесной свободы, усталости от обычной ходьбы, ржаного ломтя с пережженной солью, лучше смоляного запаха и гулких ударов шишек об родимую землю. Тонкий свист рябчика, красноватые окна дома в сумерках, костер, раздвигающий тьму, сосновая лапа на окне в банке из-под консервов, белый цвет земляники, тысячи самых неприметных и доступных вещей делают меня счастливым.
Но я думаю о том, что человеку нужно, наверное, увидеть каскад городских огней, услышать каскад джазовых звуков.
И свист рябчика людям не понять, пока не набьют оскомину звонки телефонов и заполонившая эфир морзянка, не понять ядреной смоляной лапы в стеклянной банке, пока не напокупаешься столичных мимоз; не узнаешь прелесть ходьбы по лесным тропам, пока досыта не налетаешься на звенящих «ТУ» с их обязательными леденцами и пристяжными ремнями…
Не потому ли, что нам с тобой доступно и то и другое, а им лишь одно, так настороженно-недоверчивы к нам твои земляки? Кто-то подкорил сосну у крыльца домика. Ты страдаешь от их жестокого непонимания, и я тебя понимаю, так понимаю, что вспоминается русская сказка про Ивана Глиняного. Она, эта сказка, звучит примерно так, как и все наши сказки: хитро и нелицеприятно, сурово и мудро. Жили-были дед с бабкой, у них ничего не было. Давай, старик, говорит старуха, слепим сынка из глины, а то никого у нас нет. Давай, говорит старик. Слепила старуха сынка из глины — Ивана Глиняного. Иван с лежанки слез и сперва старуху съел, потом деда. Вышел из избы, а из поля идут мужики с косами. Иван Глиняный и их съел. Идет дальше, дошел до леса, а навстречу медведь. Хотел и медведя съесть, а медведь ему не поддался, распорол Ивану Глиняному все брюхо. Тут вышли на свободу и дед, и бабка, и мужики с косами. Мужики медведя бить. Били, били и укокошили…
Но ты лучше меня знаешь, что нелепо обижаться на дождик, до нитки промочивший нас где-нибудь в лесу. К тому же давно известно, что легче простить обиду, чем обидеть, но что-то тут неладно… Что и кому можно прощать и где граница между великодушием и необходимой самозащитой? Ко всему этому, многие люди не прощают великодушия. Как те косцы, которые убили медведя. Мол, никто тебя не просил выпускать нас из брюха Глиняного, и нечего соваться не в свое дело. Может, нам в брюхе-то лучше было. Поди разберись теперь, положительный ли герой этот медведь?
Нет, я не верю, что все люди как эти косцы. Но добро, которое делают положительные герои, так часто оборачивается для людей самым жестоким злом, что герои и в жизни вовремя погибают. У писателя же тем более не хватает духу довести своего идола до конечного результата героической деятельности, и он умерщвляет его в ореоле славы и добродетели, предоставляя расхлебывать кашу новым, таким же непоколебимым героям.
Герои, герои, герои… Как часто приходит ко мне страшная мысль о том, что мужество живет только под толстой, ни к чему не чувствительной кожей, а сила рождает одну жестокость и не способна родить добро, как ядерная бомба, которая не способна ни на что, кроме как однажды взорваться. А может быть, сила добрая и есть могущество, не прибегающее к жестокости? Может быть мужество без насилия? Нельзя жить, не веря в такую возможность. Но так трудно быть человеком, не огрубеть, если не стоять на одном месте, а двигаться к какой-то цели. Ведь стоит даже самым нежным ногам одно лето походить по здешним лесам, и ноги те огрубеют, покроются толстой кожей, неспособной ощущать раздавленного птенца. И все мы научились так изумительно оправдываться невозможностью рубить лес без щепы, что позволяем изводить на щепу и сами срубленные стволы, благо есть что рубить и лесостепь покамест не соединилась с холодной тундрой. Ко всему прочему мы порой ограничиваем борьбу за новое всего лишь разрушением старого. Потому что, чтобы разрушить, зачастую требовалось меньше ума, чем сделать новое, не разрушив того, что уже было. Ах, как любят многие из нас разрушать, как наивно уверены в том, что войдут в историю! Но ни один хозяин не будет ломать старую избу, не построив сперва новую, если, конечно, он не круглый дурак, ведь даже муравьи строят новый муравейник, оставляя в покое прежний, иначе им негде укрыться от дождя…
Я оставлял эти клочковатые мысли в твоих лесах, бродя босиком по земле, и шишки стукались об нее, цвела земляника. Куковали кукушки, и река катилась под нашим домом. Жаль, мы так и не выкупались ни разу за шесть дней. Река ждала нас, и вода все катилась под угором, такая же невозвратная, как наше время.
Однажды я потерял чувство времени. Время как бы остановилось и исчезло. И все прожитое мной, начиная с первых воспоминаний, стоявшее до этого в ряд, утеряло последовательность, все сконцентрировалось и слилось в одной точке. Не существовало и будущего, было только одно настоящее, то, что уже есть, и это было странно-счастливое состояние. Нет времени. Нет вечности — ни той, которая позади нас, ни той, что впереди: есть только то, что есть, есть нулевые координаты времени. Теперь вдалеке от Бобришного, я с улыбкой вспоминаю то счастливое состояние, сравнимое, может быть, только с состоянием космической невесомости, когда для человека нет ни севера, ни юга, ни востока, ни запада, ни верха, ни низа. Странное необъяснимое состояние. Я глядел на все, окружающее Бобришный угор, каким-то внутренним взором, мне казалось, что я слышу цвета и размеры, а звуки и запахи вижу, хотя моего «я» тоже не было, оно тоже исчезло. Может быть, это состояние было вызвано чтением Толстого: этот старик как бы стоял у моего изголовья живой, и его дух был моим духом, он чувствовал то же, вернее, я при его воздействии чувствовал то же, что чувствовал он. Иными словами, он был живым, он жил во мне, пока я читал «Казаков» и повесть «Семейное счастье», и то, что он жил, смывало ощущение времени. Может быть, это состояние питалось присутствием всюду натуральной, не из вторых рук природы, которой ни до чего не было дела, может быть, тем, что я никогда не видел тебя спящим.
Рябчик свистел за нашим домом, то печально звенели комары, пахло солнечной хвоей, то виднелись в окнах неподвижные, в мягких сумерках ветви деревьев, и не поймешь, какая пора суток. Я уходил далеко в лес, зная, что мешаю тебе работать и что дружба не требует обязательного присутствия, и жил один, но иногда меня мучила твоя излишняя заботливость, мне хотелось нейтральности дружеского равнодушия. Ведь настоящих друзей никогда не потчуют за столом. Но ты противоречив: даже и жалуясь на обилие и назойливость всевозможных гостей, всегда радовался их приездам, тем приездам, когда гости маскируют ухой самое банальное желание выпить или лишний раз напомнить тебе, кто есть кто. Однажды после такого наезда я с туманной головой и сосущей болью в боку с пятого на десятое слушал тебя и вдруг вздрогнул: такое горе, такая скорбь просочилась в твоем голосе. Ты говорил о своем недавно погибшем сыне и плакал, и у меня сжалось сердце оттого, что твои слезы не были слезами облегчения и что ничем тут не поможешь, ничего не вернешь; горе это неутешно и необъятно. Да, умереть нужно мужественно, но, наверное, еще большее мужество необходимо, чтобы жить, человеку иногда труднее жить, чем кончить однажды. Помнится, я осторожно сказал тебе, что ведь умрут даже те, кого еще нет на свете, кто даже не родился еще, но это не прозвучало для тебя утешением, и в домике на Бобришном угоре всю ночь жило страдание. Утром я ушел далеко по речному берегу и лег под старой сосной, на откосе, долго глядел в сизое, тускнеющее к полудню небо. Почему-то солнце не могло меня согреть. Я встал, насобирал сушняку и разжег костер. Огонь тоже не грел, а лишь обжигал, я глядел на сивый древесный пепел, слушал тревожный замирающий шум леса и думал о смысле всего, о непонятном, ускользающем смысле. Теперь я вновь ощутил время. Костер утихал, и время шло в одну сторону, и ничто не могло остановить его хода: ни голос кукушки, ни голос сердца, посягающего на все непонятное. Где-то на западе грозно, далеко, гремел гром, он, то приближаясь, то удаляясь, медленно, не торопясь, надвигался к Бобришному угору. Гроза рычала все ближе, и земля поглощала ее картавые, глухие, полные недовольства звуки, а я все глядел на красноватые, бледные в ярости солнца огни костра. Отчаяние, горечь, ревность к вечной природе и чувство жалости к людям и самому себе — все это сливалось у меня в один горловой комок, и я не знал, что делать. Уже скрылось тревожно-косматое солнце, ветер матерел с каждой секундой. Я медленно уходил от грозы, преодолел густой, совсем молоденький ельник и вышел в сухой корявый сосняк. В этом редком, тоже молодом сосняке не было ни листка, ни травинки, один ягель хрустел под ногами. Теперь даже лес был чужим, равнодушным, всюду широко и надменно хозяйничала гроза, но ее грохот казался мне нелепым, бессмысленным: на кой черт все это! Для чего и зачем?
В доме я увидел тебя спокойно сидящим за тем еловым, сколоченным из чурбаков и плах столом. Ты оглянулся: во взгляде светился ровный ясный покой. Спросил, не промочил ли я ноги, и голос прозвучал тоже как-то сердечно и просто, в нем были мудрость, тепло и словно тихое снисхождение к моим философствованиям, словно ты знал о них, переболевший ими задолго до меня, и теперь допускал их для меня и принимал, словно зная что-то другое, более главное, еще не пришедшее ко мне. Но прежнее восприятие жизни возвращалось ко мне медленно, и самое смешное то, что я злился на себя из-за того, что оно возвращалось. Я вышел на крыльцо и сел на ступени. Всюду, будто сверху и снизу, со всех сторон домика трещал гром. Шумела в лесу дождевая метель. Вдруг полетел град и дохнуло зимой взаправду. Градины стучались о крышу, бухали о землю, прискакивали и медленно таяли, и гром стлался по земле, в лесу, и в небе летела вода. Один раз треснуло совсем рядом, одновременно с зеленой вспышкой разряда, и это словно вышибло из меня остатки рефлексии…
Нет, надо просто жить, раз родился, и нечего спрашивать, зачем родился, жить, жить, жить… И нечего, нечего. С чувством наблудившего и со стыдом я закурил, мне уже хотелось как в детстве закатать штаны и босоплясом пуститься по дождевым лужам.
Гроза утихала над нашим кровом, она уходила частью дальше, частью выдыхалась, но дождь еще долго кропил Бобришный угор. В доме было тепло и спокойно, отблески молний вспыхивали за окнами, пахло освеженною зеленью. Гром еще рычал где-то, но все тише и тише, и сквозь разряды «Спидола» негромко играла прекрасную музыку. Было слышно, как с крыши капают последние капли, и музыка, похожая на эту капель, звучала в домике, кажется, это была одна из шопеновских мазурок, та самая, в которой звучит спокойная радость жизни, светлая послегрозовая усталость и гармоничное, счастливое созерцание мира. И оттого, что в доме струилась эта светлая прекрасная музыка, что в твоем голосе была поддержка, и дружба, и мужество, хотелось снова что-то делать для людей и для времени в этом непостижимом мире.
Бобришный угор тихо рокотал соснами, когда мы уходили по лесной дороге. Река мерцала, кукушка молчала, а на окне так и остались синие лесные цветы, и сосновые лапы, и томик Толстого. Наверное, сейчас там тишина и снег, река сжимается льдом, и цветы в банке давно усохли, а в остывшей печке свистит ветер. Домик ждет весны, которой никогда для него не будет. А я с запозданием говорю тебе спасибо. Спасибо за дружбу, последний наш деревенский кров: видно, так надо, что нет нам возврата туда, видно, это приговор необратимого времени.
ДУША БЕССМЕРТНА
Итак, печи были протоплены. Окна прослезились на короткое время, но быстро просохли. В столетнем доме моем исчезла предосенняя свежесть. Два ведра чистой речной воды стоят на кухне, рюкзак с харчами разобран, стол свободен от лишних бумаг. Телефон отключен, а ворота не заперты. Пусть идет ко мне кто хочет, я буду рад каждому. Только я-то знаю, что никто не придет, покуда не позовешь.
У меня все есть для усиленного труда.
Я одинок и свободен, я согрет, ноги обуты в теплые мягкие валенки. И главное, никуда не спешу. И уже нарастает радостное возбужденное состояние — всегдашний предшественник легкой и плодотворной работы. И тут я в ужасе обнаруживаю, что мои очки оставлены в городе… Боже мой, что делать?
Какая досада… Меня охватывает капризное чувство балованного дитяти, которому посулили, но затем позабыли купить дорогую игрушку. В отчаянии я бегу на материнскую половину: там, в корзинке для иголок, наперстков и пуговиц, я видел как-то давнишние очки Анфисы Ивановны, — мама, одна она выручала меня всегда (другие тоже меня выручали, но не всегда).
Увы, в этот раз не выручила и она. Очки матери слишком узко поставлены и слабы оказались, наверное, всего плюс полтора. А как она просилась в деревню. Возьми, мол, и меня, мне там лучше будет, сама и ходить начну. Просила как бы шутливо, заранее зная, что не поедет. Сестры, ни та, ни другая, не могли на зиму глядя поехать с нами, я прикатил сюда один.
Однако ж какая нелепость. Нет очков, либо выронил в траве авторучку, и ты уже ничего не можешь, ты беспомощен, как инвалид. Ни читать, ни писать… Чувствую, как мое раздражение перерастает в тоску. Унылое равнодушие уже крадется из всех углов нашего древнего дома. Неужели ничего не остается, как опять включить телефон, радио, телевизор, эти гробы повапленные, эти информационно-долбежные ящики с ночными напутствиями?
Ежедневно в Москве и в Вологде в двадцать часов приходит в дом Смердяков. Выпучив неживые свои глаза, этот зануда каждый день старательно и монотонно внушает мне на ночь, в какой жалкой и неопрятной стране я живу. Разбирая дневные события, он успевает несколько раз плюнуть в мое лицо. Откуда он знает, что я не сдерну ружье со стены и не побегу на вокзал, чтобы истратить последние деньги на билет в Приднестровье?
Он уверен, что я никогда этого не сделаю. Вот свинья… Бес, предсказывающий мои поступки, исходит из собственного электронно-лучевого устройства. Ему и в голову не приходит, что он ошибается, что терпенья мне остается всего на донышке. Да, я и впрямь пока не хватаю его за шиворот. Опять откладываю свою поездку в Тирасполь. Опять смываю смердящие плевки грибными дождями своей вологодской родины.
Будто надеясь на какое-то чудо, уныло гляжу в окно на дорожную августовскую грязь. Там, через улицу умирающей нашей деревни, видны рябины соседа, огрузшие от обильных гроздьев.
Как много выросло ягод! На расстоянии ощущается тяжесть гроздьев, гнетущих к земле древесные сочленения. Кажется, что в терпеливом напряжении веток дерево ждет, когда наконец налетит стая голодных серых дроздов. Они за пять минут опустошат все это красочное богатство. Однажды я видел, как дрозды в один налет обчистили и нашу рябину. Птицы клевали ягоды с поспешной жадностью, некоторые висели на ветках вниз головой и все же клевали. Но почему одна рябина оранжевая, другая красная? Душевный разлад не дает ни думать об этом, ни чувствовать цветовую разницу. Я даже злюсь на себя за то, что позволяю себе думать. И так со всем, за что ни возьмешься. Какая все-таки тишина, какая тоска. Но я все еще креплюсь и ничего не включаю. Вот она, пресловутая современная техника, торчит даже под столом!
Проигрыватель раздражает, бесит меня как быка своим красным знаменным цветом. Безотчетно, неосмысленно я сую вилку в розетку… Пыльная пластинка, еще с весны оставленная на диске, начинает вращаться. Так же безотчетно я опускаю адаптер. Звуки заполняют пространство, обрамленное стенами, я сопротивляюсь, но они, эти звуки, проникают, они живые.
«Времена года» в исполнении Алексея Черкасова… Конечно, это он, Чайковский, звучавший в избе еще весною и в сенокос! Музыка обволакивает, как обволакивает печное тепло: я закрываю глаза, прислонившись к печке. Я слушаю и словно бы засыпаю, ведь спать можно не обязательно лежа… Лошади и слоны тоже умеют спать стоя. «Не думай много, — сказал мне однажды хозяин заоконных рябин. — Пусть думает лошадь, у нее головато большая». Сейчас я, и правда, не думаю, я слушаю «Осеннюю песню». В глазах моих сухо, но я плачу… я вспоминаю детство и то, что было полвека назад. Ничего не исчезло, и ничто не умерло, даже наша Березка — маленькая, со сломанным рогом корова, Березка, которую держали мы половина-на-половину с соседями. Когда вторая половина Березки каким-то образом перешла в наше единоличное пользование, налоги оказались совсем непосильными. Мать рассказывает, как вела Березку на мясозаготовку за сорок верст к Северной железной дороге на станцию Пундугу. Она вела корову на веревке через волока и деревни, а у Березки на всем пути катились по морде слезы. Я не поверил бы этому, если б рассказывал кто-либо другой, а не мать.
Я знаю, что мама скоро умрет, она тоже знает и пробует даже шутить, но я всегда раздраженно обрываю ее и говорю: «Мама, все мои деревенские сверстники давно в могилах… Мои друзья Рубцов и Шукшин тоже, Рубцов был моложе меня. Мы все одинаковы перед этим делом, и молодые, и старые. Поэтому ты не говори больше о смерти…» — «Не буду, не буду». Но пройдет день-два, она снова как бы шутя: «Слава Богу, вот начали ноги пухнуть. Долго-то не наживу».
Память ее остра и, как прежде, безжалостна, а сердечная доброта к детям, внукам и правнукам еще неизбывней и шире. Она все помнит, ум ее ничуть не слабей моего, а смерть ее близка. Да, мы оба знаем это, и я и она, но я все пробую не думать о ее смерти. Меня топит безмерная жалость.
Отчаяние подкрадывается изо всех углов нашего деревянного дома, потому что все в этом жилище связано с матерью. С какой тоской глядела она вчера, когда я уезжал в деревню, оставляя ее в городе! «Возьми меня-то!» Я не давал ей говорить о смерти, я взрывался либо начинал доказывать, что все это не наше дело. Но она знает, что жить ей осталось совсем немного, я тоже знаю и прячусь от этого знания, подобно ребенку, закрывающему глаза, когда он играет в прятки. Когда-то мне хотелось умереть раньше, так ненавистна была истина о неизбежности материнской смерти. Позднее, с помощью матери же, до меня дошло наконец, что желание исчезнуть раньше, чтобы не испытывать ужаса потери, — это тоже ведь грех, тоже проявление наивысшего эгоизма, близкое к преступлению самоубийства. Все это так, но какая тоска… Без всякой душевной усталости быть в ясном уме и в полной памяти и чувствовать, как тайна земного небытия стремительно приближается к тебе, что тебя отделяют от этой тайны уже не годы, а всего лишь недели и, может, даже дни. Как раз в таком состоянии осталась она в городе, а я вот снова в деревне, наслаждаюсь тут печным теплом и родной тишиной. Что делать? Я бы привез ее сюда, если бы асфальт, если б скорая помощь не в шестидесяти километрах от дома, если б… Скоро, скоро для нее все кончится…
На стене над моим столом фотография с картины художника Волкова: Пушкин, преодолевая боль, приподнимается на снегу и целится в международного проходимца, напялившего для маскировки русский гвардейский мундир. Настольная энциклопедия Битнера называет Дантеса не офицером, а дипломатом. Будущему владельцу роскошного замка все равно было, кому служить: то ли Николаю I, то ли масону и предателю Франции Наполеону III.
Александр Сергеевич Пушкин умрет, ему осталось жить очень недолго. Возок ждет, секунданты застыли в безмолвии. Пушкин целится во врага своей Родины. Я родился через девяносто пять лет, без мала целый век минул после той петербургской зимы, — но почему я плачу? Без слез, сжимая поределые зубы… Плачу о матери и о Пушкине.
А может быть, ты просто стареешь, становишься слезливо сентиментальным? Может быть… Все может быть, господа демократы!
Свои же строчки, слова Лешего для второй части сказки «Кощей Бессмертный», так и не нашли продолжения. Лет с десяток назад, когда я еще читал без очков, очень хотелось сочинить и вторую часть, но один, ныне покойный, мой друг холодновато отозвался о моей сказке. И я отложил ее. Интерес к языческим персонажам не исчез. Или мне всего лишь почудилось, что Юрий Селезнев отозвался о сказке холодновато? Тоже может быть. Так или иначе, вторая часть не родилась, и вот время ушло. Теперь я уже зависим от этой — как ее? — диоптрии. Я слушаю гениальные звуки, проникающие и вечные. Они заставляют думать, что разницы между живыми и мертвыми не существует. Душа бессмертна, потому что одна и ни на кого не похожа. Ни на кого не похожа «Осенняя песня». Разве не она, не душа Чайковского, витает в моей избе? Может, это кощунство, но, когда я одинок, я не чувствую разницы между моими умершими и здравствующими в разных местах друзьями. Для меня они одинаково живы, как жива душа Петра Ильича Чайковского. Звучит его «Осенняя песня», и я слышу грибной запах от скрипучей тяжелой корзины, вздрагиваю от лесной влаги и отмирающих березовых и осиновых листьев, чую все, что делается за воротами.
«Сейчас натяну сапоги и выйду в осеннее поле, — думаю я, а сам переставляю адаптер на сенокосное место. — Или нет, лучше послушаю все сначала…»
А где же оно, это начало? Как могу я считать началом всего, например, собственное рождение? Ведь задолго до меня грелись у камелька отец с матерью, две мои бабушки и два деда, четыре прабабушки и четыре прадеда. Четырнадцать. (Я пятнадцатый). Но ведь у каждого тоже свои деды и прадеды. Для всех прыгали из печки по вечерам горячие угольки. Каждый слыхал пушечную морозную пальбу за теплой стеной. И нету тут ни конца, ни начала, как нет их у черной бездонной небесной глуби, разверзнутой в промежутке между ночными созвездиями. Стучали по избам кросна, и так же, как для меня, пеклись у вечерних углей сладкие луковки. И крестики из лучинок мастерили точно такие же, и дедковы сказки звучали так же, как для меня когда-то звучала сказка про тетерева в устах моего прадеда Михайлы Григорьевича. Сейчас я ловлю и никак не могу изловить и выразить ускользающее сходство его с Чайковским.
Что тут единого, между красными углями теплой лежанки, сложенной сбоку от могучей крестьянской печи, и теми огнями в петербургском камине, на кои глядел в задумчивости великий современник моего прадеда? Ах, тут все едино, хотя не похоже друг на дружку! Конечно, ни в петербургской квартире, ни в светлом доме фон Мекк под Москвой стены в мороз, наверное, не палили, словно мосинские трехлинейки, и повара не называли обычный картофель яблоками. Так почему же я слышу сейчас валдайский бубенчик моего прадеда? И бодрящий ритмичный бег по скользкой дороге, и хохот веселой масленичной толпы, и катание на слегах, о котором мама так часто рассказывает, — все как бы перевоплотилось, без потерь вместилось в этих бессмертных звуках. И становится ясно, что ничего не проходит бесследно, ничего не пропадает и не бывает зря. В горле размягчается и затем исчезает горькая моя тяжесть, я снова въяве слышу утренний звон застывших за ночь снегов, они слепят меня отражением золотых ранних лучей. Холод подстегивает всех нас, голодных уже с утра. Но мы по насту бежим в школу… Так весело, так приятно сократить утреннюю дорогу, пробежав напрямую через поле и перелесок, спугнув раскипятившихся на току полевиков. Мы обследуем стог, от которого полетела, как на крыльях, рыжая белогрудая лиска. Ведь это же та самая, что добывала в городе указание, запрещавшее тетеревам сидеть на деревьях, чтоб «гулять им по зеленым лугам».
Далеко еще нам, веселым и голодным, до зеленых лугов, но вот уже сидит на проталине первый черный скворец, и первый подснежник удивленно проклюнулся из-под снега на белый свет. Слушая музыку, я чую младенческую беспомощность этого крохотного зеленого существа. Но какова сила ничему не подвластной, неукротимой и вечной жизни! Везде белоснежный слепящий холод, а наш пострел везде поспел. Вокруг белые, окаменелые от мороза пласты снегов, а тут на малой проталинке, на усторонье от полярного дыху, на прозрачной закраинке плавится и отступает ледяной панцирь, меняясь на обнаженную землю каплю за каплей. И он — младенчик-подснежник, — не успев проклюнуться из земли, уже заторопился цвести…
«Жизнь сильнее смерти» просится на бумагу банальная фраза, и я уступаю, запускаю ее туда, хотя знаю, что сопоставление понятий жизни и смерти неправомерно. Ведь смерть — это всего лишь часть Жизни. Зачем же я поддаюсь искушению, уравнивая в правах целое и составную его часть? Вычеркнуть фразу, и дело с концом! «Да ведь она уже написана и живет помимо тебя, — гундосит голос со стороны. — Справедливо ли будет бороться с тем, что живет помимо тебя? И фраза, кажется, не твоя, она позаимствована». Хитрец… Он, этот голос со стороны, всегда сбивает тебя с ритма, раздваивает, расширяет сознание. Разделяет и властвует. «Душа бессмертна», — утешаю себя, но меня снова одолевают сомнения. Сердце жаждет материального воплощения этой вечности, и я никак не могу смириться. Вот, речь не о собственной смерти (о ней я думаю почему-то совсем спокойно), речь — о предстоящей, такой близкой смерти мамы или, уже свершившейся, друзей. Я не могу принять смерть и понять ее, я протестую! Даже гибель очередного соседского пса, расстрелянного на шапку и тотчас пропитого, вызывает в душе разлад. А что говорить о смерти Яшина, Шукшина, Селезнева, Рубцова, Передреева? До сих пор не могу заставить себя сесть и написать воспоминания, все изворачиваюсь, ищу новые способы примирения с гнусной действительностью. Вот и сейчас пришла в голову подлая мысль, мол, нет разницы между твоими умершими друзьями и теми, которые живут далеко от тебя. Мол, не одно ли и то же: голос с магнитофона (давно умершего) и голос в телефонной трубке ныне здравствующего?
Дьявольщина… Мимолетное, но далеко не безобидное искушение. Мне стыдно. Я хватаю телогрейку, шапку, кое-как наматываю портянки и обуваю кирзовые солдатские сапоги. Выключаю Чайковского на «Апреле» и выбегаю из дома.
На улице август. В ушах еще журчит апрельский жаворонок Петра Ильича Чайковского. Не улетел, хотя ты вроде бы и не слушал его в минуту печальных раздумий. Говорят, что в Подмосковье уже несколько лет не слышно веселого голоса жаворонка. Выходит, что Чайковский и Алексей Черкасов спасли душу крохотной птички русских полей, увековечили ее в удивительных звуках. Исчезнув из жизни, жаворонок, подобно алябьевскому соловью, поет и трепещет в бессмертном и высоком небе искусства. Впрочем, соловья Чайковский тоже, кажется, увековечил… Но кто и каким способом вылавливает и душит полевых и лесных певцов? В наших краях они еще живут кое-где, весной еще можно кое-где их услышать. Какое торжество жизни, какой восторг слышен в захлебывающихся звуках жаворонка, когда он отвесно и как бы поэтажно, раз за разом поднимается в небо вместе с собственной песней! Может быть, весной я уже не услышу своего вологодского жаворонка, стальные силки прогресса давят и не таких беззащитных певцов, А что такое прогресс, я постигаю и здесь на каждом шагу…
Осенняя ночь едет на семерне, и ночью прошла гроза. Я знаю, что прошла последняя гроза в этом году, больше не будет. Надо было одеться и выйти из дома, а я поленился даже проснуться.
И только сквозь сон слушал не сильное, словно приглушенное ворчание грома. Может, вообще она тебе просто приснилась? Нет, гроза звучала в действительности, рычала не сверху, а как-то с боков, подобно тракторам, которые рыскают около дома тоже почему-то больше по ночам. Чем больше жалею пьяных механизаторов, тем сильнее противятся они моей жалости. Но я не в силах гордиться вот этим своим земляком: неизвестный мне балбес ехал вчера с центральной усадьбы, остановил трактор за Тимонихой, набрал на поле камней и пошел в атаку на большую странную птицу, которая прилетела неизвестно откуда. Она стояла на прошлогодней копне, большая, недвижимая. Я боялся ее спугнуть, побежал домой за биноклем. Никогда не было таких птиц в поле за моим домом! Может быть, это была цапля, может, аист с отравленных берегов Десны, прилетевший к нам в поисках благополучной земли. От волнения я не успел разглядеть и запомнить расцветку. Сегодня я даже не взял бинокль, птицы на копне, разумеется, давно не было. Куда она улетела? И жива ли вообще? Утки вон тоже до того наивны, так уж доверчивы, что ныряют весной и плещутся в придорожных лужах. Пусть ружья у нас далеко не в каждом доме, как в Карабахе, но есть еще ружья, есть. И патроны есть тоже. Уж лучше бы чего-нибудь не было: либо уток, либо патронов. «Это не в твоей власти, — говорит мне мой внутренний подстрекатель. — Так чего же и расстраиваться». Я пытаюсь не слушать его… «Я не желаю раздваиваться! — безмолвно кричу я сам себе. — Не желаю… и потому не стану думать о патронах и утках». Приду из поля в деревню, разуюсь на лестнице. Зайду в избу и поставлю звукосниматель на белую июньскую ночь, и эта ночь проникнет, затопит своим недвижимым летним северным светом мою теплую деревянную избу, проникнет во все ее янтарные стены и потолки. А когда исчезнет призрачный серебристый свет и начнет всходить большое, розовое солнце, я опять прислонюсь к теплой печке и закрою глаза…
Чайковскому было достаточно создать один лишь цикл «Времена года», даже одну «Баркаролу», чтобы навсегда остаться в русском искусстве. Душа его стала бессмертной. А то, что душа Чайковского бессмертна, я чувствую сейчас всем своим естеством. Все собралось в этих неувядаемых звуках: и многоцветье полевых трав перед Ивановым днем, их многотысячные запахи-голоса, сливающиеся в один ароматный хор, и высокое солнце в щадящем неполном зените, и горизонт, искаженный струями марева, и отрада полуденной тени. Еще не пришла земная усталость, еще переполнены зеленой кровью деревья и травы моей родины. И речка наша чиста, и совесть моя, когда я ныряю, вернее, падаю в отраженное омутом небо. «Когда это было?» — спрашиваю себя и чувствую пустоту вопроса, его несоразмерность моему состоянию. Не было, а есть. Сейчас! Никуда ничего не исчезло… И хотя из реки нельзя иногда пить и никто не пьет нынче во дни сенокоса, я слышал однажды и слышу сейчас песню, песню не одного косаря, а целой артели, идущей в деревню теплым и поздним вечером. Давно уже не сеют рожь за деревней, но я видел ее и вижу сейчас. Блестит серп в материнской руке, плавится в омуте золотого неба. Залезаю под высокий суслон, играя в прятки со сверстниками. Ищу на меже землянику и чую ее поистине божественный запах. Неделю назад я принес в ведре с водою две ракушки, они были точь-в-точь такие же, как полвека назад. И зеленый щуренок все так же стоит в теплом речном затончике.
Ракушки живы в моем ведре, а воду я почти всю выпил. Пойду вот по воду и выпущу их обратно в речку. Может, увижу и того знакомого мне щуренка. Он вырос, наверное, за четыре недели, пока я здесь, как вырос за это время соседский жеребенок Малыш. Вороным родился, с белым копытом. Сейчас посветлел — выгорел, что ли? Но солнце давно уже не летнее, в моем доме звучит бессмертная «Осенняя песнь».
Осознанно и глубоко чувствую ощущение счастья. Откуда оно, счастье, когда… Не надо спрашивать. Может быть, счастье сквозит в лесной осенней свежести или источает его янтарь болотной морошки. Я беру ягоды, сидя во мху, как в цыганских перинах, набираю горстями, пригоршнями и поглощаю эту благодатную янтарную плоть. Говорят, что умирающий Пушкин просил сбегать в лавочку за моченой морошкой. Вспомнил об этом, и теперь ягоды уже словно не ягоды. Пригоршня оранжевых слез… Чернику в болоте я тоже поглощаю горстями — разве это не счастье? Чернику горстями… (Смешно, но… если б я оставил в городе не только очки, но и свои железные, казенные, как говорит сосед, зубы, я не пропал бы на родимом болоте. Ешь горстями чернику, дави языком, прижимая к нёбу и деснам крупные спелые ягоды, и с голоду не умрешь). Одни комары мешают великому счастью в лесной солнечной тишине. Становится жаль своих дорогих и близких людей, стыдно набивать рот горстями черники, ведь они-то не имеют сейчас этой возможности. В корзину ее, в корзину! Разве это не счастье? Выйду ли из леса, и корова уставится на тебя удивленно и простодушно: мол, кто и откуда? Вздохнет глубоко и шумно, подобно кузнечным мехам, и по глупости не уступит тебе дорогу. Как приятно, как отрадно это коровье упрямство. А там, в деревне, стоит у ворот сарая с девичьей душой женщина, глядит в мою сторону, ждет, когда я подойду ближе. Я знаю, чего она ждет и глядит. Ей до зарезу хочется знать, кто идет по дороге. Приближусь на нужное расстояние, узнает, что это я, и сразу стыдливо исчезнет. Разве не радость, разве не счастье? Великое счастье иметь просто друзей, а у меня, кроме этой музыки и этой зеленой родины, есть мать, жена и дочь, и сестры, и братья. Пусть они далеко от меня, но они рядом, я слышу и вижу всех. Затоплю баню после усталой ходьбы, как затопили свои бани трое соседей. Я настолько счастлив, что по запаху различаю сосновый, березовый и ольховый дым…
Или бодрит меня спокойствие предзимних полей? Станица перелетных гусей стремится на юг. Давно исчезла в лесу золотая морошка. Курлыкают журавли, ночующие в холодном поле, а в моем доме звучит бессмертная «Осенняя песнь». И был бы тот день долгим, счастливым и долгим, если б не клубился дым Приднестровья…
Сенька Груздев — самый веселый и беззаботный парень — женился как раз перед войной. Был он хоть и порядочный ростом, но жидкий: мослы на спине торчали даже через ватник и штаны висели на Сеньке, как на колу. А девку прибрал к рукам красавицу — Тайка, Таиска была у него дородная, волоокая и ходила всегда будто со сна, с тайной полуулыбкой и будто о чем задумавшись. Хотя работала она весело и с товарками щебетала не хуже других.
