Кара-Бугаз

fb2

Природа всегда была в центре творчества Паустовского – влюбленного в окружающий мир путешественника. Именно природе и ее взаимоотношениям с людьми посвящена повесть «Кара-Бугаз», историю создания которой Паустовский так увлекательно рассказал в «Золотой розе». На первый взгляд, совершенно прозаичная тема – разработка залежей соли в пустынном заливе Каспия – раскрывается с множества совершенно разных сторон. Самоотверженность русских офицеров и ученых, безлюдные берега, наводящие суеверный ужас на моряков и кочевников, – все это сплетается воедино под пером мастера.

В сборник также вошли повести: «Колхида», «Теория капитана Гернета» и «Озерный фронт».

© К. Г. Паустовский, наследники, 2024

© ООО «Издательство АСТ», 2024

Кара-Бугаз. Повесть

Заблуждение лейтенанта Жеребцова

На Каспийском море нет прибрежий, столь решительно и во всех отношениях негодных.

Путешественник Карелин

«Спешу уведомить вас, что просьбу вашу я уважил и везу вам из плавания двух редкостных птиц, убитых мною в заливе Кара-Бугазском. Корабельный наш провизионер решился оных птиц обделать в чучела, каковые и стоят теперь в моей каюте. Птицы эти египетские, носят имя фламинго и покрыты розовым, тончайшей красоты оперением. Пребывание их на восточных прибрежьях Каспийского моря я почитаю загадочным, ибо до сего времени птицы эти водились в одной Африке. Обстоятельства, связанные с охотой на сих птиц, весьма замечательны и заслуживают пространного описания.

Как известно вам, весной нынешнего, 1847 года я получил приказ произвести тщательнейшим образом описание и промер берегов Каспийского моря, для чего в мое распоряжение был передан паровой корвет «Волга».

Мы вышли из Баку в Астрахань и проследовали до Гурьева, откуда начали двигаться к югу вдоль берегов неведомых и угрюмых. Описание их я опускаю, дабы не утруждать вас излишним чтением. Отмечу лишь удивительную картину берегов у полуострова Мангышлака, где Азия подымается отвесным черным порогом из-за уральских пустынь. Порог отходит от моря и ровной стеной удаляется на восток, где из-за марева ничего не видно, кроме глины и солнца. Порог неприступен, и, по рассказам кочевников, подняться на него можно токмо в одном месте – по руслу высохшего потока. В море порог опускается обрубистой стеной, имеющей местами черный, местами бурый цвет. За многие годы скитаний не видел я берегов столь мрачных и как бы угрожающих мореплавателям.

До бухты Киндерли мы плыли, преодолевая южный ветер – моряну, – несущий из пустыни пыль и запах серы, ибо в пустыне, как говорят, лежат серные горы. Ветер этот рождает стесненное дыхание и, надо полагать, вреден для всего живого.

Я сам испытывал тошнотворную сладость во рту, а матросы до того плевались, что боцманы пришли в подлинное отчаяние: вся палуба была заплевана, и ее приходилось скатывать три раза в день. Поясню, что это происходило в силу старых морских привычек, запрещающих плевать в море, каковое может оскорбиться этим и задать кораблю жестокую трепку.

После захода в бухту Киндерли, где за два месяца плавания наши глаза впервые увидели зеленую сочную траву, имевшую в этих засоленных землях вид чуда, мы отплыли к заливу Кара-Бугазскому при сильном норде. Сей последний ветер тоже имеет необыкновенные свойства. Он приносит холод, ясность и некую пустоту всего тела, как бы опорожняя его от крови и костей. Легкость эта ничуть не приятна, а, наоборот, весьма болезненна и приводит к звону в ушах и головокружению.

В бухте Киндерли мы взяли в старинных колодцах относительно пресную воду, но к ночи она превратилась в горько-соленую. Я долго думал над этим явлением и произвел с помощником своим несколько проб. Было обнаружено, что вода засоляется, будучи оставлена в сосуде, плохо прикрытом, а то и вовсе неприкрытом. Отсюда я заключаю, что воздух в здешних местах наполнен тончайшей соляной пылью, каковая и заселяет воду, попадая в небрежно закрытые бочонки или в открытые ведра. Тем же явлением я толкую и замечательный цвет неба, подернутого сединой. Мощные пласты атмосферы наполнены солью, и солнце приобретает тусклый, несколько серебрящийся цвет, хотя и палит нещадно.

В заливе Киндерли видели мы остатки укреплений, воздвигнутых при Петре Первом генералом Бековичем в начале безрассудного его похода на Индию. Здесь, говорят, он зимовал со своей пудреной армией и отсюда уехал в Хорезм, где хивинцы вероломно отрубили ему голову, а кожей его обтянули боевые барабаны.

Около укреплений, густо заросших полынью, нашли мы три тутовых дерева, настолько древних, что сердцевина их походила на старое серебро.

Хочу сказать вам, что один средневековый путешественник, ежели он не врет, сообщает, что не то у залива Киндерлийского, не то у Кара-Бугазского видел он величайший город с мечетями и караван-сараями, обнесенный стенами, полный зелени и с избытком омываемый пресными ключами. Полагаю, что он был прав, ибо вблизи Киндерлийского залива видели мы основания мощных зданий, треснувшие и рассыпающиеся прахом от долголетия и жары.

От Киндерли мы пошли к Кара-Бугазу в состоянии тревожном и недовольном. Тому было много причин. Нам предстояло проникнуть в залив, куда до нас никто не входил. О нем наслушались мы еще в Баку множество страхов. Капитан корвета «Зодиак» рассказал мне, что в 1825 году корвет его был предоставлен в распоряжение академика Эйхвальда. Академик требовал от капитана стать на якорь перед входом в Кара-Бугазский залив, дабы обследовать оный. Но капитан, не желая рисковать кораблем, решительно отказался. Опасения его были вызваны тем, что вода Каспийского моря устремляется в залив со скоростью и силой неслыханной, как бы падая в пучину. Этим и вызвано название залива: Кара-Бугаз по-туркменски означает «черная пасть». Наподобие пасти залив беспрерывно сосет воды моря. Последнее обстоятельство дало повод полагать, что на восточном берегу залива вода уходит могучей подземной рекой не то в Аральское море, не то в Ледовитый океан.

Известный и отважнейший наш путешественник Карелин дал мне о Кара-Бугазе весьма нелестную письменную аттестацию и предостерегал от углубления в залив. По его словам, выйти против течения из залива почти невозможно. К тому же залив обладает смертоносной водой, разъедающей в короткое время даже стальные предметы.

Сведения эти были известны не токмо нам, начальникам, но и матросам, которые, натурально, были взволнованы и ругали залив жестоко.

Мне было приказано во что бы то ни стало сомкнуть на морской карте берега залива, изображенные в виде двух разорванных кривых линий. Берега я сомкнул и сделал морскую опись залива при обстоятельствах чрезвычайных.

Подходя к Кара-Бугазу, мы увидели над песками купол багровой мглы, как бы дым тихого пожара, горящего над пустыней. Лоцман-туркмен изъяснил, что это «дымит Кара-Бугаз». Открытие это, никем еще не отмеченное, повергло нас в тревожное недоумение. Мы шли с чрезвычайной бдительностью, поминутно меряя глубину, пока не достигли едва заметного с моря входа в пролив.

Течение в нем было стремительное, и весь пролив был подобен Волге во время полой воды.

Раздумывать было нечего, да и прямой долг обязывал нас войти в это устрашающее горнило Азии. Тихим ходом мы двинулись в пролив, увлекаемые течением, и отдали якорь не ранее, чем синяя морская вода сменилась мертвой и серой водой залива.

Величайшее безмолвие царило окрест. Сдавалось, что всяческое звучание глохнет в густой воде и тяжком воздухе пустыни, окрашенной в багрянец заходящего солнца.

Ночь провели под парами. Котлы за исчерпанием пресной воды питали забортной водой из залива. К утру обнаружилось, что на стенках котлов нарос слой соли толщиной почти в дюйм, хотя котлы продувались каждые четверть часа. Из сего обстоятельства вы можете судить, какова соленость этого залива, подобного Мертвому морю в Палестине.

Придурковатый наш кок отпросился искупаться, но залив его не принял. Он высоко выкидывал его ноги, и при всем тщании кок погрузиться в воду не смог. Это повеселило команду и улучшило несколько ее дурное расположение. Кок к вечеру покрылся язвами и утверждал, что вода залива являет собой разбавленную царскую водку, иначе – серную кислоту.

Утром серое зеркало залива предстало перед нами во всей монотонности. Вода была малопрозрачна. В ней плавали мертвые рыбы, занесенные из моря. На берегу мы нашли великое множество этих мертвых соленых рыб. По словам матросов, их пробовавших, они вполне годились в пищу.

Безжизненные сии воды поразили меня обилием птиц и довели до оптического обмана.

На вторые сутки, продвигаясь вдоль северного берега, мы достигли косы Кара-Сукут, где обнаружили на воде обширные красноватые полосы пены. Ночью бушевал шторм, и полосы пены соответствовали движению волн.

Удивленный неестественным цветом пены, я приказал спустить шлюпку и отправился к ближайшей пенной полосе. Зачерпнув пену, я увидел в ней красную, очень дробную рачью икру и подивился тому, что икра может существовать в столь едкой воде.

Засим я направился ко второй пенной полосе, несколько более пышной и розовой. Здесь произошел казус. Пенная полоса, гулко гогоча, поднялась в небо и с неуклюжей тяжестью пронеслась над нашей шлюпкой и обомлевшими гребцами. То была стая фламинго, сидевших на пене и питавшихся рачьей икрой.

В Кара-Сукуте наблюдали мы несметное количество диких гусей и злых пеликанов, называемых по-здешнему «бабами». Я мысленно сожалел, что вы отсутствуете на борту корвета. В последующем письме сообщу вам не лишенные интереса сведения о природе Кара-Бугаза.

Преданный вам лейтенант Жеребцов».

Второе письмо адресатом по небрежности было утеряно, и о природе залива мы узнаем лишь из краткого донесения лейтенанта Жеребцова в Гидрографическое управление. Донесение это составлено в стиле ясном и отрывистом, что в полной мере соответствует самому составителю донесения – человеку пытливому и отважному.

Долговременное изучение морских лоций, равно как и описание природы писателями различных эпох, убедило меня, что ощущения от явлений природы в разные эпохи бывают весьма неодинаковыми. На описаниях сказывается как профессия автора, так и принадлежность его к тому или иному слою общества.

Доверяя словам средневековых авторов, я представляю себе пейзаж тех времен более грубым и ясным, чем нынешний, и как бы вырезанным на твердом дереве.

Это отступление я счел необходимым сделать, чтобы было понятно, что Кара-Бугаз во впечатлении современника, хотя бы в моем, представляет собой нечто значительно более простое и менее таинственное, чем в глазах лейтенанта Жеребцова.

В донесении Жеребцова Гидрографическому управлению говорится следующее:

«Залив Кара-Бугазский, называемый туркменами “Горькое море” (Аржи-Дарья) и “Слуга моря” (Кули-Дарья), являет собой обширную водную площадь, превышающую Ладогу и почти отрезанную от моря двумя бесплодными косами. Хотя залив и лежит на широте Неаполя, но климатом обладает жарким и пустынным.

Я обошел все берега залива и нанес их на карту. Северный берег крут и обрывист и состоит из засоленной глины и белого гипса. Ни травы, ни деревьев нет. Вдоль восточного берега возвышаются унылые горы, а южный берег низок и покрыт множеством соляных озер.

Все берега пустынны и не имеют пресной воды. Мною не было обнаружено ни единого ручья, каковой впадал бы в это поистине мертвое море.

Удобных бухт для стоянки судов нет, но сие обстоятельство отнюдь не препятствует плаванию, ибо глубины залива ничтожны и всюду одинаковы. Суда могут становиться на якорь, буде к тому встретится надобность, в любом месте залива.

Имеющиеся бухты настолько мелки, что шлюпки останавливаются в кабельтове от берега и люди идут на сушу по косточку в воде полчаса, а то и больше. Ни подводных камней, ни рифов, ни островов на пути корвета не встречалось.

На основании изложенного полагаю, что плавание по заливу безопасно. Беспокойство представляют лишь жестокие ветры, дующие с востока с завидным упорством и разводящие крутую, невысокую волну.

Вода в заливе имеет чрезвычайную соленость и плотность, почему удары волн гораздо сокрушительнее, чем в море. Но штормовой ветер, в отличие от моря, разводит волну в заливе как бы с большой натугой. Это приводит к весьма забавному зрелищу: один и тот же ветер успевает поднять в море шторм, а в заливе, за узкой песчаной косой, господствует еще затишье. После бури волны залива успокаиваются медленно, и берега в течение долгих часов сотрясает мертвая зыбь.

Наблюдение высоты небесных светил и определенно широты и долготы в заливе ненадежно, ибо скрытые на его берегах, за узкими пересыпями, исполинские соляные озера производят мощное блистание и неправильное преломление световых лучей, называемое рефракцией. Около южной косы я наблюдал весьма значительную рефракцию. Берега предстали предо мной в виде изломанных и острых гор, тогда как они были плоскими, подобно бумаге.

Дождей, по рассказам туркмен, в заливе не бывает. Дожди от чрезмерной жары высыхают, не успевая достигнуть земли.

При подходе к заливу оный рисуется в виде купола из красноватой мглы, пугающей с давних времен мореплавателей. Полагаю, что явление это объясняется сильным испарением воды Кара-Бугаза.

Надлежит помнить, что залив окружен раскаленной пустыней и является, если будет уместно это сравнение, большим котлом, где выкипает каспийская вода.

Грунт залива весьма примечателен: соль, а под ней известковая глина.

Соль, полагаю, особенная, не того состава, что обыкновенная, употребляемая в пищу и для засола.

Непонятным для меня представляется быстрейшее течение из моря в залив, что с несомненностью указывает на различие уровней воды в заливе и в море.

На основании всего сказанного я позволю себе заключить, что побережья залива Кара-Бугазского, как и самый залив, лишены какого бы то ни было интереса государственного.

Пребывание, даже кратковременное, в водах залива порождает чувство великого одиночества и тоску по местам цветущим и населенным. На всех берегах залива на протяжении сотен верст мною не было встречено ни одного человека, и, кроме горчайшей полыни и сухого бурьяна, я не сорвал ни одной травинки.

Токмо соль, пески и все убивающая жара властвуют над этими негостеприимными берегами и водами».

Киргизы перегоняли стада через Урал с зимних пастбищ на летние. Путь лежал через Гурьев, где находился единственный в низовьях Урала наплавной мост.

За прогон скота через мост взимали плату. Рыластые и спившиеся чиновники войскового управления, выгоревшие до рыжины, как и форменные нашивки на их пыльных мундирах, стояли по сторонам моста и пересчитывали скот. Мост трещал и гнулся. Чиновники лупили овец по головам длинными шестами и на минуту заставляли стада задерживать бег. Потом шесты поднимались, как шлагбаумы, и овцы вновь устремлялись на город рыжим потоком. Так, задерживая овец каждую минуту, чиновники на глаз прикидывали число скота.

Киргизы, дабы сбить чиновников со счета, отжимали их к ветхим перилам моста крупами злых лошаденок.

Пыль неслась над Уралом подобно пожару. Рев и топот стад сотрясали саманные дома. Перегон скота гурьевские жители считали столь же неустранимым несчастьем, как наводнение или пожар. Сотни верблюдов, пугаясь моста, громоздили на подходах к нему тяжелые заторы и водоворотом вращались вокруг упрямых вожаков. Жадные старухи ползали под брюхами верблюдов, собирая трясущимися руками верблюжий помет. То были торговки кизяком.

Библейского вида старцы, повязав ситцем головы, возвышались на верблюдах в куче разноцветного тряпья и моргали кровавыми глазами, – тысячи верст кочевий выжгли их зрачки, а лица превратили в мешки из перегоревшей кожи.

Пустыня переливалась через город с бухарского берега на европейский, неся с собою глинистую пыль, рыжий цвет опаленной шерсти и жажду. Стада долго сосали грязную уральскую воду желтыми от полыни губами.

– Ветхозаветное зрелище! – усмехнулся лейтенант Жеребцов, выйдя из шлюпки на берег.

Он окончил опись берегов Каспийского моря и на обратном пути зашел в Гурьев, дабы повидать поселившегося там почтенного и сурового путешественника Карелина. До Карелина у Жеребцова было важное дело. Корвет стал на якорь около устья Урала, где ему преграждала путь песчаная отмель.

Шлюпку окружили угрюмые туземцы. Жеребцов поднял воротник морской тужурки, стараясь предохранить от пыли снежной белизны рубаху, и спросил ближайшего туземца:

– Знаешь Карелина?

– Никак нет, – ответил туземец.

– Григория Силыча Карелина, путешественника?

– Да как же! – обрадовался туземец. – Какой наскрозь прошел киргизскую сторону? Как не знать!

– Сведи к нему.

Жеребцов шел, осматриваясь по сторонам.

Дома из серого кирпича и глины лежали кособоко, как умирающие старухи. Пахло ржавой рыбой и куриным пометом, ветер порошил глаза всяческим сором, в каком было изрядное количество куриного пуха. Старухи сидели на порогах и вычесывали ленивых молодух.

«Ну и выбрал старик местечко для обитания!» Жеребцов пожал плечами: пристрастие Карелина к здешним унылым пустошам казалось неестественным. Жеребцов вспомнил о Кара-Бугазе: «Какая дрянь здесь и какая торжественная, подлинно девственная пустыня лежит почти рядом!»

Туземец привел Жеребцова на окраину города, к Уралу. В поливных садах, где под деревьями не было травы, а одна утоптанная ногами глина, лязгали погнутыми ведрами чигири[1], выпрастывая в арыки желтую жижу. Сонные волы с завязанными глазами вращали их с терпением рабов.

Туземец остановился около дощатого серого дома, окруженного осокорями, и, попросив предварительно набить трубку, сказал:

– Тут!

Жеребцов постучал. Он шел к Карелину, зная, что человек этот строптив и чудаковат, и вместе с почтительностью перед исследователем, отважившимся пересечь смертоносные области Азии, испытывал некоторое стеснение.

Слуга-киргиз ввел его в кабинет, где прочно устоялся прелый запах табака и кожаных фолиантов. Жеребцов сел, разглядывая чучела степных зверей, и внезапно почувствовал все легкомыслие того дела, по какому он пришел к Карелину.

Карелин вышел с несвойственной его тучной фигуре поспешностью и протянул Жеребцову старческую пухлую руку. Серые его глаза быстро взглянули из-под дымчатых очков. Серая борода разлетелась веером по серой плотной куртке.

– Рад, – сказал он глухо, – благополучному возвращению вашему из трудного плавания.

Жеребцов поклонился.

– Слышал, что на корвете своем вы обошли побережья Кара-Бугаза. Весьма интересуюсь подробностями.

Рассказ свой Жеребцов окончил в сумерки, когда сквозь табачный угар, застилавший комнату, запылали за окнами несметные костры по берегам Урала: то кочевники отдыхали после пустыни, окружив город пыльными становьями.

– Насчет залива Кара-Бугазского, – отважился наконец вымолвить Жеребцов, – я имею предложить правительству дерзкий проект.

Карелин ничего не спросил, только скрипнул креслом и поправил очки.

– Поскольку, – продолжал Жеребцов, – Кара-Бугаз вредоносен, надлежит прекратить его существование как обособленного залива и превратить в озеро, перегородив узкий пролив дамбой. Сооружение сие обойдется казне недорого, благо киргизу платят за работу гроши.

– А какие, – протяжно спросил Карелин, – а какие, милейший мой лейтенант, имеете вы основания, чтобы полагать залив Кара-Бугазский столь вредоносным? Какие?

Последнее слово он выкрикнул, после чего сердито заерзал на кресле.

Жеребцов опешил. Не тот ли самый Карелин писал, что Кара-Бугаз является местом таким же бесплодным, как, к примеру, Луна? К чему же этот сердитый вопрос и гневный блеск глаз за жестяными очками?

– Сейчас сообщу, – промолвил Жеребцов и загнул один палец. – Залив поглощает множество воды из моря, исчезающей в нем, как в прорве. Сие обстоятельство вам хорошо известно. Известно вам также, что уровень моря медленно падает, грозя прекратить в некоторых местах судоходство. Причиной этого бедствия служит залив Кара-Бугазский.

– Раз. – Карелин вслед за Жеребцовым загнул большой пухлый палец.

– Два, – ответил Жеребцов и загнул второй палец, – рыбные богатства нашего моря из года в год скудеют. В Кара-Бугазе видел я несметное множество мертвой рыбы. Полагаю, что прекращение природного истребления рыбы и мальков в случае закупорки залива сулит значительные выгоды государству.

– Все? – спросил нетерпеливо Карелин. – Много ли вы видели мертвой рыбы?

Жеребцов покраснел: он не привык, чтобы ему не верили.

– В иных местах люди мои насчитывали до полутораста рыб на каждые десять саженей берега. Мертвая рыба скопляется в таком изобилии, что чайки выклевывают у нее только глаза, пренебрегая мясом, и со всем тем нигде еще не видывал я чаек таких ленивых и объевшихся. Разрешите закончить: отделение залива создаст новое соляное озеро чрезвычайной величины. Вот и все.

– Вы желали бы, как я полагаю, получить мою апробацию для этой достаточно странной мысли? – спросил Карелин свистящим шепотом и внезапно прокричал, как будто покатил тяжелый кегельный шар: – Че-пу-ха!

Он встал. За его широкой спиной дымились в окнах багровые костры. Казалось, Тамерлановы полчища остановились у скрипучего кресла кряжистого и мудреного старца. Он высился за столом подобно грубой статуе, вытесанной степными кочевниками из серого крупнозернистого камня.

Жеребцов, надеясь смягчить непонятный гнев Карелина, пробормотал, смешавшись:

– Вместо дамбы можно удовольствоваться устройством частой прополочной сетки. Она препятствовала бы каспийской рыбе проникать в залив.

Но Карелин уже остыл. Он снял очки и насмешливо уставился на Жеребцова, как бы нечто прикидывая. Затем тихим голосом определил:

– Молоды и потому опрометчивы.

– Думаю, что и вам не так уж много лет.

– Пустыня! – крикнул опять Карелин. – Пустыня съела молодость! От нее и седина, и дряблость кожи, и прочие предвестия старости. Некий газетчик, побыв неделю в каракумских песках, писал о благодетельном действии пустыни на кожу и особливо на кости. Кожа якобы молодеет, а зубы приобретают крепость и блестящую белизну. – Карелин усмехнулся и оттянул книзу дряблую кожу на щеках: – Вот доказательство. Солнце в пустыне является бедствием. Весь род человеческий благословляет его лучи, здесь же их заслуженно проклинают: они отнимают у человека последние возможности к существованию. Но слова мои не имеют касательства к нашему спору. Я осведомлен, что вами отправлена в Гидрографическое управление докладная записка, где вы упоминаете о весьма замечательном грунте залива Кара-Бугазского. Если не изменяет мне память, – старик прищурился на окно, – вы изволили писать: «Грунт весьма примечателен: соль, а под ней известковая глина. Соль, полагаю, особенная, – тут Карелин приостановился и рассеянно поглядел на оторопевшего лейтенанта, – не того состава, что обыкновенная». Это-то верно?

– Совершенно точно.

– Любопытно узнать, чем же эта соль так замечательна?

Жеребцов улыбнулся:

– Определение необыкновенности получилось на корвете забавное. Найденную при пробе грунта соль мы сложили на палубе, дабы подсушить, а корабельный кок, человек скудный умом, посолил ею борщ для команды. Через два часа весь экипаж заболел жесточайшей слабостью желудка. Соль оказалась равной по действию касторовому маслу.

Карелин беззвучно затрясся. Казалось, вместе с ним смеялись и его кресло, и самый воздух кабинета, где заметно начала приплясывать слоеная гуща крепчайшего табачного дыма.

– Сударь мой, – сказал Карелин, отсмеявшись, – я ошибался, подобно вам. Я почитал Кара-Бугаз бесплодным и как бы созданным природой назло людям. Но с недавнего времени, изучая дневники свои и думая о смертоносных водах залива, я пришел в сомнение, ибо в натуре, нас окружающей, почти нет такого зла, коего нельзя было бы употребить на потребу и выгоду человека. Едкая кара-бугазская соль является солью необычайной, и, думается мне, не глауберова ли это соль, иначе называемая щелочной? Действие ее на вашу команду весьма примечательно. Буде же в заливе осаждается глауберова соль, то уничтожение залива – преступление. Соль сия обладает многими редчайшими свойствами. Одно из них, почти главнейшее, я хочу вам сообщить. – Карелин выдвинул ящик стола и достал желтоватую рукопись. Он погладил ее и обровнял края плотных листов. – Известно ли вам, что в России жил великий химик по имени Кирилл Лаксман?

– К стыду своему, Григорий Силыч, такого имени я не слыхал.

– Не к вашему стыду, милостивый государь, а к стыду всей страны нашей, где одаренные люди в той же цене, что и гурьевские будочники! – с прежней сердитостью прокричал Карелин. – Жизнь сего замечательного человека являет собой пример постоянных мучений. Его послали на службу в глушь сибирскую, в Барнаул. Лаксман тяготился служебными обязанностями и предпочитал странствовать по Сибири, когда и сделал много открытий, касающихся растительности и подземных богатств края. Одновременно он занимался химией. За заслуги научные его избрали академиком, но он, не желая сидеть в Петербурге, предпочел остаться в Сибири, заняв место горного советника. За пустую оплошность его с должности сняли и назначили исправником в Нерчинск. Вот-с, милейший мой лейтенант, какую подходящую должность подготовило российское правительство талантливому ученому и члену Академии наук… Так вот, указанный Кирилл Лаксман открыл возможность изготовлять из глауберовой соли великолепное стекло. Рукопись сия – его доклад об этом открытии. Глауберову соль Лаксман именует горькой. Глядите, что он пишет. – Карелин медленно прочел: – «Между многими новыми свойствами сея горькой соли, именуемой монгольскими народами “гуджар”, наибольшего внимания достойна сила, ее в стекло претворяющая». При опытах своих Лаксман получил стекло белое и стекло черное, подобное китайскому лаку… Вот… – Карелин отодвинул рукопись. – Дальнейшие изъяснения излишни. Закупорка залива вызовет перемену свойств воды и прекратит образование глауберовой соли. Утверждение ваше, что залив вызывает обмеление Каспийского моря, равно как и сожаление о погибающей рыбе, преувеличено. Без особой натуги я могу вас тут же разбить по всем пунктам. Но, пожалуй, лучше пойдем попить чайку, благо прислали мне из Уральска клюквенный сок.

Пропуская Жеребцова в столовую, Карелин сделал страшные глаза и прошептал:

– А вы уж и проект приготовили! В Петербурге сидят дураки. Они размышлять не любят, а прямо брякнут – закрыть залив на веки вечные и удивить Европу. Ежели бы вы упомянули слово «открыть», то государственные мужи, может быть, призадумались бы, а раз закрыть – так закрыть. Закрывать – это для них святое дело…

К шлюпке Жеребцов возвратился поздним вечером, а к корвету шлюпка подошла глухою ночью. В камышах, сухо шумевших по берегам Урала, крякали спросонок дикие утки. Над морем в стороне дагестанских берегов синими взрывами разверзались зарницы. С палубы слышался гул моря у песчаных отмелей.

Жеребцов долго ходил по юту, взволнованный своей ошибкой. Каспийское море, изученное им до тонкости, показалось зловещим и неведомым. В стороне пустыни, там, где лежала Эмба, возник купол огня. Жеребцов вздрогнул: уж не залив ли Кара-Бугазский опять дымит в этой встревожившей его кромешной темноте? Но то была луна, подымавшаяся над равнинами Усть-Урта.

Жеребцов набил трубку и досадливо вздохнул: впервые за два года плавания по этому морю он ощутил от него усталость. За бортом корвета сопели в воде спящие тюлени.

Вахтенный офицер шутливо сказал Жеребцову:

– Вы бы спать шли, Игнатий Александрович. В это время спит даже рыба в море.

Жеребцов спустился в каюту и открыл иллюминатор. От зарниц долетало глухое громыханье. Мучаясь духотой, Жеребцов вынул из стола чисто переписанный свой проект, изорвал его и выбросил через иллюминатор в море.

Мальчик с серебряным горлом

Я сожалею, что документы, касающиеся жизни Жеребцова, утеряны, а то, что дошло до нашего времени, очень отрывочно и скудно.

К счастью, перед самой смертью Жеребцов, будучи уже в отставке, познакомился с писателем Евсеенко. Писатель этот добросовестно поставлял многочисленные рассказы и повести для журналов «Нива» и «Родина». Немудрые эти вещи были рассчитаны на читателя, располагающего множеством свободного времени, преимущественно на дачника, и ни в какой мере не блистали талантом.

Евсеенко не был лишен дара изобразительности, но, как и многие его современники (дело относится к 90-м годам прошлого столетия), был заражен страстью улавливать настроения. Он описывал настроение природы, людей, животных, свое собственное и даже настроение целых городов и подмосковных дачных местностей.

В одной из этих местностей он и познакомился с Жеребцовым, тотчас же опытным глазом определил, что дряхлый и добродушный моряк неизбежно должен хранить в себе некий литературный сюжет, и взялся за выуживание этого сюжета. Сюжета не выудив, Евсеенко все же рассказ написал, но напечатать не успел, так как у него открылась тяжелая стадия чахотки и он был послан в Ялту, где вскоре и умер. Рукопись его рассказа, интересующую меня лишь в меру заключенных в ней сведений о последних днях Жеребцова – первого исследователя Кара-Бугазского залива, я и привожу здесь, сделав необходимые сокращения. Называется рассказ «Роковая ошибка».

«Если вы, читатель, бывали на художественных выставках, то должны помнить картины, где изображены заросшие просвирником провинциальные дворики. Ветхий, но теплый дом со множеством пристроек и крылечек, липы под окнами (в них гнездятся галки), трава, густо растущая среди щепок, черный щенок, привязанный на веревке, и забор с выломанными досками. За забором зеркальная гладь живописной реки и пышное золото осеннего леса. Теплый солнечный день в сентябре.

Дачные поезда, проносящиеся вблизи старого дома, придают пейзажу еще большую прелесть, заволакивая желтизну лесов облаками паровозного пара.

Если вы, читатель, любите осень, то знаете, что осенью вода в реках приобретает от холода яркий синий цвет. В этот день вода была особенно синей, и по ней плыли желтые листья ив, пахнущие сладкой сыростью.

Мокрые листья берез налипают на ваши ботинки, на подножки вагонов, на большие дощатые щиты, где московские купцы расхваливают свой товар перед выглядывающими из вагонов провинциалами.

Вот об этих-то щитах, особенно об одном, призывавшем всех курить гильзы Катыка, я и хочу поговорить с вами, читатель.

В сентябрьский день, о котором мы только что упомянули, я встретил вблизи такого вот истрепанного дождями и солнцем щита с рекламами старика в поношенной морской шинели. Лицо старика поражало густым загаром, особенно заметным в обрамлении седины и в обстановке северной бледной осени. Казалось, солнце жарких морей так пропитало старческую кожу, что даже ненастье средней России не могло уничтожить его следов.

Старик стоял, опираясь на палку, и вполголоса насмешливо читал призыв Катыка курить только его гильзы.

– Жулик! – сердито выкрикнул старик и угрожающе взмахнул палкой. – Пройдоха, но башковитый субъект!

– Вы это о ком?

– О Катыке, милостивый государь, о фабриканте Катыке, – ответил старик доброжелательно: видимо, он был не прочь вступить в беседу.

Я спросил, почему Катык – пройдоха и жулик.

– История эта очень длинная. Пойдемте, пожалуй, ко мне – я живу поблизости, – выпьем чайку. Я вам, кстати, о Катыке расскажу.

Старик провел меня в тот дворик, о каком говорилось выше, и ввел в комнату, блиставшую чистотой. На полках стояли чучела высоких птиц с розовым оперением. По стенам висело много морских карт, исчерченных красными карандашами, и акварелей, изображавших пустынные берега зеленого и бурного моря. На столе в строгом порядке лежали старые книги. Я взглянул на названия – то были труды по гидрографии различных морей и путешествия по Средней Азии и Каспийскому морю. Пока девочка, дочь хозяина, ставила нам самовар, старик откупорил коробку желтого феодосийского табака и скрутил толстую папиросу.

– Вот что, батенька мой, – сказал он, окутываясь дымом, – позвольте прежде всего представиться. Зовут меня Игнатий Александрович Жеребцов. Я отставной моряк, гидрограф, составитель карт Каспийского моря. Мне, изволите ли видеть, стукнул уже восьмой десяток. Вы интересовались Катыком. Так вот, могу сообщить, что Катык весьма неудачно исправляет ошибку, сделанную мною в молодые годы, когда я только что окончил плавание по Каспийскому морю. Ошибка моя состояла в том, что имеющийся на этом море залив Кара-Бугазский, – не знаю, слыхали ли вы о нем или нет, – я первый обследовал и признал совершенно бесполезным для государства, как не обладающий никакими природными богатствами. Но, между прочим, мною было обнаружено, что дно залива состоит из соли, как потом оказалось глауберовой. Кара-Бугаз – место необычайное по сухости воздуха, по едкой и густой воде, по глубокой пустынности и, наконец, по обширности своей. Он окружен песками. После плавания в его водах я заболел удушьем. Только здесь, на севере, болезнь меня оставила, а то, батенька, я каждую ночь задыхался и форменно умирал.

По глупости своей я хотел предложить правительству перегородить узкий вход в залив дамбой, дабы отрезать его от моря.

Зачем, спрашиваете? А затем, что я был убежден в глубокой вредности его вод, отравляющих несметные стаи каспийской рыбы. К тому же загадочное в те годы обмеление моря я толковал тем, что залив ненасытно поглощает каспийскую воду. Забыл вам сказать, что вода в залив идет сильным потоком. Я высчитал, что ежели залив загородить, то уровень моря начнет подыматься каждый год почти на вершок. Я предполагал сделать в плотине шлюзы и таким путем поддерживать в море тот уровень, какой необходим для судоходства. Но покойный Григорий Силыч Карелин, спасибо ему, отговорил меня от безумного этого проекта.

Я поинтересовался, почему этот проект, правда необыкновенный, старик называет безумным.

– Видите ли, батенька мой, я уже говорил, что дно залива состоит из глауберовой соли. Ученые предполагают, что каждый год в водах залива оседают миллионы пудов этой соли. Величайшее, можно сказать, месторождение этой соли во всем мире, исключительное богатство – и вдруг все это было бы уничтожено единым ударом.

Вторая моя ошибка произошла по вине вот этих северных мест. Сам я калужец, а пятнадцать лет провел на Каспийском море. Там – ежели вы бывали, то должны знать – унылость, пыль, ветры, пустыни и ни травки, ни деревца, ни чистой текучей воды.

Мне бы надлежало, как только зародилось у меня подозрение в величайших богатствах кара-бугазских, заняться этим делом, разворошить ученых мужей, а я махнул на все рукой и помышлял лишь о том, как бы мне поскорей воротиться к себе, в жиздринские леса. Не нужен мне был Кара-Бугаз с его солью. Калужские свои перелески я не променял бы на десяток Кара-Бугазов. Хотелось мне, знаете ли, как бывало в младенчестве, подышать грибным воздухом да послушать, как шумят дожди по листве.

Понятно, слабости наши бывают сильнее велений ума. Отказался я от славы, совершил, можно сказать, преступление перед родом человеческим, уехал к себе под Жиздру – и был счастлив. А между тем слух, что лейтенант Жеребцов нашел в заливе дно из необыкновенной соли, дошел до ученых. В залив послали туркмен. Они привезли воду в бутылках. Сделали ей анализ, и обнаружилось, что это чистейшая глауберова соль, без коей немыслимо ни стеклоделие, ни другие многие производства.

Тут-то и вынырнул пройдоха Катык. Мало ему гильз да беговых лошадей – он решил добывать соль в заливе, благо зимой волны выкидывают ее на берег прямо горами. Учредил для этого акционерное общество, всех обкрутил; соль не вывозит, а Кара-Бугаз получил от правительства почти в полное свое обладание. Вот потому-то я и говорю, что Катык этот ваш – изрядная шельма».

Дальше в своем рассказе Евсеенко подробно описывает забавные разговоры Жеребцова с дочкой хозяина и дружбу его с окрестными мальчишками. Для них Жеребцов был непререкаемым авторитетом в делах рыболовства и дрессировки голубей. Мальчишек он звал «пузыри» и «клопы».

По праздникам к нему приезжал из Москвы сын его умершего школьного товарища (письмо этому товарищу было приведено нами в начале первой главы) – мальчик с серебряной трубкой в горле. Вместе они мастерили ловушки для птиц и удочки или занимались химическими опытами.

Иногда Жеребцов оставлял мальчика у себя ночевать. Тогда в его комнате до позднего вечера не стихали разговоры. Жеребцов рассказывал о своих плаваниях, и, надо сказать, никогда у него не было столь внимательного собеседника. Мальчик слушал и долго не мог заснуть, глядя на звезды за окнами. Зато и спали они потом крепко, по-детски. Даже хриплые вопли петухов, приветствовавших новый серенький день, не могли прогнать сладкий их сон.

Однажды таким вот утром Жеребцов не проснулся.

Похоронили его на пустынном кладбище на опушке леса. На похороны пришли хозяин дачи – владелец сапожного заведения из Марьиной рощи, мальчик с серебряным горлом, несколько мальчишек-голубятников и Евсеенко.

Через неделю могилу занесло мокрой рыжей хвоей. Начались долгие дождливые ночи и короткие холодные дни, и о Жеребцове забыли все, кроме мальчика с серебряным горлом. Изредка он приезжал из Москвы на могилу. Придет, постоит несколько минут и уйдет по длинной просеке к станции, где подымаются к небу столбы пышного паровозного пара.

Все попытки разыскать могилу Жеребцова, предпринятые сейчас, оказались тщетными.

Черный остров

Окропленные вашею кровью пустыни Красным знаменем реют, над нами шумя. Маяковский

Кончался январь 1920 года. Шторм бил брызгами в окна низких портовых зданий. Тяжелый дождь шумел по улицам Петровска. Горы дымились. К северу от Петровска до Астрахани море лежало подо льдом.

Старый пароход «Николай», захваченный белогвардейцами, разводил пары. В неприбранных каютах висели прошлогодние календари и засиженные мухами портреты Колчака. К палубе прилипли окурки и пожелтевшие газеты. В штурманской рубке синий от холода вахтенный, нахохлившись, ждал капитана. Капитан пропадал в городе.

Вонючий дым над трубой камбуза возвестил, что кок варит ячневую кашу с мышиным пометом. Но даже это событие не разогнало уныния, разъедавшего корабль подобно ржавчине. Матросы валялись в кубрике. В кают-компании спал на красном плюшевом диване желтый и злой официант.

Воспользовавшись сумрачным днем, из всех щелей ползли тощие пароходные клопы. В трюме сипло пропел украденный накануне петух.

«Пора нашей гитаре на кладбище», – подумал вахтенный и посмотрел на штурвал, где можно было заметить медную дощечку, сообщавшую, что пароход «Николай» построен в 1877 году.

Вахтенный посмотрел, кстати, на желтую, видавшую виды трубу. Из нее валил рыжий дым.

– Что они, мусором топят, что ли? – сказал вахтенный и вздрогнул: в сыром дыму на горах громыхнул пушечный выстрел.

Из кубрика вылез матрос в калошах на босу ногу. Он вяло протащил по палубе занемевшие ноги, поднялся на мостик и прислушался: глухие удары учащались.

– Похоже, бьют кадет красные, – сказал он вахтенному. – Красные, – зашептал он, и глаза его сузились, – наступают от Хасав-Юрта, ночью будут в Петровске. С капитаном надо поговорить насчет этого. Команда полагает, что надо тикать от эвакуации. Снимемся вечером и сунемся в море – тихо, благородно, без кадет, без оружия.

Матрос махнул рукой на восток, где море кипело, как котел с мыльной и грязной пеной.

Вахтенный взглянул на корму – там хлопал мокрый трехцветный флаг – и вздохнул. Эх, если бы все вышло так, как задумано! Удрать от деникинцев, от эвакуации!

– Капитан пропал, засыплемся мы из-за этого, – тоскливо пробормотал он и вышел на палубу.

Он вгляделся в дождь, наискось бивший по гнилым пристаням, и сплюнул. Толпа людей в зеленых английских шинелях шла к пароходу. Они волочили на веревке пулемет и шли прямо по лужам, разбивая их набухшими бутсами. Сбоку вахтенный заметил знакомую фигуру капитана в дождевом плаще. Капли быстро стекали с его усов, и казалось, что капитан безмолвно плачет.

Отряд деникинцев влез на палубу по скользкому трапу. Офицер с выпуклыми серыми глазами прошел в кают-компанию, потянул за ногу спавшего официанта и хрипло сказал:

– Пошел на свое место, ворюга!

Официант вытащил из кармана салфетку, вытер лицо и вышел.

Закрыв дверь каюты, он посмотрел на нее так, что, если бы дверь была живым существом, она бы содрогнулась от страха.

Солдаты с трехцветными нашивками на рукавах – «батальон смерти» – рвали двери кают, не дожидаясь, пока принесут ключи, и грозили кому-то, стиснув зубы. У трапа поставили часового.

Капитан вошел в штурманскую рубку и дрожащими руками долго расстегивал набрякший плащ. Вахтенный уныло смотрел на него и ждал.

Наконец капитан достал медный погнутый портсигар и закурил.

– Ну, попали! Назначили нас под эвакуацию. Я в штабе ругался. У меня судно в порту на якоре и то разваливается. Куда же его гнать в море в такую штормягу? Смеются: «Мы, говорят, дадим такой груз, что не жалко». – «Какой такой груз?» – «Большевиков из тюрьмы, вот кого. Слыхали?» – «Куда же их девать?» – «Да, говорят, есть для них подходящее место. Куда прикажем, туда и повезете. А если не хотите выходить в море, то поговорим в подвале. Тогда захотите».

Капитан сел и потянул к себе судовой журнал. В горах опять тяжело прогремело. За дождем блеснул желтый огонь. В журнале стояли кривые строчки: «Ветер норд-ост силой в 10 баллов. Волнение – 9 баллов. Воды в трюмах – 30 сантиметров».

– Воды в трюмах тридцать сантиметров! – Капитан отшвырнул журнал и криво улыбнулся. – Людей будем сажать в трюмы. – Лицо его налилось сизой кровью. – В воду, в трюмы! Доплавались под николаевским флагом, дошли до ручки. Живой груз повезем, как быков на убой. Эх, вы…

Он хотел еще что-то прибавить, но осекся: в дверях стоял офицер с выпуклыми глазами.

– Голубчик капитан, – он галантно переступил через высокий порог рубки, – распорядитесь открыть трюмы. Сейчас приведут заключенных.

Трюмы были открыты, но заключенных привели только в полночь, когда от нефтяных складов уже горохом сыпалась ружейная перестрелка.

Красные рвались к городу. Переход на сторону деникинцев турецкого офицера Казым-бея, командовавшего красными частями, не спас города. Казым-бей – черное его имя гремело тогда по Дагестану – был агентом мусаватистов. Он проник в расположение красных частей, завоевал их доверие, участвовал в боях и ждал удобной минуты, чтобы предать. Измена Казым-бея удесятерила ярость красных. Они перешли в наступление по всему фронту, и их передовые отряды уже дрались на подступах к Петровску.

«Николай» сипел мятым паром и качался у пристани черной нелепой тушей, – огней приказано было не зажигать. Море, порт, город, горы – все превратилось в глухую, порывистую от ветра тьму. Белела только пена, переливаясь через изуродованный бурями мол.

Заключенных привели очень тихо. Вахтенный считал их, стоя на мостике.

– Больше ста человек, – сказал он капитану, когда последняя черная тень, подгоняемая прикладами, медленно полезла в трюм. Из трюма несло холодом и запахом гнилой кожи.

Отошли ночью.

«Николай» обогнул мол, затрещал, вскрикнул и высоко вздернул нос. Ледяные горы воды подкатывали под его ветхое днище. В кают-компании посыпались со столов стаканы.

Деникинцы сбились у поручней. Они смотрели на берег, где тускло и часто вспыхивали огни рвущихся снарядов. Официант смотрел вместе с ними. Ветер поднимал его редкие волосы. В борт чугунными билами молотила каспийская волна.

Перед отвалом на пароход вошел старый офицер с седой подстриженной бородкой. Тонкие его ноги были в шелковых черных обмотках, редкие волосы разделены тщательным пробором. Он потребовал в кают-компанию чаю, велел позвать капитана, медленно развернул на столе карту и положил на нее маленькие руки.

Капитан вошел, красный от ветра, и угрюмо остановился у двери.

– Подойдите поближе. – Офицер сухо улыбнулся. Улыбка эта испугала капитана: так обычно улыбаются в присутствии обреченных людей.

– Слушаю. – Капитан подошел к карте.

Офицер вынул красный карандаш, не торопясь очинил его лезвием безопасной бритвы, закурил, прищурился и, выискав что-то на карте, поставил жирный крест. Потом, примерившись, провел через все море ровную линию от Петровска до отмеченного места.

– Держитесь вот этого курса, – сказал он.

Капитан взглянул на карту.

– Курс на Кара-Бугаз? – спросил он испуганно.

– Примерно так. Но только примерно. Держите немного севернее, вот к этому острову. Как он называется? Позвольте… – Офицер взглянул на карту. – К острову Кара-Ада.

– Нельзя, – глухо сказал капитан.

– То есть как это нельзя?

– Около острова нет якорных стоянок. При этом курсе шторм бьет в борт, а мы идем без груза. Считаю такое направление опасным.

– Но ведь шторм как будто стихает, – вкрадчиво проговорил офицер.

– Вообще плавание у берегов Кара-Бугаза зимой невозможно. Там нет огней, множество рифов. Я не вправе подвергать риску ни людей, ни судно. Море в тех местах пустынное.

– Ах так! – нараспев сказал офицер. – Вот и отлично. Нам как раз и нужно пустынное море. Да, нужно! – неожиданно крикнул он визгливым фальцетом. – Потрудитесь выполнять распоряжения, иначе я засажу вас в трюм к этим скотам. Команде сообщить, что мы идем в Красноводск. Не шляться по палубе без дела. Все. Ступайте!

Капитан вышел. В штурвальной рубке он заметил часового. Часовой стоял рядом с матросом и смотрел на картушку компаса, сверяя что-то по бумажке.

«Попали в капкан, не открутимся!» – подумал капитан. У себя в каюте он достал лоцию Каспийского моря, нашел описание острова Кара-Ада и прочел его.

В лоции было сказано, что этот совершенно пустынный и безводный остров, представляющий собою осколок скалы, лежит в одной миле от восточного берега моря, против мыса Бек-Таш, к северу от Кара-Бугазского залива. Остров изобилует змеями. Место для высадки со шлюпок только одно. Подходы к острову опасны из-за множества рифов. Якорных стоянок нет. Грунт – голая каменная плита – совершенно не держит якорей.

– Крышка! – Капитан бросил лоцию на стол.

Море валило горами. Жалкие мачтовые огни освещали высокий нос, дергавшийся из стороны в сторону. Сам по себе звонил колокол – это значило, что размахи доходят до сорока градусов. Офицер с выпуклыми глазами испуганно полез на спардек и лег грудью на борт – его рвало. Он блевал в черную воду, стонал и ругался. Январская ночь летела с востока со свистом и гулом, предвещая неизбежную гибель.

В трюме было темно, и от борта к борту переливалась вода. Заключенные сидели и лежали на мокрых досках. Их швыряло из угла в угол. Они хватались за ребра ржавых шпангоутов, разбивали в кровь лица, глохли от пушечных ударов волн и стонали от жестоких приступов морской болезни. Немногие из них сознавали, что это гибель, что дрянной пароход идет порожняком, что его кренит на сорок градусов, что он может каждую минуту лечь на борт и не встать, но все прекрасно знали, что впереди, на той неизвестной суше, куда их высадят, их ждет смерть.

Прекрасно знал это и геолог Шацкий, попавший в число заключенных случайно. Он не был большевиком. Он пытался пробраться из Петровска в Астрахань. Его заподозрили в шпионаже, арестовали и три раза водили в Петровске на расстрел, но не расстреляли. Водили ночью. Забирали из камер по пятидесяти заключенных и выводили на свалку, где жили разжиревшие от мертвечины псы.

Смертников выстраивали и пересчитывали. Первый раз расстреливали каждого десятого; Шацкий в эту ночь оказался восьмым. Второй раз расстреливали каждого пятого, но Шацкий оказался четвертым. В третий раз расстреливали каждого четвертого, но Шацкому опять повезло – он был первым. После третьего раза он поседел. Его и других уцелевших белые заставляли стаскивать трупы расстрелянных в старые известковые ямы.

Командовал расстрелами офицер с выпуклыми серыми глазами. Каждый раз он напивался для храбрости, ругал заключенных «падалью» и заставлял их, построившись в шеренгу, по нескольку раз менять места перед расчетом. На языке конвоиров – болезненного вида юношей с пьяными, мутными глазами – это называлось «венской кадрилью».

В Петровск Шацкий попал с полуострова Мангышлак. После разведки каменного угля и фосфоритов в горах Кара-Тау он хотел пройти к Кара-Бугазу, но киргизы-проводники наотрез отказались вести его. Был разгар лета, и по пути к Кара-Бугазу, в песках Карын-Ярык, не стало ни капли воды. Пришлось вернуться через дикое плоскогорье Удюк обратно в форт Александровский. В форте Шацкий прожил три месяца. Ему даже понравилось уныние этого серого городка, где не было тогда никакой власти. В форте он написал отчет об экспедиции и интересную работу о запасах воды на сухом, как проклятие, Мангышлаке.

Во время экспедиции он заметил, что жалкие ручьи в горах Кара-Тау текут всегда из-под каменных россыпей. Шацкий принадлежал к людям, привыкшим давать объяснения всему. Он жил в мире точных законов и достоверных гипотез.

Несколько дней он думал над происхождением этих ручьев, потом нанял двух мальчишек, и они натаскали ему в пустой цементный бассейн на дворе кучу голышей с морского берега. Хозяин-рыбак решил, что Шацкий свихнулся от тоски по России и от «науки».

Шацкий с мальчишками завалил весь бассейн голышами, а на третье утро вынул часть камней. Нижние камни оказались мокрыми: на дно бассейна натекла лужица чистой воды.

Вопрос был решен: на Мангышлаке, как и всюду в пустыне, летние дни отличаются жестокой жарой, а летние ночи холодны, как мартовские ночи в Москве. Каменные россыпи являются природными конденсаторами паров из воздуха, быстро остывающих ночью. Эти россыпи вбирают влагу, пропускают ее вниз и хранят под своими слоями.

Больше всех был в восторге от открытия Шацкого его хозяин. Он мечтал выстроить большой бассейн, засыпать его галькой и каждое утро собирать десять ведер вкусной пресной воды вместо тухлой воды из колодца.

Смотреть на бассейн приходил бывший неограниченный владетель Мангышлака – купец Захарий Дубский. Шацкий с неприязнью отвечал на назойливые расспросы позеленевшего старикашки в вытертом люстриновом пиджаке.

До революции Дубский был миллионером. Он взял на откуп у царского правительства весь Мангышлак. Ему одному были разрешены торговля и рыбная ловля без соблюдения законов «об охране рыбных богатств». Богомольный и ласковый старик платил киргизам-рабочим за всю путину по два рубля, торговал водкой и посылал гостинцы своему «благодетелю», великому князю Николаю Михайловичу, жившему в Ташкенте. Этот седобородый князь славился на весь Закаспийский край тем, что нагишом гулял в сильную жару по своему саду и дому. В таком виде он принимал просителей и выслушивал доклады.

Дубский подивился на бассейн Шацкого, засунул руку на дно, поскреб там желтым ногтем, недоверчиво пососал мокрый палец и пригласил Шацкого к себе на дачу. Дача стояла на берегу моря, около маяка Тюб-Караган, и была знаменита несколькими чахлыми деревцами. Шацкий невзлюбил этот нелепый дом, где старовер-купец изнывал от чаепитий, поглядывая на дымную мглу, курившуюся над пустыней.

Пустыня вплотную подступала к форту. Она стерегла его у городских застав. Ее тощая глина и серая полынь нагоняли тоску. К тоске этой примешивалась легкая гордость: угрюмость пустыни была величава, беспощадна, и немногим, думал Шацкий, посчастливилось пережить захватывающие ощущения бесплодных и неисследованных пространств.

Кроме Дубского, в форте Александровском жил на покое отставной генерал-дурак, изобретавший ловушки для сусликов. Некогда он командовал местным захолустным гарнизоном. Рыбаки рассказывали, как этот генерал, только что прибыв в форт, вылетел на парад на разъяренном гнедом жеребце. Он подскакал к киргизам и, желая приветствовать их на родном языке, громовым голосом гаркнул:

– Здорово, саксаулы!

Киргизы испугались. Весь город потом несколько дней помирал от хохота.

Самыми интересными обитателями форта были рыбаки-зверобои, специалисты по добыче тюленей. Тюлений бой считался опасным и жестоким делом. Зимой зверобои большими обозами выезжали по льду в море. Всю осень перед этим откармливали и ярили лошадей. Лошадь на тюленьем бое решала все: если лед трескался с пушечным гулом и начинал медленно уползать в море, зверобои бешено гнали лошадей к берегу, и дикие эти лошади перескакивали с санями через трещины.

Били только детенышей тюленей – белков, еще не умевших плавать. Били палками на льду и привозили в форт золотистые дорогие шкурки.

Каждую зиму гибло несколько зверобойных артелей – кошей. Их относило на льдинах в море, в сторону Персии. Спасали редко: в форте не было телеграфа, чтобы дать знать в Россию о несчастье.

Шацкий узнал, что в форте Александровском томился в ссылке Тарас Шевченко, забритый в солдаты и отправленный в каторжный мангышлакский гарнизон за «распространение вредных идей».

Только в ноябре Шацкому удалось на рыбачьей шхуне – реюшке – перебраться из форта в Петровск.

Сейчас Шацкий лежал в трюме рядом с матросом-большевиком – эстонцем Миллером. С ним он просидел три месяца в тюрьме. Их вместе два раза водили на расстрел, и если Шацкий не сошел с ума, то только благодаря Миллеру.

Молчаливый этот юноша в морской каскетке скупо рассказывал о родной Эстонии, о дюнах и старинном Ревеле. Шацкий никак не мог отделаться от впечатления, что сейчас в Ревеле пасмурная зима, пахнущая зеленоватым балтийским льдом, нарядная от тихих огней и пустынная, ибо тысячи Миллеров ушли из дому и дрались в красных частях под Самарой и Шенкурском, сидели в вонючих тюрьмах, голодали, жили в дырявых, обледенелых теплушках.

Миллер попал в плен во время разведки. Деникинцы неизбежно должны были, как он говорил, «укоцать» его, но он думал о чем-то далеком от смерти, должно быть, о бегстве.

Когда в ночи расстрелов Шацкого била дрожь, Миллер похлопывал его по спине и напоминал:

– Бросьте! Раз родились – все равно помрем.

Шацкого поражала выдержка Миллера, штурвального Балтийского флота, ставшего большевиком в жаркие дни июля семнадцатого года. Миллер был моложе Шацкого на десять лет, не знал и сотой доли того, что было известно Шацкому, но геолог чувствовал себя перед ним мальчишкой.

Миллер был непримирим и хорошо усвоил то, о чем геолог не имел понятия, – законы борьбы и победы. Он смотрел на людей спокойно и понимающе, всегда насвистывал, а на допросах отвечал очень вежливо, но неясно, улыбался и со скукой, как на давно знакомый трюм, смотрел на бесившихся, бледных офицеров.

Он прославился тем, что довел до истерики начальника контрразведки и после этого спокойно налил и подал ему стакан воды. Начальник смахнул стакан со стола, ударил стеком по бумагам и пообещал Миллеру повесить его в тот же вечер, но не повесил.

Контрразведка считала Миллера «опасным субъектом» и комиссаром и надеялась вымотать из него важные сведения. Его ни разу не били шомполами. Конвоиры поглядывали на Миллера с некоторым почтением: «Твердый, гад, видать, боевой».

Сейчас в трюме одессит Школьник – бывший шорник и партизан – пробрался к Миллеру, единственному моряку среди заключенных, попросил закурить и сказал:

– Ты моряк, ты знаешь устройство парохода.

– Ага, – ответил Миллер.

– Я решил такь (Школьник произнес это слово очень мягко). Надо потопить пароход вместе с той сволочью. – Школьник ткнул горящей папиросой вверх. – Открой кран, как он у вас зовется – кингстон или как иначе. Все одно нас убьют. Если пропадать, так кончим и их вместе. Такь.

– Кингстон не здесь, – равнодушно ответил Миллер. – К чему глупости? Их пластинка кончается, а из нас если десяток останется в живых, и то неплохо. Не устраивай массового самоубийства, Школьник, не делай паники.

– Такь! Такь! – с горечью пробормотал Школьник и отполз от Миллера.

Капитан всю ночь просидел у себя, не снимая пальто. Рассвет пришел поздно, только к восьми часам. В промерзлых каютах качался серый туман. За потными иллюминаторами все так же ревело море. На востоке, над необъятными пустынями Азии, желтела ледяная заря.

Капитан вышел на палубу. В кают-компании лежали на полу зеленые солдаты. Громадное и неуютное морское утро сочилось на их изжеванные шинели с трехцветными нашивками, на сваленные винтовки, на опухшие лица. Пахло блевотиной и спиртом. В грязном зеркале отражался вазон с высохшей фуксией.

Официант неизвестно зачем перетирал пожелтевшие чашки и накрывал столы хрустящими крахмальными скатертями. Застарелая привычка брала свое.

Он взглянул исподлобья на капитана и вздохнул. Да, кончились прекрасные плавания из Астрахани в Баку, когда даже он, официант, страдавший профессиональной мизантропией, шутил с пассажирами и трепал по головкам детей.

– Дожили, Константин Петрович! – Официант открыл дверцу пустого шкафа. – Может, водочки выпьете? Небось вся душа отсырела. Семкин вчерась в кубрике верно выразился: «плавучая виселица» мы, а не пароход «Николай».

Официант отвернулся и вытер грязной салфеткой глаза. Тощая его шея густо покраснела.

Капитан крякнул и пошел на мостик. Там стоял с биноклем на ремешке вчерашний старый офицер на тонких ножках. Он смотрел на восток и морщился.

Офицер подошел к капитану, ласково заглянул в глаза и спросил, почесывая бородку:

– Когда же будет наконец Кара-Ада, капитан?

– Когда придем, тогда и будет.

– Так, так, так, понимаю. – Офицер вынул золотой портсигар и закурил, не предложив капитану. – Так, так, так. – Он положил капитану руку на плечо. Рука показалась чугунной. – Когда будем в пяти милях от острова, сообщите мне. Кстати, артачиться нет ни малейшего смысла. – Он стиснул капитанское плечо. – Рейс секретный. Предупредите людей, что за болтовню они ответят головой.

Капитан кивнул и осторожно высвободил плечо. Офицер, покачиваясь на паучьих ножках, забалансировал к трапу.

Через два часа вахтенный матрос доложил, что открылся берег. Шторм стихал. Ледяная вода медленно лизала борта «Николая». В ясности зимнего дня наплывали черные низкие обрывы, грубо вытесанные на синем блестящем небе. «Николай» шел тихим ходом к одинокому острову, окруженному пеной бурунов.

К этому времени в трюме умерло десять сыпнотифозных. Трупы их плескались в воде. Грузин Гогоберидзе дико кричал и лил себе в уши пригоршнями ледяную воду. У него начиналась заушница. Он бредил. Ему казалось, что контрразведчики прижигают голову раскаленным железом, и он звал товарищей:

– Сандро, спасай! Сандро, не давай умирать!

В полдень трюм открыли.

Гнилой воздух вырвался оттуда вместе с исступленным криком грузина:

– Сандро, бей негодяев!

Шацкий поднял голову. Высоко по обочинам железного колодца качались зеленые шинели, и над ними, еще выше, мчалось обрывками туч холодное небо. Хотелось пить. Свет затопил трюм. Заключенные моргали, стряхивая с ресниц мутные слезы.

Тогда впервые Шацкий увидел ржавое брюхо трюма и рыжую воду под ногами. Синие, заостренные лица мертвецов плавали в ней, тихо покачиваясь. Три аварца лежали грудой, туго укутав головы мокрыми бурками. Один из них был жив. Он поднял голову, проговорил что-то длинное и жалобное на незнакомом языке и свалился в воду.

Миллер подошел к железному трапу и медленно полез вверх. Оттуда кричали, но Шацкий ничего не слышал – он упорно лез вслед за Миллером, стараясь не сорваться.

Из трюма вышло восемьдесят человек. Всех, кто не мог подняться сам, оставили в трюме и снова закрыли его широкими тяжелыми досками.

Заключенных согнали на корму – толпу желтых от качки, голода и жажды людей. Свежий воздух рвал обескровленные легкие.

Пароход покачивался у горбатого острова, черным камнем торчавшего из воды.

Седой офицер поднялся на мостик. Он оглядел толпу заключенных и усмехнулся.

– Поздравляю, товарищи, с благополучным прибытием! – Он показал театральным жестом в сторону острова. – Вот ваше убежище. Здесь вы можете провозгласить Советскую власть… Поручик, разбить всех на двадцатки!

Долго спускали шлюпки. Шацкий равнодушно ждал. Матрос тайком сунул ему в руку пачку махорки. Шацкий тупо посмотрел на махорку и отдал ее Миллеру. Он не курил.

Высадка заключенных на остров Кара-Ада продолжалась несколько часов. Шлюпки не могли подойти к берегу из-за сильного прибоя. Заключенных заставляли прыгать по пояс в воду и добираться до берега пешком. Школьник не устоял на ногах. Его сшибло волной и унесло в море.

На берегу Шацкий лег на камни и смотрел на пароход. Грязный и угрюмый, выкрашенный в черный и желтый цвета, он мотался на волнах, распуская хвост зловонного дыма.

Шацкий не понимал, что случилось. Он как-то не заметил, что их высадили без всего: не дали ни воды, ни пищи, ни даже черствого хлеба. Один Миллер знал, что это значит. Между островом и берегом бушевал широкий пролив.

Шацкий видел, как последняя шлюпка вернулась к пароходу и матросы долго, мешая друг другу, подтягивали ее на талях. Потом из трюма вытащили трупы и бросили в воду; за кормой всплеснула вода. «Николай» дал гудок и, застилая остров дымом, пошел на юг, в сторону Баку.

– Что делать, Миллер? – пробормотал Шацкий и сел на камнях.

Миллер потряс его за плечо:

– Встать и собрать все топливо, какое найдется в этом проклятом месте. Имейте мужество. Здесь нет ни капли пресной воды. Без воды мы, здоровые, проживем только три дня. На берегу, за проливом, может быть, кочуют туркмены. Надо дать дымовой сигнал.

Весь вечер Шацкий сосал холодные мелкие голыши, чтобы обмануть жажду. Спотыкаясь, он бродил по острову, разыскивая сухие ветки и обломки досок, выброшенные на берег. Море было пустынно. Шацкий знал, что в это время года здесь не встретишь ни одного судна, ни одной туркменской лодки. Кто пойдет к этим мертвым и черным берегам, где нет ничего, кроме песков и горькой соли!

К ночи развели два костра и положили около них тифозных. К утру в живых осталось шестьдесят человек.

Трое студентов из Темир-Хан-Шуры решили плыть к берегу. Миллер их не удерживал. Он завалил костры сухой полынью и всяким сором, чтобы вызвать густой и белый дым. Студенты разделись. Двое поплыли, а третий лег на берег лицом к земле и заплакал; он не мог даже войти в воду, его шатало и мутило. Пловцы утонули вблизи берега. В проливе снова свирепствовал шторм. Течение несло на камни потоки черной воды. К вечеру заключенные подползли к кострам и лежали неподвижно. Миллер жевал конец своего матросского ремня и смотрел на берег, надеясь увидеть огни ответных костров. Но их не было. Тяжелая ночь неслась из пустыни туманом и сажей. Она сгоняла к острову всю стужу голодных сыпучих песков.

– Миллер, – прошептал среди ночи Шацкий, – Миллер, я вспомнил: киргизы зимой гонят скот к Кара-Бугазу, там в оврагах лежит снег.

– Если бы пошел снег, было бы нам счастье, – пробормотал Миллер.

За ночь умерло еще пятнадцать человек. Шацкий к утру лежал почти без сознания. С востока наносило не то низкие черные тучи, не то холодный дым исполинского пожара. Шацкий открывал красные глаза и тупо смотрел на тучи, ожидая, что вот-вот из них упадет хотя бы капля дождя.

Тучи неслись, толкаясь и опускаясь все ниже. Море стихло. Ветер менялся, и море готовилось обрушиться на остров с севера, откуда, может быть, уже шел спасительный снежный буран.

Шацкий вспомнил, что в трюме их сидело больше ста человек. Где же остальные? Неужели всех расстреляли?

Язык распух. Шацкий с трудом поворачивал голову, и каждое слово причиняло острую боль воспаленному нёбу. Тучи опускались все ниже и ниже. До них уже явственно долетали стоны людей, умиравших на обломке черной скалы. Вместе с тучами спускался на остров сырой и жестокий вечер.