Сенька по простоте своей хвалил жену всем вместе и каждому в отдельности: «А вот у меня Тайка! А вот моя Таиска, нет лучше бабы!» И с восторженным откровением выкладывал ночные подробности. Может быть, зря хвалил, на свою шею выкладывал…
Да, Сенька Груздев был взаправду веселый, ходил он быстро, не ходил, а бегал. Про таких у нас говорят, что «вот эта мелея на месте не усидит». Называют торопыгой, вертуном либо удваивают собственное имя обязательной добавкой, и получается что-нибудь вроде Степы-суеты, либо Ромы-егозы, либо Егора-трясунчика.
Груздев почти всегда улыбался. А о себе говорил обычно в третьем лице: «Сеньку Груздева знаете? Сенька Груздев хороший парень! Ты Сеньку не обидь, а уж он тебя век не обидит».
Сенька был прав: до войны он никого не обижал, хотя самого его обижали сплошь да рядом. Кого в первую очередь посылать на сплав леса? Сеньку Груздева. Кто в разгар праздника должен сидеть в сельсовете и караулить у телефона? Сенька. Лошадь, пахать свой огород, кому в последнюю очередь? Опять же Груздеву в последнюю очередь. И так всю жизнь. Сенька же будто и не замечал этого. Он говорил со всеми громко, прибаутничал, и лишь мелькал его добрый, загнутый чуть вправо, вздернутый, но остроконечный нос. Любила ли Тайка своего Груздева — не поймешь. Наверно, любила сколько-то, потому что перед самой мобилизацией родился у них первый ребенок. А когда началась отправка, Тайка, как и все бабы, ревела в голос и хрясталась на котомки, сложенные оптом на двуколой телеге. Другие повозки стояли запряженные, готовые. Сенька же плясал в это время у своего же дома, и гармонь едва успевала за частым, словно горох сыпался, стуком стоптанных Сенькиных каблуков. Плясал Сенька удивительно. Не глядя под ноги, а глядя куда-то в небо, шел-строчил, описывал большой круг, и все его естество ходило как на шарнирах. Не увидишь ни одного ненужного движения, и все движения к месту, как тут и были. Нет, плясал Сенька хорошо, ничего не скажешь. Только частушки как назло вылетели из головы подчистую. Он не мог вспомнить частушку вовремя и мотал от этого головой, и приходилось петь одно и то же.
Уехали на войну со звоном гармони, многие поперек тарантасов. Уехал и веселый Сенька Груздев.
Прошло полтора года, и вдруг Сенька явился домой: его ранило в руку. Рука — правая, как на грех, — совсем не действовала и была похожа на какой-то корявый сучок: вместо пальцев торчали в разные стороны какие-то розовые соски и калачики, и между ними все время сочилась сукровица.
Однако Сенька не унывал. Хотя в его отсутствие в кособоком доме прибавилось ни много ни мало двое жильцов (Тайка гульнула слегка с одним из уполномоченных), он ничуть не обиделся на судьбу. Груздев сперва только удивился, но особо не расстроился и через неделю совсем привык. Только частенько ругал Тайку: «Ты бы, дура, хоть не двойников, понимаешь! Ты бы хоть одного, дура, а то, вишь, сразу двоих!»
Тайка отмалчивалась, притворяясь и делая вид, что у нее есть какое-то оправдание, только, мол, она, Тайка, никому об этом оправдании не рассказывает. Потом она и сама поверила в это несуществующее оправдание, а Сенька еще больше привык, когда зимой родился еще один, уже наверняка свой, кровный. Сенька бегал по деревне гоголем, и все встало на свое место. Лишь иногда пожилые мужики, не ушедшие на войну по возрасту, подначивали Сеньку: «Худо ты, Груздев, работаешь, не то что уполномоченной. Мужик один сенокос и в деревне-то пожил, а вишь, сразу оба-два! Тебя когда отпустили? Ведь два года скоро, а ты только одного смастерил».
Сенька не оставался в долгу. Он шумно, почти всерьез, оправдывался госпиталем и худыми теперешними харчами, смеялся вместе с мужиками. Впрочем, Сенька зря оправдывался, потому что вскоре Тайка родила опять и, что всего удивительнее, опять двойню. Один ребенок из этой новой двойни сразу же умер, и Сенька в ящике из-под колхозных гвоздей отнес его к церкви и зарыл. Но все равно семья была большая. Сенька изворачивался как только мог: пятерых ребятишек и в мирное время поднять на ноги не шутка. Но Груздев был по-прежнему весел и любил всех людей, не считая бригадира.
Бригадира же, двоюродного Илюху, Груздев не любил по многим причинам. Первая причина та, что он бригадир, вторая — что хоть и двоюродный, а прижимка, к нему, к Груздеву, словно бы к пленнику: то упряжь худую даст, то за овец оштрафует. Хотя его, Илюхины, овцы щипали озимь на паях с остальными. А однажды в сенокос Илюха кровно обидел Тайку. Илюха вместе с председателем и счетоводом объявили бесплатный воскресник в счет помощи фронту. Дело не в том, что бесплатный, все равно и другие дни также бесплатные, да и Тайка пошла бы работать не позже других баб. Пришла установка, чтобы утром печей не топить и всем поголовно выйти косить. Сеньки дома не было, он уезжал под извоз.
Легко сказать — не топить, ежели и в топленую печь ставить нечего! Картошка еще только что отцвела, летом ни мяса, ни редьки, а ребятишки, они ведь не спрашивают, где взять, каждый есть просит. И жена — Тайка — печь затопила. Хотела она сварить крапивной похлебки, а после поставить к загнете ставец козьего молока. А уж потом и идти на воскресник. Утром, часов в пять, она затопила. Дрова были гнилые и не горели, а только шаяли: словно медведь сидел в Тайкиной печке. Тайка сбегала на поветь и разломала пустую кадушку. Подкинула на огонь сухую клепку, и в печи сразу стало весело как на празднике. И вдруг Тайка в окно увидела председателя, счетовода и бригадира Илюху. Все они с Илюхиной бадьей ходили по деревне и заливали водой печи. Не успела Тайка опомниться, как Илюха с председателем были уже в избе. Они подняли крик будто на пожаре, разбудили всех ребятишек. «Лей!» — крикнул председатель, и бригадир Илюха два раза плеснул из полной бадьи в Тайкину печь. У Тайки зашлось сердце при виде белого пара, повалившего из погашенной печи. Так хорошо, ясно топились дрова… Она схватила с лавки ведро воды и с ног до головы окатила Илюху. Хотела вторым ведром окатить и тех двоих, но они из избы выскочили. После этого зуб у Илюхи против Груздевых стал еще больше, бригадир обижал Сеньку на каждом шагу.
Как-то ночью Сенька назло Илюхе уволок с полосы ячменный сноп. Хотелось ему, чтобы пришел утром Илюха и увидел, что снопа нет, хотелось как-то насолить бригадиру, который на ночь все снопы пересчитывал. Сенька уволок сноп на предбанник и забыл про него. Вспомнил только тогда, когда Тайка обмолотила сноп колотушкой, провеяла на ветру зерно, высушила в печи и велела Сеньке смолоть на ручных жерновах. Дней пять она кормила ребятишек ячменной кашей. И тогда Сенька, чуть поколебавшись, уволок еще один сноп. Потом утащил сразу два… После этого у Груздева дело пошло быстро: он навострился таскать все, что попадало под руку. Копна так копна, овчина так овчина, — начал жить по принципу: все должно быть общим. Воровал он тоже весело и никогда не попадался, ему везло, хотя все знали, какой Сенька стал мазурик.
Его все время посылали под извоз. Он быстро научился одной рукой запрягать лошадь, помогая то зубом, то коленом, ловко накидывал гуж, засупонивал хомут и привязывал к удилам вожжи. С любым возом, в любую погоду он ехал на станцию, за семьдесят километров, ехал на три-четыре дня. И никогда не возвращался без добычи. Однажды привез для колхоза новехонький с гужами из лучшей сыромяти хомут, в другой раз перепряг мерина в чужие новые дровни. Сена он на своей конюшне никогда не брал, добывал кормежку для лошади в дороге, частенько привозил в колхоз то полдесятка пустых мешков, то новую дугу, а однажды стянул с возка райкомовский тулуп.
Илюха, хотя и держал на Сеньку зуб, помалкивал в таких случаях и домовито принимал добычу на бригадный баланс, председатель тоже лишь усмехался при виде новых дровней, а при сдаче хлеба по госпоставкам всегда назначал Сеньку старшим по обозу. Потому что Груздев привозил квитанций больше, чем положено. Делал он это просто: когда на складе взвешивали привезенный на сдачу хлеб, то Сенька весело трепался с приемщиком. Взвешенные и уже принятые мешки складывались отдельно, в сторонку. Стоило приемщику замешкаться, отвернуться по делу, Сенька хватал взвешенный и уже принятый мешок и опять клал на весы. Иногда, притащив мешок в склад и сдав приемщику, Груздев тащил мешок обратно в телегу…
Бабы теперь боялись ездить с ним под извоз, было опасно оказаться его соучастником. Зато он никогда никого в дороге не оставлял, всегда выручал и помогал. То ли завертка у бабенки лопнет, то ли испугается кобыла машины — Сенька всегда тут как тут, выручит, обнадежит. Может, за это и сходили ему с рук многие уж совсем бессовестные проделки.
Однажды он среди бела дня свистнул со склада сельпо полтуши замороженного поросенка. За Сенькой шесть километров гнался заместитель сельпо Гриша, по прозвищу Шкурник, потому что всю жизнь возился с овечьими, телячьими и прочими шкурами, заготовляя их и занижая сортность во имя блага государства. Гриша догонил-таки Сеньку и при всем народе начал стыдить вора:
— Ты, Семен, стыд потерял, тебя надо в тюрьму посадить, разве ладно ты делаешь?
— Жалко, так на, бери! — сказал Сенька. Он бросил поросенка в снег, хлестнул по лошади и уехал.
Таким мазуриком стал Груздев к началу последней военной зимы.
Холодное, темное и глухое утро. Мороз винтовочными выстрелами то и дело бухает в скрипучих постройках. Такой мороз, что Груздев еле отдирает губу от железа, когда зубами распутывал поводья узды и нечаянно прикоснулся к удилам.
— Дурак я, дурак! — ругает он сам себя. — Разве это дело?
Он и сам не знает, отчего так получилось. Забыл, мозгами вздремнул. А ведь еще в малолетстве учен был морозным железом. (Однажды на спор лизнул обух принесенного с мороза топора. Оставил пол-языка на том обухе.)
В темноте конюшни Груздев долго ищет седелку. Облизывает обожженную губу и тихонько ругает бригадира Илюху: опять одноглазый спрятал чужую седелку.
— У, сатана кривой! — без злобы рычит Сенька и вытаскивает из дальней кормушки спрятанную бригадиром седелку.
Так. Значит, подпруга, войлок, все в порядке. Сенька обрабатывает свою лошадь, всхрапнувшего вместо приветствия чалого Воробья.
По причуде судьбы мерин Воробей не мерин, а наполовину жеребец: ветеринар, холостивший Воробья, плохо спутал ему ноги, и животина, лежа, лягнула ветеринара в грудь копытом. Пока ветеринар отлеживался и собирался довести дело до конца, началась война, его вызвали на фронт в первый же день, а Воробей так и остался при своих испорченных интересах.
И вот Сенька Груздев еще затемно запрягает этого Воробья. Бригадир Илюха еще с вечера сделал наряд: надо везти государству тресту, а обратно ехать порожняком либо прихватить что придется.
Груздев запряг и поехал к гумну. Две бабы и подросток Борька, тоже намеченные под извоз, еще не запрягали, и Груздев колотит в их ворота кнутовищем:
— Эй, теплобрюхие, вставай, эй! Кому говорят, запрягай!
Но в окнах уже мерещится и так что-то красное: свет от лучины, а может, от затопленных печей.
«Теперь проволынятся до обеда, — думает Груздев. — От лешие-сатаны, беда мне с ними».
У своего дома он еще раз перевязывает лен, сильнее затягивает веревки. В избу ему не хочется. Тайка с ребятишками еще спит, делать в избе нечего. И Груздев идет помогать остальным возчикам.
Когда соберутся и выедут в путь, обычно уже светло. Заря розовеет на близком краю неба, тут и там белеют, торопятся вверх, умирать печные дымы.
Лошади тотчас же начинают седеть инеем, полозья тоскливо затянули скрипучую свою песню. Теперь трое суток, не меньше, только и дел что слушай эту морозную песню, и Воробей останавливается у околицы. «Может, еще ошибка какая, может, недалеко ехать?» — такой вопрос таится в глазах обернувшегося назад коня.
Нет, никакой ошибки нет, Груздев кричит Воробью: «Шагом марш!» — и запахивается в тот самый тулуп.
Всходит холодное солнце. Везде кругом розовые, будто кровяные, снега, везде мертвая тишина да белые ольховые кустики. По этим кустикам и стелется скрипом полозьев узкий бесконечный зимник, стелется семьдесят километров до станции.
Сенька высовывает из тулупа нос:
— Эй, Марюта, а Марюта?
— Чево?
— А жива еще? Гляди у меня, не умирай раньше время.
— Не умру, Семен, не умру!
И Марюта замолкает, ободренная разговором. Она боится будущей неизвестности, дальней дороги, боится и другая баба — Ромиха. С Ромихой Сенька перекликается тоже:
— Ромиха, ты вот что. Ты бы дома грамм сто пропустила, так и не мерзла!
— А надо бы дернуть! — бодро отзывается Ромиха, которая за всю жизнь ничего, кроме чаю, в рот не бирала.
Тем временем Груздев пускает Воробья одного и перелезает на Борькин воз:
— Чево, Борька, ты не женился еще? Поди, ведь уж семь групп окончил.
— Не-е! — смущается Борька. — Я еще только на ту зиму.
— Жениться-то?
— Не, семь классов на ту зиму.
За разговором на сердце мальчишки тоже становится легче. У него каникулы, он едет на станцию всего второй или третий раз и боится дороги больше, чем бабы. Дорога и правда тяжкая, долгая, с двумя, а иногда и тремя ночлегами, с раскатами на горушках, ночными волками на долгих волоках, с машинами у станции, с трудными разъездами по глубокому снегу. Если одному, то и пропасть можно, а тут еще голодный и в дорожной котомке только шесть вареных картошин. Да лепешка из льняных жмыхов.
У Сеньки Груздева и того нет. Чем питаться эти трое суток, он и сам не знает, просто надеется на какие-то случаи. Он без труда забывает про это неприятное обстоятельство, вытягивает ноги и, опершись на локоть, поет:
Сенька поет довольно приятно и сам чувствует эту приятность, отчего петь ему еще приятнее:
Почему-то он представляет этих «подметалов» в виде бригадиров Илюх, тоже кривыми, только в новых синих фуфайках, в серых подшитых валенках и с новыми же березовыми метлами в коротких руках. Они, эти подметалы, ходят по камерам и шумно метут полы: так видится поющему Груздеву.
Борька с вежливым интересом слушает песню про Александровский централ и шевелит в валенках замерзающими пальцами. Лошадь тоже слушает. Полозья под возами по-поросячьи визжат, мглистое солнце отстранилось от еловых верхов и висит, полозья визжат бесконечным, непрерывающимся визгом.
Сенька враз перестает петь и вытягивает сухую шею: Воробей впереди остановился. Груздев издали громко матюкает его, и Воробей не прекословит, топает дальше. Борьку же точит и точит тревожная тоска бездомности, и Сенька Груздев кажется теперь ему самым родным человеком на всем белом свете.
Груздева знают в каждой придорожной деревне. Но деревни далеко друг от дружки, и он, проехав километров пять, промерзает обычно начисто. Особенно мерзнет раненая рука. Если до деревни еще далеко, а терпенья уже совсем нет, Сенька останавливает лошадь, снимает рукавицу и сует изуродованную руку Воробью под хвост. Греет минут пять. Воробей недовольно оглядывается, он никак не может привыкнуть к таким бесцеремонным вторжениям под его хвост и пытается сопротивляться.
— Но-о! — грозит Воробью Сенька. — Стой как положено. Ж… тебе жалко?
Если деревня близко, Сенька отогревается в избе. Мерин уже знает, в какой деревне и куда сворачивать. И вот Груздев развязывает воз, берет вязку тресты, кидает лен на поветь. Потом весело распахивает двери избы:
— Здорово, Федулиха! Суп-то есть?
— Супу-то, Семен, нету севодни. Вон штечки постные.
— Ну давай, штечки ежели.
Федулиха достает из печи постные щи и, пока Сенька громко хлебает, идет на поветь и убирает подальше вязку колхозного льна. Подросток Борька, Марюта с Ромихой обогреваются тем временем у печи. Потом обоз движется дальше. Опять визжат на морозе полозья, опять Сенька поет, каким забором обнесли Александровский централ, и голодный Воробей недовольно фыркает. Часа через два Сенька наконец решает и его судьбу.
В большой, уже от чужого колхоза, деревне стоит какой-то дальний обоз, подвод шесть. Ездовые кормят лошадей, сами греются в избе, и Сенька решительно машет Борьке и бабам:
— Езжайте пока без меня!
Те едут, а Груздев осторожно подъезжает к чужой стоянке. На улице нет ни души, мороз всех загонил в избу, только заиндевелые лошади хрупают сено.
Сенька, недолго думая, хватает беремя сена с чужого воза и кладет на свой. Вроде маловато, мелькает у него в голове, и он хватает еще охапку, потом еще, прихватывает заодно и хороший плетеный кнут. В это время слышится звук открываемой двери, кто-то выходит из избы, вот-вот откроются ворота. Сенька изо всей мочи молча бьет Воробья, Воробей дергается, и оба вместе они с возом заворачивают за угол, скрываются за летней избой. У того же дома, у которого остановился обоз.
— На, на, дурак, только тише, стой тише! — шипит Груздев и сует Воробью волоть чужого зеленого сена.
Слышно, как выскакивают из избы и матерятся ездовые:
— Полвоза свистнули!
— Минька, распрягай, поедем вдогон!
— И кнута нет, мать его…
— Скорей, Минька, оне еще не должны далеко уехать!
— Догоним!
— Давай топор, догоню, обухом измолочу.
Сеньке слышно, как двое ездовых отпрягли лошадей и верхом бросились за ним вдогон. Он потихоньку выглянул из-за угла, подождал, справил небольшую нужду. Он знает, что ездовые догонят сейчас баб с Борькой, а те знать ничего не знают и никакого ворованного сена у них нет. Ездовые повернут обратно и поедут догонять вора в другую сторону. Две же встречные подводы едут уже далеко, верст пять отмахали; пока ездовые их догонят да разберутся, что к чему, он, Груздев, будет уже, считай, на ночлеге.
Так оно все и случилось. Ездовые, ничего не обнаружив у баб и у Борьки, проскакали в другой конец. Сенька же, не торопясь и похваливая Воробья, выруливает из-за летней избы на дорогу и, довольный, заворачивается в тулуп.
Теперь и самому есть что вспомнить, и мерин сыт будет
Недолог зимний день, не успеешь опомниться, а звезды уже опять мерцают, мерцают и близко, и все дальше в фиолетовой глубине неба; холод пробирает ездовых, лошади устали и, часто останавливаясь, оглядываются, будто спрашивают: скоро ли?
Вот наконец и ночлег. На середине пути, в большой деревне, Воробей по своей инициативе свернул в заулок знакомого дома.
Распрягли все четверо. Груздев великодушно делит свое зеленое сено между всеми лошадьми. Коричневый багульник, взятый бабами из своей конюшни, остается нетронутым, и Сенька гордится:
— Вот, дурочки, молите здоровья Сеньке Груздеву!
— Ой, Семен, — охает Марюта, — гли-ко ты, мазурик-то! Ой, не бери больше чужого! Ой, голову оторвут!
— Не ой, а год такой, — говорит Сенька и ступает в дом, заказывать у старухи Михайловны самовар. Минут через пять опять появляется, гремит ведрами. Однако поить лошадей сразу, с пылу нельзя, он перевязывает возы, проверяет завертки, подкидывает лошадям сенца и о чем-то объясняется с Воробьем.
В это время слышится голос Ромихи:
— Неси водяной рогатую блудню!
— Коза? — спрашивает Сенька.
— И не одна! Кыш, пустая рожа! — возмущается Ромиха.
Груздеву давно надоели эти козы. Здешние хозяйки нарочно, даже по ночам распускают коз по деревне, чтобы они кормились у проезжающих обозов.
— Чака-чака, — сидя на корточках, подманивает Сенька козу, — иди сюда, чака-чака.
Коза доверчиво глядит на Сеньку, а он вдруг ястребом кидается на нее. Хватает за рога и тащит козу в избу. Старуха Михайловна живет одна, кормится тем, что пускает на ночлег обозников. Она раздувает у шестка самовар. Сенька, чтобы угодить старухе и не платить за ночлег, шепотом окликает старуху:
— Михайловна! Чуешь, Михайловна!
— Чево?
— А на, дура, дой!
Сенька кряхтит, присел и за рога тащит козу в кухню, чтобы никто не увидел, если зайдут.
— Дой, дура! Вон ковшик бери да дой! Пока держу-то!
Старуха — она еще разворотливая — всплеснула руками: «Ой, Сенька, Сенька! Ну да ладно уж…» Взяла алюминиевое блюдо, со страхом оглянулась, но в избе никого не было.
— Давай, Михайловна! — громко шепчет Груздев и не отпускает козу. Коза брыкается, он гладит ее свободной рукой, уговаривает, а Михайловна уже приладилась доить.
— Не сказывай никому, ради Христа, — слышится ее шепот.
— Давай… Ну? Как умерло…
Сенька держит козу, Михайловна торопливо доит. Вдруг получается какая-то заминка.
— Сенька, лешой…
— Чево?
— А веть коза-то моя.
__?!
— Ей-богу, моя… и зовут Малькой.
Груздев на секунду теряет чувство уверенности, растерянно глядит на Михайловну:
— Малька?
— Малька. Вот и веревочка…
Старуха ойкает, ругает Сеньку, как будто он один виноват, а Малька же домовито мелет хвостом. Сенька волокет ее обратно на мороз, она упирается.
— Иди, иди… хм… Ну ладно, ежели… это… откуда я знал, на ней не написано!
За дверью в сенях он втихомолку пинает животину в брюхо и матерится:
— У, дура душная! Рогатая! Так бы и говорила, что не чужая, здешняя!
Сенька бежит поить лошадей. Коза блеет и от ворот не уходит. Из сеней слышится переменный голос Михайловны:
— Маля, Маля, иди-ко, матушка, домой, я тебя подою да застану, Маля!
Часа через два все в избе уже спят. Висячая лампа не погашена, а лишь увернута. В темноте на столе виден ведерный выпитый самовар. На лавке у шкапа, подложив под голову рукавицы, тревожно спит подросток Борька. На полу, у маленькой печки, не сняв балахонов, приткнулись Марюта с Ромихой, Михайловна забралась на печь. Только Сеньки нет, он убежал на деревенское игрише. Может, и спляшет там, даже наверняка спляшет, благо плясать на игрищах стало совсем некому. Часа в три ночи он прибежит, поднимет своих спутников: надо ехать.
Звезды разгораются на фиолетовом небе, надо ехать. Вся дорога и все приключения еще впереди.
Запрягают, трогаются.
Никто не скажет, сколько матюгов произвел за день груздевский щербатый рот, сколько страхов пережили, дум передумали Марюта с Ромихой. Борька же за один этот день становится взрослым.
Под вечер все четверо, голодные и замерзшие, въезжают в районный пристанционный поселок. Впереди — Сенька Груздев. Потому что Сенькин Воробей не боится ни поезда, ни встречных машин, так как ездит на станцию чаще других. А может, и оттого, что в нем есть хоть и половинное, но все же мужское достоинство.
Марюта с Ромихой, когда подъезжают к железной дороге, снимают с себя нижние платки и завешивают ими круглые кобыльи глаза. Гудит поезд. Лошади вострят уши, дрожат как в лихорадке. Перепуганная Марюта гладит морду лошади, успокаивает, а сама тоже дрожит:
— Пронеси, господи…
Поезд грохочет где-то над самой головой, на высокой насыпи. На мелькающих платформах стоят затянутые в брезент пушки, солдат с ружьем и в тулупе кричит что-то, смеется и проносится дальше.
Сенька видит и других солдат, в приоткрытые ворота вагона валит пар, вылетают голоса и гармонные звуки. Сеньке завидно, он с горестным восторгом глядит на убегающий эшелон. «Эх, мать-перемать! — вздыхает он. — Я ведь тоже на часового выучен!» Ему хочется рассказать кому-нибудь, как он учился на часового, как два раза ездил вот в такой же теплушке. Правда, во второй раз и до места не доехал, разбомбили состав, а Сеньку припаяло осколочным…
Сегодня сдавать тресту уже поздно, учреждения прикрыты. Сенька правит прямиком на «квартеру» — к землякам, уехавшим из деревни накануне колхоза.
После того как распрягли коней и упряжь убрали в сени, Груздев кричит Марюте:
— Денег-то много с собой взяла? Давай пойдем в чайную, хоть супу похлебаем.
Чайная рядом, около райсоюза, но Марюта с Ромихой упираются, в чайную не идут. Сенька почти силой тащит их к чайной.
— Иди и ты, Борька!
Борька до того стеснителен, что набычился и остался на улице, а Сенька ругает баб, подталкивает их к двери:
— Идите, сотоны, не бойтесь! С Груздевым нигде не пропадешь, кто пообидится, что пропал с Груздевым?
И бежит покупать талоны. Денег у него всего на один суп и на десять стаканов чаю, Сенька на ходу прикидывает: «Ежели с Марюткиными лепешками, так ничего». И вот на столе десять стаканов чаю и порция горохового без мяса супу. Бабы, озираясь, несмело развязывают платки, развязывают на коленях узелки с лепешками. Сенька быстро-быстро съедает половину супа. Незаметно ловит двух сонных по случаю зимы мух и украдкой опускает их в тарелку.
— Это, понимаешь, што такое! — на всю столовую кричит Сенька. — А ну, гражданочка, где дилектор? Дилектора, где дилектор?
Груздев с тарелкой идет на кухню, шумит и требует директора. Минут через десять возвращается, важно садится за стол.
— Семен… — У Марюты от испуга даже руки трясутся. — Семен Иванович, отпусти ты нас…
Ромиха тоже вся в беспокойстве, а Сенька дергает их за рукава, шипит:
— Дуры, сотоны, стойте! Кому говорят, на месте сиди…
Бабы сидят словно на шильях. Вдруг дородная девка приносит и ставит на стол три тарелки супа. Бабы глядят на суп, на Сеньку, а Сенька как ни в чем не бывало начинает хлебать.
Марюта с Ромихой не знают, что делать. Во-первых, они никак не ожидали такой чести, во-вторых, им и есть до смерти хочется и есть боязно. А Сенька знай хлебает и кивает, чтобы ели и бабы. Ромиха глядела, глядела и вдруг говорит:
— Ежели только ложечки две…
— Уж хлебну маленько, — отзывается и Марюта.
На ночлеге бабы только охают от восторга. Первый раз в жизни наелись дарового супа — разве не диво?
Что верно, то верно, бабы и Борька пропали бы в райцентре, если б не Сенька. Лошадей поить, к примеру, как и где? Сенька и ведро найдет, и колодец. Как сдавать тресту, тоже никто, кроме Груздева, не знает. Не знают, где нужная контора и в какие двери идти сперва, в какие потом Надо оформить какой-то пропуск, выписать какие-то бумаги. Найти приемщика, сдать груз, опять получить бумажки. Все это и делает Сенька, бегая по райцентру как угорелый. И земля горит под его новыми валенками.
К полудню треста наконец сдана. Надо бы ехать домой, а Груздеву хочется выпить где-нибудь, он тянет время в надежде наткнуться на удачную компанию.
Бабы стоически ждут, сидят на подводах уже увязанные и про себя молят бога, чтобы Сенька не напился. Сеньке сегодня не везет. Прибежал сердитый, хлестнул Воробья. «Поехали!» Бабы облегченно вздыхают и нукают своих лошадей: слава богу, теперь домой.
Однако у железнодорожного переезда Сенькина неудовлетворенность взрывается и переходит в нестерпимую жажду деятельности. Он вдруг останавливается. Хватает с бровки какой-то небольшой, но очень тяжелый ящик, кидает на дровни и шпарит не оглядываясь. Рабочие-путейцы бегут за Сенькой, кричат, но Воробей бежит в сторону дома намного охотнее, и преследование обрывается.
Отъехав километров пять, довольный Сенька нетерпеливо исследует ящик. Слышится ругань, Сенька плюется и ногой сковыркивает ящик с дровней: в ящике одни железные костыли, которыми пришивают рельсы ко шпалам…
Сенька удручен и обижен, ему кажется, что с костылями его бессовестно надули. Он искренне и долго ругает обидчиков, сердито заворачивается в тулуп.
Однако осьминка табаку, добытая на складе райсоюза, вскоре возвращает ему веселое настроение.
— Марюта, чуешь, Марюта? — Чево?
— А не умерла еще?
Начинается тот не поддающийся описанию и на первый взгляд совершенно пустой диалог, когда говорящие полны доверия, доброты и отрадного взаимоутешения.
— …А я, Семен, на гумно-то ушла, трубу-то не закрыла. Прихожу, а в избе-то у меня все выдуло.
Сенька слушает.
— Гляжу, а петух-от сидит на кожухе и на меня не глядит, гребень опущенной.
— Ой ты. Омморозила? — восхищенно кричит Сенька.
— …а курицы-то на шесток забилися…
— У тебя много ли куриц-то?
— Чево?
— Куриц-то, говорю, много ли?
— Да три.
Возы шумят, Марюта замолкает ненадолго.
— А с петухом-то четыре, нешто и толку от их. Одна дак все лето в крапиле и клалася.
Лошади фыркают, полозья сегодня не визжат, а стонут, погода слегка отмякла.
Так Сенька Груздев ездит под извоз. Ездит всю зиму и все лето, ночуя дома раз или два в неделю. Летом Сеньке — раздолье. Не надо воровать сено для Воробья, отогревать раненую руку под лошадиным хвостом.
Однажды Груздев сбился об заклад с заготовителем Гришей. Спор получился из-за Воробья. Гриша-заготовитель не ставил мерина ни во что. Сенька обиделся, разошелся и прямо в поле случил Воробья с вороной сельсоветской кобыленкой, которая стреноженная ходила на клеверище. Воробей не ударил лицом в грязь, все сделал как положено, и Сенька выспорил две поллитры. Грише пришлось раскошелиться, но как раз это обстоятельство и сгубило Сеньку.
Переезжая вброд речку, он угодил спьяну на глубокое место и подмочил два ящика дорогих ленинградских папирос. Сельпо отнесло убытки на Сеньку, а чтоб рассчитаться, Груздев в том же сельпо стянул и продал мешок соли. Сеньку уличили и подали в суд, дело кончилось принудиловкой. Но принудиловка для Сеньки всего полбеды, хуже было то, что не стали больше посылать в извоз. Отлучили не только от Воробья, но и от всех других лошадей.
Но Сенька особо не тужит, да и война уже кончилась.
…У груздевского дома большая куча недавно наколотых еловых дров. Пахнет смолой, белой ядреной древесиной. Поленья ровные, звонкие, хотя еще и не очень сухие.
Сенька с женой Тайкой складывает дрова к стене, в поленницу. Ребятишки — не поймешь, где свои, где чужие, — бегают вокруг. Они везде, в траве и на пыльной дороге.
В концах поленницы Сенька выкладывает дрова клетками, чтобы не раскатилась вся поленница.
— Ой, ой, Семен, спинушка-то моя, спинушка, — Тайка охает и садится на крылечко неподалеку.
А непошто и пришла, — говорит Сенька, — один, что ли, не складу?
— Все думаю, хоть поскорее-то…
Дело у Груздева идет быстро, поленница растет на глазах. Однако дров еще много, надо бы заложить другую поленницу, а Сенька кладет уже на уровень своей головы.
— Гляди, хватит уж, — замечает Тайка.
Он кладет и кладет.
— Хватит, лучше новую начни. Говорено было, чтобы сразу шире раскладывал.
— Никуда она не девается, крепко стоит, — говорит Сенька.
— Свалится ведь.
— Не первый раз. Учить нечего, как маленького…
— Ой, гляди, Семен!
— Чего мне глядеть? Стоит как церква. Давай вон эти еще… Да и все, пожалуй, уйдут.
— Да что тебя, лешой! — ругается Тайка. — До крыши класть будешь? Сейчас полетит все!
— У меня не полетит, сказано, домой иди. Перьвой раз, что ли? Складу все на одну. У меня да полетит… У Груздева сроду не летывало.
— Тьфу, дурак, прости господи!
— Полетит… У меня не полетит, у меня как припечатано, это уж точно.
— Семен!
— Во! Полетит. Да ее теперь и валить не свалить, как церк…
Поленница с грохотом разваливается.
Груздев еле успевает отскочить в сторону. Он восхищенно моргает; глядя на беспорядочную кучу поленьев, произносит:
— Хм… Ведь так и знал, что шарахнется!
Он приходил в деревеньку неожиданно даже для нас, ребятишек. Как снег на голову. Снимал с плеча громадный холщовый мешок со своею таинственною поклажей, садился на траву прямо посреди улицы, переобувался. Долго кряхтел, кашлял, не обращая никакого внимания на ребятню. Но мальчишкам-то было известно, что все это нарочно. Вот соберемся вокруг все, со всей зеленой улицы, из всех заулков, и начнется самое интересное. Что начнется? Мы и сами не знали что, знали только, что что-то наверняка будет. Потому что в деревне опять появился он, то есть костлявый худой Гриша Фунт.
На вид этому Грише было годов семьдесят, но это только на вид, ему едва исполнилось сорок пять. Он вернулся с войны с искалеченной левой рукой и теперь ходил по деревням с паяльником, чтобы прокормить своих кровных, как он говорил.
Черное, вернее, землистое с большим кривым носом лицо его находилось в постоянном движении: он все время то причмокивал, то подмигивал, то плевался, то посвистывал, то морщился, то похохатывал. Даже уши у него способны были двигаться без посторонней помощи, а язык… Про язык и говорить было нечего.
Итак, он садился на траву и приходил в себя после четырехкилометрового, почти всегда голодного перехода, кашлял, отплевывался и вынимал табак и кресало (катюшу). В левой изуродованной руке двумя, теперь уже не поймешь какими, искалеченными пальцами он зажимал кремень и маленький кусочек трута. Ребятишки ждали, смотрели, как он будет высекать огонь. Гриша вдруг тыкал длинным кривым пальцем в голое брюхо какого-нибудь восторженно глазевшего карапуза:
— Мишка, это у тебя чего?
Мальчонка опасливо отстранялся на безопасное место, молчал.
— Ну? — продолжал Гриша. — Аль язык проглотил?
— Да пуп!
— А почему не подписано? Кто тебе поверит, что пуп? Надо, батюшко, подписать. Ну-ко, вот у меня и карандашик есть. Химицской.
Мальчонка подходил с простодушным восторгом ближе и выставлял брюхо вперед. Гриша вынимал из кармана карандаш, потом плевал на пальцы, мазал живот слюной и старательно выводил печатные буквы: его пуп. Довольный мальчишка с гордостью и еще большим восторгом бежал по деревне, а Гриша просил кого-нибудь принести из избы ножницы. Он ловко показывал фокус с ножницами либо доставал из кармана особым способом сложенный бумажный конвертик. На конвертике был нарисован солдат в высокой фуражке.
— Шел солдатик из похода с девятьсот шестого года! — начинал Гриша, и ребятня обступала его со всех сторон.
— Нёс подковку и часы! — из пазух конвертика один за другим вынимались уголки, и в левой руке солдата оказывались часы, в правой подкова.
— Часы променял на фунт колбасы, — отгибался еще один уголок.
— Подковку променял на сороковку, — отгибался еще один. — Наелся, напился, царем оборотился.
Вместо солдата на развернутом конвертике красовался теперь царь, но всё еще только начиналось. Гриша отгибал углы по складкам, конвертик оставался таким же, а рисунок всё время менялся.
— Надоело быть царем, сделался барином. Надоело быть барином, сделался татарином. Надоело быть татарином, сделался извозчиком, — отгибался очередной угол, и ребятишкам открывалась другая картинка. — Надоело быть извозчиком, сделался перевозчиком.
— Катался, катался, к чертям в плен попался!
Все углы были отогнуты, листок разворачивался окончательно и детским взорам открывалась последняя, во весь лист картинка: солдат упал из лодки и барахтается в воде, а вокруг кишмя кишат когтистые черти.
— Вот теперь и сложи в обратное направленье!
Пока ребятишки наперебой начинали складывать этот занятный фокус-конверт, Гриша вынимал из мешка сделанную из ведра треногу-жаровню, большой нелепый паяльник и пару старых напильников. Две-три хозяйки уже стояли над ним, держа в руках то самовар с отвалившимся краном, то котелок с дыркой, то прожженную алюминиевую миску.
— Ой, Григорей, хоть ты пришел-то.
— А куды я деваюсь? Я вашу деревню не обхожу. Чего с самоваром-то?
— Да вот опять крант вывалился, ты и паял. Гриша внимательно изучал самовар, совал палец в дырку, говорил:
— Нет, матшка, это не я паял. У меня бы не отвалилось.
— Да еще летось прихаживал! Как сичас вижу, у меня того дни сажа в трубе горела. Вспомни-ко!
— Сажа? Горела сажа-то. Забыл, кто на крышу-то лазил. Вроде бы тоже я.
— Это и есть.
— Нет, матшка, не я паял.
И Гриша опять внимательно изучал самовар.
Потом ему приносили углей, он разжигал жаровню и, пока грелся паяльник, шаркал напильником самоварный кран и место, откуда этот кран вывалился. Бережно доставал олово и крохотную бутылочку с драгоценными каплями соляной коричневой кислоты. Где он достал кислоты, никому не известно, но кислота никуда не годилась. Гриша напрасно мазал ею по металлу куриным пером. Олово на большом черном паяльнике совсем не держалось. Гриша сопел и подолгу тыкал паяльником в место пайки. Наконец-то какая-то оловянная капля схватывалась с краном и самоваром, мастер кое-как приляпывал кусочки олова вокруг крана. И подавал изделие терпеливо и почтительно ожидавшей хозяйке:
— На-ко, матшка! Да неси-то помаленьку. Не колони обо что крантом-то. Ежели и потечет, дак не больно много, а ты посудину какую-нибудь подсовывай.
— Ой, спасибо, Григорей!
За работу ему давали кто что мог, он ни от чего не отказывался. Кто тащил пару яиц, кто корзинку картошки. Иные просили сделать в долг, он охотно соглашался, приговаривая:
— Долг не веревка, не сгниет.
Котелки и дырявые миски Гриша клепал свинцом, ведра— если дырка была иголочная — замазывал густой масляной краской.
Пока он пичкался с допотопной посудиной, старухи и бабы стояли над ним, спрятав руки под свои передники, а ребятишки таскали его нелепые железяки.
— Отойди, пазгну! — беззлобно ругался Гриша. — Ишь, рукосуи!
Но никто из ребятишек его не боялся, а тут подходил новый клиент
— Зубы-ти, Григорей, не рвешь? Третий день болит у золовушки. Не пьет не ест, не знаем, чего и делать.
— Замуж подет, дак вырву.
— Сиди страшной.
— А вот, говорю, слушай-ко! Как в округе от зубов-то спасаются. Не слыхала?
— Нет, Григорей, не знаю. Кабы узнать-то.
— А напьются да врукопашную. Друг дружке зубы выбьют, оне и не болят. Самое это верное средство. И денег на лекарство не много идет.
— Ой тебя водяной! Ой, ты, сатана, опять замолол. Женщина просит у Гриши кислоты, чтобы помазать золовкин зуб. Гриша не дает, бережет бутылочку как зеницу ока. Он выбирает кого-нибудь из ребят, которые постарше, велит стеречь мастерскую и идет в дом спасать золовку от зубной боли.
Измученная, с завязанной головой женщина готова на всё, только бы помогло. Гриша берет лучинку потоньше, наматывает на кончик немного кудели:
— Отвори рот! Не шевелись!
Прищурившись, он старательно мажет кислотой больной зуб. Женщина с глухим мычанием валится на кровать.
— К утру пройдет, — авторитетно заявляет Гриша. — Должон.
И бережно закупоривает бутылочку с кислотой.
Заодно он похлебает какого-нибудь варева. В другом доме долго чинит часы-ходики. Хозяйка не знает, как ему угодить:
— Больно неловко без часов-то, ночью пробудишься, а в избе — как в погребе.
— Пойдут. Сделаю.
Гриша снимает часы со стены, свинчивает ржавые стрелки, снимает циферблат и полчаса разглядывает механизм:
— Таракан, вишь, залез. В самый центр в шестеренки. Вот им и нет ходу-то.
— Чево?
— Смазать, говорю, надо! Есть карасин-то?
Часы смазывают керосином, но они все равно не идут. Гриша цепляет на гирю дополнительный груз, какой-нибудь старый замок или железку. Выслушивает стук, передвигает маятник — всё бесполезно. Стукнув раз с полдесятка, часы отказываются служить, но Гриша тоже упрям и предлагает:
— Нет, не сделать мне на разу! Надо домой, ежели. Дома сделаю
— Да уж ладно, коли! Отступись.
— Часы да баба — самое ненадежное дело.
— Это пошто?
И начинался новый разговор, в избе незаметно скапливалась куча народу.
Гриша уходил из деревни уже ночью, иногда ночевал. И так он приходил по нескольку раз в лето, появлялся и зимой, и осенью. Женщины ругали его за отвалившиеся самоварные краны и дыроватые ведра, но когда его долго не было, то ругали за то, что не идет, не показывается.
Однажды он не появлялся ни разу за все лето. Женщины, обсуждая это дело, сообщали друг дружке, что с Гриши потребовали «патен», что Грише больше не бывать, не хаживать по деревням: он и паяльник будто бы кинул в крапиву. И сразу стало как-то скучно, особенно ребятишкам.
— Куда поедете-то, не в «Зорю»? — Толстая женщина с плетеной корзиной в третий раз подошла к машине, но парень, сидевший в кузове, не обращал на нее внимания. Второй грузчик сидел в кабине.
Районный городок пылит старинными мостовыми, около учреждений ходят куры, периодически кричат и вытягивают шеи гусыни. Крохотные палисадники разомлели от жары.
— Ну чего тебе? — лениво спрашивает парень. — Здешняя, что ли?
— Здешняя, здешняя. В «Зорю» надо.
— Мы не в «Зарю».
— В «Зорю»? — обрадовалась, не расслышав, тетка.
— Ладно, в «Зарю»… через «Зарю». — Парень плюнул и махнул рукой.
Тетка полезла в кузов. Два тюка пакли, какие-то громоздкие запчасти, бочка с дизельным маслом были нагружены на машину.
— В «Зоре» живешь-то? — спрашивала тетка грузчика, когда поехали. — Там, говорят, поросят продают.
— Навалом, — сказал парень.
— Чево?
— Навалом, говорю. Любой породы.
— Ой, кабы купить-то! Третьего дня в «Красный пахарь» здря огрела, продавали, да не успела. Дак есть, говоришь, в «Зоре»-то?
— НУ'
.— Я бы тебе… Кабы ты меня направил куда надо. Я бы
тебе и чекушку купила.
Через полчаса подъехали к «Заре», остановились у магазина. Тетка купила четвертинку, сунула ее парню.
— Подожди тут у машины, вон председатель идет, — сказал парень.
Шофер о чем-то разговаривал с председателем. Потом парень открыл задний борт и скантовал на землю две кипы пакли. Председатель ушел. Все трое разместились на лужке, достали стаканы.
Тетка терпеливо ждала у магазина. Подошел грузчик, который обещал устроить поросенка.
— Значит, так. Разговаривал. Есть.
— Ой спасибо-то тебе! — обрадовалась тетка.
— Бу сделано, как Райкин говорит. Только, хозяйка, того… еще бы надо маленькую. Сама знаешь…
— Райкин, это председателя фамилия?
— Ну! Точно…
Тетка с явным неудовольствием сходила в магазин.
— Только уж гляди, чтобы… Здря в «Красный пахарь» огрела. Ты уж… направил бы сперва.
— Как штык! Ну? Я что тебе? Трепаться не люблю. Бу сделано! — И побежал на лужок.
Вскоре ребята заговорили по-новому, вторая чекушка полетела в крапиву. Тетка забеспокоилась, подошла к ним:
— Дак, робята, как насчет дела-то?
— Что! А ну пойдем.
— Куда?
— Пойдем, пойдем.
Парень взял ее под ручку и подвел к магазинному крылечку, где висел боевой листок и красочный типографский плакат.
— Во! — сказал парень. — Любого выбирай! Хоть этого, хоть этого!
На плакате был нарисован большой кукурузный початок. Каждое зерно початка изображено было в виде веселого поросячьего рыльца.
Машина уже заурчала, парень отсалютовал тетке и прыгнул в кузов.
— Сотоны! Литру выпоила, литру! Обманщики. Я доберусь до вас, я номера запишу!
Тетка завопила и побежала за машиной, потом обратно.
— Так это же с лесопункта машина, а не колхозная, — сказала продавщица, когда разъяренная тетка попросила у нее бумажки и карандаш, чтобы записать номер.
Тетка не помня себя побежала в контору:
— Товарищ Райкин! Литру… литру выпоила, поросенка пообещал.
— Что? — обернулся председатель. — Кто пообещал? Поросят мы не продаем. Иван Савельевич, скажи кладовщику, чтобы лошадь запряг да паклю отвез. Расходный ордер не надо… Нет, нет, поросят нету продажных! Русским языком… какую литру? Нет никаких поросят.
…И все же ему пришлось разрешить продать одного поросенка, когда шумная тетка показала бумажку с записанным номером ушедшей машины. Потому что благодаря скантованной пакле ребята действительно выпили литр, а не две теткиных четвертинки.
Столовая сельпо стоит посреди деревни, а через деревню идет большая дорога. Машина остановилась.
— Похлебать бы… — слышится из кабины. Пошли хлебать.
Шоферы, возчики молока, плотники. Заходят, стуча сапожищами, здороваются. В меню: «суп полевой», «гуляш из телят». И чай. Нажимают больше на суп и на чай. Дедушко с апостольской лысиной закупил шесть стаканов, кожаную самодельную суму повесил на спинку стула, сидит, пьет чай старательно и не торопясь.
— Ты, дедушко, что-то много чаю-то набрал!
— А?
— Чаю-то, говорю, не лишка? Дед к разговору не пристает.
Две тетушки уже отпили, развязали верхние платки, сидят, громко разговаривают:
— Дак она за кого выхаживала-то?
Конца-краю нет женскому разговору, переберут всех знакомых и родных этих знакомых.
Здоровенный парень в масляной телогрейке зашел в столовую с горящей папироской, курит для маскировки в рукав.
— Миколай, выйди из помещенья! — сразу углядела буфетчица. — На воздухе покури!
Все чувствуют себя как дома, все знают друг друга.
— Так. Значит, суп луговой… — Полевой…
— Не имеет значенья. Хлеба триста, чаю стакан.
— Чай без вина, пей без меня!
— Курева-то не привезли?
— Мань, ты… это самое… стакашки-то оставь.
— Миколай, кому говорят, не кури в зале!
Парнишка-механизатор чайную лужицу на столе вытирает хлебной коркой, а дед смел хлебные крошки в горсть и высыпал их в рот.
И снова машина бежит и переваливает по дороге. Впереди со старческой торопливостью в движениях идет чья-то бабушка. В руке у нее хозяйственная сумка, наверное, старушка направилась в поселок к дочери или сыну. На автобус бабка, видимо, опоздала и оттого частенько оглядывается, не подвезет ли кто. И правда, сначала издалека ветер донес гул мотора, а потом показалась и сама машина. Бабушка заволновалась, обернулась и истово, как голосуют на собраниях, заранее подняла руку. Машина обдала бабку городским запахом, остановилась и, дернувшись, застыла. Шофер, прокручивая мотор, открыл дверцу: давай, мол, бабушка, да поскорее! Оба веселых грузчика поехали теперь вместе, в кузове.
Бабушка суетливо обходила знойный радиатор, торопилась на правую сторону.
— Подвези, батюшко!
— Давай, давай! — нетерпеливо кивал шофер.
— Ой спасибо-то тебе…
Мелькают за деревней березки, ольхи в канавах. У поселка шофер остановился, распахнул дверцу. Бабушка вылезла на обочину.
— Сколько тебе, батюшко?
Шофер вскинул голову, оттопырил губы, закатил глаза под брови. Он как бы прикидывал, потом серьезно сказал:
— Рубля четыре, бабушка, надо.
— Больно уж воложно-то, милой.
Однако бабка зубами развязала угол нижнего белого платочка.
— Ну, я с тебя два возьму, так и быть! — улыбчиво сказал парень. — Куда поехала-то?
— У меня, батюшко, только пятерочка. Да вот еще рупь есть.
— Ну, давай пока рубль да и пятерку давай, я тебе разменяю.
Она, колеблясь, неуверенно подала ему рубль, потом, помешкав, так же неуверенно подала и пятерку.
— Ты уж, милой, дай сдачу-то…
— Дам, дам. На вот тебе два трешника… Грузчики пели в кузове про безымянную высоту. Шофер, сдерживая смех, фыркнул, включил скорость.
Машина тоже фыркнула, обдала бабку жаром и укатила, исчезла за поселком. Бабка глядела вослед, ойкала:
— Омманул, прохвост, омманул! Шесть рублей подала. Пошто бы шесть подавать, рубля бы ему, прохвосту, хватило.
Стояла, считала деньги и от расстройства долго не могла сообразить, сколько это будет — два трешника шоферской сдачи.
Не сучи ногами, головой не верти! Вишь, опеть глаза вытаращил, весь в отца. Тому-то дураку хоть трава не расти, воротами хлоп да уехал. А и матка не лучше, только и дома что ночевать. Ишь, ишь, глаза-ти забегали, ишь! Вот я тебя, голозадого! Ох и наколочу! Ох и наколочу!
Не усни у меня! Ох, сотоненок, вроде опять напруденил. Другой раз на дню — где и копится? Обсушу, а больше не буду, пеленок на тебя, сотоненка, не напасти. Только перепелёнешь, он уж оммочил, нет чтобы под конец. Эк тебя проняло-то! Ну, экой потоп, прости господи. Пореви у меня, пореви-ко.
Господи, царица небесная, матушка, все утро выревел! Рученьки, ирод, повытряс, ноженьки подкосил! Свалился ты на мою голову, мает всю ночь напролет. День наскрозь свету не вижу, всю истёп. Га-га-га — только и знаешь! Ры-ры-ры — только ведаешь! Глаза бы не глядели на беса, ой, кабы умер-то! Ой, кабы заревелся-то до смерти! Вишь, весь зашелся, брюхо-то напружинил. Нет мочи и сладу найти, господи, господи!.. Ну, иди, иди. на руки, иди, супостат. Доканывай меня, грешную, иди. Вот тебе на, все и прошло. Экого плута родили, ей-богу. Чево? Глазенки-ти глазенки-ти так и радуются.
Андели, расхорошенкой, весь в баушку.
Нынче купили Мишке новую кепку… Он пришел в школу празднично-неестественный: у него то и дело улыбкой сводило щербатый рот. На маленькой перемене все мальчики первого класса примеряли кепку. На большой перемене интерес к обнове ослаб, а к концу занятий совсем привыкли. И кепка потеряла для Мишки ценность, жизнь снова стала будничной.
После уроков — гуртом домой.
На околице взрослый соседский парень стрелял дробью в ворота бани, пробовал только что купленное ружье. На дверях бани углем нарисован тройной круг: палил в него с двадцати шагов, с пятидесяти. Вся дверинка была уже как решето.
Сугорбый старик в фуфайке и в такой же, как у Мишки, новой кепке сидел на бревне, корректировал эту пальбу. Над ними на безопасном расстоянии суматошно орала стая ворон и галок.
Вскоре начали палить по кепкам, потому что тотчас же нашлись доброхоты:
— Давай мою!
— А вот не попасть! Вот не попасть!
Старик с восхищением следил за стрельбой, кричали в небе вороны. Кепки по очереди взлетали вверх, и Мишка долго крепился. Но вот враз вдохнул воздух, набравшись храбрости, отчаянно бросил кепку. Бух! — не задело, ни одной дробиной. Он бросил еще раз, как можно выше, потом еще… Бух! — кепка вдруг подскочила в воздухе, клочья полетели во все стороны. Оказалось, не клочья, а бумажные пыжи. Однако и кепке досталось: насчитали шесть дыр…
— Я как брошу, как брошу! — захлебываясь, говорит Мишка. Он снова выглядит героем и с восторгом показывает дыроватую, пахнущую порохом обнову. До него не сразу доходит горестный смысл всего случившегося. Глаза его наполняются обильной влагой, слезы вот-вот покатятся по щекам. Губы сами постепенно вытягиваются в подкову. Все чувствуют, что еще мгновение — и у бани раздастся Мишкин рев.
Но тут старик, сидевший до этого на бревне, встал:
— Ну, ребятушки, хватит вам кидать! Теперь моя очередь!
Он резво бросил в воздух свою тоже новую кепку. Бух! — парень уже натренировался и палил довольно сносно. Кепку разнесло по всем правилам…
Дыры считают все вместе, и Мишкины слезы почему-то рассасываются, предчувствие великой домашней беды сразу ослабевает.
Дома он мужественно выдерживает свои роковые минуты, впервые в жизни не подал голосу. Когда буря утихла, Мишка, вздрагивая плечами, садится за уроки. Потом идет в сени, берет удочку и, накопав червей, отправляется на реку.
Вороны и галки давно затихли и расселись кто где. Старик, теперь уже в пограничной, привезенной сыном фуражке, идет за сосновыми лапками для помела и останавливается около Мишки, на речном мостике. Глаза у старика весело щурятся.
— И охота тебе, Мишка, мерзнуть, шел бы домой. Мишка молчит.
— Много наудил-то? Ишь какой окунище, наверно, без очереди клюнул. И маневры, наверно, на крючке выделывал, как новобранец. Делал маневры-то?
— Ыхы, — соглашается Мишка.
— Ну вот, я и гляжу, что окунь такой большой долбило. Старик осторожно положил на бревна единственного крохотного окунька.
Вдруг поплавок резко качнулся и исчез. Мишка присел, дернул, и громадный красноперый окунь смачно зашлепал хвостом по настилу мостика. Мишка быстро наживил заново. Через минуту такой же громадный окунь повис на крючке, потом третий, четвертый.
Старик крякнул.
— Ты, значит, Мишка, это… червяков-то где накопал, за хлевом, что ли?
…На следующий день, когда Мишка был в школе, зеленая пограничная фуражка с утра маячила на мостике. Но клева не было, окуни словно приснились.
— Что старый, что малый, — ворчит бабка, идя за водой.
А время идет своим чередом, и осень уже вбивает в безбрежное небо последние журавлиные клинья. Пройдет зима и весна, отшумит лето. И скоро, очень скоро перейдет Мишка в другой класс…
Весной в родимом лесу нечаянно-быстро приходит та радостно-страшная ночь, когда весь мир и вся Вселенная встают на дыбы. Жизнь и земля со всею природой выходят из своих берегов и топят душу в безжалостном счастье. Это тогда постигают многие люди, что нет нигде ни конца, ни начала.
Прошла единственная минута, короткий момент исчезания последнего холода. Ушла, изморилась вконец поверженная апрелем зима. Вот в тревожной темени родилось и двинулось всесветное, уже не слоистое, а тугое, плотное тепло, превращая себя в мощный и ровный ветер. Дрогнули готовые распуститься дерева. Где-то в невидимом, но почти осязаемом небе сшиблись широкими лбами темные облака. Неяркая вешняя молния сиганула в лесную теплую мглу, и первый трескучий гром чисто и смело прокатился над миром.
Будто раскатилась каменка нездешней, какой-то сказочно богатырской бани.
Странная тишина томится в лесу после этого грохота. Ветер не дует, а давит сплошь, все замирает.
Дождь прошипел в ночи обильно и коротко. Везде в снующей, исчезающей темени сопит пахнущая корнями земля: это зашевелились в несметном числе травяные ростки, поднимая и распахивая прошлогодние листья, хвоинки и сгнивающие сучки.
Утром золотые столбы испарений поднимаются в лесных прогалинах, словно добрые призраки, они безмолвно и быстро меняют свои исполинские контуры. На березах еле слышно оживают размякшие ветки, от лопающихся почек они тоже меняются, делают свой уток и основу. На восходе легко и неторопливо выпрастываются из почек маленькие, в детский ноготок, листочки. Солнце выходит очень быстро. Яростно-новое, с неопределенными очертаниями, оно греет еще бледную, но густеющую с каждой минутой зелень березняка. Птицы поют взахлеб, земля продолжает сопеть и попискивать, все поминутно меняет свой образ. Везде в мире жизнь и свобода, и сердце сопереживает чувство освобождения: да не будет конца свободе и радости!
Да не будет конца. Но там, за чередою весенних дней, земля уж обрастает жирной травой. Зелень полян незаметно теряет свою первозданную свежесть, и жесткими бородавками покрывается когда-то нежный березовый лист. Ленивеют и толстеют в небе опаловые облака, идущие все в одну сторону, надменно, самодовольно начинают рычать огрубевшие громы. И тогда в лесистых чащобах рождаются полчища кровожадного гнуса, ползут и ползут по веткам бородатые мхи. В земле, меж миллионов корней, враждующих и борющихся за ее кровь, цепко ветвятся, проползают грибницы. И никому не известно, что творится в темном земном нутре, только поверх тут и там поднимаются красные шапки мухоморов. В такую пору в лесу впервые ощущается запах гнили. Еще не стихло зеленое, разнузданное пиршество лета, а нити грибных дождей уже напрасно сшивают самобранную июльскую скатерть: в сентябре одно за другим все умирает, засыпает будто в похмельном сне.
Зачем же, ради чего была тогда и весна? Если в декабре снова все в мире оцепенело, если опять все сковано ледяными цепями, белою снежною шубой?
Но снова ждешь почему-то такой же весенней ночи. Ждешь, хотя знаешь, что с нею придет то же самое и что все будет точь-в-точь как и раньше.
Деревня по случаю сенокоса безлюдна, одни куры, зарываясь в дорожную пыль, подают признаки жизни. Жарко, особенно к полудню, и тихо. Проходя деревенской улицей, слышу оклик из окна летней избы, по-здешнему — передка. Оглядываюсь.
— Батюшко, ты чей?
Я сказал. Женщина внимательно выслушала, восхищенно поцокала языком:
— Экой хороший парень-то. Я пожал плечами.
— Да ты грамотный? — спросила она.
— Вроде бы ничего. А что?
— Да написал бы письмо.
Я слегка растерялся от такой просьбы И спросил в задумчивости:
— Письмо? — Да.
— Кому письмо-то?
— Да в Архандельск, золовушке.
«Ну, коли золовушке…» — думаю я и не мешкая поднимаюсь по лестнице.
Какие только выкрутасы не припасает командировочная судьба!
В доме чисто и очень прохладно, пол застлан красивыми половиками. Женщина пожилая, но довольно еще бодрая, то и дело меня спасибуя, разъясняет, куда сегодня ходила косить и с чем пекла пироги. Потом рассказывает мне про боль в пояснице и про свою корову, которой еще «что на умок придет» и которая еще не каждое пойло пьет, потому что все, и коровы теперь тоже, стали с высшим образованием.
— Самовар поставить али супу будешь хлебать?
— Да как сказать…
Однако, спохватившись, я решительно отказываюсь от чаю и супу. Но уже поздно, и мне приходится сесть за стол. С трудом обходимся без супу. Губники, то есть пироги с прошлогодними солеными рыжиками, отнюдь меня не разочаровали. И пока я дожевываю пирог, женщина подает мне конверт, школьную тетрадочку и химический карандаш. Я откашливаюсь:
— Так. С чего будем начинать?
— Так ведь уж что, батюшко, пиши с самого начала.
__?
— Пиши: баню перекатила, корова доит хорошо.
Я в растерянности скребу в затылке.
— Это… самое… Имя-отчество-то у вас как?
— Григорьевна, батюшко, Григорьевна была с первого дня.
— Так ведь надо, Григорьевна, с поклонов, наверно… или как?
— С поклонов, батюшко, знамо с поклонов. Дак ты разве не писывал? Вот мне Минька все пишет, до того у прохвоста ловко выходит, каждое слово как тут и было.
— Какой Минька?
— Да Нюркин, суседкин парень. В шестой уж класс перешел, он мне все и писал письма-ти. А ноне в лагерях вторую неделю. Говорят, и встают по трубе, и спать по трубе укладываются. А Нюрка-то с мужиком развелась, пятый год врозь живут. В леспромхоз ходил в работу, да там с какой-то вербованной девкой и спутался. Говорит, хоть пополам рубите, а эту бабу не оставлю. Вот что делают, мокрохвостки! Раньше ну-ко так-то! Нонешние бабы из-за мужиков ни с чем не считаются. У тебя-то есть семейство?
— Есть.
— А деток-то много ли?
Ах ты боже мой, все ей надо знать! Впрочем, и про себя она ничего не скрывает, наоборот. В каждую свою фразу Григорьевна, выражаясь по-современному, стремится вложить как можно больше информации.
— Ну, хорошо, — перебиваю я, ощущая ответственность. — Я, значит, начну так: «Добрый день либо вечер…»
— …Здравствуй, дорогая золовушка, — подхватывает она, в такт покачивая головой, — Людмила Степановна, еще кланяюсь вашей семье, а именно сыну Коле со всем семейством, да дочке Вале с Люсей и Витей да еёному мужу Павлу Сергеевичу, а брату Естафью перьвой поклон!
— Стоп! — я не совсем уверенно ставил точки и запятые и боялся, что все перепутал.
— Сын Коля, — это ваш или золовушки?
— У меня, батюшко, деток не было, и я с мужиком-то одну недельку жила. Увезли в мокрые страны, когда раскулачивали.
— Значит, Коля — это золовушкин сын?
— Золовушкин.
— Золовушка — это вашего брата жена? — я начинаю постигать родственные хитросплетения. — Евстафия Григорьевича?
— Истинно! Сперва-то она в другую деревню выхаживала, Николай у ее от первого мужа. Хороший был и тот мужчина, худого ничего не скажу, а как война-то вызнялася, он и пошел в главный огонь. А наш Есташка в ту пору молоденький был, только гармонью купил, около Людмилы и запохаживал. Уж так мне нелюбо было; умом-то готова была глаза у ее выцарапать. На сенокосе одинова Людмила-то остановила меня да и говорит: «Вот, девушка, надери-ко Есташке уши, братику своему. Да хорошенько, чтобы не блудил, не ходил под окошком. Я, говорит, своего мужика с часу на час домой жду, а он меня гармоньей обыгрывает. Пусть, говорит, не стыдит мою голову». Ну, я его и похлестала тогда, ну уж и похлестала!
— Кого?
— Да Есташку-то.
— Но ведь взрослый уж был, — сомневаюсь я, — большой?
— А что что большой? Рос у отца, отца боялся. А тятя с мамой умерли, я дом в свои руки взяла. Уж я его повозила, бессовестного…
— Перестал?
— Временно остепенился. Ну вот, а у Людмилы мужик с войны приехал, медалей на рубахе — мухе посидеть негде. А верь что, батюшко, людям рот не заткнешь, сказали, что наш Есташка около Людмилы похаживал. Он, мужик-то, приревновал бабу и ночевать к ней не пошел, уж как она ни убивалась, ни говорила, что не виновата. Вся изревелась. Исколотил он ее один раз, другой, а она, Людмила-то, и не стерпела, я, говорит, всю правду тебе, а ты меня колотишь? Да назло в праздник как пошла под Есташкину игру плясать на улице! Плясала, плясала, потом подхватила Есташку под руку, да… Ох, батюшко, я уж натерпелась тогда с бесстыжими! Сердце зажала, не стала ввязываться. Людмилин мужик на девке женился, а Есташка день не приходит, другой. Чую от людей — тоже свадьбу сбирают. Уж я тоже поревела тогда, в охотку. Ну, ежели по-хорошему, дак пусть, тоже пришла на свадьбу-то. Как сейчас помню, Есташка напился, а она, Людмила-то, помню, и спела: «По-пустому не гуляла времечко военное, не сказал спасибо дроля за сердечко верное». Стали они жить по всем законам, а какая уж жизнь? Люди все одно пробирают. Взяли да в Архандельск и уехали.
— Ну, а Валя, это уж от Евстафия дочка? — спрашиваю я. Григорьевна искренне смеется:
— Да и у Вали-то своя дочка, да вот уж и новый сынок родился, Витей назвали. А Валя-то институт закончила; а мужика-то у ей Пашей зовут, местный; их у матки-то было только двое, у Пашиной-то. Один-то по машинам выучился, а другой пошел по партейной линии, комнату свою на май дали. Вот меня-то все и зовут в гости, а какая, батюшко, госьба: летом косить надо, зимой корову на чужие руки оставлять неохота.
__ Так
— Пропиши, что здоровье не больно стало хорошее, вся исхрясталась. А косить бегаю, и что погода ведро, да и баню перекатила. Корова доит дородно…
— «…корова доит дородно». Дальше?
— Посылку получила. Естафей, ты спрашиваешь, дак сказываю, что рыбу весной ловили, Сеня Иванушков поймал десять пудов сороги, еще умерла Таисья — запольная, а Толька Озерков женился на приезжей ветеринарке, а Марья, невестка Василья Потапова, принесла двойню, назвали одного Ангелиной, другого Вова. Самовариха дом продала Осипу, а сама ушла жить к зетю, к Олешке Теплому, да с дочкой не ужилась, разругалася. Срядилась ехать в дом престарелых на даровые харчи. Чего еще-то забыла?
Я сделал передышку.
— Вроде бы все. Напиши еще, батюшко, чтобы ехали в гости, пока корова доит, да, может бы, и покосили маленько бы. Написал?
— Написал.
— Теперь остаюся без вас одна на белом свете Полинарья.
Она вздохнула, и я перечитал ей свое сочинение.
— Ничего? — спросил я.
— Ой, добро, батюшко, до того добро, лучше не надо. Кабы еще и адрес-то написал…
За работу принесла она в лукошке и предложила мне десяток яиц. И расстроилась, когда я отказался, и долго охала, ойкала:
— Может, баню тебе затопить?
— Да нет, спасибо.
— Тебе, батюшко, спасибо, эк ты меня выручил. Да ты не Акима Ивановича зеть?
— Нет, не Акима.
Я взял рюкзак, распрощался и спустился по лесенке, а она проводила меня и еще долго стояла у крылечка, держа руки под синим передником. И мне было приятно думать, что мое письмо получат скоро в далеком «Архандельске».
Стараясь не привлекать к себе внимания, он тихо вышел из конторы колхоза, где его земляки отмечали открытие сельского Дома культуры. Он был возбужден и обрадован прошедшим днем, встречей с родными местами… И таким странным казалось сейчас то, что всего лишь три дня тому назад он, после очередного концерта, вот так же шел по улицам большого европейского города.
Ансамбль, солистом которого он был, блестяще завершил гастроли, о них писали газеты нескольких европейских столиц. И хотя чувство неудовлетворенности все время сказывалось где-то внутри, он вернулся в Москву в радостно-возбужденном состоянии.