Миллер на коленях подполз к костру и ногами подтолкнул в огонь последние гнилые доски. Сладковатый трупный смрад несло на костер из-за ближайших камней. Миллер упал на живот и затих.

Последняя ночь пришла в густом гудении норда. В полночь Шацкий ощутил на лице прикосновение чего-то мокрого и холодного. С неба падал редкий колючий снег. Шацкий хотел крикнуть, разбудить Миллера, но не мог. Он только открыл рот и ловил редкие снежинки, залетавшие с ветром и морскими брызгами на лопнувшие черные губы.

Но все же надо было разбудить Миллера, если он не умер. Шацкий уперся руками в острые камни и сел. Ноги горели: должно быть, он обморозил их ночью. Ветер качал его, как тряпичное чучело на огороде, бил в спину и холодил воспаленную кожу.

Шацкий заставил себя открыть глаза, хотя ему было совершенно ясно, что открыть их – значит умереть, что он больше не вынесет зрелища этой дикой, завывающей ночи. Он осторожно разлепил склеившиеся веки и посмотрел вперед, как лунатик: за снежной пургой в кромешной темноте пылало три огня. Был ли это бред, или действительно на берегу пылали огни?

Шацкий нащупал рядом с собой куртку Миллера и изо всей силы дернул ее за ворот. Миллер застонал.

– Миллер! – прошептал Шацкий, хотя ему казалось, что он кричит. – Миллер, голубчик, встаньте. На берегу огни! Много огней!

Миллер зашевелился и с трудом перевернулся на спину. Цепляясь за руки и плечи Шацкого, он медленно сел, обдав его горячим дыханием.

– Братишки… – сказал он тихо, и голос его сорвался. – Братишки, скорее! Смерть наша кругом, братишки!

Он встал, шатаясь.

– Чего? – крикнул он Шацкому. – Лежи, не двигайся! Дотяни до утра! Должно быть, заметили.

Заключенные не шевелились. Один только красногвардеец поднял голову и тотчас ее уронил.

Утро застало в живых только двадцать два человека. А к полудню с юга, из-за мыса Бек-Таш, исполинским серым крылом вынесло ныряющий парус. Он взлетал и тонул в черных волнах, борясь с жестоким нордом.

Парус видел один только Миллер. Шацкий лежал в бреду. Ему казалось, что камень обнял его тяжелыми руками и хочет вдавить в землю.

Миллер бросил в догоравший костер валявшуюся рядом шинель. От костра повалил удушливый желтый дым.

Последнее, что видел Миллер, – скуластое лицо в малахае; потом ему ожгло рот приятной жидкостью, потом чей-то свистящий голос сказал по-русски: «Бери вот этих пятнадцать, остальные все мертвые». Больше Миллер ничего не помнил.

Никому не удалось узнать имени киргиза, который заметил с берега дым костров на Кара-Ада. Может быть, этот киргиз еще жив. Может быть, он гоняет отары «Овцевода» в Адаевских степях, около Гурьева, или работает на соляных промыслах в Кара-Бугазе, – никто этого не знает, имя его поглотила пустыня. У кочевников не было паспортов; они уходили в степь, и найти их было невозможно.

Никто не знает имен тех киргизов, которые разожгли на берегу у Бек-Таша ответные костры. Они жгли костры и говорили о несчастье, о том, что на проклятом острове, где нет ничего, кроме змей, оказались люди. Человек, попавший на Кара-Ада, может только бедствовать.

Надо было подать лодку, но лодок у киргизов не было. Лодки были далеко, в Кара-Бугазском заливе, где русские выстроили дощатый дом и поселили в нем человека с густой черной бородой и разрезанным горлом.

По всем кочевьям гулял слух, что у этого человека в горло вставлена серебряная трубка. Старики удивлялись, как это басмачи до сих нор не польстились на драгоценную трубку и не убили странного русского. Рассказывали, что русский записывает в толстую книгу движение ветров, облаков, цвет воды и другие приметы. Занятия русского попахивали чертовщиной. По всему было видно, что это настоящий, хотя и добрый, колдун. Он лечил кочевников от трахомы и нарывов и всегда перевозил их через пролив на своей лодке.

Человека с серебряным горлом звали Николаем Ремизовым. Он был первым метеорологом, согласившимся зазимовать на временной метеорологической станции в Кара-Бугазе вместе со стариком сторожем Арьянцем.

По мнению товарищей, Ремизов остался в Кара-Бугазе на верную смерть. Но прошло уже полгода, а его никто не тронул. Вести из России не приходили совсем. Ремизов только догадывался, что там бушует море гражданской войны.

Он жил с Арьянцем подобно Робинзону. Они били диких гусей, ловили в проливе рыбу. Им оставили на год муки, сахару, керосину и чаю. Весь ноябрь они заготовляли саксаул, и в тесном их доме было тепло и пахло хлебом, который выпекал Арьянц.

«Местность вокруг на сотни километров необитаема», – записал в своем дневнике Ремизов в первый же день переселения с туркменских объемистых лодок в дощатый дом.

Ремизов не считал метеорологию точной наукой, называл ее искусством и занимался не столько метеорологическими наблюдениями, сколько изучением Кара-Бугазского залива и пустыни.

Он утверждал, что изречение «все течет, все изменяется» родилось впервые в мозгу жителя пустыни.

«В пустыне нет ничего постоянного, – записал он в своем дневнике. – Здесь все находится в непрерывном движении, хотя на первый взгляд вы и погружаетесь в царство неподвижности.

Движутся пески, стираются старые дороги, появляются и исчезают кибитки, каждый час меняются ветры, кочуют люди. Песчаные пустыни – единственные движущиеся пространства суши. Это материки, взлетающие во время ураганов на воздух и создающие необыкновенные цветовые эффекты, носящие имя закатов».

В описываемый январский вечер Ремизов сидел над дневником и торопливо записывал свои выводы о характере оседания глауберовой соли в Кара-Бугазском заливе. Выводы эти в ту минуту казались ему гениальными. Сейчас они стали азбучной истиной.

Он точно выяснил, что глауберова соль – мирабилит – осаждается кристаллами на дне залива и плавает во взвешенном состоянии в его водах только зимой, когда температура воды падает до пяти градусов тепла. Кара-Бугаз, этот завод мирабилита, работает только зимой – примерно с ноября до марта. Зимние штормы выбрасывают мирабилит на берега громадными горами, сотнями тысяч тонн.

В марте, как только вода потеплеет, мирабилит растворяется в ней без остатка. Летом в водах залива твердого мирабилита нет.

Летняя жара действует на залив как топка. Она доводит воду до такой густоты, что при пяти градусах тепла в воде уже начинается кристаллизация мирабилита. И лето, и зима в заливе одинаково благоприятны для непрерывного, но периодического роста запасов мирабилита. Это явление казалось Ремизову похожим на круговорот растительной жизни в природе. Каждую весну цветут деревья и каждую осень дают новые плоды. Залив каждую зиму давал новые и новые миллионы тонн мирабилита, давал в течение тысячелетий и будет давать тысячелетиями, сколько бы миллионов тонн мирабилита ни вычерпывали, ни вывозили и ни перерабатывали.

– Вот где богатство! – сказал Ремизов, перечитывая свежую запись.

Говорил он странным голосом, с металлическим звоном. Если в трубку попадала слюна, голос свистел и из фальцета переходил в густой бас.

Ремизов отложил дневник и начал фантазировать. Он уверял Арьянца, что через несколько лет на бесплодных берегах Кара-Бугаза поставят бронзовый памятник Жеребцову – первому исследователю залива и крестному отцу Ремизова. Жеребцов будет стоять в мятой морской фуражке. У ног его развернется медная карта залива. На памятнике вычеканят надпись: «Отважному исследователю Кара-Бугаза – Советская Россия».

Арьянц сидел на корточках перед очагом и кипятил чай из солоноватой воды. Приближался девятый час вечера. Снаружи, за проливом, глухо ударил выстрел, потом второй, третий.

Ремизов встал.

– Один не ходи, пойдем вместе, – сказал Арьянц.

Они вышли в ветреную ночь. За узким проливом кто-то гортанно кричал, потом снова выстрелил в воздух.

Ремизов отвязал лодку, выстрелил в ответ и налег на весла. Арьянц понуро сидел на корме. Выстрелы с северного берега означали просьбу подать лодку. Таких случаев было уже несколько, но ни разу еще киргизы не подходили к заливу ночью, и это тревожило Арьянца.

На берегу вертелись на злых лошаденках два молодых киргиза. Они молча подали Ремизову и Арьянцу плоские широкие ладони и заговорили оба сразу. Ремизов понял только одно: на острове Кара-Ада погибают люди. Вот уже второй день они жгут костры и просят помощи. Нужно гнать парусную туркменскую лодку. Какие люди и как они туда попали, никто не знает. Ремизов похолодел. Такой холод, предвещавший безрассудные поступки и похожий на припадок восторга, он переживал только в детстве, когда плакал по ночам над книгами.

Ремизов взял одного из киргизов и вернулся обратно. У метеорологической станции стояла на приколе парусная лодка. Около часа они яростно работали, прикрепляя парус, взяли с собой два бочонка с водой, бутылку водки, немного жареной рыбы и пошли в море.

Арьянц стоял на берегу. Ремизов крикнул ему напоследок:

– В случае чего держи направление на Красноводск!

Арьянц махнул рукой: какой смысл разговаривать с сумасшедшим!

Вышли из залива поздней ночью. Начало качать. Ремизов вспомнил, что на сотни миль вокруг нет ни одного судна, ни одной живой человеческой души, только свинцовое и смертельно холодное море, ночь и их двое на скрипучей туркменской лодке. Невольная дрожь прошла по спине.

Теплый дощатый дом, окруженный сухим бурьяном, длинные дни, гром редких выстрелов по диким уткам, пять ящиков с книгами (из них был прочитан только один) – все это осталось позади, скрытое черной водой.

Киргиз говорил, чтобы держать подальше в море: у берегов есть подводные камни, целые горы камней, и лодку разобьет о них, как стекло о железо.

Так в шторме они шли всю ночь. Только один раз Ремизову удалось покурить.

На рассвете они заметили черный зубец Кара-Ада. Ремизов спросил киргиза, есть ли около Бек-Таша удобное место для высадки. Киргиз с сомнением покачал головой. Дело осложнялось. Ремизов закусил губу и повел взлетавшую лодку к острову, где костер вдруг задымил ядовитым желтым дымом.

– Живы! – засмеялся киргиз и потряс головой. – Ай, живы те люди!

Его мокрое от брызг лицо блестело жиром.

На острове Ремизов застал множество трупов и пятнадцать живых людей, лежавших без памяти. Ремизов влил живым в рот немного воды с водкой и вместе с киргизом перетащил их в лодку. Пришел в себя только Миллер. Остальные стонали и бредили.

– Кто вы? – спросил Ремизов Миллера, когда лодка, черпая воду, пошла по ветру к Бек-Ташу, где стояла киргизская зимовка. – Что это за женщина с вами? Как вы попали на остров?

– Пять дней не пили, – ответил Миллер и лег на дно лодки. – Пять дней. Тифозные все поумирали. Что сделали, гады, – хуже расстрела!

– Кто же вы? – снова спросил Ремизов.

– Заключенные из Петровска. Есть партийцы, есть красногвардейцы, есть случайные. Деникинцы бежали из Петровска, нас погрузили на пароход, в трюм, выкинули на остров без воды, без пищи.

Ремизов ничего не ответил. Вот оно подошло и к пустыне, то, чего он втайне боялся, – гражданская война, сыпняк, все, что мешало ему доводить до конца свои открытия, от чего он спрятался здесь, в заливе, где раз в год проходило два десятка кибиток и не было ни одного русского.

– Женщина неизвестная, – сказал Миллер, – случайная женщина. И вот этот ученый – тоже случайный. Три раза белогвардейцы его ставили к стенке.

– Какой ученый? – спросил Ремизов и повернул руль, огибая прибрежные скалы.

Ответить Миллер не успел: лодка вошла в буруны. Киргизы подхватили ее и дружно вытащили на берег.

Молча переносили в кибитки бредящих людей. К ночи умерло пять человек. Утром умер шестой – старик крестьянин, бредивший станицей на «ридной Кубани».

Из всех заключенных выжило только девять человек.

Шестеро пошли с киргизами к Красноводску, надеясь добраться до железной дороги, а троих – Миллера, Шацкого и женщину – Ремизов взял к себе.

Шацкий все время хитро улыбался. Женщина – армянка, учительница из Ростова – беспрерывно плакала.

Ремизов до тех пор не представлял себе, что можно плакать несколько дней подряд. Он сдал армянку на попечение Арьянцу. Старик часами бормотал немудрые утешения и, слушая рассказы учительницы, сурово качал головой:

– Собаки, бешеные собаки! Травить надо таких людей!

Один Миллер был спокоен. Но и он не спал по ночам и много курил.

На третью ночь Шацкий разбудил Ремизова и сказал ему, волнуясь:

– Все, что я сейчас расскажу, держите в величайшем секрете. Я сделал гениальное открытие, но его нельзя огласить, иначе все человечество будет уничтожено величайшей мировой катастрофой. Я геолог. Я пришел к выводу, что в геологических пластах сконцентрирована не только чудовищная энергия, носящая материальный характер, но и психическая энергия тех диких эпох, когда создавались эти пласты. Понимаете?

Ремизов сел на койке:

– В чем дело?

– Слушайте внимательно. Мы нашли способы развязывать материальную энергию – нефть, уголь, сланцы, руду. Все это очень просто. Но у нас не было способа развязать психическую энергию, сжатую в этих пластах. Этот способ открыт американцами. Они ненавидят нас, они хотят стереть с лица земли Советское государство. Они готовятся выпустить психическую энергию пластов, лежащих под нами. Больше всего ее в известняках и фосфоритах. Фосфориты – это спрессованная злая воля, это сумеречный первобытный мозг, это звериная злоба. Чтобы спастись, надо применить дегазацию. Против известняков мы выпустим молодую мощную энергию аллювиальных напластований. Необходимо немедленно ехать в Москву и предупредить Совнарком. Необходимо оцепить кордоном все местности, где есть выходы известняков и фосфоритов. Иначе мы погибнем всюду, даже в таких укромных углах, как Кара-Бугаз.

Ремизов зажег лампу и внимательно поглядел на Шацкого. Перед ним сидел старик. Лицо Шацкого стало похоже на львиную маску.

– Сколько вам лет?

– Тридцать два, – ответил Шацкий.

Ремизов посмотрел на зрачки Шацкого, они были неподвижны, как у филина, пойманного днем.

«Еще один кончен», – подумал Ремизов. Восточный ветер гудел над жалкой хибаркой, охранявшей сон бредивших людей.

Ремизов сел к столу, открыл тетрадь и записал:

«Третьего февраля 1920 года. Сегодня вечером говорил с Миллером. Он предлагает пробираться в Астрахань, где Советская власть обосновалась прочно. Я колебался недолго. Здесь оставлю Арьянца с Шацким и учительницей. Геолог сошел с ума. Нет права и человеческих сил заниматься изучением залива и метеорологией после того, что случилось. Пришли сроки, когда все “непреложные истины” об аполитичности науки летят в пропасть. Сырая весна шумит над Россией, и эту весну мне нельзя прозевать».

Остальные заключенные из Петровской тюрьмы – около трехсот человек были высажены деникинцами на восточный берег моря, вблизи Кара-Бугаза. Эта партия заключенных пошла через пустыню в Красноводск. До Красноводска было четыреста километров. Незадолго перед этим белые были выбиты из Красноводска красными частями, наступавшими со стороны Ашхабада. Город был взят после жестокого боя в Гипсовом ущелье.

Заключенные шли в не затихавшем ни на один день песчаном урагане. Дул норд. Каждый час в конце страшного шествия, растянувшегося на несколько километров, падали выбившиеся из сил. Они кричали и звали передних, но остановиться надолго было равносильно смерти.

Первыми погибли женщины с детьми и матрос-инвалид, ковылявший по пескам на костылях. Передние уходили далеко, задние теряли их след, шли наугад в песчаную муть пустыни, шли до вечера, падали и лежали, зная, что помощи не будет ниоткуда.

По редким туркменским зимовьям прошел слух, что из пустыни к Красноводску движется «шествие проклятых аллахом». Туркмены складывали кибитки и бежали в глубь степей.

Заключенные питались сырыми ящерицами и черепахами. Изредка они находили колодцы с тухлой водой. Вел их туркмен, хорошо знавший пустыню, и только это спасло небольшую часть людей из «шествия мертвых».

Среди заключенных был учитель, грузин Халадзе, участник революционных восстаний в Персии. Был знаменитый штурман Бархударов, доставлявший из Астрахани оружие повстанцам под самым носом деникинских дозорных судов. Деникинцы так и не поймали бархударовский груз. Дозорное судно погналось за пароходом Бархударова, но Бархударов потопил пароход. В Петровской тюрьме ему дали сто шомполов и назначили к расстрелу, но вместо расстрела выбросили с остальными заключенными на мертвые берега Кара-Бугаза. Был офицер англо-индусских войск Муртузалли, перешедший на сторону красных и дравшийся против деникинцев в партизанских отрядах в горах Дагестана. Был ученый, старик Мухин, автор проекта «О социализации недр земли».

В восьмидесяти километрах от города стало ясно, что все оставшиеся в живых до Красноводска не дойдут. Тогда Мухин, принявший начальство над «шествием мертвых», приказал им не двигаться и ждать помощи. Он отобрал сорок наиболее крепких человек и пошел с ними к городу, оставляя через каждые три-четыре километра одного человека как живую веху, чтобы можно было найти оставленных людей.

До Красноводска дошли трое. Они упали на улице, но успели рассказать попавшимся навстречу красногвардейцам о том, что случилось в пустыне. Через полчаса из Красноводска выслали верблюдов и помчались всадники отыскивать по живым вехам брошенных людей. Большую часть удалось спасти.

Дело вдовы Начар

Седые дрозды сидели в поломанных клетках, одурев от кухонного чада. Синий жар дымился из-за дощатой перегородки, заклеенной розовыми обоями. Хозяин столовой Тигран, похожий на седого ежа, сердито нашвыривал на тарелки жирный гуляш. Квас в бутылках из-под кислоты пенился от солнца. Ртуть в термометрах вытягивалась готовыми разорваться столбиками и закрывала пятидесятое деление. Было девять часов утра.

Поданный мне и геологу Прокофьеву гуляш напоминал раскаленный кокс. Одно его присутствие на хромоногом столике обжигало лицо крепче палящего красноводского солнца.

Прокофьев со страхом посмотрел на тарелку и отодвинул ее кончиком вилки. Есть такое блюдо, по его словам, «не представлялось возможным». Мы выпили по бутылке горячего квасу и пошли в купальню. Всю дорогу нас преследовал запах солода. Он явно исходил от нас. Прокофьев вежливо бранился: впервые от него, научного работника Нефтяного института, пахло не лабораторией и нефтью, а пивным суслом.

Что может быть освежительнее купанья в такое беспощадное утро! На белых лодках переливались отблески волн. Их зеленое сияние было нежно, как цвет лунного камня. Серебряные булавки мальков стягивались веерами к плававшей на воде корке. Виднелось дно, голубоватое песчаное дно, где бродили, выпучив глаза, сердитые бычки. Даже ржавые банки от консервов, валявшиеся на дне, казались сделанными из благородных металлов.

Море почти не шумело. От скал Уфра дул на город горячий ветер и падал, изнемогая, у берегов.

Утро купанья перевернуло все мои планы. Я ехал в Кара-Бугаз, где намечалась постройка большого химического комбината – форпоста индустрии в пустынях Кара-Кума. Десять дней я задыхался в вагонной пыли и слеп от светоносной жары, добираясь до Красноводска через Ташкент.

В Красноводске я встретился с большевиком-геологом Прокофьевым. Я застал его вечером в общежитии треста «Карабугазсульфат» в самом бедственном положении.

В соседнем кино мужественно носился по клавишам неистовый пианист. Прокофьев сидел на койке в носках, скучал, страдал от жары и не мог выйти: по мягкости характера он уступил свои желтые ботинки соседу по койке, шоферу Мише. Миша пошел в кино. Желая блеснуть перед Красноводском, он выпросил у Прокофьева ботинки, оставив взамен рваные парусиновые сапоги, пропитанные смазочным маслом. Прокофьев подозревал, что Миша увлекся одной из красноводских гражданок.

Я сбегал за водой к соседке. Мы разожгли досадливо фыркавший примус и разлеглись на койках в ожидании чая. Прокофьев знал нрав примуса и категорически заявил, что раньше как через час чайник не вскипит.

Узнав, что я еду в Кара-Бугаз, Прокофьев оживился, встал и заходил по комнате из угла в угол.

– Прежде всего, – сказал он, – вам надо хорошенько обдумать маршрут. Давайте сообразим.

– То есть какой маршрут? До Кара-Бугаза отсюда двести километров морем.

Прокофьев снисходительно засмеялся:

– Если вы едете в Кара-Бугаз как работник треста, то двести километров. Но вы же едете совсем за другим: вы хотите, насколько я понял, изучить всю проблему Кара-Бугаза. Так? Тогда маршрут сильно осложнится. Я сам давно мечтаю о такой поездке. Она у меня разработана во всех мелочах. Но у меня нет денег, а у вас деньги есть, поэтому я уступлю вам свой маршрут бесплатно.

Положительно это был новый тип ученого-филантропа: Мише он отдал ботинки, мне уступал тщательно разработанный маршрут.

Каждый шаг Прокофьева по темной комнате вызывал угрожающее жужжанье. Тысячи мух носились вокруг него, не находя покоя от порывистых движений этого высокого человека.

Пианист в кино ударил по клавишам кулаками; рояль дико вскрикнул, как человек, испуганный из-за угла.

– Слыхали? – спросил Прокофьев. – Варварство!

Он снова зашагал по комнате.

– В Кара-Бугаз вам придется ехать по спирали, – продолжал Прокофьев. – Что такое Кара-Бугаз? Величайший в мире и неисчерпаемый источник глауберовой соли. Но суть дела не в этом. Суть дела в том, как использовать эти богатства. В Кара-Бугазе есть соль, но нет угля, нефти, воды, газов, нет основы для переработки этой соли в ценнейшие химические вещества, и потому как будто нет места для комбината. Но уголь, нефть, вода и газы лежат по широкой кривой вокруг залива. Прежде чем изучать залив, вам нужно изучить подступы к нему. На этом и основан мой маршрут.

Чайник вскипел. В это время пришли инженер Хоробрых и топограф Бархин. Они сбежали из кино, не выдержав жестокой музыки и мучимые жаждой.

Хоробрых тотчас же вырвал инициативу разговора из мягких рук Прокофьева. Это был высокий человек с лицом Шаляпина и военной выправкой. Он заведовал изысканиями грунтовой дороги из Красноводска в Кара-Бугаз.

Несколько дней я наблюдал его. Он работал, как полководец на фронте, хотя армия его состояла лишь из завхоза Корчагина, нескольких комсомольцев-топографов, пятерых туркмен-рабочих и четырех верблюдов. Но эта маленькая армия действовала быстро и четко. Распоряжения Хоробрых отличались краткостью и напоминали знаменитую наполеоновскую речь: «Солдаты, сорок веков смотрят на вас с высоты пирамид!»

В приказах Хоробрых, к сожалению нигде не записанных, были суровость и величие пустыни. Он говорил громовым голосом: «Топографы! Вы должны выйти на горькие родники Кош-Аджи и держаться тех колодцев, где, по надписям времен Тамерлана, высеченным в скале, можно напоить сто верблюдов. От этих колодцев ведите трассу на северо-запад, но помните, что измерения в тех местах очень часто искажаются отблесками соляных озер».

Хоробрых всю жизнь провел в Средней Азии. Он участвовал в гражданской войне. Легкий налет времен военного коммунизма остался на нем до последних дней – налет стремительных решений, смелых поступков и внешней грубоватости.

Зимой он ездил верхом в Кара-Бугаз через пустыню, а осенью ходил на туркменских лодках из Кара-Бугаза в Баку.

Никто из инженеров не отваживался на это. Плавание походило на игру со смертью.

Хоробрых написал статью о мореходных качествах этих лодок и напечатал ее в краеведческом журнале в Ашхабаде. По статье выходило так, что туркменские лодки как будто прочнее пароходов и быстроходнее моторных катеров. Хоробрых больше всего ценил в этих лодках то, что они делались без конопатки – отдельные доски пригонялись друг к другу «под нож» с исключительной точностью. Лишь одно обстоятельство смущало Хоробрых: попадая в воды Кара-Бугаза, туркменские лодки часто давали жестокую течь и даже тонули.

Хоробрых занялся изучением этого явления – не из любопытства, а потому, что до последнего времени на этих лодках с отдаленных промыслов в пролив перевозилась глауберова соль (мирабилит). Причина течи заключалась в кара-бугазской воде и в том, что каждое дерево, даже самое сухое, содержит в себе некоторую долю пресной влаги. Кара-бугазская вода, объяснял Хоробрых, является насыщенным раствором соли. Когда лодка попадает в Кара-Бугаз, то его едкая вода моментально всасывает в себя всю влагу из лодочных дощатых бортов, пазы между досками расходятся, и лодка, естественно, тонет. За эту теорию Хоробрых держался твердо.

Остаток вечера прошел в спорах о причинах течи туркменских лодок и в рассказах Хоробрых об истории исследований Кара-Бугазского залива. Хоробрых в первый раз был в Кара-Бугазе в 1914 году и с полным правом считал себя кара-бугазским старожилом.

Вечером Прокофьев не успел передать мне маршрут, и разговор наш был закончен наутро в купальне.

– Маршрут ваш должен быть следующий, – сказал Прокофьев, сидя в тени на ступеньках купальни. – Сначала Красноводск, где вы сейчас и находитесь, потом Дагестан – Берикей и Махачкала, потом Эмба, наконец полуостров Мангышлак, и только после этого вы имеете право попасть в Кара-Бугаз. Всего три тысячи километров по Каспийскому морю и несколько сот километров по суше. Район Красноводска богат нефтью и газами, Дагестан – газами, Эмба нефтью и известняком, а Мангышлак – каменным углем, фосфоритами и нефтью. Все это необходимо для переработки кара-бугазского мирабилита в ценные химические продукты. Без этого нет никакого смысла строить кара-бугазский комбинат. Ну что, согласны?

– Согласен.

Прокофьев прыгнул в воду. Своим телом он вогнал почти до самого дна много воздуха: вода вокруг него сделалась снежной от мелких пузырьков газа.

Из соседней кабинки с грохотом свалился в воду Хоробрых.

– Здорово, орлы! – прокричал он, нырнул и пошел саженками к скалам Уфра.

Он плыл, погружаясь в блеск воды. Он тонул в нем, как в необыкновенном световом океане. Прямо на Хоробрых шел наливной пароход с желтой, канареечной трубой. На мостике его чернела громадная надпись: «Лафарг».

Зной ложился розовым дымом на мертвые горы и песчаные косы, сверкавшие вдали подобно неведомым обширным материкам.

Вечером я встретил Прокофьева в Новом городе, за вокзалом. Улицы здесь упирались в рыжие и угрюмые скалы.

Прокофьев сообщил мне последнюю новость: в столовую горпо привезли ключевую джебельскую воду. Мы поспешили к столовой. Вода из опреснителей казалась нам хуже касторки. Это была густая и мутная жидкость, попахивавшая керосином и рыжая от каких-то хлопьев, неохотно оседавших на дно. Пить ее было бесполезно: жажду она почти не утоляла. Для одного Хоробрых нужно было два ведра в день, выдавали же на человека только по ведру, так как один из опреснителей поставили на ремонт.

О водяном кризисе свидетельствовали мертвые очереди из пустых ведер, закручивавшиеся спиралью вокруг водоразборных будок. Надменные верблюды шагали прямо по ведрам, оставленным хозяйками на попечение старого философа-туркмена. Гром катился по улицам, туркмен лупил верблюдов по сизым бокам, хозяйки, красные, как кочегары, бежали вперевалку к ведрам, призывая проклятия на верблюдов.

По пути мы догнали Хоробрых. В ответ на сообщение о джебельской воде он сделал безразличное лицо, хотя тут же довольно охотно согласился идти с нами в столовую. Как истый инженер и среднеазиатец, он доказывал нам, что вода из опреснителей ничуть не хуже родниковой.

В столовой чай заказывали оптом – по пять, восемь, даже десять стаканов. Бархин и Корчагин сидели окруженные душистым паром и уничтожали коробку экспедиционной пастилы. Из кино долетала музыка. Дневная пыль сейчас спокойно лежала на мостовых, а не взлетала среди улиц шумными смерчами.

Воздух был чист. В зеленоватом небе висели, касаясь крыш, переспелые звезды. Даже на Востоке бывают вечера, напоминающие восточные пейзажи наших художников и восточные стихи. Бархин посмотрел на небо и промолвил:

– Шехерезада.

– Что «Шехерезада»? – строго спросил Хоробрых.

– Небо.

– Почему «Шехерезада»?

– Арабское слово «Шехерезада» похоже на наше слово «путаница», – мягко вмешался Прокофьев. – Бархин, у вас возникла интересная ассоциация: Шехерезада – путаница. Посмотрите на небо: какая чудовищная путаница звезд всех величин!

– Посадить среди этой путаницы соловья, и пусть поет, – сказал Хоробрых. – Ах, ах, ширазские соловьи и розы Хорасана! Ах, Зюлейка, лилия иранских долин!

Хоробрых издевался над шаблонной восточной экзотикой. Он любил на Востоке иное: рыжие пески, цветение хлопка, почтовых верблюдов (нарров), заросли тау-сагыза, Гиндукушскую плотину и опреснители. К мечетям Самарканда он относился почтительно, но только как к архитектурным сооружениям. Поэзия Саади была для него выкрутасами старого хитреца перса, морочившего голову наивным шахам. Из изречений Саади он ценил только одно и часто повторял его топографам:

«Если ты идешь с хромым, то поджимай ногу, чтобы его хромота не была так заметна».

Этот предел восточной вежливости веселил Хоробрых.

– Пейте лучше чай, – предложил он Прокофьеву, – и расскажите, кстати, о ваших работах в Чикишляре. Это гораздо интереснее.

Лицо Прокофьева в запыленных роговых очках казалось совершенно черным от вечера и загара.

– Что Чикишляр! – ответил Прокофьев. – Там каждая пядь – нефть. Нефтью залиты целые гектары. Баку меркнет перед Чикишляром. Из всех трещин в земле бьют благороднейшие газы.

– Ну-ну, – примирительно пробормотал Хоробрых, – лучше вашего Чикишляра нет уже и места на свете.

– Давайте поговорим серьезно. Вот уже два года на всех совещаниях я кричу о Чикишляре, Нефте-Даге, Челекене и Бая-Даге. Но больше всего, конечно, о Чикишляре. Вам известно, что я потратил на Чикишляр три года тщательных исследований и имею право говорить о Чикишляре с полной достоверностью.

Рассердившись, Прокофьев рассказал нам интересную историю о Чикишляре.

У меня есть одна слабость: мне хочется возможно большее число людей приохотить к писательству. Часто встречаются люди, пережившие много интереснейших вещей. Багаж прожитой жизни они таскают с собой повсюду и тратят попусту, рассказывая случайным попутчикам или, что гораздо хуже, не рассказывая никому.

Сожаление о зря погибающем великолепном материале преследует меня непрерывно. К таким людям я обыкновенно пристаю с просьбой описать пережитое, но почти всегда наталкиваюсь на неверие в собственные силы, на испуг и, наконец, на ироническую усмешку. Плоская мысль, что писательство – легкое занятие, до сих пор колом стоит в мозгах многих людей. Большинство ссылается на свое исключительное пристрастие к правдивости, полагая, что писательство – это вранье. Они не подозревают, что факт, поданный литературно, с опусканием ненужных деталей и со сгущением некоторых характерных черт, факт, освещенный слабым сиянием вымысла, вскрывает сущность вещей во сто крат ярче и доступнее, чем правдивый и до мелочей точный протокол.

Выслушав Прокофьева, я предложил ему написать обо всем, что он рассказал. Вопреки моим опасениям Прокофьев охотно согласился.

Он сидел в Красноводске, дожидаясь парохода на Кара-Бугаз. Пароход застрял в Гасан-Кули, и даже капитан порта не мог сказать точно, когда он придет, – во всяком случае, не раньше чем через неделю.

Для записей Прокофьев взял себе два дня. В общежитии он писать не мог. Топографы сильно заинтересовались его писательскими опытами и начали изощряться в остроумии насчет «святого вдохновения» и «лавров Шолохова, не дающих Прокофьеву спать». Поэтому Прокофьев уходил с утра в Новый город, к своему приятелю, и писал в его прохладной комнате. В общежитие он возвращался только вечером, и мы тотчас же шли на окраину города купаться.

Ночь, как бы разведенная на саже, опускалась на море и берег глубокой тишиной. Мы не видели воды, мы лишь чувствовали ее прохладный уровень на разгоряченном теле. Постепенно глаза привыкали к темноте, и светоносная крупа звезд начинала осыпаться вокруг нас, падала в воду; вода слабо светилась, и, стоя в ней по пояс, мы ясно представляли вокруг себя открытое и мелкое тропическое море.

Портовые фонари лежали на воде неподвижно, как голубые глаза глубоководных рыб, поднявшихся в полночь поглазеть на звезды. Море пахло остро, как пахнут огороды, обильно политые на рассвете. В запахе его были крепкие соки соли и устриц.

Прокофьев, одеваясь на ощупь в кромешной темноте, говорил, что писательство – самое тяжелое и заманчивое занятие в мире и что если бы он не был геологом, то наверняка сделался бы писателем. Двух дней, чтобы записать свой рассказ, ему уже не хватало. Он просил отсрочки еще на два дня. Из-за этого я пропускал очередной пароход на Баку (по маршруту Прокофьева я должен был ехать в Дагестан). Мы долго спорили, но в конце концов мне пришлось согласиться.

Рассказ свой Прокофьев отдал мне за день до моего отъезда. Ему очень не хотелось, чтобы я читал его при нем. Ложный стыд еще не выветрился из него окончательно. Назывался рассказ «Черные реки».

Вот этот рассказ.

«Года три назад я заинтересовался странным явлением, происходившим на острове Челекен. Явление это заключалось в том, что с острова вот уже тридцать лет добывают нефть, тогда как, по всем геологическим данным, запасы нефти на Челекене очень невелики и должны были быть исчерпаны за первые десять – пятнадцать лет добычи.

Одно из научных учреждений командировало меня на Челекен для выяснения этого обстоятельства.

Я впервые попал в Среднюю Азию. Меня удивила пустынность тех мест, где мне пришлось бывать. В научной литературе эти места упоминаются довольно часто, и, казалось, они должны быть более населенными.

Кратковременное пребывание на Челекене убедило меня, что корни неиссякаемости челекенской нефти можно выяснить только на материке, примерно в районе Чикишляра, Гасан-Кули и Атрека.

Я выехал туда. В Гасан-Кули на рейде пассажиров пересадили на плоскодонные фелюги, а в километре от суши – с фелюг на арбы и по мелкой воде вывезли, наконец, на плоский песчаный берег.

Я ощутил необычайную духоту, жажду и тревогу. Я задыхался от запаха гнилой рыбы и пережил состояние, знакомое всем впервые попадающим на Восток. Его можно назвать “тоской по привычному”. Прохладные лаборатории института и густая листва ленинградских садов, создававшая в комнатах зеленый сумрак, показались мне потерянным раем. Я спрашивал себя, действительно ли существуют березовые леса и реки, заросшие кувшинками, моросящие дожди и трава. Особенно неправдоподобным казалось существование травы – настолько голой и кремнистой была здешняя пересохшая земля.

Я бывал в Баку, жил в Грозном, на Эмбе и, как геолог, прекрасно знал, что нефтяные залежи лежат на высохшем дне бывших морских заливов, в местах, обычно бесплодных и малопривлекательных. Самая тоскливость этих мест, куда я попал, показалась мне довольно верным доказательством, что нефть здесь должна быть в большом количестве.

Я поселился в ауле Кульджар, у туземного врача – табиба. Это был коричневый, напыщенный старик туркмен, считавший меня тоже знахарем по части нефти и других ископаемых богатств и потому как бы товарищем по профессии. Табиб вынужден был скрывать от непосвященных свои занятия.

Когда я приехал в Кульджар, аул стоял на месте уже год и был окружен поясом зловонных отбросов и грязи. Я тогда еще не знал, что аулы могут стоять на месте лишь полтора-два года. После этого они так загрязняют всю землю вокруг, что их приходится переносить на свежее место.

Я ушел с головой в свою работу. Возможно, многие не знают теории о первичной и вторичной нефти. Сущность этой теории в том, что нефть, возникая в одном месте, совершает далекие странствования под землей, обычно из глубоких пластов поближе к поверхности, передвигаясь по пустотам и пористым породам в сторону наименьшего сопротивления. Большую роль при этом играет давление нефтеносных газов.

По моим наблюдениям, в случае с Челекеном мы имеем классический пример передвижения нефти. Забыл упомянуть, что нефть, найденная в том месте, где она образовалась, называется первичной, а нефть, найденная далеко от места образования, или такая вот бродячая нефть, называется вторичной. На Челекене – нефть вторичная, беспрерывно наплывающая в тамошние нефтеносные пласты откуда-то со стороны. Этим и объясняется неисчерпаемость челекенских залежей. Но где сама родина нефти? Этот вопрос занимал меня чрезвычайно.

Мне было очень трудно найти рабочих. Все туркмены моего аула были из рода Игдыр. Род этот, испокон веков владевший неисчислимыми стадами, знаменит предрассудками. Только молодежь после революции начала работать, старики же до сих пор считают работу унизительной и проводят время в праздности, курении и игре в кости. Работают женщины.

В качестве рабочих табиб любезно приводил мне тэриакешей – курильщиков дрянного грязного опиума, людей ненадежных и оцепенелых. Временами их невозможно было сдвинуть с места. Лишь через месяц у меня появился бойкий и толковый, но чрезмерно любопытный помощник – юноша Гузар. Он интересовался буквально всем, и мне пришлось объяснять ему даже теорию первичной и вторичной нефти. В его глазах я был великий ученый-большевик, знающий происхождение чудес и значительно более почтенный, чем доживающие свой век в ауле эвляды – потомки пророка.

Табиб изводил меня медленно, но верно. Он втайне ненавидел большевиков и, упоминая о революции, со вздохом провозглашал старинное изречение: “Когда караван поворачивает, то хромой верблюд оказывается впереди”. Под хромым верблюдом он, очевидно, подразумевал бедняков, ставших у власти.

Он бесил меня своими варварскими способами лечения. Он настаивал красный перец на верблюжьем молоке и растирал этой ядовитой гадостью веки у трахоматозных. Больным сифилисом он давал курить смешанную с табаком и растертую в мельчайший порошок высушенную голову ящерицы – варана. Нарывы он лечил прикладыванием теплого мяса только что убитых ящериц или щенков. Но самым чудовищным было лечение дизентерии. От нее летом погибало много детей. Табиб изо всей силы закручивал больному пупок, не обращая внимания на отчаянные крики. Этот способ лечения обычно кончался грыжей.

Табиб знал только четыре болезни – трахому, дизентерию, сифилис и туберкулез желез. Все остальные недуги он называл сердечными и лечил их прижиганием. Способ прижигания напоминал изощренную пытку. Больному туго привязывали к боку тлеющую кошму. Когда ожог, по мнению табиба, достигал нужных размеров, кошму снимали и на обожженное место клали компресс из мочи.

Я терпел все это две недели, потом послал с оказией записку в Чикишляр, требуя, чтобы табибу запретили калечить людей.

Вскоре после этого я уехал в горы. Здесь мне удалось сделать ценное открытие, заставившее меня забыть о табибе.

Перед отъездом я переселился от табиба в кибитку вдовы Начар. Она сама перешла в шалаш, стоявший в нескольких шагах от кибитки. Кибитка Начар мне понравилась. Она была очень чистая и стояла далеко от аула, за чертой зловония и дохлых щенков, в полосе крепких ветров, дувших с отдаленных гор.

У подножия гор я нашел выходы газов и путем ряда наблюдений окончательно убедился, что место моего исследования было центром богатых залежей первичной нефти, откуда она распространялась медленными подземными потоками, имевшими, по моим предположениям, два направления – к Челекену и Нефте-Дагу.

Тогда уже в научных кругах была во всей широте поставлена проблема Кара-Бугаза, иначе говоря – проблема добычи и переработки величайших на земном шаре залежей мирабилита. Меня интересовал главным образом вопрос о переработке мирабилита. Уже тогда носилась в воздухе идея создания в Кара-Бугазе мощного химического комбината. Существование комбината немыслимо без основных слагаемых – сырья, топлива и воды.

В Кара-Бугазе было только сырье – мирабилит; топлива же и воды не было. Я открыл величайшие газоносные земли – затрудняюсь даже приблизительно определить запасы газов в Чикишлярском районе – и был уверен, что этим разрешаю в значительной степени вопрос о топливе для комбината, так как передача горючих газов на расстояние – вопрос, давным-давно решенный техникой.

Кроме выходов газа, я открыл богатейшие источники йода и брома.

Одна часть топливной задачи была решена, но оставалась еще вторая часть – нефть.

В этом деле никаких сомнений и долгих раздумываний не было. Весь район был насыщен нефтью, как губка. Но эта нефть, равно как и челекенская, была слишком далека от Кара-Бугаза и лежала глубоко под землей. Нефте-Даг был ближе. Выгоднее всего было бы перебрасывать в Кара-Бугаз именно нефте-дагскую нефть.

Помню, как-то ранним утром я сидел около палатки и думал об этом. Гузар подошел ко мне и очень взволнованно сказал, что двое тэриакешей нашли за холмом брошенную мечеть и что туда следовало бы переселиться.

Гузар звал меня немедленно пойти осмотреть новое наше жилище.

Я пошел к мечети раздосадованный. Гузар оторвал меня от стройного порядка размышлений. Мне необходимо было, зная более или менее точно направление открытых мною нефтяных течений, определить, где следует искать нефть вблизи Кара-Бугаза. Мне нужно было наметить точки, где было больше всего вероятности встретить нефть, то есть, иными словами, найти кратчайшее расстояние от Кара-Бугаза до нефтяной полосы, идущей на север и, как я предполагал, сливающейся с нефтеносными землями Мангышлака и Эмбы.

Мы поднялись на холм. Я думал увидеть разрушенную мечеть с осыпавшимися синими, как купорос, изразцами, но перед нами чернело глинобитное приземистое здание, угрюмое и непривлекательное. Оба тэриакеша сидели у входа, посмеиваясь. Они сердито взглянули на меня и Гузара, когда мы проходили мимо них внутрь мечети. Я заранее решил в мечеть ни в коем случае не переселяться. Затея Гузара была совершенно нелепа.

Войдя в мечеть, я оторопел. У стены под разрушенной кровлей, пропускавшей плотные солнечные лучи, напоминавшие по цвету солому, сидела бедно одетая женщина в платке, закрывавшем рот, и тихо стонала. Рядом с ней спал на земле маленький мальчик.

– Начар пришла к нам, чтобы ей помогли, – пробормотал смущенный Гузар.

Я понял его детскую хитрость с переселением в мечеть, выдуманную, чтобы заманить меня сюда, и сказал, невольно улыбаясь:

– Переводи.

Начар откинула платок и быстро заговорила, протягивая к нам лиловые высохшие руки. Из глаз ее катились редкие слезы. Она говорила долго и страстно, сорвала ожерелье из медных монет и бросила его к моим ногам. Гузар часто переспрашивал ее и спорил с ней. Они оба волновались, и голоса их переходили в клекот.

Я рассматривал Начар. Я был поражен измученностью и красотой ее лица. Я привык думать, что туркменки скуласты, широколицы и изуродованы воловьей работой.

Наконец Начар умолкла, снова надвинула платок на рот и села, прислонившись к стене.

Гузар переводил с большим трудом. Начар не туркменка, она – афганка. Двадцать лет назад, когда ей было три года, ее украли у родителей и продали в аул Кульджар, бедняку Мураду.

Когда ей пошел пятнадцатый год, Мурад женился на ней. Весь аул ненавидел ее как чужеземку. Мурад бил ее, потому что первый год у нее не было детей.

Потом родился мальчик, и жить стало легче: рождение первенца-сына считается в туркменских семьях счастливым предзнаменованием. Потом родилась девочка, но Мурад вскоре после этого умер. По закону шариата[2], у Начар отобрали всех овец – их было только пятьдесят голов. Месяц назад у нее украли и неизвестно куда продали дочь. Мальчишки забрасывали ее верблюжьим пометом.

Она обошла все кибитки, плача и умоляя сказать ей, куда продали дочь, но в каждой кибитке мужчины встречали ее побоями. Она ушла ночью тайком в Красноводск, взяв с собой мальчика. Начар хотела жаловаться большевикам-судьям и русским женщинам, которые защищают туркменских женщин от мужей, но старики догнали ее недалеко от аула, избили и вернули обратно. Вчера к ней пришли трое эвлядов[3] и табиб, называли ее блудливой козой, грозили убить и ушли, содрав кошму с кибитки русского.

– Они убьют ее, – сказал Гузар и задрожал всем телом. – Иолдаш[4] Прокофий, нам нельзя возвращаться в аул. Они убьют нас троих и мальчика с нами.

Я промолчал. Все научные дела вылетели из моей головы. Я был охвачен единственным чувством – бешенством. Я вышел из мечети и сказал ухмылявшимся тэриакешам:

– Накормите эту женщину, а потом свертывайте палатки – мы переходим на новое место.

– Пусть подыхает, афганская ведьма! – ответил старый тэриакеш и сверкнул на меня желтыми, лошадиными зубами.

И я, геолог, работник одного из крупных научных институтов, схватил его за халат, рванул изо всей силы, так что у него с бритой головы свалилась папаха, и крикнул голосом, испугавшим меня самого:

– Слышишь, собака, что тебе говорят?!

Тэриакеш присел и закрыл глаза – казалось, он ждал выстрела.

Через три часа мы снялись и, захватив с собой Начар и ее мальчика, двинулись в сторону Гасан-Кули.

Так печально окончилась моя первая экспедиция в район Атрека. Я был доволен, что все случившееся совпало с окончанием главных работ. Остались мелочи, не имевшие значения.

В дороге один тэриакеш сбежал. Ночевали мы в пустыне. Я всю ночь не спал и прислушивался, но, кроме шороха ящериц, ничего не слышал.

На второй день мы добрались до Гасан-Кули. На руках у меня остались необработанные материалы экспедиции и трое людей, отдавших свою судьбу в мое распоряжение: Гузар, вдова и ее четырехлетний мальчик. Было от чего потерять голову. Я решил везти всех в Красноводск, а там видно будет.

В Красноводске я устроил Гузара в школу для туркмен, а с Начар пошел в райком партии. Заведующая женотделом Бариль – бывшая швея, маленькая, вспыльчивая и упрямая женщина, постоянно ронявшая пенсне, – выслушала меня, и лицо ее покрылось красными пятнами.

– Вы, товарищ, молодец, – сказала она, и глаза ее заблестели. – Оставьте эту женщину здесь. Мы всё устроим.

Она протянула мне крепкую руку. Я вышел с чувством облегчения.

Через неделю я получил повестку от председателя суда и узнал из нее, что назначаюсь общественным обвинителем по делу “о пережитках варварского быта, выразившихся в истязании и преследовании гражданки Начар”.

От председателя суда я узнал, что табиб и шесть стариков эвлядов арестованы, доставлены в Красноводск, следствие заканчивается и через несколько дней будет суд.

Днями, оставшимися до суда, я воспользовался не для того, чтобы готовиться к обвинительной речи, а для составления доклада об использовании природных нефтяных газов Чикишляра.

Поскольку этот вопрос сравнительно нов, я позволю себе остановиться на моем докладе подробнее.

При разработке вопросов о газах я исходил из нужд кара-бугазского комбината. Ни уголь, ни нефть не могут соперничать как топливо с газом. Весь вопрос лишь в том, как перебросить газ за четыреста километров, из Чикишляра в Кара-Бугаз. Пять лет назад постройка газопровода в сто – сто пятьдесят километров считалась величайшим техническим достижением, а сейчас уже работают газопроводы длиной в семьсот пятьдесят километров. Поэтому прокладка газопровода в четыреста сорок километров не составит большого труда.

Горы Большие Балханы, пересекающие путь газопроводу, нисколько ему не помешают. В настоящее время газопроводы успешно пересекают местность с любым рельефом.

Я изложил свой проект инженерам. Они возразили, что прокладка газовой линии потребует постройки больших газохранилищ.

Должен сказать, что ни разу я не встречал специалиста, который не нашел бы возражения против даже самого совершенного проекта. Это профессиональная привычка. У старых специалистов это не только привычка, но и неприязнь к масштабам. Они со вздохом вспоминают старые уютные заводы, где дворы зарастали одуванчиками и в конторах всегда стояла солнечная тишина. Некуда было торопиться, и некого было перегонять.

Возражения инженеров заставили меня сделать некоторые вычисления. Инженер Хоробрых поддержал меня со свойственным ему напором. Он подтвердил мои вычисления громовой речью, направленной против трусливых “трепачей-инженеровʺ. Оказалось, что никаких газохранилищ не нужно, так как сам по себе газопровод является исполинским хранилищем. Действительно, газопровод длиной в четыреста километров вмещает два с половиной миллиона кубических метров газа. Ни одно газохранилище в мире не может вместить такого количества газа.

Применение газов очень многообразно. Они идут на топливо, на бытовые нужды, употребляются в нефтяной промышленности для освежения старых скважин, из них делают сажу, необходимую для резиновой промышленности, твердую угольную кислоту, так называемый “сухой ледʺ, и множество химических веществ: древесный спирт, ацетон, водород, ацетилен для автогенной сварки, бутадиен для получения искусственного каучука, эфир, бензол, хлороформ, охлаждающие вещества.

В своем докладе я настаивал на необходимости продолжать исследования в Чикишлярском районе в значительно большем размере, чем велись мои работы. Необходимо глубокое бурение на тысячу и больше метров. Закладка газовых скважин должна вестись с большой осторожностью и только тогда, когда есть возможность использовать газ. Иначе можно совершенно зря выпустить на воздух миллионы кубических метров газа. Закрыть газовую скважину очень трудно. Газ почти всегда пробьет себе ход и хлынет по сторонам обсадных труб.

В будущем году я опять вернусь в Чикишлярский район, чтобы вычислить количество газа. Для этого есть два весьма простых и интересных способа. Первый способ состоит в том, что вычисляется объем пор и пустот в газоносной породе, который и будет равен объему газа, ибо газ эти пустоты заполняет. Однако этот способ дает приблизительные, грубые цифры. Второй способ – так называемый “метод спуска давления” – состоит в том, чтобы определить уменьшение давления газа, выходящего из скважины. Зная дебит скважины (иначе говоря – количество газа, которое она дает), вычисляют подземный запас газа. Делают это следующим образом. Предположим, скважина дала сто тысяч кубических метров газа и давление после этого упало на одну десятую. В этом случае подземный запас газа в скважине составляет девять десятых дебита, то есть будет равен девятистам тысячам кубических метров.

Вот в основных чертах главные точки моего доклада. А затем начался суд.

Здание суда в Красноводске – единственное место, где в палисаднике цветут жесткие и пыльные цветы охряного цвета с серой шершавой листвой.

Я не помню, что я говорил. Я, кажется, говорил, что половина туркменских женщин страдает бесплодием в результате каторжного труда, что только Октябрьская революция сорвала платки, которыми молодые туркменки завязывали рот в знак того, что женщина должна всю жизнь молчать. Я требовал запрещения носить национальный женский головной убор, весящий около трех кило и вызывающий туберкулез шейных позвонков.

Подсудимые мрачно смотрели на кончики своих бород. Табиб отказался от последнего слова, снабдив свой отказ напыщенным изречением. “Сын пророка, – сказал он, – не поленится драться, но поленится говорить”.

Приговор был суровый: пять лет каждому, с высылкой после отбытия наказания из пределов Туркменской республики.

В зале суда я увидел Начар. Она была уже без платка, в европейском платье.

– Товарищ дорогой, – сказала мне Бариль, – посмотрите на нее! Какая поразительная красавица! Мое платье никогда не сидело на мне так, как на ней. Я отправлю ее в Баку на швейную фабрику. Но надо, чтобы раньше она перестала пугаться мужчин и автомобилей.

Здесь, собственно говоря, можно поставить точку. Должен лишь добавить, что вмешательство мое в жизнь доставило мне столько же тревоги и радости, сколько и исследовательские мои работы по нефти на Челекене и в Чикишляре».

– Будет ли продолжение у этого рассказа? – спросил я Прокофьева.

– Боюсь, что в продолжении придется принять участие и вам, – ответил он. – Вы уезжаете завтра, а Бариль отправляет Начар в Баку с завтрашним пароходом. К вам просьба: поглядывайте за ней в дороге и доставьте ее в Баку по адресу.

– Прокофьев, – воскликнул я, – вы каждый день все дальше отодвигаете меня от Кара-Бугаза!

Он засмеялся:

– Совершенно ложный взгляд. Здесь все незримо связано с этим заливом. Бариль едет на днях в Кара-Бугаз для работы среди туркмен и казахов. В Кара-Бугазе вы ее встретите, и она вам расскажет и покажет кучу интересных вещей.

На следующий день над горами носились тучи серого праха. Слюдяное солнце выливало на землю океаны белой жары. Шелудивые псы с желтыми мудрыми глазами обнюхивали на пристани пыльные груды узлов и чемоданов, рыча друг на друга предостерегающе и нежно.

Пароход «Чичерин» вынес свой неестественно высокий нос в волнующуюся равнину моря. Прокофьев долго махал с пристани выгоревшей до седины шляпой и кричал, чтобы в Махачкале я обязательно навестил геолога Шацкого.

Бариль крикнула мне, показывая на Начар:

– Смотрите, чтобы она не утопла!

Хоробрых дымил обгрызенной трубкой и помахал мне рукой с видом милостивого начальника, зорко следящего за точным выполнением своих приказаний. В эту минуту я почувствовал себя подчиненным ему и понял, что топографы были правы, когда говорили, что за этим человеком можно работать, «как за бетонной стеной».

В последнюю минуту прибежал запыхавшийся Корчагин. Он нигде не мог найти верблюжьих седел для нужд изыскательской партии и притащил свое разочарование на пристань, где оно разбилось о непреклонную волю Хоробрых.

– Надо найти и найдешь. Идем вместе, – сказал Хоробрых.

И я видел, как они прошли в решетчатые пристанские ворота и поднялись на пригорок. Там в увядших желтых цветах белело низкое здание горсовета.

Вздымая смерчи пыли, по набережной промчался на грузовике Миша. Он изрыгал проклятия охрипшей от жажды сиреной. Белая надпись на бортах его грузовика – «Карабугазтрест» – была видна очень далеко.

Потом город и ломаные, черствые горы быстро покатились влево. Волны бестолково заплясали около красных плавучих бочек. Ударил ветер. «Чичерин» медленно и торжественно опустил нос и, раздувая дым из трубы, раздувая флаг, раздувая брезент над палубой и парусиновые ветрогонки, с шумом и дрожью поднялся на широкую волну, катившуюся с моря.

К вечеру волна улеглась, и на западе разгорелся закат. Ниже заката, над самым морем, проносились из края в край голубыми снарядами зарницы. Тишина обволокла пароход.

Я принес пугливой Начар кипятку. Мы сели на палубу, напоминая со стороны семью бродяг, занятых чаепитием. Начар была в старом шелковом платье Бариль, в светлых чулках и белом шарфе. Рядом с ней бренчал на потертой гитаре невзрачный моряк.

Начар уже знала по-русски несколько слов, но произносила их шепотом и при этом краснела. После чая она закрыла шарфом нижнюю часть лица и сидела неподвижно, глядя на море. Мне кажется, так она просидела всю ночь: утром, когда мы приближались к плакатно-желтым берегам Апшерона, я застал ее в этой же позе.

К полудню над тусклой водой началось далекое нагромождение Баку – серых гор, серого неба, серых домов, покрытых заплатами яркого, но тоже серого солнечного цвета. Прошли остров Нарген, мыс Зых, и весь этот тускло сияющий город, притягивающий жадные взгляды «Стандард Ойлей» и «Ройял Датчей», город революции, 26 комиссаров, нефти, громоздился все выше и выше над радужной скоростью залива, пока «Чичерин» не подошел к нему вплотную, покрикивая басовым гудком.

Я отвез Начар по адресу, записанному со слов Бариль, и передал с рук на руки молодой приветливой работнице, женоргу швейной фабрики.

Вечером пыльный горячий поезд унес меня к северу, в Дагестан, где должна была развернуться одна из страниц будущей истории Кара-Бугаза.

Учитесь у водорослей

Солнце, в течение тысячелетий бывшее проклятием пустыни, сделается ее благословением.

Академик Иоффе

Три тысячи километров остались позади. Я живу в фанерном доме на берегу Кара-Бугазского залива. С утра до вечера работает безжалостное солнце, выпаривая и сгущая кара-бугазскую воду. Оно мешает мне сосредоточиться, чтобы вспомнить самые яркие точки на этом длинном пути вокруг Каспийского моря.

Целый мир отшумел за спиной и остался лишь в памяти да на исписанных бледным карандашом листках.

После Баку на рассвете поезд ворвался в пахучие заросли Берикея. На западе, в стороне Хунзаха и Ведено, в стороне аулов, закутанных в дым романтических преданий, тяжелой медью горели горы. К их подножиям прижался завод «Дагестанские огни» – первый завод в Союзе, работающий на газах, бьющих из-под земли. Этими газами завод отапливает свои стеклоплавильные печи. Сырье для стекла – мирабилит – завод привозит из Кара-Бугаза.

В Баку я узнал, что до постройки химического комбината в Кара-Бугазе мирабилит предполагают перерабатывать в Дагестане. Но где? Здесь, в Берикее, где земля газит, как неприработанный газовый завод, или на севере, в Чир-Юрте?

Общее мнение слагалось в пользу Чир-Юрта, где запроектирована постройка мощного химического комбината.

Голубое сверкающее сердце дагестанских гор – Сулакская электростанция будет перебрасывать сюда ток. Рядом дымится Грозный с его мазутом и нефтеносными газами. Здесь порт Махачкала, куда морем можно доставлять мирабилит из Кара-Бугаза, здесь рельсовые пути в Ростов, Новороссийск, выход в центр страны и к Черному морю.

Махачкала кажется городом, построенным из окаменелой морской пены.

Зернистый камень набережных и зданий блестит крупинками слюды, напоминающими большие брызги.

Море подкатывает к подножию города зеленую и глубокую воду.

Черные бугшприты парусных шхун качаются над низкой оградой вокзала, почти касаясь семафоров. Вагоны скорых поездов Тбилиси – Москва на десять минут превращаются в каюты кораблей. В их окнах перепутываются реи, снасти, желтые трубы. В купе врывается крепкий каспийский ветер. Мальчишки машут перед обмякшими от южной синевы пассажирами связками только что пойманных бычков, пахнущих холодом и йодом.

В Махачкале я нашел себе спутника. Ищите себе спутника в каждом городе, иначе новые места произведут на вас впечатление утомительного музея. Спутник должен быть из местных жителей. Он окунет вас с головой в незнакомую жизнь. Он будет невольно хвастаться своим городом, хотя иногда и ругнет его грязной дырой. Но таково свойство старожилов. В присутствии новичков очертевшие места открывают перед старожилом свою подлинную сущность, играют новыми красками. Мир любопытнейших вещей неожиданно раскрывается перед изумленными глазами, и пыльная Махачкала предстает как город, омытый озоном, дождями, забрызганный по самые крыши прибоем, как город великих возможностей и свершившихся достижений.

Дымные горы Дагестана подойдут вплотную к его беленым домишкам. Недавняя история газавата[5], боев с мусаватистами, история Октябрьской революции, скатившейся с гор на равнины, – и город уже шумит над вами, как шумят приморские ветры. Вы чувствуете цветение молодой республики, терпкой и каменистой, цветение, похожее на расцвет черешневых садов Буйнакска, которым нет равных во всем Союзе.

Моим спутником был сотрудник местной газеты Красногорский – седеющий маленький человек в черепаховых очках. Он был родом из Минска, но считал Дагестан своим отечеством. Он говорил о нем как о стране неслыханных богатств и вздыхал так тяжело, будто все эти богатства ему, Красногорскому, приходилось тащить на своих немощных плечах.

С Красногорским я ездил на Туралинские соляные озера под городом и был у геолога Шацкого.

Туралинские озера – Большое и Малое – называют «искусственным Кара-Бугазом». Академия наук испробовала на этих озерах новый способ, ускоряющий осаждение мирабилита из воды.

В Кара-Бугазе мирабилит кристаллизуется и выпадает на дно в естественных условиях. «Садка» мирабилита происходит зимой, когда температура воды падает до пяти градусов тепла. Мирабилит ложится неравномерными слоями и занимает громадное пространство в восемнадцать тысяч квадратных километров.

Зимние штормы выбрасывают мирабилит на берега. До 1929 года добыча сводилась к тому, что выбросы оттаскивали подальше от полосы прибоя, чтобы их не смыло обратно, давали мирабилиту просохнуть и вывозили на верблюдах к морю. Так было до 1929 года, пока не начал работать Кара-Бугазский трест.

Трест не мог, подобно старым промышленникам, ставить добычу мирабилита в зависимость от капризов залива: что шторм накидает, то и ладно. Трест не мог примириться с тем, что залив выбрасывает мирабилит на неудобные берега, на пространстве в сто пятьдесят километров, смешивает его с глиной, закидывает водорослями и гнилой рыбой, а весной слизывает обратно и растворяет в своей потеплевшей воде.

Нужны были новые способы добычи, которые давали бы мирабилит чистый и в тех местах, где его удобно добывать и сушить. Такими новыми способами были добыча мирабилита со дна залива при помощи экскаваторов и солесосов, и метод бассейнизации. Последний состоит в том, что воду из залива перекачивают в бассейны, там она испаряется, концентрируется и дает зимой очень чистый мирабилит.

Этот метод и проверялся на Туралинских соляных озерах. Слой воды в два метра шестьдесят пять сантиметров в бассейне дал слой мирабилита в пятьдесят пять сантиметров.

Опыты блестяще удались: количество полученного мирабилита точно отвечало предварительным расчетам.

Я помнил просьбу Прокофьева навестить геолога Шацкого. Он жил на окраине города, на улице, широкой рекой сливавшейся с гор. По ней шли горцы, шлепая в теплой пыли рваными чувяками и постукивая желтыми ногтями по рукояткам черных кинжалов. Ослы тащили бидоны с молоком, уравновешенные по другую сторону седла толстыми младенцами, засунутыми в ковровые мешки.

Красногорский сопровождал меня. Он знал о существовании Шацкого, но не знал причин его недавней болезни и истории об острове Кара-Ада.

Нас встретил приветливый бритый старик со смеющимися глазами. Это и был Шацкий. Жена его, учительница-армянка, принадлежала к той категории женщин, какие всю жизнь вкладывают в служение близким.

Прокофьев предупреждал меня, что Шацкий совершенно выздоровел, но до сих пор врачи не разрешают ему участвовать в геологических экспедициях. Сильная усталость или возбуждение вызывают у него возврат прежних бредовых мыслей. Поэтому Шацкий занят разработкой теоретических вопросов. В этой области он уже создал несколько интересных работ.

Я сказал Шацкому, что меня интересует вопрос о Кара-Бугазе.

– Наше время такое, – ответил он, – что мы должны уметь ставить далекие задачи. Кара-Бугаз меня тоже очень интересует, но не так, как вас. Меня он интересует как место, где удобнее всего провести опыты по завоеванию новых форм энергии. Вы же знаете, что Прокофьев не столько ученый, сколько поэт. Мы должны держать фантазию на тугой узде. В Кара-Бугазе надо построить химический комбинат. Без мощного источника энергии его не построить. Прокофьев ищет газы, другие ищут по соседству с Кара-Бугазом уголь и нефть. Все это прекрасно, но забыли о главном: забыли, что Кара-Бугаз сам по себе является неисчерпаемым и неистощимым источником новой энергии.

– Какой?

– Солнечной. Я знаю, что такое солнце. К делу завоевания солнца надо применить способ гомеопатии. Гомеопаты лечат сильнейшими ядами, но в микроскопических дозах. Солнце тоже действует благотворно лишь в малых дозах. По существу, оно смертоносно. Там, где его больше, чем следует, оно производит величайшие опустошения. Оно убивает громадные пространства земли. Классический пример этого – закаспийские пустыни.

Красногорский возразил, что дело не в солнце, а в недостатке в тех местах воды. Шацкий выслушал его внимательно.

– Воды достаточно, – ответил он, усмехаясь. – Беда в том, что вода испаряется быстрее, чем накапливается. Мы со всех сторон окружены усыхающими землями. Баланс получается не в пользу человека. – Он посмотрел на меня прищурившись. – Все мы ходим по краю пропасти и не подозреваем об этом. Вы знаете, что за последние десять лет сожжено каменного угля столько же, сколько его было израсходовано за весь исторический период существования человечества. Через сто – полтораста лет запасы угля иссякнут. Белый уголь может покрыть только шестьдесят процентов потребности мирового хозяйства в энергии. Шаги катастрофы можно услышать без особого напряжения. Для этого даже не нужно абсолютного слуха. Мировые запасы нефти будут уничтожены. Истощение энергетических запасов неминуемо должно вызвать войну между капиталистическими странами…

– Шура! – строго сказала жена. – Никакой войны не будет!