А вот теперь еще эти белые июньские черемухи… Родная деревня, куда он приехал по приглашению земляков на открытие нового Дома культуры. «Странно, так хорошо и странно все на свете», — думал он, идя по улице своего детства. Он был внешне спокоен, но за этим спокойствием все нарастало и нарастало волнение, и счастье, и какая-то нежность к этим домам и черемухам. Сейчас, наверно, только одна жена смогла бы заметить это его волнение, заметить по еле уловимым движениям желваков скул да по той, какой-то древней тоске, что отстаивалась в его серых глазах. Он шел под белыми, будто метельными черемухами, и ему вспомнилась та страшная зима, зима 1943 года.
Восьмилетним мальчонкой он остался сиротой, один на один с окрестными морозными лесами, даже не осознавая трагедии своего положения. Мать у него умерла от голода и болезни, отца убило на фронте. Родных никого не было. Не выдержав неволи, а также полублатной мальчишеской иерархии, он убежал из детдома.
Летом пас в деревнях коров, зимой ходил собирать милостыню. Жил у одной старухи, которая иногда давала ему напрокат старые валенки. Однажды он босиком по снегу убежал в соседний лесопункт. В парном бараке, где жили все вместе — ребята и девушки-сезонницы, — он пошел плясать под гармонь, стуча по полу красными от мороза пятками. Выручило его то, что он знал десятка два похабных частушек: его накормили в тот вечер. Кто-то нашел и дал ему сапожные опорки, и он всю зиму ходил плясать и петь по баракам, ночуя в пристройке у пилостава…
Черемухи пахли очень сильно. Он хотел пройти дальше, в поле, но раздумал и направился в новый Дом культуры.
Хотелось встретить кого-нибудь из сверстников, вспомнить прошлое, поговорить, и он был счастлив сейчас, взволнован и счастлив.
В вестибюле и зале было много народу, слышалась музыка. Он встал у дверей, за спинами нетанцующих зрителей, стараясь узнать кого-нибудь в лицо, но все лица были незнакомыми ему. Кругом была молодежь, выросшая уже без него за последние десять — пятнадцать лет.
«Искусство принадлежит народу» — он улыбнулся знакомому смыслу плаката, висевшего над сценой. Какой-то парень заиграл на баяне нечто похожее сразу на вальс и на фокстрот. Все снова пошли танцевать.
— Андрей Николаевич, что же вы стоите? Вот есть же место. — Галя, заведующая клубом, подбежала к нему.
— Ничего… — он с улыбкой старшего тихонько пожал ее предплечье. — Ничего…
На него то и дело с любопытством и почтением оглядывались.
Две или три пары танцующих девушек осмелели в это время и, небезуспешно пробуя танцевать твист, задвигали бедрами. Он уловил гордость во взгляде Гали — заведующей.
«Да, так хорошо все. Так странно… — вновь подумалось ему. — Так странно…»
Он увидел, как баянист после очередного, непонятно какого танца начисто изменил позу и быстро пробежал пальцами по всем клавишам. Вдруг послышалось в зале то самое, зимнее, дальнее, что все эти годы умирало в сердце и никак не могло умереть, — и все вокруг сразу как бы встало на свои места.
Он вздрогнул, когда в зале какой-то немолодой, но незнакомый ему парень пошел плясать. Он глядел на парня со стиснутыми от радостной горечи зубами. А парень предложил баянисту очень быстрый ритм, с явным наслаждением отдал волю ногам и всему туловищу, самозабвенно, с грациозной небрежностью пошел по кругу.
То и дело варьируя основной рисунок движения ног, пляшущий с каждой секундой становился все естественнее, раскованнее, а эта раскованность тотчас передавалась баянисту. Оба они — плясун и баянист — вдруг стали единое целое…
Из коридора нахлынули люди, и ему пришлось тоже встать и продвинуться ближе, он чувствовал, что был поражен и разбужен от какой-то не подозреваемой ранее спячки. Изумительная, мелодичная и в то же время порывисто-быстрая игра баяниста как нельзя лучше сочеталась с великолепным северным вариантом «барыни», только убыстренной и трансформированной в сторону чего-то непостижимо своего, трогательно-местного.
Он смотрел и слушал все это, и где-то в глубине сердца, в подсознании уже нарождалась мысль о том, что до сих пор именно такого, родного своеобразия недоставало ему в его выступлениях там, на своих и чужих подмостках.
Но эта мысль только еще нарождалась. Сейчас он ясно сознавал только то, что в его ногах сладко заныло нетерпение, и появилась жажда движений, вызываемая этими переходами и переборами ладов, этим печально-веселым басовым рокотом. И он уже знал, что не выдержит, сейчас тоже выйдет на круг, и напряженно следил за пляшущим, и боязнь того, что у него может получиться хуже, еще больше подзадоривала и толкала на круг.
Сердце от этого риска затукало еще чаще, он, улыбаясь, понемногу пробрался к середине. Он чувствовал, что его уже заметили и что пляшущий тоже почувствовал, кого надо вызвать на перепляс, он знал, что парень вызовет только его. Восторг, риск и тревога вдруг сделали легким и радостным все тело. Он весь внутренне напрягся, замер, потом профессиональным волевым усилием освободился от этого напряжения, готовя свободу одним только мышцам и своему сердцу, — как вдруг игра оборвалась.
Это было так нелепо, так не нужно именно в эту минуту, что он растерянно и недоуменно оглянулся. Пляшущий парень замер, словно поперхнувшись, махнул рукой и сразу, постаревший, пошел на выход. Галя — заведующая — все еще сжимала меха баяна, не давая баянисту играть. Она взяла баян и, стуча в тишине каблучками, отнесла за сцену.
В ту же минуту громко заиграла радиола.
Галя, покраснев от негодования и решительности, вернулась на прежнее место.
— Извините, Андрей Николаевич! Никак не могу отучить их от этого бескультурья!
Все произошло очень быстро. Две или три пары девушек посреди зала снова неумело задвигали бедрами…
Он взглянул на заведующую: румянец решительности еще не растаял на ее круглых щечках.
Она возмущенно теребила связку ключей:
— Иногда приходится милиционера вызывать, никак не могу отучить…
Он сидел на скамье, глядя на носки своих чехословацких лакированных ботинок.
— Отучите, ничего… — сказал он.
— Да? — она, ничего не поняв, с радостной гордостью вскинула на него реснички.
— Отучите…
И все то счастливое, радостное, что переполняло его весь этот день, прожитый здесь, на родине, все это исчезло сейчас, и в душе была пустота. Он глядел на лакированные носы своих модных ботинок, старался определить связь между этими дорогими ботинками и тем, как он плясал когда-то босиком на грязном барачном полу.
Старался и никак не мог осмыслить эту неуловимую связь.
Зимою не то что летом: вокзалы маленьких станций пустые и чистые. Поездов мало, да и останавливаются они не все. На радость уборщице, никто не сорит шелуху семечек, народу совсем нету. Зал ожидания небольшой и какой-то совсем домашний, даже с котом. Кот еще не очень стар и не спит, потому и крутится на полу, преследуя собственный хвост. Пашка, парень двухметрового роста, в черном полупальто и в черных с галошами валенках, угостил кота рыбной головкой, сказал:
— Жук, ну ты и жук!
Пашка попил из бачка воды. Еще раз перечитал поездное расписание. До поезда оставалось больше двух часов. (Пашка едет в район, по делам.) Что делать? И тут как раз вошла маленькая, опрятная, неопределенных лет старушка: Маша Моховка. Она из другого колхоза, Пашка видал ее и раньше. Слыхала про него и она. Поговорить, что ли? Пашка с добродушным покровительством спрашивает:
— Куда поехала-то?
— Да за очками.
— Ну, ну.
— У меня глаза-то вострые были, всю жизнь кружева плела. А нынче фершалица бумажку и выписала. Да и народ говорит, что лучше с очками-то.
— Мало ли чего народ говорит, — важно замечает Пашка. — Ты бы других-то меньше слушала.
— Да ведь как, ясный день! Кабы глаза-то хорошие были. Прежние.
Пашка не находит что возразить, и разговор останавливается. За окном грохочет порожняком товарный поезд, и опять все тихо. Кот спит, растянувшись на деревянном диване. Пашка тоже пытается подремать. Но у него ничего не выходит.
— Ты чего, из «Победы», что ли?
— С Назаровской, — охотно отзывается собеседница. — А родом-то с Ортемьева. Меня мама во мху на болоте родила. По клюкву-то утащилась одна, а домой — на тебе, обе-две! — Старушка рассмеялась, а Пашка даже подвинулся ближе:
— Во дают! Нет, сурьезно?
— Я те говорю. В те поры Моховушкой меня и прозвали. А фамиль Кукина. По дедушку. Такой был водохлеб чаепитьевич, мало и хлеба кушал.
— А вино?
— В рот не брал до самой смерти.
— Ну, этому я ни в жизнь не поверю.
— Да что ты, бес малохольный, я разве вру?
— Врешь! — убежденно сказал Пашка. Отодвинувшись на прежнее место, он поднял воротник и закрыл глаза с новым намерением подремать.
На вокзале опять тишина. Но вскоре Пашка, словно чего-то вспомнив, оживленно высовывается из воротника:
— А замужем-то бывала?
— Нет, ясной день, не выхаживала.
— Ну и здря! — Он опять прячет нос в воротник.
Слышно, как за стеной, у дежурного, долго звенит звонок, как дежурный не очень официально переговаривается с соседней станцией. Снова проходит теперь уже груженый и потому менее шумный товарняк.
— Семьдесят уж годов на белом свете живу.
— Дак чего одна-то делала столько годов?
— А всю жизнь только пела да плакала! Ясной день, а и с детками вон живут, тоже маются. Серафиму-то знаешь, ортемьевскую?
— Ну.
— Дак зять-то в крещенский мороз двери в избе отворил. «Вот, — говорит, — пока не уйдешь, никому не дам затворить». А и у сына хорошего мало. Невестка ругмя ругает. Больно уж много теперешним бабам власти дадено.
— Это точно.
— А мужики-ти?
— Ну а чего — мужики, чего — мужики! Я вот свою тещу знаешь как уважаю!
— Хороший мужик.
— …ставлю выше жены.
— Ладно, ясной день, ладно и делаешь. Дак вот Серафима-то нонче летом ко мне и пришла. На печь-то закарабкалась. Полежала до паужны да и спрашивает: «Я, Марьюшка, постону?» Я говорю: «Стони, матушка, стони. Как тебе надо, так и стони». Да и постонала всего ничего.
— Умерла?
— Пошто умерла, ушла по ягоды.
— Хм… Вот труперда!
Разговор снова надолго затих. Маша Моховушка решила подзакусить и развязала кошелку. Достала крашенное луковой кожурой яичко, хлебца и соль, завязанную в кончик платка.
— Ну а уж кренделей-то, — говорит, — я там поела. Пока в городу-то жила. Поспи, ясной день, поспи.
Пашка не отзывается из своего высокого воротника. Но старушка продолжает рассказывать:
— А я ночью-то севодни не могла зауснуть, под утро уж зауснула-то. Чую сквозь дрему-то, второй раз алектор пропел.
— Кто, кто? — очнулся Пашка.
— Петух, говорю!
— Ну это… радио, что ли?
— Пошто радиво!
— Да кто пропел-то?
— Да петух.
— А говоришь, электро.
— Я и говорю, что петух.
— Ну?
— Чего, батюшка, ну?
— Да это… кто пропел-то?
— Да петух.
— А ну тебя!.. — Дашка в сердцах отмахнулся: он подумал, что старушка, «это самое», начинает выживать из ума, и решил отступиться. Да и вообще он не очень доверял женщинам. Прошло минут пять. Пашка встал, молча походил. Сел — нога на ногу.
— «Прынц и нищий» читала?
— Чево?
Пашка безнадежно махнул рукой. И вновь стало тихо. На этом маленьком зимнем вокзальчике.
Часов в одиннадцать в воскресенье в городском парке совсем тихо. Никого нет, лишь одна парочка присела на скамью за кустами акаций да какая-то бабушка в ситцевой горошками кофте сидит около танцплощадки.
Другая старуха с суровым видом, седая и толстая, открывает свои «аттракционы» — качели и колесо обозрения. Но покамест ни качаться, ни кататься на колесе доброхотов нет, и старухам хочется поговорить. Понемногу они сближаются, усаживаются:
— Чем врозь-то сидеть…
Перекинувшись двумя-тремя словами, бабки оживляются все больше и больше: от ревматизма и бессонницы разговор переходит к свежим помидорам, от помидоров к невесткам, потом к зятьям и деткам.
— Сама-то ты здешняя? — спрашивает хозяйка аттракционов.
— Нет, милая, не здешняя, из деревни бывала, — говорит бабушка в гороховой кофте.
— А я тут живу всю жизнь. Пенсия да поработаю сколько. Вот и живу, на деток-то не надеюсь.
— И надия на их худая.
— Не любят старух-то, не думают, что и сами такие будут.
— Как не будут, знамо будут. Вот и у меня тоже два сына да и дочка — стали звать, приезжай насовсем, да и только.
— Сами приписали-то?
— Сами. А я еще и коров держать дюжа была. Нет, зовут и зовут. Ну, я и срядилась ехать, дом-то в деревне продала за восемь тысяч старыми. А сусед мне и говорит: «Деньги-то ты им не отдавай: поди знай, долго ли там наживешь, копейка тебе пригодится». Ну, приехала к Митьке…
— К сыну?
— К сыну, милая. Встретили: «Ой, мамушка, приехала! Продала дом-то?» — «Продала, — говорю, — батюшко, да вот деньги-то потеряла дорогой». — «Дак вот, — говорят, — мама, у нас и жить-то негде, сама видишь. Иди лучше к Ваньке-то». Я ночь ночевала, пошла к Ваньке. Эти тоже рады: «Ой, мама приехала, ой, мама приехала!» — «Вот, — говорю, — ребятушки, приехать-то приехала, да пустая деньги-то за дом потеряла дорогой». Ночевала опять ночь, а они и говорят: «Мама, у нас и спать тебе будет негде». — «Да, ладно, — говорю, — я уж и на полу». — «Ну, — говорят, — на полу, а как ходить-то через тебя? Иди к Маньке-то, у ее и комната большая». Это к дочке-то. Я к Маньке перебралась, эта тоже: «Ой, мамушка, дорогая, приехала. Иди, Вова, зови с улицы папу, станем обедать. Скажи: бабушка приехала». Зять на улице костяшками брякает. Пришел, вот я и говорю: «Миленькие, дом продала, а деньги-то потеряла. Видно, в поезде вытащили. Вот, — говорю, — беда-то моя». — «Ну, — зять говорит, — это не беда, это со всеми может быть. Не горюй, бывает оплошка. Давай-ко вот располагайся как дома да будем чай пить». А я и говорю: «Вот, батюшко, спасибо-то на добром слове, не обидел старуху». Вынула из-за пазухи восемь тысяч да и подала ему. Вот и живу с зятем, а не с сыновьями.
— Внуки-то есть?
— Четверо.
— А у меня комната своя. Правда, от горжилотдела, да не выгонят. Одна живу, никуда не пойду.
— Одна?
— Одна. Гостила тоже у сына, потом у зятя два месяца. Зять-то и начал загадки загадывать: «Вот, — говорит, — думаешь, почему петух поет?» Я говорю: «Почему поет, потому и поет, что поет. Петуху больше чего делать». — «Нет, — говорит, — а почему он поет? Потому поет, что он один, неженатой».
— Ой, ой, гли-ко ты.
— Много всяких загадок начал загадывать, я и вижу, что все насчет меня. Уехала к сыновьям, а у сыновей невестки — тут уж мне не рады совсем. И дыхнуть-то боишься, и в комнату ихнюю не зайди. Умом-то и думаю: написали бы на двери вывеску — осторожно, злая собака. «Нет, уж, — говорю, — бог с вами, буду одна жить».
— Не любят старух-то, хоть ты сгинь.
— Не любят, лучше и не говори.
В это время парень и девушка решили покачаться на качелях, и бабка, кряхтя, заковыляла на свое рабочее место. Парк понемногу наполнялся гуляющими.
По нонешней-то поре балясы точить не больно и сподручно, времечко дорогонько. Народ теперь сплошь торопливой, с одного на другое перескакивают. Утром-то иной еще и порточки не застегнул, а ноги уж в сапогах. Сердешной, до вечера так и бегает, остановить некому. Да вот хоть меня возьми, дурочку. Волосьё-то сивое, а на месте редко сижу. Туды-сюды, сарафан только шумит. Бежишь да и думаешь. «Опеть будто ветром из дому-то выдуло. Откуда эдака?» И смех и грех, поздороваться некогда, не то что сон рассказать.
А вот раньше поговорить-то любили. На что, помню, Митя-пастух, только и знал — темно да рассвело, язык-то проглотил с малолетства. А и то по деревне утром идет, не торопится, язык-то не действует, дак колотавочки в руках выговаривают:
Зимнее дело, темное. Лучины-то нащепаешь копну порядошну. Сидим, пока петух не пробудится, про все переговорим. Не всяка добра лучинка-то, от иной в ноздре, как в трубе. От еловой-то. И осиновая пропрядывала: эту гореть всем миром уговариваем. Зато от березовой копоти нету, огошек ясный. Наши коклюшки брякают, языки того пуще. «Ой, девоньки, а лучина-то вся!» Ну, вся так и вся, посидим и в потемках. Куфтыри с кружевами в сторону, за песни примемся.
Тут подходит другая пора, стали и с карасином сидеть. Ламп напокупали, абажуров навешали. Светло горит, любой фитанец выписывай. Сидим, не хуже и ранешного. Карасин в лампе кончится — водички дольем: горит да похрипывает. С новомодным огошком канители меньше. Слова переговорим, опять за песни, глядишь, худое время, как куделю, опряли. Только одна война на запятках, другая как тут и была:
Чего не наделаешь, в песнях-то? Вот долго ли, коротко, а пришло новое времечко. Приволокли электричество. Сперва установили свое, местное. Дырок в стенах навертели, столбов наставили, опутали проволокой всю деревню. Ой, мамоньки, включили первый-то раз, глаза сами затвариваются. До того светло, всю бы жизнь в девках сидела, не выхаживала бы! Ну, да уж дело сделано: у этих девок у самих девки.
У нас по машинам Толька с Володей. Два друга, два санапала, все лобогреи в ихних руках, все триеры. На посту дежурят по очереди. Как маленько стемняется, который-нибудь и бежит машину пускать. Выключают ровно в двенадцать часов, не омманывают. Помигают три раза, потом еще упряжку горит; успевайте, крещеные! Ворота запирайте, дела доделывайте.
Толька с Володей за моей Марюткой оба ухлястывают. Я дочке говорю: «Не води ребят за нос, дай одному отбой!» Марютка хохочет: «Один отступится, другой про запас». Я говорю: «Вот погоди, оба отступятся, доиграешься». Один раз огонь включили, явились оба. Я говорю: «Ох, ребята, как нехорошо, машину одну оставили. А ну-ко иная трубочка лопнет? Ведь вам, — говорю, — не рассчитаться с колхозом-то. Машина дорогая, новая, за ей нужен пригляд особенной». Говорят: «За девками тоже нужен пригляд. Чего ей сделается, машине-то? Горючим залита, все смазано. Молотит да молотит». — «Ну, — говорю, — как знаете, ученых учить — только портить». Гасить пошли, оба на Марютку оглядываются. Ладно. Я ворота заперла, мы с Марюткой улеглись при огне. Я на этой кровати, она на той. Вот помигало три раза, погорело да и потухло. Уснули обе. Сплю я, сплю, сон и привиделся, будто баню топлю. До того жарко натопила, что и сама боюсь. Гляжу на каменку-то, а каменка-то как полыхнет! Ох тимнё, осемсветным огнем! Пробудилася, а в избе светлее, чем днем. Ой, унеси водяной, огонь средь ночи включили! Вот стамоногие-то, свет прямо в глаза бьет, и глаз не открыть. Я на другой бок перевернулась да разожмурилася. На дочкину-то кровать поглядела… Марютка-то… Лешие, с Володей в обнимку лежат. Аль с Толькой? Сейчас, думаю, я их рассортую, ухват у меня близко. Очнулася. Гляжу, парень тутотка, а Марютки нетутка. Так я и села на постеле-то! Глаза-ти протерла, опять гляжу. Новое дело, Марютка тутотка, парня нетутка! Я в одной рубахе да к шестку за ухватом. Пока бегала, свет выключен. Ох, дьяволята, ужотко я до вас доберусь.
Утром обоих, машинистов увидела: как дальше думаете? Один говорит — не я; другой говорит — не я. Друг на дружку сваливают. Ужо, говорю, я у Марютки спрошу. Она мне и призналась. Про Володю. Оне, вишь, из избы-то оба вместе, а Володя за кадушку присел. Я, дура старая, ворота-ти заперла да улеглась, будто век не сыпала. Добралась до постели-то. Уснула в такой момент. А Толька-то что? Толька говорит: «Я до трех часов по морозу ходил. Пошел да машину включил, — говорит, — от холоду». Разогрелась машина-то, он возьми да свет и включи. Середь ночи сиянье по всей округе. Тут было всего, да и не со мной одной. Хохочет Толька-то. «Вот, — говорит, — просветленье какое вышло!» Я говорю: «Погоди, прохвост, ужотко я тебе просветлю, в контору нажалуюсь». — «А я, — говорит, — Володи не виноватее». — «А тому, — говорю, — наплюю в пустые глаза». — «Ой, бабушка, нехорошо!» Это Толька-то мне. И правда вся, расписалися. Теперь с Володей живем. Он до меня лучше Марютки, я к нему лучше, чем к дочке. Да и машину списали, подвели большие столбы. Государственные. Теперь все время свет, хоть днем, хоть ночью. На ферме, как на вокзале, горит всю ночку. Видно далёко, за десять верст. Не горит, не шает, а зарево. Коровы избаловались, без свету и спать не лягут, вот до чего! Будто солнышко. Коров-то в колхозе много, а девок нет.
«В газету «Известия» города Москвы от механизатора брать мое заявление по существу, потому как нахожусь в настоящее время в безвыходном положении. А также прошу рассудить обе стороны, кто прав, кто виноват, и кроме того, чтобы призвали к порядку участкового т. Гурьева в части его личной жизни и в служебных делах с превышением своих прав и обязанностей.
Я, Петруничев Н. И., с 1933 года рождения, в совхозе «Маяк» живу второй год, имею детей дошкольного возраста, проезжая со станции с грузом соли, промок в реке. По причине холодной температуры я купил маленькую и заехал к знакомому другу, а он в долгу не остался и купил на мои деньги большую. После чего я благополучно доставил груз соли на склад, заглушил трактор и вместе с знакомым другом пошел на свою квартиру. Оба были в стадии ниже среднего опьянения. Ступив на крыльцо, я сразу почувствовал, что ворота для нас закрыты, стал стучать сперва рукой, потом сапогом, но никаких результатов. После чего наше терпенье лопнуло, и мы со знакомым другом купили еще, поэтому началась вторая стадия. Моя жена, психически нормальная женщина, в этот день была расстроена соседской руганью. Она не выдержала нашего вида. Она всячески оскорбила знакомого друга, а я был вынужден сидеть на крыльце квартиры и уснул. В это время она живьем сволокла меня к колодцу, начала обливать холодной водой, после чего бросила на произвол судьбы. Очнувшись от сна, я, незаслуженно мокрый, простудился еще больше, и наконец она открыла ворота. Я хотел спокойно уйти спать, взял подушку и полез на печь, но она выхватила у меня подушку. После чего мои нервы вторично не выдержали, и я смазал ей по правой, потом по левой щеке. А она с нецензурным криком бросилась к участковому т. Гурьеву на его квартиру и, придя вместе с ним, всячески на меня кричала и заявила: «Я тебя все равно посажу!» И это на родного-то мужа! Есть ли, в конце концов, хоть капля в них женской ласки и справедливости? После таких слов жены я опять вышел из рамок и смазал ей по щеке еще раз, итого я смазал 3 (три) раза, один раз в присутствии т. Гурьева. По причине глухой ночи и стычки с личной женой участковый т. Гурьев все свое неудовольствие истратил на меня и под утро составил акт на предмет моего ареста по мелкому хулиганству.
В районном суде по-настоящему не разобрались, реплики моих доводов не выслушали и припаяли мне десять суток ареста. Но в общей сложности я отсидел двенадцать суток рабочего времени, так как выходные мне не зачли. Вернувшись домой, я взял себя в крепкие руки, исколол все дрова и начал делать тракторный техосмотр. Я решил воспитать жену местными терпеливыми средствами. Мы с ней помирились, и я без всякой паники истопил очередную баню. Наши дети были в этот момент в гостях у бабушки, мы мылись вдвоем, после чего я пошел из бани домой. По дороге к дому мне стало очень смешно и обидно, я воротился к бане и припер двери толстой еловой чуркой. Говоря: поскольку в нашем совхозе женское равноправие, то посиди и ты, хотя бы сутки, т. е. в десятикратном размере меньше, чтобы на своем опыте — поняла, почем фунт лиха. Она закричала на меня мужскими ругательствами, а я сказал, что добавляю за это еще полсуток. И ушел домой. Несмотря на глубокую ночь, я не мог уснуть и все думал о ней. А когда мне ее стало невмоготу жалко, обул сапоги и освободил жену из-под стражи. Я думал, что на этом инцидент кончился, но она, не заходя в квартиру, в одном халате ударилась к участковому т. Гурьеву. В настоящее время нахожусь в ожидании суда в уголовном порядке, прошу вашей срочной помощи в поисках справедливости, потому как сидеть полтора-два года в тюрьме, это не все равно. Возьми кого хочешь. А главное, не могу вытерпеть безвиннапрасных репрессий.
К сему Петруничев».
Ох уж не утерплю, расскажу, как я в Москву-то слетала! Десять годов сбиралась, не могла удосужиться. А тут не глядя свернулась, откуда что и взялось. Отпуск в конторе начислили. Я рукавицами хлоп — только меня и видели! Мужика с детками, все хозяйство оставила, из-под коров да под самый Кремль! Поехала к брату — он у меня полковник. Моложе меня, а давно на пенсии; делать-то ему нечего — вот обрадел! Я телеграмму-то дать постеснялась. «Ой, ты?! — говорит. — Кабы ты, — говорит, — была с головой, сообщила бы. Я бы, — говорит, — на машине тебя с вокзала увез. Только свистнуло бы!» — «Ну, — говорю, — не велика и баронь, дошла и пешком». Дошла-то дошла, а намаялася. Дорогу-то мне указывают, да по-разному все: один говорит — влево, девушка, другой — вправо, гражданка, третий скажет — тетка, дуй напрямик! На котомку-то поглядят, ой, господи! До чего доходила взад-вперед— уж и в глазах двоится. Вдруг дядечка старенький подошел, спрашивает: «Вам не к Ивану Петровичу? Вон, — говорит, — в этом дому, на второй этаж, шестая квартера. Давно, — говорит, — ждут!» — «Ой, спасибо, гражданин старичок!» Пошла, пошла, пошла, вижу, напи-сано: 2-й этаж. Ой, дай, думаю, пойду до третьего, надежнее. Уж брат-от с невесткой порасстраивались, поругали меня: почему телеграмму не подала? День живу, другой. Меня и на спектакли зовут, меня и везде, а я говорю: «Куда меня, такую растрепу? Лучше уж дома держать, не показывать». Брат мне и говорит: «А вот мы из тебя сейчас такую мадаму сделаем!» Да и повез в главную поликмахтерскую. Завел — господи, царица небесная, куда я попала-то! Бабы сидят, мужики над ними в белых халатах. Ухаживают, как в больнице. Колпаков-то всяких, скляночек-то! Посадили меня, боюсь шевельнуться. Всю обстригли сперва, потом завивать, после давай сушить мою голову. Полдня, считай, зря ухлопали, а брат мне говорит: «Ну, теперь еще маникюр!» Маникюр так и маникюр, одинова погибать. Завели в другую комнату. Руки-то мои оклали в блюдо с теплой водой, видать, отмачивать. Экие-то капарули! Обтерли, кажин ноготок обчистили. Потом стали красить в розовое. Сижу да и думаю: как я коров-то буду доить? Этакими баскими-то. Да и заревела. Слезы-то из меня как горох, а девушка-то испугалась, а брат-от ждет, а начальство-то прибежало. Что да почему, разве чем недовольны? Вышли на волю-то, поуспокоилась да и говорю брату: «Отправь домой ради Христа, у меня три коровы вот-вот должны отелиться». — «Ладно, отелятся без тебя, поедем теперь в магазин». Кофту купил, да платье, да модные туфли. К вечеру-то наоделась, стою сама не своя. Как поглядела в зеркало-то, милые! Я ли не я? Да и заревела еще пуще. Уж он возил, возил меня, и в ресторан, и по знакомым. Вплоть до самого генерала: вот, познакомьтесь, родная сестра! А родная сестра слова сказать не может, ступить боится. Надоело-то, еле выжила. Нет, говорю, поеду и поеду домой. Проводили меня, в хороший вагон посадили, гостинцев полнёхонек чемодан. Не надо и гостинцев, поскорей бы домой. Как вышла на своей-то станции, так сердце и зашлось. Стою, гляжу — бежит! Я стою: узнает аль не узнает? Пробежал мимо. Весь поезд обежал, бежит обратно. Уже и народу никого не осталось. Он опять бежит, да опять мимо меня. Ну, думаю, еще разок пробежит, я и окликну. Как увидел, так и растерялся: обнимать аль погодить? «Эк, — говорит, — тебя, и подойти боязно. Только по чемодану и узнал». — «А вот, не все тебе на народе форсить, в другой раз и не так накрашусь! Не отелились коровы-то?» — «Отелились, — говорит, — все три».
Ты вот ездишь широко, и про Ерша не знаешь. Думаешь, почему одни ерши клюют? Потому что хорошую рыбу выжили. Раньше лещей в озере было невпроворот. Такие ляпки гуляли — по лопате. Жили и в ус не дули. На беду, в реке Уфтюге зародился один Ершишко. Плут такой — из воды выходит сухим. Голова большая, брюхо круглое. Он фулиганил сперва возле берега. Осмелел и давай шастать по всей Уфтюге. Ребятишек наплодил видимо-невидимо. Жонку, дак эту всю измолол. Говорит: «Сам дивлюсь, что такое? Только штанами потряс — опять маленькой!» Ладно. А такую компанию прокормить, надо и руками поработать, не одной головой. Ерш физического труда недолюбливал. Что делать? Манатки сложил, избушку на клюшку. Со всей оравой подался к лещам на озеро. «Корысти, — думает, — не добьюсь, а шуму наделаю». Явился.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте. Проходите.
— Покушать чего нет ли?
— Пожалуйста.
Бедного человека как не накормить? Ерш Ершович со всей семьей хорошо поел. Отпышкался, говорит:
— Товарищи лещи, спасибо за суп, за щи, почевать нельзя ли? Я на одну ночь.
— Ночуй, места хватит.
Ерш ночь ночевал, утром выходит в озеро. Забыл, что на одну ночь просился, руки в брюки, озеро оглядел. Увидел Рака, подскакивает:
— Почему назад пятитесь?
— А ты кто такой? Рыло вытри, потом указывай.
— Я тебя привлеку!
— Привлекалщик… Я век прожил, рыбу не насмешил. Ерш наскакивает с другой стороны:
— Какая ты рыба, ты и на рыбу непохож!
— Дурак.
— Я тебе обломаю усы-то!
— Мало каши ел. Разругались в первый же день.
Рак не стал связываться: задом, задом да в нору. В норе одумался, стало тоскливо. Карася увидел, на Ерша жалуется:
— Ерш-Новожил меня обругал ни за что ни про что. Карась говорит:
— Я ему, килуну, морду начищу. Он у меня пощеперится, узнает, как плавники распускать, костистая рожа!
Ерш эти слова услышал, выныривает:
— Где-то что-то кто-то сказал! Прошу повторить!
— Ну, сопливое рыло…
Ерш дрожмя дрожит, а марку держит:
— Только и знаешь пузыри из грязи пускать! Мало вашего брата в сметане-то жарили.
— Ах ты голодранец! Ты у меня доругаешься, я тебе уши-то оборву.
— Мозгляк! Заморыш! — хорохорится Ерш. — Выходи один на один! Мне жизнь не дорога, кто кого!
— Давай!
— …вот только домой сбегаю, радио выключу! Карась Ерша ждал до обеда. Не дождался. Драки не было. На другой день рыба сгрудилась. Слушают. Ерш шумит на все озеро, как он Карасю оплеух навешал.
— Будет знать!
Ударился к Устью, полы нараспашку, ругается. Тут навстречу плывет Окунь. Ерш и на того:
— Остолоп, сырые глаза! Глистобрюхой!
Окунь глаза выпучил, не знает, что и подумать. Очнулся да и давай Ерша почем зря трепать. Трепка получилась дородная, еле-еле Ерш ноги унес. Ночь переспал, опять за свое:
— Все ваше озеро — не озеро! Лужа поганая, одне колы! Культуры не знаете, только бы брюхо набить. Обормоты!
— Чего ругаисся? — Сорога включилась.
— Марш! Тебя буду спрашивать.
— Нахал. Я Налиму с Язем пожалуюсь.
— Видал я твоих налимов!
Сорога плюнула да в сторону от греха.
Тут Язь выплыл на шум, начал Ерша стыдить:
— Ты чего, Новожил, шумишь? Сейчас же извинись перед Сорогой — она женщина.
— Женщина! Хорошая бы женщина молчала, а она, красноглазая, знаешь, что говорит? Нет, ты не знаешь, что она говорит!
— Чего говорит?
— А то и говорит, что Окунь у тебя бабу отбил, а Налим в этом деле сводничал.
— Это точно?
— Провалиться на этом месте! «Этого, — говорит, — Язя давно обманывают, а он дурак полоротый! Дальше носа ничего не видит».
Язь — ныром вглубь. Ударился искать Окуня. В это время Налим свое имя учуял, из-под коряги всплыл:
— В чем дело, Щетинников?
— А ни в чем! Вон Сорога говорит, что Язь у тебя бабу отбил, а Окунь сводничал.
Налим так и взвился:
— Я этому Язю жабры выдеру!
Запахло в озере смертоубийством. Вся вода сбунтилась, не найти чистого места. Муть со дна поднялась, ничего не видать. Налим с Окунем напились до зела, пазгаются. Карась на Сорогу, Сорога на Карася.
Рак с Язем сцепились, друг дружку волочат, все озеро пошло ходуном. Одна Щука стоит на месте, на бузу не обращает вниманья. Ерш совсем обнаглел, налетает и на ее:
— Обжора, лягух приела! Обжора, лягух приела!
— Что?
— Думаешь, зубы востры, дак и испугались тебя? Белое брюхо, косорылая! Лягух приела!
Щука, много не говоря, на Ерша ракетой. Он от ее, она за им. Ерш Щуку заманил в сеть. Ячея была крупная: сам проскочил, Щука запуталась. Только ее и видели.
Вот что за неделю наделал!
Месяц живет, год. Сыновей женил, дочек замуж повыпихивал. Начал и лещей крошить. Сперва по одному в Пучкаса вытурил, потом вытесняет в мох, в болото. Пикнуть боятся, а кто и заикнется:
— Товарищ Щетинников, пусти на струю! Который день в стоялой воде, надо и совесть иметь. Пришел невесть откуда и хозяйничаешь. Озеро наше было испокон веку.
— Это кто пришел? Это про какую ты совесть говоришь? Это с какого ты голоса поешь?
Так прищучит, что иной и не рад, что из моху вылез. А тут вроде бы и попривыкли. А Ерш их же, лещей, за это страмит:
— Вам бы только в болоте сидеть. Тупорылые, одна темнота. Учишь вас, учишь, а толку нету.
Лещева артель духом упала, стали чахнуть. Которые поумнее собрались на собранье, воровски от Ерша. Послали заявление рыбе Нельме на Белое озеро: «Три года хорошо не едали, хорошей воды не пивали. Белого света от Ерша не видим, совсем нас мало осталось. Нас Ерш-Новожил бьет и колет, бока меж ребрами порет, рыбонадзором кажин день стращает. Рыба Нельма, выручи! Наведи, пожалуста, архивные справки. Кубенское озеро наше испокон веку. Ершишко Щетинников пришел с чадами на одну ночь с Уфтюги да зажился и озеро у нас, лещей, хитростью отнял, а мы, лещи, сироты несчастные, остались с таком. Матушка рыба Нельма, не дай сгинуть, приведи Ерша под присягу закона!»
Нарочный с заявлением прет в Белое озеро день и ночь. Вода бурлит, как от катера. Через шлюзы зайцем на пароходах, потом опять шпарит своим ходом. Денег на командировку собрать не догадались. Добрался до Белого озера, сошло сто потов.
Рыба Нельма лежит в ростяг. Керосину в канаве назобалась, вся угорела. Нарочный к ней:
— Бюллетенишь или болеешь?
— Болею.
— Срочное дело!
— Без меня разбирайтесь, и так еле жива.
— Сига отпусти!
— Ну вот! Будет он из-за Ерша суды разводить.
— Терпенья не стало, отпусти самого!
— Ладно, уговорили. Пусть идет. Рыба Сиг говорит:
— Отступитесь, ребятушки, лучше не связываться.
— Нет никакого терпенья!
Уговорили-таки Сига, собрал он народный суд. Ерша вызвали, а тот на дыбы:
— Меня судить не имеете права!
— Это почему?
— Потому, что окончание на «у»! Это подкоп власти. Ему вслух зачитали лещевскую грамоту. Спрашивают.
— Ты почему лещей обижаешь? Они на озере старожилы, а ты, новожил, их в Пучкаса загонил и выселил.
— Нет, я старожил.
— А какие есть документы?
— Документы все сгорели. Все сгорело. У меня однех ковров сколько было. Два телевизора.
Тут слово взяла малая Нельмушка:
— Всё врет! В озере не живал, да и в Уфтюгу-то приплыл из душного ручья. Его и в реку-то не надо пускать, не то что в озеро!
— Ах ты, потаскуха, чего говоришь? Не слушайте ее! Рыба Сиг голос повысил:
— Гражданин Щетинников, вы где находитесь? Ведите себя прилично.
— Я ее, потаскуху, сгною в болоте, я в Москву напишу…
— Вишь, гражданин судья, что он выделывает! — это Судак вступился.
Ерш на него:
— А ты чего, полоротый? Твое какое пятое дело? В зале шум. Встает белозерский Налим:
— Вывести! Судить заочно.
— Ах ты, лягушачья порода, зимний бабник, вяленица!
— Гражданин Щетинников, не выражайтесь!
— Нет, выражусь! Вас тут как сельдей в бочке, а я один. Подавайте защитника! Я на чистую воду вас выведу, я в рыбнадзор заявлю, я…
Дали Ершу десять суток да и отступились. Всех одолел. Срок отсидел, говорят: «Сматывай удочки!» Ерш из казематки выскакивает:
— Остаюсь тут! В Белом озере! Рыба Нельма схватилась за голову…
Ерш полетел по озеру, как новенькой. У половины домов стекла выхлестал:
— Судить вздумали! Я на ваш суд… с высокой колокольни! Я сам кого хошь упеку! Никого не боюсь, в три попа!..
Тсс… Тащи его, стерву, вроде клюет. Ну вот, опять того же калиберу.
— Чего продают?
— Вон, вон, выходят! Оба.
— Кто?
— Да говорят тебе, молодые! Свадьба.
— А мне бы пивка.
Пожилой невзрачный пенсионер с базарной авоськой в руке повернулся и с насмешкой, сочувственно с ног до головы оглядел пивного любителя, тоже пенсионера, но намного моложавее. Тот не заметил дядькиной укоризны, попросил прикурить.
— И охота людям жениться. На такой-то жаре…
— Приспичит — так женисса.
— Я?
— И ты. Я, что ли?
— Я-то еще в своем уме. А ты как хошь. Свадебный поезд из трех такси с места берет большую скорость. Розовые шары и ленты бьются от встречного воздуха. На капоте, привязанная, сидит пучеглазая пластмассовая кукла. Она изображает, видимо, будущее потомство.
Сегодня воскресенье — день свадеб. Следующие три машины ждут очередную пару, родня, свидетели и новые зрители толпятся около. Тут же и двое наших мужчин-пенсионеров. Они разговорились, поминутно собираются уйти и никак не могут этого сделать. Молодые выходят из подъезда, их поздравляют, целуют и фотографируют.
— Невеста-то, — моложавый пенсионер тычет локтем дядечку с сумкой.
— Чего?
— Да лицо-то… В два цвета. И сама широконька.
— Точно, с брюхом. Не могла потерпеть-то.
— А ежели он прижал? Дотерпи тут. Он вон какой верзила здоровый!
— Да я бы как дал, так он бы и отлетел! На два метра! Оне что, уж и не ухаживают теперь? За девками-то?
— Кто за кем ухаживает! Теперь девки сами ребятам на шею вешаются.
— Не всякая!
— Да почти всякая. А я вон, бывало, женился-то… Три года ходил за своей Натальей. Бывало, не коснись. Держала дистанцию.
— Ну уж… Поди, врешь.
— Нет, не вру. Дело прошлое.
— Дело забывчиво, тело заплывчиво. Тоже, наверно, шалил.
— Мне какой интерес врать? — Дядька трясет от возмущения сумкой. — А теперь вон какая мода пошла, откуда чего берется. Меня на первый май зовут, значит, на свадьбу. И родня-то такая, что смех! Семая вода на десятом киселе. А пошел ведь! Дурная голова… Тоже тут расписывались. Свидетели с двух сторон. Одна свидетельница до того бойка, что туфлю еще на улице потеряла. Искали всем миром. Ну, расписались, значит. А невесту из загса, гляжу, выводят под руки. Только отъехали — бух! На той же машине прямо в родильное помещение! А дома уж столы сдвинуты. Куда столько закуски девать? Салаты прокисли. Вину, тому, правда, ничего бы не сделалось. Стояло бы хоть и до Нового года. АН нет! Не устояло! Пошли пазгать без невесты, как век не пивали. Добрались. Жених в черном костюме, при галстуке. Один сидит, как на суде. Ну, выпили один раз, другой, он и зашевелился. А тут «горько!» кричит какой-то дурак. Да все и остальные заорали: «Горько! Горько!» Ну, думаю, и правда несладко жениху-то. А он хоть бы тебе что. Тещу сгреб. А та хоть бы и сама замуж, так не прочь, раскраснелася. Плясать пошла после таких поцелуев. Напились дозела. Теща поет, молодяжка под радиолу ноги выкидывает. Сват уснул. Я пошел на воздух. Гляжу, жених в коридоре невестину свидетельницу вот жмет, вот жмет! Нет, думаю, добром это не кончится, надо домой. Разве это свадьба? Не свадьба, а что-то вроде дарового банкета. Хозяйку поблагодарил да и шапку в охапку, на автобус.
— Да…
— Вот так. Теперь мужскому полу не то что раньше…
Небольшая толпа у подъезда тает, дядечка решительно берет сумку:
— А ты не воронежской?
— Нет, всю жизнь тут живу, только на войне и бывал.
И оба расходятся по своим делам.
Коч овдовел позапрошлой зимой. Он продал овец и кур, повесил на ворота старинный амбарный замок и уехал к дочери в Ленинград.
Люди поверили: это насовсем.
Только Лещов — сосед и однофамилец — шел против всех:
— Знаю я его! К весне прикатит. Как тут и был. Возьми любого и каждого.
(У Лещова есть поговорка: «Возьми любого и каждого». Он так к ней привык, что употребляет к месту и не к месту.)
— А чего он куриц-то решил? — горячился тракторист Валька. (Это второй сосед Коча по прозвищу Зюзя, да не просто Зюзя, а даже пан Зюзя. В деревне любят смотреть телевизор.)
— Курицы дело плевое, временное, — спокойно возражал Лещов. — Теперь с инкубатора цыплят продают. Бери хоть сто штук.
— Ну и что?
— Вот ежели бы он дом продал, товды бы я и поверил.
Валька, живя со своей обширной семьей в старой тесной избенке, приценивался к ядреному дому Коча. Дом этот стоял посреди деревни «как стопочка», что редко можно было сказать о самом покупателе. Пан Зюзя был почти ежедневно пьян, по-видимому, привык. У него много раз отымали трактор, к чему он тоже привык. Но ведь тем же путем можно привыкнуть и к возврату машины! Что бы ни случилось, дело, в конце концов, завершалось тем, что Валька снова усаживался на трактор.
Валька предлагал Лещову биться об заклад, так был уверен, что Коч не вернется. Лещов отказывался, а зря. Весной Коч действительно прикатил домой. Валькины мечты о покупке у Коча дома и бани развеялись вместе с дымом из этой самой бани. Коч в первый же день отпарил и смыл неприятные ленинградские воспоминания. Придя к Лещову и сидя за самоваром, он рассказывал:
— Климат, климат не тот! Наш климат не сравнить с тамошним. Как в деревню ступил, сразу по-другому чувствую.
Кой черт климат! Наш климат давно сравнялся с ленинградским. Коч знал об этом не хуже «любого и каждого». Говорил бы уж лучше, что не поладил с дочерью, о чем и судачила вся деревня.
Но почему не поладил? Народ любит судачить, не разобравшись. Беда же заключалась в том, что Коч привык жить в просторном доме. Он наверняка упал духом, когда поселился в тесной городской квартире. Там не было не только русской печи, но даже и постоянной кровати. Каждый раз, когда надо было ложиться спать, Кочу ставили железную раскладушку. Так что климат климатом, а основная причина, осознанная Кочем, крылась глубже, то есть в семейных делах. Это Коч знал и никому не рассказывал. Но люди-то все равно говорили. Таким образом, «дезертир Ленинграда» (как тотчас прозвал Коча Валька) | словесно оправдывал свое возвращение климатом, на самом деле уехал из-за ссоры с дочерью. Но самая главная причина, даже не осознанная Кочом, была совсем в другом: он узнал, что в Ленинграде людей не хоронят в земле, а сжигают в печах. Это было для него непонятно, непри вычно и жутко. Быть сожженным он не хотел, такая перспектива приводила его в ужас, его неудержимо потянуло домой. И Коч удрал обратно в деревню, благо причина для этого была веская: они и впрямь разругались с дочерью. Лещов же верил Кочу, выслушивая про недостатки ленинградского климата. Во время войны он служил в Ленинграде. Конечно, Лещов, если б даже и запомнил, какой в Ленинграде климат, то давно бы об этом забыл. Но сам факт пребывания в Ленинграде и жестокого брюшного осколочного ранения, после которого Лещов (возьми любого и каждого!) еле выжил, был настолько понятным и достоверным, что Лещов бы поверил сейчас чему угодно, что касается Ленинграда.
— Саша, — Коча зовут Александром Николаевичем. — Саша, ты там на Литейном-то не был?
Коч на Литейном не был. Лещову же хотелось поговорить именно о Литейном, так как с этим проспектом у него связаны какие-то солдатские, по-видимому, любовные воспоминания.
Просидев у Лещова до ночи, Коч, несмотря на уговоры, ушел в холодный дом ночевать, а утром, еще не зная, что будет сажать, уже перекапывал гряды.
Была весна. Причем весна победная, юбилейная. Коч тоже был фронтовик, но не любил вспоминать войну. «Чего хорошего? — думал он про себя. — Народу столько прибито. Самого молодого, ядреного…» Медали он все же хранил тщательно и даже брал их с собой, когда ездил к дочери, не в пример тому же Лещову. Тот совсем не следил за этим делом. Внуки, приезжающие гостить на лето, растаскали и растеряли все, и без того немногочисленные, лещовские награды.
В тот день Коч вскопал гряды. Сажать же что-то было не только рано, но и нечего: уезжая к дочери, он отдал по людям весь картофель и лук. В пустом погребе по колено стояла вода… Опять идти занимать? Ведь вот же пришлось занимать даже угли для самовара…
Коч, не раздеваясь, сидел на лавке. В избе после одной топки едва-едва чувствовалось тепло. Пахло плесенью. Дом еще не просох и не пропитался жилым духом. Кочу стало тоскливее, чем в Ленинграде. В это время и зашел к нему Валька. Может быть, тракторист надеялся на выпивку, хотел в трудную минуту поддержать Коча, скорее всего и то, и другое.
Валька прищурил свои водянистые глаза, оглядывая углы:
— Не топил, что ли? Как в погребке.
— Да топил! — оживился Коч. — Мало, видно.
В доме, конечно, было что выпить, нюх пьянчужки не подводил Вальку, но Коч был совсем в другом настроении, а с горя старик никогда не пил. Поэтому Валька вскоре собрался уходить и пригласил Коча к себе.
— Ладно, — сказал Коч.
— Я грядки-то вспашу, когда лошадь освободится.
— Да я вскопаю лопатой, — сказал Коч.
— А знаешь что, Александр Николаевич? — Недовольный Валька уже держался за скобу. — Тебе жениться надо.
— А? — Кочу было приятно услышать такое неожиданное предложение.
— Жениться, говорю, надо! — грубо сказал Валька.
— Да нет, что ты, парень! Не дело не говори.
— Чего не дело, чего не дело! — Валька даже обозлился, хотя злился-то он явно по другой причине. — Самое дело! Тебе сколько?
Коч сказал и покаялся: семьдесят восемь лет тоже не шутка.
— Ну и что? Вон на Кавказе живут до ста пятидесяти.
Валька ушел, хлопнув дверью.
Коч глубоко вздохнул. Потом он переобулся, взял в сенях лопату и пошел в огород вскапывать остальные грядки. За работой забылась злая Валькина шутка. Но где-то в подсознании (так же как истинная причина возвращения) засела и обосновалась пока еще спорная и непрочная мысль о женитьбе. Вернее, предчувствие этой мысли.
Лето выдалось неустойчивое. В природе все перепуталось, извечные приметы обманывали и не совпадали с давно выверенными предсказаниями. Впрочем, и предсказания метеорологов, передаваемые по телевизору, тоже иной раз обманывали не меньше.
Коч почти ежедневно ходил смотреть телевизор к Лещову.
За лето он вновь обжился. Да и что обживать? Все давным-давно обжито… С весны он посадил огород, кочней полсотни капусты, да столько же брюквы, две грядки картошки и грядку луку. Даже про огурцы не забыл, но эти пожелтели и не росли. Все шло не как обычно: и ведро не к месту, и дождь невпопад…
Сенокос выдался вовсе какой-то дурной. То все засохнет от жары, то вдруг накатится холодина, хоть надевай шубу, чтобы сметать стожишко. Коч накосил за лето стогов пять.
— Ну, Александр Николаевич! — подначивал Валька. — Ты процентов на двух коров накосил. А я и на одну не могу.
Валька заливал: корову он держал, и сено начисляли ему бесплатно как механизатору. Правда, и косить заставляли, но какой из него косец? За лето он дважды прославился. Один раз чуть не задавил человека, в другой еле не утопил трактор.
Итак, Кочу (возьми любого и каждого) полагалось В пятнадцать процентов от накошенного в колхоз. Ему не захотелось продавать это сено, поэтому осенью он купил! у Лещова молодую суягную овцу. Чин чином привел ее в свой хлев. Но до снегу было еще далеко. Овец выпускали в загородки. Коч только что убрал брюкву, выкопал картофель. Загородка оказалась свободной, но овца не стала ходить. Она сразу начала блеять и бегать вдоль изгороди, стремясь обратно к лещовским овцам. До чего доблеяла, что даже охрипла, а под конец сунула голову промеж двух жердей и еле не удавилась. Коч завел ее в хлев. На языке у него уже скопилось множество нехороших слов, он крякал, держал себя в руках. Разжигая самовар, он зацепил его балахоном и опрокинул, сел к столу и начал плеваться, мысленно ругая себя и весь белый свет: «Дьявольщина. Куда ни ступи, везде неладно. Все ползет, за что ни возьмись. Это разве нармальная — жизнь? Нет, не нармальная!»
То, что жизнь, как и погода, пошла «ненармальная», Кочу ясно было и раньше. Но раньше он терпел. Сегодня же терпение кончилось и стало понятно, что так дальше нельзя. Надо было что-то делать. А что делать? Что ни возьми, хоть в кухне, хоть в сенях — все требует женского внимания и догляда.
Коч, сидя в кути, перебирал в уме своих ровесников, с которыми начинал жизнь. И его опять обдало холодом, как тогда в Ленинграде, когда узнал, что людей в больших городах не хоронят, а сжигают в печах, да еще и не дровами, а при помощи электричества.
Никого из ровесников, кроме Лещова, в живых не осталось.
Коч перебирал их одного за другим. Этот убит еще в финскую, этот погиб тоже. Тот умер уже после большой войны, этот давно, тот не очень давно. Выходило так, что Коч и Лещов заживают чужой век, что вроде бы уже и стыдно эдак-то.
Коч вздохнул и задумался еще глубже. «Вот тебе и вся недолга, — невесело и не спеша рассуждал он. — Никого нет из ровесников. Отшумела жизнь, как трава на ветру. Только почему же так уж больно и скоро-то? Всех подкосило, до единого. АН нет, не всех еще… Вот, возьми, Миша Шадрун из Залесья. Этот старше их с Лещовым на два года, а ядреный и женился в прошлом году третий раз Даром что корявый на рожу, а уже двух баб издержал, хоть бы ему что. И сейчас вон в магазин ходит без батога. Красный, хоть прикуривай от него. Подожди-ко, а кого он взял-то?»
Коч стал вспоминать и разволновался еще хуже. В памяти, как живой, встал отец, Николай Антипьевич, прозванный Кочом за густые волосы. Высокий был старик, прям был всегда душой и телом, не сгорбился и в тридцатом году. Не очень-то хотелось ему идти в колхоз, видно было по всему, но переломил сам себя и сыну не дал повесить голову. Сдали на общий двор всю скотину, весь инвентарь и до самой войны оба с отцом не слезали с почетной красной доски. Да и жили не хуже людей…
А тут, когда немец пошел на Москву, все в колхозе пошло прахом. Коч воевал и не знал, что творилось дома. Письма писали всегда утешительные, чтобы не расстраивать военного человека. Потом, после войны, когда отца уже не было в живых, Коч узнал кой-чего про тыльную жизнь. И про отца в том числе. Рассказывали, что однажды на общем собрании весь колхоз просидел в конторе с вечера до позднего утра. Николай Антипьевич подписался на свою тысячу и хотел, говорят, идти домой, но его попросили подписаться в подписной книге за неграмотную женщину. Старик поднес бумагу к лампе и внимательно разглядел цифры:
— Марютка, — позвал он ту женщину, за которую надо было расписаться. — Ты, я знаю, по письму не грамотная. А считать-то ведь ты умеешь. У тебя сколько трудодней заработано?
— Да больше тысячи.
— Ну вот. А на трудодни по скольку начислено? Старик обратился теперь не столько к Марютке, сколько к счетоводу и к председателю, но те сидели, не глядя на колхозников. И тут Миша Шадрун ударил по столу ребром своей белой сухой ладони:
— Подписывай и можешь быть свободным.
— Нет, я за таких неграмотных не расписываюсь. Ты, Марюта, где эту тысячу возьмешь?
Бабенка растерялась и молчала, а старик спокойно объяснил:
— У ее вон тысяча трудодней. Ну, пусть выдадут, как в прошлом годе, две с половиной копейки на трудодень. Берем три.
Рассказывают, что Миша Шадрун вскочил, закричал, потом вывел Николая Антипьевича из конторы. Старик даже не успел надеть шубу, рукавицы и шапку. Дело было глубокой осенью. Уж промерзла на первых заморозках сырая, убранная до последнего колоска земля, и журавли давно улетели, уже первая поземка струилась по серым, пыльным, жестким глыбам дороги и пахоты. Тем утром не дымились кирпичные трубы и не звякали у речки бадейки. Весь народ был в конторе, хотя после выступления старого Коча и начали расходиться.
Миша Шадрун привел Николая Антипьевича в центр сельсовета и взял понятых. Все подошли к колхозному картофельному погребу. Шадрун выхватил из пробоя замок, распахнул дверку и показал на нее старому Кочу:
— Сюда! — Он на замок закрыл старика в погребе и ушел обратно в контору, где всю ночь шло собрание.
Говорят, что без шапки и шубы Николай Антипьевич быстро начал мерзнуть. Старик руками начал ковырять и выгребать песок из-под нижнего бревна. За полдня он проделал под бревном достаточно большую дыру и, как крот, вылез на свет. Он вернулся домой: шапка, шуба и рукавицы лежали на лавке, их принесла из конторы сноха. Он отмыл руки, попил чаю, затем оделся в эту самую шубу, надел шапку, взял рукавицы, попрощался со всеми, кто был около, и пошел вновь, прямой и неторопливый.
Говорят, у Шадруна побелели глаза, когда Николай Антипьевич сначала вежливо постучался, затем вошел в сельсоветскую комнату, где уполномоченный подбивал итоги подписки. Говорят, Миша Шадрун чуть не взбесился, а Коч стоял перед этим дураком спокойно и прямо. Но когда Шадрун опять взял понятых и привел старика к тому самому погребу и приказал залезать туда же, но не через дверь, а через тот самый лаз, который сделал Николай Антипьевич в земле, тогда, говорят, старик не вытерпел и громко сказал:
— А ты покричи еще! Не боюсь. Нет, не тебя, Шадруна, мне бояться, не в твоем роду живы экие ухари! Чтобы им Антиповы сыновья кланялись!
И вот теперь этот самый Миша Шадрун женился на молодой. Да еще и живет припеваючи, с порядочной пенсией, держит чуть ли не целый двор скотины и каждый день попивает винцо.
Коч даже поднялся от возбуждения с лавки. Чем он хуже хоть того же и Шадруна? Чем? Ладно, держал Шадрун в погребе родного отца, пусть, это было давно. Время было военное. А теперь-то чем он, Коч, провинился, чтобы жить хуже?
Смута в душе росла и росла.
Коч решительно встал, ноги сами принесли его к Вальке.
Пан Зюзя латал над хлевом крышу кой-каким барахлом, где доска, где обрывок толи. При виде Коча сразу же прервал работу и слез на крыльцо:
— Садись. Как живешь?
— Да неважно, парень, — сказал Коч.
— Конешно, одному это тоже не мед! — Валька словно бы знал заранее все мысли Коча. — Возьми любого и каждого…
Коч, занятый этими мыслями, не увидел тайной насмешки в голосе Вальки, не заметил, что тот использовал поговорку Лещова и словно бы подмигивал сам себе, когда то и дело тихо покашливал.
— Я бы на твоем месте, Александр Николаевич, и думать долго не стал.
— Да ведь вот, парень, годы-то… Боязно. Да и люди что скажут…
— А ты гляди на людей! Люди… Все люди как люди, а ты как шиш на блюде, — Валька притворно загорячился, но Коч опять не заметил этого. — Люди! Да если хочешь знать, люди всякие. Многие вон дивятся…
— Чему?
— Иные и прямо говорят…
— Чему дивятся-то? — переспросил Коч.
— А тому, что Коч в таком дому и один!
Если б Валька не назвал его по прозвищу, он, может, и уловил бы, что его разыгрывают. Но — хитер пьянчуга! — Валька как бы от имени всех назвал Коча Кочом, то есть общепринятым прозвищем. И это совсем закрепило Валькину победу.
— Если хочешь знать, вон эта… Евдоша-то… Из Залесья. Совсем еще молодая баба. Денег куры не клюют. Второй год на пенсии.
— Знаю Евдошу. Чего… — Коч подзамялся, но тут же осмелел. — Думаешь, пошла бы?
— Да она… она, знаешь? Ее только поманить. Полетит пулей!
— Да ведь у меня тоже, понимаешь, не к пусту. Есть и сберегательная…
— Ну! А чего? — Валька и сам увлекся, теперь он был в восторге от этой на ходу пришедшей идеи. — Да вот я завтра в Залесье еду. Если хочешь, зайду и поговорю.
— С Евдошей?
— Ну! Завтра за трестой туда.
— В Залесье?
— Да что ты, Александр Николаевич, как маленький, твержу, твержу. — Валька протянул руку — Держи!
— Ежели это… — Коч несмело взял жуткую Валькину жменю. — Не омманешь?
Валька даже отвернулся, и Коч ушел от него в полной решимости и в твердой уверенности. Но дома на него вновь накатилось сомнение. В душе он не доверял пьяницам. Но, вспоминая разговор с Валькой, нельзя было не верить в искренность тракториста. Какой-то червячок неуверенности все-таки остался, и вот, чтобы окончательно придушить этого червячка, Коч двинулся за поддержкой к Лещову. По его плану Лещов должен был окончательно укрепить начатое дело, развеять все сомнения, а самое главное, высказаться насчет Евдоши из деревни Залесье. Лещов долго слушал Коча. Речь началась издалека, постепенно приблизилась к смыслу, и наконец стало понятно, к чему весь разговор.
— Так что, сам понимаешь, — закончил Коч артиллерийскую подготовку и пошел дальше в атаку, но Лещов уже все понял и перебил:
— Да ты что, Саша? С ума сошел? Не смеши людей-то! Старую голову не позорь. Возьми любого и каждого. Ведь ты стыда не оберешься, разнесут по всей РЭСЭФЭСЭРЕ.
— Думаешь!
— Думаю, думаю. Ты мне не говаривал, а я не слыхивал…
С утра солнце еще выглядывало из-за толстых густых туч, которые заслонили небо, теперь же все везде было темно. Дождь моросил в тоскливом безветрии. Глухо было и сумрачно. Тучи давили, казалось, прямо на плечи и не давали дышать.
Коч вышел на улицу и почувствовал, что весь разбит, вдруг заныли в суставах немолодые поскрипевшие за жизнь косточки. Удушливый кашель долго тряс его у лещофской изгородки.
Дома он взял грибную корзину, вставил в скобу ворот еловую палку и ушел в лес.
Валька видел, как он пошел в лес. Он своими глазами это видел и не удивился. Что тут особенного? Человек ушел за рыжиками. Если недалеко, то ничего особенного, не заблудится. Волков нынче нет, медведь один на весь сельский Совет. Валька уехал на тракторе в центр и вернулся ночью нетрезвый. Он направил фары своей «Беларуси» на Кочовы ворота. Батог в скобе торчал по-прежнему. «Нет Коча… — мелькнула тревога в Валькиной голове. — Не пришел из лесу». Хмель все-таки пересилил, и Валька уснул прямо в кабине. Но едва забрезжил рассвет, он очнулся от той же, только за ночь разросшейся тревоги. Взглянул на ворота и ужаснулся.
Коча дома не было. Валька побежал к Лещову:
— Где Коч?
Лещову неоткуда было знать, где Коч. Валька рассказал о вчерашнем разговоре насчет женитьбы. Тогда и Лещов рассказал, как приходил Коч советоваться к нему. Оба испугались: стало ясно, что Коч ушел в лес и не вернулся. Может, нарочно или с расстройства, уйду, мол, да там и умру. Ни Лещов, ни Валька не знали, что делать… Наконец решили идти искать, Валька сбегал за ружьем, Лещов присвистнул своего пса. Тут же обежали всю деревню и собрали народ, кто мог ходить.
Набралось больше двадцати человек, люди скопились у лещовского колодца, все в резиновых сапогах.
— Он что, точно ушел? — спрашивали Вальку.
— Точно. Видел сам.
— Наверно, по левой дороге направился. У его там места на примете.
— А может, на мой пенник? — возразил Лещов.
— Кто его знает, Коча.
Решили разделиться на три партии и идти сразу по трем дорогам, в том числе и на лещовский пенник.
Дождь моросил, не переставая и не усиливаясь. Ветра не было, трава и кусты в лесу были мокрые. Каждая ветка обдавала людей водой. Капли стекали за шиворот, в сапогах тоже быстро захлюпало. Валька вел свою партию все дальше, отошли уже километров семь. Палили из двух ружей, кричали. Прочесывали ельники от тропки до тропки, просматривали полянки и сеновалы.
День быстро шел на убыль. Валька заложил последний патрон и бухнул в мокрое потемневшее небо. Долго слушал. Но выстрел в мокром воздухе прозвучал слабо, везде стояло глухое лесное безветрие, а темнота, казалось, начала наползать еще быстрее.
— Ветролет бы, — вздохнул кто-то.
— Не ветролет, а вертолет! — обозлился Валька.
— Кто тебе его даст?
— А как же! Вот позвоним дома, сразу пошлют из Вологды. Знаешь, как в песне поется: «Молодым дорога, старикам почет».
— Теперя наоборот. Молодым почет, старикам дорога. Вишь ушел, может, верст за тридцать.
Все были расстроены, все промокли до нитки. Устали и проголодались за день немилосердно. Валька первый не выдержал и предложил идти домой.
Все соединились в поле, собирались по одному, по два, злые и мокрые.
— Конешно, ищи его. В болоте Кочей много… — сказал Валька, когда собрались опять у лещовского колодца. Но шутку никто не принял.
Коча было жаль, и ежели он еще не погиб, то требовалось срочно снова идти в лес. Ежели его нет в живых, то надо было сообщать в больницу, в милицию, дочке в Ленинград. И еще чего-то делать. Искать человека. Хоть и мертвого, а искать. Но ведь устали вусмерть и промокли, да и как будешь искать ночью?
Все молчали и почему-то не расходились, никто не хотел первый уйти домой.
— Адрес-то, кто знает, какой? — спросил Валька.
— В Ленинграде-то?
— Может, телеграмму придется посылать.
Адрес у Вальки когда-то был, но как только Коч приехал обратно домой, то он этот адрес выкинул. Валька плюнул. Кто-то посоветовал поискать адрес в доме Коча: где-нибудь в шкапу должен же быть конверт с ленинградским адресом.
— Глядите! — Валька встал. — Иду при свидетелях, может, замок придется ломать.
Замка ломать не пришлось, поскольку его не было, в скобе торчала одна палка, и Валька выбросил ее далеко в крапиву. Он открыл сени, посветил электрическим фонариком дверь и вошел в избу.
Коч еще не успел провести свет, отключенный в то время, когда уезжал к дочке. Валька осветил шкаф со стеклянной дверцей, открыл и начал шарить на полочке. Звякнул стакан, полетела какая-то ложка. И вдруг у Вальки подкосились ноги: с печи, из темноты послышался сильный и долгий всхрап. Стало вновь тихо, но через минуту Валька услышал шорох, кто-то слезал с печки.
— Александр Николаевич, ты? — громко, чтобы подбодрить самого себя, спросил Валька. — Дома, что ли?
— Дома, дома, — отозвался голос Коча.
Вальке хотелось в три колена обматерить Коча, но он сдержался, чтобы узнать, что к чему.
— Ты дома? — снова спросил он.
— Дома. А чево?
— Весь день?
— Весь, — Коч закашлял.
— А вчерась? Ходил ты вчерась по рыжики?
Коч молчал. Никуда он «вчерась» не ходил, он только дошел до прогона, затем спустился к реке, огородами вернулся в деревню и прошел в дом другими воротами. В парадных воротах палка торчала со вчерашнего дня, нетроганая.
— Ну? — ярился Валька. — Будешь отвечать? Коч молчал в темноте.
— Ты где вчера был? — Валька чуть не схватил Коча за ворот. — Ну?
Коч молчал. Потом он как будто пошевелился на лавке. И Валька услышал:
— А я, значит, задними воротами. Кхе-кхе…
— Ну, я припомню тебе! — Валька вылетел из дома как сумасшедший. — В три Коча мать… Где Лещов?
Валька подбежал к дому Лещова. Люди ожидали его.
— Жених стамоногий! — ругал Валька Коча. — Где, говорю, Лещов?
Вальке хотелось скорее увидеть Лещова, чтобы вместе с ним разоблачить Коча перед всеми, осрамить и высмеять в отместку за дождь, мокрые усталые ноги, голод и зря потерянный день.
— Вся деревня! Весь день его ищут, а он на печи поляживает. Ну Коч! Я тебя женю, чертов Кочина! Я вот тебе высватаю, ты у меня еще… Это… где Лещов?
Только сейчас обнаружилось, что Лещова в деревне нет. Он не вернулся из леса, в суматохе никто не заметил этого.
Теперь надо было идти искать Лещова. Надо было опять тащиться на ночь глядя и неизвестно куда…
Не знаю, с чего и начать рассказ об этом, в общем-то будничном происшествии. Сия история скучна и банальна, но я чувствую, что рассказать о ней все-таки надо. Почему? Я даже не могу объяснить. Бывают ведь и необъяснимые вещи, стыдиться чего вряд ли уж так необходимо.