– Война между капиталистическими странами неизбежна, – упрямо повторил Шацкий. – Когда последние запасы угля и нефти подойдут к концу, начнется война.

– Шура, – еще строже сказала жена, – ты же сам прекрасно знаешь, что никакой войны не будет!

– Капиталистический мир неумело и слишком неповоротливо ищет новые источники энергии. Бензин заменяют спиртом. «Сухой закон» в Америке выдумали не для того, чтобы отучить страну от пьянства, а для того, чтобы весь спирт пустить на горючее. Там автомобили заправляют вместо бензина ромовым спиртом с Ямайки.

– Неужели вы как ученый не видите выхода? – спросил я.

– А солнце? – спросил меня, в свою очередь, Шацкий. – Солнце! Каждый сантиметр земли получает от солнца ежегодно сто тысяч калорий. Растения берут только семь десятых процента этого количества солнечной энергии. Думают, что их можно заставить брать больше и получать фантастические урожаи, но я полагаю, что это немыслимо. Избыток полученной энергии убьет растения. Не забывайте нашего гомеопатического метода. Но, во всяком случае, вы видите, какие чудовищные запасы энергии изливаются на землю непрерывно и будут изливаться еще миллионы лет. Человечество пошло по линии наименьшего сопротивления. Оно кинулось на те виды энергии, запасы которых ничтожны, забыв об источниках энергии непрерывных, каких хватит на всю историю человеческого рода.

– Интересно! – шепнул мне Красногорский.

В глазах его я уловил блеск законной гордости. Он, казалось, хотел сказать: «Смотрите, какие замечательные люди живут у нас в Дагестане!»

– Вернемся к Кара-Бугазу, – продолжал Шацкий. – Мы остановились на том, что нам необходимо использовать энергию солнца. В этом смысле Кара-Бугаз лучшее место в Союзе. Там великолепное солнечное сияние. Если бы Кара-Бугазский залив превратился в озеро, то оно бы высохло в шесть лет. Вообще вы не можете представить себе, как быстро сохнет весь этот край.

Шацкий задумчиво уставился за окно. Моря не было видно, но взамен моря был виден сизый морской воздух, похожий на толщу пара.

– Я задумал небольшой научный труд под заглавием «Испаряющаяся земля». Мы преступно относимся к солнцу. Годовые запасы его энергии на земном шаре определяются в сто биллионов киловатт-часов. Это дает по одному киловатт-часу на каждый квадратный метр.

– Но как будто солнечные машины – гелиоскопы – не дали хороших результатов, – промолвил Красногорский.

– И не дадут, – ответил Шацкий. – Нужны другие пути. У нас есть в руках химия. Перед ее возможностями оптический принцип улавливания солнечной энергии отходит на задний план. Надо ловить, концентрировать, сгущать солнечную энергию химическим путем. Надо учиться у красных морских водорослей. Они используют двадцать четыре процента того количества солнечной энергии, какое проникает в морские глубины, тогда как наши земные растения, тонущие в солнечных потоках, используют, как я сказал, только ничтожные доли процента. Нужда всему научит.

Шацкий прошелся по комнате.

– Духота, духота! – пробормотал он. – Здешние вечера вызывают астму. Горы накаляются за день и всю ночь излучают тепло. Я предлагаю пройтись к морю.

Жена охотно согласилась отпустить его с нами. Мы вышли к морю. Звезды спали на волнах, то широко открывая, то щуря белые огни. По краю берега, у пенной полосы прибоя, промчался тбилисский экспресс. Его радостный гудок прокатился громом над морем, – поезд торопился вырваться из плоских степей в путаницу гор, заливов, рек виноградников, в успокоительный калейдоскоп Кавказа.

– Вот… – Шацкий торжественно показал на море. – Вот громадные водные плоскости. Их можно заставить собирать солнечную энергию. К этому делу будут приспособлены и пустыни. Химическое улавливание солнца состоит в том, чтобы использовать свойство солнечной энергии вызывать химические реакции. Эти реакции, в свою очередь, создают электрическую энергию. В лабораториях уже существуют приборы – фотоэлементы, превращающие энергию солнца путем химических процессов в электричество. Удалось добиться, что фотоэлемент под влиянием солнца дает ток, вращающий небольшой электромотор. Кара-Бугаз нужно сделать всесоюзной лабораторией по ловле солнца и в первую очередь приложить взятую в плен солнечную энергию к переработке его баснословных богатств.

Когда мы вернулись, жена Шацкого тихо спросила меня, не болтал ли он чепухи.

– При нем нельзя упоминать о Кара-Ада, – сказала она, когда мы прощались. – Он как будто забыл об этом, но самое имя Кара-Ада приводит его в неспокойное состояние. Я ведь с ним тоже была там, – добавила она и смутилась.

Полководец

Ночью я уехал из Махачкалы на Эмбу, в Гурьев. Путь лежал через Астрахань.

Утром я не узнал Каспийского моря. Жидкая серая глина простиралась до горизонта обширным озером. На краю его торчали прямо из воды угрюмые черные маяки и колокольни без крестов – то были рыбачьи села на плоских островах волжской дельты.

Мы подходили к двенадцатифутовому рейду, где среди моря гремел и качался на якорях плавучий город – больница, почта, пассажирские пристани, лихтера и «грязнухи», похожие на старинные мониторы.

Я видел Астрахань, облепленную сотнями парусов, пропахшую сухой селедкой и пыльную, как глинобитные города Азии.

На плотах у рыбных промыслов день и ночь загорелые люди, все в чешуе, как в стальной кольчуге, подхватывали баграми из рыбачьих лодок пятнистые туши севрюг и швыряли их с тяжелым шлепаньем на доски. Девушки в синих штанах нескончаемыми вереницами несли в холодильники золотых сазанов, держа их под коралловые мокрые жабры.

Из Астрахани мы трое суток плелись на колесном пароходе в Гурьев, не видя ничего, кроме неба, сожженного суховеями, желтого моря и расставленных на якорях рыбачьих шаланд.

Между Астраханью и Гурьевом нет ни одного порта, ни одного убежища. В шестидесяти километрах от берега можно легко достать шестом песчаное дно. Далеко от берегов в море протянулись заросли камыша с черными тугими головками. Поэтому берега зовут «чернями». Издали они напоминают узкую кайму, проведенную тушью по бледному горизонту.

И путь этот и пароход хорошо изучены постоянными пассажирами. Путь монотонен, как азиатское выцветшее небо. Сначала рыжая вода из Волги, потом, за Белинским Банком, вода медленно начинает зеленеть, потом Забурунье, где во всякую погоду качает. На пароходе всегда один и тот же толстенький капитан, одни и те же бородатые штурвальные, обозревающие море в медный старинный бинокль, тот же повар – горький вдовец, готовящий безвкусные щи и пересоленную рыбу.

Наконец, появляются бакланы и тюлени, спящие на воде брюхом вверх, и по всему пароходу проходит вздох облегчения: значит, скоро Гурьевский рейд. За ним уже угадывается пустыня, заросшая астрагалом и покрытая корками соли.

И вот рейд. Пароход подползает к нему среди белых, как мел, островов. С непривычки можно спутать с островами отраженные в тихой воде облака, похожие на материки. Они неподвижно стоят над пустыней, чуть розовея. Кажется, что их поставили здесь нарочно, чтобы показать на них все разнообразие вечерних красок и величавость ночи, синей, как кобальт.

Пароход с гулом вплывает в узкий проток между высокими камышами – Урал, и лишь к полночи сквозь пыль, висящую в воздухе, загораются светофоры в городке «Эмбанефти». Против него, на правом берегу Урала, сонно моргает окнами Гурьев.

Пахнет рыбой и горелой травой. Пароход будит город плачущим визгом гудка и наваливается на пустынную пристань.

Утром я увидел за Уралом весь городок «Эмбанефти». Казалось, что на азиатском берегу – его здесь зовут Бухарской стороной – села несметная стая белых птиц. Все дома были как бы слеплены из снега. Весь городок построен из прессованного камыша, даже трехэтажное здание треста. Сверху камыш оштукатурен и закрашен мелом.

Камыш – лучший строительный материал для пустынных побережий Каспийского моря, где леса нет, но заросли камыша тянутся на сотни километров. Будущий Кара-Бугаз легче всего построить из камыша. Саманные дома рядом с камышовыми напоминают крепости пещерных людей. Саман – глина, смешанная с навозом. Строить дома из самана в безводной пустыне не легче, чем из леса, – приготовление самана требует много воды.

Во время своей поездки я встретил только одного человека – инженера Купера, – жалевшего, что саманные лачуги умирают. Я познакомился с Купером на наплавном мосту через Урал. Он с завистью смотрел на мальчишек, удивших сазанов. Когда мальчишка, трясясь от волнения, вытащил из грязной воды запыхавшегося сазана, Купер обернулся ко мне и сказал:

– Счастливцы! Как бы я хотел быть мальчишкой и сидеть на солнцепеке с леской! Замечательное занятие!

Куперу я должен быть благодарен: он познакомил меня с знатоком всего Эмбинского района, старожилом пустыни – инженером Давыдовым.

Он ввел меня в кабинет этого инженера, как вводят непосвященного в комнату чудес. Из-за стола поднялся сухой и высокий человек в белом, похожий на капитана дальнего плавания.

Он строго посмотрел на меня и широким жестом предложил сесть. Седая его голова казалась отлитой из металла. Купер почтительно сел в стороне, испросив разрешение присутствовать при нашей беседе.

Давыдов заговорил. У него был голос густой и внятный. Разглядывая его, я вспомнил о Пржевальском, о старинных исследователях Гоби и Сахары, о генералах, потерявших в песках многотысячные армии, обо всей детской романтике, какой была насыщена пустыня в мои школьные годы, – дромадерах, кожаных ведрах, самумах, лошадиных скелетах около одиноких колодцев.

Давыдов говорил короткими фразами и как бы задыхался, ставя точки.

– Что может дать нам Кара-Бугаз и что может дать Кара-Бугазу Эмба? Прекрасно! Мы можем дать нефть, хотя наша нефть слишком хороша, чтобы пускать ее на топливо. Самые южные наши выходы нефти – Кара-Чунгул, Каратон и другие – лежат сравнительно близко от Кара-Бугаза и Мангышлака.

Я полагаю, что весь восточный берег моря – Эмба, Мангышлак, Кара-Бугаз, вплоть до Чикишляра – должен превратиться в мощный индустриальный пояс на границе пустыни. Мы даем нефть, Мангышлак – уголь и фосфориты, Кара-Бугаз – мирабилит, серу, серную кислоту, соду и другие химические продукты, Чикишляр – газы, Челекен – нефть и озокерит[6]. Баку должен работать на запад, мы – на восток.

Что мы еще можем дать Кара-Бугазу? Здесь, на Эмбе, возникла идея постройки железной дороги из Александрова-Гая в Хиву. Я прошел весь этот путь с караванами и произвел изыскания. Это будет первая линия, которая прорежет самое сердце пустыни. Она оживит ряд богатств, доныне лежащих мертвым грузом: кушумские луговые массивы, индерскую соль и калий, гурьевскую рыбу, эмбинские нефтеносные земли, Аральское море и Хивинский оазис.

Новая дорога сыграет громадную роль в освоении бесплодных пространств Усть-Урта. Тем самым она должна влиять весьма благотворно на развитие Кара-Бугаза. В пустыне, которую пересечет дорога, воды нет. Дорога будет работать тепловозами.

Наконец, третье. Кара-Бугаз будет вырабатывать соду. Для производства соды мы будем снабжать его прекрасным известняком из Ракуши. Ракуша – пристань эмбинских промыслов на море. Мы сделаем из Ракуши порт.

Мы будем строить нефтеперегонные заводы. Для перегонки нефти нужна серная кислота. Кара-Бугаз даст нам ее, и мы будем квиты. Как видите, создание кара-бугазского комбината затрагивает хозяйственные нервы всего побережья, от Эмбы до Атрека. Пустыня получит свое индустриальное сердце…

Давыдов помолчал.

– Давнишние мечты осуществились, – промолвил он и отвернулся к окну.

Я посмотрел на его профиль. Он напомнил мне бронзовые лица полководцев на полустертых римских монетах.

Как-то во время одного из бесчисленных споров с Прокофьевым мы говорили о профессиях, укрепляющих волю. Прокофьев утверждал, что самой сильной волей обладают исследователи. Давыдов был прирожденным исследователем. Общение с пустыней сказывалось в зоркости глаза и спокойной силе голоса. Все начатое Давыдов доводил до конца. В соляных пустошах Доссора он решил разбить парк. Мысль эта казалась совершенно дикой даже ботаникам. Но насмешки Давыдов встречал с глубоким безразличием.

Два года он возился с умиравшими в едкой земле кустами. Он опреснил землю умелой поливкой и дренажем, и сейчас в Доссоре рабочие ходят по вечерам в «собственный парк». Там можно потрогать рукой давно забытые шершавые ветки и уловить запах листвы.

После утверждения в Москве изысканий железной дороги из Александрова-Гая в Хиву Давыдов подал заявление о приеме в партию.

«Я убедился, – писал он, – что только политика партии может оживить пустыню, над завоеванием которой я работал всю жизнь».

Молчание длилось долго. Давыдов перевел глаза на меня и сказал глухо:

– Не я один отдал всю жизнь пустыне. Но на мою долю выпало быть свидетелем и участником завоевания этих мертвых пространств. Недавно еще Кара-Бугаз наводил суеверный ужас на кочевников и моряков. Даже исследователи не решались обойти его берега. Чем он был в представлении людей из культурных оазисов? Заливом смерти и ядовитой воды, адом. Веками пустыня лежала нетронутая. Веками она копила богатства. Теперь мы их отнимаем. Мы находим способы превращать самые страшные свойства пустыни в источники жизни. Я говорю о солнце. Его энергией пустыня будет орошена. Есть великий физический закон. Он говорит, что энергия рождается лишь при условии разности температур. Резкие скачки температуры в пустыне в течение одних и тех же суток порождают жестокие ветры. Кара-Бугаз известен как самое бурное место на Каспийском море. Там, собственно говоря, свирепствует непрерывный шторм. Наш промысел Доссор многие называют полюсом ветров. Ураганы Доссора бесплодно расточают миллионы лошадиных сил только на то, чтобы подымать чудовищную пыль. Ветер – это громадная энергия, но до сих пор мы используем ее в жалких размерах. Вот, полюбуйтесь.

За окном скрипучие ветряные насосы с утробным воем качали в арыки уральскую теплую жижу.

– Ветер – его мы называем голубым углем – лучшая энергия для пустыни. Здесь существуют условия для непрерывных и ровных ветров. В безветренные годы пустыня дает все же семьдесят процентов ветровой энергии по сравнению со средним ветреным годом. Вам неизвестна годовая мощность ветров в Казахстане? Ну что ж, очень любопытная цифра. Двести тридцать миллионов лошадиных сил. В энергетических запасах Казахстана ветер занимает девяносто шесть процентов.

Купер заерзал на стуле.

– Не сочтите меня фантазером, – Давыдов встал, – но ветры пустыни необходимо использовать и для целей транспорта. Я не нашел еще точного воплощения этой мысли, но я представляю себе парусное сообщение в песках, где нет ни растительности, ни поселений, ни гор и ничто поэтому не сможет помешать движению. Солнце, ветер и резкие смены температуры создали пустыню, они же ее и уничтожат. Это не подлежит никакому сомнению. Завтра товарищ Купер едет на наш отдаленный промысел – Макат. Поезжайте с ним, и, я надеюсь, вы увидите много интересных вещей.

Вечером я встретил Купера на теннисном корте. Он принимал мячи, гортанно подсчитывая количество очков. Вокруг корта сидели, поджав ноги, казахи в широких ситцевых штанах розового цвета и одобрительно покрикивали при каждом ловком ударе.

За Уралом Гурьев густо чадил кизяком. Здесь же, на Бухарской стороне, зажглись молочные огни и над пустыней подымалась медленная луна. Чем выше она подымалась, тем делалась светлее, будто с нее сходила пыль коричневых суглинков.

Купер, увидев меня, бросил игру и подошел. Пока мы беседовали, с нами поравнялся верблюд. Он остановился, надменно разглядывая нас и пожевывая лиловыми губами. Купер взял меня за локоть и отвел в сторону, – оказывается, мы стояли среди дороги.

Верблюд презрительно икнул и торжественно двинулся дальше. Он тащил маленькую телегу. В ней спала казашка с грудным ребенком и громыхала жестяная граммофонная труба.

Мы долго смотрели вслед, пораженные этим зрелищем. Верблюд свернул с дороги и поволок тележку прямо в пустыню.

– Пошел пастись в степь, – объяснил Купер и вздохнул.

Я привык, что многие инженеры, работающие в глухих местах, жалуются на свою судьбу. Как бы ни был жизнерадостен инженер и как бы ни нравилась ему работа, он не упустит случая изобразить себя мучеником, страдающим от отсутствия новых книг, оттого, что газеты из Москвы идут две недели и в кооперативе нет боржома и лезвий для безопасных бритв.

Отбыв эту повинность, он снова придет в хорошее настроение и с жаром начнет рассказывать о своем предприятии.

При этом оно всегда или «лучшее в мире», или «могло бы быть лучшим в мире», если бы Москва не резала кредиты.

Я приготовился выслушать жалобы Купера, и не ошибся.

Директор треста звал Купера «дачником» и «красавчиком». В минуту раздражения он стучал кулаком по столу и кричал, что Эмба в дачниках не нуждается. Угрозам директора никто не придавал значения. Все знали, что в случаях серьезных директор никогда не кричал.

– До моего приезда, – жаловался Купер, – все было тихо. Как только я приехал, так и пошло. Разведка на сто километров в пустыню! В Каратоне промысел затопило во время урагана! Начальника моего укусила фаланга, он скоропостижно скончался, и вместо него назначили меня. Прислали из Баку директора-выдвиженца – страшно вспыльчивый мужчина, черт бы его побрал! – и, наконец, извольте радоваться, хотят создать здесь мощный индустриальный пояс. Уже не центр, а целый пояс!

С этим любителем тишины я ездил в Макат. Сто сорок километров машина прошла в два часа. Тянулись волны едва заметных подъемов и спусков, потом их сменила ровная, как исполинское озеро, степь. Воздух был мутен и напоминал жидкий клей. Коричневые смерчи с тяжелым шумом проносились через дорогу. Суслики горохом сыпались из-под колес. Сухая горечь сводила рот невыносимой жаждой.

Иногда шофер гнал машину прямо по суглинкам и высохшим соляным озерам.

Купер рассказывал, что весной во время редких дождей вся пустыня превращается не в грязь, а в слизь. Машина может работать на полном газу и не двигаться с места.

Я вынужден был слушать болтовню Купера.

– Необходимо издать декрет, – говорил он, – запрещающий уничтожать своеобразные постройки и бытовые черты, если они не противоречат советскому строю. Разнообразие впечатлений делает жизнь полнее, а полнота жизни создает настроение бодрости и подъема. Поэтому надо сохранить кубические восточные постройки, их цвет, их планировку, сохранить арыки на улицах и открыть завод для выделки восточных изразцов.

Купер договорился до того, что нужно один из старых русских городов, вроде Углича, сделать показательным по старине: засеять его улицы ромашкой и болиголовом, заселить бывшими просвирнями, владеющими, по свидетельству Пушкина, чистейшим московским языком.

Болтовня прекратилась только в Макате. Ураган поднимался белыми языками. Пробивая пелену пыли, шагал караван верблюдов с водой из Доссора. Доставка воды в Макат обходится каждый год в пятьсот тысяч рублей.

Над мелким озером торчал низкорослый лес черных вышек. Серый зной прожигал до костей. Глубокие насосы толчками выбрасывали из скважин пенистую нефть. Здесь кончалась нефтяная река или нефтяное море, истоки которого открыл Прокофьев.

Из Маката мы проехали в Доссор, а оттуда вернулись в Гурьев в моторном вагоне по узкоколейке.

Розоватый дым курился над пустыней, на разъездах вокруг вагона стояла тишина. Изредка слышалось слабое посвистывание сусликов.

Ночь упала внезапно и накрыла пустыню громадной звездной шапкой.

Впереди вагона лилась река дымного электрического огня. Запахом полыни и свежестью ночи сквозило в широкие окна. Я сказал Куперу:

– Вы говорили о своеобразии Востока. Что может быть своеобразнее этого моторного вагона в ночной пустыне!

– Я вас понимаю, – многозначительно ответил Купер. – У вас начинается то же заболевание, что и у Давыдова. Оно называется «пустынной болезнью».

В этот момент я окончательно убедился, что Купер – типичный «дачник» в нашей эпохе.

– Когда построена эта дорога?

– В тысяча девятьсот двадцать седьмом году. И строил ее Давыдов.

Уезжая из Гурьева, я унес в своей памяти образ седого полководца пустынь – Давыдова, бросающего в солончаки первые светоносные точки социалистической индустрии, и образ «дачника» Купера.

Горы из розового мела

Поездка на Мангышлак стояла в маршруте Прокофьева на последнем месте. Она завершала движение по спирали вокруг залива, заканчивала изучение районов, неразрывно связанных с Кара-Бугазом.

Только после нее я, по словам Прокофьева, имел право попасть в Кара-Бугаз.

Поездку на Мангышлак можно было бы назвать путешествием в страну звезд.

Я познакомился в форте Урицком (бывшем форте Александровском) с партийцем Васильевым. Как и Давыдов, он готовился развенчать жестокие легенды о пустыне и превратить ее в помощницу социалистической индустрии. Он изучил материалы экспедиций (Андрусова, Нацкого и Баярунаса) и составлял краткие и точные планы первоначального использования открытых этими геологами богатств. Он думал о новых дорогах в горы Кара-Тау, где раскаленный воздух окружает залежи антрацита, нефти, фосфоритов, меди и марганца широким защитным поясом.

В свободное время он любил читать журнал «Мироведение». Там из месяца в месяц отмечалась огромная, но не замечаемая нами жизнь неба: появление новых звезд, падение метеоритов, гипотезы о новых солнечных системах и ход работ по изучению космических лучей.

Я думаю, что на это занятие Васильева натолкнуло мангышлакское небо. Нигде я не видел таких величественных звездных ливней и такого ослепительного сверкания планет. Оно было настолько ярким, что по ночам казалось, будто планеты летят к нам из космоса, летят в одну точку земного шара – на мертвый полуостров Мангышлак.

Планеты, понятно, были по-старому далеки, но впечатление стремительно падающего неба осталось у меня от Мангышлака до сих пор.

Поездка по полуострову была непродолжительна. Она заняла всего шесть дней. Я ездил вместе с Васильевым. Мы видели песчаные моря, замкнутые на горизонте в берега отвесных розовых и белых гор. Горы подымались одним порогом. Вершины их были такими же плоскими, как и пустыня у их подножий.

Мы видели пласты каменного угля, лежавшего прямо на земле. До 1914 года этот уголь добывало пароходное общество «Кавказ и Меркурий», но потом бросило: перевозка угля обходилась слишком дорого. Вся область угольных залежей богата родниками пресной воды. В урочище Тюбеджик мы видели пески, спекшиеся от окаменевшей нефти. Пески пахли гудроном, как пахнет усовершенствованная московская мостовая.

Я изложил Васильеву теорию Прокофьева. Нефть на Мангышлаке, по-моему, ее блестящее подтверждение.

Васильев ничего не ответил.

Волгарь из Черного Яра, человек молчаливый и очень точный, он избегал скороспелых выводов и преждевременных обобщений.

– Возможно, – промолвил он. – Но сейчас меня больше занимают фосфориты.

Залежи фосфоритов находились у подножия гор из розового мела. Горы эти, изрытые глубокими оврагами, напоминали издали обнаженный человеческий мозг. Я слышал от одного из исследователей Мангышлака, что если бы распрямить эти складки, то площадь гор увеличилась бы в двести раз.

Горы подымались розовыми куполами и казались очень легкими, будто состояли из пористых исполинских губок. У их подножия на песке валялись каменные желваки, шары и лепешки. Васильев толкнул одну такую лепешку ногой:

– Вот фосфорит.

Некоторые шары были больше метра в диаметре, и мы прятались в их тени от солнца.

Шел третий час дня, самый тяжелый, когда зной сгущается до состояния сиропа. Мы решили спастись от жары в продольной долине. Там, по словам Васильева, находился оазис.

Я усмехнулся, представив себе жалкий колодец с двумя ведрами воды и кустами колючек вокруг. Какой мог быть оазис под этим испепеляющим небом!

Мы ехали по сплошным россыпям фосфоритов, прошли ущелье в горах, поднялись на гребень, и глубоко под нами открылась долина, заросшая квадратами тяжелого проса. По обочинам маленьких полей свежо зеленели чинары, и прозрачные струи воды переливались на дне ущелья. В тени чинар белел саманный кубический дом.

Васильев искоса посмотрел на меня. Лошади, чуя водопой, ржали, сердясь на неторопливых всадников. Я оглянулся назад. Пустыня подстерегала этот клочок тучной и зеленеющей земли. Пустыня казалась отсюда гигантской шкурой павшего верблюда. Кусты чия торчали клочьями не успевшей вылинять шерсти. Воздух над землей блестел, как глицерин.

На спуске мы снова попали в обширные поля фосфоритов.

– Вот вам и сырье для Кара-Бугаза. – Васильев остановился около одного из шаров, расколовшегося на две совершенно одинаковые части. Внутри были видны кристаллы. Они тянулись узкими лучами от центра шара к его поверхности. – Кара-бугазский комбинат будет изготовлять серную кислоту. Если обработать этой кислотой фосфорит, то получится великолепный суперфосфат. Мы проведем дорогу к морю, начнем вывозить фосфорит и отправлять его в Кара-Бугаз. У нас в Средней Азии для удобрения хлопка идет смесь суперфосфата и хлопковых жмыхов. Она называется пахтанури.

От Васильева я узнал о горах Таур-Кыр и о весенних мощных потоках воды в оврагах Карын-Ярык. Горы Таур-Кыр лежат вблизи восточного берега Кара-Бугаза, южнее мыса Кулан-Гурлан. В этих горах побывал один только человек – геолог Лупов. Здесь он нашел залежи каменного угля на площади в тысячу шестьсот квадратных километров, россыпи фосфоритов и много небольших пресных источников.

Геолог Баярунас пытался пройти к Таур-Кыру с севера, из Мангышлака, но рабочие отказались идти с ним в эти неведомые горы.

Залежи угля в Таур-Кыре – самые близкие к кара-бугазским мирабилитовым промыслам, но до сих пор они толком не исследованы.

Карын-Ярык – исполинская впадина, тянущаяся от гор Кара-Тау к Кара-Бугазу. По ней должны стекать в залив все весенние воды с гор Кара-Тау, но часть вод застаивается и образует непроходимые соляные болота, а часть стекает в многочисленные воронки в почве.

Потоки весенних вод достигают исключительной мощности. Судя по их следам, они бывают в сто пятьдесят метров шириной и в два метра глубиной. Земля, полная пустот, всасывает эти водопады, заселяет их или придает воде слабительные свойства и выбрасывает кое-где эту воду на поверхность в виде небольших родников.

Мы подъехали к саманной мазанке и поздоровались с женой молодого казаха – стремительной и сухой женщиной, носившей поверх сапог кожаные, вышитые серебром туфли, – и с ее отцом. Старик носил редкую бороду, торчавшую по сторонам подбородка.

– Хабар бар?[7] – спросил старик.

Мы напились холодной вкусной воды, выполнили обязанность гостей – рассказали городские новости – и заночевали у казаха.

Всю ночь пустыня не давала мне спать. Звезды осколками льда таяли на черном небе. Талая вода сыпалась туманом на землю и превращалась в смутный свет. Великие реки Млечного Пути вливались в ночные пески Карын-Ярыка, простиравшиеся на юг до самого Кара-Бугаза.

Вода сонно шепталась в арыке. Васильев, мучаясь от блох, рассказывал мне, что расстояние от нашего Солнца до солнца ближайшей к нам солнечной системы – звезды Альфа Центавра – в двести пятьдесят тысяч раз больше, чем расстояние от Земли до Солнца.

Я удивлялся и дремал. Изредка я вздрагивал и просыпался. Мне снилось, что звенит не вода в арыке, а свет звезд, несущийся к Земле триллионы лет. Мне снился Млечный Путь, упавший с неба на Каспийское море. По этому пути шел пароход «Чичерин», и сквозь его прозрачное днище были видны тысячи рыб и медуз, падавших дождем на морское дно. Прокофьев рассказывал мне, что рыбы ложатся на дно тугими слоями и через тысячи лет превращаются в нефть.

Окончательно я проснулся к рассвету. Голубизна лилась с востока. Звезды пожелтели и казались мелкими плодами, ссыхающимися от приближения солнца. Я вышел и глотал на пороге воздух залпом, как пьют холодную воду.

Лошади смотрели на меня и тихо ржали. Должно быть, они здоровались со мной и просили не торопиться с отъездом.

Ослепительное меловое плоскогорье Удюк развернулось перед нами на обратном пути, как белое твердое море. Мы медленно въехали в мел и вытащили черные автомобильные очки. В этих местах солнце было жестоким испытанием для глаз.

Материалы для истории залива

Лейтенант Жеребцов обошел берега Кара-Бугазского залива в 1847 году.

Старая Россия не проявляла интереса к своим богатствам. Только в 1897 году министерство торговли и промышленности раскачалось и отправило в Кара-Бугаз экспедицию во главе с гидрологом Шпиндлером. Экспедиция выяснила, что залив является величайшим в мире источником глауберовой соли.

С тех пор началась пестрая история залива. Она нигде не записана. Ее приходится восстанавливать по статьям геологов, по рассказам моряков и туркмен-фелюжников, по докладам начальников экспедиций, по забытым проектам, судовым журналам кораблей и другим немногочисленным и противоречивым источникам.

Вокруг Кара-Бугаза закипала золотая лихорадка.

В конце XIX века в Петербурге был созван всемирный геологический конгресс. На нем впервые геологи узнали о богатствах Кара-Бугаза.

Вся Европа и Америка жили тогда, как живут и сейчас, искусственным сульфатом (так называется мирабилит, освобожденный от воды). Для изготовления сульфата были построены тысячи заводов. Поэтому сведения о Кара-Бугазе ударили в гущу сульфатных промышленников, как тяжелый бризантный снаряд. Тотчас же был составлен проект мирового химического комбината на острове Челекен. Комбинат должен был работать на кара-бугазском сульфате. Во главе комбината стали французские, английские и бельгийские капиталисты.

Но царское правительство отказалось сдать Кара-Бугаз и Челекен в концессию.

Три года шел торг, но кончился ничем.

В 1909 году купчиха Князева послала в Кара-Бугаз собственную экспедицию. Богатства Захария Дубского, неограниченного владетеля Мангышлака, не давали покоя этой завистливой женщине.

Естественно, нашлись «ласковые» инженеры, согласившиеся за приличную плату «присоединить» Кара-Бугаз к владениям Князевой и взять от ее имени заявку на все западные и юго-западные берега залива.

Но Князева опоздала. Гильзовый фабрикант Катык и акционерное общество «Айваз» уже захватывали лучшие куски берега, куда прибой выбрасывал больше всего мирабилита. Они взяли в банках солидные куши на переработку природных богатств залива. Деньги эти пошли на биржевые махинации. Добытые для отвода глаз жалкие тысячи пудов мирабилита лежали и каменели на берегах.

От экспедиции купчихи Князевой на берегах Кара-Бугаза остались засыпанные песком и съеденные солью зеленые лодки.

Для плавания в заливе начальник этой экспедиции искал в Баку мелкосидящие пароходы. Таких пароходов было только два. Один принадлежал подозрительной пароходной компании «Маньчжурия», другой – не менее темным дельцам братьям Ашуровым. «Маньчжурия» и Ашуровы решили обобрать Князеву как липку и заломили за аренду пароходов фантастические цены. Пришлось идти в залив на туркменских лодках, взяв в качестве лоцмана бывалого человека – казанского татарина.

Сотрудники экспедиции Князевой – студенты – пересекли залив на лодках по нескольким направлениям. Они задыхались на берегах, отравленных сероводородом, переходили вброд мелководные заливы, где воды было почти по косточку, но мирабилита не нашли: стояло жаркое лето, и весь мирабилит растаял в теплой воде.

Но все же экспедиции, предпринятой на деньги Князевой, удалось выяснить, что мирабилит обильно осаждается зимой, когда каждый предмет, погруженный в воду залива, покрывается кристаллами мирабилита. Экспедиция предложила самый совершенный, как ей казалось, способ добычи мирабилита со дна залива – вычерпывать его простыми мешками, поставила заявочные столбы, огородив владения Князевой, и уехала.

В журналах этой экспедиции впервые было сказано, что в пятидесяти километрах от восточного берега залива, у подошвы гор Таур-Кыр, есть залежи каменного угля. Сотрудники экспедиции хотели обследовать их, но летом ни один туземец не захотел сопровождать их в горы.

Вскоре началась Первая мировая война, и Кара-Бугаз был забыт. Только редкие кочевники появлялись зимой у его свинцовых штормовых пространств. Но и они не задерживались на угрюмых берегах и уходили дальше, к Красноводску.

Залив бушевал в одиночестве. По туркменским зимовкам говорили, что русские отшатнулись от его проклятой воды и не могли извлечь из нее ничего полезного.

В 1920 году Владимир Ильич Ленин поставил вопрос об использовании богатств Кара-Бугаза. Было отпущено сорок тысяч рублей золотом на снаряжение экспедиции. Она должна была выяснить способы добычи мирабилита и после этого немедленно начать добычу.

Во главе экспедиции стал геолог Подкопаев. Научные результаты этой экспедиции были огромны, практических же результатов она почти не дала. Неопытный инженер набрал в Астрахани многосемейных рабочих и привез их в пустыни Кара-Бугаза. Запасов продовольствия было мало. Их съели раньше, чем успели наладить добычу.

Рабочие разбежались.

Научная часть экспедиции Подкопаева работала в заливе три года. Она прибыла в залив на пароходе «Нижний Новгород» в сопровождении двух военных баркасов: «Шаумяна» и «Перебойны».

Подкопаев определил, что ежегодно в заливе оседает очень много мирабилита. Залежи были признаны величайшими в мире.

Мирабилит в заливе начинает кристаллизоваться в половине ноября, а к половине марта кристаллизация прекращается и начинается обратный процесс – растворение мирабилита в воде. В связи с этим мирабилит был назван «периодическим минералом».

В Кара-Бугазе, кроме мирабилита, было найдено много хлористого магния и хлористого натрия (обыкновенной поваренной соли).

Проникнуть в Кара-Бугаз Подкопаеву было очень трудно. Мешал капризный бар, перегораживавший залив во всю ширину. Во время штормов на баре вздымались буруны, во время штилей был ясно виден стремительный перепад воды с песчаных мелей в глубины залива. На баре цвет воды резко менялся: морская синева соприкасалась со свинцом.

Баркас «Перебойна» со своей отчаянной командой ухитрился на боку перелезть через бар и обежал северные берега залива.

Экспедицию застал нэп. Пошли слухи, что в Баку сотнями тонн скупают соду. В заливе неожиданно появилось плоское, как клоп, и черное от копоти судно. Оно скрежетало расшатанной машиной и выпускало на воздух половину пара из котлов.

Буйная команда неведомого судна навалила полные трюмы сульфата и после частой стрельбы пачками по диким гусям смылась из залива в Баку. Там сульфат был продан под видом соды. Предприимчивых моряков судили, и рейс неведомого судна был для него первым и последним.

В 1923 году у мыса Кургузулл, что значит по-казахски «Кривая девушка», появилась партия рабочих под начальством студента в рваной тужурке.

Партия была прислана стекольным заводом «Дагестанские огни». Завод останавливался из-за недостатка сульфата, тогда как величайшие его залежи лежали рядом, в Кара-Бугазе.

У мыса Бек-Таш завод построил пристань и каменный дом. Из Кургузулла сульфат подвозили к пристани на верблюдах и туркменских лодках и перегружали на пароходы.

Тысяча девятьсот двадцать третий год можно считать первым годом эксплуатации кара-бугазских богатств. Студент в рваной тужурке поселился в новом доме в Бек-Таше и так и остался в Кара-Бугазе до теперешних дней.

Сульфат – это сухая глауберова соль, настолько белая, что летом, при сильном солнечном свете, на нее нельзя смотреть, не рискуя повредить глаза. Мирабилит – это та же самая глауберова соль, но насыщенная водой. В мирабилите девять частей воды и одна часть глауберовой соли. Промышленности нужен сульфат. Нет никакого смысла возить мирабилит. Это значило бы возить воду.

Поэтому мирабилит сушат, или, как говорят химики, обезвоживают. Жаркий климат Кара-Бугаза и сухие постоянные ветры очень помогают этой сушке.

Мирабилит раскладывают низкими плоскими кучами, и через два дня на нем образуется слой тончайшего сухого сульфата. Сульфат смело сгребают, не боясь перемешать с мирабилитом, так как между сульфатом и мирабилитом образуется твердая корка. Потом корку разрыхляют, и мирабилит снова сохнет, выделяя новый пласт сульфата.

Такая сушка тянется долго и всецело зависит от кара-бугазских капризов. Стоит подуть ветру, и облака сульфата уносятся в пустыню, застилая все вокруг сверкающей горькой пудрой.

Пока студент вывозил сульфат в Дербент, в Кара-Бугазе появился новый хозяин – «Киркуулисоль». Эта организация занялась заготовкой поваренной соли в громадном соляном озере Куули, лежащем между Кара-Бугазом и морем, и попутно добычей кара-бугазского сульфата.

Сотрудники «Киркуулисоли», набранные неведомо где, славились по всему побережью как люди предприимчивые и не очень чистые на руку. Они заготовляли экспортную соль для Персии. Дальнозоркие кочевники-туркмены начали замечать персидские фелюги, грузившие соль по ночам, подозрительных людей, внезапно появлявшихся на промыслах и так же быстро исчезавших, дым парохода на горизонте, никогда не приближавшегося к берегу, и много других странных вещей. По этим признакам туркмены – жители пограничных мест – тотчас же заключили, что соль несомненно воруют.

Вскоре был пойман пароход «Армения», перегружавший ночью в открытом море соль из своих трюмов в персидские фелюги. Сотрудники «Киркуулисоли» занимались контрабандой в фантастических размерах. Контрабандисты были пойманы.

На этом бесславная история «Киркуулисоли» окончилась. Ее сменила «Карабусоль» во главе с отважным моряком Болонкиным. Так же как и «Киркуулисоль», эта новая «соль» предпочла заняться добычей поваренной соли из озера Ала-Тепе, не желая возиться с сульфатом.

Наконец, осенью 1926 года в залив приехала правительственная комиссия и положила предел кара-бугазскому хаосу. Комиссия обнаружила на берегах залива свыше ста пятидесяти тысяч тонн сульфата, заготовленного всеми феерическими хозяевами залива, столь стремительно канувшими в небытие.

Новой организации – «Туркменсоли» – было поручено немедленно начать планомерную добычу сульфата на южном берегу залива, около мыса Умчалл. Добыча началась и шла в небольших размерах до 1929 года, когда был создан трест для эксплуатации богатств залива – «Карабугазсульфат». Первый период в жизни залива отошел в прошлое.

Трест «Карабугазсульфат» пришел как полновластный хозяин. Он включил Кара-Бугаз в общий план индустриализации восточных окраин, в смелый план завоевания пустынь.

Старый врун Бекмет

Ты увядал, но сейчас расцветаешь, Хорезм! Современная туркменская песня

Бариль пришла в отчаяние. Ни о какой работе с землекопами-туркменами нельзя было думать, пока на северных промыслах «Карабугазсульфата» обретался старикашка Бекмет. Сегодня он опять сорвал ей антирелигиозную беседу.

Вечером покрытые кислой пылью туркмены собрались около кибиток. Горели костры. Ветер дул на залив. Белый дым полыни, сгоравшей на огне, стлался над водой слоистым облаком.

Сквозь дым сверкали молочные, неясные звезды. Тяжелый прибой, устав выбрасывать липкую пену, стихал у песчаного берега.

Единственный пес на промыслах – Хаким – бегал по берегу и долго, до хрипоты лаял на юг. Там глухим и мрачным огнем горело зарево восходившей луны. Хаким ненавидел две вещи – луну и паровой катер, который часто приходил к ним на северные промыслы из залива, где обосновался трест. Хаким ложился на пристани и рычал на катер, когда тот дергался на волне и сотрясал деревянный настил.

В этот день собрались все, даже Мурад, бывший почтальон из Гасан-Кули.

Мурад болел ревматизмом – очень редкой болезнью в пустыне. Он прославился этим и был окружен сиянием своей исключительности, как всегда бывает с людьми, носящими в себе загадочную болезнь. Ревматизм для туркмена был так же необычен, как для европейца пендинка или решта.

Я помню, как в пыльной базарной щели в Красноводске я битый час смотрел, как вытаскивали из ноги великана туркмена длинного червя – решту, тонкого, как конский волос. Корчагин стоял рядом со мной и поражался. У себя в Костроме он не подозревал о таких болезнях.

Червя осторожно наматывали на спичку. Когда червь начал идти туго, спичку вместе с червем прибинтовали к ноге, оператор хлопнул больного по рыжей пыльной спине и отпустил на денек погулять. Все лечение состояло в том, что, зацепив головку червя спичкой, его очень осторожно в течение недели выматывали из-под кожи до конца. Если червь обрывался, то все лечение шло насмарку.

Примерно такое же впечатление производила на туркмен болезнь Мурада. Они садились вокруг него на корточки и заставляли сгибать и разгибать колено. Под коленной чашечкой слышался громкий треск, и передние зрители отползали, валясь на задних, и испуганно чмокали. Бекмет посоветовал Мураду выпустить из-под языка полную пиалу крови, и, если бы не гневное вмешательство Бариль, Бекмет пустил бы кровь бывшему почтарю своей щербатой бритвой.

История болезни Мурада так заинтересовала Бариль, что она даже написала об этом заметку в «Туркменскую искру». Она требовала немедленно принять меры, чтобы впредь такие случаи не повторялись.

Хоробрых, назначенный после постройки дороги из Красноводска в Кара-Бугаз заведующим северными промыслами треста, прочитав заметку, сказал Бариль:

– Чтобы избавить гасан-кулийских почтарей от ревматизма, надо включить в план будущего года землечерпальные работы в Гасан-Кули на полтора миллиона рублей. Вот что может получиться из маленькой газетной заметки!

– Ой, эти мне инженеры! – воскликнула Бариль. – Эти мне инженеры, что считают всех круглыми дураками, кроме себя!

История Мурада была чрезвычайно проста. Он служил в Гасан-Кули почтальоном. Пароход останавливался около Гасан-Кули в двенадцати километрах от берега. Ближе подойти было нельзя из-за мелководья. Чтобы добраться до парохода, приходилось полтора километра проехать по морю на арбе, после этого пересесть на плоскодонную лодку – кулаз – и плыть к пароходу.

Мурад выезжал к пароходу четыре раза в месяц. Никто не знал, да и не мог знать, когда пароход придет и на сколько он опоздает. Мурад становился на якорь на рейде, вынимал скудную еду и закусывал.

Наступал вечер, наступала ночь, а парохода все не было. Тогда Мурад ложился спать на дно кулаза, пока его – обычно поздней ночью – не будил пронзительный пароходный гудок.

Мурад получал почту, греб к берегу, но лентяй арбакеш всегда уезжал, не дождавшись парохода. Мурад, навалив на плечи кожаные мешки с почтой, брел по колени в воде полтора километра до берега.

Мурад бродил с почтой по ночному морю двадцать лет и летом, и зимой, когда ледяная вода сводила ноги до судорог.

Один раз он уронил мешок в воду, и часть писем подмокла.

В тот вечер на антирелигиозную беседу пришли и молодой Гузар – бывший спутник Прокофьева, и старый червовод из Фирюзы, имени которого никто не знал. Червовод разводил в былое время шелковичных червей. Но однажды у него не хватило тутовых листьев – главного сырья для его кропотливого производства, – умерла старуха жена, и червовод пошел бродить по Туркмении, разнося повсюду свою мудрость бедняка.

В первых рядах, конечно, сидел Бекмет. Он радостно кивал Бариль, тараторил и толкал соседей, устраиваясь поудобнее. На лице его разливалось блаженство. Он с нетерпением ждал, что скажет Бариль. «Старый притворщик», – подумала Бариль и начала говорить.

Помогал ей Гузар, хорошо знавший русский язык. Нужен был умелый подход. Бариль говорила не о том, что аллаха нет, а просто и коротко объясняла истинное значение всяческих чудес – грома, молнии, автомобиля и парохода. Туркмены слушали, открыв рты.

Бариль подумала, улыбнувшись, что это не собрание рабочих-землекопов, а детский сад. Действительно, сожженные солнцем, отважные мужчины, знавшие в пустыне каждый след и каждый холм, громко смеялись от восхищения и хлопали друг друга по шапкам, поднимая облака удушливой пыли.

Тонкие коричневые руки, умевшие бить из ружья без промаха на полкилометра, они прятали в рукава рваных халатов.

Бариль еще не кончила, но Бекмет перебил ее и торопливо сказал:

– Автомобиль, эту чертову арбу, выдумал человек, хвала ему, но вот чего человек не выдумал, так это веселящего дерева, носящего имя «кассак». Такое дерево могло быть создано только аллахом.

Слушатели обернулись к Бекмету, и глаза их заблестели.

Бекмет начал одну из своих историй.

– Было это в ауле Варун-Кала, – говорил он, не обращая внимания на недовольство Бариль. – Ты тоже слушай. Это случай из жизни, и я сам был его очевидцем. Я остановился в этом ауле по пути в Мекку. Я шел в Мекку потому, что я не хуже дервишей, которые слизали свою святость вместе с пылью с гроба пророка. Тогда по аулам ездили еще царские чиновники, а в Хиве сидел шах Сейид-Асфендиар.

Русские чиновники собирали деньги. Давай каждый год пять рублей, а через двадцать лет тебя за это повезут пароходом в Медину, а оттуда ты можешь с толпой правоверных идти в Мекку. Пароход будет тебя ждать и не уйдет, пока опять не соберет столько людей, сколько овец в тесном загоне. Я давал пять рублей, потому что я хотел быть святым – хаджи – и носить зеленую чалму на своей глупой голове.

И вот я получил бумагу и билет на пароход и по пути в Ашхабад заночевал в ауле Варун-Кала, у человека с рыжей головой, по имени Хушет. Я рассказывал ему весь вечер о Мекке и Йемене, где цветет кофе и в горах трепещут листьями высокие пальмы. Сердце правоверного не может выдержать таких соблазнов. Зависть ко мне грызла Хушета весь вечер. Потом приехал ночевать еще один гость, на хорошей лошади и в новенькой арбе.

Отходя ко сну, Хушет сказал: «Я подумаю. Может быть, я тоже поеду с тобой в Мекку, чтобы увидеть вечернюю звезду прямо над черным камнем пророка». – «Ты сделаешь доброе дело», – ответил я и уснул.

Я проснулся ночью и услышал, что кто-то ходит около моей постели.

«Кто там?» – спросил я спросонок.

«Спи, – ответил Хушет. – Я ищу огня, чтобы закурить наргиле».

Утром он встретил меня радостный и сказал, что он тоже едет в Мекку, но догонит меня в Красноводске. И действительно, он догнал меня в Красноводске. И мы вместе совершили великий путь, молясь и почти не принимая пищи.

Ай, что мы видели! Мы видели города, где столько людей, сколько песку в бархане, видели Стамбул и плыли по многим морям. В Мекке мы ночевали в караван-сараях с паломниками из Белуджистана, Индии и Триполи. Я все ночи не спал, слушал шум толпы, пение молящихся и рев сотен верблюдов.

Пять раз я удостоился счастья поцеловать черный камень пророка.

На третью ночь в наш караван-сарай пришел человек из Омана и принес в мешке сухие ветки с маленькими сморщенными плодами.

Он кричал, что продает веселящее дерево – кассак, – дабы дух паломников радовался перед лицом аллаха.

Мы купили плоды этого дерева, и каждый проглотил по четыре зерна. Мы почувствовали великую радость, будто напились русской водки. Мы хохотали, плясали и рассказывали друг другу соблазнительные истории. Только к утру мы уснули крепким сном, и какой-то бродяга – да упадет проклятие на весь его черный род! – стащил мои чувяки и мешок с хлебом и маслинами из-под головы Хушета.

Мы вернулись домой. На обратном пути я благословлял Хушета, не пожалевшего отдать свои последние деньги на путешествие к гробу пророка.

Но как только мы вошли в аул Варун-Кала, явились полицейские, арестовали Хушета и повезли в Ашхабад. Я изумлялся, не зная, за что так грубо и недостойно обошлись с человеком, носившим имя хаджи и искупившим былые грехи постом и молитвой.

Что же я узнал в тот же день? Через месяц после нашего отъезда жена Хушета, тихая и скромная женщина, рассказала властям, что Хушет убил ночью того гостя, что приехал на хорошем коне, закопал его труп за аулом, коня и арбу продал в Ашхабаде и на эти деньги и совершил свое паломничество ко гробу пророка. Вот до чего может довести человека благоговение и вера!..

Бекмет кончил, и нельзя было понять, говорит ли он серьезно или смеется. Бариль внимательно посмотрела на него. Старик был не так уж прост, как ей казалось раньше.

Она встала от костра и пошла в дощатый тесный дом, где Хоробрых отвел ей угол за холстинной перегородкой. Гузар шел с ней и смеялся: забавные вещи рассказывает старик!

– Веселый старик, очень веселый старик! – все время повторял он. – Тебе сильно помочь может.

«Хороша помощь! – с горечью подумала Бариль. – Черт бы его унес с его помощью!»

Хоробрых и его помощник Казанский, белобрысый техник, загорелый до того, что пробор на его голове казался кровавым шрамом, предпочитали спать на воздухе. В доме обитали фаланги и скорпионы. На берегу их было меньше: нечисть эта не выносила сульфата.

Хоробрых и Казанский стелили бурки на плоских кучках сульфата и спали спокойно, если их не будил шторм, начинавший глухой орудийный обстрел побережья и вздымавший самумы соли. Верблюды поворачивались задом к ветру и ревели. Хоробрых и Казанский вскакивали, ругались и, плача от едкой пыли, прятались в дом.

Бариль тоже спала на сульфате. Ночью он поблескивал синеватым огнем. Сульфатное ложе сияло подобно хрустальной постели из прочитанной еще в детстве и забытой сказки.

Хоробрых курил и говорил густым голосом:

– Надо заставить Мурада выкупаться раз десять в заливе, и от его ревматизма останется одна слава по кочевкам. Товарищ Бариль, вы бы занялись этим, иначе его произведут в туркменского святого, и получится совсем неудобно.

– Мне надоели эти постоянные шуточки, – миролюбиво отозвалась Бариль. – Конечно же, я его вылечу назло вам. Я давно это решила.

Хоробрых долго не спал. Завтра нужно было начать работы по прокладке туннеля. Рабочих было мало, да и те боялись бить ломами мергель.

Старый туркмен, прозванный Хоробрых «царем Менелаем», раздувал слухи, что в мергеле сидит злой дух и будет жестоко мстить каждому, кто дойдет до сердца горы.

Хоробрых решил с раннего утра отправить Гузара верхом к соседним кибиткам с призывом идти на работу. За каждую завербованную кибитку он назначил Гузару плату в десять рублей.

На северных промыслах трест решил, по опыту Махачкалы, начать бассейнизацию добычи сульфата.

Для этого выбрали высохшее озеро и назвали его «Озеро № 6» (у инженеров под всеми широтами одинаковая болезненная страсть нумеровать все и вся).

К озеру надо было прокопать из залива канал, потом пробить через небольшую гору туннель длиной в сто тридцать метров и затем осенью накачать по этому каналу в озеро кара-бугазскую воду до трехметрового уровня. Эта вода должна была дать осадок в пятьдесят сантиметров чистого мирабилита на площади в квадратный километр. Жаркие ветры и солнце ежедневно должны были превращать верхний слой мирабилита на озере в пленку сульфата толщиной в три сантиметра.

Сульфат в озере лежит ровно, поверхность его плоская, как стол, и потому собирать его можно машинами. Трест заказал сборочные машины и начал нажимать на Хоробрых, чтобы поскорее закончить работу.

Канал был готов раньше назначенного срока, хотя первое время Казанский измучился, обучая вчерашних кочевников держать лопату. Они всё пытались держать ее тыльной стороной от себя, и жалко было смотреть, как они мучились, овладевая этой дьявольской машиной. Но потом дело пошло.

Канал уперся в гору. Утром «царь Менелай» явился к Хоробрых и прошамкал, что рабочие, будучи правоверными, отказываются разрушать гору, иначе аллах покроет всю степь черной корой и духи гор сметут в воду и потопят кибитки с людьми, верблюдами и жалким скарбом.

– Старик, – сказал Хоробрых оглушительным голосом, – собери почетных людей в своей кибитке. Я приду, и мы будем говорить о духах гор. Ты, говорят, знаешь слова от проказы, я знаю заклинание от духов гор. Каждому аллах дает свое: ящерице – хвост, ослу – уши, а умному – слово, спасающее от бедствий.

«Менелай» ушел. Бариль считала, что такие «фокусы» Хоробрых ни к чему не приведут. Казанский предложил обойтись без рабочих и рвать гору динамитом. Хоробрых рассмеялся:

– После первого же взрыва все кибитки снимутся, помчатся в пустыню, и вы их потом не заманите сюда, даже если притащите баржу с нарзаном. Нужен подход. Я среднеазиатец, положитесь на меня.

Прежде всего Хоробрых приказал отнести в кибитку «Менелая» тюбик кок-чая. Без этого кислого, пахнущего аптекой напитка не могло обойтись ни одно сложное дело. Чай просветлял мозги и разгонял излишние страхи.

Но днем случилось событие, едва не испортившее все дело. Мурад внял уговорам Бариль и выкупался в заливе. Сейчас он лежал в кибитке, испуская отчаянные крики. Его истерзанное насекомыми тело огнем жгла едкая кара-бугазская вода.

Туркмены волновались. Бекмет уже приступил к умирающему с зазубренной бритвой, готовясь пустить нечистую кровь, но в этот момент появилась Бариль.

– Прочь! – крикнула она так повелительно, что Бекмет уронил бритву и глаза его забегали от страха. – Прочь, бездельник! Что это за мода резать живых людей!

Она подняла ногу Мурада в ситцевой штанине, где на розовом фоне цвели лиловые пионы, и несколько раз быстро согнула в колене. Туркмены отшатнулись, затаив дыхание. Они ждали оглушительного треска, но не услышали ничего. Тишина была столь глубокой, что было слышно, как жевал верблюд, лежавший в ста шагах от кибитки.

Мурад перестал стонать.

– Ну что? – с торжеством сказала Бариль. – Принесите ему ведро пресной воды и дайте обмыться.

Ужас пробежал по лицам туркмен. Закон пустыни, позволявший мыть только лицо, руки и ноги, был низвергнут этой женщиной, носившей на носу стеклянную машинку.

Никто не двинулся, кроме старухи Мурада. Она принесла ведро воды. Все вышли из кибитки и слушали с трепетом, как Мурад, охая и всуе произнося имя пророка, плескался над чугунным котлом.

Потом он вышел, свежий и побледневший от первого в жизни мытья, торжественно прошел к Бариль и поклонился ей в пояс, прижав руки к груди. Он чувствовал себя, как юноша, впервые укравший невесту.

– Хоробрых, – смеясь, сказала Бариль инженеру, собиравшемуся идти на совет старейшин, – сегодня у нас на промыслах началась Октябрьская революция. Важно сдвинуть кочевников с мертвой точки, а потом пойдет легко.

– Я же вам всегда говорил, – ответил Хоробрых.

Как ни напрягала Бариль память, она не могла припомнить, чтобы инженер говорил что-нибудь подобное.

Совет старейшин длился два часа. Сначала пили чай и говорили о плохих травах в Адаевской степи и о том, что песок совсем занес старые караванные дороги в Кунград.

Хоробрых не участвовал в разговоре, но тревожно прислушивался. Снаружи доносились странные звуки. Казалось, туркмены снимают кибитки.

Потом Хоробрых говорил о туннелях и сравнивал их с самыми невинными колодцами в горах. Он взывал к прославленной храбрости туркмен, долго рассказывал, как из сульфата будут делать великолепный прозрачный камень – стекло – и муку для удобрения хлопковых полей.

Туркмен Тайбазар встал первым:

– Я пойду. Давай железную палку.

Вторым встал казах Ныязов.

– А заклинание? – вскричал Бекмет разочарованно.

Чтобы успокоить его, Хоробрых прочел несколько строк первых пришедших ему на память стихов:

Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, Французу отдана?..

Старики погладили бороды и закивали бараньими шапками.

Хоробрых вышел и длинно выругался. Бариль считала, что Хоробрых перегнул палку и поступает как сумасшедший. Хоробрых пожал плечами:

– Пустое! Почему вы охраняете старых дураков от невинных насмешек?

Эти азиатские методы действий вызывали у Бариль раздражение, но вскоре она перестала негодовать: у подножия горы глухо застучали ломы.

– Мы раздавим пустыню, как фалангу, – промолвил Хоробрых и пошел к горе.

Начинался август. Он пылал невыносимым пожаром. Жара низвергалась сверху белыми, как соль, широкими реками. Пыль залепляла поры на коже. Люди не могли потеть, и от этого ощущение духоты доходило до тяжелых головокружений. Кровь густела, и Хоробрых начал чувствовать ее вес в своем теле. Казалось, что в венах застывает столярный клей.

Туркмены долбили гору. Жара, казалось, ожесточала их. Удары ломов были беспощадны. Никто уже не думал о духах гор. Над «царем Менелаем» посмеивались за глаза и называли его трусом.

Старики приползали к туннелю и сидели в его тени, наблюдая кипение не виданной еще в пустыне работы. Они говорили, что, когда кончат туннель, надо переносить кибитки к Бек-Ташу, потому что «человек с деревянным наргиле» (так они называли Хоробрых, не выпускавшего изо рта трубки) хочет строить железную дорогу от северных промыслов на Бек-Таш. Говорили, что русские привозят складные дома и в них никогда не заводятся блохи, как в кибитках, что Москва приказала обучить всех туркменских детей грамоте и что скоро в пустыне будут строить заводы и город, равный по красоте Хиве.

Бариль оказалась права: кочевники были сдвинуты с мертвой точки.

Пышная их фантазия, свойственная людям пустынь, преображала в легенды все, что начиналось на берегах Кара-Бугаза.

«Царь Менелай» скрипел и жаловался: говорят, через несколько десятилетий пустыня расцветет садами, и пресная вода заблестит в хлопковых садах.

Женщина со стеклянной машинкой на носу рассказывала, что люди уже научились делать дождь и над пустыней будут идти обильные дожди. Аллах ошибся и дал ему, «Менелаю», родиться слишком рано. Придется умереть и не увидеть родные края цветущими, как берега счастливого Мешедиссера.

«Менелай» бывал в молодости на персидском берегу в Мешедиссере и всю жизнь рассказывал о померанцевых зарослях и лесах ореха, свисавших над морем, как богатые ковры висят на балконах домов в дни празднеств.

– Мешедиссер! – восклицал он и плакал от слабости, стараясь представить себе свою родину – колодцы Суили, – окруженную рощами чинар и шумливой травой.

С каждым днем жизнь становилась непонятнее и давала богатую пищу для выдумок и размышлений.

В залив пришла странная машина. Она рыла дно. Потом пришла вторая машина, которая должна была сосать со дна залива густую воду и перекачивать ее по каналу в озеро. Хаким лаял на новые машины два дня, после чего взбесился, и Гузар пристрелил его.

Потом была объявлена байга. Блестящая мысль о байге пришла в голову Хоробрых в одну из бессонных ночей.

– Мы начинаем соревнование в песках, – предупредил он утром Бариль, загадочно улыбаясь.

Бариль подозрительно посмотрела на него: опять этот инженер затевает какую-нибудь мистификацию. О каком соревновании можно говорить, когда термометр дошел до шестидесяти пяти градусов!

Бариль в последнее время была особенно занята женщинами. Ей удалось приучить их мыть руки и не совать грудным детям в рот не доеденные собаками черствые корки. Мысль о мытье рук с особой очевидностью пришла однажды вечером, когда туркменка-стряпуха месила лепешки для обитателей дощатого дома.

– Как вы думаете, сколько фунтов грязи она добавила к лепешкам? – спросила Бариль Казанского.

– Все равно съедим, – рассеянно ответил Казанский.

Это был человек, убежденный, что жить в пустыне легко и приятно, так как здесь нет «никакой волынки». Под «волынкой» Казанский подразумевал бумажки, отношения и телефонограммы.

Лепешки были съедены в один присест, но Бариль к ним не прикоснулась. Она занялась туркменками. Почти у всех были запущенные болезни; в тридцать лет туркменки превращались в старух, теряли способность рожать детей и закрывали платками дурно пахнущие рты.

В туннеле работа подходила к концу.

Две партии шли с двух сторон и со дня на день должны были встретиться. Тогда-то Хоробрых и объявил в туннеле байгу.

Байга – это скачки лучших наездников. Одному из наездников дают на седло барана. Победителем считается тот, кто вырвет на всем скаку барана и домчит его до палатки судей, увернувшись от разъяренных соперников.

Хоробрых решил, что понятие соревнования можно внедрить среди туркмен только путем сравнения. Ударную работу он называл байгой. Лучшим рабочим, землекопом над землекопами, будет считаться тот, кто пробьет насквозь последние пласты мергеля и первым просунет руку встречной партии.

С обеих сторон было поставлено по шесть добровольцев, и байга началась. Старики осторожно пробрались в туннель, ибо их слово было решающим.

Работа шла под свист, крики и хохот. Каждая крупная глыба мергеля, отбитая от стены, вызывала необычайное возбуждение.

Гора гудела и содрогалась.

Бариль отгоняла детей от входа в туннель, где люди кричали так, что, казалось, шла драка не на живот, а на смерть. Бариль смеялась, оттаскивая детей, пот стекал с ее усталого лица, и наконец потоки пота смыли пенсне с ее носа. Пенсне упало и разбилось. Дети бросились врассыпную. В эту же минуту из туннеля долетел такой рев, что Бариль содрогнулась и перестала искать разбитые стекляшки.

Партии встретились. Первым пробил отверстие Гузар. К вечеру туннель был окончен.

Старики возвращались взволнованные. Байга в туннеле напомнила им молодость и скачки на меловых плоскогорьях Мангышлака. Весь вечер по кибиткам шел гомон. Все удивлялись, что первым пробил стену Гузар, а не Ныязов, считавшийся самым сильным из землекопов.

Бариль щурилась и смущенно улыбалась. Весь залив окутался туманом, а в этом тумане блуждали потерянные звезды, костры, красный уголек из трубки Хоробрых, поблескивала вода и голубоватый сульфат. Близорукость превратила знакомые места в декорацию веселой пьесы.

Гузару была выдана первая на промыслах бумажка, где сообщалось, что он лучший ударник и землекоп над землекопами по всему побережью.

Гузар спрятал бумажку на груди и пошел пить кок-чай со стариками – великая честь, которой удостаивали только лучших наездников.

Хоробрых не удержался и написал в тот вечер воззвание к кочевникам. Он хотел разослать его по соседним кибиткам, чтобы привлечь рабочих на постройку узкоколейной железной дороги.

Дорогу длиной в тридцать километров было решено провести от промысла к Каспийскому морю, где в Бек-Таше еще во времена хозяйничанья в заливе «Дагестанских огней» построили пристань. Сульфат к морю перевозили на туркменских лодках. Это обходилось очень дорого. Лодки сплошь и рядом сутками отстаивались около бара, дожидаясь затишья. В бурную погоду бар бывал очень опасен, – все берега вблизи залива чернели от обломков разбитых лодок и шхун.

«Кочевники! – писал Хоробрых. – Советская власть постановила превратить вашу страну в цветущие поля и сады. В Кара-Бугазе мы начали добывать удивительную соль; из нее делают стекло и пищу для утучнения виноградников, хлопка и джугары.

Кочевники! Навьючивайте кибитки и идите к озеру Ала-Тепе, где вам будет дана вода и пища. Оставьте скитания по мертвым пустыням и становитесь рабочими, ибо пришли новые времена. Все смертно, и старая жизнь умирает. Не верьте длинным языкам стариков, злых от несчастной жизни».

Наутро Гузар снова помчался по кибиткам, а к вечеру следующего дня первые медлительные верблюды, навьюченные кошмами, гнутыми палками и детьми, торжественно прошли по бесплодным берегам в сторону Ала-Тепе.

По случаю награждения Гузара Бариль устроила собрание рабочих. Впервые на это собрание пришли робкие женщины. Они сидели сзади и боялись даже шептаться.

Бариль долго искала у себя в чемодане запасное пенсне, не нашла, расстроилась и опоздала на собрание. Когда она подходила к кибитке «Менелая», черный круг туркмен не шелохнулся. Старикашка Бекмет что-то рассказывал, и, должно быть, очень увлекательно, так как даже Гузар не отрывал глаз от его шамкающего рта.

Бариль подошла и прислушалась. Она опоздала к началу рассказа и услышала его с середины.

Бариль не любила легенд. Каждый, кто бывал на Востоке, с большой осторожностью относится к пресловутым восточным легендам. Досужие описатели связывают с легендами названия всех озер, городов и рек Средней Азии.

Но легенда Бекмета была особенная. Он рассказывал ее, покачиваясь:

– …Говорит он Файреддину: «Вот люди хвалятся тучной пшеницей и сладким виноградом, кожами и мягкой шерстью, высокими лесами и жирной рыбой. А чем богат твой край?» Файреддин молчит. Ленин опять говорит: «Вот приехали все на съезд в Москву и рассказывают каждый про свое, а ты один молчишь. Скажи свое слово, друг, не пугайся. Чем живете вы в вашем краю, чего ждете от времени?»

Заплакал Файреддин: «Товарищ, что могу я сказать, старый туркмен из рода Абдалла, перед всеми вами? Чего мы ждем от времени, когда время ворует у нас последнюю воду из колодцев и засыпает песком вчерашние виноградники? Я из страны, что называется Усть-Урт и еще Кара-Кум. Богаты мы нищетой и жаждой, песком и солью. Ты думаешь, иолдаш, о счастье бедняков, а мы думаем о воде. Но нет воды! Аллах иссушил нашу землю на десять локтей в глубину, и даже дождь высыхает, не успевая достигнуть земли. Реки текут под песками, но вода в них горькая, как кожа персидского апельсина. Со времени Тимура вянет наша страна. Что делать, товарищ? Книзу все земли заняты, кверху все земли заняты, и нет нам места на земле. Ты велик, и ты могуществен. Ты большой человек, у тебя чуткое ухо и острый глаз, – но чем ты можешь помочь нам, туркменам? Потому я и молчу на великом съезде».

Тогда Ленин засмеялся и ответил старому Файреддину: «Чего не может аллах и не может Тимур, то могут сделать большевики, Файреддин».

Файреддин покачал головой.

«Если ты идешь с горбатым, – ответил он, – то не вытягивайся во весь рост, чтобы горб его не бросался людям в глаза. Если ты говоришь с человеком из Кара-Кума, то не смейся над ним и не обещай невозможного».

Так ответил Файреддин и ушел раздосадованный.

Но чудо совершилось. К осени дошел до кибитки Файреддина слух, что в Хорезм приехало много инженеров, пришли машины, похожие на железных верблюдов, из лодок выгружают цемент и большевики хотят пустить воду в иссохшее от тысячелетий древнее ложе Аму-Дарьи, называемое Узбой.

Узбой уходит в сторону от реки и простирается далеко, на десять дней хода каравана, в самую безводную пустыню.

Файреддин посмеялся над ребячеством большевиков. Они не знали, что в Узбое бывает дно из крепкого песка и бывает дно из такого песка, какой сосет воду, будто тысяча буйволов, не пивших три дня. Можно вылить в Узбой целое море, но песок в один час высосет его и оставит только мертвых рыб и горькую пену. Нельзя победить пустыню, и недаром созданы верблюды и саксаул.

Файреддин смеялся, а большевики копали канал и строили плотину. Дно Узбоя в тех местах, где был сыпучий песок, они заливали цементом.

И вот взошел день великого торжества. Светлая вода из Аму хлынула в Узбой, и песок не украл ни одного ведра ее.

Через ряд лет пески зарастут хлопком и виноградом, карагачами и инжиром. Нищая страна, сухая, как язык пса, издохшего от жажды, будет пить воду, как люди пьют вино.

Файреддин зарезал барана, угощал всех, плакал и подарил маленьким детям на забаву свою зеленую чалму, купленную в Мекке, где Файреддин пролил свою слезу на черный камень пророка. И теперь старый Файреддин служит распределителем воды на новом канале и ходит гордый, как верблюд.

Когда Бекмет кончил, туркмены молча взглянули на Бариль. Они ждали.

– Товарищи! – сказала Бариль, и горло ее стиснула спазма. – Товарищи, лучше Бекмета я ничего вам рассказать не могу.

Тогда Бекмет встал. Он низко поклонился Бариль, с трудом коснувшись сухими пальцами твердой земли, и сказал с достоинством:

– Напрасно ты сердилась на меня, женщина. Умные люди говорят: «Страна при расцвете рождает певцов и героев, а при упадке – пыль и много начальства». Вы родились быть героями, а я – глупый и старый певец.

Бариль вернулась в дом и долго сморкалась за перегородкой. Хоробрых притворно удивлялся и расспрашивал, где она могла схватить насморк. Расспросы окончились тем, что Бариль вылетела из-за занавески разгневанная и крикнула ему:

– Идите к черту! Вы хвастаетесь, что сделали экскаватор из керосиновых баков. Подумаешь, какая гениальность! Нужно было для этого учиться на инженера! Вы все не стоите одного старого вруна Бекмета.

– Товарищ Бариль, – ответил Хоробрых, – вы подрываете мой авторитет. Бекмета я назначил десятником. Кстати, вы знаете, что он был бродячим певцом?

Вечером Бариль ушла далеко вдоль берега. Звезды, казавшиеся раньше сквозь стекла пенсне мелкими зернами, сейчас пылали в воде залива мутными фонарями.

Бариль вспомнила весь сегодняшний день и улыбнулась заливу. Он лежал безмолвно. Нити звездных отражений казались светящимся следом мирабилитовых кристаллов, медленно падавших на дно. Сотни серых бабочек, пахнувших полынью, кружились около Бариль и щекотали лицо.

Грубая ошибка природы

В лоции Каспийского моря, составленной в 1877 году, сказано: «Родниковой воды нет нигде на всем побережье от Мангышлака до Атрека, за исключением родника Балкуи, находящегося на высокостях в северной части Красноводского залива. Родник этот дает, впрочем, такое ничтожное количество воды, что о нем не стоило бы и упоминать, если бы он не был единственным на всем побережье».

К лоции приложены карты. На них вместо Кара-Бугазского залива сияет белое пятно.

В Большой советской энциклопедии сказано, что вода в пустынях Кара-Бугаза бывает только весной в мелких глинистых лужах. Из этих луж кочевники поят скот. Лужи быстро высыхают, и кочевники торопятся гнать стада на север, где вблизи Темира лежат травянистые степи.

Ученые пишут о воде из колодцев, найденных вблизи Кара-Бугаза, очень вежливо: «вода относительно пресная», «солоноватая», «неприятная на вкус» и, наконец, более решительно: «тухлая» и «негодная для питья».

Старинные путешественники пишут о цветущих оазисах в этих местах. Их рассказы легендарны и неясны, как и вся история восточных стран, но в них должна быть крупица истины.

Наконец, Семенов-Тян-Шанский говорит о закаспийских пустынях как о странах, потерявших воду.

Вода была. Об этом свидетельствуют многочисленные мертвые колодцы, разбросанные в горах по берегам залива. На дне их сейчас нет ничего, кроме потрескавшейся глины.

Инженер Ронкин в 1927 году нашел несколько великолепных высохших колодцев около мыса Умчалл. Стенки их были выложены чисто обтесанными камнями. Около колодцев валялись каменные колоды для водопоя. Часть колодцев на южном берегу залива засыпана была во время войны иомудов с казахами.

Когда трест «Карабугазсульфат» пришел в залив, воды не было. Только на Северной косе нашли колодцы с небольшим количеством хорошей воды. Пресная вода в этих колодцах лежала тонкой пленкой. Воду из таких колодцев приходилось брать с величайшей осторожностью; если ее взбалтывали, она мгновенно засолялась. Такие колодцы около мыса Бек-Таш дают в сутки двадцать пять тысяч ведер воды.

И тресту, добывшему уже в 1931 году пятьсот тысяч тонн сульфата, построившему вблизи залива первый маленький поселок (даже с асфальтовым тротуаром), и будущему комбинату нужна вода. Необходимо исправить грубую ошибку природы, отнявшей воду у богатейших в мире залежей «периодического минерала».

Начались поиски воды. Вначале это дело казалось совершенно безнадежным. Даже от карт этих мест тянет сухостью и начинается жажда.

Кочевники знают, что в желтых песках вода есть всегда. Все дело лишь в том, чтобы из-под песков ее вывести наружу. Кочевник, умирающий от жажды, стремится дойти до ближайших желтых песков, где почти всегда вода стоит на небольшой глубине. Но глинистая пустыня смертоносна. В ней воды нет никогда.

На Умчалле лежат большие пространства желтых песков. В них уже на глубине семидесяти метров нашли мокрый пресный песок.

В горах Большие Балханы, в шестидесяти километрах к юго-востоку от залива, нашли источники прекрасной пресной воды, дающие двадцать пять тысяч кубических метров воды в сутки. Комбинату же понадобится восемьдесят пять тысяч кубических метров воды в сутки. Большие Балханы почти не обследованы. Там воды должно быть гораздо больше. В этих горах, кроме того, очень легко задержать путем возведения небольших плотин весенние дождевые воды и этим увеличить запасы воды почти в три раза.

В старинных рукописях, записанных со слов водителей караванов, говорится, что в оврагах Карын-Ярык, в северо-восточном углу залива, находятся родники, где можно напоить сто двадцать верблюдов. Есть все данные, что в этих оврагах будут найдены обильные подземные источники.

Прошлое перекликается с будущим. Водители караванов из Кунграда на Эмбу оставили записи для своих товарищей – караванбашей, простодушно полагая, что караваны будут ходить тысячи лет. Сейчас эти записи расшифровываются, и сотрудники научных институтов, посмеиваясь, выясняют, сколько может выпить верблюд и каков поэтому дебит старинных источников. Наши химики, работая над искусственным обезвоживанием кара-бугазского мирабилита, установили, что в виде отходов можно получить столько хорошей пресной воды, что она значительно смягчит водяной голод как комбината, так и первого города, который вырастет в пустыне. Один квартал этого города уже выстроен и носит название Кара-Бугаз-порт.

Но все же воды мало. Ее хватит для населения будущего Кара-Бугаза, но не хватит для комбината. Поэтому предполагается построить мощные опреснители. Это будет надежнее всего.

Недавно в Ленинграде начаты работы по применению для технических целей слабосоленой морской воды. Опыты идут удачно. Если они закончатся успешно, то надобность в опреснителях отпадет. Тогда для производства пойдет каспийская вода, а питьевой хорошей воды хватит с избытком – ее дадут те источники, о каких говорилось выше. Из-за проблемы воды начался бой между специалистами. Меньшая часть их морщилась при одном упоминании о Кара-Бугазе. По мнению этих специалистов, в Кара-Бугазе должна идти только добыча сульфата, а переработку надо перенести в Дагестан. Постройку комбината в Кара-Бугазе эти специалисты считают фантазией. Нет воды, нет вблизи топлива, нет зелени, дикая жара – все это кажется им непреодолимыми трудностями. К счастью, теперь таких специалистов мало.

Победило мнение большинства специалистов, считающих, что постройка комбината должна вестись именно в Кара-Бугазе.

Наоборот, говорят отбросившие профессиональное недоверие специалисты, преодоление величайших трудностей, необходимость вырвать у пустыни воду, уголь, нефть и фосфориты говорят в пользу постройки комбината в Кара-Бугазе. Комбинат нанесет пустыне смертельный удар. Добыча воды, нефти, разработка угля создадут вокруг комбината оазисы, откуда начнется планомерный поход на пески. Оазисы будут расти, пески отступать, и край, потерявший воду, отнимет ее у пустыни обратно. А при наличии воды эту землю, залитую солнцем, можно довести до неслыханного расцвета.

Пока гидрографы ищут воду в песках Умчалла, в горах Большие Балханы, в оврагах Карын-Ярык, в урочище Бек-Таш и в древних документах, настоящую воду привозят в трюмах пароходов из Баку.

Трест переделал трюмы двух хороших пароходов Каспийского пароходства под перевозку воды. Но пароходство боится залива, как скорпион огня, и посылает эти пароходы в другие рейсы, а воду возит в пахнущих керосином трюмах «Фрунзе» и «Дзержинского». Каспару ничего не стоит оставить весь Кара-Бугаз без воды. Бывали случаи, когда по вине Каспара водяной паек рабочим треста приходилось срезать с двух ведер в день до четверти ведра.

«Фрунзе» и «Дзержинский» – изумительные пароходы, сами не знающие, куда и когда они ходят.

Я дожидался «Фрунзе» в Красноводске десять дней, чтобы ехать на нем в Кара-Бугаз. Он же бродил в это время около Гасан-Кули, и никто в мире не мог сказать, когда появится в красноводских водах этот летучий голландец.

Капитан порта уныло сочувствовал мне. В конце концов в управлении порта я стал своим человеком.

Я даже подозреваю, что мое отсутствие ощущалось сотрудниками управления примерно так, как отсутствие сторожа-туркмена, сидевшего на пороге управления уже десять лет. Ко мне привыкли. Меня называли по имени и отчеству. Я был в курсе всех портовых новостей и тщательно изучил доску с грозной вывеской: «Предостережения мореплавателям». Там вывешивались бюллетени о погоде.

Я пришел к твердому выводу, в дальнейшем подтвержденному на опыте, что на Каспийском море бывает всего три штилевых дня в году.

Наконец ночью меня радостно разбудили: «Фрунзе» пришел. Я бросился на пристань, но ленивый вахтенный сказал мне, что еще неизвестно, пойдут ли они в Кара-Бугаз. Может быть, придется идти в Баку чистить котлы. К утру выяснилось, что «Фрунзе» идет именно в Баку.

Снова я ходил в управление порта, но с той лишь разницей, что вместо «Фрунзе» я ждал «Полторацк», затерявшийся у тех же загадочных гасан-кулийских берегов. Капитан порта, вздыхая, предупреждал меня, что «Полторацк» тоже может переменить курс и мне лучше всего поехать в Баку и ждать там, ибо в Баку ждать веселее.

Снова я изучал штормовые предупреждения и говорил за дежурного по телефону, когда тот отлучался. От этого телефона у меня две недели болела рука. Его приходилось вертеть, как шарманку, то правой рукой, то левой, когда правая уставала, и не раньше чем через полчаса сердитая телефонистка кричала в трубку:

– Чего вы звоните, как на пожар? Повесьте трубку.

Так пароходство обслуживало Кара-Бугаз. В 1930 году оно ввело в залив пароход «Ян» – базу для землечерпалки. «Ян» сел на мель, и снять его не удалось. Он простоял на мели семь месяцев, и его разъело водой, как решето. Дыры в бортах заливали цементом, но вода тотчас же проедала их снова. Ржавчина отваливалась от парохода кусками.

Кара-Бугазская вода не разъедает только алюминий. Железные суда могут спастись лишь непрерывным движением. Более или менее длительная стоянка тотчас же приводит к разрушению корпуса.

Пароходство прислало комиссию капитанов осмотреть знаменитый бар – бич Кара-Бугаза. Летом 1931 года бар обмелел настолько, что через него не могли проходить даже моторные лодки. Капитаны предложили бар прорыть, но против этого запротестовали химики. Бар, по их словам, является естественным регулятором притока каспийской воды в залив. Химики утверждали, что углубление бара неизбежно вызовет изменение притока воды, тем самым будет нарушен режим Кара-Бугаза, а это, в свою очередь, может неблагоприятно отразиться на садке мирабилита. Тогда моряки предложили построить канал и шлюз для прохода судов в Кара-Бугаз, минуя бар.

Для решения вопроса о баре при Академии наук была создана особая комиссия. Она решила, что углубление бара не вызовет перемену свойств кара-бугазской воды, ибо эти свойства вызываются не только притоком воды из моря, но и влиянием грунтовых вод, почвы, окружающей залив, химических процессов, происходящих в этой почве, температуры воздуха и ряда других обстоятельств.

Ранней весной 1931 года в Москве заседала конференция по Кара-Бугазу.

Глухие туманы лежали над городом. Сквозь туманы моросил ледяной дождь. В измороси и серости московского дня на трибуну выходили люди, опаленные каракумским солнцем, и говорили о необыкновенном заливе, бушующем и дымящемся в жестоких сарматских ярусах Усть-Урта. Сотни фотографий были разбросаны по столам. Казалось, фотографические аппараты хватил солнечный удар – таким меловым блеском пылали на снимках пески, небо, соль, залив.

Конференция по Кара-Бугазу была строго научной, производственной, но со стороны напоминала заседание штаба, готовившего поход на пустыню, объявившего непримиримую войну грубым и нетерпимым ошибкам природы.

Разрозненные записи этой конференции я возил с собой всюду. Они покрылись коричневой пылью Эмбы, солью Кара-Бугаза, заржавели, стерлись, и теперь в кают-компании старого парохода я старался разобрать их, чтобы переписать наново. Пароход шел рывками, будто кто-то дергал его сзади за красный погнутый руль. Писать было трудно. Официант покосился на меня и сказал вполголоса уборщице:

– Калькулятор!

«Промышленное освоение Кара-Бугаза, – писал я, – создание на востоке Каспия нового мощного индустриального центра в значительной мере повлияет на весь хозяйственный уклад, на всю жизнь Туркмении. Девять десятых ее территории похоронено под песками Кара-Кума. Мы осуществим на деле лозунг партии об индустриализации окраин».

«Кара-Бугазский залив представляет собой море белого золота».

На этом моя работа над записями окончилась. Официант начал в сердцах гасить лампочки и с треском захлопывать тяжелые окна. Мне пришлось собрать свои записи и уйти.

Наш пароход привозил в Кара-Бугаз пресную шолларскую воду[8] и до сих пор был весь пропитан свежим запахом этой воды. Казалось, что пароход плывет не по морю, а по прозрачному пресному озеру и по звездам.

Обычная ослепительная ночь дымилась со всех румбов. Тепличный ветер долетал от берегов Персии, как из открытого на ночь окна цветочного магазина. Он приносил запах растертых пальцами листьев ореха, тяжелой листвы и сырых песков.

За кормой глухо гудел светящийся след от винта и терялся в полночной тьме. Там закатывались в остывающих песках громадные звезды. Свет их был на востоке ярче, чем на западе. Сухость пустынь сообщала ему напряженную резкость. На западе звезды мигали во влажном воздухе, в испарениях, и в них, как в стеклянных сосудах, переливалась сверкающая жидкость.

Со мной ехали Прокофьев, девушка-химичка из Москвы и женщина-инженер, седая и усталая, похожая больше на врача.

Девушка тревожно ходила по палубе. Морской ветер шевелил ее платье и успокоительно похлопывал кормовым флагом.

Нижняя палуба бросала на воду тусклые полосы света. Там звенели чайники, лился кипяток, смеялись дети. Там был крепкий сухопутный мир. Там люди чувствовали себя на пароходе, как в поезде. Они не прислушивались к глубокому молчанию штиля, плавно несшего пароход на запад, к берегам Европы.

Качки не было, но море дышало, то подымая, то чуть-чуть опуская тяжелый пароходный корпус.

– Вот мы и объехали весь этот край, – сказал мне Прокофьев. – Мы видели пески, бесплодную землю, пили соленую воду, узнали, что такое Кара-Бугаз. Все это так. Но достаточно ли у нас воображения, чтобы представить себе будущее этих земель? Интересно проверить. Спросим об этом наших спутниц.

Девушка-химичка ответила не задумываясь:

– Будет жарко, шумно и весело, как в Баку в праздничный день. Мне очень нравятся каспийские пароходы. Они удачно выкрашены в желтый цвет. Масса желтых пароходов будет дымить в двух новых портах, где их будут строить, – ну да, в Бек-Таше и Карши. Хоробрых получит первую премию на будущей сельскохозяйственной выставке за самые душистые и сочные в мире кара-бугазские дыни. Ветряные двигатели начнут высасывать из залива густую воду и наполнять бассейны. Академик Иоффе поставит первые солнечные машины, а мы с вами по вечерам будем ходить в порт и пить под акациями вкусную воду со льдом и апельсинным сиропом. С Казанского вокзала начнут отходить поезда с табличками «Москва – Кара-Бугаз, через Ташкент – Красноводск». В заливе откроют курорт, потому что нет во всем Союзе лучшего купанья, чем там. Хватит с вас и этого.

Женщина-инженер думала о другом.

– Вы знаете, – промолвила она, – я выросла на Востоке. В Кара-Бугаз я приехала, когда в кибитке начальника треста застучала первая пишущая машинка. С тех пор прошло два года, но уже сейчас залив не узнать. И вот я думаю, что такие вещи, как будущий комбинат, ударят по старому Востоку, по исламу, по всей этой окаменелой жизни, как гром. Комбинат научит грамоте, выправит мозги, вскроет и уничтожит весь ужас кочевого состояния. Была у кочевников песня, где говорилось: «Кочевник проходит через жизнь, как пыль. Никто не хочет знать его имени, никто не знает, сколько весит его горе». Вот со всем этим будет покончено.

Прокофьев молчал.

– Вы что ж, не можете ничего придумать? – спросила его химичка.

– Нет, – ответил Прокофьев. – Придумывать не надо, так как действительность превзойдет все мои выдумки и мне самому станет стыдно. Я не обладаю фантазией. Я думаю вот о чем. Вы знаете, что существует некий страшный закон энтропии. Он говорит, что никакая энергия на земном шаре не исчезает, за исключением тепловой, но всякая энергия превращается в эту тепловую. Земля непрерывно теряет тепловую энергию в результате лучеиспускания в мировое пространство. Английский физик Томсон, открывший этот закон, заканчивает свою книгу о нем очень мрачными словами. Происходит, говорит он, неудержимое рассеяние энергии и спустя некоторое, правда, очень долгое, время на Земле наступит мертвый покой, и она обратится в вечное кладбище.

– Так вот, Кара-Бугаз и все эти проклятые людьми пустыни убьют закон энтропии. Земля бесцельно отдает свою тепловую энергию в мировое пространство, вот туда, – Прокофьев махнул рукой на юг, где вселенная дымилась и разгоралась звездным жаром, – а пустыни – Кара-Кум, Кара-Бугаз – мы должны сделать первыми резервуарами, улавливающими энергию солнца, как раз ту энергию, которую мы получаем из мирового пространства. Мы уравновесим потерю. Это дерзкий вызов космическим законам, особенно в глазах непросвещенных людей. Здесь мы будем высасывать солнечную энергию, сгущать ее, превращать в электричество, в тепло, в свет, в какую угодно иную энергию, и этот край расцветет так, как, может быть, никогда не цвели самые пышные сады.

Одолевать пустыню тяжело, особенно когда человек думает, что он одолевает ее ради своего месячного оклада. Необходимо понять, что ваша работа в пустыне – дело славы, дело высокого племени новых людей, – а это ведь и на самом деле так, – и тяжесть с вас слетит, как пот после купанья в море. Отсюда вывод: никогда не упускайте из виду далеких горизонтов. Помните, что скулят только близорукие. Давайте волю своему воображению. Сила его необычайна. Воспитайте в себе чувство времени и чувство будущего. Овладеть этими двумя ценностями – это уже страшно много…

Мы легли спать в каюте, наполненной ветром и свежестью моря.

Видения городов из сверкающего радугами стекла преследовали меня всю ночь. Города эти подымались из морей и отражались в зеркалах заливов нагромождениями хрусталя и теплых неподвижных огней. Летние рассветы разгорались над ними. Рассветы пахли растертыми в ладонях листьями ореха, густой листвой, шолларскими водами, мангышлакской полынью.

Я проснулся. Прокофьев спорил с женщиной-инженером о свойствах стекла из кара-бугазского сульфата. Я вышел на палубу. Мы огибали Апшеронский маяк. Над Баку лежала свежая тишина ночи, а на востоке, над Кара-Бугазом, сметая звезды, стремительно раскрывала небо высокая морская голубизна, – над пустынями Хорезма подымался один из бесчисленных прекрасных дней.

1932

Колхида. Повесть

Дикая кошка

Кто убьет кошку, тот подлежит смерти.

Древний мингрельский закон

Ветер швырнул в окна духана горсть пыли и сухих розовых лепестков. Нервно перебирая зелеными листьями, заволновались пальмы; их шум был похож на скрежет. Дым из труб мчался вдоль плоских улиц Поти, смывая запах отцветающих мандаринов. Лягушки на городской площади перестали кричать.

– Будет дождь, – сказал молодой инженер Габуния.

Он с досадой посмотрел за окно. На стекле проступала замазанная мелом надпись: «Найдешь чем закусить».

Дождь медленно надвигался с моря. Он лежал над водой, как тяжелый дым. В дыму белыми клочьями метались и визжали чайки.

– Двести сорок дней в году здесь лупит непрерывный дождь, – добавил Габуния.

– Пламенная Колхида! – пробормотал Лапшин. – Один ученый высчитал, что на землю ежегодно выпадает девяносто кубических километров дождя. По-моему, все эти дожди выливаются здесь.

Эти слова не произвели на Габунию никакого впечатления.

Хозяин духана, толстый гуриец, задыхался от астмы. Он был равнодушен ко всему на свете – к обедавшим инженерам, к старику с посохом, Артему Коркии, понуро сидевшему за пустым столиком, к бродячему самоучке-художнику Бечо и даже к приближавшемуся ливню. Он томился от духоты и хмурых мыслей, сгонял мух со стаканов, липких от вина, и изредка пощелкивал на счетах.

Бечо рисовал масляными красками на стене духана необыкновенную картину. Сюжет картины ему подсказал Габуния. Она изображала Колхиду в будущем, когда вместо обширных теплых болот эта земля зацветет садами апельсинов. Золотые плоды, похожие на электрические лампочки, горели в черной листве. Розовые горы дымились, как пожарище. Белые пароходы проплывали среди пышных лотосов и лодок с нарядными женщинами. В садах пировали мингрелы в галифе и войлочных шляпах, и ко всему этому детскому пейзажу простирал руки старик в черкеске, с длинными вьющимися волосами и лицом Леонардо да Винчи.

– Где он взял портрет Леонардо? – спросил Лапшин.

Габуния покраснел:

– Я ему дал. Пусть рисует.

Лапшин пожал плечами.

Тяжелые капли медленно ударяли по тротуару. Духан начал наполняться людьми, спасавшимися от дождя. Они смущенно здоровались с хозяином, так как ничего не могли заказать. Потом каждый внимательно рассматривал работу Бечо.

Гул восхищения перебегал от столика к столику. Люди щелкали языками и удивлялись мастерству этого кроткого человека.

Хозяин, внимая общему восторгу, сердито нашвырял на тарелку кукурузной каши и жареной рыбы, налил стакан терпкого вина и подал Бечо. Это была ежедневная плата ему за работу.

Бечо сполоснул руки вином, съел рыбу, закрыл глаза и вздохнул. Он отдыхал. Он слушал шепот похвал и думал, что хотя духан и кооперативный, но хозяин явно обманывает его и кормит хуже, чем было условлено.

Шум дождя начал заглушать говор посетителей духана. Вода пела в водосточных трубах и с шипением хлестала в закрытые окна. Капли торопливо выстукивали дощатые стены и вывески, будто тысячи маленьких жестянщиков и плотников затеяли веселое соревнование.

Дул юго-западный ветер. Он гнал тучи, как отару серых овец, и прижимал их к стене Гурийских гор.

Постепенно к плеску, стуку, шороху, бульканью – ко всем легкомысленным звукам воды присоединились тяжелый гул людских голосов и гортанные выкрики.

Посетители духана бросились к окнам. Мокрая толпа валила по мостовой. Впереди бежали мальчишки. За ними шел высокий мрачный человек с ружьем, закинутым за плечо. Глаза его дико сверкали. Он гордо нес за хвост черного мохнатого зверя. С морды зверя падали капли дождя и крови.

Из соседней парикмахерской выскочил маленький старик с намыленным лицом. Мыло стекало на его серую черкеску. Он пощупал зверя и отшатнулся.

– Рамбавия! – крикнул он. – Ты застрелил дикого кота, кацо!

Толпа зашумела. Охотник вошел в духан. Он швырнул мокрого, скользкого зверя хозяину. Звякнули стаканы. Гул от удара тяжелой туши о прилавок потряс воздух.

В духане стало тесно. Люди кричали с таким азартом, будто дело шло о жизни и смерти.

Владелец зверя вытер ладонью мокрое лицо и предложил хозяину глухим и грозным голосом:

– Купи шкуру, заведующий.

Толпа стихла. Нельзя было пропустить ни одного слова из этого необыкновенного торга. Дело шло о шкуре дикого кота, быть может последнего дикого кота, застреленного в болотистых лесах Колхиды.

Хозяин духана смотрел на зверя желтыми глазами и молчал. Девушка с курицей под мышкой и букетом роз в руке влезла на стул и заглядывала на прилавок.

Курица перестала выклевывать лепестки роз, закудахтала и всплеснула крыльями. Тогда старик Артем Коркия закричал, потрясая над головой посохом:

– Проклятие на твою голову, кацо! Ты убил кошку. В старые времена за это наказывали смертью.

– Я извиняюсь, – владелец зверя хмуро посмотрел на Коркию, – я извиняюсь перед старым человеком, но это не кошка.

Толпа ахнула. Только сейчас она увидела, что это вправду не дикий кот. На прилавке лежал мохнатый зверь, похожий на громадную крысу.

– Так что же это такое, если не кошка? – растерянно спросил Коркия.

– Не горячись, ради бога! – крикнул владелец зверя с глухой яростью. – Смотри глазами!

Габуния и Лапшин протискались к прилавку. Зверь был странный. На его сильных лапах желтели плавательные перепонки. Длинный голый хвост свисал почти до земли.

Толпа недоумевала. Все смотрели на хозяина духана и ждали. Но хозяин задыхался и сердито молчал.

В это время появился аспирант Института пушнины Вано Ахметели. Он легко шел через толпу, как через пустую площадь, отстраняя зевак. За ним спешил маленький милиционер Гриша с роговым свистком в руке.

Вано подошел к прилавку и поднял зверя за хвост. Гриша засвистел, расставил руки и начал пятиться, оттесняя толпу. Он кричал на упрямых и издевался над человеческим любопытством:

– Ай, умрешь, когда не увидишь? Какой любопытный! Смех душит смотреть на таких глупых людей!

– Где убил? – спросил Вано охотника и сжал густые брови.

– На Турецком канале.

– Как тебя зовут?

– Гулия.

– Ну что ж, Гулия, – тихо сказал Вано, – ты убил запрещенного зверя. Две недели посидишь.

Гулия сердито высморкался. Потом он страшно посмотрел на Вано и пробормотал:

– Крысиный сторож! Убью лягушку, ты тоже меня арестуешь?

– Не волнуйся, кацо. На суде тебе дадут слово… Гриша, сходи с ним в милицию.

Толпа повалила за Гришей и Гулией. Охотник был взбешен. Он снова нес зверя за хвост, но уже без прежней гордости. Зверь стучал головой о мокрые плиты тротуара.

Дождь затихал. Он сыпался мелкой пылью.

В духане остались Габуния, Вано и Лапшин.

– Что это за животное? – спросил Лапшин. Вано притворно удивился:

– Неужели не знаете? Аргентинский зверь нутрия с реки Рио-Негро.

– Простите мое невежество, – ответил язвительно Лапшин, – но я не зоолог, а ботаник.

– Вы специалист по влажным субтропикам. Должны бы, кажется, знать.

Габуния постарался замять разговор, готовый перейти в ссору. Каждая встреча Вано с Лапшиным кончалась колкостями. Вано не любил молодого ботаника за его американские костюмы из мохнатой розовой шерсти и изысканные манеры. Вано казалось, что ботаник смотрит на советские дела свысока, как знатный иностранец.

Габуния краснел от всяких резких выходок. Он был застенчив, высок. Малярия покрыла желтым налетом белки его всегда улыбающихся глаз.

– Нутрия, – сказал он, смешавшись, – самый драчливый зверь в мире.

Эта новость была встречена равнодушно. Вано с горечью посмотрел на Габунию:

– Когда ты высушишь болота и сделаешь из Колхиды вот эти замечательные сады, что рисует Бечо, нутрия погибнет. Ты главный убийца нутрий. Им нужны джунгли, а не лимонные сады. Конечно, жаль…

Все посмотрели на картину Бечо. Дождь стих. Солнечный свет прошел через листву магнолий и превратился в зеленоватый сумрак. В этом мягком освещении картина Бечо показалась Габунии совсем новой. Хотелось потрогать пальцем тяжелые апельсины.

– Чего жаль? – спросил рассеянно Габуния.

– Работы, – ответил Вано. – Два года я ухлопал на этих проклятых зверей. Я заведующий их размножением. Мне жалко напрасной работы и джунглей, – повторил Вано. – Твои экскаваторы разогнали диких кабанов. Даже шакалы удирают в горы.

– Ну и черт с ними!

Лапшин ушел. Ему хотелось расспросить Вано, как попала нутрия из Аргентины в эти места, но он сдержался.

Весь окружающий мир был ему неприятен. Ему не нравилась эта плоская болотистая страна с пышным названием, не нравились затяжные теплые дожди, мутные реки, мчавшиеся в море со скоростью курьерских поездов, деревянные дома на сваях, наконец духаны, где подавали теплое вино с привкусом касторки.

Снова начал накрапывать дождь. Солнце исчезло. И, как всегда во время дождя, город наполняли запахи настолько резкие, что их можно было воспринимать на ощупь. То были мягкие запахи эвкалиптов, липнущий к лицу запах роз, стягивающий кончики пальцев запах лимонов. Но все эти запахи существовали только до первого порыва ветра. Стоило ему прошуметь по садам, перевернуть листья и махнуть пылью по улицам, как все менялось. Вместо сладких испарений, вызывающих лень и головную боль, город продувало едким морским сквозняком.

Габуния любил ветры. Ему казалось, что они выдувают из его тела малярийную слабость.

– Когда будут судить этого человека? – спросил Габуния.

– Дня через два.

Габуния попрощался с Вано и вышел на улицу. Рион ревел, сотрясая мосты, и катил в море жидкую глину. Габуния медленно, походкой малярика, пошел к порту.

Он думал о том, что собственная мягкость ставит его в ложное положение. Он избегал разговоров с Вано. Его не оставляло ничем не оправданное чувство вины перед Вано за то, что он, Габуния, осушает колхидские болота, проводит каналы, выкорчевывает девственные леса и сжигает джунгли, где живет нутрия.

Зверя этого привезли с большим трудом из Аргентины и выпустили размножаться в колхидских болотах. Вано два лета сряду следил за размножением нутрии и рассказывал чудеса о ее драгоценном мехе.

Нутрия плодилась быстро, но никто ее не видел, кроме Вано и редких мингрелов-охотников. Они рассказывали о страшной драчливости этих зверей. Нутрии дерутся сутками, и всегда насмерть. Они очень пугливые и не подпускают человека даже на сто шагов, но во время драки приходят в такую ярость, что к ним можно смело подойти и растащить дерущихся за хвосты. Драка всегда начинается с одного и того же сильного приема: нутрии вцепляются друг другу в пасть и стараются выломать зубы. Нутрия, нырнув, может просидеть под водой минут пять без воздуха.

Габуния не понимал, как только Вано может возиться с этим отвратительным зверем.

Вано, изучая нутрию, целые месяцы проводил в болотах. Постепенно он стал певцом колхидских джунглей – душных лесов, перевитых лианами, гнилых озер, всей этой запущенной, разлагающейся на корню малярийной растительности.

Вано называл леса Колхиды тропическими, хотя, кроме северной ольхи и рододендронов, в них почти не было других деревьев. Здесь было странное смешение севера и юга. Ольха в Колхиде росла со сказочной быстротой. На свежей порубке в три года вырастал непроходимый лес.

Габуния чувствовал, что Вано втайне враждебен громадным осушительным работам, начатым в Колхиде. Вано откровенно радовался тому, что работы идут медленно из-за малярии, наводнений, дождей и тонущих в болотах экскаваторов.

Габуния знал, что рано или поздно придется дать Вано бой по всему фронту. Но все же иногда ему было жаль Вано: экскаваторы шаг за шагом врезались в легендарные земли Вано, рвали лианы, вычерпывали озера вместе со смуглыми, золотыми сазанами, гнали к морю кабанов и нутрию и оставляли за собой глубокие рвы, горы липкой глины и кучи гнилых пней.

Леса Колхиды стояли по колено в воде. Корни деревьев плохо держались в илистой почве. Несколько рабочих легко валили дерево, обвязав его цепью. Это считалось безопасной работой. Деревья никогда не падали. Они повисали на колючих лианах толщиной в человеческую руку. Леса густо заросли облепихой и ломоносом, ежевикой и папоротником.

Сила растительности была потрясающей. Ломонос всползал на деревья и переламывал их, как траву. Кусты ежевики подымались на глазах. За лето они вырастали на два метра.

Трава в этих лесах не росла. В них было темно, душно и почти не было птиц. Птиц заменяли летучие мыши. Леса стояли непроходимые и мертвые в тумане теплых дождей.

Когда дул ветер, леса внезапно меняли темный цвет и становились точно ртутными. Ветер переворачивал листву ольхи, снизу она была серой.

Дни, месяцы и годы леса шумели и качались волнами тусклого серебра, и Габуния прекрасно понимал досаду Вано. Иногда и ему было жаль этих лесов.

Начальник осушительных работ в Колхиде инженер Кахиани смотрел на вещи гораздо проще. Он не замечал ни лесов, ни озер, заросших кувшинкой, ни бесчисленных рек, пробиравшихся в зеленых туннелях листвы. Все это подлежало уничтожению и ощущалось им как помеха.

Кахиани считал Вано глупым юнцом. В ответ на горячие речи в защиту джунглей и нутрии Кахиани небрежно отмахивался и крякал. Гримаса горечи никогда не сходила с его лица. Говорили, что эта гримаса появилась у него от злоупотребления хиной: Кахиани не спеша разжевывал хинные таблетки и глотал их, не запивая.

Сожаление о прошлом, о девственных лесах было ему органически чуждо. Он считал, что природа, предоставленная самой себе, неизбежно измельчает и выродится. Со скукой в глазах он доказывал это ссылками на работы видных ученых.

Габунию начальник работ считал способным, но слишком мечтательным инженером. Он называл его «романтиком инженерии» и сердился, когда находил в комнате Габунии книгу стихов Маяковского или Блока.

– Самая классическая литература, – говорил Кахиани, – это математика. Все остальное – тарарам!

Единственным человеком, который сочувствовал Вано, был старый инженер Пахомов, автор грандиозных проектов осушения колхидских болот. Сидя над синими чертежами, он изредка вздыхал:

– Я рад, что не доживу до конца работ. Искренне рад! Все-таки, знаете, жалко уничтожать природу.

И тут же прокладывал на кальке сеть каналов через только что оплаканные девственные леса и стучал карандашом по столу:

– Еще две тысячи гектаров выкроим под цитрусы! Недурно!

Старик был чудаковат. Это он подговорил Бечо пририсовать к пейзажу в духане фигуру Леонардо.

– Как же ты, друг, рисуешь будущую Колхиду и без такого мелиоратора, как Леонардо да Винчи? – упрекнул он Бечо.

Бечо с недоверием посмотрел на Пахомова:

– Так он же был художник!

– Художник – дело десятое. Художник он замечательный, но и мелиоратор не худший.

После этого Бечо выпросил у Габунии портрет гениального итальянца.

С именем Пахомова было связано таинственное слово «кольматаж». О нем, об этом способе осушки болот, говорили, как о полете на Марс или превращении Сахары в море. Он был действительно почти фантастичен. Но о нем речь будет позже.

Габуния, приехавший на два дня в город из чаладидских лесов, где он руководил постройкой главного канала, бродил по порту в поисках капитана Чопа, смотрителя порта. С ним надо было сговориться о матросах для землечерпалки, работавшей на канале.

Габуния часто приезжал в Поти, но каждый раз город и порт производили на него впечатление необыкновенности. Так было и теперь.

В порту Габунию застал вечер.

Пристани пахли сухими крабами и тиной. Сигнальные огни лежали низко над взволнованной водой. Заунывно и тяжело пел у массивов прибой. Так поют сонные матери, укачивая детей.

В стороне города опять сгрудились тучи, освещенные мрачным отблеском уличных огней. Лягушки надрывались в болотах.

Габуния обошел железный пакгауз, вышел на широкую пристань и остановился. В порт входил теплоход «Абхазия». Он шел из Батума. Синеватые звезды сжимались и разжимались в воде около его бортов и переплетались с отражениями белых пароходных огней. Теплоход походил на хрусталь, освещенный изнутри.

Он дал мягкий и гневный гудок. Гудок ударил в низкое облачное небо и разошелся вдаль, как медленные круги по воде. В чаладидских лесах печально откликнулось эхо, потом вернулось повторное, едва слышное эхо из Гурийских гор.

Теплоход грузно поворачивался черной матовой тушей, заполняя порт криками, шумом льющейся воды, детским смехом и грохотом лебедок.

Старые рыболовы с сердцем сматывали удочки, плевались и кричали, что чертовы теплоходы не дают им жить.

«Белые волосы»

Молодая женщина с девочкой лет семи сошла с парохода поздней ночью. Пароход был товаро-пассажирский. За сотню шагов от него несло застарелым запахом кожи и нефти. Он привалился к пристани, погасил огни и затих.

Женщина остановилась около своих чемоданов и, наморщив лоб, оглянулась. Никого не было. Редкие пассажиры – мингрелы – легкой, танцующей походкой ушли в темноту, где, очевидно, находился город.

Со всех сторон плескалась вода и гудело равнодушное море.

– Как попасть в город? – спросила женщина наугад в темноту, но ей никто не ответил.

Девочка сидела на чемодане и испуганно смотрела на мать.

Десятилетний чистильщик сапог Христофор Христофориди шел по темному порту. Он нес бамбуковые удочки и тащил заодно ящик с ваксой.

Христофориди был отчаянным рыболовом. Он выходил на ловлю ночью, чтобы захватить место у мигалки, где лучше всего ловилась ставрида. Он дрожал от сырости, губы сводило от холода – к утру Христофориди терял дар речи, – но все эти страдания он переносил с великолепным мужеством.

Христофориди торопился. К восьми часам утра надо было кончать ловлю и обходить квартиры портовых служащих – капитана Чопа, кассира, лоцмана – и начищать всем ботинки. Для ловли оставалось каких-нибудь три часа. После чистки ботинок на дому Христофориди садился в порту у остановки автобуса и начищал за день рубля на два. Место было пустынное и невыгодное. Христофориди выбрал его из непреодолимой склонности к морю и рыбной ловле.

Христофориди спешил, но все же, проходя мимо маленького дома, где жил Чоп, остановился и заглянул в освещенное открытое окно. Дом стоял в начале мола, в самой пустынной части порта. Во время штормов брызги залетали в капитанские комнаты.

Христофориди увидел за окном трех людей. Они густо дымили папиросами и, несмотря на позднее время, собирались пить чай. Христофориди узнал Чопа, инженера Габунию и английского долговязого матроса, по прозвищу «Сема».

Сема отстал от своего парохода и болтался без дела в Поти. На вопрос, кто он, Сема отвечал по-английски «симэн», что значит «моряк». Чоп прозвал его Семеном, а мальчишки перекрестили в Сему.

– Кто там шлендает под окнами? – крикнул Чоп ужасающим голосом.

Христофориди шарахнулся в сторону и, когда отбежал от окна на безопасное расстояние, показал дому кулак. Чопа он не боялся, но все же ожидал неприятностей: Чоп не любил, когда рыболовы шлялись по ночам в порту. Потом Христофориди услышал детский плач и голос женщины.

– Не плачь, Елочка, – говорил голос, – мы сейчас кого-нибудь найдем.

Христофориди подошел ближе. Как человек шустрый, он сразу сообразил, что женщина нездешняя, что она приехала с ночным пароходом, что автобус в город начнет ходить только через четыре часа, а извозчиков ночью нет.

Христофориди решил заговорить с женщиной. Ему было жалко девочку. Не зная, с чего начать разговор, Христофориди сказал:

– Давай почистим!

– Что ты, мальчик! – засмеялась женщина. – Кто же чистит ночью?

Так завязался разговор. Женщина обрадовалась. Что могло быть лучше, чем встретить ночью в чужом, безлюдном порту чистильщика сапог и к тому же рыболова! Рыбная ловля развивает добродушие и болтливость, а чистка сапог дает мастерам этого ремесла множество практических знаний. В городах, богатых чистильщиками сапог, справочным бюро нечего делать.

Ко всем ценным свойствам рыболова и чистильщика сапог Христофориди присоединял энтузиазм. Безвыходное положение женщины вызвало в его голове поток вдохновенных идей. Как помочь? До города, где есть гостиница «Черное море», три километра. Вещи все равно не дотащишь.

Но раздумье продолжалось недолго: уже накрапывал обычный в Поти предрассветный дождь.

– Подождите здесь, я сейчас! – сказал Христофориди и скрылся, оставив у ног женщины ящик с ваксой и удочки.

Он бегом бросился к дому Чопа. Задыхаясь от сознания необыкновенности всего происходящего, Христофориди рассказал капитану о беспризорной женщине. Чоп пробормотал, что у него не зал ожидания для пассажиров, потом медленно поднялся и грозно посмотрел на Христофориди:

– Пусть посидит у меня до утра. Я все равно ночью дежурю. Веди, Семафор Семафориди.

Христофориди повел капитана и Габунию на пристань. Всю дорогу Габуния спорил с капитаном. Габуния хотел уйти, но капитан его не пускал.

– Я с чудачками обращаться не учился, – бубнил он и требовал, чтобы Габуния остался у него до утра.

В конце концов Габуния согласился.

Женщина растерялась. Двое мужчин забрали ее чемоданы и повели куда-то к молу, где все громче и настойчивее грохотало море. Христофориди шел сзади и насвистывал от удовольствия. Он решил проследить за событиями до конца. Разговаривали мало: ветер с моря и скрип гравия заглушали голоса.

Женщина шла как во сне. Ей казалось, что она еще на пароходе. Земля покачивалась и волновалась от шума акаций и ветра.

Как во сне, она вошла в маленький белый дом, где медные барометры согласно показывали на «переменно», а под потолком висела модель белого клипера с позолоченным бугшпритом.

Белобрысый матрос в синем просторном костюме встал навстречу и стиснул до хруста в костях руку ей и девочке. Девочка заплакала.

Матрос присел перед ней на корточки, скорчил гримасу и, похлопывая в ладоши, начал напевать диким голосом нелепый английский фокстрот. Он хотел ее успокоить. Девочка ничего не поняла, но рассмеялась.

Смех разрушил общее смущение. Женщина разговаривала с Габунией. Христофориди, чтобы оправдать свое пребывание в доме капитана, нашел на кухне старые капитанские сапоги и яростно их чистил. Чистил до того, что сапоги почти горели – на них было больно смотреть.

Христофориди чистил и подслушивал. Из разговора женщины с Габунией он узнал, что зовут ее Елена Сергеевна Невская, что она ботаник (Христофориди знал, что значит это слово) и приехала работать на субтропической опытной станции в Поти. Потом уложили спать девочку и сели пить чай.

За чаем Христофориди услышал такие вещи, что у него пропала охота удить рыбу и он просидел до утра. Утром капитан нашел его на кухне. Вокруг Христофориди стояло пять пар дырявых ботинок, как бы покрытых японским лаком. Все эти пять пар капитан давно собирался выбросить на помойку. Сейчас они казались произведениями искусства. Христофориди не жалел потраченной ваксы и труда: ночной разговор стоил десяти банок самого нежного сапожного крема.

Когда женщина сняла плащ и шляпу и села к столу, Чоп, глядя на ее утомленное молодое лицо, добродушно сказал:

– Значит, приехали в нашу благословенную Колхиду. Чудесно! Чем же вы здесь намерены заниматься?

– Я специалистка по чаю, а здесь буду работать над всеми культурами, больше всего над эвкалиптами.

– Эвкалипты – чепуха! – сказал капитан. – Вот чай – это верное дело. Я тоже, можно сказать, специалист по чаю. Перевозил его на своем веку сотни тонн. Вот видите! – Капитан показал на модель корабля под потолком. – Рекомендую: чайный клипер «Бегония». Последний клипер в мире. Я плавал на нем три года.

Сема радостно замычал. Невская посмотрела на клипер. Габуния заметил, что у нее очень спокойные, усталые глаза и тяжелые волосы каштанового, почти красноватого цвета.

Чоп отличался болтливостью. Он считал, что болтовня – лучший вид отдыха. Он часто говорил многочисленным приятелям:

– Пойдем отдохнем – поболтаем.

Габуния знал, что Чоп не удержится и сейчас. И Чоп действительно не удержался:

– Вы думаете, старик врет и клипера давно сгнили? Верно, сгнили! Не спорю! Но один клипер, вот эта самая «Бегония», ходил с Цейлона в Англию до самой войны. Это был чайный клипер, красавец. Перед каждым рейсом мы его покрывали лаком, и он всегда блестел, как мокрый.

Капитаны паршивых, грязных угольщиков злились на нас и подымали сигналы: «Душечка, подбери подол, а то мы тебя замараем!» Нас называли «холуями чайного клуба». Нас ненавидели во всех портах. Почему? Постойте, дойдем и до этого.

Мы возили чай из Коломбо в Лондон, особый сорт чая, самый страшный, по-моему, сорт. Он назывался «белые волосы». Вы специалистка по чайным делам. Вы меня поймете. Лучшим чаем считается тот, который перенес длительную перевозку. В пути чай в цибиках крепнет, набирает аромат, получает тонкий вкус. Говорят, здесь действуют время, воздух и теплота. Разве зря лучшим у нас в России считался в старые времена «караванный»? Его везли больше года на караванах из Китая к нам. В дороге третьи сорта превращались в первый. Верно? Вот видите, я тоже в этом деле кое-что маракую…

Сема захрапел, положив голову на стол. Чоп надвинул ему кепку на нос и сказал Габунии:

– Возьми ты его за ради бога к себе на работу. От парохода отстал, в Англию не хочет. Парень хороший, только как будто глуповат. Неразговорчивый тип.

– Возьму. Ты про клипер рассказывай!

– Вот тут-то, в этих свойствах чая, и лежит причина существования нашего клипера. Он принадлежал чайной фирме Лесли. Почти весь чай эта фирма возила на железных пароходах, но должен вам заметить, что чай впитывает запахи, как промокашка чернила. На пароходах он терял аромат. К нему прилипал запах железа, угля, кожи, тухлой воды и крыс, вообще всякой трюмной дряни. Этот чай, пароходный, шел на широкий рынок, а для любителей, для гурманов, чтоб они пропали, чай привозили на деревянном клипере.

Мы не пахли крысами – мы пахли пальмовым деревом и жасмином. Честное слово! Почему жасмином? Потому что в чай для аромата подсыпали цветы жасмина, камелии и лавра. Обоняние у нас было развито, как у капризных женщин. Мы оставляли струю запаха за кормой, и на встречных пароходах кричали: «Фу, дайте отдышаться! Опять капитан Фрей потащил в Лондон свою плавучую парикмахерскую!»

Но это не все. По приказу фирмы мы шли на парусах из Коломбо в Лондон не через Суэцкий канал, а вокруг Африки. Мы шли медленно. Все это делалось нарочно, чтобы чай дольше находился в пути. Но зато и драли же за этот чай бешеные деньги. Теперь понятно, за что нас презирали во всех портах.

Мы возили высшие сорта чая, в том числе и сорт «белые волосы». Я, как посмотрю на Габунию, всегда вспоминаю об этом чае. Вовсе не потому, что у тебя седина на висках. Это у тебя от задумчивости, тебе ведь всего тридцать два года.

Как я узнал о происхождении названия «белые волосы»? Вы слушайте, это любопытно.

Однажды на Цейлоне я отстал от парохода, так же вот, как Сема. – Капитан надвинул Семе кепку почти до самого рта. – Что было делать? Есть нечего, денег нет! Пока вернется «Бегония», я поступил надсмотрщиком на чайные плантации Лесли. Все рабочие были туземцы и больше женщины…

Шум сапожных щеток на кухне затих. Очевидно, Христофориди перестал чистить ботинки, увлекшись капитанским рассказом.

Светало. Над морем зеленело небо, громадное, как океан. Чоп посмотрел за окно.

– Штиль, – сказал он. – Чудесно!.. Да, вот там я узнал, что такое колонии, что такое тропики. С тех пор у меня отвращение к тропикам. Меня тошнит от воспоминания о них.

Просыпаешься на рассвете… Воздух такой, что, кажется, тело молодеет на глазах. Шумят ручьи, на деревьях цветут какие-то чертовы цветы величиной в супную миску, обезьяны качаются на хвостах и поплевывают тебе на голову. Тучность, богатство! От одного запаха станешь поэтом.

Вот так просыпаешься и видишь огромное солнце над тропическими зарослями и слышишь хлопанье стеков, и плач женщин, и лающие голоса английских боссов – надсмотрщиков; смотришь на детей, жующих вонючую оболочку кокосовых орехов, и начинаешь накаляться от бешенства, пока смертельно не разболится голова.

Говорят, тропики – это рай. Кто говорит? Не слушайте дураков! Тропики – это ад, это слезы по ночам, вот что такое тропики! Иной туземец стиснет зубы, посереет, вот так бы, кажется, и двинул босса по черепу, а кулак не сжимается. Это особая болезнь. Называется «резиновый кулак». От пара, лихорадки, дьявольской работы люди слабеют, как выжатые. Я двумя пальцами шутя разжимал кулаки у самых сильных туземцев. Вот что такое тропики!

Так вот, я попал на плантацию, где выращивали сорт чая «белые волосы». Кончики листьев у него действительно беловатые.

Однажды я застал на плантации седую женщину. Она лежала на земле и плакала. В чем дело? Оказывается, у нее заболел муж, а уйти к нему она не может: выгонят или изобьют. Я поднял ее и увидел, что она еще молодая, вот вроде вас. Говорю ей: «Иди, я за тебя отвечаю». Она поцеловала мне руку: «Господин, что они делают с нами, эти хозяева! Не только мы, даже чай седеет от наших мучений. Даже чай! Поэтому мы и называем его “белые волосы”…»

Чоп замолчал.

– При чем же тут я, кацо? – спросил Габуния. – Чем этот чай связан со мной?

– А при том, что благодаря тебе я потерял отвращение к тропикам. Вот он, – Чоп повернулся к Невской и показал на Габунию, – создает здесь советские тропики. Я понимаю: те же богатства, та же тучность, но свободно, разумно! За это стоит покрутиться.

Недавно я встретил Пахомова. Он мне и говорит: «Слушайте, Чоп, вы ни черта не понимаете. Ну, ладно, мы осушаем болота и вместо них создаем тропический край, сажаем лимоны, апельсины, чай, рами и все прочее, уничтожаем малярию, разбиваем вдоль берега моря курорты. Но это не главное. Главное – то, что мы создаем новую природу для людей свободного труда. Мы доведем тропики до такого расцвета, какой вашим боссам не снился. Мы здесь покажем такую силу нашей эпохи, о какой вы и не подозреваете». Каков старик? Такими стариками не швыряются!..

Габуния поднялся. В полдень ему надо было возвращаться в Чаладиды на канал.

Утро уже шумело за окнами. Покрикивали грузчики, прогудел автобус, загрохотали пароходные лебедки, и мимо окон, хищно взвизгнув, пролетела чайка.

Невская подняла отяжелевшие веки и слабо улыбнулась. Было видно, что она мучительно борется со сном.

– Вот что, ботаник! – сказал Чоп свирепо. – Пока ваш «Лимонстрой» даст вам комнату, оставайтесь здесь. Что за жизнь с ребенком в гостинице! Комнат у меня две. Одну я уступлю. А к девочке мы пока приставим Христофориди. Его мать с детства лупила и заставляла нянчиться с сестренками.

– Неужели вы серьезно? – спросила Невская. – Я правда сильно устала, едва сижу.

– Мы уйдем, а вы располагайтесь. Прошу! – сказал Чоп и покраснел.

Габуния и Чоп ушли, захватив Христофориди. Невская вышла в соседнюю комнату, где спала девочка, и без сил свалилась на диван.

Сема проснулся. Он зевнул, сдвинул кепку на затылок и сказал по-английски:

– Продолжаем жить, леди и джентльмены!

Он оглянулся, никого не увидел, но услышал дыхание спящих. Тогда он пошел на цыпочках в кухню, взял щетку и начал подметать пол. Изредка он жонглировал щеткой, бешено вертел ее, как пароходный винт, и тихо покрикивал:

– Продолжаем жить, леди и джентльмены!

Охотник Гулия

Если человек вступал в джунгли, глушь садилась рядом с ним у костра.

Н. Тихонов

Мрачный охотник Гулия сидел у костра и разговаривал с собакой. У собаки начинался приступ малярии. Она лежала, прикусив кончик языка, смотрела на хозяина желтыми глазами и тряслась от озноба.

Вокруг простирались джунгли. Время шло к вечеру, и особая предвечерняя тишина звенела в ушах у собаки. Ей казалось, что налетают тучи москитов, и она нервно встряхивала ушами.

Непроницаемые тугайные заросли висели в воздухе над глухим озером Нариопали. Сквозь ольху кое-где продирались темный граб и курчавые тутовые деревья. Длинные колючки на пожелтевших лианах были похожи на петушиные шпоры. В густом сумраке у подножия деревьев буйно, как крапива, разрастался удушливый папоротник.

– Я извиняюсь, – сказал Гулия собаке, – но я честный охотник, а не какой-нибудь меньшевик.

Собака слабо вильнула хвостом.

– Будь я самый низкий человек, если не сверну голову этому мальчишке! – добавил зловеще Гулия. – Десять рублей штрафу за поганую американскую крысу! Десять рублей за такую тварь! Он сказал на суде: «Ты занимаешься браком. Ты сделал брак из этого зверя». Он обругал меня нехорошим словом «браконьер». Ва, приятель, что значит брак? «Брак – это охота на запрещенных зверей», – ответил судья. Я сам знаю, что такое брак. Брак бывает, когда люди нарочно портят вещи. Он сказал, этот Вано, что меня надо оштрафовать на сто рублей и посадить на две недели. – Гулия плюнул. – Две недели из-за вонючего зверя с голым хвостом! Даже я смеялся на суде. Я смеялся так громко, что судья поднял голову и спросил Гришу-милиционера: «Что с ним? Неужели ты привел на суд пьяного человека?» – «Его душит смех, – ответил Гриша. – Ему кажется, что это не суд, а кабаре».

Гулия встал.

– «Красивый смех, когда ты застрелил дорогого зверя, – сказал судья. – Ты знаешь, сколько он стоит? Сто долларов за штуку, или двести рублей золотом. Я говорю тебе истинную правду, как родной матери. Ты темный человек, Гулия».

«Я извиняюсь, – ответил я. – Я, конечно, еще не научился читать, но я лучший охотник от Супсы до Хопи. Кто из вас пройдет ночью на канал Недоард и живым вернется обратно? Никто! Кто из вас, кроме меня, знает, в каких реках течет черная вода, а в каких красная? Кто из вас застрелит кабана в Хорге или поймает дикого кота и не придет с вырванными глазами? Никто! Гулия пройдет там, где проползет уж и проплывет маленькая рыбка. Подумай, что говоришь!»

И тогда влез в разговор Вано и как кинжалом ударил в мое сердце. «Вижу я, – сказал он, – что ты лучший охотник от Супсы до Хопи для своего кармана, а я хочу сделать из тебя лучшего охотника для Советской власти».

Что я мог сказать мальчишке? «Замолчи, низкий человек!» – крикнул я, вскочил и хотел ударить его, но милиционер схватил меня за грудь и сказал, что на суде не разрешается драться. «Хочешь драться – иди на базар!»

Все очень кричали и хотели посадить меня на месяц в тюрьму.

Тогда вошел молодой, красивый инженер Габуния, сын старого паровозного машиниста Габунии из Самтреди, и сказал им такую речь…

Гулия замолчал и долго думал, стараясь вспомнить блестящую речь Габунии. Речь эта вилась вокруг его памяти, как назойливый комар, но Гулия никак не мог поймать ее. Он вздохнул и взял ружье:

– Что сказал, то сказал! «Надо иметь сознание, – вот как он сказал… – Я сушу болота, скоро этой крысе негде будет жить, и она подохнет. Так почему же вы судите этого бедного человека, а не меня?» Вот как сказал Габуния, молодой большевик, – он будет жить до ста лет. «Зачем наказывать, – сказал он, – когда партия говорит, что надо таких исправлять? Дайте мне его. Я из него сделаю пользу». И если бы не Габуния, меня бы судили как вора. Пойдем, кацо!

Собака поднялась и, шатаясь, пошла за Гулией. Гулия вынул из кармана тщательно сложенную бумажку, развернул и посмотрел на свет. Если бы он был грамотный, то прочел бы на ней странные слова:

«Служебная записка. Топографу Абашидзе. Посылаю вам лучшего знатока колхидских болот – охотника Гулию. Он бывал в самых недоступных местах. При составлении карты центрального болотного и лесного массива Гулия может оказать незаменимую помощь. Начальник строительства магистрального канала Габуния».

Гулия спрятал записку за пазуху и пошел в лес. Он шел к развалинам римской крепости. Они были наполовину засосаны болотом и заросли мхом. Около крепости должны были водиться дикие кабаны.

На суде Гулия сказал правду. Никто не знал джунглей так хорошо, как он. Но Гулия не умел рассказывать. Он выслеживал зверя, ночевал у костров, проваливался в трясины и пронзительно свистел на шакалов. Он разучился разговаривать. Самые оживленные беседы он вел только с самим собой и собакой.

Жена Гулии умерла двадцать лет назад. Детей у него не было. При жизни жены, еще до революции, Гулия занимался хозяйством. Как и все, он удобрял землю илом и сажал в болотах кукурузу. Потом, во время разливов, он выезжал на дырявой лодке к своему полю и резал кукурузу, залитую мутной водой, как режут в озерах тростник.

Сухой земли было мало. Из-за клочка земли величиной с небольшую комнату Гулия судился с соседом двенадцать лет.

Жизнь шла медленно и неспокойно. Каждый год ждали новых налогов. Каждый год умирали от лихорадки соседи и издыхали буйволы. Каждый год наводнение заливало глухую деревню холодной водой, мчавшейся с проклятых гор. А к началу революции деревня целиком вымерла от лихорадки. И не она одна. На памяти Гулии вымерло семь деревень.

Двое оставшихся в живых – Гулия и Артем Коркия – привязали к ветхим террасам домов черные тряпки в знак траура и ушли в Поти.

Деревенские собаки разбрелись кто куда. Часть из них одичала в болотах, часть клянчила милостыню на базарах в Поти и Сепаках. Гулия подобрал одну из них, взял напрокат ружье у духанщика и стал охотником.

Он пропадал в болотах, и жизнь проходила мимо него. Люди шли в колхозы, на Рионе строили электрическую станцию, но в болотах было, как всегда, душно, глухо и на десятки километров стояла по рытвинам гнилая вода.

Потом приехали инженеры и рабочие, пришли экскаваторы, и Гулия узнал, что болотам настал конец. На их месте засадят леса лимонов и мандаринов, и новую землю будут называть не Мингрелией, а Колхидой.

Кому не охота посмеяться над невежественным человеком! И Артем Коркия обманул Гулию. «Колхозы, – сказал он, – где работают только женщины и откуда выгоняют мужчин, особенно таких лентяев, как ты, называются колхидами. Здесь будет первая колхида в Советской стране». Гулия поверил и испугался. Как не поверить старику, который в молодости в один присест выпивал бочонок вина!

Когда Гулия узнал, что над ним посмеялись, он хотел пойти к Коркии и обозвать его дураком, но не решился: Коркия был старше Гулии на десять лет.

Гулия брел к крепости и думал: «Куда деваться, когда высушат болота?» Он вспомнил о записке Габунии и решил обязательно застрелить дикого кабана и подарить его молодому инженеру. Обида за обиду и услуга за услугу – к этому сводилась нехитрая философия Гулии.

Второй день он бродил в джунглях. Он видел странные вещи, но не замечал их. Джунгли давно потеряли для него всякую таинственность.

Он видел бешеные мутные реки – Рион, Циву и Хони. Они неслись к морю по высоким валам, намытым веками. Они текли выше окружающей низины и во время разливов (на одном Рионе их бывало больше ста пятидесяти в год) переливались через берега, затопляли джунгли и превращали страну в тусклое необозримое озеро.

Гулия изредка думал: «Как случилось, что реки текут выше болот, будто по насыпям, сделанным руками человека?» Если бы он и увидел когда-нибудь поперечный профиль страны, вычерченный Габунией, то ничего бы не понял. На этом профиле отчетливо было видно, что главные реки Колхиды протекают по насыпям, а между руслами этих рек, внизу, лежат «тальвеги» – громадные площади земли, куда переливается лишняя вода из Риона и Хопи.

Но разве все реки такие сумасшедшие, как Рион и Хопи? Гулия знал десятки маленьких рек почти без течения, светлых, задумчивых рек, как бы заснувших на месте. Гирлянды зарослей висели над ними. Когда Гулия гнал по этим рекам лодку, то иногда днем бывало темно, как в сумерки: леса смыкались над водой тяжелым шатром. Эти реки собирали воду не с гор, а из джунглей и вяло выносили ее в море.

Инженеры звали эти реки «паразитами» и «маляриками». Паразитами – за то, что они питались чужой водой, переливавшейся в низины из Риона и Хопи, а маляриками – потому, что течение этих рек было медлительным, как походка человека, замученного лихорадкой.

Море подпирало теплую воду в болотах. Страна была плоской, как лист бумаги, и не больше, чем лист бумаги, выдавалась над уровнем моря. У тихих рек не хватало силы, чтобы вынести воду в море. Прибой бил им в лицо. Реки медленно поворачивали и долго текли вдоль морского берега, пока находили спокойный залив, где море наконец принимало их воды.