Д…во — обычная деревня, каких можно набрать тысячи. Пожилые люди рассказывают легенды о сожжении деревни «литвой», значит, селение существовало еще до польско-литовского разорения, вошедшего в историю под названием Смутного времени.
Итак, Д…во существует не менее трех с половиной веков. (Упоминая об этом примечательном факте, я не осмеливаюсь назвать деревню полным именем, поскольку на себе испытал, что есть так называемый местный дурно понятый патриотизм.)
Ничего не скажешь, деревня была построена на красивом бугре. Чистая, к счастью, еще не пересохшая речка огибает бугор с трех сторон, отгораживая селение от живописного лесного массива, спадающего с юга к речным сенокосам. К северу, сразу за частными огородами, разметалось обширное, ныне совхозное поле, на востоке и западе видны другие поля, селения, перелески. Словом, хорошие места. Единственное; что плохо, это далеко от большой дороги. Но, может быть, поэтому в Д…ве еще и сохранились старинные, по-северному широкие, пятистенки-дома. Не дома, а целые, обшитые тесом, терема: с резными князьками и с обширными задами и въездами, со множеством прорубленных ворот, воротцев и волоковых окошечек. Как раз такой дом у моего героя Ивана Андреевича, которого прозвали здесь Новостроем.
Надо знать крестьянский северный дом, чтобы хоть кое-как представить здешнюю жизнь прежде и теперь. Для этого надо побывать в Кижах и увидеть, например, дом Ошевнева. Надо пожить в таком доме, но не в музейной тишине и умиротворении, а в нормальной будничной обстановке, хотя б у того же Ивана Андреевича. Только тогда и поймешь кое-что, может, еще и ничего не поймешь.
Для чего, к примеру, такая обширность? В летней избе, по-нашему передке, можно играть в футбол, либо кататься на велосипеде (что и делается, разумеется, не стариками, живущими тут, а их внуками, приезжающими из городов, обычно в летнюю пору). Раньше на праздниках одна только летняя половина вмещала человек сорок гостей, да столько же, а то и больше не гостей, то есть зрителей. На повети до сенокоса не меньший простор. Подвалы, хлевы и дворы — внизу; вверху — врубленные в стены сенники, перевалы и чуланы. На чердаке, а по-здешнему, на вышке — маленькая опрятная светелка. И это не считая зимней избы, то есть зимовки, как у нас говорят. И впрямь, на первый взгляд, вроде бы и ни к чему такие масштабы. Но, привыкнув к ним, ты почувствуешь, как скучно, тесно и неловко было бы жить в жалких пределах среднерусской избы, или украинской хаты, или в городской стандартной квартире из двух, заставленных мебелью, комнат. Летом в открытые окна передка влетает и плавает по избе пух одуванчиков.
Полы, вымытые женой Ивана Андреевича, застланы домоткаными половиками, Они не скрипят, гасят шаги и вызывают желание полежать прямо вот так на полу. Сосновые стены как бы светятся изнутри, напоминая янтарь. Полати над головой при входе тоже янтарного цвета, они соединены с большой, сбитой из глины, печью. Печь эта с тремя ажурными печурами и с карнизом по кожуху побелена не яркой, не белоснежной известью, а раствором золы — в спокойный, молочно-серый цвет. Тесаный потолок с мылом вымыт к Первому мая. Лавки в передке такие широкие, что на них обычно спят командированные, если приедет их не один и не два. Покрашен только стол, застланный клеенкой. Вот, примерно, та обстановка, в которой жил Иван Андреевич.
За что прозвали его Новостроем? Обычно в наших краях прозвище говорит само за себя. Иван Андреевич умен, хозяйственен и изобретателен. Еще в молодости, до колхозов, он ввел в хозяйстве четырехпольный севооборот и начал сеять клевер. Потом, уже при колхозах, он то заведет гусей, то прокопает у реки канаву для рыбной ловли, То вдруг сделает хлев с вентиляцией, то привезет откуда-то и посадит яблоневые саженцы.
А народ здешний переимчив, друг дружке не уступают. Что у одного есть, то и другому давай, да еще и лучше, чтобы соседа перефорсить. Поэтому с легкой руки Ивана Андреевича в деревне внедрилось многое из того, что раньше было вообще неизвестно. (Например, та же клубника на огороде, или громоотвод, или гребень для собирания черники.)
Вероятно, Иван Андреевич постепенно вошел в роль деревенского прогрессиста. Ему уже нравилось быть зачинателем. И вот теперь, выйдя на пенсию, он занялся очередным новшеством — решил начисто переоборудовать жилье и баню. Не могу сказать, что было первым толчком для этих преобразований. Всего скорее — повлияла внучка-студентка, приезжавшая летом с подругой и двумя парнями, которые ходили по деревне то в джинсах, а то и вообще в одних плавках. Внучка стыдилась перед своими сверстниками топить баню и краснела от того, что уборная на повети не запиралась, а слово «полати» просто не переваривала.
Иван Андреевич начал с того, что вытащил из передка широкие, опоясывавшие все стены, лавки. В передке стало еще просторнее. Иван Андреевич купил в магазине сельпо дюжину стульев и расставил их в красном углу вокруг стола. Не прошло и месяца, как чуть ли не вся деревня сделала то же самое: лавки начали выволакивать не только из передков, но и из зимовок, пилили их на дрова либо оставляли на улице около палисадов.
Никто не знал, что будет дальше, но все один по-за другому сделали именно так. Иван же Андреевич разломал и выкидал из передка еще и полати. Жена его, Наталья, несмело пыталась протестовать: зимой на полатях всегда хранился лук, и в избе без полатей стало как-то пустынно. Но Иван Андреевич не слушал старуху. Все стены в передке кое-как оклеили голубыми обоями. Иван Андреевич покрасил дверные косяки тоже голубым, половики выбросили и пол тоже покрасили, правда, не в голубое, а в коричневое. И опять же двое соседей Ивана Андреевича не стали терять времени, они сделали то же самое, только обои купили другой расцветки. За этими соседями избы оклеили и покрасили еще в двух или трех домах. К следующему Первому мая вся деревня только и думала, где бы купить краски, обоев, олифы и т. д. Все-таки до города было далеко и за материалами ездили по очереди.
Что можно было сказать обо всем этом? Я не узнал деревню, когда приехал сюда. В каждом доме скрипели жидкие сельповские стулья, на них было боязно садиться. Иные уже валялись на чердаках и в разломанном виде. Голубые и розовые обои, оборванные котами и ребятишками, лоскутьями висели на стенах. Клопы, букашки и мокрицы, уже завелись под ними. Стены уже нельзя было мыть на праздники с мылом, голубые и коричневые косяки, заборки и матицы выглядели удручающе и нелепо, но покамест никто не замечал этого. Наоборот, я примечал гордость во взглядах, вот, мол, и у нас не хуже, чем у других.
Мне казалось, что на этом жители Д…ва приостановятся в своем неумеренном стремлении к прогрессу, к городской культуре, и я не ошибся. Больше того, первый зачинатель и прогрессист Иван Андреевич вскоре попал в жестокий просак, он явно перестарался.
Однажды, незадолго до нового приезда упомянутой мною внучки, Иван Андреевич вздумал ликвидировать в передке русскую печь и сложить вместо нее щиток с плитой, как у нас говорят, «голландку». Раньше Наталья не особенно противилась мужниным начинаниям, теперь же, несмотря на одряхление и старость, встала-таки за печь горой. Но она не смогла переупрямить мужа.
В самом деле, что значит для деревенской хозяйки русская печь? Да и не обязательно для хозяйки? От рождения и до смерти каждого сельского жителя печь была в доме средоточием жизни, центром всего и вся. По старым, еще языческим верованиям, под печью жил хранитель и пестун всего хозяйства — домовой, печь кормила и обогревала, лечила болезни, утешала и успокаивала людей в горькие или холодные ночи. Она сушила зерно, лучину, плотницкие и столярные заготовки, грела для скота воду и пойло, была пристанищем детям, старикам и увечным. Печь не остывала в доме порою по сто или более лет, пока не построят новый дом. Холодный очаг означал смерть, небытие…
Когда Иван Андреевич разломал печь в передке, Наталья сперва перестала быть разговорчивой, потом как-то незаметно сгорбилась, ослепла, полежала недельку и умерла. На похороны приехали из разных городов сыновья и дочери, справили небольшие поминки, а заодно помогли Ивану Андреевичу выволочить брусья от опечка, глину и лишние кирпичи. Когда все разъехались, он сам сложил маленькую печку с плитой, и я зашел как-то к нему в передок. Он сидел за столом в фуфайке. У нас не получилось ни беседы, ни разговора. Слишком неуютно было в этой большой, даже летом холодной избе, окрашенной и оклеенной, с шестью или семью стульями вместо лавок, со старинным шкафом, который стоял у стены как-то совсем нелепо и неуместно…
«Интересно, — подумал я, уходя, — последуют ли соседи такому примеру? Начнут ли сразу крушить печи или немного погодят?» Тогда мне не удалось узнать этого, надо было уезжать. И вот совсем недавно, спустя год после того, я вновь побывал в Д…ве. Оказалось, что под горячую руку два соседа Ивана Андреевича разломали было печи. Но они быстро, буквально через два месяца, одумались, и им пришлось звать того же Ивана Андреевича, чтобы восстанавливать разрушенное. Выпекать пироги, варить суп и греть воду для скота приходилось в зимовках, тогда как жили в летнее время в передке, а это оказалось не очень-то сподручным. Мужики устыдились содеянного. У них хватило не только здравого смысла, но и юмора, чтобы поиздеваться над собственной ошибкой:
— Эк, как нас Иван-то Андреевич подвел! — рассказывали они кому надо и не надо. — Как подвел!
Иван же Андреевич по-прежнему твердил о вреде и ненужности этой «хламины». Никто не мог доказать ему, что он зря изломал большую печь и поставил щиток, старик упрямо отстаивал прежние, взгляды.
Однажды, уже под осень, сосед-тракторист ездил за пять километров в деревню, где продавалось «белое», которого в ту пору не оказалось в своем магазине. Он случайно зашел в один дом, чтобы опохмелиться, и неожиданно обнаружил там Ивана Андреевича. Тот сначала помалкивал, лежа на печи, но его выдал кашель… Выяснилось, что Иван Андреевич не зря за пять километров ходил за хлебом. Изредка он заходил к свату и, ссылаясь на простуду, лазал на печку греться. Но даже после того, как об этом узнали все в Д…ве, он продолжал твердить свое, мол, печь не нужна, мол, все сделал правильно. «Откуда такое упрямство и самолюбие? Неужели так трудно признать ошибку?»— спрашиваю я сам себя. И не нахожу ни ответа, ни объяснения. Иван Андреевич по-прежнему чуть ли не с пеной у рта пред всеми отстаивает свою правоту. Он стал всеобщим посмешищем, и его называют теперь чуть ли не дурачком. Жаль, ведь хороший и умный, в общем-то, человек…
Стояла зима, распечатали новый год. Вот так всегда: глянешь на календарь и вздрогнешь. Будто окатили тебя голого ледяной водой. Год промахнул, как по щеке смазал, а что сделано? Долги самому себе растут, как поленница под руками хорошего дровосека.
Той зимой прижало меня к стенке еще и самое срочное, совсем неотложное дело.
Я лихорадочно начал прикидывать, куда бы смотаться? Хотя бы на неделю. В Переделкино? В Комарове? Но литфондовские путевки, во-первых, кусаются, во-вторых, их надо заказывать за год; в-третьих, меня тошнит от бесконечного литературного трепу.
Знакомые люди предложили поехать на озеро Кубенское, в деревню Пески. Вологодские охотники устроили там свое становище. Дом с паровым отоплением и совсем пустой, живи сколько хочешь. Я не стал долго раздумывать. В тот же день, под вечер, приехал в Пески.
Отпустил машину, встал на дороге и стою как дурак. Такая тишина, что звенит в ушах. Ни самолетного гула, ни рыканья мотовозов, которые всю ночь молотят на Вологде-первой. Ни этих диких магнитофонных джазов, ни постоянного телевизорного бурчания в соседних квартирах.
Снег мерцал под луной, воздух был чистый, густой, холодный. Уборщица подала мне ключ от дома, показала комнату. Я остался один, все мои обязанности заключались в том, чтобы изредка подкладывать в печь полено-другое. О чем еще мечтать? Я сходил в деревню и запасся продуктами в маленьком местном магазинчике.
Не спеша разложил свои бумаги. Предвкушая хороший сон, устроил одинокое чаепитие. Было радостно от того, что завтра я займусь наконец делом. Это будет счастливое утро в субботу, тихое, солнечное, снежное утро. Сейчас я усну в спокойном и приподнятом настроении.
Но стоило мне забраться под одеяло, как морозное крыльцо заскрипело от множества ног. Пришлось открывать. В дом ввалилась шумная компания, приехавшая из Вологды. Охотники? Кой черт, охотники! Никто не имел никакого отношения ни к охоте, ни к рыбной ловле, хотя тотчас начались грандиозные приготовления к ухе. Зазвенели коньячные и водочные бутылки. Появился на столе замороженный аршинный судак, выловленный на каком-то городском складе в честь столичного гостя. После обильного ужина пошли «чапаевские» анекдоты, затем в доме послышались набившие оскомину «Подмосковные вечера».
Все мои планы рухнули с шумом. Ни о какой работе не могло быть и речи.
Утром я пошел по деревне, чтобы хоть чем-нибудь скрасить эту нелепую, сразу ставшую тягостной поездку. Зашел в магазин за куревом и спросил, кто в деревне всех старше?
— Да Сиверков, — весело ответила продавщица. — Зовут Иваном.
— Ходит?
— Сиверков-то? Бегает.
Вечером я без труда нашел дом Сиверкова. Зашел. Но пожилой дядечка, который долго сажал меня пить чай, оказался не Иваном, а сыном Ивана. Он показал мне, как идти к «дедку», то есть к его отцу — Ивану Павловичу Сиверкову.
Дедко жил в небольшом, но совсем новом домке, похожем на избушку. Но все же это была не избушка, а домок. Он стоял веселый, глядя в ночной озерный простор своими небольшими, освещенными электричеством, окнами. Дым белел над трубой.
Дедко открыл ворота. Впустил меня в тепло, затем усадил на лавку.
— Партейный? — спросил он.
— Да.
— А я-то дурак.
Так мы познакомились.
Он сидел на кровати, курил вонючую сигарету, какой-то вроде бы «Дымок». Одновременно колол короткие дровяные чурочки и тут же подкладывал в печку. Я спросил, сколько ему лет. Оказалось, что пошел девяносто четвертый.
Иван Павлович был глуховат, мне приходилось громко говорить каждую фразу. Но ведь в таких случаях намного приятнее слушать, чем говорить. Вскоре я забыл про все свои неудачи. Нет худа без добра! Я не без тщеславия вдруг обнаружил, что старик был удивительно похожим на одного моего литературного героя… Поэтому встреча была приятна вдвойне.
Домок был небольшой, новый, теплый. Косяки, стены, двери и потолок еще не успели почернеть. Печка с плитой грела хорошо. В углу размещался стол, заставленный немытой посудой, у кровати стоял сундучок с кой-какими инструментами и пачками того же «Дымка». Старик периодически брал топорик и колол дрова на деревянном обрубке, не вставая с кровати. Обут он был в валенки, одет в засаленные штаны с заплатами на коленях, в сатиновую, кажется, синего цвета, рубаху и пиджачок неопределенного фасона.
Иван Павлович говорил со мной, как со старым знакомым. Меня смущало сначала то, что он хоть и умеренно, и всегда к месту, но употреблял матерные слова. Но и к этому как-то привыкаешь…
— Родился-то я тощоват. Худенькой был, морной. А бабу взял хорошую, очень матерую. Иной раз сам ее побаивался.
— Чего ж такую взял? Поменьше бы выбрал. — А пахала больно добро!
— Сам-то не пахал, что-ли?
— Ходил, носил ей завтрекать.
Было непонятно, шутит он или говорит всерьез, но разбираться мне было некогда.
— Я то, что, — продолжал он. — Сам женился, меня не приневаливали. А вон Харитон-то Иванович…
— Кто, кто?
— Да Харитон Иванович, совдат.
…Мне было странно слышать о Харитоне Ивановиче, солдате николаевского времени, потому что рассказывали о нем так, как будто я его видал, или, по крайней мере, слышал о нем. Словно все это произошло на днях.
— Двадцать пять годов прослужил Харитон Иванович. Пришел домой, а ему от начальства приказ: «Женись!» Харитон Иванович говорит: «Какой из меня жених?»— «Нет женись. Вот эту бери». Припасли уж с другим робенком. «Не буду». — «Нет будешь». — «Нет». — «Ах, вот как?» Вызвали в волость: «Дать ему двадцать горячих!» Виц нарубили. Начальник из избы попросил всех выйти, спрашивает: «У тебя, Харитон Иванович, голос-то хороший?»— «Добр голос-то», — говорит Харитон. — «Дак ты реви, как медвидь, а я тебя хлестну не шибко». Харитон на скамью лег и порток не снял. Хлестнули разок, он и взревел. Тут другой начальник, с уезда, в избу заходит: «Хватит, хватит ему». Я тогда мал был. А женили Харитона Ивановича все одно. — Дедко подкинул в печку. — Теперь-то лучше, розгами не дерут. У нас, помню, барин был очень хороший, конфеты народу на праздники покупал. А другой — сука. До того злой, что и с народом не здоровается. Мужики и задумали: как барина уничтожить? Весной пахали, он идет. Сел за куст. Все время за этот куст ходил, сидел подолгу. Пища хорошая. Ну, а тут только сел, его раз! С заду бухнули из ружья. Посередь поля яму вырыли, закидали. Потом запахали и заборонили ровненько.
Иван Павлович помолчал.
— Вот есть такая книга: «Самое мудрое слово». Не читывал?
— Нет.
— А я-то ее в руках держал, — Иван Павлович даже причмокнул с досады, дескать, близко локоть, да не укусишь. — Держал, держал я эту книгу. Все в ней точно прописано, что есть и что будет. Может, она и сейчас где-то близко лежит. Да никто не знает, где.
— Библия, что ли?
— Нет, не Библия! Библию я знаю, это другая, не Библия.
Он вновь помолчал. И пристально поглядел на меня:
— Ты в невидимую силу веришь?
— Да не очень.
— Есть! — он бросил топорик на пол, под ноги. — Вот мы с Анкой, сестрой, робетешками были. Послали нас за рыбой. К пирогам надо успеть, к рыбникам. Идет с озера, корзина тяжелая. Устали. Маленькие еще. Давай, говорю, посидим. Сели около деревни. Солнышко вот-вот подымется. Глядим, выходит к пруду баба. Разболокается. Стала голая. Заходит в пруд. Мы глядим, нас-то она не видит. Лобок оммочила, постояла маленько и бульк с головой в воду! Только круги пошли. Мы с Анкой глядим. Нет и нет бабы. Не выныривает. «Ведь утонула?» — «Утонула». Солнышко из лесу выкурнуло, а бабы нету. Мы сидим, ждем. «Ой, рыбу-то надо к пирогам!» Побежали. Дома рассказываем: утонула баба, видели сами! Чья? А это, говорят, Домна-ворожея. В ночь на Иванов день траву ищет. Днем пошли в эту деревню — баба живехонька. Сами видели — утонула. Вот. А ты говоришь….
Я ничего и не говорил, стараясь быть равнодушнее. Чтобы не сбить старика, поглядел в ночное оконце. Снег желтел под луной, темнели молодые недвижные елки. Призрачная ночная даль озера чуялась далеко-далеко, на многие километры.
— А то еще другая ворожея. У одной семьи украли одежу. Все унесли, до нитки. Робята в совдатах служат, а всю ихнюю одежу унесли. Отца с маткой расквелили-расслезили, нет одежи. Хозяйка и пошла к ворожее. Так и так, укажи, кто унес. Ворожея говорит: «Вот, матушка, иди по всем домам. Иди да говори: «Ночевали здорово, здравствуйте, все ли ладно?» Хозяйка так и сделала. Везде на ответ слова одинакие: «Слава богу, все ладно». А в одном дому говорят: «Все бы ладно, да бабу в больницу увезли». Пошла она в больницу к той бабе и говорит: «Пока чужое в чулане, домой не бывать. Не выхаживать!» Та из больницы выпросилась. Обратно все сама принесла. — Иван Павлович опять закурил. — У мамки, помню, рубель из кошелька потерялся. «Ванька, ты взял, больше некому!»— «Не брал». — «Отдай, кому говорят!» — «Не брал! — «Вот сичас вицу возьму!» А я уж был порядочный, не боялся. Отца на войне убило, рос вольницей. Попробуй, думаю, тронь, я как дам, так и вица улетит. Анка, сестра, ей меня жаль, эдак парня костят. А матку того жальчее. Рубля-то нет. Мамка плачет: «Ванька, лешой, последней рупь уволок!» Анка меня за сарай вывела: «На, возьми у меня рупь, отдай мамке». Я говорю: «Давай, я отдам, долго, что ли?» Она рубель подала: «Только скажи, ты взял?» — «Не брал». — «Отдай рупь обратно!» Я отдал, потом оне на меня обе: «Вот ужо пойдем на праздник за озеро, там ворожея скажет. Ты взял, больше некому». А мне что? Пойдем, я за озером не бывал. Хоть погляжу, какие там дома да потолоки. Как на корёжках катаются. Масленица. Пришли за озеро, я рад, место новое. И забыл, пошто привели. А меня сразу к ворожее. Она на каменной плите лежит уж сорок годов. И без пролежей, ховки[5] сама показывала. Ей надо сести, она за ремень на руках приздымается. Ремень сыромятной к потолку прибит. Меня увидела, говорит: «Ой, ой, экого маленького да в такую даль. А и денежки-то нашлися!» Мы домой пришли, мамка руками всплеснула: «Ой, Ванька, прости меня грешную! Рубель-то, овчину когда делали, отдала. Забыла». Вот, думаю!..
Иван Павлович, словно комара, пришлепнул ладонью к колену смачное непечатное выражение. И тут же рассказал историю ворожеи, которая пролежала сорок лет на плите:
— В девках она была очень красивая. Друг у ее был, сбиралась за него замуж. Ей говорят: «Он уж с другой девкой венчается». — «Я его из-под венца уведу!» Побежала к церкве, а далеко, через лес. Бежу, говорит, по дороге, сама не своя, вдруг елка поперек дороги хлесть! Еле перелезла, опять бегу, а с другой стороны другая елка хлесть поперек. Лес так и валится, то слева, то справа. Прибежала к церкве, а оне уж на коней садятся, обвенчались. Заплакала. Пошла к баушке. Баушка говорит: «Не плачь, милая! Ты другая невеста. Будешь ведать тайную силу, будешь людям судьбу говорить».
— А мужики были колдуны?
— Нет, у нас не было. Мужикам это дело не далось, только баушкам. Вот и сичас у однех корова стельная из лесу не пришла. Облазили всю поскотину, искали двое суток — нет коровы. Сходи, мужику советуют, к баушке. Денег не пожалей. Да денег-то нет, говорит. Взял двадцать копеек, пошел, так и так. «Скажу», — баушка говорит. — «Сколько надо-то?» — «А сколько есть». — «Да вот только двухгривенной». — «Ну, да и хватит. По какому теленку корова-то?» — «По первому, первотелок». — «Вот, найди такого человека, чтобы первой родился. Хоть старик, хоть робенок, только чтоб у матки первой. С ним и поди в поскотину». Он нашел такого. Только завор[6] перешли, корова стоит. И теленочек. Весь лужок вытоптан. Стояли не один день. Сколько разов проходил и не видел. Закрывало, вишь. А тут сразу открыло.
Я спросил:
— А почему мужикам колдовство не дается?
— Дак ведь баба в любом деле мужика хитрей! — Иван Павлович опять употребил нецензурное выражение. — Вот один с бабой-то хорошо жил. А она и занемогла. Пошла в больницу: «У меня ниже пупа так вьет, так вьет». Дохтур ее осмотрел, отвечает: «Все ладно, только с мужиком не спи». — «Долго ли?» — «С годик». Пришла домой, мужик спрашивает: «Ну чево?» — «Да вот, спать вместе нельзя». — «Сколько время?» — «Да довгонько». — «Ишь мать-перемать. Ну, да ладно». Легли спать. А оба в самолучших годах. Мужик вертится с боку на бок. Баба спрашивает: «Чего не спишь-то?» — «Да чево. Знаешь сама». — «Вот, унеси водяной. Терпи уж». Утих. Потом опять заворочался, как на клопах. А баба уж усыпать стала, спрашивает: «Чево?»— «Нет спасу. Как нарошно». — «Ой, тебя лешой! На вот рупь, иди. Найдешь дак и ладно». — «Да где?» — «Вон к Машке иди, она ночевать пускает». Мужик рупь взял, катаники обул. Пошел к Машке. В ворота кулаком стукает. Та вышла в сени: «Кто крещеный?» — «Да я!» — «Чего надо?» — «Да вот, так и так. И денег дала». — «Сколько денег-то?» — «Рупь тольки». — «Ну, ладно, ночуй». Утром пришел домой, жена спрашивает: «Каково ночевал-то?» — «Все ладно». — «И деньги взяла?» — «Взяла». — «От сотона! А я-то ни с кого ни копеечки не брала…»
Иван Павлович снова подкинул в печку, я откашлялся. Разговор хоть и был интересный, но явно пошел не в ту сторону, и я спросил у него про его солдатскую службу. Он рассказал, как воевал с «австрийцем», как вернулся домой, а дома была такая голодуха, что люди ходили «по батогу в каждой руке». Дело было как раз когда «лопнула» царская власть.
— Сестра моя, Анка, с робенком. Поп на робенка молитвы не дал, она ему, вишь, бревна не привезла. Ей как привезти, ежели и лошади нет? Пришел поп в дом, она урезок хлеба заняла у суседей. Подала. Он говорит: «Ты что мне даешь? Я не нищий». В печи кошка варилась. Она говорит: «Вот, батюшко, кошку варю. Ись нечего». — «Век бы тебе кошек варить». Дверями хлопнул. Ну, думаю, я его когда-нибудь потрясу. У меня ружье было. И сичас есть. Заприметил, что поп сидит, на озере удит. Сусед мой тоже пошел на озеро, а поп ему кричит: «Не подходи!» Я ружье за плечи, собаку свистнул. Пошел к попу. Он увидел, говорит: «Подходи, подходи, Иван Павлович! Поудь рядом со мной». На шиша мне твои ерши! У меня вон собака, сичас зайца выгоним. Подошел к попу, говорю: «Хотел я тебя, батюшко, в озере оммочить. Да вот бог отвел, согрешить не дал. А кабы ты сказал мне такие слова, как и суседу, я бы уж оммочил». А то, помню, послали на лесозаготовку. Колхозы начались, думали, всего на нидилю. А оно вона кака. Я норму вырубил и вывез к воде. Домой приехал, надо скоро пахать. Только соху направил, мне говорят: «Мы тебя назначили строить мостик». Пошел в исполком, как так? «Строить! Не разговаривать». И мужик-то знакомый. Ну, думаю, я тебя из ружья дуну. Подстерегу. После одумался, ведь живая душа. Дело на третий день праздника, пошел к нему домой. Нету. Заходит: «Тебе кто на квартеру разрешил заходить?» Я смолчал и говорю: «Да вот так и так. Замени, дело такое, пахать больше некому. Говорю, овцу заколю, мяса тебе принесу». Он подумал и говорит: «Больно у тебя баба шибка. По народу сразу пойдет». Я говорю: «Моя баба народу не боится, это верно. А меня еще побаивается». — «Ладно, приноси». А овца у меня сдохла. Мы самогонку на праздник гонили с евонным свояком. Пойдешь, говорю, скажи: «Мяса хватит».. Он пришел, говорит ему: «Мяса хватит!» Сразу от меня отступились, поехал пахать.
— В колхоз-то вступил?
— Вступил. Послали раз на овин снопы сушить. С однем стариком. На два гумна. Его на одно, меня на другое. Хорошо. Я ночь просушил. Дров спалил целую клетку. Утром пришли молотить, а и овин не насажен. Ладно, пойдем на то гумно. Пришли, а там печь холоднехонька. Старик-то поумнее меня, с вечера наверх слазал. Доглядел сперва, да и ушел домой. А я-то, дурак, всю ночь сушил. Дымом глаза выело.
— Ну, не все время ведь такие были порядки.
— Чево?
— Не все же время такая неразбериха была? — мне пришлось кричать, чтобы Иван Павлович услышал.
— Так, так. Одно время и в колхозе хорошо жили, А после войны опять худенько. А то кукурузу ету. Либо на силос мода пошла. Траву-то силосовали одинова, семь человек. Яму набили, надо закрывать, умяли трактором. Посчитали друг дружку — только шесть. Где семой? Давай искать. Траву разгребли, он пьяный спит. Засилосовали. Хорошо, что лежал скрайчику, трактор не раздавил. А ты говоришь порядки. Осоки-то вон на озере. Сто голов можно бы прокормить, а косить не дают. Я плюнул, пойду, думаю, покошу себе, все одно пропадет осока. Накосил два стожка. Сусед идет, говорит: «Ничего не выйдет, отымут». Ну, уж отымут, так и отымут. Пусть. И верно, описали. Бирки навесили на стожики-то. А я зимой на чунках[7] поехал, думаю, все одно увезу. Бирки ихние — в снег. Сено перевозил домой, жду, когда ко мне меры примут. В конторе говорят: «Сено по озеру совхозное кто косил?» Всех перебрали, записали. Сусед говорит: «Сиверков тоже косил» И меня туды, в список. Вызывают в контору. Вот, распишись, получи деньги. Дак вот порядки. Я думал, оштрафуют, а тут и денег на вино дали. Какие это… порядки?
Иван Павлович замолчал. Я почувствовал, что надо уже уходить, была полночь. Он расколотил кочергой догорающую головешку, собираясь закрыть трубу.
— Угару-то не боишься?
— Печка добра, угару не копит. Не умру. Мне бы только до весны-то дожить. До токов. Как на тока выйду, так кряду и оживу. У меня и ружье есть.
Я подивился: старик совсем глухой, а собирается на тетеревиные тока…
— Придешь ишшо? — спросил Иван Павлович. — Я тебе про урядника расскажу.
— Приду. Приеду еще.
— Когды?
— А утром в субботу.
— В ту?
— В ту.
— Приезжай, приезжай! Всю нидилю ждать буду.
Он закрыл за мной скрипучие от мороза ворота. Луна светила высоко в небе. Бескрайняя снежная даль Кубенского озера терялась в ее призрачном свете. Стояли вокруг темные елки. Деревня Пески давно спала.
Переночевав, я уехал в Вологду с твердым решением приехать сюда утром в следующую субботу. Но дела помешали приехать. Я отложил поездку на третью, затем на четвертую субботу. Потом совсем закрутился. Приехал в Пески через полтора года. Но Иван Павлович не смог рассказать мне про урядника. Теперь он лежал в земле, на веселой горушке, рядом с деревней.
В его домике жили то ли изыскатели, то ли какие-то исследователи Кубенского синего озера.
Осенью прошлого года судьба во второй раз забросила меня в город Моздок. Сюда из Минвод ходит междугородный автобус, ходит мягко, стремительно; шины его издают шелестящий звук и словно стелются по асфальту. И если по всему Северному Кавказу дороги именно такие, то и впрямь напрасно я родился в Вологодской области…
Машина с полупустым салоном мчалась через осеннюю степь, еще теплую, мягкую, но уже утратившую вальяжно-заносчивый и богатый облик летней поры. Изредка с горизонта наплывали резко очерченные высокие тополя. Я долго не мог сообразить, что это как раз те самые пирамидальные тополя, которые знакомы с давних времен по «Железному потоку» Серафимовича. Почему-то всего больше запомнилось это слово — пирамидальные. Но тополя выглядели не пирамидальными, а скорее челнокообразными, и степь не казалась такой широкой и романтической. В ее облике скорее ощущалась усталость и то тихое сельское умиротворение, которое свойственно осенью и нашему северному пейзажу.
Стелились за окном те же, что и у нас, сельские улицы, только длинные, и везде была та же атмосфера какого-то отраженного покоя и созерцательности. Только дома здесь в основном кирпичные, с длинными, выложенными из камней, оградами, с высокими, зачастую железными воротами.
Мелькали мусульманские кладбища с каменными столбиками надгробий, коровы здешней породы — бурые — поднимали на шум добрые широкие морды, взбрыкивали в проулках телята, индюшки — птицы нелепые, но заносчивые — ходили на своих длинных ногах почти у каждой ограды. И сквозь бензинную гарь чуялся приятный, негорький запах повсюду тлеющих осенних костров. Как будто все было так же, как и у нас на Севере.
Автобус пришел в город под вечер. Я сделал свои дела, переночевал, а утром отправился на базар… Потому что тот, кто не видел здешний базар, тот, считай, не видел и Северного Кавказа…
Моздок — это административный центр одного из районов Северной Осетии. Этот район через узенький перешеек (разделяющий Чечено-Ингушскую и Кабардино-Балкарскую АССР) словно бы стекает с предгорий и широко разливается по Северо-Кавказской степи. Для райцентра город довольно большой, с несколькими кинотеатрами, музыкальной и прочими школами, пивным заводом, великолепной больницей и множеством других учреждений, которые здесь выглядят внушительнее, как-то солиднее, чем в других, известных мне райцентрах.
В прошлый приезд мне показали здесь старую почтовую станцию, где когда-то пили чай и меняли лошадей Михаил Юрьевич Лермонтов и многие славные его современники. Небольшое здание стояло почти без крыши и должно было вот-вот окончательно разрушиться. Интересно, живо ли оно еще?
Но у меня не было времени узнавать. Было восемь утра, и я спешил увидеть Моздокский базар. Для этого надо выходить к парку, в конец главной улицы города — улицы Кирова, где останавливаются местные автобусы. («Моздок — Пятая сотня» — гласило название одного из маршрутов. Но имеет ли это какое-либо отношение к военной терминологии терских казаков, сказать не могу.)