Гулия не любил морских бурь, особенно в дни равноденствия. Тогда море ревело так яростно, что было слышно даже в джунглях. Казалось, оно вот-вот прорвется и покатится серыми валами по ольховым лесам, с треском ломая деревья. Тогда дожди без передышки лились на эту несчастную, промокшую до костей страну.

Бури кончались наводнением. Прибой заносил устья рек горами песка. Тихие реки не могли прорваться в море, останавливались и затопляли страну.

Наводнение продолжалось до тех пор, пока вода не подымалась выше песчаных валов, намытых прибоем, не размывала их и не уходила в море, покрывая его на десятки миль грязью и тиной.

После наводнений страна казалась вымазанной серой мазью. На деревья, лианы и дома налипал слой вязкого ила. Он быстро высыхал и отваливался.

У Гулии были свои мысли о том, как спастись от наводнений. Он знал, что устья рек так густо заросли ольхой, что почти останавливалось течение. Надо было вырубить заросли и дать воде свободную дорогу, но об этом никто не догадывался, а Гулия молчал. Его не спрашивали. Его никогда и ни о чем не спрашивали. Глупые люди!

Гулия вздохнул. Только один Габуния в первый раз спросил его на суде, сможет ли он провести через болота партию рабочих. Конечно, сможет! Тогда Габуния написал записку.

Гулия снова вспомнил о суде и покраснел от гнева. Надо свернуть шею этому мальчишке Вано!

Вечер застал Гулию на развалинах римской крепости. Низкие стены, сложенные из громадных камней, ушли глубоко в землю. Они окружали болотце, заросшее ситником и желтыми ирисами.

Гулия развел костер и вытащил из сумки грязный сыр. Летучие мыши пролетали над ним равномерными взмахами, то вперед, то назад. Со стороны казалось, что они качаются на невидимых нитях.

Пес лежал на боку, изредка вскидывал голову и страшно лязгал зубами: он пытался поймать летучих мышей, как назойливых мух.

Начиналась ночь в джунглях – непроглядная ночь, круто засыпанная звездами. Писк комаров затих. В болотах кто-то вздыхал и чавкал. Далеко на востоке небо едва розовело: там догорало последнее солнце на Гурийских горах.

Костер дымил и потрескивал. Пес спал, вздрагивая дряблой кожей. Гулия пел, чтобы веселее проходила ночь. На рассвете надо было идти на кабаний водопой.

Внезапно он перестал петь, медленно взял ружье и толкнул прикладом собаку. Впервые за годы скитаний по джунглям он почувствовал страх. Испарина выступила на его коричневом лице, руки дрожали.

Гулия не спускал глаз с болотца. Там из заросли ириса торчала едва заметная в свете звезд большая человеческая рука.

Пес зарычал. Не соображая, что делает, Гулия приложился и выстрелил. От руки отлетел палец. Пес бросился в болотце. Через минуту он принес палец в зубах и положил его около Гулии. Палец был большой, белый и очень тонкий, – такие пальцы бывают только у женщин. Гулия потрогал палец: он был каменный.

Гулия подошел к руке и долго ее рассматривал. Молодая лиана обвилась вокруг нее, как тугая черная вена. Гулия взял руку и ощутил холод мрамора.

Он присел около руки и начал ковырять ножом землю. Показалось женское лицо с прямым носом и приоткрытым ртом. Гулия зажег спичку. Плесень лежала на тяжелых косах, обвитых вокруг головы каменной женщины.

Гулия намочил в болотце тряпку и долго протирал у статуи голову и плечи.

Стало совсем темно.

Гулия принес головешку из костра и осветил статую. Прекрасное лицо древней богини смотрело на него выпуклыми белыми глазами. Огонь оживлял его. Мраморная женщина улыбалась.

Гулия вскочил и выругался. Он проклинал джунгли, статую, нутрию и Вано Ахметели. Судьба смеялась над ним. Джунгли издевались над старым охотником. Десять рублей штрафу за нутрию, оскорбление на суде от мальчишки, каменная баба вместо кабана!

Черт их знает, что придет в голову этим городским людям! Может быть, они опять будут его судить за отбитый у статуи палец? Скажут, что Гулия снова сделал брак. Что сделал его именно он, Гулия, в этом никто не станет сомневаться. Кроме Гулии, ни один мингрел не решится пройти к развалинам крепости.

Гулия потрогал на руке женщины ясный след от пули и вспотел от злости. Он собрал кучу хвороста и с яростью завалил им статую.

На рассвете пошел дождь. Костер шипел. Едкий дым от сырых веток разъедал глаза.

Гулия встал, плюнул и побрел к Риону. От мокрой войлочной шляпы и шерстяной рубахи пахло псиной. Ноги ломило от сырости.

Кабанов не было. Должно быть, экскаваторы разогнали всех зверей.

Леса молчали. Гулии казалось, что деревья с тревогой оглядываются и смотрят ему в спину. Косой колючий дождь летел, как всегда, со стороны моря. Он бил в лицо и стекал за ворот. Начинался приступ малярии.

Гулия вышел к Риону. Проклятая река продолжала, как и тысячи лет назад, катить в море грязную воду. Гулия напился рионской воды и сплюнул: на зубах трещала земля, вкус у воды был кислый, с оскоминой, и она совсем не утоляла жажду.

Река набухла, неслась в уровень с берегами и как будто волочила за собой маленькие острова. Гулия заметил, что остров, где он ночевал месяц назад, передвинулся вниз по реке шагов на сто.

Гулия стонал от озноба и медленно шел к лодке, спрятанной в кустах.

Он не оглядывался. Только в лодке он обернулся и погрозил джунглям сухим черным кулаком. Он уже не мог ругаться. Синие губы плясали, и вместо слов изо рта вырывались всхлипывания. Тогда Гулия понял, почему деревья оглядывались на него: они с тоской смотрели на последнего охотника, покидавшего джунгли навсегда.

А может быть, деревья вовсе не оглядывались и это был малярийный бред? Не все ли равно! Гулия махнул рукой.

Через два часа топограф Абашидзе наткнулся около своего дома в деревне Чаладидах на охотника, лежавшего в жестоком приступе лихорадки. Тощий пес лизал охотнику щеки. Абашидзе отогнал пса и нагнулся к охотнику. Тот застонал, вытащил из-за пазухи записку и протянул ее Абашидзе.

Абашидзе прочел записку и сказал:

– Ладно, Гулия. Заделаешься топографом. А теперь встань, отлежишься у меня в доме.

Гулия сделал попытку улыбнуться, но вместо улыбки лицо его перекосила гримаса. Он встал и, шатаясь, вошел в дощатый дом, увешанный синими картами.

Рионский ил

Палеостом начинался на окраине города. Это было озеро с зеленой водой, всегда затянутое туманом. Выше тумана – он лежал над самой водой тоненькой пленкой – чернели вершины чинар и весь день кувыркались и плакали чайки.

Невская наняла лодку, чтобы переехать через Палеостом на кольматационный участок.

Лодка шла мимо кольматационного участка, где пахло тиной, бормотала в шлюзах вода, и за небольшими валами, заросшими лозой, медленно создавалась новая почва Колхиды.

Невская долго не могла выбрать свободное время, чтобы посмотреть, как это делается. Сегодня она решила во что бы то ни стало разузнать у Пахомова о кольматаже.

Она попросила гребцов пристать к шлюзу и легко выскочила на насыпь. Запах нагретой осоки стоял в парном воздухе.

Издали Невская заметила Пахомова и пошла к нему навстречу. Старик стоял у соседнего шлюза и, нахмурившись, смотрел на воду, струившуюся по деревянному лотку. Седой и маленький, он был похож на колдуна.

– Вы давно обещали рассказать мне о ваших работах, – сказала Невская и засмеялась от смущения.

Пахомов печально посмотрел не нее.

– Опять вода идет прозрачная, – сказал он с досадой. – Чертово занятие!

Невская ничего не понимала. Она видела только громадное мелкое озеро, обнесенное валами и заросшее густым тростником. Вода медленно стекала из этого озера в Палеостом через деревянные шлюзы. Что здесь происходит? Почему эта прозрачная вода огорчает Пахомова?

– Не взыщите со старика, если будет скучно, – пробормотал Пахомов. – Никто толком не знает, что такое Колхида, даже довольно начитанные люди. Иные думают, что Колхида находится в Греции, и бывают очень удивлены, когда узнают, что она принадлежит Советскому Союзу. Безобразие! Я очень люблю Пушкина за то, что он многое знал. Помните его стихи: «От финских хладных скал до пламенной Колхиды»? – Старик махнул рукой. – Ну ладно! Вот эта плоская приморская страна и есть та самая Колхида. Это очень молодая страна, ей только двести пятьдесят тысяч лет. Раньше здесь был залив Сарматского моря. Реки несут с гор массу мути, особенно во время таяния снегов. Рион загрязняет море почти на двести километров от устья. Он выносит каждый год десять миллиардов кубических метров плодородной земли.

Море отходит от города на наших глазах. Каждый год берега нарастают на шесть метров. Вы видели в городском саду старую турецкую крепость? Ее построили в шестнадцатом веке. Тогда она стояла на берегу моря, стены ее были в воде. Сейчас они торчат далеко от берега.

Вся страна представляет собою зеркало болот. Откуда здесь болота? Прежде всего – нет стока для воды. Потом – вечные дожди и переливы рек через берега.

Страна гладкая, как тарелка. У самого подножия Гурийских гор она подымается над морем только на два метра, а здесь, в Поти, не будет и одного метра. Собственно говоря, мы сидим на воде.

Из-за болот здесь страшная бедность растительных видов. Посудите сами: ольха и опять ольха, будь она проклята! Немного граба и бука. Если бы не было на горизонте гор, то ландшафт Колхиды ничем бы не отличался от Пинских болот. Здесь есть болота, где растет росянка. Да, да, та самая росянка, которая осталась в полярной тундре. Вот вам и тропики!

Почему такая растительная бедность? Вы ботаник, вы лучше меня знаете, что для роста деревьев нужно не меньше метра сухой земли. А где его взять, этот метр, когда вся страна заболочена? Вот и растет всякая болотная дичь.

В Колхиде климат Южной Японии и Суматры, обилие тепла, а между тем это малярийная пустыня в полном смысле слова. Нечто вроде тропической каторги. Если бы не болота, то мы перекрыли бы Яву и Цейлон с их пышностью и богатствами. Значит, надо осушать болота.

Прекрасно! Мы это и делаем. Вблизи гор, например, в Чаладидах, там, где работает Габуния, есть небольшой сток, и болота можно осушать простыми каналами. Чтобы реки во время разливов не переливались через берега, их обносят валами. Все это – детская арифметика. Но это возможно во владениях Габунии, а никак не здесь. Здесь сток ничтожный, и каналами ничего не осушишь, разве самый верхний слой почвы, какие-нибудь двадцать никудышных сантиметров. Значит, нужен другой способ осушки. Какой? Да вот этот самый кольматаж…

Пахомов искоса взглянул на Невскую и долго сворачивал папиросу.

Здесь, на берегу Палеостома, Невской очень нравилось. Туман и солнце создавали ландшафт серебристой и прозрачной страны. Ветер дул в лицо, как расшалившийся ребенок, легкими и быстрыми порывами.

– Что такое кольматаж? Это осушение болот путем затопления их водами мутных рек. Такой, знаете ли, технический парадокс. Кольматаж осушает болота и вместе с тем наращивает толстый слой новой, плодородной почвы. Вот вам пример. Это болото мы окружили валами, провели к нему каналы из Риона, поставили шлюзы и выждали, когда в Рионе была самая мутная вода, форменная жидкая глина. Тогда мы открыли шлюзы и затопили болото рионской водой. А с противоположной стороны мы устроили ряд шлюзов, чтобы спускать отстоявшуюся воду в Палеостом. Кажется, просто. Ил оседает, осветленную воду мы сливаем, потом снова наполняем болото мутной водой, и так без конца. Вот и вся музыка. Почва растет да растет, почти без затрат. А без этой новой почвы никакие субтропики здесь невозможны. Под болотной водой лежат молодой торф и сфагнум, а на нем ничто не растет, кроме ольхи. Кольматаж нам дает чудесную почву, великолепный ил. Воткните в него сломанную ветку инжира, и через четыре месяца она даст плоды.

Мути в воде Риона в два раза больше, чем в нильской. Нил до сих пор считается самой мутной рекой в мире. Там полтора кило мути в кубическом метре воды, а у нас – три кило! Если на землях, затопляемых Нилом, могла созреть могучая сельскохозяйственная культура, то здесь мы добьемся такого богатства растительной жизни, которое и не мечталось египтянам. В нашем иле фосфора и азота в два раза больше, чем в египетском.

Вот, собственно, и все. Больше нечего рассказывать. За пять лет мы нарастили слой почвы в полтора метра. Эти земли пойдут под лимоны и апельсины.

– Я не понимаю, – сказала Невская, – почему вы сердитесь на прозрачную воду. Ведь это хорошо. Значит, вся муть осела.

– Как раз это плохо, – возразил Пахомов. – На кольматационном участке должно быть более сильное течение, чтобы оседала только крупная муть, а самая тонкая сливалась в Палеостом. Тонкий ил вреден, он дает тяжелую почву.

Пахомов скупо рассказал Невской о кольматаже, и после этого мир показался ей наполненным таким обилием заманчивых и значительных вещей, что хотелось остановить время.

Невская была ботаником и привыкла к дисциплине ума, но обладала склонностью к волнующим обобщениям. Кольматаж она восприняла не как новый способ осушки болот, а как нечто более значительное: как полную власть человека над природой, как создание невиданных ландшафтов.

Она улыбнулась Пахомову. Голос ее, когда она звала гребцов, прозвенел очень внятно, но не спугнул тишины теплых озер. Когда она замолчала, стало слышно жужжанье шмелей.

– Подвезите меня до города, – попросил Пахомов. – Мне тоже пора.

По окраинам города шли очень долго. На улицах, вымощенных морской галькой, бродили косматые свиньи с рогатками на шеях. Рогатки им привязывали, чтобы свиньи не могли пролезать через изгороди в огороды.

Невскую кто-то окликнул. То был Кахиани. Он сидел на террасе деревянного дома над чертежами. В огороде возилась его мать-старушка в черной шапочке с кисеей – отживавшем свой век наряде замужних грузинок.

– Привет, товарищи! – крикнул Кахиани. – Погодите минуточку. Я сегодня слышал замечательную глупость. Меня вез в порт старый извозчик Шалико, и он мне сказал: «Я так думаю, товарищ Кахиани, что лет через десять пароходы будут входить ночью в наш порт не на огонь маяка, а на запах лимонов». Кругом поэзия, некуда спрятаться! Даже извозчики сделались поэтами! Прямо гафизы!.. Заходите!

Невская пошла к старушке на огород и помогла ей вытащить из колодца воды. Старушка мыла связки гигантского лука-порея.

– Какой чудесный лук! – Невская понюхала белые сочные корни. – Должно быть, очень вкусный!

Старушка улыбнулась и не ответила – она плохо говорила по-русски.

От Кахиани Невская прошла на опытную субтропическую станцию и вернулась домой в сумерки, в те потийские сумерки, когда кажется, что огни висят в воздухе, отделяясь от ламп. Второй день не было дождя.

Она шла по улицам, похожим на густые аллеи. В дощатых свайных домах пылали белые лампы. На мостовых валялось множество измятых роз. Буйволы, закинув на спину тяжелые рога, тащили по розам скрипучие арбы.

Голубой вечер поднимался над морем. Он поблескивал в стеклах окон, и сквозь сады, сквозь мглу перекрестков и изгороди из колючих кустарников пронзительно сверкал маяк. Он напоминал планету, пойманную в черные сети садов.

Около дома Невская увидела Христофориди. Он ловил связки лука порея, вылетавшие из окна кухни. Елочка оттаскивала лук в сарай. Чоп швырял лук и ругался.

– Поздравляю! – крикнул Чоп Невской. – Вы теперь обеспечены луком до нового урожая… Стоп! Не входите в дом. Дайте проветрить.

– Что случилось?

– А то случилось, что надо знать обычаи каждой страны. Вы хвалили кому-нибудь лук?

– Хвалила. Мамаше Кахиани.

– Ну вот! Так я и знал!

Чоп рассказал, что два часа назад извозчик Шалико привез десять связок лука и вывалил их на кухне. Дома были только дети. На расспросы Христофориди извозчик ответил:

– Отстань, бичо! Это подарок от старой Кахиани.

Невская смутилась. Забыв о старом обычае, заставляющем мингрела дарить все, что понравилось гостю, она неосторожно похвалила этот прекрасный лук. И вот – расплата!

– Это что, – сказал Чоп, желая ее утешить, – это невинное дело! Бывает хуже. При царской власти Мингрелия принадлежала князьям Дадиани. Лодыри и пьяницы были классные. Пропились и прожились в доску. Не на чем было даже спать. Но когда приезжали гости, пускали пыль в глаза и дарили гостям крестьянских лошадей под видом своих. Своих у них не было. Крестьяне помалкивали и ждали, пока гости уедут. Потом они подкарауливали их на границах дадиановской земли, отнимали лошадей и на всякий случай делали из гостей юшку, чтобы отбить у них охоту ездить к Дадиани.

На ужин пришлось готовить жареную баранину с таким количеством лука, что съесть его, если бы не подвернулся Сема, было невозможно.

Сема приехал на один день из Чаладид. Он уже работал у Габунии экскаваторщиком.

Он виртуозно изображал, как шумит экскаватор: свистел, гремел языком и лязгал воображаемыми цепями. Елочка заглядывала ему в рот и смеялась.

В этот вечер выяснилось, что Сему зовут Джим Бирлинг, что он родом из Шотландии и что однажды он чуть не погиб во время аварии парохода «Клондайк».

В знак доказательства Сема оттянул книзу тельник и показал на груди три синих пятна, похожих на громадные восклицательные знаки. Что это были за пятна, выяснить не удалось. Сема, по своей привычке, уснул за столом, и его не трогали до утра.

Фён

Чоп растер пальцами шершавые светлые листья и быстро отдернул руку. Пальцы горели, будто он прикоснулся к раскаленному железу. Чоп помахал в воздухе рукой и выругался: «Вот чертова китайская крапива!»

Он думал, что боль скоро пройдет, но пальцы ныли все сильнее. Ему казалось, что боль переползает в кости и медленно сжимает их железными клешнями.

Тогда Чоп испугался. Он быстро вышел за ограду плантации, оглянулся и тут только увидел выцветшую табличку: «Не прикасаться к листьям голыми руками во избежание ожогов».

«Дура! – подумал капитан о Невской. – Почему не предупредила?»

Но тотчас он спохватился и покраснел. Как он, старый моряк, мог обругать женщину! Сам навязался ехать в выходной день в Супсу, на плантации этого идиотского дерева, – значит, сам виноват. Никто его не неволил.

Чоп был не только болтлив, но и любопытен. Невская рассказала ему об опытных посадках китайского лакового дерева. Из сока этого дерева делают великолепный лак. Он не тускнеет от времени и воды и не трескается от огня. Чоп вспомнил японские шкатулки. Они были залиты этим лаком, твердым, как прозрачная сталь.

Из дальнейшего разговора с Невской выяснилось, что этот лак не заменим для окраски подводных частей пароходов. Это уже было по капитанской части. Поэтому, когда Невская собралась ехать с Лапшиным в Супсу, на плантации лакового дерева, Чоп напросился с ними, и его взяли.

Боль усиливалась. Чоп засунул руку в карман и вышел на дорогу. Пыльный автомобиль дремал в жидкой тени старых акаций. Ни Невской, ни Лапшина не было.

Капитан сел в машину и стал ждать. Он посмотрел на небо, и оно ему не понравилось. Стояло безветрие, но воздух с каждым часом становился все жарче. Красноватая муть, похожая на мыльную пену, висела над горами. Четвертый день не было дождя.

«Как бы не задул фён!» – подумал капитан и вздохнул.

Ну и дьявольский климат в этой стране! Весь год дожди и ливни, весь год жарко и мокро, как в китайской прачечной; но изредка задует фён – и кажется: Аравия со всем своим зноем, самумами и безводьем обрушивается на голову.

– Как бы не было фёна! – сказал капитан подошедшему Лапшину. – Пора ехать.

Лапшин ничего не ответил и начал возиться в моторе.

«Спесивый черт!» – подумал капитан. Рука в кармане тяжелела, будто в нее впрыснули чугун. Чоп спросил:

– Вы знаете, что такое фён?

– Ветер, – ответил Лапшин. – Почему вас, старого морского волка, пугают такие пустяки?

– Попадете в фён, тогда догадаетесь!

Подошла Невская. Она села рядом с капитаном. Лапшин сел у руля. Он опустил на глаза слюдяные очки и дал ход.

Горячий ветер ударил в лицо Невской и растрепал ее волосы. Машина, дрожа от торопливости, неслась к громадным белым облакам на горизонте.

Облака стремительно приближались, росли, подымались к небу, как горы. Внезапно машина ворвалась в них и бесшумно понеслась по сплошному настилу сухих акациевых лепестков.

Облака оказались лесами вековых отцветающих акаций. Лепестки хлестали в переднее стекло машины и высокими вихрями неслись ей вслед.

Леса мчались навстречу, как небывалая снежная гроза. Нечем было дышать от сладкого и густого настоя, заменявшего воздух.

– Здорово! – крикнула Невская.

Лапшин прибавил газ. Лепестки залепляли глаза. Мутное солнце неслось по вершинам белых деревьев и ни на шаг не отставало от машины.

Потом в машине что-то треснуло. Лапшин затормозил и полез ковыряться в моторе. Невская и капитан вышли. Они сели на сухом стволе акации и долго молчали. Солнце мигало в зените и из белого стало багровым.

– Чистая баня! – пробормотал Чоп. – Азиатский климат.

Невская начала спорить. Она утверждала, что в Колхиде изумительный климат. Многие субтропики получают меньше тепла, чем Колхида. Зимы в Колхиде нет. Лето длится шесть месяцев. Рост растений продолжается круглый год. Чего же он хочет? Около Поти, в деревне Кодор, на Рионе, лежит европейский полюс тепла.

Чоп насмешливо удивился:

– Скажите пожалуйста, а я и не знал!

– Здесь очень ровная температура, без резких скачков, – строго сказала Невская.

– За некоторыми исключениями.

– За какими?

– Задует через полчасика фён, тогда узнаете… Интересно, как вы будете спасать от этого ветра ваши субтильные растения?

Субтропические растения капитан упорно называл субтильными.

– Будем сажать ограды из высоких деревьев.

Чоп недоверчиво хмыкнул.

– Если вас так интересует климат, то поговорите с Лапшиным, – предложила Невская. – Он работает над микроклиматом.

– Это еще что такое? – пробурчал капитан.

Сейчас его не интересовали ни обыкновенный, ни микроскопический климат, ни черт, ни дьявол. Рука горела так, будто с нее сдирали кожу.

– Готово! – крикнул Лапшин.

– Это просто, – сказала Невская, садясь с капитаном в машину. – Климат зависит от пустяков. Он меняется на расстоянии ста метров… Вы не хмыкайте, это верно. В этом лесу свой климат, а в болотах, в пяти километрах отсюда, тоже свой, совсем особенный. В рытвине климат совсем не тот, что на поверхности земли, вокруг рытвины. Перемена климата на небольшом расстоянии – это и есть микроклимат. Его важно изучить, особенно для «субтильных» растений.

– Занятно! – промычал Чоп и вынул руку из кармана. Карман давил на кисть, и боль делалась невыносимой.

Невская взглянула на капитанову руку и вскрикнула. Она схватила капитана за локоть:

– Что у вас с рукой?

– Обстрекался об эту крапиву.

– Какую крапиву?

– Да эту, китайскую.

– Как же так? – крикнула Невская. – Там же всюду висят предупреждения и по-грузински, и по-русски. Что вы – мальчик? Ведь это опасно!

– Отрежут, что ли? – спросил капитан зло.

Невская нагнулась к Лапшину и крикнула ему:

– Давайте полный ход! Он, оказывается, обжег руку о китайское дерево. Надо скорее в город.

Лапшин оглянулся, блеснув очками, и дал полный газ. Мохнатый пиджак топорщился на его узкой спине.

Машина вырвалась из леса, и в это время им в лицо стеной ударил фён.

Капитан быстро нагнулся, чтобы спрятать голову за переднее сиденье. Невская отвернулась: ветер горячей ватой закупорил ей рот и ноздри.

В ураганах красноватой пыли она увидела и запомнила на всю жизнь первый жестокий удар фёна по акациевым лесам. Фён одним взмахом снял с деревьев, как мыльную пену, море белых цветов и поднял их в слепое небо.

Ветер шел с такой стремительной силой, что, казалось, оставлял в воздухе пустоты, – нечем было дышать. В эти пустоты со свистом и шорохом всасывалась горячая пыль.

Смерчи неслись, перегоняя друг друга. Дороги не было видно. Лапшин сбавил ход, обернулся и крикнул:

– Надо вернуться в лес, там тише.

– Не надо возвращаться! – Невская схватила Лапшина за плечо. – Не смейте поворачивать!

Лапшин пожал плечами и подчинился. Сумасбродная женщина! К чему столько шуму из-за пустячного ожога?

Машина с трудом прорывалась сквозь раскаленный ветер. Чоп вполголоса ругался. Пыль слепила его. Рука набрякла, и казалось, не в груди, а в этой проклятой руке тяжелыми рывками билось сердце.

Чоп не первый раз попадал в фён. Пересиливая боль, он сказал Невской:

– Ничего, пыль сейчас пройдет. Гораздо хуже температура.

Невская не поняла. О какой температуре говорит Чоп? Она взяла его здоровую руку, думая, что у капитана жар, но Чоп помотал головой:

– Нет! У меня все в порядке. Вы разве не чувствуете, как скачет температура?

Тогда Невская заметила, что ветер с каждой минутой становится все жарче и жарче. У нее мелькнула дикая мысль, что если так пойдет дальше, то они сгорят. Ветер сожжет их, как сжигает листья на деревьях.

Во рту пересохло. Хотелось пить. Красная мгла кипела на головокружительной высоте и перехлестывала через солнце. Удары ветра швыряли солнце, как футбольный мяч. Оно то исчезало, то снова проступало кровавым диском за бешено струящейся мглой.

Капитан посмотрел на небо и глухо пробормотал:

– Шестьдесят метров в секунду.

– Что? – крикнула Невская.

– Там, наверху, ветер лупит со скоростью шестидесяти метров в секунду. Хуже тайфуна. За час фён подымает температуру на двадцать пять градусов!

Пыль прошла, и перед глазами Невской неожиданно возникла совершенно новая страна, как бы залитая заревом далекого пожара.

Горизонт лежал в кирпичной мгле. Свет стал желтым. Такие ландшафты Невская видела на выцветших от столетий картинах старых мастеров.

Лопнула задняя камера. Лапшин остановил машину. Он вытер пот, снял пиджак и швырнул его себе в ноги.

– Мы сгорим! – Лапшин со злобой ударил по кузову машины. Краска, треснувшая от жары, посыпалась кусками. – Через минуту лопнут все камеры. Они и так ни к черту не годятся.

– Сколько до города? – спросила Невская.

– Десять километров.

Невская отчетливо вспомнила весь путь. Надо было проехать два километра по берегу моря, у самых волн – иного пути не было, – потом переправиться на пароме через реку Капарчу, а оттуда до города останется семь километров.

– Сворачивайте к морю, – сказала она Лашпину, – поедем по воде. Прибоя нет, ветер дует с берега. Вода спасет камеры.

Лапшин махнул рукой:

– Дайте отдышаться!

Все молчали. Машина стояла около зарослей ольхи. Листья чернели и свертывались. Палящий ветер срывал их и уносил в море. Капитан стонал: если бы хоть каплю воды, чтобы помочить руку!

Невская в оцепенении смотрела на ольху, облетавшую у нее на глазах.

Когда выехали на серый пляж, машина забуксовала. Лопнула вторая камера.

Лапшин скрипел зубами и вполголоса ругался. Он ненавидел сейчас капитана и Невскую. Ненавидел за то, что они ничего не делают, тогда как он дуреет от бензинного перегара и должен возиться с машиной. Он проклинал Колхиду и поймал себя на злорадной мысли, что из субтропиков ничего не выйдет и первый же фён оставит от лимонных лесов грязный пепел.

Лапшин обернулся к Невской и со злобой посмотрел на ее бледное лицо. Она ответила ему таким же взглядом. Глаза ее даже сверкнули синим огнем.

«Как у кошки!» – подумал Лапшин и сказал с недоброй усмешкой:

– Напрасно мы с вами стараемся.

– Вы думаете, не доедем?

– Конечно.

Мгла летела в лиловое горячее море. На горизонте она сгущалась, и цвет ее из красного переходил в черный. Море было пустынно.

В километре от Капарчи лопнула третья камера. Дальше ехать было нельзя. Пришлось бросить машину и идти к парому пешком.

Невская волновалась. Что, если паром стоит на противоположном берегу реки? В такой ветер перевозчики ни за что не решатся перегнать его на этот берег.

Фён превратил землю в камень. По ней ползли звездчатые трещины. Утром, когда они ехали к Супсу, эта земля была влажной и оседала под колесами машины.

Капитан шел рядом с Невской и, пересиливая боль, пытался с ней заговорить. Он хотел успокоить ее и врал, что рука болит меньше.

Внезапно он сделал открытие, что впервые видит эту женщину как следует. До сих пор в его мозгу крепко сидело представление о женщине-ученом как о хилом заучившемся существе, начисто лишенном женских качеств. Может быть, из-за этого предубеждения капитан никогда не только толком не говорил с Невской, но и ни разу не рассмотрел ее как следует.

Сейчас он глядел на нее с изумлением и некоторой долей благодарности. Он видел бледную решительную женщину с легкой, как будто раздраженной походкой, видел темные недовольные глаза и прядь красноватых волос, падавших на пыльную щеку.

Вышли к Капарче. Ветер нес над водой пену и брызги. Невская облегченно вздохнула: паром стоял у этого берега. Но вокруг не было ни души.

Капитан намочил руку в речной воде. Сделалось легче.

– Ну, поедем! – сказала весело Невская и подошла к парому. – Весла на месте.

Лапшин обернулся к ней и в упор посмотрел в глаза.

– Я не думал, – сказал он спокойно, – что от фёна люди так быстро сходят с ума. Обычно только на второй день начинается беспричинное озлобление, а на третий день человек лезет в драку. На четвертый день фён стихает, и душевное равновесие восстанавливается. Так говорят старожилы.

Невская выпрямилась:

– Что это значит?

– Это значит, что переправляться нельзя. В лучшем случае паром унесет в море, в худшем – потопит.

– А что же, по-вашему, делать?

– Ждать.

– Ждать нельзя! – крикнула Невская. – Вы сами знаете, что это может кончиться плохо.

Лапшин пожал плечами.

– Спросите капитана. Он опытнее нас в этих делах.

Чоп посмотрел на реку. Риск, конечно, большой.

Река катила коричневые волны, шумела и вихрилась от брызг. Ветер валил наземь прибрежные кусты и хлестал их ветками по зеленой воде, он как бы сек воду.

Чоп забыл о руке. Старые морские традиции, прекрасные и полузабытые законы кораблекрушений вдруг овладели им с прежней силой. Первыми спасают с тонущих кораблей детей и женщин. Нельзя подвергать риску женщину из-за обожженной руки! Черт с ней, с рукой, ничего ей не сделается! Поэтому он сказал:

– Переезжать рискованно. Лучше подождать. Рука у меня болит гораздо меньше.

– Вы врете, Чоп! – крикнула запальчиво Невская. – Зачем вы врете? Рука у вас посинела. Едем сейчас же.

– Есть! – сказал растерявшийся Чоп. – Едем сейчас же.

– Ну! – Невская обернулась к Лапшину. Лапшин молчал. Он вытер рукавом рубахи лицо, – рукав стал черным.

– Он грести не может. – Невская показала на капитана. – Я одна вряд ли справлюсь. От вас зависит все.

– Я не поеду, – спокойно ответил Лапшин.

Невская побледнела.

– Трус! – крикнула она, и на глазах ее появились слезы. – Теперь я знаю, что значит ваша «высокая порядочность ученых»!.. Чоп, поедемте!

Лапшин повернулся и медленно пошел к брошенной машине. Он даже насвистывал.

Невская и Чоп сдвинули тяжелый паром. Капитан молчал. Потом он посмотрел вслед Лапшину и пробормотал:

– Ну его к свиньям!

Невская гребла. Чоп греб одной рукой, закусив губу и сдерживая стоны.

Берега закружились перед ним серой каруселью. Ветер свистел в веслах и вырывал их из рук. Он сорвал берет с Невской, и ее красноватые волосы развевались по ветру, как необыкновенный флаг.

Волны с размаху били в низкий дощатый борт. Больной рукой Чоп отливал воду. Невская промокла до нитки. Было видно, как все ее мускулы напряглись в нечеловеческом усилии.

«Откуда у женщины такая сила?» – подумал капитан.

Он не спускал глаз с устья реки. Оно быстро приближалось. Там сшибались грязные буруны и бесновалась вода.

«Как бы не затянуло в море!»

У Невской сильно кружилась голова. Она до крови прикусила губу. Порыв ветра вырвал у нее весло. Паром качнулся. Капитан увидел, как деревья на берегу испуганно пригнулись к земле. Шел жестокий удар ветра.

– Вот теперь амба! – пробормотал капитан.

Брызги ослепили Невскую, но она все же поймала весло и продолжала грести.

Минуты тянулись нескончаемо.

Капитан оглянулся и увидел совсем недалеко от парома берег, шалаш паромщиков и двух рыбаков. Они стояли по колени в воде. У одного в руках был багор.

Когда рыбак зацепил паром, капитан крикнул Невской:

– Теперь спасены!

Он совсем забыл о руке и только на берегу снова почувствовал боль.

Молодой рыбак в трусах насмешливо посмотрел на капитана:

– Что, кацо? Немножко сошел с ума от этого ветра? Видно – моряк, а делаешь глупости. Еще и женщину с собой посадил.

– Брось, дружище! – Капитан здоровой рукой похлопал рыбака по спине. – Приходи ко мне в порт: есть шашлык, есть маджарка. Выпьем за спасение.

Рыбаки засмеялись.

– Как ветер стихнет, перевезите того свистуна, – капитан показал на Лапшина, возившегося около машины.

– Можно!

Пошли в город. Шли берегом вдоль серых дюн – они защищали от ветра.

Невская долго шла молча, потом отвернулась и заплакала. Чоп растерялся. Он ругал фён за то, что этот ветер доводит людей до истерики. Фён дул с прежним тугим напором.

Снова странный ландшафт – сухой и опаленный пожаром – открылся перед ними. Капитан вспомнил, что только перед затмением бывает такой хмурый свет и такое аспидное небо.

Вдали темнели сады Поти. Фён не тронул их. Они были защищены стенами чинар.

– Послушайте, – сказал капитан, – они его перевезут. Ну что за беда, если он денек поголодает!

– Какой вы, Чоп, чудак! Да пусть сидит там хоть три дня!

– Что же вы плачете?

– Потому что мне было страшно.

Этого уж Чоп не мог понять. Он решил проглотить язык и молчал до самой больницы, где вдруг снова начал ругаться и проклинать лаковое дерево.

Футбольный матч

На субтропической опытной станции зацветал бамбук. Первые признаки цветения вызвали у Невской тревогу: бамбук цветет раз в жизни и после цветения умирает.

Лапшин оставался спокоен. После случая на Капарче он редко разговаривал с Невской и за глаза отзывался о ней с пренебрежительной усмешкой. Тревога Невской казалась ему наивной: цветения остановить нельзя, бамбук все равно погибнет, и волноваться глупо.

Капитан пришел на станцию посмотреть на цветущий бамбук. Рука у него заживала, но еще была в перевязке. Чоп привел с собой Елочку и Христофориди.

На станции, в деревянном светлом доме, где работала Невская, капитан застал Сему. Сема приехал в город за запасными частями для экскаватора и привез Невской записку от Габунии. Габуния приглашал Невскую и Чопа приехать в Чаладиды посмотреть канал.

Окна стояли настежь. Ослепительное утро и прозрачный ветер переливались в листве деревьев. Вьющиеся белые цветы роняли на подоконник холодные брызги.

Дыхание влажной земли, зарослей и сладкий запах мимоз напомнили Чопу воздух Мадагаскара, где он стоял с эскадрой Рожественского, запах базаров, где от корзин с плодами кружилась голова.

Елочка и Христофориди убежали в заросли. Опытная станция была большим тенистым садом, полным чудес. Христофориди растирал в ладонях молодые листья лимонов и нюхал руки.

Широкий дым струился к небу. В саду жгли прошлогоднюю листву магнолий.

Христофориди придумал игру. Он был тигром, а Елочка – охотницей. Христофориди прятался в зарослях, рычал и жевал от бешенства листья, готовясь к чудовищным прыжкам. Он так увлекся игрой, что совершенно забыл о неизбежных неприятностях. Мать-старуха будет его пилить за плохую выручку. Опять придется выпросить у Чопа полтинник, иначе старуха заест.

– Кала мера![9] – рычал Христофориди и дурел от горечи во рту. Он только что жевал листья камфарного лавра, и у него сводило скулы.

Солнце лилось в заросли зелеными струями, как льется вода сквозь щели в шлюзах. Из земли сочился лекарственный запах корней. Фарфоровые листья рододендронов валялись в траве, как морские звезды. Бамбук шелестел лентами листьев, и этот шелест был больше похож на стеклянное щебетание маленьких птиц. Рваные листья бананов скрипели от тугого просачивания соков. Хвоя криптомерии пахла так крепко, как могут пахнуть только сто сосновых, покрытых желтой смолой кораблей.

Эвкалипты повернули тяжелые, как бы запотевшие листья ребром к солнцу. Христофориди их обходил. Под эвкалиптами нельзя было спрятаться: они не давали тени. Их листья всегда поворачивались ребром к свету.

На казанлыкских розах Христофориди поймал мохнатого жука. Жук очень сердился и густо гудел в зажатом кулаке. Христофориди показал его Елочке. Потом они, прячась от взрослых, отодрали кусок коры от пробкового дерева Христофориди на поплавки.

Свет, тени, шорох листьев, капли росы, падавшие на смуглые руки, радостный шум моря и облака, подымавшиеся прямо к зениту, как бриллиантовый пар, – все это наполнило Христофориди восторгом. Он прошелся колесом по аллее с азартными криками: «Чистим-блистим, блистим-чистим!» – и упал в заросли герани.

За поломанную герань могло здорово влететь, и Христофориди притих. Он взял Елочку за руку и повел к дому, из окон которого доносились голоса.

В доме спорили. Христофориди узнал голос Лапшина. Он его не любил. Чистить Лапшину его громадные красные туфли было сплошным мучением. Для них никак нельзя было найти подходящей по цвету мази.

– Колхида – это вовсе не субтропики, – говорил Лапшин. – Здесь годового тепла недостаточно для созревания многих тропических плодов.

– Чепуха! – сказала Невская. – Годовая сумма тепла для субтропиков три тысячи градусов, а в Колхиде она доходит до четырех тысяч пятисот градусов. К чему этот дешевый скептицизм?

– С вами невозможно разговаривать. Вы всем говорите дерзости.

– Я извинилась перед вами за случай на Капарче, хотя я была целиком права. Не будем говорить об этом.

– Я ничего не понимаю в ботанике, – сказал Чоп, чтоб замять неприятный разговор.

Невская улыбнулась:

– В растительной жизни все просто. Чтобы тропические плоды могли созреть, нужна определенная доза солнечного тепла в год. Не меньше трех тысяч градусов. Колебания температуры не так важны. С ними можно бороться: обкуривать деревья дымом – в дыму всегда теплее, – обогревать нежные сорта грелками, укутывать на зиму рогожами. Главное – годовая сумма тепла. Мне странно, что Лапшин спорит, зная, что у нас тепла больше чем достаточно.

– Я не спорю, я только позволяю себе сомневаться.

– Профессорские штучки! – Невская засмеялась. Ей пришла в голову шутливая мысль. – Давайте проверим. В Южной Англии, с ее туманами и дождями, совсем не холодно. Там годовая сумма тепла около трех тысяч градусов. Как вы думаете, есть в Южной Англии тропические растения?

– Нет и не может быть, – ответил Лапшин.

– Вот этот английский матрос, – Невская показала на Сему, – не будет врать. Он не понимает, о чем мы спорим. Пойдемте с ним в сад. Пусть он покажет, какие деревья из тех, что есть в нашем саду, он видел в Англии.

Капитан перевел. Сема оскалил крепкие желтые зубы. Ну конечно, он был в Южной Англии, на острове Уайт, и постарается исполнить просьбу «миледи». Интересно, на какую сумму «миледи» пошла с Лапшиным на пари!

Вышли в сад. По дороге Чоп строго внушал Семе, что в Советском Союзе неудобно произносить слово «миледи». Сема тотчас же с этим согласился и начал звать Невскую «камрад».

Капитан удивился, что недавний фён совсем не тронул пышную растительность на станции. Невская показала ему на стены эвкалиптов и чинар, спасшие опытный сад от палящего ветра. Эвкалипт не боится фёна.

Сема шел по саду, засунув руки в карманы. Всем своим видом он показывал, что его, матроса, нельзя ничем удивить.

Тропики! На острове Тринидад он бил лимонами стекла в кафе за то, что туда не пустили матроса-негра. Он знал тропики. Он знал все – гнусные перископы подводных лодок, вкус маисового хлеба, кровавые драки с полицией, футбольные матчи не на жизнь, а на смерть, фальшивые морские документы, стачки и, наконец, «большую молитву». «Большой молитвой» называлась плита из песчаника весом в полтонны. Этой плитой на парусных кораблях скребли для чистоты палубу.

Впервые Сема по-настоящему удивился в Колхиде. Капитан порта – ему, по международным морским традициям, надлежало ругать Сему сквозь зубы последними словами – взял его в свой дом и кормил его больше недели. На советских теплоходах в Потийском порту Сема видел кубрики, где не хватало только цветов. Через семь дней его взяли на работу, и молодой инженер Габуния пожимал ему руку и говорил с ним как с равным. Больше всего Сему удивляло, что в этой стране все говорили с ним как с равным, даже ученые женщины.

Сема шел по саду и насвистывал. Он увидел лук-порей и улыбнулся ему, как старому знакомому. Он остановился около зацветшей заросли бамбука, далеко сплюнул и издал странный звук, похожий на щелканье:

– Крэк! Вот это дерево растет у нас на острове Уайт.

– Бред! – рассердился Лапшин. – Вы втравили меня в глупую шутку с этим матросом. Нечего сказать, прекрасное научное доказательство!

– Он прав, – сказала Невская. – На юге Англии есть целые заросли бамбука.

Лапшин вспылил. То Вано, то эта женщина уличают его в невежестве! Тот – с нутрией, эта – с бамбуком.

– Вы напрасно сердитесь, Лапшин, – сказала Невская примирительно. – Хороший специалист может очень многое узнать по своей специальности от людей, которых он считает невеждами. Будьте осторожны.

Лапшин махнул рукой и ушел в лабораторию, где он вел работы по микроклимату. Невская тоже отправилась работать. Сема попрощался, ему надо было спешить на поезд в Чаладиды.

Чоп остался с детьми. По болезни ему дали двухнедельный отпуск, и он почти каждый день приходил на субтропическую станцию.

Чоп стоял у зарослей бамбука и качал головой. Ясно, бамбук погибнет. Он вспомнил Японию и рассказал детям интересный случай в глухом японском порту, где его пароход грузил рис.

На рассвете вахтенный матрос разбудил Чопа и сказал, что в городке что-то случилось: слышны крик и плач женщин. Чоп спустился на берег. Похоже было на пожар. Люди бежали на окраину города. Мужчины ругались, женщины тащили за собой детей. Зарева не было видно.

Чоп пошел следом за всеми к бамбуковому лесу и увидел, что бамбук зацветает. Цветение началось ночью.

Тогда Чоп впервые узнал, что бамбуковые леса связаны корнями в одно целое и гибнут после цветения на громадных пространствах. Для жителей городка и крестьян окрестных деревень бамбук был не только деревом для построек, но и пищей: японцы едят молодые побеги бамбука. Цветение бамбука в Японии – одно из величайших несчастий.

– Вот, ребята, – сказал Чоп, – какое дело! Что ни дерево, то новая сказка.

Капитан забрал детей и пошел в порт. По дороге он зашел проститься с Невской. Она сидела за столом, засыпанным образцами семян.

– Кстати, – сказал капитан, – тот (так он называл Лапшина) работает над микроклиматом, а вы что делаете?

– Я выбираю лучшие сорта растений для Колхиды. Растения разнообразны, как люди. Есть капризные, хилые, выносливые и зябкие. Есть любящие много пить и ненавидящие сырость, северяне и южане, жадные и плодовитые, худые и толстые… Когда вы ходили в дальние плавания, вы, должно быть, очень строго подбирали людей. Так же и здесь. Сорт растений надо подбирать, как людей в экспедицию. Один дурак или слюнтяй может сорвать все дело. Сейчас я выбираю лучшие сорта эвкалиптов.

– Вот это я… – начал капитан, но не успел окончить: отчаянные крики с улицы заставили его насторожиться.

Христофориди выскочил из комнаты. Капитан прислушался. Кричали не то от восторга, не то от ярости, ничего нельзя было разобрать. Капитан торопливо вышел за ограду.

На поле перед субтропической станцией происходил футбольный матч. Играли, по старому потийскому обычаю, две команды – холостые против женатых. Это придавало игре отчаянный азарт. Холостые издевались над женатыми. Женатые мрачно помалкивали, но при каждом удобном случае позволяли себе незаконный удар и били холостяков носком под коленку.

Милиционер Гриша быстро установил порядок. Разбирательство того, что случилось, пошло спокойнее.

Случились сущие пустяки. Сема увлекся зрелищем футбола, ввязался в игру вместо форварда, растянувшего сухожилие, и забил женатым три гола. Тогда женатые подняли крик и потребовали переиграть весь матч. Кто-то кого-то ударил. Кто-то кого-то обозвал бродягой.

Чоп подошел к Семе, сжал его за локоть и вывел из толпы. От Семы несло жаром и пылью. Он дышал, как запаленная лошадь.

– Мистер Бирлинг, – сказал капитан с яростной вежливостью, – а не кажется ли вам, что вы пропустили единственный поезд в Чаладиды и что у нас в Советской России умеют вовремя работать и вовремя играть в футбол? Я за вас поручился перед Габунией, и мне стыдно.

У Семы покраснела шея. Он что-то невнятно пробормотал и свернул в первый переулок. За углом он остановился, закурил, подумал и решил двинуть в Чаладиды пешком; к утру он уже надеялся быть на месте.

Невская увлеклась работой над семенами эвкалипта. У нее на столе лежало все будущее Колхиды: мелкие зернышки, добытые за океанами, хранившие в себе изумительные, почти чудесные свойства – запахи, целебные соки, твердую и вечную древесину, красоту цветений и горечь увяданий.

Невская читала в Поти несколько статей Лапшина по ботанике. Чтение их вызвало у нее головную боль.

Этот человек не понимал главного. Он ковырялся в мелочах с нудной аккуратностью аптекаря. Он не видел будущего и не понимал жизни растений, а их, по мнению Невской, надо было любить и знать, как людей.

Лапшин боялся смелых мыслей и свободного обращения с материалами. Он был точен там, где это было ненужно. У него не было творческого воображения. Вообще это был тип ученого-ремесленника, отживающий тип специалиста-одиночки.

Писал он длинно и скучно. Говорил еще скучнее, со всеми знаками препинания, тем выхолощенным языком, какой среди старых ученых считался признаком высокой культурности. На людей, не обладавших такими же знаниями, как он сам, Лапшин смотрел свысока и при каждом удобном случае подчеркивал их ничтожество.

Когда Невская прочла статьи, Лапшин спросил ее, что она о них думает. Невская вместо ответа принесла на следующий день томик Пушкина и показала Лапшину одну фразу из его писем:

«Вдохновение нужно в геометрии не меньше, чем в поэзии».

Лапшин промолчал.

Работая над семенами эвкалипта, Невская подумала: кто бы мог лучше всего написать об этом прекрасном дереве? Кто бы мог изучить так же, как она, все двести сортов этого «дерева жизни» и раскрыть перед читателем громадный мир его необычайных свойств? Это был труд, о котором Невская мечтала уже давно.

Эвкалипт Невская считала самым ценным из тропических растений. Недаром его прозвали «алмазом лесов».

В Колхиде за два года эвкалипты вырастали в семиметровые, мощные деревья. Рост их шел с фантастической быстротой. Старые эвкалипты достигали головокружительной высоты в сто пятьдесят метров.

Так же мощно, как вверх, эвкалипты росли и в толщину. Недавно Невская измеряла годовые слои на пне эвкалипта. Годовых слоев тоньше трех сантиметров она не нашла.

Это дерево почти пугало странной силой жизни, богатством, размахом разнообразных и ценных качеств. Невская знала, что один пятилетний эвкалипт дает древесины больше, чем наши двухсотлетние ели и пихты! Временами даже Невской это казалось неправдоподобным, но это было совершенно точно.

Древесина эвкалипта считалась неразрушимой. Она не гнила. В ней никогда не заводились насекомые и жуки-точильщики. Сваи из эвкалипта в морской воде через тринадцать лет оказывались такими же свежими, как и в первый день, когда их забивали. Шпалы из эвкалипта держались вдвое и втрое дольше обыкновенных шпал. По крепости эвкалипт превосходил дуб и черный орех.

Невская вспомнила рассказы Чопа о парусниках с эвкалиптовыми мачтами. В страшные штормы сороковых широт – эти штормы называются у моряков «гремящими» – мачты из эвкалипта ни разу не скрипнули ни на одном корабле. Они только звенели и были так же стройны и вытянуты вверх, как и в полный штиль. Должно быть, самый точный измерительный прибор не мог бы обнаружить в этих мачтах прогиба. А мачты из сосны штормы сороковых широт срезали, как бритвой.

«Москва, вымощенная эвкалиптом! Как это было бы чудесно!» – подумала Невская.

Листья эвкалиптов всегда повернуты ребрами к солнцу и потому в эвкалиптовых лесах нет тени. Эвкалипт – лучшее дерево для осушки болот. Его очень тяжелая, веская листва испаряет громадное количество влаги. Эвкалипт не боится фёнов и дождей и растет на любой почве.

Малярийные комары не выносят эфирного запаха эвкалиптовых листьев. Эвкалипт убивает малярию. Может быть, поэтому в тропиках его зовут «деревом жизни».

Стемнело. Невская подняла голову и посмотрела на ходики. Они скромно тикали в тишине маленького дома, взятого в плен морем растений. Было всего пять часов. Почему же так темно? Невская взглянула за окна. Сизая туча подымалась высоко над морем. В тяжелой духоте прогремел медленный гром. От тучи потянуло ветром. Блестящая, почти черная тропическая листва, покрытая тонким слоем воска, зашелестела и заволновалась.

– Будет ливень, – сказал за окном чей-то голос.

В ту же минуту из тучи ударила исполинская ветвистая молния, как будто треснуло и рассыпалось на тысячу осколков золотое стекло. Мгновенные бешеные огни сверкнули в зарослях лимонных деревьев. Невской показалось, что это не блеск огней, а гроздья необыкновенных, ослепивших ее лимонов.

Ветер влетел в окно, вздул занавески и снова умчался. Опять ударила молния, и явственнее и гораздо грознее, чем раньше, прокатился под небом гром.

Невская заторопилась домой. Ливень мог длиться сутки.

Она шла по улицам, где уже хозяйничал ветер, и вспоминала первый удар грозы. Молния как будто показала ей будущую Колхиду во всем великолепии ее золотых цитрусовых плодов.

Дома Чоп сказал, что приближаются ливни. Барометр падал.

Ночь прошла без дождя, а утром Невская решила съездить в Чаладиды. Она думала, что успеет вернуться до ливней.

Бронзовый бюст

Габуния читал Гиппократа. В свободные часы он писал научную работу о Колхиде и изучал для этого современных и древних географов – Страбона, Гиппократа и Гомера.

Габуния уверял, что в «Илиаде» блестяще разработана карта погоды времен Троянской войны. С торжественной точностью Гомер описывал день за днем движение ветров и облаков. Один из наших ученых, прочитав Гомера, составил сводку атмосферного давления в те баснословные времена и выяснил, что над Архипелагом проходил циклон, разметавший ахейские корабли.

«У народов, живущих на Фачисе (Рионе), – читал Габуния, – страна болотистая, жаркая, лесистая и полная сырости. Во всякое время года там бывают сильные, проливные дожди. Там люди проводят жизнь в болотах. Посреди воды они строят себе жилища из хвороста. Свою землю они объезжают по рекам и каналам, которых там множество, на челноках, выдолбленных из куска дерева. Они употребляют воду теплую, стоячую, гниющую от солнечного жара и набирающуюся от дождей. Там дуют южные ветры, но бывает и восточный сильный, знойный и неприятный. Его называют “кенхрон”».

– «Они употребляют воду стоячую, гниющую от солнечного жара», – повторил Габуния и выругался. Содовый вкус этой воды он знал прекрасно. Он был уверен, что лихорадку схватил именно из-за этой воды.

Габуния встал и распахнул настежь окно. Было душно. В воздухе запахло ванилью. Этот легкий запах всегда появлялся перед сильными ливнями.

«Где-то накапливается гроза», – подумал Габуния и перевернул страницу.

Вошел прораб Миха. Он беспокойно ерзал глазами и обдергивал рваную черкеску. Он мягко подошел к барометру и постучал по стеклу желтым ногтем. Глаза Михи сузились и потускнели: барометр шел вниз с упорством часовой гири.

– Будет ливень. Слышишь, как сильно пахнет? – сказал Миха и криво усмехнулся. У него была привычка улыбаться всегда, даже в самые неприятные минуты жизни. За это свое свойство Миха прослыл храбрецом. – Вода пойдет с гор, Шалико, и разнесет все на свете.

Габуния молчал.

– Рыжий англичанин не приехал, – сказал Миха и посмотрел на себя в стекло барометра. – От этой лихорадки я сделался желтый, как канарейка.

Габуния поднял голову. На пятом пикете валы по берегам канала осели на метр. Надо немедленно их подсыпать. Люди, конечно, не справятся. Единственный экскаватор на пикете стоит без важной запасной части. Сема уехал за ней в город и не вернулся.

– Что сделают люди, когда они малярики? – пробормотал Миха и вытер пот.

Воздух громадной удушливой бани стоял над этой страной. Миха сплюнул на пол.

– Я слышу, – ответил Габуния. Он соображал. Леса за окнами изнывали в жаре и миазмах. Небо висело глухим свинцовым куполом. Явственно вздохнул далекий гром.

– Та-ак. – Габуния по старой привычке сделал карандашом быстрый подсчет на книге Гиппократа. – Через два часа начнется ливень. Через три часа вода пойдет с гор. За три часа надо сделать недостающую часть экскаватора в походной мастерской. Но из чего ее сделать, черт ее побери? Из чего? Нужна бронза.

Габуния чувствовал приближение малярии. Кровь ныла в теле, как комариный писк. Хотелось лечь, закутаться с головой и ни о чем не думать.

Первый порыв ветра прошел по лесам, и снова стало мертвенно тихо.

– Всех людей на пятый пикет, кацо! – сказал Габуния хрипло. – Всех до единого, даже женщин! И где хочешь, надо немедленно найти кусок бронзы.

– Хо! – Миха покачал головой. – До Чаладид семь верст, а там на станции есть бронзовый колокол. Прикажи. Я пойду. Так сниму колокол, что никто не заметит.

– Глупости! – махнул рукой Габуния. – Скорее! Всех на пятый пикет. Ну!

Миха выскочил, и тотчас же Габуния услышал торопливый звон и крики. Миха бил железной палкой о буфер, заменявший колокол, и кричал пронзительным голосом:

– Пятый пикет! Пятый пикет!

Через минуту рабочие-мингрелы бежали из бараков к каналу, накинув на головы мешки. Лианы разрывали в клочья их обмотки и бритвами резали сапоги. Лопаты звякали о стволы деревьев.

Габуния высыпал на язык мохнатые кристаллы хины, запил их водой и начал медленно натягивать одеревенелый брезентовый плащ. Лицо его горело.

Он взглянул в окно. Туча, как черная стена, надвигалась с запада и уже закрыла солнце. Край тучи дымился. Дым был похож на клочья грязной ваты. Леса молчали. Могильное безмолвие гудело в голове у Габунии, как тягучая и липкая кровь. Виски болели.

«От хины, что ли?» – подумал Габуния и потер лоб, чтобы прогнать вялые малярийные мысли.

«Что делать? Люди не справятся и с половиной работы. Помощников, кроме Михи, нет. Абашидзе ушел с рабочими и Гулией исследовать болота по берегам старого канала Недоард. Если их застанет ливень, они пропали».

Осталось двое – он да Миха. Миха – трус. Он прославился тем, что во время войны стрелял из заржавленного «смита-и-вессона» в немецкий крейсер «Гебен». «Гебен» подошел к порту и открыл огонь по городу из тяжелых орудий. На базаре, где Миха торговал табаком, началось смятение. Тогда Миха выхватил револьвер и выпустил семь пуль в бронированный крейсер. Пули даже не долетели до крейсера: он стоял в кабельтове от берега. Миха обезумел от страха. Он думал, что защищается.

Случайно после выстрелов Михи крейсер прекратил огонь и ушел. С тех пор все Поти считает Миху храбрецом, но Габуния знает, что он отчаянный трус. На него положиться нельзя. Он предложил украсть колокол на станции только затем, чтобы удрать из лесов на возвышенное место: станцию не затопит.

А этот чертов рыжий англичанин, должно быть, запил в городе и не привез запасную часть для экскаватора.

«Что же это я? – Габуния похолодел. Ему показалось, что прошел уже час, хотя на самом деле прошло только две минуты. – Надо идти в мастерскую, надо найти бронзу».

Длинная боль свела кости в ногах и тонкой дрожью прошла по позвоночнику. Шатаясь, Габуния вышел на крыльцо.

Он взглянул на запад. Непроницаемая мгла клубилась над лесами. Леса побледнели от испуга. Зелень ольхи стала совсем светлой. Далеко и глухо громыхала и вздрагивала земля. Приближался зловещий гул, как будто на Колхиду шли океаны. Белесая дикая молния хлестнула в болото.

Зубы у Габунии залязгали, и голова затряслась. Ледяной холод медленно заползал под черепную коробку. Озноб! Этого он боялся больше всего.

Начало быстро темнеть, но в окнах бараков не вспыхнуло ни одного огня: все рабочие были на канале.

Габуния пошел к походной мастерской. Его окликнули. Он оглянулся. Сумрак густел. Вверху зарождался ветер и нес пряди серых облаков и сухие листья.

Габуния сжал лоб, чтобы унять дрожь, вгляделся и облегченно вздохнул. Он узнал Невскую. Сапоги ее были исцарапаны лианами, плащ разорван.

– Боялась, что не успею дойти от станции, – сказала она, задыхаясь. Не могу смотреть туда, – она кивнула головой на тучу, – замирает сердце.

Габуния болезненно улыбнулся.

– Идите ко мне. Вон в тот барак, где антенна.

– А у вас лихорадка, – сказала Невская. – Почему нет кругом ни души?

– Все люди на канале. Как бы не размыло валы. Экскаватор стоит. Идиот Сема застрял в городе с запасными частями. Я сейчас вернусь. Неудачно приехали.

Габуния заметил, как у Невской вздрогнуло лицо. Он понял, что обидел ее. Как это все не вовремя и как глупо!

– Идите в барак! – почти крикнул он. – Ждите меня. Я сейчас.

Невская повернулась и пошла к бараку. Брови ее были сжаты, губы дрожали. Неужели этот долговязый юноша думает, что она не способна работать во время опасности так же, как и все остальные? Нелепое рыцарство!

Она остановилась около барака и посмотрела на канал. Он прорезал девственные леса широкой рекой и тянулся на пятьдесят километров. В его воде отражалось тяжелое небо и нагромождались тучи.

Какая-то птица пронеслась над самой землей с плачущим криком и задела Невскую крылом. Птица летела в горы, спасаясь от грозы.

Невская вошла в барак. В комнате Габунии горела спиртовка. Она распространяла голубое сияние. Невская оглянулась. Книги, барометры, тяжелые болотные сапоги, карты и небольшой бюст Ленина на деревянной неструганой полке.

Хлопнули створки окна. Леса качнулись и глухо заговорили. Ветер шел по вершинам и пригибал их к земле.

Вошел Габуния. Землистое лицо его дергал нервный тик. Глаза сухо блестели.

– Послушайте, – сказал он быстро и невнятно. – Только сто рабочих-мингрелов… да, только сто рабочих, вы и я должны спасти от затопления всю эту часть Колхиды. Кругом на десятки километров, даже больше, нет ни души… Экскаватор стоит… Придется работать голыми руками. Бронзы нет. Матрос не дойдет. Через десять минут ударит ливень. Выдержите?

– Если бы не малярия, вы бы не задали мне этого вопроса, – мягко ответила Невская. – Ничего страшного нет. Все обойдется.

Габуния сердито засмеялся.

– Страшного нет? – переспросил он. – Люблю ваш апломб. Честное слово, люблю!.. Ну что же, идемте!

Сверкнула молния, и в ее стремительной вспышке Габуния увидел бюст Ленина на дощатой полке. Ленин чуть улыбался прищуренным глазом и испытующе смотрел на Габунию.

Габуния крепко держался за стол. Глаза его помутнели.

– Бронза, – сказал он тихо и так хрипло, что Невская услышала только клекот. – Вот она, бронза. Какой я дурак!

Он взял бюст и засмеялся. Невская смотрела на Габунию с тревогой. Ей казалось, что Габуния сошел с ума.

За окнами метались густые сумерки, иссеченные редким дождем. Ливень все еще медлил.

– Расплавить, отлить втулку и обточить – это займет больше трех часов, но другого выхода нет, – медленно сказал Габуния, разглядывая бюст. – На моем месте он сделал бы то же самое.

– Кто «он»? – спросила Невская.

Габуния не ответил. Он быстро вышел, прошел в походную мастерскую и осторожно бросил бронзу в раскаленный горн.

Двое рабочих-мингрелов угрюмо посмотрели на Габунию и отвернулись. Они всё заметили, но промолчали. Огонь освещал их сумрачные лица.

Габуния коротко приказал приготовить втулку и во что бы то ни стало доставить ее на экскаватор.

– Хо! – ответил старый литейщик и кивнул Габунии. – Все сделаем, товарищ… Иди спокойно!

И, как бы дождавшись этих слов, хлынул ливень. Он гудел и ровными водопадами лился с неба. В двадцати шагах ничего не было видно.

Захлебываясь от теплой, тошнотворной воды, Габуния пошел в барак за Невской. Он скользил и ругался. Ему показалось, что Черное море поднялось к небу и будет изливаться на землю сорок дней и сорок ночей.

Невская ждала Габунию. Ливень гремел по крыше и блестящими чернилами струился по стеклам.

Невская зажгла керосиновую лампу. Зазвонил телефон.

Возбужденный голос прокричал в трубку:

– Говорят из Квалони! Вода валит с гор, Шалико, – страшно смотреть. Есть ли у тебя люди на пятом пикете?

– Есть! – крикнула в ответ Невская.

Голос не ответил.

Она повесила трубку и поняла, что вот с этой минуты Габуния, она и рабочие – ничтожная кучка людей, затерянная в лесах и болотах, – отрезаны от всего мира. Помощи нет и не может быть.

Ливень безумствовал. Он брал все более низкую ноту и заметно усиливался. Изредка облака вспыхивали угрюмым отблеском молний, и, спотыкаясь о горы, неуклюжими рывками гремел гром.

Через полчаса Невская вместе с Габунией добрались до пятого пикета.

В непроглядной тьме ревел ливень и гортанно кричали рабочие. Фонарей не было. Единственный светофор был на экскаваторе, но экскаватор не работал.

Люди копали на ощупь. Они хрипло дышали, сплевывали и швыряли землю так ожесточенно, будто окапывались под ураганным огнем. Казалось, вокруг нет ни земли, ни лесов, ни неба, ни воздуха, а один скользкий первобытный хаос.

Канал гремел. Габуния зажег карманный электрический фонарик и навел его на рейку, воткнутую в дно канала. Вода неслась по каналу, как по трубе, грязным валом. Она тащила коряги и сломанные деревья.

– Миха! – крикнул Габуния. – Как прибывает?

– По два сантиметра в минуту, кацо, – ответил из темноты Миха и блеснул по краю канала тусклым фонариком.

Вода шла в двух метрах от вершины вала.

Габуния прикинул. Еще полтора часа, и на пятом пикете вода пойдет через валы, смоет их, хлынет в леса и затопит грязным озером всю эту часть Колхиды, носившую название Хорга.

Лишь бы ливень не усилился!

Габуния трясся от холода. Вода стекала струями с его плаща, сапоги чавкали. Он снял и бросил в грязь кепку: она намокла и с чугунной тяжестью давила на голову.

Сколько прошло времени до странного гула и шипения в канале, Невская не заметила. Она швыряла землю лопатой с таким же ожесточением, как и мингрелы. Волосы падали ей на лицо и мешали дышать. Она провела по ним рукой, измазанной жидкой глиной. Волосы слиплись. На минуту стало легче.

Невская слышала вокруг свистящее дыхание людей, звяканье лопат, тяжелое шлепанье мокрой земли, крики Михи и быстрый гортанный голос Габунии. Иногда ливень и ветер ударяли ее с размаху в спину. Она скользила и падала в жидкую грязь.

Валы оплывали, и работа казалась бесполезной.

Внезапно вода в канале зловеще зашипела. Габуния быстро осветил рейку. Около нее вода пенилась и подымалась на глазах.

– Запрудило деревьями! – крикнул Габуния. – Завал!

Он бросился к дощатой лодке. Он стремительно соскользнул в нее по глине, стоя на ногах, – так на севере мальчишки катаются с ледяных гор. За ним сползли Миха и несколько рабочих.

– Топоры! – прокричал Габуния. Мингрелы не переставали работать. Лодку сорвало. Она закружилась и пропала в темноте.

– Лишь бы успели разобрать завал! Лишь бы успели! – бормотала Невская и швыряла землю.

Канал наливался буграми. Ударила запоздалая молния.

Невская увидела серые океаны воды, отвесно лившейся с неба, людей, облепленных глиной и стоящих по щиколотку в воде, бешеные струи, лизавшие верхушки валов. Ей показалось, что в некоторых местах вода уже переливается через валы.

Протяжный гром прокатился от моря до гор и встряхнул небо. Ливень пошел гуще. Далеко закричали рабочие. Черная тень пробежала по глине, с оглушительным чавканьем отдирая ноги. Мальчишка, стоявший рядом с Невской, бросил лопату и пронзительно заплакал.

– Пропал! Ничего не поможет! – крикнул глухой голос.

Внизу, на канале, часто и быстро стучали топоры: там Габуния и рабочие расчищали завал.

– Что случилось? – крикнула Невская.

– Человек сорвался в воду, – ответил по-русски торопливый голос. – Работай, девка, не разговаривай!

Хрипение людей казалось предсмертным. Земля прилипала к лопатам, как клей. Голова у Невской кружилась.

Она слышала голос вернувшегося Габунии. Он успокаивал рабочих и даже шутил. Завал был разобран, но вода продолжала прибывать.

Габуния поднялся на вал. Вода шла в двадцати сантиметрах от верха. Габуния прислушался. Он хотел определить на слух, не стихает ли ливень. Но ливень гудел с прежним постоянством.

Габуния медленно пошел по валу и споткнулся о рытвину. По ней сочилась вода. Сразу всем существом Габуния понял, что именно в этом месте вал будет прорван.

– Хабарда! – крикнул Габуния. – Миха! Давай сюда рабочих! Скорее!

Миха побежал и выстрелил в воздух – это было условленным сигналом тревоги. Люди бежали к Габунии, отбиваясь лопатами от лиан, как от немых псов.

Габуния повернулся к невидимому морю, откуда шел ливень, стиснул зубы и погрозил в темноту кулаком.

– Ты у меня перестанешь! – сказал он тихо и засмеялся. Малярия путала его мысли и доводила до бреда.

Рабочие быстро закидывали рытвину. Миха снова выстрелил в нескольких шагах от Габунии. Он нашел второй прорыв, где вода сочилась сильнее.

– Бесполезно! – пробормотал Габуния и с натугой вытащил ноги из глины.

Идти он не мог. Он зашатался и сел в жидкую грязь, упираясь руками в землю. Руки расползались. Последним напряжением воли Габуния заставил себя рвануться с земли, но ноги не слушались. Он лег на землю и выругался. Лихорадка била и швыряла его, как вода в канале швыряла гнилые пни.

– Малярики… герои… – прошептал Габуния и закрыл глаза. – Миха не подвел…

Габуния услышал третий выстрел. Кто-то споткнулся об инженера и вскрикнул. Ему показалось, что это была Невская. Он хрипел и выплевывал грязную воду и глину. Кто-то поднял его и посадил. Потом он услышал отчаянные крики и тяжелое чавканье бегущих людей и безразлично подумал, что вот валы прорваны и его сейчас засосет жидкой глиной и затопит водой.

Он открыл глаза и отшатнулся. Пронзительная белая звезда с железным громом ползла на него из леса.

Светофор!

Габуния встал. Он не заметил, как кто-то осторожно поддерживал его за плечи. Он смотрел на звезду и плакал. Ему не было стыдно. Малярия и эта дикая ночь довели его до изнеможения. Да и кто мог увидеть слезы на его залепленном глиной лице!..

Экскаватор наворачивал на гусеницы горы глины, лязгал цепями, грохотал, как тяжелая батарея, и быстро полз к пятому пикету. Вверху, на стреле, он нес ослепительный светофор. Экскаватор свистел паром и гудел от чудовищного напряжения.

Рабочие расступились, и экскаватор стремительно пронес над головами людей исполинский ковш с мокрой глиной, тяжело сбросил ее на перемычку и закупорил прорыв.

Восторженный крик людей, казалось, остановил ливень.

Габуния видел поднятые руки, бледные лица, изорванные плащи. Он видел, как старик мингрел протянул к машине дрожащие руки. Он увидел голого по пояс Сему со стиснутыми зубами. Три темных пятна на его груди пересекал кровавый шрам. Сема с силой переводил рукоятки, и лицо его было неузнаваемо: скулы ходили желваками под бледной кожей и глаза превратились в щелочки.

Габуния улыбнулся и вдруг услышал тишину. Он ощутил ее еще до того, как понял, что случилось.

Ливень внезапно стих. Глубочайшее безмолвие омытых лесов простиралось вокруг.

Габуния зашатался и потерял сознание.

Последнее наводнение

В рубке портовой радиостанции горели молочные лампы. Радио стрекотало, как сверчок. Радист, нахмурившись и сердито дергая плечами, передавал телеграмму начальнику порта в Батуми:

«Рион и Капарча вышли из берегов. Воды их соединились и хлынули на город. Только порт находится вне зоны наводнения. Вода поднимается. Улицы залиты почти на метр. Срочно высылайте пароходы и плавучие средства для спасения жителей».

Чоп пожал плечами. За стенами бушевал шторм в одиннадцать баллов. Черные волны перелетали через мол и с размаху били в пароход, мотавшийся в порту на якоре. Ливень гремел пулеметным огнем по портовым складам из гофрированного железа.

Какие пароходы решатся идти из Батуми в Поти и о каких плавучих средствах думает начальник порта! В такую бурю даже океанский пароход не рискнет выйти в море.

Чоп хмурился. Безалаберный день! С утра исчез Христофориди, и Елочка сидела одна. Чоп дал ей книжку сказок, но прекрасно знал, что Елочка ничего не читает, а боится и временами плачет. Вспоминая об этом, капитан ежился. Да и как не бояться, когда за окнами сплошное хулиганство: волны колотят чуть ли не в стены дома.

«Ну, погоди, поганец, попадешься ты мне в лапы!» – подумал капитан о Христофориди и крякнул. Чертов день! По дороге на радиостанцию он два раза натыкался на змей. Спасаясь от наводнения, они лезли в порт и прятались в кучах марганца.

Всяких гадов, особенно змей и жаб, Чоп ненавидел. Он не мог видеть даже маринованных миног. Недоставало, чтобы в порт набежали из болот дикие кабаны!

Радист кончил передавать телеграмму и спросил:

– Ну, как начальник порта? Небось хвост дрожит?

– Ничего, – ответил Чоп, – петушится.

Была у Чопа и третья неприятность. Днем разбило о массив фелюгу с мандаринами. На фелюге был один только старик. Его вытащили. Этот злой и въедливый старик очумел от аварии и требовал, чтобы Чоп отправил шлюпку подбирать мандарины. Они скакали на волнах по всему порту. Турок клялся, что за гибель мандаринов Чоп будет отвечать на суде. Чоп послал его к черту.

Матросы с греческого парохода, похожего на плавучий трактир – так он был грязен и пропах бараниной и кофе, – пытались ловить мандарины ведрами на длинных веревках. Пароход мотало, и он то и дело показывал свою убогую палубу, желтую и затертую сапогами.

Чоп недолюбливал греческие пароходы за грязь и пристрастие греческих моряков к совершенно неподходящей раскраске. На голубой трубе они намалевывали громадную алую розу или целый венок из роз. Вообще трубы греческих пароходов, всегда разрисованные всякими фестончиками и чуть ли не купидонами, бесили Чопа. Тоже моряки! Лимонщики!

Зазвонил телефон. Чоп взял трубку. С марганцевой пристани передавали, что на конце мола, где волны переносились через массив с легкостью разъяренных кошек, погасла мигалка.

Чоп натянул черную форменную шинель и вышел. Еще этого не хватало! Вдруг ночью какой-нибудь чудак пароход вздумает укрыться от шторма в порту; без мигалки он не найдет входа и налетит на камни.

Чинить мигалку почти невозможно: волна не даст подойти к молу – в одну секунду она нальет в шлюпку тонн пять воды.

Чоп дошел до конца пристани. Мигалка горела. Чоп долго смотрел на нее. Мигалка снова погасла и не давала света больше пяти минут. Вспышки должны были следовать одна за другой через десять секунд. Ясно, механизм испортился.

Потом мигалка замерцала совершенно правильно, потом снова потухла. Что за черт!

Чоп поднял к глазам бинокль и увидел человека, прятавшегося на балконе мигалки от волн.

Чоп окончательно обозлился. Полный развал в порту! Как человек мог попасть на мигалку? Объяснение могло быть одно: человек зашел на конец мола, чем-нибудь увлекся («Интересно, – подумал Чоп, – чем можно увлечься на молу во время шторма?») и не заметил усиливающейся волны. Когда он оглянулся, волны уже переливали через мол и путь к земле был отрезан. Чтобы спастись от волн, человек залез на балкончик мигалки; кстати, там был железный трап. До балкончика волны не доставали. Человек был маленький, вроде карлика.

– Интересно знать, что это за стервец? – пробормотал Чоп. – Из-за такого типа пароход может разбиться о массив. Безобразие!

Но как бы то ни было, человека надо было снять с мигалки.

В порту остались две шлюпки, все остальные были посланы в город спасать жителей. Чоп на одной из них пошел к мигалке. Он взял с собою двух матросов. Он ругательски ругал «трехпогибельный Кавказ» с его ливнями и беспокойной службой.

С трудом шлюпка пристала к каменной лестнице, и Чоп, проклиная все на свете, стащил с мигалки окоченевшего и плачущего Христофориди.

– Ну и паскудник же ты! – сказал капитан Христофориди. – Убить тебя мало! Опять рыбу ловил?

Христофориди дрожал и плакал. Капитан привел его домой, дал переодеться и влил в рот рюмку водки. Потом он приказал Христофориди поставить чай и ушел.

Христофориди всхлипывал. Он просидел на мигалке восемь часов. Воспоминание об этом было одним из самых ужасных в его жизни.

Утром он пошел ловить рыбу. Ставридка клевала как нанятая. На молу со стороны порта было тихо, но за спиной Христофориди гремело море. Потом Христофориди начало заливать брызгами. Он встал и увидел, что в том месте, где мол делает крутой поворот к берегу, через него водопадом перелетают волны. Спасения не было. Христофориди оказался отрезанным от всего мира.

Он струсил. Его пугал грохот волн, их бешеная ярость. Ему казалось, что они смоют мол и сотрут его в порошок.

Христофориди залез на мигалку: фонарь защищал его от брызг. Он оглох от шторма. Он никогда не представлял себе, что море подымает такой оглушительный, неистовый шум.

Чоп отвез Христофориди домой, вернулся в порт и через несколько минут вышел на моторном катере в город.

Вода прибывала. Электростанция остановилась, и город погрузился в темноту. Только порт сверкал зелеными огнями. Они освещали пустые пристани, заросшие травой и залитые солеными лужами.

Катер с трудом проскочил через главный фарватер Риона, где вода шла бугром, как будто под ней во всю длину реки плыла гигантская змея, и ворвался с треском и пыхтеньем в залитые водой улицы.

В городе, несмотря на наводнение, было тихо. Почти все дома стояли на сваях. Только из некоторых домов пришлось перевозить жителей в собор.

Больше всего было возни со скотом. Коров и лошадей приходилось втаскивать на верхние этажи, и это рискованное занятие сопровождалось плачем женщин и руганью матросов.

Ливень стихал. По улицам плавали арбы. Вода стояла без движения, засыпанная множеством лепестков и листьев. Лягушки кричали на подоконниках домов и верхушках заборов. Они сыпались в воду горохом, когда моторка, разводя волну, влетела с разгону в широкие протоки улиц.

Около духана «Найдешь чем закусить» из воды выскочил жирный сазан. Капитан пожалел, что Христофориди остался в порту: вот где бы ему было раздолье! Можно было удить из окна собственной комнаты.

Город казался совершенно неправдоподобным. Моторка шла, освещая сильными фарами улицы, где переливалась и струилась вода. В воде била рыба, над водой цвели розы, и легкие волны хлестали в стекла окон.

Кахиани окликнул Чопа из окна. Он просил найти Пахомова. Как только началось наводнение, старик бросился на кольматационный участок.

Когда подошли к участку, уже светало. Участок стоял как крепость, окруженная со всех сторон водой. Шлюзы были открыты. Валы выдавались над водой всего на несколько сантиметров, но были целы.

Пахомов стоял с рабочими у первого шлюза. Он смотрел на необозримое мутное озеро, раскинутое до горизонта, на страну, затопленную ливнем, и улыбался. В рассветной мгле лицо Пахомова казалось серым.

– Чему вы улыбаетесь? – спросил капитан и подумал: «Нашел время улыбаться, чудак!»

– Валы выдержали, – ответил Пахомов. – Участок цел. Но какой ужас, должно быть, у Габунии, в Чаладидах! Там было бешеное течение.

– Да, невесело, – пробормотал капитан и почему-то забеспокоился, вспомнив оставленных дома детей.

Пахомов отказался ехать домой. Он показал Чону на медленно подымавшееся туманное солнце. Вся страна блеснула под ним белым мгновенным огнем, страна, превращенная в лагуну.

– Жаль! – сказал Пахомов. – Какое зрелище! Через месяц мы пробьем каналом дюны, и наводнения навсегда исчезнут из летописей этой страны. Вы присутствуете при последнем наводнении. Запомните это.

– Ну и слава богу! – пробормотал Чоп. – Отчаливай, ребята!

Елочка долго не спала. Она сидела на постели и читала сказки, оставленные ей Чопом. В кухне расположился Христофориди. Он навалил на себя старое капитанское пальто и одеяло, согрелся и страшно храпел.

Елочка прочла о том, как молодая девушка вошла в комнату к седому игрушечному мастеру. Комната была такая маленькая, что шлейф прекрасного праздничного платья девушки не мог в ней поместиться.

Игрушечный мастер был слепой. Он сказал девушке:

«Я чувствую, как вы улыбаетесь, и знаю, что вас ожидает счастье. Я жалею, что слеп и не могу порадоваться, глядя в ваши счастливые глаза».

В порту визгливо заревела сирена греческого парохода. Елочка вздрогнула и заплакала. Мама уехала еще вчера. Чопа нет. И, кроме того, ей было очень жалко слепого игрушечного мастера: зачем он ослеп?

Елочка уткнулась в подушку и долго плакала. Наконец она уснула. Ей приснилось, что солнце вошло в ее комнату, но потом оказалось, что это не солнце, а молодая девушка в блестящем платье, и шлейф этого платья никак не мог поместиться в комнате и шумел шелком за открытой дверью. И девушка сказала знакомым голосом мамы:

– Как я благодарна вам, Чоп, что вы возились с Елочкой! Вы необыкновенный человек.

Море шумело за открытой дверью дома и играло то синим, то зеленым шлейфом, похожим на павлинье перо.

Обида за обиду

Аспиранта Института пушнины Вано Ахметели никто не мог упрекнуть в трусости. Поэтому, когда он узнал, что Абашидзе пошел с рабочими на старый турецкий канал Недоард снимать карты, Вано решил идти туда же.

Вблизи Недоарда, самого опасного и непроходимого места джунглей, лучше всего могла плодиться нутрия. Там стояли сплошные заросли ситника, лесного камыша, кувшинки и ириса – самой любимой пищи нутрий.

Вано ни разу не был на Недоарде и считал это служебным упущением: самый богатый для нутрии район, а он не написал о нем в своих донесениях ни единого слова.

Он решил подойти к каналу со стороны железной дороги. Он был уверен, что пройдет, так как недавний фён высушил землю.

Он вышел из города пешком, с компасом, ружьем и самодельной картой. В рюкзаке Вано тащил запас продовольствия на четыре дня.

За городом Вано догнал рыжий английский матрос Сема. Они шли несколько километров вместе и объяснялись жестами. Потом матрос свернул в Чаладиды.

Сема показывал Вано какие-то медные части от паровой машины, свистел, трещал языком и пытался изобразить работу экскаватора. Вано понял, что матрос работает экскаваторщиком у Габунии.

«Странный тип! – подумал Вано. – Зачем он прет пешком за тридцать пять километров, когда завтра утром будет поезд?»

Простились они друзьями.

Вано переправился на лодке через Рион и углубился в джунгли.

Духота висела, запутавшись в ветвях. Болота пахли кисло и одуряюще. Земля качалась под ногами. Вано пугался, когда от его шагов вздрагивали до самой верхушки высокие грабы. Казалось, они вот-вот обрушатся на голову.

– Все это ты выкорчуешь и сожжешь, – сказал Вано, беседуя с невидимым Габунией.

Человек, оставшийся один в лесу, обыкновенно или разговаривает сам с собой, или свистит, или поет, или сшибает палкой сухие сучья. Ему кажется, что этим шумом он создает вокруг себя широкую защитную зону.

Вано нашел среди болот едва заметную тропу. Он шел по ней, изредка проваливаясь в ил. Он строго придерживался правила, внушенного ему старыми охотниками: не отступать от тропы ни на шаг. По сторонам ядовито зеленели трясины.

Изредка лианы крепко хватали Вано за рюкзак. Приходилось снимать его и отрезать у лиан ножом согнутые большие колючки. Отломить их рукой было невозможно.

Перед вечером Вано вышел к берегу канала и радостно засвистел. Идти до того места, где канал расширялся в озеро и где водилась нутрия, осталось километра три.

Вано устроил привал. Духота в лесах настоялась, как чай. Воздух надо было с силой всасывать в легкие.

Вано снял рюкзак и замер: с запада прогремел орудийный удар. Вано посмотрел на небо: облаков не было. Удар повторился с новой силой, и у Вано заколотилось сердце. Он обругал себя трусом и полез на соседнюю ольху.

То, что он увидел с вершины дерева, привело его в смятение. Высокая туча росла со стороны моря. Она была изрезана тонкими молниями. Так черный мрамор бывает расчерчен серебряными жилками. От тучи пахнуло дождевой свежестью.

Вано слез с дерева. Что делать? Идти обратно бесполезно. До ближайшей деревни все равно не дойдешь. Габуния ему говорил, что на Недоарде есть развалины крепости. В них можно спастись от наводнения.

Наводнение было неизбежно. Стоит только ливню дойти до гор, и на Колхиду ринутся тысячи потоков мутной воды.

Вано решил идти вперед, хотя и не знал, где находится крепость. Стоять на месте было невозможно. От тревоги сосало под ложечкой.

Вано пошел. Частые молнии освещали тропу. Туча ползла по небу медленно и грозно. Изредка она ворчала глухим и протяжным громом. Тогда казалось, что в джунглях прячутся и рычат исполинские тигры.

Никогда в жизни Вано не испытывал такого чувства беспомощности перед страшными и величественными вещами, творившимися на небе.

Он часто останавливался и смотрел на тучу. Он надеялся, что она пройдет краем, но каждый раз с тревогой убеждался, что туча идет прямо на канал Недоард.

Цвет тучи был глухой и черный. Она роняла космы дыма, пыли и дождя. У горизонта туча сгущалась в непроглядную ночь.

Каждый острый блеск молнии заставлял Вано вздрагивать. Скорее бы хлынул ливень! В зарослях плакали и хохотали шакалы.

Вано увидел белый огненный шар, промчавшийся по вершинам деревьев. Деревья как будто задымились.

Он прижался к стволу ольхи и закричал. Гром расколол небо надвое. Вано услышал свой голос, и это его успокоило. Он решил закричать еще раз.

Он крикнул. Ему ответил глухой человеческий крик. Вано подумал, что это эхо. Он крикнул опять, и опять ему ответил знакомый голос. Вано показалось, что это кричит Абашидзе.

Он быстро пошел по тропе, все время перекрикиваясь с приближавшимся к нему человеком.

Стало совсем темно. Ливень все еще не начинался, только отдельные крупные капли тяжело шуршали в листве. Вано кричал и свистел; страх его прошел окончательно.

Внезапно голос встречного послышался в нескольких шагах впереди. Вано увидел темную человеческую фигуру. Блеснула молния, и он узнал Гулию.

– А-а-а, – сказал Гулия зловеще, – так это ты, крысиный сторож!

Вано молчал.

– Что же ты молчишь, не разговариваешь? На суде у тебя язык скакал, как птичка и клетке.

– Что тебе нужно? – глухо спросил Вано. Он хотел потянуться за ружьем, но понял, что это движение может его погубить.

– Старые люди говорят: обида за обиду, – сказал Гулия хрипло. – Старые люди учат нас правильно жить. Как ты думаешь, мальчишка?

Снова ударила молния и прогремел гром. Вано увидел худое, острое лицо Гулии. Глаза охотника насмешливо блеснули.

– Гулия… – Вано жалко улыбнулся. – Чего ты от меня хочешь, Гулия? Пришли инженеры, и нам с тобой будет плохо. Леса вырубят. У тебя не будет заработка – ты охотник, – а у меня пропадет работа. Три года я возился с этим чертовым зверем. Нам нельзя друг на друга сердиться, кацо.

Гулия молчал. У Вано тяжело колотилось сердце.

– Зачем умному сердиться на дурака? – сказал Гулия глухо. – Ты дурак. Плевать я хотел на эти гнилые леса. Я теперь не охотник, я рабочий человек. Старые люди нас учат правильно жить. И молодые тоже. Только не такие, как ты. Чего дрожишь, кацо? Ты хотел посадить меня в тюрьму, а Габуния дал мне работу. Ты думал как дурак, а он думал как умный. – Гулия засмеялся. – Чего дрожишь, кацо? Боишься? Я тебя не хочу убивать. Пойдем.

Он повернулся и пошел вперед.

Через несколько минут они подошли к развалинам крепости. Абашидзе шумно их приветствовал.

Больше суток они просидели в палатке, разбитой на развалинах стены. Лил дождь. Вода стояла кругом, как море.

Вано сгорал от стыда. Он не мог смотреть в лицо Гулии. Дикий охотник оказался умнее его. Он сказал: «Плевать я хотел на эти гнилые леса», – и он оказался прав.

Вано не замечал времени и с полным безразличием ушел вместе со всеми с Недоарда на Рион.

Они шли весь день, поминутно проваливаясь в воду. Рабочие тащили тяжелые рейки. В лесах было пусто и тихо. Они не слышали ни одного птичьего голоса. Все живое ушло из джунглей. Даже не выли шакалы. Только лягушки скакали из-под ног да в болотах плавали, подняв голову, жирные ужи.

«Проклятое место!» – подумал Вано. И как он мог драться за то, чтобы сохранить весь этот мир миазмов, болот, гниющих лесов, мир лихорадки и наводнений, кукурузы и едкого торфа!

К черту! Один апельсин стоит сотни шелудивых шакалов!

Доклад Кахиани

Доклады давались Кахиани с трудом, но зато они отличались у него математической точностью.

«Сильный юго-западный шторм в одиннадцать баллов, – писал Кахиани, – намыл в устье реки Капарчи, находящейся в трех километрах от Поти, громадный вал из песка и запрудил эту реку. Одновременно начался сильный ливень. Он продолжался свыше шести часов.

Реки Рион, Капарча, Цива и Хопи, не считая десятков небольших рек, стремительно вышли из берегов и затопили всю прибрежную часть Колхиды.

На улицах города вода доходила до вторых этажей домов. Звери, испуганные наводнением, бросились в город и на остров, где находится порт. Остров не был затоплен. Особенно много наползло змей.

Наводнение причинило большие убытки нашим осушительным работам, но все же не столь значительные, как можно было предположить по силе ливня.

На магистральном канале в Чаладидах вода грозила смыть валы и свести к нулю трехлетнюю упорную работу. Благодаря героизму рабочих и инженера Габунии катастрофа была предотвращена.

Работы велись ночью, вручную. Единственный экскаватор не работал ввиду отсутствия запасных частей.

Инженер Габуния руководил работами, несмотря на припадок тропической малярии. Он жестоко простудился и лежит сейчас с воспалением легких в потийской больнице. Во время ночных работ в Чаладидах погиб рабочий Ефрем Чантурия.

Кольматационный участок с честью выдержал испытание. Ни валы, ни шлюзы не пострадали. Инженер Пахомов около суток не покидал участка и руководил работами по охране его от разрушений.

Вышедшая в район канала Недоард топографическая партия во главе с Абашидзе в течение трех дней считалась погибшей. Розыски не дали результатов, так как проникнуть на канал без опытных проводников невозможно. Единственный знаток этих мест Гулия ушел с партией. Вчера партия вернулась в Чаладиды и привела с собой аспиранта Института пушнины Вано Ахметели, спасенного нашими рабочими в лесах.

Плантации, по сообщению главного ботаника Лапшина, почти не пострадали.

Сейчас мною начаты работы по расчистке в устьях рек песчаных пробок, являющихся одной из главных причин наводнения».

Кахиани поставил точку и поморщился. Доклад показался ему слишком поэтическим. Он подумал и вычеркнул слова «реки стремительно вышли из берегов» и «страшный ливень», но других поэтических слов не нашел.

– Черт его знает, – сказал Кахиани, – заразительная штука эта поэзия!

Разговор о страховых обществах

Габуния поправлялся медленно. Первые дни он лежал в больнице без сознания. Он смутно помнил колючие усы врача, щекотавшие грудь, холодную руку у себя на лбу, хриплый шепот капитана и вереницы звезд. Они непрерывно летели за окнами в сторону гор.

В бреду Габуния старался сообразить, что происходит. Звезды, очевидно, падали в горах, как ливень, и в Колхиде каждую ночь начиналось невиданное наводнение. Вместо воды страну затопляло белое пламя. Оно подходило к груди, и в этом пламени с невероятной болью сгорало сердце.

– Хабарда! – кричал Габуния. – Всех людей на пятый пикет, кацо!

Врач укоризненно качал головой. Бред ему не нравился.

Потом Габунии казалось, что он идет с Чопом по джунглям навстречу синей полоске зари. Рассветный ветер холодит его лицо и волосы. Они идут вдвоем и ищут Сему. Его все нет. Тогда Чоп вынимает из кармана лезвие безопасной бритвы, говорит: «В этих местах мы его не найдем, надо переменить ландшафт», – вставляет бритву в полоску зари между землей и небом, поворачивает бритву, как ключ в замке, небо со щелканьем отлетает назад – и открывается новая земля. Они идут не по джунглям, а по набережной Невы. Белая ночь поблескивает в черной воде. Черемуха дрожит от холода, свешиваясь с чугунных оград.

Чоп снова отщелкивает небо, и они плывут на пароходе по воде, пестрой от множества огней. Вдали на берегах нагроможден город. Он похож на груду старого стекла. Он блестит и переливается, и Чоп шепчет Габунии, что это Венеция и здесь можно купить у контрабандистов семена апельсинов величиною с дыню и подарить их Лапшину.

– К черту Лапшина! – кричал Габуния, приходил в себя и стонал.

Он знал, что этот бред повторится за ночь несколько раз. Бред его измучил. Он пытался бежать, вскакивал с койки, и сиделки с трудом укладывали его обратно.

Хина гудела в голове, как шторм. Габунии казалось, что на море непрерывная буря. Он бессмысленно смотрел на фиолетовое небо за окнами и соображал, какой же может быть шторм, когда солнце светит до боли в глазах.

После кризиса настали трудные дни. Единственное, что ощущал Габуния, была усталость, глубокая, небывалая усталость, когда он утомлялся от собственного шепота и от малейшего движения рукой.

Потом несколько дней он спал, почти не просыпаясь.

Разбудили его тяжелые шаги. Еще не открывая глаз, Габуния догадался, что человек, должно быть, первый раз в жизни идет на цыпочках. Он ставил ногу, половица скрипела, человек замирал, тяжело сопел и осторожно передвигал другую ногу.

Габуния открыл глаза и увидел в дверях широкую спину Семы. Сема уходил. Он балансировал на полу, и затылок у него покраснел от напряжения.

На столике около койки стояла начатая синяя жестянка с трубочным табаком – единственная величайшая ценность, принадлежавшая Семе. Габуния вспомнил, как Сема берег этот табак и курил его только раз в сутки.

Габуния не окликнул Сему. Спазма сжала его горло.

На следующий день перед вечером пришла Невская. Она принесла Габунии новые плоды, выращенные на опытной станции. Назывались они фейхоа. Они были светло-зеленые, матовые и овальные.

Габуния попробовал их. У плодов был вкус ананаса и земляники.

– Пахнет тропиками, – прошептал Габуния. – Замечательно!

Фейхоа пахла тем легким летним воздухом, каким пахнут морское утро и сады после прохладных дождей.

– Это редкий плод, – сказала Невская. – В нем очень много йода. Им можно лечить людей от склероза.

Она рассеянно говорила о растениях и внимательно смотрела на Габунию. Вверху, должно быть в квартире врача, играли на рояле. Невская прислушалась.

Габуния закрыл глаза. Он узнал мотив. Это была ария Лизы из «Пиковой дамы»: «Туча пришла, гром принесла…»

Невская порывисто встала, пригладила Габунии влажные волосы и вышла. В дверях она обернулась и молча кивнула ему головой.

На следующий день в больнице произошло нечто вроде скандала. Пришли Чоп и Сема. У Семы был обиженный вид. Казалось, этот верзила вот-вот заплачет. Он моргал глазами и сопел. Он возмущался.

Габуния плохо знал английский язык, но из лающих фраз Семы понял, что разговор идет о страховом обществе. Вообще Сема нес какую-то чепуху и поносил последними словами Миху.

Чоп перевел. Оказывается, несколько дней после наводнения Сема не мог работать. Когда он прорывался ночью из Чаладид на канал, лианы изорвали ему грудь и руки. Царапины распухли и загноились. Сема пять дней прожил в городе и ходил в амбулаторию на перевязки.

Когда он вернулся на канал, Миха сказал ему, что за эти пять дней он получит деньги из страховой кассы, так как он теперь застрахованный. Сема обругал Миху бандитом, полез с ним в драку, кричал, что здесь не Англия и что каждому, кто будет заводить паршивые английские порядки, он сделает из физиономии бифштекс.

Миха струсил и удрал. Сема кричал, что никто не имеет права застраховать Джима Бирлинга без его на то желания и что всякая страховка жульничество и втирание очков.

– Парень, должно быть, был под мухой, – добавил Чоп от себя. – Выпил поллитровочки водки.

Сема понял. Он знал по прежней морской жизни, что значит «водка». Он покраснел, крикнул: «Но! Но!» – и отрицательно покачал головой. Потом он оттянул книзу тельник, показал три синих пятна на груди и сказал Чопу:

– Вот что я заработал от ваших страховых обществ. С меня довольно. Я не хочу иметь дела ни с одним страховым обществом в мире.

Сема рассказал историю синих пятен.

До Первой мировой войны Сема плавал рулевым на пароходе «Клондайк». Пароход ходил из Ливерпуля на Ньюфаундленд, где, как известно, вечные штормы, туманы и айсберги.

На Ньюфаундленде есть маяк Ляйтвест, похожий издали на парусное судно, идущее навстречу. У этого маяка широкое основание и приземистая белая башня.

– Этот маяк, – рассказывал Сема, – был замечательным местом для аварий. Капитаны шли прямо на него, наскакивали на подводные камни и потом писали в судовых лживых журналах: «Авария произошла вследствие того, что в тумане маяк Ляйтвест был принят вахтенным за идущее навстречу парусное судно».

На самом же деле это был сплошной обман. Все капитаны прекрасно знали свойство маяка Ляйтвест и пользовались им, чтобы устроить аварию и избежать суда. Зачем, вы спрашиваете? А затем, что на Западе принято страховать дрянные пароходы, грузить на них всякий мусор, потом топить и получать за них страховку.

Капитан «Клондайка», по прозвищу «Навозный жук» (так его звали за грязную одежду; он никогда в жизни не чистил брюк и в ответ на дружеские замечания говорил: «Что я, негр, что ли, чтобы чистить себе брюки?»), с треском посадил «Клондайк» на камни у Ляйтвеста и думал, что осуществил аварию, как молодой бог.

Он крикнул радисту дать «SOS», но тут-то и случилась беда. Радио испортилось, и сколько радист ни потел, у него ничего не вышло. «Навозный жук» посерел.

А с океана, как нарочно, шел шторм. На второй день нам двинуло под скулу таким ветром, что завыли не только снасти, а даже кастрюли в камбузе. «Навозный жук» понял, что влип, и почернел.

На третий день на радиста снизошла благодать, он починил радио и дал «SOS». На четвертый день нас начало заливать с головой и ударил мороз.

К вечеру мы превратились в глыбу льда. Шторм крепчал.

На рассвете подошел спасательный пароход. Мы все собрались на палубе и привязали себя канатами кто к чему, чтобы не смыло волной.

Пароход повертелся около нас, увидел, что не справится, и ушел. Тогда «Навозный жук», как человек богобоязненный, признался нам, что посадил пароход нарочно, ругал арматора страшными словами и просил прощения.

У нас же не было сил даже набить ему морду.

Я привязал себя в штурвальной рубке к рулевому колесу, и оттуда меня вытащили на третий день, когда «Клондайк» сидел в воде по палубу. Три рукоятки колеса примерзли к груди. Их оторвали от меня вместе с моей собственной кожей.

Должен вам сказать, что это был первый случай аварии у Ляйтвеста, за которую арматор получил вместо страховки фигу с сиропом. На суде «Навозный жук» подтвердил все, в чем покаялся нам. Деваться ему было некуда.

Теперь он переменил профессию и работает по уничтожению крыс в Лондонском порту. Он ходит с корзинкой и бросает в дыры черствый хлеб с мышьяком.

Вот! И вы думаете, что после этого я кому-нибудь поверю насчет честности страховых обществ? Еще тогда, в больнице, я сказал себе: «Ну, Джим Бирлинг, если ты застрахуешь свою жизнь даже в тысячу фунтов, ты будешь последний дурак во всем Старом и Новом Свете. Хватит!»

Сема хлопнул ладонью по столу. Чоп вытаращил глаза и захохотал. Габуния впервые за время болезни рассмеялся.

Чоп долго объяснял Семе разницу между страховкой в Англии и в Советском Союзе. Сема, наконец, понял, но сразу не захотел сдаваться. Он проворчал, что нельзя называть разные вещи одними и теми же словами, обязательно случится путаница.

Сема был сконфужен случаем со страхкассой и ушел очень скоро. Чоп остался.

В связи с болезнью Габунии Чоп вел бесконечные разговоры о малярии:

– В царское время гарнизон в Поти начисто вымирал от лихорадки каждые три года. Недурно? Отсюда и пошла солдатская песня о «погибельном Кавказе». Рыжий говорит («рыжим» капитан называл врача), что здесь встречается особенная лихорадка. Она называется болотным худосочием. Половина ваших рабочих-мингрелов больна этой болезнью. Я помню, Миха все удивлялся: «Жара, говорит, у людей нет, а они едва тянут ноги». При этой болезни температура стоит ниже нормы. Но у вас не болотная, у вас настоящая потийская лихорадка. Оно и понятно: кругом гниение, вода и тепло, как в Западной Африке.

– А вы там были?

– Случалось, – ответил капитан. – Негры, между прочим, никогда не болеют малярией. Малайцы болеют, все остальные тропические народы болеют, одних негров она не берет. Удивительно! Я спросил у рыжего, в чем дело. Оказывается, этот самый малярийный плазмодий развивается в нашем теле под влиянием ультрафиолетовых лучей. А у негра кожа черная, через нее эти самые лучи не проходят.

– Вы опять выдумываете, Чоп, – сказал Габуния. – Люблю я ваши разговоры!

Чоп хитро посмотрел на Габунию:

– Выдумываю? Спросите рыжего. Снисходя к вашему болезненному состоянию, я не обижаюсь.

– Что же дальше?

– Оказывается, хинин оседает на стенках сосудов тоненькой пленкой и долго не рассасывается. Хинин не пропускает ультрафиолетовых лучей. Он их отрезает наглухо. Лучи не могут попасть в человеческий организм, и малярийный плазмодий погибает. В этом сила хинина. Я ведь тоже болел желтой лихорадкой.

– Где?

– На островах в Тихом океане. И, представьте себе, впечатление у меня от этих островов осталось какое-то хинное. Я ел хинин чайными ложками. Одурел, оглох и шатался, как алкоголик. Ем бананы – горькие, пью воду горькая. Руки синие. Встать со стула и пройти по каюте до койки – целое событие. И тамошняя жара казалась мне форменным обманом. Умом знаешь, что воздух горячий, а кажется, будто это не воздух, а лед. Миазмы, запахи, пышность… Страшноватые в общем места. Вырождение. Люди тычутся со стеклянными глазами, трясутся, мычат. Чепуха! Очень здорово, что вы начисто уничтожаете этот проклятый малярийный край и создаете на его месте новый. Раньше здесь пустяками занимались. На малярийной станции расставят вокруг дома стекла, смазанные клеем, и смотрят, на какое стекло больше налипает комаров. Раз на северное, – значит, комар летит с севера; раз на восточное, – значит, с востока. Потом брали бидоны, шли в те места, откуда прилетал комар, и прыскали болота керосином. Вот и все. Детское занятие… Ну, мне пора, – спохватился капитан. – Разболтался, дурак. Вам нужен покой.

Габуния неохотно отпустил капитана. Во время болезни он мог часами слушать его болтовню и расспрашивать о том, что делается «на воле», за стенами больницы.

Болотный хозяин

Гулия отпросился у Абашидзе на охоту. Абашидзе подозрительно взглянул на него и побарабанил пальцами по чертежной доске.

– Чикалку[10] все в болота тянет? – спросил он насмешливо.

Гулия смущенно мял в руках войлочную шляпу.

– Последний раз, кацо. Говорю тебе как перед смертью. Последний раз. Есть дело. Очень важное дело, кацо.

– Какое?

– Скоро узнаешь.

– Ступай! – сказал Абашидзе. – Но через два дня возвращайся. Пойдем мерить болота на Хопи.

Гулия зашел в походную мастерскую. Он отдал слесарю починить курок от ружья. Он присел около слесаря на корточки и долго смотрел, как ходит напильник по серебристой стали.

Блестящая металлическая пыль роилась в солнечном луче. Он падал через щель в стене, и сквозь эту щель Гулия видел свежую насыпь канала и леса, усталые от жары. Они склоняли до земли увядшие тонкие ветки.

– Ва, друг! – сказал слесарь. – Что тут было, когда вода пошла с гор! Инженер Габуния принес медный бюст и бросил его в горн и сказал сделать из этой меди втулку.

– Бюст? – спросил с недоумением Гулия.

– Ленина, – сказал таинственным голосом слесарь. – Говорят, он возил его с собой из Ленинграда в Тбилиси, а оттуда сюда, и ему его очень жалко.

– Что такое бюст? – снова спросил Гулия.

– Такой маленький памятник, это называется бюст.

Гулия покачал головой: ну да, он знает. Он видел бюсты. Гулия вспомнил статую женщины. Он помолчал и спросил:

– Ему было очень жалко?

– Очень, кацо.

Гулия взял ружье, дал слесарю в счет платы пачку сухих табачных листьев и ушел.

Два дня бродил он в болотах. На третий день он пришел в Поти, в духан «Найдешь чем закусить», и долго шептался с хозяином. Он притащил мешок с чем-то тяжелым.

Было солнечное утро, и духан приобрел праздничный вид. Картина Бечо лоснилась свежими красками. Их синие и желтые отсветы блестели в глазах у Гулии и хозяина. От этого их разговор казался очень веселым и хитрым.

Хозяин сопел и волновался. Он долго щупал мешок и качал головой. Потом вместе с Гулией он оттащил мешок в чулан.

К вечеру Гулия пришел в больницу навестить Габунию. Инженер уже ходил по палате, держась за стулья и стены.

Гулия вошел мягко, как кошка. Он остановился в дверях и низко поклонился Габунии. Стриженая его голова серебрилась сухой сединой.

– Гамарджоба, товарищ, – сказал он Габунии и вынул из-за пазухи большой сверток. – Прими от простого человека подарок. Кушай и будь здоров.

Габуния развернул тяжелый сверток. В нем был кабаний окорок, покрытый золотым жиром. Мясо чуть попахивало смолой.

– Спасибо, приятель! – Габуния протянул руку Гулии. – Ты еще не бросил охоту?

Гулия выпрямился:

– Нет, бросил. Это последний кабан. Когда ты спас меня от суда, я сказал себе: «Последнего кабана, какого ты убьешь в болоте, ты подаришь инженеру Габунии, сыну старого машиниста из Самтреди. Он сделал тебя человеком». Это – последний кабан. Смерть пришла болотам, и жизнь пришла людям. И еще я хотел тебе сказать: ты бросил фигурку, что была у тебя в комнате, в огонь. Тебе ее очень жалко?

– Конечно, кацо.

– Слесарь мне сказал то же самое. Ты не огорчайся. Когда ты сможешь ходить и будешь свободен, мы пойдем с тобой в болота на целый день, и я тебе покажу замечательную вещь. Болото прячет ее от людей. Я один ее видел.

– Какую вещь?

– Не торопись, посмотришь. Она лежит в болоте тысячу лет. – Гулия засмеялся. – Я был начальником над болотами, как когда-то князь Дадиани над Мингрелией. Я был болотный хозяин. Все, что находил в болотах, было мое. И эта вещь тоже моя. Я тебе ее подарю, раз ты так любишь фигурки.

Несмотря на расспросы Габунии, Гулия так и не сказал, что за вещь спрятана в болоте. Он только отрицательно качал головой.

Потом он ушел в духан. Там в этот вечер Артем Коркия, Бечо и несколько приятелей чествовали самого смелого человека в Поти – прораба Миху. Слухи о геройском поведении Михи во время наводнения передавались из уст в уста.

Когда Гулия вошел, Артем Коркия поднял к потолку самшитовый посох и крикнул:

– Что я слышал: ты уже продал свою охотничью собаку, кацо!

– Сегодня я продаю ружье, старый болтун, – сказал Гулия и сел к столику. – Зачем ружье рабочему человеку? Ему нужны умные руки.

Бегство

Полгода назад Лапшин поспорил с Невской из-за того, где лучше сажать новый сорт чая «белые волосы»: на склонах холмов или в низинах. Лапшин настаивал, чтобы сажали в низинах, где кусты будут защищены от ветра. Невская требовала, чтобы чай был посажен на склонах холмов. Она доказывала, что в низинах чай может пострадать от холода.

Опытные посадки сделали и на склонах холмов и в низинах и стали ревниво следить за ростом кустов. Соревнование чайных кустов началось при общем пристальном внимании.

Но тут произошло столкновение Лапшина с инженером Габунией.

Лапшин решил на землях, осушенных главным каналом, посадить лимоны. Габуния резко восстал против этого. По его мнению, земля вдоль канала больше подходила для рами.

В спор вмешался Кахиани и послал доклад в Москву. Москва ответила, что сажать нужно рами.

После этого Невская заметила, что Лапшину следовало бы поехать на курсы по усовершенствованию ботаников. Лапшин обиделся и перестал с ней разговаривать. Самоуверенность этой женщины начинала его раздражать. Он искал повода, чтобы сказать Невской очередную колкость. Повод нашелся очень скоро.

Из консерватории пришло письмо о провансальском тростнике. Консерватория запрашивала, не растет ли этот тростник в Колхиде в диком состоянии и нельзя ли разбить вблизи Поти первую плантацию этого тростника. Лапшин повертел письмо и пожал плечами: зачем консерватории понадобился тростник? Он написал на уголке мелким почерком:

«Ответить: никакого провансальского тростника в Колхиде нет и не было».

Письмо попало в руки Невской. Она пришла к Лапшину, положила перед ним на стол письмо и круглый сухой стебель тростника и сказала:

– Вы ошиблись. Этот тростник растет здесь в диком состоянии. Вот образец.

– Да, но зачем им этот тростник?

– Как – зачем? Из него делают флейты, фаготы, альпийские рожки.

– У нас есть более серьезные задачи, чем заниматься свистульками.

– А музыка – это не серьезно?

– Много шуму из-за пустяков, – ответил Лапшин. – Вот все, что я могу сказать о музыке.

Невская покраснела. Как может говорить такие дикости человек, причастный к созданию в Колхиде новой природы, к этому грандиозному явлению, которое могло бы послужить темой для самой могучей симфонии!

Поздним вечером Лапшин пошел в духан «Найдешь чем закусить». Заведение это называлось духаном по старой привычке. Духан давно был превращен в кооперативную столовую.

У Лапшина началась бессонница. Он обвинял в ней банный климат Колхиды и дерзости Невской, вызывавшие у него, как он говорил, «нервную злость». Он зашел в духан выпить вина, надеясь после этого крепко уснуть.

В духане было пусто. Хозяин дремал за стойкой, как седая сова. Тусклые лампочки освещали картину Бечо.

Лапшин всмотрелся в нее. Как здесь все напутано! Разве у рододендронов бывают такие листья? Почему художники всегда перекраивают действительность по-своему и кому это нужно?

За дальним столиком Лапшин заметил Габунию и Невскую. Габуния окликнул Лапшина и пододвинул ему стул. Лапшин неохотно сел. Его тяготило присутствие Невской.

Чтобы завязать разговор, Лапшин сказал, усмехнувшись:

– Чем больше я смотрю на эту картину, тем больше возмущаюсь. Разве это лимоны? Пивные бутылки!.. А листья! Ведь это же осколки зеленой посуды… И пароходы никогда не входили в Рион, потому что им мелко, и растительные богатства в Колхиде будут совсем не так разнообразны, как на картине. Я не понимаю, почему художникам разрешают переиначивать все так, как им взбредет в голову.

Габуния усмехнулся. Лапшин похолодел.

– А что же вы понимаете в этом, разрешите спросить? – сказал он голосом, показавшимся противным ему самому. – Что вы находите в этой мазне?

– Будущее, – ответил Габуния. – Кстати, вы Ленина и Писарева читали?

– Кое-что.

– Я вам напомню. – Габуния говорил медленно и неохотно. – Ленин говорил, что в самой элементарнейшей общей идее есть кусочек фантазии. Он говорил, что нелепо отрицать роль фантазии и в самой строгой науке. Не было бы фантазии – не было бы кольматажа, как не было бы и эвкалиптовых лесов в Колхиде.

Ленин ссылался на Писарева. Писарев писал примерно так: «Если бы человек не мог забегать вперед и созерцать в своем воображении в законченной картине то творение, которое только что начинает складываться под его руками, – тогда я решительно не могу себе представить, какая причина заставила бы человека предпринимать и доводить до конца обширные и утомительные работы в области искусства, науки и практической жизни». Видите, я цитирую почти наизусть, а я боялся, что у меня от малярии пропадет память. Вот вам и ответ на вопрос. На картине Бечо – будущая Колхида. Я смотрю на эту картину, и мне хочется жить в той стране, какую написал Бечо. И я буду в ней жить.

– Прекрасно! – сказал Лапшин, бледнея. – С этим приходится согласиться. Но чем вы оправдаете непохожесть того, что нарисовано здесь, на стене, на подлинную действительность?

Невская подняла глаза на Лапшина.

– Чем? – спросила она. – А тем, что всякое творчество, в том числе и научное, начинается там, где кончается глупое и голое копирование окружающего мира. Природа производит, но не творит. Творит только человек.

Лапшин молчал. Он плохо понял Невскую.

В разгар спора в духан вошли два скрипача из городского сада. Они молча сидели за пустым столиком и осторожно пощипывали струны на скрипках.

Тонкие звуки пересыпались, как будто в скрипках катались хрустальные шарики.

Пораженная молчанием Лапшина и его усталым видом, Невская решила, что они чересчур резко нападают на него, и сказала с мягкой улыбкой:

– Вот вы не очень любите музыку, правда? Сейчас они сыграют вам арию… – Невская повернулась к Лапшину: – Увидите, как вы ошиблись.

Она подошла к музыкантам и попросила их сыграть арию Лизы из «Пиковой дамы»: «Туча пришла, гром принесла…»

Габуния переставил на столик музыкантов бутылку вина.

Музыканты посовещались и согласным движением подняли скрипки к плечу. Тревожная мелодия разбудила хозяина духана. Он протер глаза, зевнул и уставился на скрипачей. На его дряблом лице толстяка, просидевшего всю жизнь за стойкой, появился намек на улыбку.

Скрипки плакали, будто их мучил собственный голос. Потом они сразу стихли. Хозяин духана тяжело вздохнул.

– Ну как? – спросила Невская Лапшина.

– Никак! – Лапшин встал. – Я полагаю, что музыка интересует только влюбленных. А тех, кого интересует музыка, должно, естественно, интересовать и все, что к музыке относится, хотя бы провансальский тростник.

Невская вспыхнула:

– Что вы хотите сказать?

– Только то, что вы сентиментальны.

– Глупо! – сказала Невская и отвернулась.

Наступило неловкое молчание. Лапшин отомстил. Он вышел из духана. Хозяин почесал волосатую грудь и прохрипел, показывая глазами на дверь, куда вышел Лапшин:

– Несимпатичный!

Вскоре Лапшину пришлось торжествовать второй раз. Кусты «белых волос» взошли одинаково и на склонах холмов и в низинах. Некоторые, в том числе Кахиани, считали, что кусты, посаженные в низинах, даже лучше: они несли больше листьев и были крепче. Невская созналась в своей ошибке и извинилась перед Лапшиным.

С обеих посадок собрали самые молодые и еще клейкие листья и отправили на чайную фабрику. Надо было испытать чай на вкус.

Фабрика приготовила оба сорта чая и прислала их обратно. Невская принесла образцы чая домой и снова ушла на опытную станцию.

Чоп немедленно заварил оба сорта чая. Ему вспомнилось то время, когда на клипере матросы воровали этот чай и пили изумительный душистый напиток зеленоватого цвета.

Когда Невская вернулась поздно вечером, она застала Чопа в величайшем возбуждении. Он ходил по комнате и ругал кого-то страшными словами. Невская решила, что Христофориди опять выкинул какую-нибудь глупость, и думала вступиться за мальчика, но капитан, увидев ее, крикнул:

– Вы утерли нос этому сухарю! Поздравляю! Я выпил его чай, и меня тошнит: пареный веник. Пробуйте сами.

Он налил Невской чашку чаю. Чай действительно попахивал окисью меди.

– Этот человек дискредитирует советские субтропики! – сказал торжественно Чоп. – А теперь пробуйте вот этот чай, ваш.

Невская попробовала. Терпкий вкус этого чая, казалось, принадлежал совсем другому сорту.

– А сорт один! – закричал капитан. – Сорт один! Оба – «белые волосы».

Невская думала: в чем причина такой разницы во вкусе и запахе? Очевидно, в том, что на склонах холмов теплее и суше. В низинах застаивается холодный воздух. Она делала много наблюдений, и всегда в низинах, особенно зимой, воздух был холоднее, чем на холмах. Градусов на пять. Опыт с чаем говорил о необыкновенной тщательности, с какой надо было производить посадку тропических растений в Колхиде, где так резко выражен микроскопический климат.

Через несколько дней из Чаквы пришел анализ обоих сортов чая. Лапшинский чай был признан средним сортом, чай Невской – самым высшим. В этот же день Лапшин подал Кахиани просьбу об отпуске. Он долго спорил с горячившимся Кахиани. Кахиани пожимал плечами и недоумевал.

Люди, по его мнению, окончательно поглупели. Что ему нужно? Отдых? Отдыхать можно и здесь, не бросая исследований. Солнце? Его здесь хватает с избытком. Моря тоже достаточно. Воздух в Колхиде прекрасный. А тишины, особенно на окраине Поти, где живет Лапшин, хоть отбавляй, даже не слышно собак. Не страна, а чистая поэзия. Лапшин настаивал, и Кахиани сдался. Возражал он больше из принципа. Когда Лапшин вышел, Кахиани пробормотал:

– Если бы женщина обставила меня, старого инженера, я бы ей в ноги поклонился. Подумаешь, обидно! Подумаешь, я не понимаю, почему он просится в отпуск! Подумаешь, какая сложная натура! Самолюбие есть у каждого, но надо уметь вовремя его прятать в карман и вовремя его вынимать из кармана, кацо!

Речь Артема Коркии

Христофориди с азартом чистил ботинки маленькому пионеру-мингрелу. Пионера звали Сосо.

Сосо видел в блестящих носках ботинок свое широкое ухмыляющееся лицо и новенький красный галстук.

Артем Коркия, дедушка Сосо, стоял рядом, опираясь на посох. Он следил за чисткой ботинок и ворчал на Христофориди. Ему казалось, что шустрый гречонок кладет мало мази. Христофориди презрительно огрызался: «Чем меньше мази, тем ярче блеск. Чего привязался!»

Никогда еще Артем Коркия не испытывал подобного торжества. Его внук, маленький мальчик, вступил в пионеры. Это звание Коркия считал первой ступенью к тому, чтобы стать таким инженером, как, например, Шалва Габуния.

Но этого мало. Пионерский отряд поручил Сосо приветствовать ученых людей за их труды в Колхиде.

– Где ты будешь говорить речь, золотой мальчик? – спросил Христофориди Сосо.

Сосо хотел обидеться: в этом вопросе ему послышалась насмешка. Но он боялся вспыльчивого чистильщика сапог – знал, что Христофориди носит в кармане рогатку, – и решил промолчать.

Около Сосо начала собираться толпа. Подошел Гулия, одетый в синюю куртку и синие штаны, какие носят матросы, подошла старая прачка с Большого острова, наконец подошел милиционер Гриша.

Коркия начал кричать; он не мог говорить тихо.

Он кричал, что ученые люди открывают в Поти выставку, где будут показывать новые плоды и овощи и разные дорогие растения, и на открытии выставки Сосо скажет речь, такую речь, что не прочтешь и в «Правде»!

– Меня душит смех слушать этого старого хвастуна, – сказал Гриша. – Он же неграмотный и никогда не читал «Правды».

Коркия смутился:

– Грех говорить такие слова старому человеку. Я не умею читать, но этот мальчик читает лучше, чем все милиционеры от Поти до Кутаиси.

Начался спор. Когда крик надоел Христофориди, он отчаянно застучал щетками по ящику. Спорщики стихли. Христофориди отказался взять деньги за чистку.

– Пионерам бесплатно! – бросил он небрежно, и сердце его наполнилось гордостью за собственный благородный поступок.

Коркия пошел по улице, держа за руку внука. Он ощущал этот день, омытый недавним дождем, как праздник. Он взошел над его потухшей жизнью, будто новое солнце.

Коркия придумывал неясные и пышные слова, какие он мог бы сказать на открытии выставки. Если удастся, то он их, конечно, скажет, как старейший житель Хорги, где на днях откроют главный канал.

Весь вечер и всю ночь перед открытием Невская провела на сельскохозяйственной выставке. Кроме нее и Чопа, в зале никого не было. Чоп пытался болтать, но Невская отвечала нехотя и невпопад. Ей не хотелось говорить. Чоп заметил это и стих.

Невская останавливалась около отдельных растений и плодов и рассматривала их внимательно, будто видела впервые.

Электрические лампы висели среди растений и были похожи на ослепительных белых жуков. Листва заглушала их свет.

Невская прислушалась. Ей показалось, что она слышит едва уловимый шелест листьев, потрескивание веток, шорох земли, впитывающей воду.

Она знала все эти растения, любила их, привыкла к их капризам и слабостям, ценила их за явные и скрытые богатства. Эти молчаливые существа вырабатывали драгоценные соки где-то в своих корнях, в стволе, в коре, цветах и завязях.

Соки эти были разнообразны и крепки, как старое, душистое вино. Были соки лечебные, ароматические, питательные, предохраняющие от гниения, одуряющие, отрезвляющие, тягучие, как резина, жидкие, жирные и утоляющие жажду.

Сложный и изумительный процесс химического превращения элементов происходил в сосудах растений. Солнце, воздух, пресная вода, рионский ил и темнота – да, темнота, потому что без ночной темноты растения жить не могут, – все это создавало плоды с головокружительным запахом.

Невская обходила растения, и великолепный мир раскрывался перед ней. Вся история человечества, его материальной культуры, вся география были заложены в спокойных деревьях.

Тут были бамбуки и эвкалипты, розовые бататы, мучнистые и сладкие, и японская редька весом в восемь килограммов.

Большие оранжевые шары грейпфрута напоминали по вкусу апельсин и лимон.

В померанцевых плодах – в лимонах, апельсинах, кинканах и мандаринах заложен таинственный витамин С. Если его не вводить в пищу, начинается цинга, скорбут – болезнь полярных экспедиций, когда из десен течет гнилая кровь, люди вынимают пальцами изо рта ослабевшие зубы без всякой боли и каждое движение кажется каторжной работой.

Эти растения были верными друзьями детворы. Недаром листья у японских мандаринов «уншиу» походили на детские руки. Невская потрогала их: на листьях были блестящие припухлости, как на ладонях у ребят. Маленькие деревца таких мандаринов приносят каждый год до четырех тысяч плодов. Когда они цветут, то из-за завязи почти не видно листьев.

Невская перебирала апельсины. Вот ризские – самые грубые. Их каждую осень привозят турки на фелюгах из Трапезунда. Фелюги качаются в порту, заваленные пирамидами незрелых апельсинов, и лодочники продают их мешками.

Вот апельсин с резким винным вкусом. Вот маленькие апельсины величиной с орех – кинканы.

Лимоны, холодные, как бы облитые желтым цветом зари, лежали на подстилке из травы. Невская подняла лимон «ляймкват». Он был прозрачный. Сквозь тонкую кожицу просвечивали косточки. Этот лимон может выносить суровые зимы.

Невская была уверена, что все растения субтропиков прекрасно вынесут климат Колхиды и ее редкие снежные зимы. Нужна лишь небольшая защита. Старожилы рассказывали, что нежные растения гибнут не столько от мороза, сколько от снега: под его тяжестью ломаются ветки.

Снег зимою в Поти бывает очень редко. Этот субтропический снег отличается от северного: он очень мохнатый, обильный и тяжелый.

Невская взглянула на часы. Было уже больше полуночи. Она попросила Чопа не ждать ее и идти домой. Чоп ушел.

Невская очень долго нюхала плоды горьких апельсинов. Их цветы – знаменитый флердоранж, принадлежность старинных свадеб, – шли на одну из самых тонких по запаху эссенций.

К плодам хурмы, карминным, покрытым сизым потом, нельзя было прикасаться: они от этого портились. Это были громадные плоды, в два килограмма весом. Из них делали сахар и сидр.

Рядом с хурмой лежала скромная мушмула, вылечивающая болезни почек, стояло за проволочной сеткой китайское лаковое дерево и лежали образцы тюльпанового дерева. Вертикальные слои древесины у него были не параллельны друг другу, как у всех нормальных деревьев, а завязаны в замысловатые узлы и узоры. Это придавало ему гибкость и твердость. Тюльпановое дерево разводили для аэропланных пропеллеров.

Невская любила персики всех оттенков, от розового до желтого. Они напоминали пушистые детские щеки. Сок одного такого персика мог наполнить целый стакан.

Невская прошла в отдел волокнистых растений. Там стояла стройная и неказистая с виду крапива – рами.

Большие плантации рами уже были разбиты к северу от главного канала. Рами косили по два раза в год. С каждого гектара эта простушка крапива давала восемьсот килограммов желтоватого волокна, блестящего и крепкого, как шелк.

Тут же торчали острые листья драцены. Их не могли разорвать даже самые сильные портовые грузчики; они только резали себе руки и потели.

И, наконец, здесь рос подарок старого мореплавателя капитана Джеймса Кука: новозеландский лён.

Невская вспомнила рассказы Чопа о Куке. Во всех профессиях можно найти власть хороших традиций. Эти традиции вспыхивали в Чопе с особой силой, когда он вспоминал имена суровых и простых капитанов, сочетавших в себе рассудительность с отвагой и скромность с величавыми поступками.

Чоп знал их биографии и мог рассказывать о них часами.

Невская все больше утверждалась в мысли, что этот человек носит в своей памяти россыпи интереснейших знаний.

О Куке Чоп заговорил после фёна. Он вспомнил поведение Лапшина и сказал Невской:

– Лапшин – ученый. Я профан. Капитан Кук всю жизнь считался невеждой. Ученые терпели его как опытного моряка и начальника экспедиции, но в грош не ставили как исследователя. Чего было ждать от человека, который не умел гладко излагать свои мысли! Кук знал это, и поэтому он, моряк, не боявшийся ни тайфунов, ни льдов, ни бога, ни дьявола, страшно боялся ученых, заикался перед ними и лишь изредка заносил в свой дневник то, что думал. Он даже бумаге боялся поверять свои мысли, настолько они казались ему неуклюжими. Но иногда среди записей о ветрах, облачности, долготах и широтах и обкуривании кораблей серой у Кука попадаются неожиданные строчки. Когда Кук пробивался к Антарктике, пробивался как помешанный сквозь льды и штормы, когда команда не узнавала своего тихого капитана, в дневнике Кука появилась запись: «Красота этих мест наполнила мою душу восхищением и ужасом…»

После волокнистых растений Невская прошла мимо тунговых деревьев, дающих прекрасное масло, к зарослям герани.

Она растерла в руках листья, и острый запах гераниевого масла напомнил ей сонную провинцию, летние дни и вазоны с геранью за кисейными занавесками.

В старое время герань презрительно называли цветком мещан и обывателей. На самом же деле это был цветок рабочих окраин, единственный цветок – гость солнечных стран, скрашивавший жестокую жизнь слободской бедноты. Он был дешев и буйно рос в самых угарных подвалах.

Она прикоснулась к напрасно обиженным кустам герани. Они выбрасывали вверх стрелы стеблей с круглыми веерами красных цветов. Криптомерии протягивали над ними мохнатые ветки. На них, как гроздья черники, висели тысячи маленьких спрессованных шишек.

Овощи пахли сырой землей, сухие сигарные табаки – сладкой пылью. Рис и пшеница лежали горами тяжелых зерен.

Невская села на диван около камфарных лавров. От усталости у нее разболелась голова, а запах камфары успокаивал боль. Она потрогала плоды сального дерева, покрытые толстым слоем твердого жира. Из этого жира в Китае делают прекрасные свечи и мыло.

Невская знала, что в Колхиде можно вырастить пятнадцать тысяч видов тропических и субтропических растений. Все богатства, собранные на выставке, показались ей только намеком на будущее этой страны.

Она задремала. Разбудил ее ветер. Он дул в открытое окно, играл листвой и гонял по потолку солнечные зайчики от луж.

Ветер растрепал волосы Невской, защекотал в глазах и сдул на пол опавшие лепестки герани.

Невская вышла на улицу. Сырые мостовые пахли морем. Буйволы тащили арбу с редиской. Они смотрели на Невскую синими печальными глазами. Аробщик спал. С редиски капала вода.

На улицах было пусто. Только милиционер Гриша стоял и курил на перекрестке. Он улыбнулся Невской и поднял руку к козырьку.

Медленно взошло солнце.

Невская прошла в порт и выкупалась с мола. Изредка от края до края мола перекатывался заунывный шум – то спросонок разбивалась о камни волна.

Вода была очень холодная и сразу согнала усталость. Когда Невская одевалась, солнце насквозь залило порт, тихую воду в гаванях и ржавые борта парохода.

Над палубой парохода подымался легкий дымок. Матросы мылись у борта, смеялись, толкали друг друга в спину и лили воду за шиворот.

Стая ставридок осторожно подошла к водорослям, покачалась около них в прозрачной воде и серебряными брызгами бросилась в стороны. Из водорослей выскочил и побежал боком по камням сердитый краб с выпученными глазами.

Невская вернулась домой и разбудила Елочку и Чопа. Надо было собираться на открытие выставки.

Выставка открылась в полдень. Съехалось много колхозников из Хорги, Супсы, Сенак и Анаклии. Приехали Габуния с Михой, пришел Пахомов.

Выставка открылась речью Кахиани.

– Товарищи! – сказал Кахиани и строго посмотрел на собравшихся. – Я имею к вам маленький вопрос. Кто из вас болел малярией? Всех, кто болел малярией, прошу поднять руки… Так! Все болели, только вот тот бичо, маленький мальчик с красным галстуком, не болел этой неприятной болезнью.

Что такое малярия? Это нищета, товарищи! Край наш был нищим из-за малярии, и вы сами знаете, сколько в болотах вымерших и брошенных деревень.

А между тем Колхида – самая богатая советская земля, самая теплая, плодородная и солнечная земля, говоря языком таких поэтов, как Шота Руставели и Александр Пушкин.

Но эта земля залита болотами. Мы их высушим и создадим здесь тропический район. На этой выставке вы увидите все, что в первую очередь будет расти в Колхиде.

Величайшим преступлением было бы разводить на этих золотых землях – я извиняюсь за это сравнение – такие грубые вещи, как кукуруза и просо. Их вы сеяли всю жизнь, а теперь будете сажать чай, мандарины, рами и лимоны. Берег моря от Анаклии до Кобулет превратится в сплошную полосу курортов.

Но не только в том ценность нашей работы, что мы осушаем болота и создаем новую землю, что мы в корне уничтожаем старую болотную растительность – ольху и ситник – и насаждаем совершенно новую. Не только в этом смысл нашей работы, товарищи. Он еще и в том, что мы создаем молодое, здоровое поколение.