Здесь, около памятника С. М. Кирову, в глаза сразу же бросились архитектурные изменения. Угловое здание надстроили и сделали наверху ресторан. Широкие стеклянные проемы надстройки и хорошо видимая внутренняя планировка делали ресторан похожим на аквариум. Вечером это сходство, вероятно, намного усиливается. На глухой торцовой стене ресторана была выложена громадная мозаика, изображавшая джигита в высокой бараньей шапке, в бурке, гордо восседавшего на вздыбившемся коне. Размеры мозаики и стиль исполнения довольно отчетливо выявляли настроение монументалиста. Автор мозаики, видимо, совсем отчаялся, наблюдая окончательную потерю Моздоком национального своеобразия. Ведь русские, армяне, евреи, украинцы, азербайджанцы, кумыки, грузины, цыгане, татары, корейцы, ингуши, ногаи, лезгины, чеченцы, кабардинцы — все это пестрое население, кочующее через Моздок и живущее в нем оседло, по-видимому, отнюдь не содействовало возрождению и сохранению национальных осетинских традиций.
Но… вернемся к базару.
Моздокский базар описать очень трудно. Его надо смотреть своими глазами, слушать своими ушами и ногами по нему надо ходить своими же. Слегка, может, и поторговать чем-нибудь, только тогда поймешь кое-что, да и то не все. Потому что это стихия, а стихия, как известно, изучению поддается с трудом, да и то не всегда. Что можно, к примеру, понять в движении морской воды во время хотя бы пятибалльного шторма? Вгонять все это в определенную систему, искать закономерности — дело, может быть, интересное, увлекательное только для специалистов. Так и этот базар.
В базарной, если можно так выразиться, натуре, сплавились самые разнообразные аспекты и свойства. Есть в ней и вполне понятная заинтересованность земледельца во взаимном обмене, есть и жажда прохвоста из чисто спортивного интереса любыми путями объегорить кого-нибудь, и не важно кого. Имеется добротная совесть оседлого частника и циничное нахальство кочующего проходимца, нередко представляющего целую торгово-самодеятельную фирму. Старческое скопидомство одинокого пенсионера и бесшабашие равнодушного к торговле юноши. Мудрая бережливость многосемейной хозяйки и скупость глупой женщины, которая из ложно понимаемой экономии покупает завалящий товар. Все тут есть, в этой натуре! Здесь, на базаре, все нации и все народности чувствуют себя равноправными, как нигде и никогда. Но худо тому, кто придет сюда не по соображению выгоды и торговли! Дух бескорыстия распространяется на базаре мгновенно.
Тебя тут же заметят и подвергнут единодушному, молчаливому остракизму. На тебя будут глядеть так, как будто бы ты — самый свежий выходец из преисподни, либо как на жалкого дурака, не понимающего своей же выгоды, то есть с искренним состраданием. И если ты и найдешь в себе силы спокойно проигнорировать все эти внешние штучки, все равно ты вскоре ощутишь такое одиночество, такую никчемность, что это тебя вышибет с базара, и пройдет много времени, прежде чем вернется к тебе твоя прежняя уверенность в себе. Разумеется, если она была у тебя до этого.
Впервые я побывал на Моздокском базаре в сорокаградусную июльскую жару шестьдесят шестого года. Вероятно, эта непривычная жара в сочетании с грандиозной, совершенно для меня неожиданной стихией торговли и подействовали на меня оглупляюще. Я толкался в базарной толпе подобно лунатику, ощущая себя не изнутри, а как бы со стороны. Был сам не свой в буквальном смысле. С каждой минутой хождения по базару это отчуждение моего «я» все усиливалось.
После двух стаканов сухого вина, которым торговали в ларьке колхоза «Ленинский путь», я несколько взбодрился, но ненадолго…
Базар обволакивал, поглощал, впитывал в себя и переваривал без всяких отходов. Я понял: сопротивляться бессмысленно… Шатаясь в толкучке, я смутно чувствовал, как базарная стихия незаметно подмывает все мои, казалось бы, крепчайшие социально-нравственные устои. Открылось что-то широкое, ничем не ограниченное… Я с изумлением ощущал, что из меня мог получиться кто угодно, вплоть до контрабандиста. «А что? — думалось мне. — Ничего не боюсь!» Так странно подействовал на меня воскресный Моздокский базар с его белым и красным сухим вином, с его удивительным изобилием. Здесь торговали, видимо, всем, что рожала и что носила на себе земля Северного Кавказа. И не только Северного. Живность, к примеру, тут была вся, начиная от самого молодого и безрассудного цыпленка с розовой, просвечивающей сквозь первое оперение кожицей до громадного, облезлого, с отвисшей губой верблюда. Верблюд стоял у кирпичной стены неподвижно и глядел куда-то за горизонт, не скрывая, как мне показалось, своего ехидно-мудрого презрения ко всему белому свету. Ткани и шкуры, одежда и обувь — поношенные и наиновейшие — все это имелось здесь также в избытке, а в скобяном ряду можно было купить все, от булавки до мотоцикла. Помню я, как в тумане, поспешил вырваться из базарного плена. Тут только стало слышно, что сквозь гул базара пробивается какой-то другой, ровный и отрешенный шум — это был шум Терека. Я решил выкупаться; горячий пот стекал по спине, легкая летняя одежда не успевала его впитывать.
Терек — стремительная река. Но, глядя на него первый раз, испытываешь разочарование: после лермонтовских стихов он кажется совсем не таким, каким хотелось бы. И все же, слушая его тревожно-усыпляющий шум, хотя и с некоторым усилием, но можно, наверно, представить охоту толстовского Оленина, услышать песни и ругань дяди Брошки. А глядя на заречный лиственный лес, испытываешь странное ожидание: кажется, что вот-вот где-то там мелькнет лохматая шапка абрека и раздастся хлопок ружейного выстрела, блеснет на солнце клинок шашки, послышится песня прекрасной горянки. Но ничего подобного ни на том берегу, ни на этом не было и духу. Только невдалеке три старика увлеченно играли в карты в тени дерева.
Вода в Тереке оказалась похожей по цвету и температуре на кофе с молоком, которым потчуют в московских столовых. Я в этом убедился сам. Больше того, попробовал эту воду чуть ли не на вкус. И вот как это было. Я вздумал переплыть на другой берег. Но он был пустынным и жарким. Я поднялся метров на триста по течению и поплыл обратно. В воде было все же не так жарко, я плыл с удовольствием. В эти минуты как-то забылось, что летом вода в Тереке особенно стремительна. Тающие в горах ледники посылают Тереку свои чистые, но постепенно мутнеющие подкрепления. Река во многих местах за короткое время значительно меняет русло, перемывая с одного места на другое массы песка, размывая глинистые берега. Еще сто тридцать лет тому назад Терек в стихах Лермонтова обращался к старому Каспию:
И вот по такой воде плыть было очень приятно, но неожиданно я обнаружил, что за какую-то минуту-две меня унесло не меньше как на полкилометра. Я прибавил ходу, стараясь приблизиться к берегу, но меня несло все дальше. Мною овладел легкий испуг. Я поплыл наперерез, но берег не приблизился. Тогда я поплыл изо всех сил и вдруг почувствовал, как мои мышцы стремительно ослабли. Началась сердечная спазма, похожая на ту, какие испытывают больные грудной жабой. Я почувствовал, что начинаю тонуть. Меня охватил ужас, причем не обычный, а какой-то другой, плотский, что ли. Но даже сквозь него, сквозь протестующий вопль моего тела, хоть и слабо, но пробивалось обычное пищание иронии, издевки над собой: «Что, достукался, покоритель Кавказа… Теперь ты не выкрутишься». Однако что-то протестовало во мне сквозь ужас, вероятно, без ведома сознания, заставило себя сделать то, что надо, то есть успокоиться и думать. Сознание в свою очередь быстро сориентировалось в обстановке, прикинуло, что и как, и молниеносно пришло к выводу: «Надо отдохнуть. Не двигаясь, переждать, скопить силы и подплыть к берегу». Я лег на спину, слегка шевеля ногами, чтобы только-только держаться на воде. Меня несло и несло, все дальше, к самому мосту. Потом я снова поплыл к берегу. Но Терек, словно забавляясь, то приближал, то вновь относил меня от берега. Не помню, как мне наконец удалось ухватиться за какую-то спасительную прибрежную ветку…
Я долго отлеживался на берегу, размышляя о том, что получается, когда по глупости или зазнайству торопишь события либо когда берешься за непосильное дело. Три старика даже не взглянули на меня: мало ли кто плавает в Тереке? Они молча, сосредоточенно глядели в свои карты. Может быть, они тоже думали, что вся жизнь — это одна сплошная игра?
С тех пор дома, в прохладной Вологде, мне часто снились три этих старика, снился шум стремительного Терека, чуть не утопившего меня. Моздокский базар все время тревожил мою память.
Сейчас, вспоминая все это, я обошел длинную кирпичную стену, опоясавшую обширную площадь базара. На берегу Терека было совсем пустынно. Лишь какой-то упрямый рыбак торчал на мутной излучине со своими удочками. Дымила тлеющая листва и мусор: запах гари, а также ядреная свежесть воздуха усиливали ощущение осени. Шум же реки, наоборот, навевал весенние ощущения, вызывая в душе какие-то странные чувства…
Я вошел на базар через неофициальный вход, как бы с тыла, не желая привлекать внимания к своей персоне. Однако наивность такого приема обнаружилась тотчас же.
— Дяденька, дай денежку!
Девочка-цыганка лет четырнадцати обращалась именно ко мне, и деться было некуда. Она держала одной рукой маленького братишку, одетого, вернее, обутого, в вельветовые штаны, другую руку, ладошкой вверх, протянула ко мне. Я слегка растерялся: она глядела прямо в глаза со всей настойчивостью и решительностью ребенка, дерзнувшего на нахальство и готового к любым результатам.
— А зачем тебе?
В ее чудесных громадных глазах презрительной скукой отразилась банальность моего вопроса, и я почувствовал, что вот-вот покраснею. Но выражение превосходства в ее глазах моментально сменилось выражением фальшивой наивности, и она игриво ответила:
— На мороженое.
— А сколько стоит мороженое?
Тут я вспомнил гоголевского Ивана Ивановича, который спрашивал у старушки-нищенки: «Гм! Разве мясо лучше хлеба?» И устыдился. Поспешно дал девочке двугривенный. Она забежала вперед и, продолжая сеанс гипноза, снова уставилась мне в глаза:
— А ему?
Потом она попросила на братишку, который дома, потом на сестренку…
Ах ты, боже мой! Сколько же было в ней энергичной неподдельной уверенности в праве на мои монеты, которые одна за другой исчезали где-то в складках обширной и пестрой юбки. В ней, видимо, росло не ожидаемое мной чувство благодарности, а легкое презрение и желание выжать из меня все возможное. Она просила и просила монеты, а я давал и давал, в надежде, что в ней вот-вот пробудится чувство стыда. Неизвестно, чем бы кончился наш психологический турнир, если б монеты не кончились. «Все, — я вывернул карманы плаща. — Ничего нет больше». Она сначала недоверчиво, как бы с укоризной покачала красивой черной головкой, но, убедившись в моей искренности, сразу как-то изменилась. Глаза у нее потухли, за-быв сказать спасибо, девочка поволокла братишку дальше…
Базар шумел умеренным шумом, и снова я оказался в одиночестве. Вернее, по соседству с лиловоносым дядечкой, торговавшим зерном. Покупатели шли стороной, но он, казалось, не очень огорчался, глядя, как торгуют другие. Торговля же, и довольно оживленная, шла тут и там. Пожилой кореец в очень старой, но чистой свежепростиранной спецовке торговал капустою, молча, не торопясь отпускал кочаны. Старая осетинка продавала капусту прямо с машины, множество людей перетаптывалось у несчетных мешков с красным и белым картофелем. Стояло с полдюжины запряженных в тележки ишаков. И вообще было такое ощущение, что продающих здесь больше, чем покупающих.
Шуму, однако, имелось уже в достатке. Особенно около одной тетки, торговавшей баклажанами, яблоками и поздними помидорами. Тут же, только другие тетки, продавали лук, свеклу, морковь, перец и еще что-то южное, мне, северянину, неизвестное. Может быть, из-за того, что все мои предки всегда считали зерно, хлеб основой всей жизни, я ревниво следил за дядькой. Пять-шесть мешков с кукурузным и еще каким-то зерном как солдаты стояли около него, а сам он показался мне удивительно живописным. Одет он был в толстополый пиджак неопределенного покроя — обширный и серый. Под этим пиджаком имелся другой пиджачок, тоже серый, а под пиджачком гимнастерка с отложным воротом, какие выдают нашим солдатам на крайнем юге. Из-под гимнастерки виднелась полосатая, не больно чистая ситцевая рубашка. Штаны, заправленные в огромные сапоги, отличались шириной и размерами: из каждой штанины могла бы получиться хорошая юбка. На голове дядечка носил диагоналевую фуражку. Этот колоссальный дядька, видимо, по случаю приезда на базар выбрился, но это сделало его лицо еще более колоритным. Нос на этом лице был совершенно неподражаем, как по размерам и форме, так и по колеру. Толстый, пористый, похожий на большую картофелину, сросшуюся с маленькой, лилового с фиолетовым отливом цвета.
Дядька, потея, громоздился около своих никого не привлекающих мешков. Большие, по голове двухмесячного младенца, кулаки его то и дело тыкались в мешочные завязки, но, как я уже говорил, покупатели шли мимо. Я обрадовался, когда к дядьке подошел какой-то покупатель. Он, не глядя на дядьку, сунул руку в мешок. По-хозяйски, придирчиво понюхал зерно, взял на зуб. И вдруг с возмущением бросил зерно на землю. Громко закричал:
— Зачем испортил? Сырой был, сухой стал!
Дядька не ожидал такого оборота дела. Он по-детски огляделся, ища защиты: мол, видит бог, зерно не испорчено. Какие-то доводы и возражения медленно рождались в его ошарашенной голове. Он хотел что-то сказать, зачем-то переставил с места на место пятипудовый мешок. Но покупатель уже уходил дальше, к двум женщинам, которые тоже продавали зерно. Взял, понюхал и опять громко выкрикнул:
— Зачем испортил? Совсем плохо пахнет! Свинья будит кушать, петух не будит!
— Сам ты петух! — женщины подняли такой крик, что покупатель поспешно удалился. Он сделал по базару большую дугу, издалека слушая потревоженных женщин. Потом подошел к чьим-то стоящим без присмотра мешкам. Потоптался, похрустел суставами пальцев. И вдруг закричал на весь базар:
— А ну каму хороший зерно, каму дешевый зерно!
Можно было бы подивиться быстроте, с какой единственный покупатель зерна обернулся тоже продавцом. Только дивиться на Моздокском базаре некогда. Внимание поминутно отвлекается новыми сценами. Вот молодой офицер с красивой супругою только что приобрел куль картошки и спешит удалиться. Он явно стесняется этого недостойного воинского звания занятия, старается изобразить на лице брезгливую надменность, но по молодости лет у него ничего не выходит. Супруга же его, при всем своем изяществе, чувствует себя словно рыба в воде и всерьез торгуется. Лейтенант нервничает. А рядом два старичка занимаются куплей-продажей с искренним удовольствием. Один из них, русский, подвыпивший, покупает у другого картофель, но, кажется, ему больше хочется поговорить, чем сделать дело:
— Мелка, мелка, ну, брат, ты погляди, что продаешь? Ты какой нации?
— Очень крупный картошка, я осетин.
— А внизу-то! Ты, может, только сверху покрупнее положил, а внизу у тебя опять мелкая.
— Внизу тоже крупный. Аи, товарищ какой нехороший, долго ждешь.
— Нет, а ты врешь, что ты осетин, ты, наверное, лезгин. Я лезгина сразу вижу, вот я в Алма-Ате жил с одним лезгином, давай насыпай! Жил в Алма-Ате?
— Алма-Ата жил, Махач-Кала жил, Прохладный жил. Нальчик жил. Нальчик не жил.
— Ну, вот, и я говорю, что ты лезгин.
— Лезгин, лезгин, честное слово, лезгин.
Старички хлопают друг дружку по лопаткам, покупатель, забыв про картошку, тянет продавца выпить вина в колхозном ларьке. Возвращаются они быстро, вытирают усы, энергичнее объясняются в дружеских чувствах. Наконец распрощались.
— Водитель, а где у меня водитель?
«Водитель», уже другой старичок, осетин, подогнал ишака с тележкой. Оба грузят купленный картофель на тележку и отправляются к винному ларьку. Ишак, предоставленный самому себе, сперва мирно и целомудренно стоял в толпе, но безделье и скука еще никого и никогда не приводили к хорошему. Следуя зову природы, при всем честном народе он принимает весьма неприличный облик. Скребет по земле кованым копытцем и орет.
Ишакам вторят «Победы», изредка пылящие меж рядами. Тарахтят мотоциклы, кричит, кудахчет, пищит и крякает живность в птичьем ряду. Но крики ишаков покрывают весь этот шум. Вообще, здесь ишаки, видимо, совсем не безуспешно конкурируют с «Победами» и мотоциклами. Дожидаясь работы, они стоят на базаре с младенческими выражениями на своих долгоухих мордах, либо терпеливо везут тяжелые возы. При виде этой картины вас не покидает ощущение того, что они везут больше, чем положено. Представьте себе окованную телегу, упряжь, многопудовую поклажу плюс здоровенного, больше самого ишака, возницу. Все это ишак тянет подчас в гору, и кажется, что он вот-вот упадет и сдохнет. (Но когда я выражал это опасение, надо мной просто смеялись.)
В это время сквозь базарный гул я вдруг услышал музыкальные звуки и пошел на них. Стеклянная будка с надписью: «Звукозапись», похожая на те, в которых продают мороженое либо табак, стояла на самом виду, невдалеке от крытых базарных павильонов. Динамик издавал что-то очень оригинальное, я никогда не слышал этой песни. Оказывается, здесь продавали пленку с записями песен. Молодой симпатичный парень крутил радиолу. На затасканном листке были отпечатаны названия песен. «Лада, Цыган, Мароз, Негр, Маздок»… Стоп! Песня про Моздок. Я попросил поставить: надо же купить что-то на память о Моздоке. В репродукторе послышался довольно приятный, сопровождаемый аккордами гитары голос. Пелось по-русски, но с таким акцентом, что я не разобрал ни одного куплета. Попросил поставить пленку еще раз:
Дальше шел припев, но его слова я разобрал лишь дома, в Вологде, для чего пришлось ставить пленку раз десять. Вот он, этот припев:
— Беру. А кто исполняет?
Однако парень не ответил. Он взял рубль, аккуратно завернул пленку в газету и подал мне. Но я снова спросил его, кто поет. Он рассердился:
— Кто пает, кто пает! Чилавек пает!
— Кто, какой человек?
— Не важно.
— Нет, важно. Я хочу знать, купил на память.
— Артист пает, самадеятельность.
— Какой артист?
— Ну, я паю, пад гитару паю.
Мне не хотелось уходить, и я осмелился задать еще один вопрос:
— А слова чьи?
— Слава тоже мои.
— А вы бы какого-нибудь поэта нашли, он бы вам слова написал.
— Где их найдешь? Нет паэта, сам сделал. — И добавил дружелюбно: — Два месяца писал.
Совершив покупку, ты уже не чувствуешь себя изгоем на этом удивительном базаре. У меня тоже как-то отлегло от сердца, и опять, как и в первый приезд, появилась уверенность. Поистине многое доступно человеку в этом городе «среди гор обширного Кавказа», где «песни любят и пьют вино, и все проводят досуг в кино». Хотя утверждение насчет кино мне показалось не очень убедительным. Многие из моздокцев проводили субботний досуг здесь, на базаре. Это был какой-то Вавилон, разумеется, после столпотворения, а не «до», какая-то, говоря стихами Пушкина, «Смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний…». А если вспомнишь еще и Лермонтова, то «…все промелькнули перед нами, все побывали тут!» Разобраться, кто здесь, было невозможно. Впрочем, это тут никому и не требуется — разбираться. И если кто-то хочет узнать, с кем он имеет дело, то спрашивает об этом напрямую. Правда, многие из торговцев не называют свою подлинную национальность, а обязательно смачно врут, и на этой основе частенько получаются довольно забавные сцены. Надо обладать умом и незаурядной смекалкой, чтобы не попасть впросак при таких разговорах. Обычно выигрывает тот, кто в разговоры о своей национальности не ввязывается. Впрочем, когда сюжет развивается очень уж драматично и развязка бывает неловкой, никто друг на друга всерьез не обижается, все оборачивается шуткой.
Торгуют, в основном, мужчины. Может быть, по этой причине почти все они болтливы, словно женщины, впрочем, в этих местах женщины, например, осетинки, болтливостью вовсе и не отличаются. Все здесь перепутано. Безошибочно можно было узнать лишь цыган. Этот удивительный и бесшабашный народ какими-то путями все еще умудряется избежать национального нивелирования. Выделяются и корейцы, одетые опрятно, а порой довольно изящно и скромно; нельзя ни с кем перепутать и стариков-осетин, одетых главным образом в бараньи шапки и фуфайки. Некоторые из них были обуты в бурки с начесом, эти старики то и дело въезжали и выезжали на своих ишаках. Еще можно было узнать грузин в группе очень шикарно, даже богато одетых людей — людей чисто выбритых и в обширных кепках. Держались они особняком, прошли по рядам всего дважды, видимо, брезгуя субботним базаром и приберегая свои силы на завтра. Остальных я не мог разобрать: толпа была пестра и живописна, хотя почти все были похожи друг на друга и говорили по-русски.
Между тем шум на базаре сделался ровным и постоянным, как шум Терека. Торговля картофелем и овощами шла на убыль, зерно было продано всеми, кроме дядечки с фиолетовым носом.
Высокий казачина-старик, с кнутом, в лопоухой шапке в громадном гремящем брезентовом дождевике, рассуждал о чем-то со стариком-осетином, у которого тоже имелся кнут. Оба слегка возбудились у ларька и теперь слушают друг друга, с нетерпением дожидаясь своей очереди говорить. Вероятно, почти все люди говорить любят больше, чем слушать. Не успел белобородый закончить свою мысль, как его собеседник, воспользовавшись маленькой паузой, заговорил сам, и тому пришлось долго слушать. Позднее роли меняются. Их ишаки стоят неподалеку и словно сигналят друг другу, перемахиваются лопастями ушей. Ишаки понюхали друг друга и отвернулись, а их хозяева все никак не наговорятся.
В птичьем ряду стоит гвалт: голосят гуси, куры, петухи, утки, индюшки, ноги у них связаны бечевками, все они или лежат на земле, или их на руках держат продавцы. Многие из птиц уже куплены, их, держа за ноги, носят вниз головой, и шею им приходится выгибать, чтобы не тащиться головой по земле. Иные трепыхаются, но слабо, так как ожирели. Вот и громадного, огненно-бурого петуха купили, затолкали в сетку и носят по базару, так как хозяйке надо купить еще чего-то. Петух высунул голову в ячею, уперся в сетку растопыренными, прижатыми к животу лапам-и недоуменно молчит. Глаз его периодами закрывается веком снизу вверх, будто петух пробует умереть. Тетка, только что сбыв индеек, не стесняясь, подсчитывает финансы; другая тетка монотонно, не веря сама себе, хвалит своих курят; рядом молчаливый мужчина волоком, словно мешки, стаскивает в одно место дюжину расползающихся индеек. Тут же покупают гусей. Покупатель обычно берет птицу за связанные лапы и встряхивает в воздухе, прикидывая, сколько в ней будет весу. Потом сосредоточенно щупают зачем-то в птичьем заду, дуют и глядят туда же, видимо, узнавая упитанность. Точь-в-точь так покупает гуся модная миловидная дамочка: контраст между ее интеллигентным обликом и тем, как она дует гусю в розовый зад, ни у кого не. вызывает улыбки. Гусь ей не понравился, и она уходит, оттопырив мизинец и покачивая бедрами. Но около гуся появляется другая покупательница, эта действует еще решительнее:
— Та вин же весь синий!
— Бирошь — бири, не бирошь — иди! — сказал хозяин гуся и отодвинул птицу подальше.
Человек с красной повязкой в зеркально начищенных сапогах и в новеньких бежевых галифе с достоинством ходит у базарных ворот, вероятно, следя за тем, чтобы все вновь прибывшие платили пошлину.
В это время из толпы ко мне подошел веселый, небритый, беззубый дядечка. Это был живой персонаж из стейнбековской повести «Квартал Тортилья-Флэт». Чтобы привлечь мое внимание, он поколотил по моему плечу кнутовищем:
— Такой молодой, такой небритый! Не здешний, да? Точно, у нас таких нет, я сразу вижу! Север, да? Вологда? Ну, а как там Вологда? Это, Сибирь, да? А фрукты есть? А как же вы без фруктов? Мясо есть? А что разводят? А какой заработок?
Я не успевал отвечать на его вопросы, да он не очень и ждал моих ответов, весело улыбался, не глядя на меня и следя за толпой.
— Твой ишак? — спросил я, а дядька утвердительно похлопал ишака по заду. Дядька, видимо, опять хотел завалить меня вопросами насчет Вологды, но к нам подошел парень лет двадцати пяти. Парень с тоской оглянулся:
— Ну, вот, все…
— Что, а? Плохо, да? — дядька встрепенулся. Они, видимо, были хорошо знакомы.
— Все… — парень тоскливо сплюнул.
— Что? Нехорошо, да?
— Конец света.
— Нет, точно?
— Звонили из Москвы. Завтра последний день. Дядька плюнул и начал укладывать на тележку какие-то мешки и корзины. Парень не унимался.
— Нечего разъезжать! Молись аллаху, время дорого.
— Люблю я его! — дядька стукнул парня кнутовищем. — Веселый!
Сказав, что он еврей и сроду магометанином не бывал, веселый дядька уехал, а мы с парнем разговорились о Моздокском базаре. Парень был водителем автотележки. Он рассказал, что сегодня уехал с работы, чтобы подработать на базаре, отвезти-привезти поклажу, что, мол, он делает это каждую субботу и что эти старики с ишаками ничуть не мешают механизации, работы хватает всем. Еще он объяснил мне некоторые подробности базара и некоторые способы добывания того, чем здесь торгуют.
— Сегодня, это что. Вот завтра будет базар так базар! Одного-двух зарежут, это уж точно.
— Неужели?
— Я тебе говорю! А вон хоть бы и этот старик. С кинжалом ездит! Тут иначе нельзя. Как ночь, так и пошли…
Парень убежал выполнять заказ, я тоже удалился с базара. Не хватало еще поножовщины. Впрочем, парень, вероятно, заливал, как заливал он насчет конца света.
Ночью я почти не спал, вспоминал и переваривал обилие впечатлений, полученных на субботнем Моздокском торжище. Вот это торжок! Но, кроме вчерашнего парня, мне говорили многие, что в. субботу это не базар, а настоящий базар будет в воскресенье. Представить, что будет в воскресенье, я не мог, не мог и заснуть. За окном, начиная часов с двух по полуночи, зашумели, глухо зафыркали машины, затрещали мотоциклы. Я забылся на час-полтора, потом встал и вышел на улицу. Было темно, туманно и пыльно, город еще спал. Но странным сном спал Моздок. В темноте не светилось ни одно окно, а кругом были всякие звуки, чувствовалось движение и деятельность…
Вспомнилась сказка из «Тысячи и одной ночи», где говорилось о том, как все жители в определенный час уходят из города, дома пустеют, и город словно вымирает. Потому что в этот час приходят в город скопища обезьян, и они командуют в нем до определенного времени.
Сквозь туман были не видны багровые отсветы гигантских газовых факелов, которые день и ночь горят в предгорьях, по дороге к Орджоникидзе. Но все равно кругом было как-то смутно, тревожно. Пахло пылью и дымом, запах его тянуло по улицам. Может быть, где-то в степи горела солома или таяли вчерашние лиственные костры. Машины рычали всюду, по всем улицам, по всем подъездам к базару. Дальше, вдоль Терека и за ним, в черном тумане мерцали все новые и новые фары. Лучи от них то вырывались из темноты вверх, сполохом, то пробивали в вязком ночном тумане двойные желтые дыры.
Они метались, сопровождаемые рычанием моторов, скрежетом передач и тормозным визгом. Все это оттенялось слабым, призрачным шумом реки. А город уже спал, не обращая внимания на звуки надвигающегося базара.
Я прошел к центру и поразился еще больше: всюду стояли и фырчали груженые автомашины. Шоферы и сопровождающие ждали, когда откроют ворота, курили, перекрикивались, а кое-где еще на дальних подступах к базару уже завязывались, намечались крупные и мелкие сделки, покупатели и продавцы сговаривались, нащупывая что-то, бродили, бегали, прикидывали. Кто-то норовил объехать кого-то и прорваться к воротам без очереди, у кого-то не заводилась машина, вот две машины сцепились бортами там полетел на землю какой-то ящик… Но ворота все еще не открывали. Лавируя между кузовов и колес, я вышел из этой толкучки на улицу, где двигалась пешая публика. Люди приценивались к товару прямо на ходу. Женщина держит на поводу двух громадных баранов, просит по шестьдесят рублей за каждого, а молодой парень подходит к ней то с одной стороны, то с другой, уговаривает сбавить цену. Она медленно движется сквозь толпу, к базару, толкает, волокет глупых баранов, а парень кружит вокруг нее, как спутник, и торгуется. Они исчезли в толпе, а я с трудом пробился к другим воротам. Здесь было меньше машин, у стены лежали груды мешков, груженных неизвестно чем, какие-то женщины сидели на сложенных конвертами овечьих шкурах, горел у ворот костер. Большая группа цыган копошилась около огня. Видимо, тут и ночевали.
В воротах метался вчерашний джигит в бежевых галифе. Он останавливал машины и кричал: «Так! У вас что?» Залезал в кузов, щупал, и машина катила дальше, в темень базарной площади. Было все еще темно. Я прошел в ворота, свернул влево и вдруг споткнулся о что-то живое, чуть не упал и отскочил с омерзением: боров, а может, и свинья, громадной лепешкой расплылся на дороге. Животное изредка густо похрюкивало, оно не могло даже встать от ожирения, и потому хозяин оставил свинью, а сам подался куда-то. Я обошел эту гору мяса и осторожно направился дальше, где было посветлее. Мужчины сновали с озабоченным видом. Скрипуче кричала пернатая живность, мычали телята. И уже кое-кто из торговцев, пробуя голос, выкрикивал название товара. Я направился к этим торговцам.
Они расположились на обширной площадке базара тремя или четырьмя рядами. Раскладывали товар на каких-то подстилках, газетах и бумагах, пригнетая уголки этих подстилок камешками. Чего тут только не было! Глаз выхватывал из темноты то топор и какие-то железяки, то контуры сапога либо фуражки, то виднелся белый гипсовый Трезор, то школьная форма… Барахла всякого была несметная сила.
Моздок все еще спал. Минул четвертый час по московскому времени. Гудки машин, треск мотоциклов, мычание, ржание, блеяние, кряканье, визг, кудахтанье — все это смешалось с руганью, восклицаниями и говором сотен людей. И все сливалось в один слитный, ничему, кроме себя, не подчиняющийся шум.
Я стоял совершенно завороженный, пытаясь обнаружить в толпе вчерашних знакомых. Но обнаружить кого-либо в такой толпе мудрено, к тому же им, само собой, было не до меня. И если сейчас, в темноте, стоит такое столпотворение, что же будет, когда рассветет? Но я боялся опоздать в Минводы на самолет, поэтому, не дождавшись рассвета, поспешил к автобусной станции.
А машины все шли и шли…
Сигнал боевой тревоги врезался в мозг и подкинул меня на подвесной койке. Он не стих и тогда, когда я очумело спрыгнул вниз; с пронизывающей настойчивостью он будил и будил затуманенное сном сознание. Над головой прокатился тяжелый грохот матросских ботинок. Я быстро оделся, хотел выбежать из каюты, но вспомнил, что мне лучше сидеть и никому не мешать. Как я догадывался, это было все, что от меня требовалось. Правда, с молчаливого разрешения командира я мог наблюдать и ходить по всему кораблю, мне никто не запрещал этого. Но сейчас я не хотел быть наблюдателем. Роль гостя, то есть человека лишнего и ненужного на военном корабле, тоже меня не устраивала. И я не знал, что делать…
Плафон освещал бортовой скос каюты с иллюминатором, неумело задраенным мною. Стол и две подвесные койки. Репродукция картины популярного русского пейзажиста, шкафчик с необходимыми туалетными принадлежностями и мемуарная книга — вот и все, что учило сейчас меня дорожить уютом.
За бортом глухо шумели океанские волны. Где-то подо мной что-то надрывно гудело, что-то вздрагивало. Легкая, еле заметная бортовая качка порождала ощущение неестественности. Интересно, а как бы я выдержал настоящую, притом килевую, качку? На таком корабле при четырехбалльном ветре даже в океане этого не узнать. Но я вдруг почувствовал самоуверенность: ведь говорят, что даже адмиралу Нельсону ставили на мостик специальное деревянное ведерко. По шуму воды за бортом, по частоте ритмических вздрагиваний и по каким-то неосознанным ощущениям я догадался, что корабль идет на предельной скорости. И я вдруг почувствовал физическую близость грандиозной океанской стихии. Подо мной и вокруг меня, всюду была мятущаяся вода, океанская, непостижимая, не подвластная ничему бездна. Безбрежная, тревожно-непонятная, ничем не обузданная, существующая помимо человека, независимая стихия. Размеры ее не умещались в пределах человеческих представлений, это подавляло и унижало.
Но как же я очутился за тридевять земель от близкого сердцу мира, над этой бездной среди океана?
В раннем возрасте мир, окружающий нас, кажется не только удивительно гармоничным, но и образным. Помнится, глядя на глобус, я думал, что Земля в самом деле оплетена меридианами. Эдакие прочные толстые стальные струны, протянутые по странам и океанам, сходятся на полюсах, образуя прочные узлы. И я терялся в догадках, что же делают, когда такая струна вдруг отвяжется или лопнет?