Вы могли работать не больше четырех часов в день. Малярия выжимала вас, как тряпку. Вы валялись в дощатых домах, стонали и не могли пошевелить ногой. Это длилось веками, товарищи. Но этого больше не будет. Мы убьем болезнь, и наши дети будут такими же румяными, как райские яблоки…

Кахиани опять поймал себя на поэтическом сравнении и покраснел.

– Мы создаем район влажных субтропиков. Мы создаем новую природу, достойную социалистической эпохи. Но помните, товарищи, что природа не может процветать без постоянного и бдительного надзора со стороны разумного человека. Берегите новую природу, иначе она одичает.

История Земли дала нам много примеров измельчания природы в тех случаях, когда человек выпускал ее из своих рук. Предоставьте вот это дерево – инжир, дающий громадные сочные плоды, – предоставьте его себе, и через десять лет оно выродится. Его плоды сделаются величиной с орех и потеряют вкус. Все вы прекрасно знаете разницу между диким и культурным виноградом, между дикими и культурными яблоками. Это азбучная истина, но некоторые… – Кахиани посмотрел на Вано Ахметели, – очень долго не хотели в нее верить…

Музыканты ударили по струнам. Коркия толкнул Сосо в спину.

Мальчик вышел, покраснел, как помидор, и сказал несколько слов по-грузински. Он говорил, что мингрельские дети будут беречь новые леса и деревья и помогать инженерам создавать счастливую страну.

Мальчику много хлопали. Оркестр опять играл туш, и Христофориди, спрятавшись за спинами колхозников, изнывал от зависти.

Потом говорили Пахомов и Невская. Христофориди ничего не понял. Наконец вышел старик Артем Коркия. В толпе произошло движение.

Коркия поклонился Кахиани, открыл рот, подумал и сказал:

– Мадлобели, кацо[11].

Он опять открыл рот, помолчал, крякнул и протянул Кахиани свою самшитовую палку.

Коркия гордился ею. Он ее вырезал, когда ему было двадцать лет. Палка была крепче железной. Пусть Кахиани ходит с ней до конца жизни, и пусть он живет еще сто лет.

Кахиани взял палку и поцеловался со стариком. Оркестр заиграл плавный марш, и все пошли осматривать выставку.

А вечером в духане Артем Коркия рассказывал Бечо и Гулии, какую блестящую речь он произнес утром на открытии выставки.

– Я вышел перед всеми и сказал так: «Всю жизнь я жил в Хорге, и каждый день вода смывала мои поля. Я два раза тонул в болотах и ел только чады[12] и сыр. Лихорадка высушила мое тело и обтянула кожу. Три моих сына умерли от лихорадки». Так я им сказал. «Спасибо вам, – сказал я, – от стариков! Спасибо за внуков и правнуков! Советская власть тратит какие деньги, чтобы нам жилось хорошо. Какие деньги, кацо! Что стоят машины, инженеры, рабочие! А человеческий ум тоже чего-нибудь стоит». Так я им сказал на выставке. «Вот мой внук, – сказал я, – он умнее своего деда. Новое время скачет, как всадник на веселом коне, и мы, старики, хоть и отстаем, а все-таки поспешаем за ним. Потому что всадник скачет по верной дороге, и мы уже не можем заблудиться». Так я говорил, кацо. Все хлопали, и даже музыка играла шум.

– Туш, – сказал Бечо. Он знал, что старик на открытии выставки не вымолвил ни слова, но из деликатности смолчал.

– Ну туш, – согласился Коркия. – Теперь нет уже богатых и меньшевиков, тех, что устроили восстание в Сенаках, и человек должен быть ласковым с другим человеком. Вот что я сказал всем, кацо.

Гулия верил и удивлялся. Он постеснялся пойти на открытие выставки и жалел об этом.

– Через пять дней, – сказал он, – Габуния откроет главный канал, и вода с гор и из лесов пойдет в реку Хопи, а оттуда в море. Габуния приказал мне найти тебя, Бечо, и сказать, чтобы ты приехал на канал.

– Зачем?

– Ты будешь украшать дома и нарисуешь на арке золотые слова.

– Хо! – Бечо улыбнулся. – Мы устроим праздник, какого не видел ни один из князей Дадиани.

– И к тебе есть секрет, старый болтун. – Гулия похлопал по плечу Артема Коркию. – Деликатный секрет. Мы сегодня поедем с тобой на канал, а завтра пойдем в болота, и ты мне поможешь сделать большое дело для Габунии.

– Какое дело, кацо?

– Молчи. Это политика. Тут надо молчать.

Коркия закивал головой. Он хоть и стар, но последний раз, так и быть, пойдет в болота. Ради Габунии, сына машиниста из Самтреди, стоит сходить в болота. И ради политики тоже.

Фазианская женщина

Артем Коркия был так подавлен таинственным видом Гулии, что всю дорогу молчал.

День выдался хлопотливый. С утра он с Гулией навьючивал на двух буйволов топоры, лопаты, рогожи и веревки, и они двинулись в джунгли.

Буйволы шли неохотно и все время пытались залечь в болото. Гулия так сильно лупил их по сизым бокам, что в лесах отдавалось эхо и на краю земли начинали плакать и хохотать испуганные шакалы.

К полудню охотники добрались до развалин римской крепости.

Гулия заметил, что леса как будто изменились. Листва печально висела, касаясь земли, серая и мертвая. Над ней катилось раскаленное солнце.

На развалинах крепости сели закусить. Пережевывая сыр, Гулия сказал:

– В старые времена здесь была крепость, Артем, а в крепости стоял памятник. Он остался здесь. Его засосало болото. Он стоит больших денег, кацо!

Коркия отнесся к сообщению Гулии с полным равнодушием.

Потом они срубили два небольших дерева, обтесали их топорами и придали им форму полозьев. Получилось нечто вроде саней. Гулия набросал на них свежих листьев, впряг буйволов и подтащил все это сооружение к болотцу, где горой были навалены засохшие ветки.

– Что будем делать? – спросил Коркия.

– Мы откопаем памятник и привезем его в подарок Габунии. Он очень любит памятники, кацо.

Предприятие понравилось Коркии. Они расшвыряли гору сухих ветвей и увидели тонкую женскую руку из розового мрамора. На руке не хватало пальца.

– Чикалка отгрызла, вот проклятый зверь! – Коркия покачал головой. Недоумение не сходило с его лица.

Начали осторожно откапывать статую. Показалась голова, потом грудь, и через час в глубокой яме, наполовину залитой водой, стояла мраморная женщина с улыбающимся лицом. Ее бедра были обернуты легкой каменной тканью.

Коркия все время копал, плевал на ладони, сопел и ни разу не взглянул на статую, пока работа не была окончена. Тогда он поднял глаза и отшатнулся. Он вылез из ямы, попятился и закричал:

– Ты подлый обманщик! Где же здесь политика? Это каменная голая женщина.

– Я извиняюсь перед старым человеком, – ответил насмешливо Гулия. – Я очень извиняюсь перед тобой, кацо. Ты умный человек, а такой дурак. Этот памятник стоит больших денег. Мы подарим его Габунии… Давай рогожи и веревки!

Коркия с растерянным видом принес рогожи. Гулия достал воды из болота и несколько раз облил статую. Сквозь зеленый ил проступила живая теплота старого мрамора.

Гулия обернул статую рогожами, обложил срубленными ветками и перевязал веревками. Потом с помощью буйволов они вытащили статую.

Обратно шли медленно. Буйволы поминутно останавливались. Гулия спорил с Коркией об очень сложных и малопонятных вещах – культуре и памятниках.

Он никак не мог объяснить старику неясное ощущение, какое руководило им, когда он решил привезти статую. На канале праздник, во всей Колхиде праздник, и Гулия считал, что эта статуя будет одним из украшений праздника, неожиданным подарком, вырванным у болот.

На канал Гулия и Артем вернулись ночью. В комнате Габунии горел свет. Гулия тихо постучал в окно. Габуния вышел.

– Возьми фонарь, – сказал Гулия шепотом. – Пойдем! Я покажу тебе интересную вещь. Я нашел ее в болоте.

Габуния ничего не ответил. Он недоверчиво взглянул на Гулию, захватил фонарь и вышел за бывшим охотником.

В чаще, вблизи последнего барака, сочно жевали и вздыхали буйволы. Около них стоял Коркия. Он был бледен. Он боялся, что Габуния накричит на них или, еще хуже, подымет их на смех, двух старых дураков.

Габуния подошел.

– Свети! – сказал Гулия.

Габуния включил яркий электрический фонарь. В его серебрящемся свете на подстилке из черных листьев лежала мраморная статуя с улыбающимся лицом.

Коркия взглянул на Габунию и замер. Инженер смотрел на статую пристально и даже немного нахмурившись. Лицо его побледнело какой-то особенной, торжественной бледностью. Он долго молчал.

– Где нашли? – спросил он отрывисто.

– На развалинах старой крепости, кацо, – пробормотал Гулия. – Это тебе. Ты любишь памятники.

– Спасибо, – сказал тихо Габуния. – Ты понял то, чего не понимают порой даже очень умные люди. Все, что осталось хорошего от прошлых времен, мы соберем, и наше богатство будет выше всех богатств, какие знали люди… Мы очень счастливые, товарищ… Спасибо, Гулия! Такая прекрасная вещь не может принадлежать одному человеку – она должна принадлежать всем.

Габуния приказал снова обернуть статую в рогожи и внести в его комнату. Вносили втроем. Потом Гулия и Коркия ушли в барак. У них было радостное настроение.

Габуния долго перелистывал старые книги. Он нашел у Арриана одно место и отчеркнул его карандашом. Там говорилось:

«На берегу Фазиса на левой стороне воздвигнута статуя прекраснейшей женщины фазианской».

Очевидно, Гулия нашел эту статую.

Швейцарский археолог Дюбуа де Монпере, один из немногих европейцев, побывавший на развалинах крепости, утверждал, что крепость эта построена за сто лет до нашей эры. Значит, статуе две тысячи лет.

Габуния откинул рогожу и посмотрел на лицо статуи. Две тысячи лет прошли над ее чистым лбом и тонкими бровями, над улыбкой, полной той ласковости к человеку, о которой говорил в духане Коркия. Две тысячи лет покрыли тонкими серыми трещинами розовый мрамор.

На рассвете Габуния открыл окно. По верхушкам деревьев перелетали птицы. Листва волновалась от утреннего ветра. Солнце низко сверкало в лесах, как громадный алмаз. Все это наполняло комнату быстрыми отблесками и тенями. Свет перебегал по лицу статуи, ветер дул на ее улыбающиеся губы, и Габуния понял, что перед ним творение неведомого гениального скульптора.

Красные флаги на высоких мачтах при входе в канал шумели и рвались к горам. Дул западный муссон, и воздух приморской страны наполнял легкие юношеской силой.

Габуния посмотрел на статую и подумал, что забытый мастер за две тысячи лет до нашей эры воплотил в ней прекрасное будущее Колхиды.

Фейерверк в лесах

От каких пустяков зависит иногда радостное настроение! От ветра, перевернувшего на столе стакан с листьями. От апельсинной корки, качающейся на морской волне. От шума гравия, от знакомого голоса за окном, наконец от неба, стоящего синей стеной над затихшим морем.

Так думала Невская в это раннее утро, но Чоп с ней не соглашался.

Апельсинная корка на воде – это беспорядок. Опять нахальные коки с греческих пароходов развинтились и валят за борт всякий кухонный мусор.

Вода из стакана пролилась на газету. Тоже не дело.

Гравий скрипит, как новая кожа, а это плохо действует на нервных людей.

Голос за окном может быть всякий. У рыжего лоцмана, по прозвищу «Антонов огонь», голос знакомый, но услышать его за окном никому не интересно. Лоцман шепелявит и говорит: «Надо шкорей шниматься ш якоря».

– А небо – это дело другое. Небо совсем не пустяк. Небо – это вещь!

Но в это утро Невская не спорила с Чопом. Даже его ворчанье доставляло ей радость. Особенно она обрадовалась, когда около дома прогудела автомобильная сирена. Машина пришла, чтобы отвезти их в Чаладиды на праздник открытия канала.

Чоп вышел весь в белом. Золото сверкало на его форменных нашивках, и щеки, выбритые до синевы, подчеркивали зоркость серых глаз.

Чоп посадил Елочку рядом с шофером. Христофориди стал на подножку. С начала до конца праздника улыбка не сползала с его лица, и на следующее утро он никак не мог сообразить, почему у него болит на щеках кожа.

Невская замешкалась и вышла, когда все уже сидели в машине. Капитан увидел зеленый блеск в чистых лужах, оставшихся от ночного дождя. В них сверкало и переливалось всеми оттенками морской волны шелковое платье Невской.

Она шла к машине вся в ветре и шелесте, и капитан видел, как солнечный луч просветил до дна ее смеющиеся зрачки.

Чоп помог Невской войти в машину, чего никогда не делал раньше. Он почувствовал ее горячую сильную руку и вздохнул. Эх, моряцкая жизнь, будь она проклята!

Палубы, штурвалы, трюмы, бункеровки, аварии – за всем этим проскользнула жизнь, стороной прошли вот эти смеющиеся, прекрасные женщины. И не какие-нибудь буржуазки в полосатых пижамах и с красными от лака ногтями, а родные женщины, что умели драться на фронтах, жертвовать собой, жить для будущего.

Эх, моряцкая жизнь, будь она четырежды проклята!

«Прозевал! – подумал Чоп и нахмурился. – Молодые обскакали тебя, старого черта».

Они заехали на субтропическую станцию и срезали много цветов.

Ветер часто бросал в лицо капитану зеленый шарф Невской. Чоп вздрагивал от его легких ударов, как от прикосновения милой руки.

Невская всю дорогу смеялась. Ее веселило поведение деревенских псов.

Завидев издали машину, они лениво выходили на улицу. На мордах у них было выражение необычайной скуки и равнодушия ко всему на свете. Некоторые даже зевали, садились и вычесывали блох. Но стоило машине поравняться с любым псом, как он внезапно приходил в наигранную ужасающую ярость и мчался около колес с хриплым рычанием и лаем. Проводив машину до границы своей земли, пес тут же успокаивался, сбрасывал с себя маску ярости и, прихрамывая, убегал домой с прежним выражением скуки на морде.

Стремительный бег машины бросал в лицо пригоршни солнечных пятен, скакавших в листве, белую пыль, ветер, лай собак, крики детей и глухой ропот мотора.

…В этот день барометр в комнате Габунии показывал «ясно».

С раннего утра Габуния и Миха волновались. Миха часто посматривал на небо: не видно ли туч. Но их не было. Голубой день подымался над землей в безветрии и глубокой тишине. Был слышен глухой стук топоров: плотники сколачивали в лесу на берегу канала длинный стол и скамейки.

Рабочие-мингрелы брились в бараках. Сема набивал бумажные гильзы таинственным порошком. С утра он свистел и крякал. Это служило у него признаком хорошего настроения.

Гости начали съезжаться к полудню. Первыми приехали Кахиани, Пахомов и Вано Ахметели, потом Чоп и Невская. Гриша прибыл во главе милицейского оркестра.

В воде канала переливались красные флаги. Лианы свешивались с деревьев над столом, накрытым на сто человек.

Старый духанщик из «Найдешь чем закусить» сокрушался, что на стол не хватило скатертей. Чад жареной баранины подымался к небу из походной кухни и смешивался с запахом лаваша и лилового вина «Изабелла».

Через канал была протянута над самой водой тонкая красная лента.

Кахиани с Габунией и самым старым человеком на канале – Артемом Коркией спустились в моторный катер.

Сема, выбритый и торжественный, стоял у руля и придерживал катер багром. Он стоял навытяжку, как принято стоять у парадных трапов в военном флоте. Сема тоже понимал толк в порядке и вспомнил старую корабельную дисциплину.

Рабочие собрались по берегам.

Кахиани махнул рукой. Сема включил мотор.

Задача состояла в том, чтобы перерезать носом катера красную ленту. Это было нелегко. Сема прищурил глаз, вынул трубку и впился в ленту. Катер несся по воде, гудел и набирал скорость.

Нос его ударил в середину ленты, натянул ее. Лента лопнула, концы ее взвились в воздухе, и моторка рванулась вперед по каналу с частой, оглушительной пальбой.

– Гип, гип, ура! – крикнул Сема и поднял руку.

Ему ответил многоголосый крик на берегах. Оркестр заиграл «Интернационал». Рабочие сняли войлочные шляпы. Сема выключил мотор. Все в катере встали.

Впервые девственные леса слышали музыку и глухой хорал голосов.

Невская взглянула на Чопа. Он держал у козырька загорелую руку, казавшуюся черной от белизны кителя. Во всей его фигуре были сдержанная сила и спокойствие. И Невская подумала, что люди совсем не так часто слышат «Интернационал», эту торжественную музыку, и всякий раз она ощущается ими как итог громадных работ, как музыка победы, как завершение труда. Поэтому, быть может, так заметно бледнеют их лица.

Когда оркестр затих, Кахиани крикнул рабочим:

– Гамарджоба, товарищи! Приветствую с победой!

– Гагимарджос! – ответила толпа.

– Товарищи! – сказал Кахиани. – Канал окончен, и можно позволить себе один вечер отдохнуть и повеселиться… Вы сделали великий труд, товарищи, все, от стариков до молодых инженеров, воспитанных Советской властью. Я благодарю вас от имени партии. Вы победили болота, леса, ливни и лихорадку. Вы не только осушили страну, но сделали гораздо больше. Позвольте мне рассказать вам два случая. В них нет никакой поэзии, а одна голая правда. Вот этот старик, Артем Коркия, всю жизнь носил на груди пустой орех с высушенным пауком. Этот орех носили еще его дед и отец. Вы знаете, что в прежние, темные времена люди болот считали сухого паука лучшим средством от лихорадки. Старухи шептали над пауком молитвы, и люди верили, что этот паук и этот старушечий шепот спасают их от болезней. И вот Артем Коркия только что снял со своей шеи этот орех и выбросил в воду. «Зачем орех и паук, – сказал он, – когда лучше всяких пауков малярию убьют инженеры!» Вы видите, как ваша работа приобщает человека к культуре. Еще я должен сказать, товарищи, об одной вещи, которая может быть некоторыми неправильно понята. Я скажу о статуе фазианской женщины, найденной в болоте. Я ничего не понимаю в скульптуре. Я мелиоратор, а не Микеланджело или Антокольский. Но тот факт, что вчерашний охотник Гулия и этот самый старик Коркия поняли, хотя бы и не совсем ясно, но все-таки поняли культурную ценность таких вещей, – этот факт мена радует, товарищи, хотя бы я ничего и не понимал в тонкостях этого дела. Мы, товарищи, возьмем себе самое ценное из всех культур, мы расплавим все это в горне нашей социалистической мысли и, несомненно, отольем величайшую культуру, какую когда-либо знало человечество. Да здравствуют советские субтропики! Вы их создаете своими руками. Веселитесь и отдыхайте, товарищи!

После речи Кахиани все двинулись к громадному столу. Вокруг него бегал хозяин духана с сизым и потным лицом. Он ужасался и радовался. Он радовался тому, что впервые в жизни устраивает такой пир под открытым небом – совсем как на картине Бечо, пир на сто человек, – а ужасался тому, что не хватило скатертей и может не хватить посуды.

Пахомов смотрел на пирующих проницательно и весело.

– Вы – аргонавты, – сказал он Габунии. – Как Язон открыл в Колхиде золотое руно, так вы открыли тропики. Кстати, задумывались ли вы над тем, что в древности называлось «золотым руном»? Обыкновенная баранья шкура. Ее клали на дно золотоносной реки, заваливали по краям камнями, чтобы не снесло течением, и вода наносила в шерсть золотой песок.

– Очень просто, – сказал Кахиани, – и никакой поэзии. Кустарный способ добычи золота. Факт!

– В очень простом обычно очень много поэзии, – мягко возразил Пахомов. – Легенды заключают в себе зерна будущего. Стремление человека к высокому создает легенды. Миф об Икаре – самый простой из мифов. Икаром стал каждый летчик нашего времени. В мифе о Язоне сказано, что на огнедышащих быках он вспахивал поля. Что, собственно, такое огнедышащие быки?

– Тракторы, – засмеялся Габуния.

Пахомов кивнул головой. Чоп захохотал.

– Человек должен верить в свою силу, – продолжал Пахомов, – и тогда он заставит реки поворачивать течение и будет выращивать лимоны в Сибири. Я говорю серьезно. Человек должен верить в силу своего искусства. Когда участник похода аргонавтов поэт Орфей пел и играл на лире, море переставало шуметь. Греки писали об этом совершенно серьезно. Они в это наивно верили. Они верили в силу искусства, а техника – то же искусство, товарищ Кахиани. Будем же верить в нее, как греки верили в лиру Орфея. Вы воплощаете в жизнь миф о завоевании Колхиды, о золотом руне, о смелом походе аргонавтов. Честь вам и слава!

– Я вас очень уважаю, – пробормотал Кахиани и смутился, – поэтому я вам верю. Пусть будет по-вашему, пожалуйста!

Невская прислушивалась к разговорам. Она слышала слова о Язоне, о легендах, о тракторах и летчиках, слышала веселый говор рабочих, пронзительный смех Михи, хриплый голос Гулии, болтовню детей и сдержанные шутки Чопа.

Оркестр играл незнакомую бурную мелодию. Солнце бродило по скатертям, стаканам, бутылкам, по загорелым рукам людей. Солнце заглядывало в стаканы и просвечивало темное вино. Солнце превращало в золотую пленку корку лаваша.

Было шумно и просто, как бывает в большой дружной семье.

Невская молчала. Безошибочное чувство, что сейчас с ней случилось что-то хорошее, в чем она не отдает себе отчета, не покидало ее. Но что же случилось?

«Дружба! – вдруг подумала она. – Пришла настоящая дружба, самое лучшее, что может быть в мире. Только в работе, в опасностях, столкновениях и победах, поражениях и спорах выковывается это чувство, присущее нашей эпохе, величайшее из человеческих чувств!»

Невская посмотрела на рабочих. Многие из них улыбались ей и подымали за ее здоровье стаканы. Они гордились ею – женщиной-ученым, той женщиной, что плечом к плечу работала с ними всю ночь под ливнем, когда размывало валы. Они гордились Невской, прекрасной женщиной в необыкновенном, сверкающем платье.

Невская посмотрела на Габунию, Кахиани, Пахомова. Все это были друзья. Они продолжали спорить о мифах.

Взгляд ее остановился на Чопе. Христофориди, Елочка и Сосо, открыв рты, смотрели на капитана. Он им что-то рассказывал и делал суровое лицо. Потом он засмеялся, и дети звонко захохотали. Невская сама засмеялась, не зная чему.

Солнце коснулось вершин деревьев. Оно быстро спускалось к закату. Его косые лучи превратили листву в груды бронзы.

Солнце уже тонуло в море, за разливом лесов, когда общий гомон и смех прорезал высокий, почти девичий голос Михи. Все стихли. Миха пел старинную грузинскую песню:

У Ираклия царство и сила, Одного лишь купить он не мог. Да, царица его не любила. Не пускала к себе на порог.

Габуния наклонился к Невской, переводя ей слова песни. Пахомов прикрыл глаза рукой. Кахиани смотрел, прищурившись, на канал, где струилась темная и чистая вода. В ней отражалось вечернее небо.

Царь в сады уходил, одиноко Там бродил до румяной зари, И смеялись над нищим жестоко Пастухи, земледельцы, псари.

Чоп дрожащими пальцами вертел пустой стакан от вина. Он знал грузинский язык и понимал песню. Будь она проклята, моряцкая жизнь! Ему казалось, что поют о нем, старом моряке, никогда не знавшем любви.

У меня за душою шальвары, А на поясе – только кинжал, Но с улыбкой царицы Тамары Я богаче Ираклия стал.

Тяжелый цветок ударил Чопа по руке. Посыпались темные лепестки.

Капитан повертел цветок в руках и засунул в петлицу. Он узнал его: такие черные и уже осыпающиеся розы были только на опытной субтропической станции.

Он взглянул на Невскую. Кончики губ у нее дрогнули. Она сдерживала улыбку, но не смотрела на капитана.

– Халло! – вдруг крикнул Сема и забил ногами о землю быструю дробь. – Халло! Продолжаем жить, леди и джентльмены!

Рабочие вскочили. Оркестр ударил лезгинку, и Габуния, сорвавшись с места, понесся в легкой, стремительной пляске. За ним понесся Миха. Он смахивал руками со стола стаканы с вином и дико вскрикивал.

Барабаны гудели глухо и торопливо. Рабочие теснились около танцующих и хлопали в ладоши:

Аш! Аш! Аш! Аш!

Крики усилились, когда в круг выскочил толстый хозяин духана. Он завертелся волчком, раздувая широкие ситцевые штаны, стянутые у щиколотки. Он ударил над головой в ладоши и быстро прошелся по кругу:

Аш! Аш! Аш! Аш!

Легкая пыль поднялась над лесом.

Но общий восторг достиг предела, когда в круг вышла Невская. Ее блестящее зеленое платье разлеталось и шуршало, обдавая лица теплым ветром.

– Ура! – крикнул Христофориди и пошел ходить колесом вокруг танцующих: «Чистим-блистим, блистим-чистим!»

За ним пошел ходить колесом Сосо.

Артем Коркия потрясал посохом и кашлял. Гулия притопывал на месте.

– Наконец веселье пришло и в наши болота, кацо! – крикнул Коркия.

Чоп поднял Елочку на плечи, чтобы она лучше видела пляску.

Больше всех неистовствовал Вано Ахметели. Пусть пропадает нутрия ко всем чертям! Музыка, не отставай!

Вано плясал с яростью и упоением. Пролетая мимо Елочки, он прищелкивал языком, гикал и делал свирепые глаза.

– Ай, меня душит смех смотреть на этих людей! – крикнул Гриша и ворвался в круг.

Все остановились. Гриша плясал с такой стремительностью, что его почти не было видно. Танцующие шарахались от него, как от вертящейся и готовой вот-вот взорваться бомбы.

В это время небо прорезал пронзительный свист, и рядом со звездами лопнула и посыпалась огненным снегом первая ракета.

Ракеты вылетали пачками и оглушительно стреляли. Тогда только все заметили, что уже ночь – синяя, ранняя ночь, пахнущая порохом и вином.

По берегам канала загорелись костры. Вода превратилась в жидкое пламя. В ней метался багровый огонь, распоротый белыми дугами улетающих в небо ракет.

Тысячи светляков неслись сквозь лесные чащи, загораясь и потухая. Казалось, звездное небо опустилось на землю и летит над лесами, и кружится вихрем, и то отлетает, пугаясь бенгальских огней, то снова метет своим шарфом по верхушкам деревьев.

Елочка уснула на руках у капитана. Он отнес ее в комнату Габунии и положил на узкую походную койку. Розовый и белый свет фейерверка перебегал, как теплые молнии, по улыбающемуся лицу фазианской статуи.

– Эх, моряцкая жизнь, будь она четырежды проклята! – повторил капитан.

Он стоял у окна и смотрел на огненные чудеса, творившиеся в небе.

Тихо вошла Невская. Она подошла к Чопу, положила ему на плечо горячую тонкую руку и долго смотрела на трескучий и дымный фейерверк. Чоп боялся шелохнуться. Оба они молчали.

Потом Невская так же тихо вышла. Чоп услышал шелест ее платья, услышал, как хлопнула дверь, и вдруг ночь закружилась у него в глазах каруселью. Чоп схватился за раму окна и провел ладонью по глазам. Ладонь стала влажной.

– Дурак! – пробормотал Чоп. – Сорок семь лет крепился, а теперь сдал!

Ночь гремела музыкой, стреляла огнями, кружилась пением, и Чоп подумал, что только на сорок седьмом году жизни он узнал, что значит полное счастье.

Он быстро повернулся и вышел.

Босые Одиссеи

На рассвете Сема подвел к пристани моторный катер. Решили ехать в Поти по каналу, реке Хопи и затем морем. День обещал быть таким же тихим, как и вчерашний.

По берегам канала догорали костры. Роса падала с листьев в горячий пепел и тонко шипела. В зарослях пели осторожные птицы.

Ехали Невская с детьми, Чоп и Габуния.

Когда катер проносился мимо бараков, рабочие махали шляпами и пели песни. Потом зеленым водопадом помчались навстречу леса, и катер вылетел, покачиваясь, в таинственные аллеи извилистой реки Хопи.

Большое белое солнце подымалось за спиной и бросало длинные тени.

Катер долго прорывался сквозь теплые запахи листьев и воды и никак не мог прорваться, пока вдали не показалось море. Тогда в лицо подуло острым ветром водорослей и сырых песков.

Городок Редут-Кале отражался в воде свайными домами, выкрашенными в голубой и розовый цвета. Казалось, что на реке лежит и качается пестрая истлевшая шаль.

Рокот мотора перебегал из одного прибрежного дома в другой, стучал в двери, проносился, затихал и будил людей.

Женщина с грудным ребенком вышла на террасу. Где-то пропел петух и шумно взлетели голуби.

Катер вышел в море и, широко загибая на юг, рассыпая брызги, простучал мимо старого парусника, стоявшего на якоре.

Было слышно, как гудит на пляжах далекий прибой.

На борту парусника сидели, свесив ноги, босые загорелые матросы. Они курили, сплевывали и рассматривали берега Колхиды, как новые Одиссеи.

1934

Озерный фронт. Повесть

Капитан Тренер пожевал жареную репу и вздохнул. Вкус репы отдавал горечью, как воздух лесистого и холодного Заонежья, где стояла флотилия.

Кончался май. Грязный лед все еще таял на берегах Онежского озера. По ночам казалось, что озеро превращается в море, – запах льда напоминал запах сырых приморских песков.

Лес шумел за окнами избы, нагоняя сон. Канонерские лодки кланялись берегу, поблескивая огнями. То были старые буксирные пароходы, приплюснутые, как клопы. В Петрозаводске их выкрасили в цвет мокрого полотна и поставили им на палубы орудия.

– О чем вздыхаешь, старик? – спросил Тренера штурман Ерченко, прозванный «Сарвингом».

На морском языке сарвингом называют старую, истлевшую парусину. Наступили жестокие дни. Лучшим напитком считался спитой чай, великолепной едой – болтушка из затхлой муки. Толстый штурман лишился своего объема и посерел, подобно видавшему виды рыбачьему парусу. «Сарвинг» – сказал о нем Тренер. Прозвище немедленно было узаконено всей Онежской озерной флотилией.

– Погано! – ответил Тренер. – Сиди в этой дыре и дожидайся английских истребителей. Жуй репу и любуйся на «консервные банки», – он кивнул за окно, где огни канонерок продолжали качаться с монотонностью маятников. – К тому же холодно. Наступает второй ледниковый период.

Комиссар Мартайнен неодобрительно ухмыльнулся.

Хозяйка избы, старуха Кузьминишна, поставила на стол тарелку с вареной ряпушкой. Тренер ковырнул вилкой перепрелую кашу из рыбы и рассердился.

– Что вы хмыкаете? Надо наконец научиться уважать науку. Флотилия на собственной шкуре испытывает приближение льдов.

Сарвинг заскрипел стулом.

Тренер гневно взглянул на штурмана.

– Не лезь в пузырь, Эдуард, – прохрипел Сарвинг. – Я тебя всегда с удовольствием слушаю.

– Надо иметь голову на плечах, – сказал Тренер. – Почему англичане устроили в Медвежьей Горе базу? Почему поставили на берегу судовые орудия и спустили на озеро истребители? Если бы не лед в мае, в половине мая, было бы это или нет? Я тебя спрашиваю, старый обалдуй. Конечно, нет. Наши коробки от сардин не могли форсировать лед. Мы бегали около кромки льда и грызли собственные кулаки. Май, видите ли, чудесный месяц май, стоял над этим чертовым озером, и лед таял с такой же скоростью, с какой растет борода у флагмана.

(Было известно, что флагман брился раз в неделю не из-за отсутствия времени, а за полной ненадобностью делать это чаще.)

– Холодная весна, – согласился Мартайнен.

– Холодная весна? – язвительно переспросил Тренер. – Вы в этом уверены? А вы знаете, что здесь в доисторические времена был климат Сицилии?

– Все может быть, – согласился Мартайнен. Ему хотелось спать. Сарвинг уже всхрапывал.

– Да, все может быть, – ответил Тренер и оглянулся.

Из темного угла избы, где стояла кровать, послышался тихий плач.

Мартайнен смотрел за окно, где между сосен дрожали звезды. Сарвинг проснулся и встал.

– Опять! – сказал он испуганно и начал застегивать рваную шинель, похожую на больничный халат. – Пора на канонерку. В пять часов снимаемся в дозор к Мэг-острову. Хоть бы часика три поспать.

– Мертвого не воротишь, – пробормотал Мартайнен. – Идемте, штурман.

Тренер остался. Еще третьего дня он забрел в избу Кузьминишны в поисках молока. В избе он застал старуху и молодую плачущую женщину. Пока старуха кормила Тренера простоквашей, женщина не переставала плакать.

Тренер торопливо глотал простоквашу, не чувствуя ее вкуса, потом тихо спросил старуху, кто эта женщина.

– Учительша, – прошептала старуха. – Беда у нее случилась. Девочку убили.

Тренер больше ничего не спрашивал. У себя, на канонерской лодке «Номер два», он рассказал о необыкновенной избе, где кормят густой простоквашей. В избу началось паломничество.

Старуха притворно негодовала, по в простокваше не отказывала.

Когда простокваша иссякала, Кузьминишна кормила моряков жареной репой и ряпушкой.

Избу прозвали «Кафе Колдунчик». Каждый вечер там можно было застать посетителей, отдаленно напоминавших моряков. Об их профессии можно было догадаться по случайно уцелевшим признакам: фуражкам с золочеными «крабами», рваным клешам, пуговицам с якорями, татуировке под рукавами ватных телогреек и старомодных пиджаков, но больше всего – по обветренным и озябшим лицам.

Сарвинг и Мартайнен ушли. Тренер остался. Он был любопытен. Жгучее любопытство преследовало его все время. Несмотря на свои сорок лет, он увлекался множеством вещей. Он походил на мальчика, старающегося во что бы то ни стало сломать игрушку, чтобы заглянуть внутрь. Жизнь была для Тренера подобна этой игрушке. Он любил разбирать механизмы, расспрашивать людей, читать научные исследования, спорить. Из накопленных за долгие годы наблюдений он делал ошеломляющие выводы. Это занятие его радовало. Потому, может быть, через всю жизнь Тренер прошел легко, точно посвистывая, и заслужил кличку чудака.

Тренеру не давала покоя учительница. Он хотел узнать причину ее слез. На этот раз им меньше всего руководило любопытство. Он испытывал несвойственную ему досадную жалость.

– Как это случилось? – спросил он Кузьминишну.

Рассказ старухи не успокоил Тренера. Откровенно говоря, он ничего не понял. Ясно было одно – дочь учительницы, двухлетняя девочка, погибла от взрыва ручной гранаты.

Необходимо оговориться. Дело происходило в 1919 году в селе Толвуе, на полуострове Заонежье. С севера на Петрозаводск наступали две белые армии. Олонецкая добровольческая армия, состоявшая из финнов, пробивалась из Финляндии к Лодейному Полю. Северная добровольческая – густая смесь из английских, сербских, американских и русских белых отрядов – двигалась из Мурманска вдоль железной дороги. Последнюю армию называли «англичане».

В мае 1919 года англичане заняли Медвежью Гору – самый северный пункт на Онежском озере. Они укрепились там и послали в Заонежье отряды с продовольствием и оружием – поднять восстание среди хозяйственных заонежских рыбаков.

Восстание началось в Толвуе и Шуньге, но было быстро подавлено.

Сарвинг на своей канонерской лодке доставил в Толвуй из Петрозаводска музыкантскую команду. Этого оказалось достаточно, чтобы восставшие подняли белый флаг и сдались.

В то время на Карельском фронте не было войск и винтовок. Каждые десять вооруженных людей считались хорошей боевой частью. Довольно того, что единственный батальон целый месяц сдерживал натиск превосходящих сил белых вдоль Мурманской дороги, яростно защищая каждую шпалу и каждый телеграфный столб. В конце концов этот потрепанный и голодный батальон остановил наступление белых.

Все главные силы были оттянуты против Юденича.

Сарвинг заслуженно гордился «толвуйским делом». Барабанщики и трубачи, умевшие с грехом пополам сыграть «Интернационал», оказались надежными бойцами.

Правда, после этого Сарвингу долго не давали покоя. Каждый раз, когда его канонерка, прозванная «Музыкантом», вползала, шлепая колесами, в петрозаводскую гавань, команды сторожевых катеров встречали ее варварским маршем. Его наигрывали на гребенках, жестяных кружках и попросту хлопая себя кулаками по надутым щекам.

На это развлечение командующий флотилией смотрел сквозь пальцы. Сарвинг багровел и ругался.

Несчастье с учительницей случилось в день высадки музыкантского десанта.

Сарвинг внезапно открыл по селу огонь из кормового орудия. Началась паника. Отряд из нескольких американских солдат во главе с лейтенантом Шервудом бежал в лес, не сделав ни одного выстрела.

Шервуд бежал впереди. В узком переулке он натолкнулся на учительницу. Она спешила с девочкой в единственный каменный амбар, чтобы спрятаться от обстрела. Шервуд задел учительницу плечом и отскочил. Раздался взрыв. Шервуд бросился дальше. Солдаты бежали за ним. Один из них перепрыгнул через упавшую девочку, остановился, показал себе на голову, что-то яростно прокричал по-английски и побежал дальше.

Девочка была убита осколком ручной гранаты в висок. Очевидно, Шервуд уронил гранату, наткнувшись на учительницу.

– Непонятно, – пробормотал Тренер. – Чтобы граната взорвалась, необходимо сбить кольцо, а для этого надо остановиться. Тут что-то не так.

Учительница взяла убитую на руки и ушла в лес. Она ходила до утра, баюкала посиневшую девочку и пела ей песни.

Утром сигнальщик, матрос Федор Гущин, привел учительницу в деревню. Вот все, что удалось узнать Тренеру.

Тренер надвинул форменную кепку на глаза и пошел на канонерку. В туманном озере плескались мелкие волны. Над ними в теплом воздухе, опровергавшем опасения Тренера о нашествии льдов, подымалась опухшая луна.

Тренер поморщился. В лунные ночи он спал тревожно. Значит, опять бессонница.

Учительница напомнила ему молодость, когда он гардемарином приехал к себе на родину, в Псков. Тогда у него был еще свежий голос. Каждый вечер он выезжал в лодке на реку Великую, становился под мостом и пел. Мост давал гулкий резонанс. Тренер пел старинный романс. Теперь он его забыл, в памяти осталась только одна строчка:

Кто ты, певунья, я не знаю…

Вокруг Тренера толпой собирались лодки. Он запомнил одну, выкрашенную в белый цвет. В ней приезжала девушка, удивительно похожая на эту учительницу – те же зеленоватые, немного косые глаза, тот же застенчивый взгляд. Такая же милая дурнушка.

«Вот молодость! – подумал Тренер. – Пенье до рассвета, холодная вода Великой, запах цветущих лип…»

У себя в каюте он сейчас тоже тихо запел: «Кто ты, певунья, я не знаю», но прислушался и осекся. Начало сердито стрекотать радио. Через несколько минут радист принес синий бланк – зашифрованный приказ командующего немедленно сниматься и идти из Онежского озера в Ладожское, к пристани Свирице.

Тренер сказал про себя: «Есть идти в Свирицу». Он не знал тогда, что присутствует при начале смелой и блестящей видлицкой операции.

В три дня флотилия прошла несколько сот миль из Онежского озера в Ладогу и отдала якоря в Свирице, вблизи впадения Свири в Ладожское озеро.

Путь был совершен в глубочайшей тайне. Готовился быстрый удар в тыл финнам – удар на Видлицу, главную базу Олонецкой добровольческой армии.

Финны ничего не подозревали. На Ладожском озере советских судов не было. Переброска их из Онежского озера казалась невероятной. По законам стратегии это было равносильно безумию, ибо фронт против англичан оказывался обнаженным. К тому же петрозаводская газета печатала успокоительные сообщения, что Онежская флотилия до последней крайности будет защищать город от англичан и жители могут спокойно предаваться своим занятиям.

Финские шпионы доставляли номера газеты в штаб Олонецкой армии, где большевистской газете верили беспрекословно и наивно.

В Свирице Тренер поднялся на мостик. Холодные луга лежали вокруг. В прибрежном тальнике шумел ладожский ветер. Глыбами лакированного серого льда застыли на воде эскадренные миноносцы «Уссуриец» и «Амурец», пришедшие из Балтики.

Медные поручни на миноносцах были надраены до той степени блеска, какая носит у моряков название «чертова глаза». Закат рассыпал по меди десятки маленьких угрюмых солнц.

Над рекой дымилось тяжелое небо. Солнце прорвало в тучах окровавленную щель.

Мартайнен принес на мостик приказ командующего флотилией Панцержанского. Он был передан с посыльного судна, где командующий держал свой флаг.

Тренер читал приказ с нескрываемым удовольствием. Он любил язык приказов, короткий, будто блеск световых сигналов, которыми перекликаются боевые корабли во время полных походов.

– «Общая задача, – читал Тренер, – сбить неприятельские батареи у посада Видлица и высадить десант в устье реки.

Корабли собираются в Свирице. По моему сигналу все снимаются с якоря и вступают в строй кильватера. В Видлице эсминцы подходят к берегам севернее реки и начинают обстрел батарей на правом ее берегу, стараясь состворить батареи и имея их на норд-ост от себя. Затем миноносцы переносят огонь на Видлицкий Посад. Заградитель «Яуза» обстреливает батареи южнее реки и прекращает огонь не ранее, чем батареи замолчат.

Дивизиону сторожевых судов держаться на вест от заградителя «Яуза» и по сигналу последнего идти в устье реки. Подойдя к устью, открыть огонь и остановиться у пристани».

– Это нам, – сказал Тренер. – Будет шумно.

«После высадки десанта с транспортов всякая артиллерийская стрельба прекращается. Корабли остаются на местах и ждут моего распоряжения.

Миноносцы имеют трехфлажную сигнальную книгу. Для пароходов средство связи – только голос».

– Всё? – спросил Мартайнен.

– Всё, – ответил Тренер и повторил: – «Для пароходов средство связи – только голос».

– Собственно говоря, одним голосом и воюем. И, между прочим, бьем. Под островом Мэг на Онежском озере – это было еще до вас – налетели английские гидро. Летчики хамили, почти цепляли за мачты. А у нас ни одного зенитного орудия. Пулеметы вверх не бьют из-за перекоса лент. Пришлось отстреливаться из винтовок и грозить кулаками. Но зато мы идеально научились увертываться на своих консервных банках. У англичан не было ни одного попадания.

– Бывает, – промолвил Мартайнен.

Комиссар принадлежал к породе людей, разговаривающих глазами. Он даже редко говорил «да» или «нет». Обычно о согласии или отказе Тренер узнавал по его взгляду. На Тренера он смотрел одобрительно, целиком ему доверял, на только что присланного из Петрограда старшего артиллериста – со скукой, считал его безвредным шаркуном.

Мартайнен никогда не ругался. В тех случаях, когда надлежало сказать крепкое слово, у него краснел затылок и белели глаза.

Выход в озеро был назначен ночью. Тренер приказал разбудить себя в полночь и спустился в каюту. Он лег и укрылся шинелью.

– «Сражения – это дым», – пробормотал он сквозь дремоту. «Кто это сказал? Какая чепуха! Должно быть, кто-нибудь из английских военачальников. По старым английским традициям, каждый боевой генерал, умирая, говорил какую-нибудь глупость, вроде того, что «война, как и все явления в мире, необходима». «Англия надеется, что каждый исполнит свой долг» – это самое неудачное из выражений Нельсона.

Кстати, почему Нельсон выиграл Трафальгарскую битву? В маневрировании парусных линейных кораблей не было правильного расчета. Нельсоном руководили каприз, полет фантазии, безрассудная смелость.

У нас – иное. Мы выигрываем благодаря простому плану, скрепленному мужеством и верой в дело».

– Трафальгар, – промолвил Тренер и натянул шинель на голову.

Дремоту Тренера прервал короткий стук в дверь. Пришел Мартайнен. Он сел в ногах Тренера, скрутил папиросу и будто невзначай обронил:

– Артиллерист дрейфит.

– Я проверял дальномеры и крепления. Всё в порядке.

– Да, но человек не в порядке.

– Будем следить.

Тренер поморщился и сел на койке. Болела голова. Перед боем это было совсем напрасно.

– А я здесь лежал, думал.

– Мечты о магнолиях в Петрограде? – усмехнулся Мартайнен.

– Да, все те же мечты о магнолиях, – вздохнул Тренер.

Его беспокоил артиллерист. Маленький, черный, очень вежливый, он выдавал свое сухопутное происхождение бледным лицом и множеством угрей на щеках. В боях он еще не был.

Артиллерист сам стриг себе усы по-английски. В каюте у него пахло филодермином и парикмахерской. На стенах веерами висели открытки золотоволосых девушек с розовыми носами и глазками цвета капусты. С матросами артиллерист говорил вкрадчиво, но мало. Команда его невзлюбила и прозвала «пассажиром».

– Ему бисером вышивать, а не плавать, – проворчал Тренер и натянул шинель. Пора было подыматься на мостик. – Что с ним происходит?

– Он дрожит, – ответил Мартайнен, и затылок его побагровел.

Тренер крякнул, выругался и застегнул шинель. Внезапно лицо его стало каменным, глаза похолодели. Он засунул руку в карман и вынул старые кожаные перчатки. Мартайнену показалось, что этим незаметным жестом Тренер небрежно спрятал в карман недавние мечты о магнолиях. Тренер сказал резко:

– Сейчас снимаемся.

– Есть! – невольно ответил Мартайнен и пропустил Тренера вперед.

Ветер с Ладоги пересчитывал редкие огни флотилии. Гулкий пар рвался вверх из труб миноносцев. После дремоты бледная северная ночь показалась Тренеру сном. Речные волны шумели в прибрежных кустах. Над болотами скрипели коростели.

В эту минуту старый буксирный пароход «Сильный» – ныне канонерская лодка «Номер два» – показался Тренеру грозным истребителем. Корабль затих. Люди говорили шепотом. Только машина, разогреваясь, посапывала паром.

На посыльном судне замигал сигнал. Все вздрогнули, хотя ждали его именно в этот час. Сигнал был дан строго в назначенное время.

Тотчас же две низкие тени миноносцев сдвинулись и, вздохнув машинами, пошли за посыльным судном. Флотилия вытягивалась белой линией кильватерных огней.

Вышли в озеро. Ветер свежел. С веста шла короткая волна. Через час канонерская лодка «Номер два» уже отыгрывалась, принимая волну. Тренер слушал нараставший шум и не мог отделаться от мысли, что шумят не прибрежные сосновые леса, а Ладожское озеро.

По пути в Видлицу, около устья реки Олонки, флотилию ждали транспорты с десантом. К ним подошли в три часа ночи. Рассвет зарождался на востоке отблеском бесконечных болот. Ветер стих.

В полной тишине флотилия перестроилась. Сторожевые суда окружили кольцом транспорты. Финская батарея как бы спросонок открыла огонь. Снаряды ложились между судами флотилии и берегом. Командующий приказал на огонь финнов не отвечать.

Тренер считал недолеты и посматривал на артиллериста.

Артиллерист потирал руки.

– Зябнете? Надо было выспаться раньше, – жестко сказал Тренер. – От дрожи может случиться расстройство желудка.

Артиллерист покраснел и сошел с мостика.

В пять часов флотилия подошла к Видлице. На берегах стояла предрассветная тишина. Если прислушаться, то слышался свист просыпающихся птиц. Было туманно и сыро.

Миноносцы отделились от флотилии, ушли к северу, круто повернули, и тотчас два гулких залпа, повторенных эхом, блеснули над серой водой.

Залпы учащались. Дым сражения – о нем недавно вспоминал Тренер – качался над палубами, взрываясь звонким треском огня.

Заградитель «Яуза» открыл огонь по видлицкому заводу. Завод вспыхнул исполинским костром. Финны отвечали торопливо и ожесточенно. Чайки с детским визгом неслись на юг, оглушенные боем.

Берега глухо дрожали. Дым взвивался над лесом то белыми, то багровыми клубами, – «Яуза» вела жестокую дуэль с батареей на южном берегу. Тренер посмотрел на часы, было уже шесть. Бой длился ровно час.

Подняв глаза от часов, Тренер увидел, как артиллерист пригнулся у орудия. Тренер, пораженный, смотрел на него, – были видны блестящие глаза на смуглом лице. «Прямо Лермонтов», – подумал Тренер.

Канонерка вздрогнула, отшатнулась, и завыл, ввинчиваясь в небо, снаряд. Взрыв! Он пышно и долго расплывался над землей. Вместо четырех орудий неприятельская батарея начала отвечать из трех.

– Пассажир подбил орудие, – сказал штурвальный.

Тренер оглянулся и в упор посмотрел в его смеющиеся глаза.

– Не пассажир, а старший артиллерист, – сказал он голосом, покрывшим гул боя. – Шутки в бою считаю неуместными.

Бой разгорался. Финны отстреливались с редким упорством. Сарвинг на своей канонерке, окутанной дымом, был ясно виден издалека: казалось, на мостике стоял памятник.

«Яуза» тремя залпами сбила батарею на южном берегу реки. Миноносцы носились вдоль северного берега, на крутых поворотах полыхая желтым огнем.

– Огонь достигает степени ураганного, – промолвил Тренер и поднял бинокль.

Смотреть мешали частые выстрелы с канонерки, поле зрения в бинокле смещалось после каждого удара.

Наконец Тренер нащупал неприятельскую батарею и выругался. То, что он увидел, поразило даже его, привыкшего к боям. Броневые катера в дыму и пене мчались вдоль самого берега, почти царапая бортами о камни, и расстреливали орудийную прислугу из пулеметов. Финны метались, не ослабляя огня.

В семь часов батареи неприятеля наконец замолчали. Финский штаб горел. Миноносцы перенесли огонь на Видлицкий Посад, где медленно подымалась в небо гора бурого дыма.

«Яуза» просемафорила Тренеру приказ немедленно войти в реку. Тренер ворвался в устье на полном ходу, ведя обстрел обоих берегов из орудий и пулеметов.

Оглянувшись, он увидел, что миноносцы прекратили огонь н застопорили машины.

«Ша и ре!» – просигналил ему по-дружески Сарвинг. На языке старых моряков это означало: «Все кончено».

– Брось трепаться, – ответил Тренер.

Сзади подходили транспорты. Началась высадка десанта. Тренер пошел вверх по реке, обстреливая правый берег шрапнелью. Когда он вернулся, высадка кончилась. Огонь стих.

– Неужели ша и ре?

Тренер достал из кармана склянку от рыбьего жира и отхлебнул несколько глотков коньяку. В это время в лесу швейными машинами застрочили пулеметы. Со всех судов тяжелым громом ударил залп. Финны делали последнюю попытку сбить десант в озеро.

С «Ласки», прошедшей у самого борта, Тренеру крикнули, что сейчас финны откроют пулеметный огонь. Тренер дал залп по опушке, но в ответ пулемет лопнувшим железным тросом хлестнул по палубным надстройкам, выбивая щепки в пыль.

Тренер выхватил руку из кармана. С рукава капала на палубу яркая кровь, но боли он не чувствовал. Второй залп колыхнул воздух. Тренер пошатнулся, сел на кнехт, медленно стал на колени и упал головой на планшир. Мартайнен бежал с бака.

– Санитара! – крикнул он, и глаза его побелели. – Санитара скорей!

Огонь быстро стих.

Тренер, стиснув зубы, ждал, пока неопытный санитар резал тупыми ножницами толстый шинельный рукав.

После перевязки Тренер потерял сознание. Очнулся он, когда вся флотилия вытянулась на рейд и стала на якорь.

«Яуза» и «Сом» грузили трофеи – одиннадцать орудий, две тысячи винтовок, двенадцать пулеметов, множество снарядов, патронов, продовольствие и даже генеральские брюки начальника штаба, бежавшего к финской границе в одном белье. Брюки эти брезгливо принес на кончике штыка красноармеец с черным чубом и бросил на палубу.

– Ну что? – спросил Тренер Мартайнена.

– Разгром. – Мартайнен впервые за время службы на канонерке улыбнулся. Улыбка у него была ослепительная и открытая. – Руку прострелило? Ничего! Будем плавать вместе.

Тренер еще не знал, что «Музыкант» прославился вторично. В разгар боя Сарвинг перехватил радио на немецком языке из Сердоболя, где стояла финская флотилия. Очевидно, до Сердоболя дошли отголоски боя. Радио запрашивало: «Сообщите, что случилось. Нужна ли помощь?» Сарвинг ответил: «Все благополучно. В помощи не нуждаемся». Финская флотилия продолжала мирно качаться на сердобольском рейде и не выслала в район Видлицы даже разведки.

Весь день Тренер пролежал в каюте. За иллюминаторами душным паром лежал туман. В пелене тумана грозно и нежно пропели сирены миноносцев, прощавшихся с флотилией. Миноносцы уходили в Петроград.

К вечеру зашлепали колеса, зажурчала вода, залязгали рулевые цепи, – флотилия снялась обратно в Свирицу.

Мартайнен принес Тренеру чашку настоящего черного кофе. Впервые он долго и внимательно расспрашивал Тренера о ледниковом периоде. Тренер оживился, даже боль в простреленной руке стала меньше.

– Меня занимает, – Тренер смущенно улыбнулся, – одна мысль. Когда кончится война, я попытаюсь изложить ее на бумаге. Я хочу написать книгу. Мне кажется, я найду способ предотвратить новое нашествие льдов.

Мартайнен встал. Пора было уходить и дать раненому отдых, – начинался бред. Комиссар внезапно подумал, что на койке лежит не капитан сорока лет, а мальчик, взволнованный чтением Жюля Верна.

Никогда в жизни – ни в Финляндии, где Мартайнен работал на верфи в Ганге, ни в Кронштадте на флоте – он не встречал таких странных и привлекательных людей.

В своей каюте Мартайнен долго стоял, широко расставив ноги. Потом он открыл сундучок, достал растрепанную книгу «История кораблекрушений» и пошел к Тренеру. Раненый спал. Мартайнен положил книгу на стол – пусть почитает завтра.

В коридоре Мартайнен встретил вахтенного, свирепо посмотрел на него и сделал замечание за плохо вымытую палубу. Этим он как бы расквитался с собой за несвойственную ему мягкость и, успокоившись, ушел спать.

Утром пришло радио, что после видлицкой операции белый фронт дрогнул и финны бегут к границе.

Флотилия возвращалась по Свири в Онежское озеро. Река несла пену, отражения неба, облаков, березовых рощ, свисавших над берегами. Суда флотилии кроили серыми бортами на части волнующийся весенний мир, стремительно плывший по реке. Он разлетался на тысячи осколков на каменных порогах, но быстро возникал вновь.

На палубе пели. Тренеру доставляло удовольствие думать, что канонерка идет в солнечные страны и матросы хохочут, не в силах сдержать избыток веселья.

– Победа, – прошептал он и уснул.

Напрасно искать описание этого случая в истории войны, изданной американским военным министерством.

Сто тринадцатый американский полк, пришедший воевать против «красных боло» – большевиков, расквартировали в Медвежьей Горе и по бревенчатым блокгаузам вдоль Мурманской дороги.

Лейтенант Шервуд был офицером этого полка, состоявшего из румяных и сытых солдат.

В блокгаузах пахло инжирными конфетами и трубочным табаком «вирджиния». Солдаты брились каждый день. Консервные банки радовали глаз пестротой этикеток.

Офицеры носили в карманах безделушки – то плюшевых зайчат, то брелоки из неаполитанских камней – в качестве талисманов от бед. Патефоны наигрывали веселые военные песенки.

– Война – это охота, – говаривал лейтенант Шервуд.

В широком свитере и с трубкой в крепких зубах он был похож на городского охотника, приехавшего в леса с веселой компанией друзей бить волков и ставить западни на лисиц.

Шервуд был игроком. За картами его лицо чернело. Он обыгрывал всех и деньги прятал небрежно и безжалостно. Он обладал всеми качествами игрока: сухим равнодушием, истерической раздражительностью и глубоким убеждением, что окружающие созданы только для того, чтобы ему, Шервуду, было легче и приятнее жить.

До войны с «красными боло» Шервуд никогда не знал страха. Первый страх он испытал в селе Толвуе. Он старался о нем не вспоминать.

В Толвуе Шервуд со своим отрядом устраивал восстание против большевиков.

Может быть, если бы к Толвую подошел крейсер, чистый и сверкающий, Шервуд не испугался бы. Может быть, он даже вступил бы в бой с десантом – румяными матросами, одетыми в удобную и дорогую форму. То была бы лихая стычка с товарищами по оружию, отличавшимися от Шервуда лишь тем, что они люди другой национальности.

Но вместо крейсера Шервуд увидел грязный и низкий пароход, который топили дровами. Вместо новеньких орудий – облезлую пушку, бившую растрепанно и часто. Вместо чистых матросов на берег выбегали оборванные люди, и, наконец, вместо блестящего офицера он заметил грузного женоподобного мужчину в шинели, похожей на больничный халат.

Шервуд понял, что это – смерть и ни о какой веселой перестрелке не может быть и речи. Перед ним были не товарищи по оружию, а враги. В их глазах Шервуд прочел свой приговор.

Нервы игрока не выдержали. Шервуд бежал, не сделав ни одного выстрела.

В Медвежьей Горе он сочинил рапорт, где бегство было заключено в такое количество шаблонных военных выражений, что теряло характер бегства и становилось «совершенно необходимым отступлением под натиском превосходящих сил противника».

Военный пыл сто тринадцатого полка быстро выветривался. Наступление на Петрозаводск шло медленно. От наседавших американцев яростно отбивался единственный батальон, прозванный американцами «батальоном помешанных».

– Взбешенная кошка может испугать даже льва, – говорил по этому поводу помощник Шервуда Тоуз.

Шервуд начал замечать, что солдаты – с ними в прежнее время было так приятно шутить – начали больше помалкивать. Они шептались по блокгаузам и внимательно рассматривали офицеров, будто видели их в первый раз.

Чутьем игрока Шервуд догадался, что солдаты прикупили хорошую карту, но никак не мог решить – какую. Все дело в том, когда они с нее пойдут и чья комбинация будет сильнее.

Ясно, что игру со стороны солдат будет вести сержант Кейри. Это успокаивало Шервуда. Что может выкинуть этот бывший садовник?

Прежняя профессия Кейри, подстригавшего плодовые деревья в садах Калифорнии, должна была выработать в нем качества, свойственные садовникам: доброту и склонность к размышлениям, особенно по утрам, когда сады пахнут воском и цветами померанца.

Шервуд рассказал о своих опасениях Тоузу.

Тоуз начал философствовать – это было его единственным недостатком.

– Божья коровка, – сказал он, радуясь собственной находчивости, – всегда ползет по пальцам вверх. Кейри – божья коровка. Имея дело с ним, никогда не опускайте руку, а держите ее пальцами вверх. Показывайте на небо, и Кейри невольно поползет к небесам.

– Бред, – пробормотал Шервуд. – Говорите серьезнее.

– Необходимо поддерживать возвышенный образ мыслей этого солдата. Надлежит делать вид, что мы вегетарьянцы и убивать «красных боло» нам так же неприятно, как собственноручно резать петухов. Станьте его единомышленником, обезоружьте его этим. Ругайте командира полка. Пойте почаще «Звезду отчизны». Тоскуйте по родине. Это верный путь избавить себя от неприятностей.

Шервуд послал Тоуза ко всем чертям и решил развлекаться. Их рота стояла в тылу около Диановой горы. Стычек с «боло» не случалось, это очень успокаивало солдат. Тоуз предложил устроить пикник на ближайшем озере.

День пикника напомнил Шервуду калифорнийское лето. Солнечный свет заливал траву, где трещали кузнечики. Казалось, в озеро с большой высоты сыплется бисер.

От рома голова гудела перетянутой гитарной струной. Патефон насвистывал лихую военную песенку:

Милей солдата На свете нет, Об этом знает Красотка Кэт!

Тоуз, как всегда в таких случаях, говорил о величии солдатской жизни. Речь его звучала неподдельным пафосом.

– Что такое солдат? – кричал он отрывисто и чокался с русской женщиной, приглашенной на пикник из Медвежьей Горы. – Солдат – это человек, знающий цвет воды всех океанов и цвет небес всех материков. Вот что такое солдат! Полки идут всюду – и по снегам России, и по земле Палестины. Чужой ветер шумит в наших знаменах. Ваше здоровье, но, поверьте, я не пьян! Слава горит над нами, как солнце, – слава побед и прелесть опасности. На своих штыках мы носим цветы родных полей. Мы посылаем мысленные поцелуи девушкам, оставленным за океаном. Жизнь солдата прекрасна. Жизнь солдата гремит, как марш. Но, к сожалению, слишком часто она бывает так же коротка, так же коротка.

Тоуз впал в грустное состояние и предложил русской покататься на лодке.

Шервуд незаметно привязал к лодке тонкий канат и, когда она отошла на несколько шагов от берега, стремительно потянул ее обратно. Тоуз греб, брызгал веслами и ругался.

Шервуд отпустил лодку, но снова потянул ее с той же силой. Лодка врезалась в берег. Женщина упала. Ее легкое шелковое платье промокло. Она принужденно улыбалась. Шервуд хохотал.

В эту минуту появился Кейри. Он двигался по лесной тропинке и был виден издалека. Он держал винтовку наперевес. Перед ним шел высокий худой человек с завязанными руками. Порванный клеш бил его по ногам.

Наступила неприятная тишина.

Шервуд опрокинул в горло алюминиевый стаканчик рома, нащупал в кармане револьвер и встал. Тоуз и женщина подошли сзади.

– Пленный, – сказал Кейри, стукнул прикладом о землю и замер.

– Матрос? – спросил Шервуд пленного на ломаном русском языке.

Пленный молчал.

– Из какой части?

Пленный молчал.

– Если вы не перестанете молчать, я буду вынужден поступить с вами, как со шпионом.

Пленный молчал.

– Сын вора, – сказал Шервуд тихо, – если вы назовете свою часть и количество штыков, я отпущу вас обратно. Ваше присутствие в банде «боло» их не спасет.

Шервуд подождал, но пленный ничего не ответил.

– Комиссар? – догадался Шервуд и взглянул в лицо пленного.

Пленный смотрел на Шервуда пристально и спокойно. Шервуд отступил. Пленный сделал шаг вперед, не спуская с Шервуда глаз. Кейри стукнул прикладом и тоже сделал шаг вперед.

– Мне эта комедия не нравится! – крикнул Шервуд, чувствуя прилив истерического раздражения. – Заговоришь ты или нет, собачье мясо?

Пленный продолжал рассматривать Шервуда.

– Что он, немой? – спросил Шервуд Кейри.

– Нет, сэр, он разговаривал и даже смеялся.

Глаза Шервуда побагровели. В голове гудела готовая лопнуть струна.

– Говори! – Он плеснул на пленного остатками рома из стакана. Стакан во время допроса Шервуд держал в руке.

Пленный сделал шаг вперед и плюнул Шервуду в лицо. Женщина вскрикнула. Кейри все еще стоял навытяжку.

– А-а-а! – Шервуд отскочил к сосне. Тоуз знал, что сейчас начнется припадок. – Сержант, не тратить на него больше одного патрона. Сколько у вас патронов в винтовке? Пять? Через полчаса Тоуз проверит вашу винтовку. В ней должно остаться четыре патрона, или вы будете болтаться на первом семафоре.

– Слушаюсь, – глухо ответил Кейри, тронул пленного за рукав и пошел с ним в глубь леса.

«Об этом знает красотка Кэт», – свистел равнодушный ко всему патефон.

Пикник был сорван. Тоуз и русская женщина вернулись в поселок. Шервуд остался. У него разболелась голова. Ему хотелось отдышаться.

Через полчаса сержант Кейри явился к Тоузу и молча подал винтовку. Тоуз лениво проверил патроны. Их было четыре.

Через два часа на берегу озера обнаружили труп лейтенанта Шервуда. Выстрел был произведен в голову.

В тот вечер в солдатских бараках было шумно и неспокойно. Тоуз слышал, как солдаты пели свою любимую песенку:

Взойди скорей, звезда моей отчизны, Далекий край измучил сердце мне. Что делать, брат? Беду солдатской жизни Не утопить в вине.

Через неделю солдаты сто тринадцатого полка отказались сражаться и потребовали немедленной отправки на родину.

Полк стянули к океану и посадили на транспорты.

Через шесть месяцев сержант сто тринадцатого полка Джон Кейри был приговорен к смертной казни за убийство лейтенанта того же полка Гордона Томаса Шервуда.

На суде Кейри показал следующее:

– Лейтенанта Гордона Шервуда убил я, и убил потому, что он был негодяй.

Весной тысяча девятьсот девятнадцатого года меня послали с ним в село Толвуй, на берегу Онежского озера, с целью поднять восстание против большевиков.

Мы пробыли в Толвуе три дня. На четвертый день к берегу подошла канонерская лодка большевиков, открыла огонь и высадила десант. Он состоял, как потом выяснилось, из полковых музыкантов, едва умевших владеть винтовками. Мы бежали, не истратив ни одного патрона.