С годами один за другим лопаются меридианы наших детских наивных представлений. Но, даже будучи школьником, читая Арсеньева, я нет-нет да и представлял старого гольда Дерсу в таком виде: он бредет по Уссурийской тайге и, отмахиваясь от комаров, ворчливо перешагивает через стальную, оплетенную корнями струну… Может быть, тогда и зародилась мечта побывать на Дальнем Востоке, увидеть зеленые перепады Сихотэ-Алинского хребта, услышать шум океана.
По-разному сбываются у людей мечты. Однажды, полушутя и не веря в успех, я попросил военную комиссию Союза писателей дать мне командировку на Тихоокеанский военный флот. Написал заявление и, забыв обо всем, уехал в свою Тимониху. Теплое, тихое вологодское лето настроило меня на рабочий лад. Между делом я бродил по лесам и удил на озере окуней, а самое главное, ходил с ружьем на лабаза в надежде перехитрить медведя.
Небольшое овсяное поле было за речкой на возвышенности, рядом с маленькой деревушкой. Сосны стояли прямо в хлебах, как на картине Шишкина. Я приходил сюда еще при солнышке, устраивался поудобнее на средних мутовках, проверял заряженные жаканами патроны и затихал. В течение многих часов нельзя было не только курить, но и шевелиться. В первую ночь медведь не пришел, во вторую я слышал только, как треснул невдалеке сухой сучок.
Очень осторожным был этот зверь! Утром на следующий день я увидел на влажной лесной дороге его свежий след: я не терял надежды на удачу.
Но сколько всего было кругом, не считая медведя! Я залезал по мутовкам на сосну, держа в зубах ремень двустволки. Усаживался и замирал, растворялся в родном, ласковом, окружающем меня мире. Был теплый август, может быть, конец июля, но почему-то не было ни комаров, ни мошки, ничто не тревожило меня на этой теплой сосне, которая не шевелила ни единой иголочкой, но жила. Жила полнокровно, с большим достоинством: я все время ощущал это достоинство и полнокровие. Солнце золотилось в иглах, нагревало оранжево-медные ветки и наконец медленно опускалось за лес. Я видел, как внизу в речной пойме зарождался туман, слушал, как вокруг одна за другой стихали и устраивались на ночлег птички. В деревне до поздней поры медленно затихала жизнь, слышно было далеко и очень отчетливо: как стучит телега с молочными флягами, как лают собаки и как женщины кличут домой разыгравшихся ребятишек. Видно было тоже очень далеко и отчетливо. Заря за лесом, меняя золотистые, оранжевые и бордовые тона, незаметно переходила в глубокое, несмотря на сумерки, лазурно-синее небо, зеленоватые мелкие звездочки незаметно зажигались на противоположной от нее стороне. Но странные эти сумерки как будто еще более прозрачным делали воздух — незаметный для дыхания и пахнущий сеном, росою и ароматами поздних цветов. Помнится, я сидел на сосне так тихо, что лесная синица, не заметив меня, слетела к самому моему уху. Она попищала, поприпрыгивала и угомонилась, видимо решив ночевать именно тут и нигде больше. Я начал тихо поворачивать голову и увидел сонную бусинку ее глазка, который сморенно затягивался пленкой нижнего века. Но ей пришлось улететь, а мне пришлось переменить положение. Ночь понемногу затемнила даже ярко желтеющие овсяные полосы, медведь снова надул меня.
Я тихо слез на землю, а через десять минут крепко заснул на чердаке под овчинным одеялом. Я знал, был уверен, что мой медведь все равно придет на овес, рано или поздно, но придет. И я спал тогда счастливо и крепко.
Утром же меня срочно вызвали в Вологду. Мне хотелось работать и ходить на медведя, мне никуда не хотелось ехать… В Вологде я попробовал хлопотать об отмене поездки, дело дошло даже до канцелярии военного министра. Но уже через восемь дней я оказался за сто тридцатым меридианом. За несколько тысяч километров от моего медведя. Очнулся лейтенантом Тихоокеанского флота в фуражке с белоснежным чехлом, которая была мне слегка маловата. Она стягивала вверх кожу на лбу, отчего я выглядел пучеглазым и забывал иногда приветствовать старших по званию…
Уже на Ярославском вокзале в Москве ощущается далекое дыхание океана. Оно сказывается в особой, сдержанной простоте пассажиров-дальневосточников, выделяющихся неторопливой деловитостью, а также искренностью прощальных слов. Владивостокский поезд можно узнать и по обилию белых фуражек: моряки возвращаются из отпусков, уезжают на службу после учебы. Многие пассажиры, как и я, ехали за сто тридцатый меридиан впервые. Во всяком случае, тот молоденький симпатичный лейтенант, почти мальчик, ехал на восток явно впервые. Он был в безукоризненно свежей форме морского летчика и с кортиком. Возбуждение и неопытность помешали ему заметить, как многозначительно и насмешливо переглянулись два офицера— два его соседа по вагону. Наверное, прослужив на флоте несколько лет, узнав цену книжной романтике, они увидели в нем свою же юность и с доброй снисходительностью простили ему его новенький кортик. (Еще не доехав до Урала, молоденький лейтенант спрятал оружие в чемодан.)
«Россия», стуча колесами, стремительно увозит нас на Дальний Восток. Нужно забыть на время о существовании звенящих «ИЛов» и «ТУ»; взять железнодорожный билет и выдержать семидневное путешествие. Иначе никогда не увидишь, как велика, как бескрайна и грандиозна наша страна. Не почувствуешь свою причастность к ней в полную меру. Впрочем, ощущение грандиозности, чувство физической бескрайности Родины приходит еще до Урала…
Мы перевалили Уральский хребет глубокой ночью: за окном спокойно мерцали редкие огни рабочих поселков. По-видимому, для этих городов и поселков-тружеников совсем ни к чему богатая столичная иллюминация.
Поезд очень долго вырывался из хвойных объятий, пока утром однажды тайгу не сменили ясные лесостепи, с березовыми прозрачными рощицами, ровными полями и скирдами обмолоченных злаков. Березовые колки тянулись за поездом долго и настойчиво, пока не показались вдали призрачно-серебристые горы.
И я вспомнил тогда, что эти грандиозные расстояния похитили у меня пять часов жизни. Странно, но это было действительно так: если не возвращаться обратно, то я проживу в этом мире на несколько часов меньше. Парадокс времени толкает людей к философским раздумьям, но жизнь всегда интереснее отвлеченных понятий. Наш поезд остановился и долго стоял в преддверии Байкальского моря. Невдалеке, на одном из поворотов встречный грузовой поезд сошел с рельсов: мы ждали, пока рабочие не подняли паровоз домкратами и не водрузили его на место. Полотно дороги лежало в глубоких скалистых выемках, казалось, что громадные каменные глыбы, висящие над дорогой, держатся чудом и вот-вот обрушатся. Но даты, изображенные на скалах, говорили о том, что глыбы десятки лет неподвижно висят над дорогой.
Люди самоутверждаются по-всякому, в том числе и подобным образом: большие несколько прямолинейные надписи, изображения инициалов и восклицательных знаков были, вероятно, следами строителей и туристов, — вспоминались строчки из блоковского «Соловьиного сада»:
Я ломаю слоистые скалы…
Скалы были действительно слоисты, мне, равнинному северному жителю, была непонятна раньше эта строка.
Говорят, что в Байкал впадает более трехсот речек и рек. Чистые, словно детские слезы, эти реки питают пронзительную голубизну Байкальского моря. Поезд несколько часов бежал по голубым прибрежным извивам, пересекая эти прозрачные речки.
Долго, очень долго шел мой поезд. Пространства Сибири и Забайкалья будят противоречивые чувства, в душе почему-то тревожно от того, что еще пустуют эти безбрежные и богатые земли. Но природа своей могучей полой вновь отгораживает тебя от этих раздумий…
Рыже-зеленые, округлые, словно облизанные веками холмы Бурятии, бесконечные гряды холмов, зеленое Приамурье — непостижимое богатство ландшафтов, разнообразие всех поясов, всех климатов. Еще на станции Ерофей Павлович был иней и холод, а уже в Хабаровске тот же Ерофей Павлович стоял на теплой, несмотря на раннее утро, площади, и люди ходили в одних костюмах. Могучий и добрый казак, мой земляк Ерофей Хабаров стоял на каменном постаменте. На нем была шуба с борами, он как бы улыбался в густую бороду. Я поздоровался со знаменитым устюжским землепроходцем и сразу же попрощался: мой поезд спешил дальше, к самому морю. Приближался сто тридцатый меридиан, но стога, стоявшие на полянах вдоль дороги, были точь-в-точь такие, как на моей родине.
В гостинице «Приморье» мест не оказалось, ночевать пустили с великим трудом. Я подписал хитрую бумагу, обязывающую покинуть «Приморье» до девяти утра. Гостиница «Челюскин», по-видимому, соревновалась в гостеприимстве с «Приморьем», ее администраторша отослала меня в другую гостиницу с не менее романтическим названием: «Золотой рог». Но и в «Золотом роге» мест не было, он вежливо боднул меня, выпроваживая на улицу.
И все же Владивосток изумительный город. Наверное, надо совсем утонуть в будничной текучке, чтобы не замечать этих светлых улиц, то взмывающих высоко на холмы, то спадающих вновь к заливам и бухтам, этих мощных, обросших лесами сопок, этих шумных причалов, где шлепаются сине-зеленые волны. Однажды, получив обмундировку для моей двухмесячной службы и при помощи флотской газеты устроившись на ночлег к морякам-подводникам, я вышел к Амурскому заливу. И то ли от мягкого тугого ветра, то ли от восторга перед всей этой красотой, у меня перехватило дыхание. Веселый город выбежал на высокий каменный берег и затих, словно из уважения к морскому шуму. Море посылало к берегу бессчетные свои волны. Белые яхты с косыми треугольными парусами, кренясь, на галсах пробивались навстречу ветру, другие бесшумно неслись в обратную сторону. Цепи сопок неясно обозначились в сиреневой дымке. В зеленых волнах лениво качались нерестящиеся медузы с изображениями двух перекрещивающихся восьмерок. Мальчишки, не боясь ожогов, ныряли с пирса прямо к медузам. Около спортивной станции «Водник», где торчали свинцовые кили перевернутых яхт, я увидел пожилую чету: он жилистый и тощий, как Дон-Кихот, она с бурым лицом — могучая и дебелая. Оба» игриво и добродушно подшучивая друг над другом, полезли в воду. Где-то недалеко, вторя морскому прибою, вздыхал набитый болельщиками стадион, футболисты местной команды «Луч» играли со своими дублерами. Здесь, на краю России, все было так же, как в Москве или в Вологде. «Козел! Верблюд» — кричал мальчишка лет десяти, как видно заядлый болельщик. Другой ругал дублеров «дубами», но дублеры все равно выиграли, и мальчишки, не дожидаясь конца матча, с возмущением покинули стадион.
Я тоже вышел с ними и еще раз прошел вдоль залива. Солнце, усталое от собственной ярости, скатывалось за дальние сопки, ветер стихал. А пожилая чета была все еще на прежнем месте. Они в обнимку сидели на деревянном настиле и очень красиво пели какую-то не знакомую мне украинскую песню. Прибой с шипением омывал их до пояса. И столько доброты, доверия и верности друг другу было в их песне, что я опять с горечью вспомнил одну женщину, ехавшую, видимо, из отпуска, в нашем вагоне.
Она производила довольно приятное впечатление. Светло-синие глаза и черные волосы, книга стихов в руках и вполне уместные реплики в разговоре о театре. И если б не излишняя полнота да еле различимые морщинки у глаз, ей можно было бы дать не более тридцати. Наверное, тот молоденький лейтенант, уезжавший из Москвы в парадной форме и с кортиком, не замечал этих морщинок, ведь мы склонны замечать только те физические недостатки, которые есть у нас самих. А на лице лейтенанта не ночевала еще ни одна тень или морщина. Вероятно, женщине с поезда больше всего и импонировало это, в общем-то не такое уж и плохое обстоятельство. Большую часть совместного пути она провела с лейтенантом в вагоне-ресторане. Лейтенант сошел с поезда чуть позже ее и наверняка совсем без денег. Но я до сих пор не понял, кто же из них и за кем ухаживал больше? Было приятно наблюдать их милое, стремительно развивающееся знакомство, я даже не испытывал чувства неловкости, связанного с нескромностью этого наблюдения. Люди нравятся друг другу, им приятно быть вместе — что тут плохого? Но на полустанке, где за полночь сошла эта синеглазая женщина, поезд ожидала группа военных. Среди них был и ее муж, высокий офицер в зеленой фуражке пограничника. Я не различил, сколько звездочек было на погонах высокого офицера с усталым лицом, не видел и того, какие были глаза у его жены, вернувшейся из московского отпуска. Друзья офицера бережно подхватили ее чемоданы.
Верность, а что это такое? Люди испокон веку презирали предателей, и нет ничего страшнее такого презрения. Есть солдатская верность Родине и народу, вскормившему нас. Есть материнская верность, о которой даже никто не говорит, так она естественна сама по себе. Есть верность сыновья, нежная и, может быть, чуть застенчивая; есть благородная и немногословная верность в мужской дружбе. Но есть и еще одна верность — верность в любви. Ее высокое постоянство необходимо людям как хлеб и как воздух. Без этой верности рушится все на свете, она утраивает сопротивляемость человека невзгодам, верность делает нас сильнее, чем мы есть на самом деле. Но среди непреходящих человеческих ценностей, это понятие может быть самое беззащитное. Даже неопытный демагог может легко поставить его под сомнение. Однажды снисходительно назовет верность в любви устарелым, косным человеческим свойством. И вот мы, боясь оказаться несовременными, уже ступаем по фальшивому следу. Ступаем с необъяснимой поспешностью, бездумно, отрекаясь от собственных ценностей, иначе от самих же себя. Разве не так разрушались и разрушаются и другие ничем не заменимые человеческие ценности? Вероятно, самое главное в этом нечистоплотном деле — это поставить истину под сомнение. Ведь, посеяв сомнение, можно уже спорить, можно полемизировать, а там… Там еще неизвестно, чья возьмет. Не менее удачный способ подобного разрушения и в том, чтобы поставить в один логический ряд разновеликие ценности, компрометируя подлинные и возвышая фальшивые. Я думал об этом, уезжая в автобусе на одну из военных баз.
Суровость морской, тем более военной службы ощущается еще на берегу, вдалеке от боевых кораблей. Я смотрел на все глазами непосвященного и то и дело ловил себя на чувстве глубокого уважения к труду моряков, к их нелегкой службе, полной не мнимых, а явных опасностей. Море спокойно плескалось и мерцало в живописной, окруженной зелеными сопками бухте. Силуэты кораблей были недвижимы в этом мерцании. Их крутые, серо-стального цвета бока растворялись в сиренево-солнечной мгле. Мичман, у которого я спросил, как пройти по нужному мне адресу, ничего не ответил: здесь не принято изъясняться с незнакомыми личностями. Я нашел контрольно-пропускной пункт части по собственной интуиции и остановился у автоматического шлагбаума. Матрос, вооруженный пистолетом, знакомится с моими документами, звонит куда-то и пропускает. Затем короткая беседа с дежурным офицером и опять проверка документов. Перед выходом на корабль она повторяется еще раз.
Наверное, я выглядел смешно на этом громадном военном корабле. Чистейшая палуба была пустынна, лишь изредка, козырнув на флаг, проходил матрос или офицер, здесь не было ни тесноты, представлявшейся мне раньше, ни толкучки. Ракетные установки громоздились надо мной, таинственные и грозные. Грозные даже в своем молчании. Где-то в их нутре, а может быть, в трюмах, дремала невиданная энергия, способная в любую минуту послушно проснуться. Задраены двери и люки с медными табличками. Было тихо, только где-то в железном чреве корабля сопела машина турбинного двигателя: корабль словно отдыхал после большого похода.
Но он и впрямь отдыхал после длительного и сложного похода. Экипаж выполнял боевую задачу в дальних незнакомых широтах. Вдали от Родины, во время жестокого шторма погиб один из матросов. Замполит большого ракетного корабля — совсем еще молодой офицер — рассказал мне о том, как команда похоронила матроса, похоронила в океане, по морскому обычаю, с воинскими почестями. Потому что верность погибшим — это особая верность: она никогда уже и ни у кого не может вызвать сомнения.
В моей каюте, хозяин которой в отпуске, светло и уютно. Я слышу, как журчит в шпигате вода и как мерно жужжит вентилятор. Выхожу наверх: внимание привлек матросский хохот. На флоте далеко не всех развозят на белом катере, существует еще бак, иногда ют корабля, где отведено место для курения. Обычно здесь и стоит «фитиль», то есть большая урна, около которой собираются в редкие свободные минуты матросы, слушают неистощимых заливал, вспоминают далекую, ставшую уже призрачной, гражданку. Я угодил на одно из традиционных морских действ. Происходила так называемая продажа нулевого шпангоута. Смысл этой церемонии в том, что служащие последние месяцы передают право перехода за нулевой шпангоут младшим, тем, кто служит по третьему году. Эти-то младшие и выкупали сегодня вечером нулевой шпангоут, выкупали двумя ящиками печенья. И я поспел как раз к печенью… Однако флотский юмор был вовсе не в том, чтобы съесть два ящика печенья, я убедился в этом очень скоро. Еще до того, как спустился задом по отвесному трапу, я леер перекрестил в трос. Шуток по этому поводу было ровно столько, сколько необходимо, и я понял, что здешний народ не только весел, но и воспитан.
Вечером в мою каюту зашел матрос, он застенчиво сказал, что пишет стихи. Стихи были о любви и о доме, о службе и о матросской жизни. «И только чайки грусть матроса понимают…» — читал мне Саша, корабельный машинист, он же и корабельный поэт. Может быть, и не только чайки. Но вот Людмилка, которая живет в городе Сальске и которая вышла замуж на втором году Сашиной службы, вряд ли что-нибудь понимает. Поговорить бы с этой Людмилкой…
Саше пора было на вахту, и он ушел, а я долго глядел, как мигают сигнальщики на соседних кораблях. И почему-то вновь ощутил сердечную горечь. Я знаю сейчас, что женская верность нужна моряку, как нужна их верность родимой земле. И не об этой Людмилке, не о той синеглазой, с поезда, сложены морские песни, не в их честь названы в океанах бухты и острова.
Ночью я впервые в жизни увидел, как швартуется большой военный корабль. В парной темени неожиданно ярко обозначились огни крейсера. Стальная громада быстро приближалась к бетонному пирсу, вот уже ясно слышны подаваемые по мегафону команды. Стремительно прибежали и выстроились на пирсе две группы матросов, которые будут принимать швартовы. Вспыхивают прожекторы. Команды командира сменяются каждую секунду. «Правый средний вперед!» — «Есть правый средний вперед!» Левый малый назад, самый малый назад, правый малый назад, стоп правый… Голос командира напряжен, как напряжены сейчас и зрение, и слух, и то шестое профессиональное чувство, которому нет покамест названия. Сколько же нужно сноровки, умения, выдержки, как надо чувствовать малейшее движение железной громадины, чтобы она послушно отреагировала на приказ с мостика? А приказ один — пришвартоваться… Соединить тысячи тонн металла, этот грандиозный монолит, обладающий невообразимой силой инерции, с бетонным монолитом причальной стенки. В лучах прожекторов стремительно и бесшумно, словно призраки, мелькают фигуры матросов. Они быстро выбирают швартовы — этих многотонных стальных змиев. Бурлит в ночи океанская вода, от кормы нарастают и уходят в бухту ее валы. Но вот затихает тревожно ноющий гул винтов и широкий шум кормовых бурунов. Борт громадного крейсера коснулся бетонного пирса. Коснулся нежно и незаметно, как мать касается спящего младенца, поправляя ему одеяло…
«Варяг» замер у пирса. Да, это был «Варяг», воспетый народом, не сдавшийся на милость врагу, погибший и снова воскресший крейсер русского флота. Воскресший в своем новом обличье. Я с волнением ступаю на его борт, дивлюсь долголетней славе и причудливой, порою трагической судьбе корабля…
В начале мая тысяча девятьсот первого года в Кронштадте пришвартовался четырехтрубный крейсер, построенный в Филадельфии по заказу русского адмиралтейства. Это был двухмачтовый корабль водоизмещением в шесть с половиной тысяч тонн, вооруженный двенадцатью стапятидесятидвух-, таким же количеством семидесятипяти-и восемью сорокасемимиллиметровыми орудиями. Пушечное вооружение дополнялось двумя пулеметами и шестью торпедными аппаратами. Тридцать котлов давали жизнь двум паровым машинам мощностью в десять тысяч лошадиных сил каждая.
Командир корабля капитан первого ранга Бэр и старший офицер Крафт, вероятно, не отличались широтой характера: насаждая бездумную дисциплину, они с педантичным упорством муштровали команду. Командир кронштадтского порта адмирал Степан Осипович Макаров не раз пытался облегчить судьбу людей, одетых в холщовые матросские робы. Однако у Бэра была невидимая рука где-то в придворных недосягаемых сферах, и адмирал ничего не мог сделать.
В августе 1901 года «Варяг» вышел из Кронштадта, чтобы пополнить многочисленную Тихоокеанскую эскадру. После полугодового через три океана плавания крейсер прибыл в Порт-Артур. Здесь ненавистный матросам Бэр был наконец смещен, и в конце декабря 1902 года командиром «Варяга» стал Всеволод Федорович Руднев — капитан первого ранга и потомственный моряк, всю свою жизнь посвятивший русскому военному флоту.
В исторической справке, выпущенной политуправлением флота и любезно подаренной мне заместителем командира, говорилось: «В декабре 1903 года Руднев был вызван на флагманский броненосец «Петропавловск», где получил приказ от командующего эскадрой адмирала Старка идти в корейский порт Чемульпо для охраны русской дипломатической миссии.
Японское командование торопилось окончательно захватить Корею и превратить ее в плацдарм для своей агрессии против Маньчжурии и России.
В Чемульпо «Варяг» прибыл 12 января 1904 года, где стояли английские, американские, французские, итальянские, японские и русские военные корабли. 18 января в порт пришла канонерская лодка «Кореец» под командованием капитана второго ранга Григория Павловича Беляева. Находившиеся в Чемульпо русские корабли, крейсер «Боярин» и канлодка «Гиляк» были вскоре отосланы Рудневым в Порт-Артур с дипломатической почтой и донесениями о приготовлениях японцев к высадке десанта в Чемульпо. Руднев понимал, что посылка новейшего корабля, каким был «Варяг», на роль охранника русского посольства в Корее представляла серьезную ошибку, так как это было распылением сил флота. Кроме того, в случае войны с Японией из отдаленного порта Чемульпо будет невозможно прорваться в Порт-Артур…
Далее авторы справки сообщают:
«Известие о начале войны с Японией Руднев получил от командира английского крейсера «Тальбот», являвшегося старшим на рейде среди иностранных кораблей. Командир «Варяга» развил бурную деятельность, пытаясь избежать смертельной ловушки, каковой теперь оказался Чемульпо. Он лично ездил к русскому посланнику в Сеул, пытаясь добиться согласия на немедленный уход в Порт-Артур, но получил отказ. Через некоторое время из Чемульпо была отправлена канлодка «Кореец» с задачей пройти до главной базы, но японские корабли, уже закрывшие выход в море, — принудили «Кореец» вернуться в Чемульпо, атаковав его торпедами в нейтральных водах.
9 февраля 1904 года на крейсере «Тальбот» состоялось совещание командиров иностранных военных кораблей, где Рудневу был вручен ультиматум японского адмирала Уриу — до 12 часов «Варягу» и «Корейцу» выйти в море, в случае отказа японский флот откроет по ним огонь прямо в порту. На совещании Руднев заявил, что русские корабли примут этот бой с превосходящими силами и не подвергнут опасности иностранные корабли. Он просил сопровождать русские корабли до выхода из нейтральных вод, на что получил отказ от командиров английского и американского кораблей. Командир английского крейсера «Тальбот» нанес предательский удар в спину русским морякам. Он, сразу же после совещания, известил японцев о намерениях Руднева и заявил, что если русские не решатся выйти в море из порта, то иностранные корабли переменят места якорей стоянки, чтобы не мешать японцам расстрелять «Варяга» и «Корейца» в порту.
Вернувшись на «Варяг», командир объявил экипажу о своем решении, которое было встречено единодушным одобрением. В случае неудачи прорыва мичману Черниловскому-Соколу поручалось взорвать артиллерийский погреб…
Обед был роздан команде в 10 час. 45 мин., и в 11 час. 20 мин. «Варяг» и «Кореец» снялись с якоря и двинулись на выход из Чемульпо. Французские, итальянские, английские и американские матросы понимали, что русские корабли идут на верную гибель, и восхищались их храбростью. Командиры иностранных кораблей были выстроены на палубе, а часть матросов, нарушив строй, взобралась на мачты и надстройки. С берега русских провожали толпы корейцев — жителей Чемульпо. С кораблей доносились прощальные приветствия, на итальянском крейсере «Эльба» оркестр играл русский гимн. Два русских корабля шли навстречу японской эскадре, состоявшей из 14 боевых кораблей. Силы были слишком неравными. На предложение о сдаче на милость победителя Руднев приказал не отвечать.
В 11 час. 45 мин. с дистанции в 45 кабельтовых японские корабли открыли огонь, сосредоточив его на «Варяге», шедшем головным. Через две минуты по приказу Руднева русские корабли дали первый ответный залп. Ожесточение боя с каждой минутой нарастало, все чаще и чаще рвались снаряды на палубе и во внутренних помещениях корабля, который шел узким фарватером, исключавшим возможность маневрирования.
Снаряды врага разрушили ходовой мостик, трубы, надстройки, затопило 3-е котельное отделение. «Варяг» накренился на левый борт, перестал слушаться руля и управлялся только машинами. Руднев, раненный в голову, с залитым кровью лицом продолжал командовать кораблем…"
Крейсер не сдался на милость врагу. В 18 часов 10 минут 9 февраля 1904 года, потеряв управление, он скрылся под водой… Он был потоплен по приказу Руднева. Он выпустил по врагу 1105 снарядов. В этом бою был убит командир японского флагманского крейсера «Асама». Крейсеры «Асама» и «Чиода» ушли на длительный ремонт, крейсер «Такачихо» затонул на пути в порт Сасебо. Был потоплен японский миноносец, получили повреждение многие корабли японской эскадры…
Из этой маленькой брошюрки я впервые узнал и о последующей, не менее удивительной судьбе «Варяга». Оказывается, в 1905 году японцы подняли его со дна, а после ремонта и установки орудий присвоили ему имя «Сойя». В 1916 году «Варягу» было возвращено его имя, русское правительство в числе других кораблей выкупило его у Японии. Как сообщает историческая справка, «…к моменту прибытия покупаемых кораблей во Владивосток на рейде бухты «Золотой Рог» стоял русский минный заградитель «Монтугай» с трюмами, загруженными слитками чистого золота. Весь день 21 марта 1916 года и всю ночь 22 марта шла перегрузка русского золота на японские крейсеры «Ниссин» и «Касуга». Только после этой работы состоялось подписание протокола о сдаче и приемке кораблей. В полдень 22 марта японские флаги на «Варяге», «Пересвете» и «Полтаве» были спущены, японские команды сошли на свои крейсеры, которые немедленно покинули Владивосток. 25 марта 1916 года на «Варяге» был торжественно поднят андреевский флаг. 18 июня 1916 года в 16 часов «Варяг» снялся с якоря в «Золотом Роге» и совместно с «Чесмой» вышел в дальний поход через восемь морей и три океана и 11 ноября 1916 года в 16 часов 20 минут вошел на рейд Александровска (ныне г. Полярный). С 13 декабря 1916 года по 25 февраля 1917 года крейсер находился в составе флотилии Северного Ледовитого океана. 25 февраля 1917 года «Варяг» вышел в Англию для капитального ремонта и через несколько дней прибыл в Ливерпуль».
Но, как сообщают авторы брошюры, англичане затянули ремонт, сославшись на недостаток рабочих. Фактически же это произошло из-за политического положения в России, они не знали, кто будет платить за ремонт крейсера. Когда весть об Октябрьской революции дошла до «Варяга», матросы подняли на корабле красный флаг. Англичане арестовали экипаж, свезли на берег и посадили под охрану, а «Варяг» был почему-то объявлен собственностью военно-морского флота Великобритании…
Далее авторы справки пишут, что «дальнейшая судьба крейсера долго оставалась загадочной». Наиболее распространенной была версия, придуманная англичанами, о том, что «Варяг» был потоплен в 1918 году немецкой подводной лодкой в Ирландском море. Правду о «Варяге» сообщил немецкий морской журнал «Шиффбау» в № 18 за 1925 год в статье «Спасательные работы на крейсере «Варяг» в Шотландии» (автор О. Мерсман). Захваченный после Октябрьской революции англичанами корабль впоследствии был сдан на слом и по пути к месту слома в 550 метрах от шотландского берега наскочил на камни. Автор статьи замечает, что «корабль был хорошо застрахован». Заклинившись носовой частью в скалах, корабль сидел почти на ровном киле с небольшим дифферентом на корму. Лишь через пять лет после аварии, когда корабль перешел к другому владельцу, была сделана попытка снять его с камней, чтобы разобрать на ближайшей верфи. Однако состояние корпуса не позволило сделать этого, и крейсер был разобран на металлолом на месте аварии.
Но «Варяг» жил, я слышал сейчас биение его неумирающего, так много пережившего сердца. Сидя в удобной двухместной каюте, я с захватывающим интересом перечитывал историю легендарного корабля, пока в репродукторе не раздалась команда задраить переборки.
Помнится, меня никто не тревожил вчера: я был гостем на борту крейсера. А утром вестовой помог мне отыскать двери кают-компании. Офицеры вежливо предоставили мне гостевое место за общим столом. По флотской традиции никто не приступал к завтраку до появления командира, но командир не заставил себя ждать. Было как-то не по себе оттого, что я наблюдал все это со стороны, что я как бы не касаюсь общего, окружающего меня дела. Вскоре труба заиграла большой сбор. «Корабль к бою и походу изготовить!» Эта команда тоже не касалась меня, я был на «Варяге» гостем…
После завтрака командир одной из БЧ снабдил меня теплой меховой курткой, я поднялся наверх к командирской рубке.
«По местам стоять, со швартовых сниматься!»
В клочковатом рассветном тумане быстро, словно под проявителем, прояснились очертания соседних кораблей. «Варяг», сдерживая свою силу, выходил в море. «Захождение с левого борта!» — снова раздается по радио голос из рубки, и я слышу, как труба соседнего корабля играет нам традиционный привет, привет уходящему в море кораблю. Море серо-стального цвета, словно невыспавшееся, ветер влажный, берега в сером перемежающемся тумане. Приближаются разведенные катерами буи противолодочной сети, на «Варяге» снова звучит сигнал боевой тревоги. Сколько же раз прозвучит он во время похода? «Варяг» идет со скоростью 8—10 узлов. Но вот исчезают в дымке пустынные сопки, и корабль, наращивая и высвобождая свою мощь, все стремительнее и туже разрезает перекаты океанских валов, все напряженнее свист вентиляционных устройств и утробный гул многотонных гребных винтов.
На посту гидроакустиков тонко поют приборы, бегут зеленые синусоиды, мерцают экраны осциллографов. Нащупав подводную цель, гидроакустики ни на секунду не выпускают ее из-под контроля приборов. Бип — боевой информационный пост — при помощи счетно-решающих устройств моментально обрабатывает поступающие к нему сигналы и тут же посылает их в боевую рубку. Крутятся без устали антенны локаторов — глаза и уши ракетного крейсера. С самолета в горящий перемещающийся в волнах буй летит торпеда, вторая, вновь и вновь самолет заходит над кораблем. Вдали, еле видимая, носом уходит в морскую пучину подводная лодка. Управляемый по радио катер-мишень, не видимый без бинокля, зигзагами ходит где-то далеко-далеко. Гремят оглушительные залпы орудий, на «Варяге» идут боевые учения.
Океан катит свои валы-исполины. Дробятся вороха бисерных брызг, и солнце, пронизывая их, рождает мимолетную радугу. Бегут валы, а за кормой кипят и клокочут зеленые нестихающие буруны.
«Варяг» идет дальше…
Он шел «дальше» весь день и всю ночь, я не успевал закреплять в сознании свои ощущения. Где — то сейчас мой медведь? Мне становиться стыдно, что я хотел убить моего медведя. Теперь я никогда не смогу убить медведя… Еще совсем недавно я сидел на теплой вечерней сосне, слушал беззаботных лесных свистулек и мычанье коров…
Легкое головокружение от бортовой качки вывело меня из забытья. Я думал, что еще день, надел куртку, вышел на бак. И замер, оцепенел: всюду была ночь, морская серая мгла. Безлюдный корабль стремился куда-то в океанской ночи. Чернели силуэты надпалубных сооружений, кругом было темно. Но вот я увидел большую оранжевую луну.
Океан тускло мерцал в ее прозрачном ядовитом свете. Громадные неисчислимые валы лениво и мощно катились из мрачной дали и качали корабль. Сейчас он был совершенно пустынным. Словно летучий голландец, несся он по темным безбрежным океанским стихиям. Было в нем что-то загадочное, непонятное: нигде нет людей, а он, этот железный гигант, раздвигая пучины, идет и идет в темноте. Горело лишь несколько сигнальных огней, да на мачтах крутились антенны. Кругом была ночь, исчезла даже луна, кругом властвовала демоническая стихия, а пустынный крейсер шел и шел, стремился куда-то, летел по неведомому мне курсу. Что-то рокотало, гудело, свистело, и все было таинственно, непонятно: и ночь, и грозная безбрежная эта вода, и этот безлюдный, несущийся в темноте гигант. Куда мы идем? Я не знал, где восток и где запад, не знал, чем может все это кончиться и кончится ли вообще. Всюду была ночь, темень и бесконечно-тягостный океан. И вдруг в этой тревожной темени, в этом железном гуле и тягостно-необъятном шуме воды по-домашнему щелкнул невидимый репродуктор. Кто-то хрипловатым от усталости, но не теряющим иронически-добродушного оттенка голосом произнес:
— Первой боевой смене пить чай.
И все сразу встало на свои места: в сердце и в океане…