На улице в очень узком месте лейтенант Шервуд столкнулся с женщиной. Она вела за руку девочку лет трех. Я бежал сзади и все видел. Лейтенант Шервуд находился в том состоянии страха, когда кажется, что каждая секунда дорога для спасения собственной жизни. Oн предполагал, что женщина с ребенком задержит его бегство. Не останавливаясь, он выхватил ручную гранату, сбил кольцо и швырнул ее в женщину. Взрывом была убита девочка.

Уже тогда у меня появилась мысль убить этого офицера.

Мы вернулись в Медвежью Гору. Здесь я встретил большевиков, пробравшихся в наш тыл.

Я узнал, что мы были глупо обмануты. Я увидел людей, в тысячу раз более близких мне по крови и духу, чем офицеры американских полков.

Председатель суда предупредил, что это замечание усугубляет вину и усиливает наказание.

– Больше, чем казнить меня, вы со мной ничего не можете сделать.

– Продолжайте, – поморщился председатель.

– Во время стоянки нашей части в резерве около Медвежьей Горы патруль из трех солдат задержал в лесу матроса-большевика. Я доставил его к лейтенанту Шервуду. Лейтенант пьянствовал на берегу озера со своим помощником Тоузом и неизвестной мне русской женщиной. Пленный отказался дать показания. Лейтенант пришел в ярость и плеснул в него остатками рома из своего стакана. За это он заслужил от пленного плевок в лицо.

Кейри остановился.

– Лейтенант приказал мне расстрелять пленного. Я отвел его за четверть мили и отпустил, дав ему на дорогу табаку и спичек. Потом я вернулся к лейтенанту. «Негодяй убит?» – спросил он меня. «Так точно!» – ответил я и выстрелил ему в лицо. Я сделал то, что нахожу нужным. Все дальнейшее хорошо известно.

– Вы большевик? – спросил председатель.

– Кончайте, – ответил Кейри.

В зале суда наступила тишина.

Из комнаты конвоя долетало заглушенное пение:

Взойди скорей, звезда моей отчизны, Далекий край измучил сердце мне. Что делать, брат? Беду солдатской жизни Не утопить в вине.

Председатель послал секретаря прекратить пение.

В августе канонерка «Музыкант», получив приказ произвести разведку, подошла к восточному берегу озера, к селу Песчаный Погост.

Ранняя осень уже засыпала лесные дороги мокрыми листьями. Ветер сносил их в кучи около ветхой ограды Песчаного монастыря.

Боцман с «Музыканта» Миронов пошел на берег, долго бродил около монастырских стен, искал грибы, зашел к монахам, побеседовал, посмеиваясь, о кончине мира, а вечером доложил Сарвингу, что одного из монахов нужно немедленно арестовать.

– Почему?

– Коротковолосый, – ответил Миронов. – На пальце у него след от кольца. Монахи колец не носят.

Сарвинг согласился.

Вечером Миронов взял двух матросов и пошел в монастырь. Почти задевая за лицо крыльями, метались вокруг летучие мыши. Над пустошами, заросшими низким лесом и желтой травой, над порубками и болотами подымалась заржавленная луна.

– Вот, – сказал Миронов, поглядев на луну. – Был я в Америке. Там в ресторанах бьют в такие медные гонги, созывают господ в дининг-рум обедать.

Миронов до революции был матросом торгового флота. Он плавал на французских пароходах между Шербургом и Рио-де-Жанейро. Бразилию он не любил.

На жадные расспросы товарищей об этой фантастической стране он отвечал односложно:

– Жарко очень. Нет моготы, как жарко. Никакой бани не нужно. Пот с тебя вытекает, как сало с жареного поросенка. Народ мелкий и нервный. Ходят, вертятся, чирикают, как воробьи, – нету силы в народе.

Миронов говорил с натугой, заикался, краснел.

Разговор для него был каторжной работой. Он предпочел бы перекрасить своими руками всю канонерку от киля до клотика, чем отвечать на приставания матросов.

Миронова тотчас же прозвали «оратором». Когда заходил разговор о выступлении где-нибудь на сельском сходе, шутники кричали, прячась за спинами надежных соседей:

– Даешь Миронова! У него язык работает механически!

Миронов выискивал обидчика глазами, потом говорил в пространство:

– Гляди, как кокну, мокро станет!

Монастырские ворота были заперты. Миронов постучал рукояткой маузера. Монах с гнилым запахом изо рта приоткрыл калитку.

– Ты бы, батя, водку пил, нутро у тебя от святости гниет, – сказал Миронов, протискиваясь в калитку.

Монах поклонился в пояс.

– Веди к настоятелю.

– Они богу молятся, – просипел монах и мигнул облезлыми глазками. – Нельзя их нынче тревожить.

– Говорю, веди!

Монах шустро побежал по заросшему бурьяном двору.

В покоях настоятеля бегали по стенам худые тараканы. Мутно светили лампадки, и только луна за пыльным окном сияла круглой золотой иконой.

Настоятель вышел молча. Он сжимал сухими руками железный крест на груди и тонко посапывал носом.

– Где ваш святой странник, папаша? – спросил Миронов. – Подайте его на бочку.

– Пошто он вам нужен, матросики? – спросил настоятель басом. – Пошто нарушаете иноческий покой? Неужто нельзя призывать господа среди ваших братоубийственных дел? Игрушку спрячь, – настоятель кивнул на револьвер. – Бог жизнь дал, бог и приберет в положенное время.

– Не бузи, патриарх! – Миронов начинал сердиться. – Мы заместо бога приберем кого полагается.

Настоятель воздел руки к небу и затряс головой. Миронов оттолкнул его и вошел в заднюю комнату. С лавки встал худой человек в старой рясе.

– Их высокородие командир канонерской лодки капитан Ерченко, – сказал Миронов, – просят ваше благородие пожаловать к нам на корабль на чашку чаю.

– Веди, – сказал странник и твердым военным шагом пошел к двери. Лицо его было спокойно и устало. – Веди, – повторил он. – Все равно, такое уж твое счастье.

На канонерке странника обыскали. Под рясой и вонючим тряпьем нашли пакет с английскими донесениями, напечатанными на папиросной бумаге. Донесения на имя великобританского поверенного в Вологде были подписаны генералом Уолшем и, судя по содержанию, переправлялись из Мурманска.

На груди у странника обнаружили шрам от пулевой раны. Но особенно удивило матросов то обстоятельство, что подмышки у странника были чисто выбриты.

– На какого дьявола это нужно? – спросил Миронов.

– От вшей, – спокойно ответил странник. – Опасности меньше. Когда же твой командир меня допросит?

– Дай срок. Управится, тогда и допросит.

– А к стенке когда?

– А за стенку ты не журись. Стенка никого не минует. Может, заместо стенки ты у нас будешь коком – свиней палить. Останешься на сверхсрочную службу. Всякое случается, господин офицер.

Сарвинг перевел донесения и приказал привести арестованного. На столе в кают-компании лежала записка, найденная у пленного, с двумя цифрами – 13 и 57, браунинг и золотая пуговица с орлом.

– Садитесь, поручик. – Сарвинг говорил очень медленно, и на его обрюзгшем лице, вопреки обыкновению, не было даже тени улыбки.

– Я не поручик, а подполковник. Но сейчас это не важно.

Сарвинг усмехнулся.

– Сейчас важно лишь то, что вы обыкновенный шпион, – промолвил он, перебирая бумаги. – Но не будем вспоминать о неприятных вещах. Поговорим на более интересные темы. Например, не встречали ли вы в Мурманске англичанина со шрамами на лице? Такие шрамы остаются на обмороженных местах. Чего вы хотите, пятьдесят градусов ниже нуля – это вам не жук потрогал лапкой. В бураны и при плохой пище все кончается гангреной и смертью. Так вот, не случалось ли вам беседовать с человеком, покрытым такими шрамами?

Офицер помолчал.

– Да. Такого я, кажется, видел, но не говорил с ним. Я не знаю английского языка.

– Значит, вы не знаете и содержания этих документов? – Сарвинг положил руку на листок папиросной бумаги.

– Нет.

– Вы плохой шпион. – Сарвинг поднял на офицера серые глаза, во взгляде его была брезгливость и усталость. – Вы не интересуетесь людьми. Вы не интересуетесь даже секретными пакетами, из-за которых рискуете жизнью. Поэтому-то вы так легко и попались.

– Не потому, – ответил офицер, скручивая толстую папиросу из махорки. – Я прошел пешком от Повенца до Песчаного Погоста. Я устал. Мне все надоело. Один конец.

– Раскаяние после ареста не имеет никакой силы.

Офицер молчал.

– Куда вы шли?

– В Вологду.

Сарвинг тихо свистнул – далеконько! Он повертел золотую пуговицу и бумажку с цифрами 13 и 57.

– Это что?

– Пустяки. В Вологде я должен был пришить эту пуговицу к косоворотке, чтобы меня опознали свои. А тринадцать и пятьдесят семь – это пароль и отзыв. На пристани в Вологде я должен был встретить человека с такой же золотой пуговицей и сказать ему «тринадцать». Если он ответит «пятьдесят семь», – значит, свой. Я передаю ему пакет и получаю новое задание. Вот и все.

Сарвинг спрятал пуговицу и записку в карман вытертой до блеска синей куртки.

– Пошлете кого-нибудь в Вологду? – спросил офицер.

– Как придется.

– Мне безразлично. Скоро вы отправите меня в «штаб Духонина»?

Сарвинг побарабанил пальцами по столу. Бледные звезды за окнами казались страшно далекими, будто канонерка стояла среди Тихого океана. За переборкой кто-то сердито сказал:

– Пес вас знает, выбленочный узел завязать не умеете! Бархатные стали, черти!

– Сперва я отправлю вас в штаб флотилии. Если шпион дается в руки живым, то его обыкновенно разменивают. Таков неписаный закон. Но, в общем, в штабе посмотрят.

Два матроса с винтовками отвели арестованного в каюту.

Ночью канонерка снялась и пошла на соединение с флотилией.

Сарвинг сидел в каюте, сдвинув фуражку на затылок, много курил и перечитывал документы, отобранные у офицера. Огня он не зажигал. В окна светила пасмурная северная ночь.

Сарвинг волновался. Он бормотал про себя ругательства, пытался встать, но снова со скрипом садился на койку и подолгу смотрел на белесую карту озера, где берега и глубины проступали тонкими, почти стертыми линиями. Ему нужен был собеседник, чтобы излить свое волнение. Собеседника не было. Но если бы он и был, то Сарвинг все равно не мог бы высказать ему свои мысли, ибо они касались документов, совершенно секретных. Поэтому Сарвинг беседовал с картой.

– Паршивая получается комбинация, – говорил он, часто задумываясь. – Вот я, Ерченко, штурман дальнего плавания… Плавал я и в Атлантическом океане, и в Тихом, и к берегам не жался, как каботажники. Плевали мы на маяки! Мы маяков по две недели в глаза не видели.

С детства, понимаешь ты, с самого детства я всосал в себя вместе с чаем и табаком уважение к своей профессии. Моряки – это не озерные трепачи. Кто открывал новые земли? Кто описывал берега, изучал течения, погибал у полюсов? Наш брат моряк. Благодаря кому открыта теория Дарвина? Благодаря морякам и кораблю «Бигль». Не будь кораблей и плаваний, Дарвин сидел бы себе библиотекарем в Лондоне и жевал бутерброды с крутыми яйцами. Вся история прошита, как парус прошивается манильским тросом, именами моряков, Колумб, Магеллан, Кук, Лаперуз, Беринг, Нансен да, наконец, этот самый Шекльтон.

Да… Шекльтон… Мужество отчаянное, полярные ночи, вылазки на лыжах к Южному полюсу. Человек смотрел смерти в лоб, смотрел и смеялся. Газеты писали о величии… Нет, я не сомневаюсь. Это было настоящее величие. Еще в морском училище историк Шервинский говорил нам: «Морякам присущи сильные характеры». Так вот этот самый Шекльтон был одним из немногих… Как это сказать? Ну, человек с железными скулами и запасом жизни, которого хватило бы на десять капитанов… И вот – сгнил. Осталась одна мертвая хватка. И все Англия. Лондонские коммерсанты, чертовы старички, чтоб они пропали!

Сарвинг наклонился над столом. Выцветшая ночь разливала по каюте свет, как бледную воду.

Было холодно. Хотелось закутаться с головой в шинель, согреться, уснуть и увидеть во сне родную Одессу, теплую воду в Бакалейной гавани, солнце, мокрые букеты гвоздики, что продают девчонки.

Сарвинг поежился. Если наскочат английские истребители, то так, может быть, и придется умереть, не выспавшись. Он начал медленно читать:

«Уполномоченному правительства его величества.

Вам необходимо знать, что бывший офицер королевского флота Шекльтон, прославленный своей экспедицией к Южному полюсу, заключил с губернатором Северной области генералом Миллером соглашение о передаче в концессию английскому акционерному обществу под председательством упомянутого Шекльтона всех богатств Кольского полуострова. Общество обладает капиталом в два миллиона фунтов стерлингов. Оно состоит из англичан с наилучшей деловой и финансовой репутацией. Концессия заключается на 99 лет.

Общество Шекльтона получает Мурманский район со всеми минеральными залежами, железнодорожную линию от Мурманска до Сороки, право вывозить лес в неограниченных размерах, строить лесопильные заводы, дороги и порты, ловить рыбу и вообще всячески использовать русский Север в интересах развития великобританского капитала.

Генерал Миллер получает взамен крупный транспорт продовольствия и обмундирования. Будут также доставлены иные предметы, необходимые для успешных действий русской добровольческой армии».

– Иные предметы! – Сарвинг усмехнулся.

«Директор-распорядитель компании Шекльтон прибыл в Мурманск для работы.

Вам необходимо поддерживать среди организации русских офицеров уверенность (основанную на подлинном положении дела), что работа английских промышленников на севере не только облегчит борьбу с большевиками на фронте, но упорядочит тыл добровольческой армии, каковой, как вам должно быть известно, носит черты беспорядка и анархии.

Сообщаю вам для сведения, что флотилия его величества на реке Северной Двине пополнилась броненосной канонерской лодкой речного типа «Умбер», пришедшей из Бразилии, и тремя номерными мониторами».

Утром канонерка подходила к острову Хед. Шли у самого берега. Солнце переливалось в воде выпуклыми зеркалами. Пахло теплыми листьями ивы.

На баке слышался смех. Боцман Миронов рассказывал матросам, как английская речная канонерка «Умбер» во время плаванья по Амазонке запуталась в водяных лилиях и потеряла винт.

За островом открылась флотилия. Со сторожевого катера заиграли на гребешках неистовый марш – обычное приветствие «Музыканту». Миронов погрозил насмешникам кулаком и обозвал их «халамидниками».

Сарвинг просемафорил флагманскому кораблю: «Имею на борту пленного белого офицера с секретными документами».

От флагманского корабля отвалила шлюпка. Вода разлеталась с весел гребцов тяжелыми каплями ртути. Оловянные лососи выскакивали из воды, окруженные брызгами и бледными радугами от солнца.

До осени Тренер пролежал в петрозаводском лазарете. Рука долго не заживала. Началось глубокое нагноение – в рану попал кусок шинельного сукна.

В начале августа рука прошла. Тренер собирался выписаться, но заболел сыпным тифом.

Вместе с Тренером лежал сигнальщик с «Музыканта», Федор Гущин, раненный в ногу.

Судьба как бы нарочно сталкивала Тренера с Гущиным. Оба были ранены в одном бою под Видлицей, в один и тот же день заболели сыпняком и вместе вышли из лазарета.

Гущин был низкорослый матрос с прищуренными глазами. В лазарете он зачитывал до дыр пухлый томик Пушкина.

Каждый раз, откладывая книгу, Гущин говорил:

– Окончательно хорошо!

– Чем тебе Пушкин нравится, Федя? – спрашивал Тренер.

– Душа от него горит, Эдуард Петрович.

Душа у Гущина горела не только от Пушкина. Она горела и от воспоминаний, и от жгучей боли. Гущин не мог забыть буйные митинги на Якорной площади в Кронштадте, дождливую ночь, когда он стоял в карауле у Смольного, и гром башенных орудий «Авроры», стрелявшей по Зимнему дворцу.

Пламя костров и огни выстрелов в тумане – такими запомнились ему первые дни Октября. От них тянуло свежестью балтийских волн. Со щек не сходил кирпичный румянец. Бушлат был всегда нараспашку. Сердце холодело от волнения, – казалось, прямо в сердце дул ветер революции.

От боли душа начала гореть недавно. Гущин шептал в потолок: «Окончательные гады», – и отворачивался от Тренера к стене.

Он скрывал от капитана страшную новость: канонерка «Номер два» и сторожевое судно «Баян» выбросились на камни около Толвуя после боя с английскими истребителями и гидропланами.

В первых числах августа истребители наскочили на канонерку и «Баяна», стоявших в дозоре у острова Сал. Истребители носились с неимоверной скоростью. Они развивали шестьдесят узлов в час, а наши канонерки едва натягивали четырнадцать узлов.

Истребители вертелись угрями, вспарывали воду и, пользуясь преимуществом хода, спасались от выстрелов. Гидро засыпали наши суда бомбами, снижаясь к самой воде.

Когда орудия на канонерке и «Баяне» раскалились и отказались стрелять, оба корабля, полузатопленные и окутанные паром, выбросились на камни. Команда спаслась вплавь. Гидро расстреливали плывущих из пулеметов.

Канонерка «Номер шесть» до последней минуты отражала набеги истребителей, прикрывая собой израненные суда. Расстреляв все снаряды, она ушла на юг, отбиваясь из винтовок от англичан, наседавших, как стая гончих.

Гущин боялся рассказать об этом Тренеру: капитан был еще слаб.

– Труба! – бормотал Гущин. – Ну, ничего, посчитаемся.

Посчитаться пришлось только поздней осенью, когда Тренер и Гущин вернулись во флотилию.

В первых числах октября флотилия вышла в Толвуй.

Около Толвуя, на острове Мэг, белые поставили сильные судовые орудия. Остров запирал вход в Повенецкий залив.

Был получен приказ уничтожить батареи противника на острове Мэг, уничтожить белую флотилию и высадить десант в тылу у белых, в Медвежьей Горе.

Хмурая осень моросила над озером. Лесные гари затянули берега серой дымкой.

В Толвуе Тренер пошел с Гущиным к Кузьминишне в «Кафе Колдунчик». Старуха узнала капитана, обрадовалась и снова накормила его простоквашей. Учительницы Тренер не застал. Она уехала в Петрозаводск, и Кузьминишна даже не знала ее адреса.

От Кузьминишны пошли побродить в лес. Приближался вечер. В тумане падали желтые листья.

Гущин сорвал ветку мокрой калины и сказал задумчиво:

– «Люблю я пышное природы увяданье».

После лазарета он часто вспоминал кстати и некстати пушкинские стихи.

– Здесь я ее нашел, учительницу, – он показал Тренеру на тропинку, – Сердце горит, как вспомню.

На канонерку они вернулись в темноте. Звезды отражались в озере, как в матовом стекле. Леса опадали. В ушах Тренера стоял еще шорох сухой листвы, свист последних птиц. Не верилось, что рядом рыщут истребители белых и что вот в этом переулке лейтенант Шервуд бросил ручную гранату в двухлетнюю девочку.

Гущина радовало, что завтра бой и он наверняка примет сигнал командующего лечь на створ острова Мэг и открыть огонь залпами. Опять матросы зовут его «Копченым глазом», как принято дразнить сигнальщиков. Но даже это радовало Гущина.

Тренер проснулся еще до рассвета. За перегородкой каюты барабанил по палубе дождь.

Тренер натянул сырую шинель. Его знобило. Сквозь изморось с трудом просачивалось слякотное утро. На востоке лежала розовая грязная муть. Она предвещала ненастье.

Гущин не ошибся – с флагманского корабля просемафорили приказ лечь на створ острова Мэг.

К десяти часам утра открылся низкий остров. Розовый свет на горизонте потух. Навстречу кораблям бежали бесконечные волны. Начало качать.

Кабельтовы уменьшались, но остров молчал. На сигнальной мачте был виден в бинокль трехцветный флаг.

На судах заиграли боевую тревогу.

Остров полыхнул шестью желтыми огнями. Угрюмый гром потряс воздух. Дождь пошел гуще.

Флотилия открыла ответный частый огонь. Суда маневрировали, ложась на разные курсы.

– «Дым багровый клубами всходит к небесам», – громко сказал Гущин. – Садят из шести орудий. Красота! Однако спасения им не будет.

Все было непривлекательно: и небо, и озеро, и пасмурные дали, и низкий остров. Только желтые вспышки орудий разрывали замешанный на пепле дым. Вспышки эти казались Тренеру праздничными хлопушками.

Внезапно Тренер ощутил прилив мальчишеской радости. Непонятная уверенность, что и его, и Мартайнена, и всю флотилию ожидает необыкновенное счастье, заставила его рассмеяться. Такое чувство он изредка испытывал в жизни. Оно никогда не обманывало. Гущин с удивлением взглянул на смеющегося командира: боевой парень, даром что сказочник и чудак!

Тренер повернул канонерку бортом и дал залп по острову, дымившемуся от разрывов и дождя.

Неожиданно спустился туман. Огни выстрелов на острове едва пробивали его пелену. Тренер с раздражением взглянул на часы, – всего восемь часов утра, но впечатление такое, что на озеро опускается ночь.

Бой быстро затихал. Остров растаял в тумане. Дождь монотонно гудел по палубам кораблей. Подойти ближе к острову было невозможно: белые поставили под берегом мины.

С флагманского судна передали приказ прекратить огонь и стягиваться к Кузаранде. Надо было экономить снаряды и пополнить запас дров.

– Ну и паршивые места! – рассердился Тренер.

На следующее утро флотилия снова подошла к острову и открыла жестокий и частый огонь.

Сперва остров отвечал из всех орудий, потом начал отвечать все реже, как огрызающийся зверь. На острове возник пожар.

Внезапно Тренер выругался и засвистел, что во время боя считается верхом бестактности. Но событие действительно было необычайное: снаряды белых ложились перед самым островом – там, где никаких судов не было. Белые били в чистую воду.

– Они ошалели! – крикнул Гущин.

Старший артиллерист пожал плечами.

– Забавно, – промолвил Мартайнен и показал глазами на всплески снарядов, подымавшиеся далеко позади флотилии.

Белые стреляли суетливо и неумело.

– Что происходит? Что за кабак! Какие немыслимые дистанции.

– Или повальное сумасшествие, – предположил артиллерист, – или испортились дальномеры.

Можно было подумать, что орудия на острове попали в руки детей и они забавляются, расстреливая прибрежные скалы. Одна скала взлетела на воздух каменным дождем.

Тренер укоризненно покачал головой. Суда флотилии постепенно прекратили огонь.

С флагманского корабля затрещало радио. Командующий предлагал острову сдаться во избежание излишнего кровопролития.

Через минуту на уцелевшей сигнальной мачте на острове поднялся красный флаг. «Ура» прокатилось над судами флотилии и далеким громом отозвалось на лесистых берегах. Вздрогнула вода.

Флагманский корабль принял с острова радио: «Не стреляйте». Остров Мэг сдался.

Командующий приказал гарнизону прислать делегацию с замками от орудий. Остров не ответил. Он сдался, но поведение гарнизона казалось подозрительным, хотя орудия на острове молчали.

Ждали весь день. Лишь к вечеру от острова отвалила шлюпка. На судах флотилии наступила глубокая тишина, будто все затаили дыхание, надеясь услышать разговор делегатов с командующим.

Делегаты поднялись на палубу флагманского корабля. Впереди шел молоденький офицер без оружия и со споротыми погонами. Он отдал командующему честь.

– Гарнизон острова деморализован, – сказал он высоким вздрагивающим голосом. – Часть людей вместе с офицерами бежала на берег, часть перепилась. Остальные сдаются.

– Почему вы не ответили на радио о присылке делегации?

– Вашим последним снарядом разбило радиостанцию. Мы доставили пулеметы и шифры.

– Чем объяснить вашу сдачу? Ведь остров хорошо укреплен.

Офицер покраснел.

– Иностранцы ушли. Мы остались одни, и потом… это было безнадежное дело.

Командующий улыбнулся. Он вспомнил утреннюю сумасбродную стрельбу.

– Почему вы вели такой странный, чтобы не сказать больше, огонь?

– Орудийная прислуга была пьяна.

Матросы стояли поодаль. Офицер оглянулся, побледнел и сделал шаг назад. Он ждал, что по бокам вырастут конвойные с примкнутыми штыками, но командующий приказал отвести делегатов в кают-компанию и напоить чаем.

– Я очень прошу, – сказал офицер более твердым голосом, – по возможности не расстреливать нас, а использовать в качестве бойцов. Иностранцы третируют нас, офицеров и солдат Северной добровольческой армии, как собак. Даже наши союзники плюют нам в лицо, втайне считая нас изменниками родине. Это невыносимо. Лейтенант Смолл устраивает массовые порки крестьян. Адмирал Кетлинский убит в Мурманске за то, что противился интервенции. В тылу разбой, пьянство и хабарничество.

– По возможности мы вас не расстреляем. – Командующий снова улыбнулся своим мыслям. – Вы бывший студент, должно быть?

– Так точно.

В кают-компании офицер жадно пил чай, и на глазах его блестели слезы. Он был еще очень молод. Слезы он глотал вместе с жидким чаем и сухарями.

– Совсем птенец, – сказал командующий комиссару флотилии. – Трудно такому без мамы, ой, трудно!

Делегаты сообщили, что вокруг острова стоит пояс мин.

Всю ночь к Мэгу ощупью подходили шлюпки с судов флотилии. К утру на остров был высажен отряд моряков. Он захватил восемь орудий и богатые запасы обмундирования и продовольствия.

Около судов флотилии плавали вспоротые консервные банки от английского корнбифа и французской солонины.

Потеплело.

Половина неба затянулась красным дымом – за облаками заходило солнце.

Тренер втянул воздух всей грудью. Он проглотил одним залпом десятки свежих запахов: онежской воды, рыбы, осени, смолистых палуб, березового дыма из корабельных труб.

Вторую победу он ощутил как отдых.

Обстоятельства смерти сигнальщика Гущина передавались из уст в уста и ко времени прихода флотилии из-под Медвежьей Горы в Петрозаводск приобрели характер легенды. На самом же деле смерть эта была для гражданской войны вполне обыкновенна.

Официальный рапорт сообщает следующее:

«В ночь на 5 ноября флотилия вышла из Толвуя к Медвежьей Горе для высадки десанта в тылу у белых.

Вблизи Аженского маяка к кораблям флотилии присоединились транспорты с отрядом красноармейцев. Несмотря на сильный мороз, половина бойцов не имела шинелей.

В полной темноте, с потушенными огнями флотилия продвигалась малым ходом вдоль самого берега, дабы не наскочить на мины, расставленные белыми в некотором отдалении от береговой полосы.

Не замеченная неприятелем, флотилия достигла мыса Крестовый Наволок и приступила к высадке десанта. Пошел мокрый и настолько густой снег, что с мостика не было видно собственного форштевня. Десант свозили на шлюпках в темноте и пурге.

При подходе транспорта к берегу шлюпки были обнаружены неприятельским дозором. Сделав несколько ружейных залпов, дозор отошел.

Спустя недолгое время флотилия белых открыла ураганный орудийный огонь из Пергубы, находящейся в миле от Крестового Наволока. Попаданий не было. Белые либо совсем не знали местонахождения нашей флотилии, либо в темноте не могли ориентироваться, так как своим молчанием мы не давали противнику возможности определить наше местоположение.

После получасовой стрельбы в расположении белой флотилии произошло несколько сильных взрывов.

К рассвету высадка десанта окончилась. Десант перерезал шоссейную дорогу Медвежья Гора – Любские Пески и захватил обоз белых.

Утром мороз усилился, и ветер развел большую волну. Флотилия начала обстрел Медвежьей Горы. На наш огонь отвечал только бронепоезд противника.

Днем обстрел Медвежьей Горы возобновился и вызвал в поселке большой пожар.

К вечеру от командира десантного отряда была получена записка. Он сообщал, что белые получили сильное подкрепление, наступают с двух сторон, и пока не поздно – надо дать суда для приема десанта обратно.

Десант был взят на заградители, и флотилия отошла к югу.

Десант не мог развить наступления ввиду пурги, а также голода и крайнего утомления бойцов предыдущими беспрерывными боями.

Во время десантной операции погибло 16 бойцов, в том числе сигнальщик Онежской флотилии Федор Гущин, добровольно вступивший в ряды десантного отряда».

Из рапорта никак нельзя сделать вывод, что десантная операция под Медвежьей Горой нанесла тяжелый удар белым.

В рапорте нет ни слова о ночной панике в Пергубе, как нет и подробностей смерти сигнальщика Гущина.

В рапорте сказано, что дозор белых, сделав несколько ружейных залпов по транспортам, быстро отошел. Дозор сообщил в Пергубу на суда белой флотилии, что к мысу Крестовый Наволок подошло с юга много пароходов. Ночь и буран преувеличили их размеры. По словам дозорных, пароходы были полны людей и на палубах ржали лошади, – очевидно, в тылу белых высаживалась кавалерийская часть.

Белая флотилия, стоявшая на якорях, открыла ураганный огонь. Били вслепую, в ночь, ожидая, когда ответят красные, чтобы по вспышкам выстрелов определить место высадки десанта. Но красные упорно молчали.

Мокрый снег лепил комьями в лица наводчиков. Страшная ночь душила со всех сторон, как петля.

Командующий белой флотилией страдал астмой. Он стоял на мостике, задыхался от раздражения, стучал кулаком по поручням и вскрикивал:

– Отвечайте же, черт вас дери! Отвечайте!

Временами командующему казалось, что дозор напутал, никаких большевиков нет и белая флотилия стреляет по пустому месту. Но тут же всем существом он ощущал крадущийся ход красных канонерок, запиравших его в Пергубе.

– Как они прошли по минам? – спрашивал он помощника. Не дожидаясь ответа, хватал бинокль и дрожащей рукой нащупывал разрывы.

Сначала он ничего не видел, кроме черной непроглядной воды, заливавшей озеро. Потом широкий круг бинокля загорался грязным огнем, взлетали бурные фонтаны, и снова глаза залепляло крепчайшим мраком.

– Противник молчит. Заставьте его отвечать! – кричал он помощнику и судорожно расстегивал шинель. Грудная жаба сосала сердце, то прикусывая его крепким ртом, то отпуская. Командующий знал, что это его последняя ночь на земле.

– Может быть, там никого нет?

Помощник пожал плечами.

– Есть. Прислушайтесь.

Командующий перестал ходить по мостику. Со стороны Любских Песков отчетливо гремели орудия. Командующий узнал огонь белого бронепоезда.

Что может быть страшнее врага, который без единого выстрела берет вас в кольцо в такую собачью ночь? По шоссе мчались обозы. Начиналась паника. Суетливые винтовочные выстрелы распарывали темноту. Со стороны железной дороги донесся тяжелый и медленный удар.

– Красные обходят! Мост взорвали! – крикнул в темноте надорванный голос.

Бронепоезд замолк. Сухопутная батарея белых стреляла очередями. Вспышки выстрелов освещали черные палубы, заваленные снежной жижей, хмурые берега, серый снег, летевший стремительным туманом над лесами.

Суда белой флотилии стреляли беспорядочно, то затихая, то сразу срываясь и перегоняя друг друга.

– Истерика! – пробормотал помощник командующего и вздрогнул от вопля с бака: «Суда по левому борту! Суда!»

– Дайте ракету, – приказал командующий.

Теперь все было ясно: красные канонерки заперли его в смертельной яме, поймали в западню, в чертов капкан.

Ракета свистнула и загорелась больным синеватым светом.

– Вот оно, вот! – крикнул командующий и показал в сторону озера, где в черной воде и шторме мчался, валясь с борта на борт, залепленный снегом до мачт миноносец с красным флагом на стеньге.

Командующий схватил себя за горло. Колючая боль свела скулы. Казалось, они трещат и лопаются на части. Был ясно слышен гул машин и порывистое хрипение пара, рвущегося из труб миноносца.

– «Уссуриец», – пробормотал командующий. – Откуда? Как он прошел в Онежское из Балтики? Каюк! Взорвать флотилию!

Миноносец налетел белой бурей. Небо дрогнуло. Рев орудий обрушился на мокрые палубы.

Командующий упал. Помощник схватил его за плечи – он был мертв. Ракета погасла.

Помощник сбежал с мостика. С флагманского судна замигал жалкий в ночном шторме световой сигнал: взорвать суда белой флотилии, а командам отступать пешим порядком в Медвежью Гору.

Был миноносец или не был – помощник командующего не знал. Он отдал приказ о взрыве флотилии в силу ясного чувства, что все потеряно.

Через десять минут удары взрывов остановили на минуту буран. Снег пошел медленнее.

Об этом случае в приведенном выше рапорте сказано глухо: «После получасовой стрельбы в расположении белой флотилии произошло несколько сильных взрывов».

На рассвете разрозненные отряды белых моряков отходили к Медвежьей Горе. Свинцовый ветер нес колючую крупу. На месте, где недавно стояла флотилия, гуляла ледяная волна.

Отступавшие остановились – тяжелый залп стряхнул снег с сосен. Красная флотилия наконец открыла огонь. Орудия ворчали уверенно и неторопливо. Ночные страхи давно прошли. Стало ясно, что никакого миноносца не было.

Мурманские гимназисты в матросских шинелях, весь странный сброд, составлявший команду белой флотилии, понуро брел вдоль берега на север, где подымался дым громадного пожара. Горела Медвежья Гора.

Федор Гущин погиб на рассвете на второй день высадки десанта. Он ушел с корабля с отрядом бойцов.

Гущин знал, что поступок его сочтут дезертирством, но ему смертельно надоели неуклюжие пароходы, надоели бои, где не видишь врага, надоело холодное и неспокойное озеро, надоело, наконец, вылавливать мины игрушечными катерными тралами.

Сухопутные стычки казались очень заманчивыми. Там приходилось перебегать, прятаться, хитрить, вообще действовать, тогда как на корабле во время боя стой и жди, влепит или не влепит неприятельская батарея снаряд в твою «консервную коробку».

Весь день Гущин с бойцами отстреливался от наседавших с севера белых. Пальцы сводило от холода. Временами было невозможно спустить курок. Пули мяукали среди сосен и с чавканьем падали в мокрый снег.

Кое-кто из бойцов жевал сухари, но у большинства сухарей не было. Хотелось пить. Гущин стряхивал снег с еловых веток и глотал его. От снега шел слабый запах соленых огурцов.

К вечеру бронепоезд белых вырвался из леса и обстрелял отряд частой картечью. Бойцы падали в снег, дули, ругаясь, на красные пальцы, с натугой оттягивали затворы. Некоторые так и оставались лежать на снегу, и нельзя было понять, убиты они или уснули от непомерной усталости.

К ночи под прикрытием бронепоезда с юга подошли свежие белые части. Десант зажимали в тиски. Он медленно отходил к озеру.

По пути перешли вброд ледяную бурную реку. Один из бойцов упал в воду и начал биться, как пойманная рыба. Гущин понял, что боец пропал. Подобрать его не успели. Белые поливали реку частым огнем из автоматов.

Стало слышно, как далеко на озере громыхала флотилия, бомбардируя Медвежью Гору.

Неопытный в сухопутных боях, Гущин видел одно: десант сбивают к берегу, железная дорога не тронута, белые с двух сторон. Одним словом – «труба». О панике, вызванной десантом в тылу у белых, Гущин не знал. Он ее попросту не видел. О том, что белым, чтобы сбить десант, пришлось снять части с фронта, он тоже не знал.

К вечеру первого дня Гущин совершил второе дезертирство. Он скрылся из отряда, захватив четыре ручных гранаты. Ночью он прошел через лес до полотна железной дороги и залег в кустах около деревянного моста.

Он лежал и слушал, толком еще не зная, что будет делать. К полночи он задремал. Приснился ему родной Белозерск, осень, дождь, приходская школа и поп Иосаф, обучавший его грамоте по растрепанному учебнику Ветхого Завета. Поп сидел в классе в глубоких калошах, из-под дверей дуло мокрым холодом.

Гущин проснулся и сплюнул, – приснится же такая мура!

Густо шел снег с дождем. Спокойно погромыхивали рельсы. По звуку Гущин решил, что идет бронепоезд. Он подполз к мосту. Никого вокруг не было. Из лесу осторожно, как бы пятясь, выкатился первый бронированный вагон.

– Эх, чайку бы! – вздохнул Гущин, сбил кольцо с гранаты и швырнул в мост.

Мост осел только после третьего взрыва.

Сбивая кольцо с четвертой гранаты, Гущин замешкался. Граната разорвалась в воздухе. Гущин сел на землю, почувствовал во рту теплую жидкость и глотнул ее. Она была соленая, от нее тошнило.

– Вот так чаек! – пробормотал он растерянно, сплюнул на снег окрошку из зубов с кровью и лег на насыпь.

Поезд набегал с протяжным гулом.

Гущин опять забылся, увидел Тренера, шедшего к нему через лес, крикнул ему: «Душа у меня горит, Эдуард Петрович!» – но Тренер не слышал. Он шел и пел свою любимую песенку:

Кто ты, певунья, я не знаю, Но звонким песням на реке Я часто издали внимаю В своем убогом челноке.

Гущин вздохнул и закрыл глаза.

Бронепоезд с чугунным лязгом и громом валился под откос, разворачивал землю и вздрагивал, как недобитая змея. В синеватом свете зари он был страшен и отвратителен.

Гущин лежал на боку, свернувшись калачиком. Казалось, на насыпи спит мальчик. Вокруг его головы снег превратился в розовую грязную кашу.

– Так и быть, поговорим о героизме, – согласился Сарвинг. – Понятие, конечно, туманное. Например, ваш угреватый артиллерист, когда заело зенитное орудие, грозил английскому летчику кулаком. Героизм это или нет? Летчик капнул на него бомбой и оторвал руку. Ставлю этот вопрос на обсуждение. Вот черт, как скребет!

Флотилия пробивалась через лед к Петрозаводску. Летняя кампания закончилась. На палубах стоял визг от трущихся о льдины железных корпусов. Черный туман, носивший название «соуса», лежал по горизонту.

– Тоже нашли героя, – рассердился Мартайнен. – Если бы ему не оторвало руку, я упек бы его под арест. Он должен был чинить орудие, а не махать кулаками.

– Ну, хорошо! Возьмем другой случай с тем же самым артиллеристом. Под Видлицей он блевал от страха, но во время боя сбил неприятельские батареи. Что вы на это скажете?

– Это героизм, – согласился Мартайнен.

– Героизм, героизм, – насмешливо повторил Тренер. – Величайший героизм не в том, чтобы подставлять лоб под шальную пулю, а в том, чтобы понять величие совершающихся событий и верить в победу. Сигнальщик Гущин жил как герой, но смерть его я не считаю героической, хотя вы на этом и настаиваете. Позвольте, дайте мне кончить. Гущин жил как герой. Почему? Совершенно ясно, потому что за коркой черствого хлеба, за тифом, дырявыми канонерками и вынужденной жестокостью он видел конечную цель. Она была великолепна, и, поверьте мне, Гущин ни на минуту в этом не сомневался.

– «Туманно, туманно, как все туманно кругом», – хрипло пропел Сарвинг.

– Для тебя все туманно, толвуйский барабанщик, даже таблица умножения.

– Вы считаете, что Гущин погиб бессмысленно? – спросил Мартайнен.

– Да. В наше время смерть должна быть целесообразной, как и любое человеческое действие. Умирать следует тогда, когда это нужно и когда это дает наибольший, если хотите, деловой эффект. Гущин погиб, как восторженный поэт на баррикаде. Он не имел права бросить корабль.

Мартайнен укоризненно покачал головой.

Тренер вспылил.

– В героизме должны сочетаться ум и верный расчет. Иначе это галиматья. Поняли? Революция не крестовые походы, где рыцари умирали ради того, чтобы поцеловать землю Иерусалима. Красивые жесты сейчас не нужны.

– Ну, если вы считаете взрыв бронепоезда красивым жестом… – пробормотал Сарвинг. – Это уж слишком.

Тренер наговорил сгоряча кучу несуразностей и, хлопнув дверью, вышел на палубу.

Он не умел спорить. В пылу спора он зачастую говорил совсем не то, что думал, потом спохватывался и ругал себя дураком. Так было и сейчас. Смерть Гущина потрясла его. Он прекрасно видел ее величие.

«Что может заставить людей с легким сердцем бросаться в бой?» – спрашивал он себя.

Очень многое. Начиная от идей, потрясающих человека до последнего нервного волокна, и кончая вот такой смертью, какой умер Гущин.

Тренер пошел на бак. Холодный туман наплывал густыми полосами, и в нем отрывисто звенели склянки. Звон склянок вызывал у Тренера множество воспоминаний. В сущности, вся жизнь прошла под этот звон, всегда одинаковый и всегда немного печальный.

– Не жизнь, а целая история с географией, – усмехнулся Тренер и неожиданно сказал в пространство: – Вот за это спасибо!

Он благодарил неизвестно кого за то, что ему привелось родиться в эту величавую и грозную эпоху, слышать гул величайших портов мира, гром сражений, видеть ржавые берега Миссолунги, где умер Байрон, и заросший чертополохом Белозерск, где родился матрос Федор Гущин, читать умные книги и драться за революцию.

– Честное слово, хорошо жить! – сказал Тренер Сарвингу, вышедшему вслед за ним на палубу. – Я чего-то там наболтал. Ты не обращай внимания. Если ты умрешь, как Гущин, я начну тебя уважать.

– Ты меня живого уважай, – захохотал Сарвинг.

Золотые пуговицы с якорями болтались на его шинели и дрожали от смеха.

Со сторожевого судна долетело глухое пение сирены. Вдали возник Петрозаводск. Спускался вечер, но в городе не зажигали огней – там ждали налета неприятельских аэропланов. Только над Онежским заводом хмуро светилось зарево литейных печей.

Вскоре после десанта у Медвежьей Горы северный фронт был прорван, и белые в беспорядке отошли к океану.

1932

Теория капитана Гернета. Документальная повесть

1. Жильцы четырех квартир

Дом стоял около устья Невы и казался береговым устоем исполинского висячего моста. В его серых стеклах отражались закаты, угасавшие в мутных водах Маркизовой лужи. Из комнаты Баклунова был выход на террасу, носившую громкое название «зимнего сада». От дождей, солнца и снега цементная терраса поседела и излучала очень тонкий и приятный запах чистоты и даже как будто цветов.

Зимой Наташа выбегала на нее в одних трусах и растиралась, вскрикивая, свежим снегом. Осенью по шуму, долетавшему с террасы, Баклунов определял силу дождя. Летом терраса тонула в запахах левкоев, табака и чая, и соленого ветра с залива, а весной ветер гонял солнечных зайчиков по прозрачным лужам, разлитым на цементе, и мешал Наташе читать. Терраса была неотделима от жизни Баклунова, и он отзывался о ней как о живом существе. На террасе происходили жестокие споры и примирения обитателей седьмого этажа. Этаж был последним, – выше жили голуби и вращался любимый Наташей пестрый мир облаков.

После гражданской войны Баклунов несколько лет водил грузовые пароходы из Ленинграда в Лондон и Гулль. Потом он бросил плавать, поступил в управление Ленинградского порта и взял к себе Наташу, жившую до этого у тетки в Пскове.

Рядом с Баклуновым жили молодой одинокий журналист Северцев – человек с пронзительными глазами, великий спорщик и неврастеник, потом научный работник Института материальной культуры Леонид Михельсон, пугавший свою старушку-мать громоподобным чтением Маяковского, и, наконец, преподаватель немецкого языка Тузенбух, прозванный «старой щукой».

Дружба между Баклуновым и Леонидом Михельсоном началась из-за Онежского озера. Михельсон писал исследование о петроглифах – древних рисунках, высеченных на прибрежных скалах у мыса Перинос. Оба считали Онежское озеро одним из самых интересных мест на земном шаре, обоим озеро дало много поводов для споров и размышлений. Северцев называл Баклунова и Михельсона «поэтами озерной школы» – такая поэтическая школа существовала некогда в Шотландии. Тузенбух тоже бывал на озере, но в споры Баклунова с Михельсоном не вмешивался – он ничего не мог сказать ни о петроглифах, ни о моренных грядах, ни об удлиненной форме полуострова Заонежье, так как ездил на озеро ловить рыбу на спиннинг. Спиннинг обошелся в четыреста рублей. Тузенбух скрывал это от знакомых, боясь неизбежных насмешек. Он скромно признавался, что купил спиннинг по случаю за сто рублей. Но даже эта небольшая сумма вызывала недоверие и град язвительных вопросов. Тузенбух отличался старомодной вежливостью, звал Наташу Натальей Эдуардовной, и единственным его недостатком была любовь к рыболовным рассказам. Во всех рассказах фигурировала одна и та же старая щука в тридцать фунтов весом.

Северцев придумал необыкновенную теорию о том, что тайные и явные пристрастия отражаются на человеческих лицах и достаточно одного внимательного взгляда, чтобы их определить. Он защищал свою теорию с неслыханным упорством и страстью. Он доказывал, что Тузенбух похож на старую зубастую щуку, Михельсон – на молодого каменного идола, а Баклунов – на Роальда Амундсена. Это соответствовало склонности Тузенбуха ловить рыбу, Михельсона – изучать древние изваяния и Баклунова – находить белые пятна не только на карте земли, но и в системе физических наук.

В описываемое время в квартире Баклунова появился человек, безжалостно разрушивший стройную теорию Северцева.

Стояло лето, и появившийся человек был очень ярким. Он носил легкий серый костюм, ходил без шляпы, отчего светлые волосы на голове были вечно спутаны, ежедневно переплывал по два раза Неву и каждое утро втыкал в петлицу пиджака поздние фиалки. Лето отражалось в стеклах его очков тусклыми куполами церквей и яркими речными фонарями. Но утром он пил молоко, высасывая его из кружки, как сосут дети. Общее впечатление от него оставалось такое: загар, мохнатое полотенце на плече, вечно смеющиеся серые глаза и быстрая немецкая речь. Фамилия этого человека была Гильмерсен, он был родом датчанин.

Северцев нашел его похожим на иностранный плакат о ланолиновом мыле, где был изображен такой же жизнерадостный и чуть лысоватый мужчина, и решил, что Гильмерсен – врач, сделавший своей специальностью профилактику и гигиену. На самом же деле оказалось, что Гильмерсен – старый приятель Баклунова – был моряком датского торгового флота и специалистом не по профилактике, а по плаванию в полярных морях. С тех пор Северцев больше не упоминал о своей теории.

Стояло лето, – то странное ленинградское лето, в котором как будто нет полудней, а есть только ранние утра, вечера и ночи, незаметно сменяющие друг друга. Серый и синеватый цвет господствовал всюду – в воде, в воздухе, в границе, в глазах людей, и только листва обрамляла этот светлый и немного сонный пейзаж черными рамами столетних парков. Для всех обитателей седьмого этажа, в том числе и для Гильмерсена, этот пейзаж был давно знаком. Гильмерсен даже удивлялся богатству красок и был в восторге от разноцветных трамвайных огней, заменявших по ночам номера. Огни зажигали по привычке, надобности в них не было.

Ночи над городом проходили короткими взмахами сумерек и тишины, и Наташа, не зажигая огня, глотала по ночам страницу за страницей «Хождение по мукам» Алексея Толстого. Утром глаза ее становились синими от рассвета и слез, и Баклунов сердился. Дальнозоркий, как все моряки, он больше всего боялся близорукости и чтения книг впотьмах.

Едва Наташа откладывала книгу – свою ночную радость, как начинались неожиданности и радости дневные – то Гильмерсен шел с ней на Неву и учил ее плавать кролем, то Леня Михельсон поражал новыми, громоподобными стихами Тихонова, то отец приводил из порта вислоухого, теплого щенка, тщательно слизывавшего весь заграничный блеск с летних туфель Гильмерсена.

– Завидую я этой девочке, – ворчал Северцев, притворно сердясь. – Все ее балуют: и в комсомоле и дома, и русские и датчане, и моряки, и аспиранты. Не жизнь, а сплошная нечаянная радость.

– Да, везет вам, Наталья Эдуардовна, – вздыхал «старая щука». Наташа смеялась – она была уверена, что вечер принесет свою радость. Но даже если ничего и не случится особенного, все равно она будет сидеть на террасе и смотреть на розовые облака над заливом, похожие на громадные кисти винограда… Над облаками и в невской воде невидимый фонарик зажжет тоненькие нити огней, и моторные лодки будут разбивать их и отгонять к берегам широкой, маслянистой волной. Вообще, будет хорошо!

2. Ледяной паркет

Наташа не ошиблась. Вечером Гильмерсен спел ей несколько датских песенок, Тузенбух тщательно перевел одну из них, переписал и передал Наташе. В литературной обработке Тузенбуха эта песенка выглядела так:

Откуда штормы мчатся в океан? — Спросил матрос. От синих льдов гренландских стран, — Ответил капитан. — И ты не суй свой нос Туда, дружок матрос!

– Откуда штормы мчатся в океан? – тихо произнес Гильмерсен. – Ответ капитана был совершенно точен, милая моя Наташа, – штормы рождаются в Гренландии…

Гильмерсен говорил по-немецки отвратительно, и Наташа плохо понимала его. Она вызвала на помощь Тузенбуха. Баклунова не было дома.

– Ваш отец, – продолжал он, – захвачен великой идеей, ваш отец обладает пытливостью юноши. Я знаком не только с морским делом, но и с литературой, мне удалось прочесть очень много книг, и вы знаете, чему меня научили писатели? Они научили меня уважать людей, умеющих из маленьких фактов и случаев жизни делать большие выводы. О, Баклунов умеет это делать лучше многих ученых голов!..

Гильмерсен стряхнул за перила террасы пепел с папиросы, нагнулся и долго смотрел на медленно падающую искру. Когда она потухла, Гильмерсен вздохнул и продолжал:

– Что такое Онежское озеро? Обыкновенное озеро, где болтается холодная вода и рыбаки на берегах солят грязную мелкую рыбу. Ничего другого я бы не увидел в нем. Я бы не делал из знакомства с этим озером никаких широких выводов, потому что я простой датский моряк, я люблю пить пиво!..

Гильмерсен засмеялся, и Наташе показалось, что смех его отдает горечью.

– Что же делает Баклунов? Он пишет мне письмо. «Георг, – пишет он, – я изучил это озеро. Нигде в мире я не видел таких ярких следов ледникового периода. Здесь льды стерли до корня гранитные горы». Я плавал в полярных водах и ненавижу льды. Лед – это смерть, это стеклянный колпак, который прикрывает умершую землю.

«Онежское озеро, – пишет Баклунов, – заставило меня задуматься над вопросом о нашествии льдов. Мы живем накануне нового ледникового периода, но я не верю, чтобы человечество, как старый бык на бойне, покорно подставило шею под ледяной нож. Мы призваны не только разрушать старые и ни к черту не годные социальные отношения, но и менять космические законы, если они грозят человечеству гибелью». Как это вам нравится! Не правда ли, сумасбродная мысль? Но я верю Баклунову… Новые льды движутся на Европу и Америку из Гренландии – так утверждает ваш отец, Наташа. Весь прошлый год я провел в Гренландии с экспедицией Мичиганского университета. Я был приглашен в нее мистером Гобсом, как опытный полярный штурман. Баклунов очень просил меня приехать и рассказать все, что я знаю об этой экспедиции. Без знания Гренландии, – говорит он, – победа над льдами немыслима. Хотите, я расскажу вам немного об этой стране?

Наташа кивнула головой. Она не знала, что Гильмерсен был в Гренландии. Даже сейчас это казалось ей невероятным, – слишком был он не похож, чудаковатый и легкомысленный датчанин, на полярного исследователя. Он любил кино, ресторанную музыку, футбол и на улицах серьезно и почтительно кланялся всем красивым женщинам. Наташа не подозревала, что достаточно одной полярной зимы, с ее снежными бурями и черными звездами, тлеющими над головой подобно кускам кокса, с ее тоской, от которой люди начинали выть, чтобы потом несколько месяцев радоваться огню электрической лампочки и с наслаждением лежать на траве (за это Гильмерсен был оштрафован в Петергофе).

– Сомерсуак! – сказал задумчиво Гильмерсен. – Что это такое? Ледяной компресс в два километра толщиной, покрывающий всю Гренландию, – вот что такое Сомерсуак. Он занимает два миллиона квадратных километров. Я перелетал его летом вместе со знаменитым американским летчиком Бордом. Мы видели только ледяной паркет, чуть присыпанный снегом. Я едва не ослеп. Тридцать градусов мороза в кабине в половине лета! Это что-нибудь да значит, Наташа… И вот, – Гильмерсен сделал широкий и медленный жест загорелой рукой, – льды ползут к океану. Льды, покрытые страшными трещинами. Я уронил в одну из них молоток и слышал, как он несколько минут гудел, ударяясь о стены. Единственное, что понравилось мне, – это цвет льда. Он голубой и прозрачный, как русское небо.

Гильмерсен поглядел на Неву. Очень светлый синий вечер, будто отлитый из стекла, лежал внизу у подножия дома. Датчанин задумался. Ему вдруг показалось, что все вокруг напоминает по цвету гренландский лед – и небо, и синие огни в воде, и увядшие фиалки в петлице его пиджака, и даже глаза Наташи. Он вздрогнул и провел рукой по волосам, лицо его сразу постарело.

– На севере Гренландии ледники подходят к морю. Они прорываются к воде через узкие ущелья и текут по ним так быстро, что это видно на глаз. Ледники ползут по дну океана, потом отрываются с ужасным треском и всплывают наружу. Этот треск похож на залп нескольких тяжелых батарей. Все море вокруг запружено айсбергами, как кино зрителями в праздничный день. Летом течение несет их к берегам Ньюфаундленда, и океан в тех местах похож на громадную реку во время ледохода. Я видел однажды весенний ход льда на Неве, – так вот, представьте себе, Наташа, такое зрелище, но перед вами не река, а Атлантический океан. Вы понимаете, какой заряд холода получает ежедневно этот несчастный Ньюфаундленд? Бывают дни, когда почтовые пароходы встречают за какой-нибудь час около четырехсот айсбергов и вертятся среди них, как испуганные зайцы.

По океану плывут целые материки голубого льда. Они шумят в тумане. Резкий холод разливается вокруг них на десятки миль. Но кроме холода, айсберги сопровождает особенный запах, если иметь хорошее обоняние, его можно услышать издалека. Я бы хотел передать вам этот запах, но боюсь, что ничего не получится. – Гильмерсен щелкнул пальцами и задумался. – Ну, вроде запаха килек в гвоздике или фиалок с перцем, – очень свежий запах, хорошо помогает при головной боли. Ваш отец не любит старых морских басен. Он, должно быть, не рассказывал вам, как хорошо пахнут рифы, как пахнут берега после отлива. Сильный запах приносит с собой южный ветер. Баклунов считает это ерундой, потому что в молодости страдал хроническим насморком и почти потерял обоняние. Он уже не может отличить запах кардифского дыма от русского и запах сигары от запаха солдатских сигарет, эти сигареты делаются из бумаги, вымоченной в растворе никотина. Гадость ужасная! Я курил эти сигареты в Гренландии, но даже воздух фирнового снега не спасал меня от мигрени.

Вы не смейтесь, Наташа. Я умею различать запахи льдов за полмили, и в этом нет ничего чудесного, уверяю вас. На море запахи разносятся очень далеко. Когда я еще плавал на пассажирском пароходе «Эмилия Гильберт», был такой случай: мы подходили к итальянскому порту Бриндизи. Одна пассажирка – кстати, тоже русская и немного похожая на вас – вышла вечером на палубу, засмеялась и сказала капитану: «Как хорошо пахнет сеном!» Берегов еще не было видно. Капитан развел своими толстыми клешнями. Его звали «омаром». Омар втянул добрых десять литров воздуха в свои прокуренные легкие, но ничего не услышал, кроме запаха недавно выпитого пива. Вся команда высыпала на палубу, нюхала воздух, как стая гончих, и шутила над пассажиркой. Механик решил, что вблизи прошел парусник с калабрийским сеном, но сколько мы ни таращили глаза, никакого парусника, даже в сильный бинокль, мы не увидели. Через два часа пароход вошел в Бриндизи, – в этот порт, похожий на ярко освещенную фруктовую и цветочную лавку. Там на улицах всю ночь не стихают песни, звон гитар и шипение газированных вод. В порту мы увидели набережные, заваленные горами прессованного сена. Мы прокричали «ура» в честь пассажирки и выпили за ее здоровье по стакану гренадина со льдом. То было веселое время, Наташа!

Тогда я еще не знал, что такое Гренландия, не слышал, как грохочут айсберги, и не видел трупа молодого ученого Кристенса, умершего от холода у подножия этих северных ледников…

– Расскажите о Кристенсе, – робко попросила Наташа. От отца она часто слышала, что лучшие люди, украшающие человечество своим существованием, – это полярные исследователи. С гордостью она произносила имела Нансена, Чухновского, Амундсена и Мальгрема. Страшные просторы Арктики и Антарктики, казалось, были озарены блеском их мужества, благородства и спокойной проницательности мысли. Они исчезали на целые годы в загадочных областях земли, где рождались черные штормы и снежные ураганы, жестокие морозы и сияния, зеленые, как спектр кристаллического азота. Раздавленные льдами корабли несло к угрюмому полюсу. В белых от снега каютах находили дневники погибших, и перед ними вся мировая литература казалась бесцветным, бессмысленным вымыслом.

– Хорошо, я расскажу вам о Кристенсе, – согласился Гильмерсен, глядя, как дым папиросы заплетает комнату в голубоватые широкие сети. – Я расскажу вам о Кристенсе, но боюсь, что вы опять будете плохо спать ночью, а завтра нам надо ехать на лодочные гонки.

Наташа покраснела до слез. Она не датская девчонка!..

– В смерти Кристенса не было ничего особенного, – Гильмерсен посмотрел на часы – было уже половина двенадцатого. – К двенадцати окончу… Дело было в Гренландии: и случилось так: Кристенс отправился с тремя матросами на моторном боте к восточным ледникам. Он должен был вернуться через две недели. Прошел месяц, но никто не возвращался. Мы пошли навстречу Кристенсу, но встретили непроходимые поля айсбергов. Каждую минуту мы ждали, что ледяная гора ударит нас в киль, перевернет и потопит. Гул шел по океану, айсберги сшибались, и по ночам мы получали полную иллюзию боя на Марне.

Двигаться вперед было бесполезно. Кристенс попал в ледяную мышеловку. Никто не ожидал такого стремительного рождения айсбергов. Мы медленно вертелись среди льдов в сплошном тумане. Сквозь туман в нескольких метрах от борта беспрерывно вспыхивали голубые стены льда. Тогда мы давали задний ход и осторожно пятились к чистой воде. Почему айсберги окутаны туманом? Первым это объяснил Норденшельд. Дело в том, что лед, тающий в соленой воде, притягивает к себе теплую воду из океана. Лед высасывает из атлантической воды все тепло, что дает ей экваториальное солнце и теплые ветры Антильских островов. Взамен он выбрасывает в океан холодную и жгучую воду. От разницы температур рождаются туманы. Пароходы бродят в них, как слепые щенки, и нет-нет да и ткнутся носом в айсберг. Так было с «Титаником». Гренландия высовывает в Атлантический океан ледяной язык, окутанный паром. В иные годы этот язык почти касается кончиком южных широт. Так было тридцать лет назад, в тысяча девятьсот третьем году. Мой отец рассказывал мне, как в этом году в Балтийском море появились киты и треска – лед сбил их с привычных мест и погнал к югу. Но это все вздор сравнительно с нашествием льдов из Антарктики. Оно длилось шесть лет – с тысяча восемьсот девяносто второго по тысяча восемьсот девяносто седьмой год. Оно началось в год моего рождения, и мой дед до самой смерти верил, что я родился под знаком Полярной звезды и погибну во льдах. Пароходное сообщение вокруг мыса Горн было прервано, муссоны Индийского океана начали дуть как попало, климат Индии претерпел жестокие потрясения. Два года шли беспрерывные дожди, и Индия заживо гнила от сырости и лихорадки, потом два года стояла засуха и с неба не упало ни капли дождя. Индия сгорала от жажды, и земля превращалась в обожженный кирпич. Все кончилось страшным неурожаем. Пятьсот тысяч квадратных миль земли не дали ни плодов, ни хлеба, ни овощей. Погиб почти весь скот. В одной Австралии пропало сто миллионов овец. Легкие вылазки льдов из Антарктики были и позже, – последняя случилась в тысяча девятьсот двадцать шестом году, тогда льды снова перепутали океанские течения и едва не вызвали катастрофу, подобную той, о которой я говорил. Да, мы отвлеклись от смерти Олафа Кристенса. Он был затерт льдами, и пробиться к нему мы не могли. Мы знали, что у него мало провизии и он не может перезимовать. Мы ушли в Датскую гавань, наняли эскимосов и в конце зимы двинулись к Северным ледникам на санях. Полярная ночь кончилась. От этой экспедиции у меня осталось воспоминание, как о тяжелом сне или, пожалуй, смертельной болезни. Я не припоминаю ни одного слова, сказанного мной за это время. Я молчал. Я онемел от страшного вида полярной земли. Помню только метели, серый свет, замерзшие слезы, царапавшие до крови глаза, вой собак и ночи, внезапно разорванные от края до края огнем сияний. Так приказчики в мануфактурных магазинах рвут материю, но разница та, что небо разрывается бесшумно. Это страшно. Во время экспедиции за Кристенсом я в первый раз ощутил всем существом, всем мозгом, каждым нервом тела ненависть к этим никому не нужным и злым областям земли. Я ненавижу Север. Наташа, мой ум не может примириться с этим склепом, мы должны уничтожить проклятый ледяной лишай, разъедающий землю!..

На сороковой день мы увидели на берегу шест с обрывком фуфайки вместо флага, а на сорок первый день нашли мертвого Кристенса. Он лежал под перевернутым моторным ботом. Матросов не было. Около бота были видны их свежие следы. Они тянулись на запад, к утесу Флота. Я думал, что матросы ушли недавно. Но потом из дневника Кристенса мы узнали, что они покинули его пять месяцев назад. Следы на Севере, если нет снега, сохраняются десятки лет. Это одно из его необычайных свойств. Участник нашей экспедиции американец Торн рассказал мне, как Расмуссен в тысяча девятьсот семнадцатом году нашел около знака, поставленного Пири двадцать лет назад, совершенно свежие следы самого Пири и его товарища!

Мы осторожно подняли Кристенса. Он показался очень легким и даже как будто звенел от толчков. Я помню его белое лицо, прекрасное лицо, обросшее серебряной бородой. Мы похоронили Кристенса в снегу. За сорок дней я первый раз снял шапку, и волосы мои превратились в клубок обледенелых ниток. Дул северный ветер, над Гренландией висела темнота. Мне все казалось, что ночь поднялась только на несколько метров к небу и открыла небольшой просвет. В этот просвет заглянуло солнце, похожее на лицо человека, умершего от желтухи. Даже эскимосы закрывали руками глаза, – блеск солнца был страшнее льдов и ночи, и было бы гораздо легче, если бы оно не показывало нам свой отвратительный диск. Мы воткнули в могилу старые лыжи и прибили к ним дощечку, на ней вырезали надпись: «Олафу Кристенсу, геологу, датчанину 28 лет. Мы поймаем солнце в капкан и заставим его дышать на полюс, покуда он не растает». Это строки из стихов одного забытого всеми американского поэта.

В куртке Кристенса мы нашли дневник. Сначала Кристенс записывал свои наблюдения и выводы. Из этого дневника я узнал, что лед давит на Гренландию с силой девятисот тонн на каждый квадратный сантиметр. Чудовищная штука, не правда ли? От давления в нижних слоях льда развивается теплота, температура поднимается почти до нуля, лед делается пластичным, подобно воску, и ползет к берегам. Лед втискивает Гренландию в море, – каждый год она погружается в океан на полсантиметра.

Тогда я еще был простачком в этом деле, у меня не было знаний материкового льда, и все это меня страшно поражало. Задним числом начал читать о Гренландии и открыл ее для себя. Как для всего человечества ее открыл в десятом веке исландский вор и убийца Эйрик Рыжий. Он бежал в эту страну, спасаясь от виселицы. Он назвал ее Грёнланд, а это по-нашему значит: зеленая страна, – очевидно, в то время берега Гренландии были покрыты лесами. В пятнадцатом веке леса исчезли, а колонисты-норвежцы вымерли. Это объясняют тем, что климат страны делался все более суровым.

Вислоухий щенок подобрался к туфле Гильмерсена и, обняв ее лапами, грыз, как кость. Гильмерсен поднял его за шиворот. Щенок зарычал.

– Вот, – Гильмерсен подул щенку в нос, – друг человека во льдах. – Друг человека взвизгнул, заюлил хвостом и попросил прощения. Гильмерсен засунул его ногой под диван. – Вся Гренландия окружена мысами и островами, названными именами ее исследователей. Карта Гренландии похожа на венок из прекрасных имен, – лучшие люди тратили молодость на изучение этой неприветливой земли. Стоит припомнить Баффина, Росса, Грили, Коха, Нансена, Пири, наконец, Эриксена. Это только десятая часть отчаянных людей, проникших туда. Я узнал о двадцати матросах с американского экспедиционного судна «Поларис», унесенных на льдине в океан. Они пробыли на ней шесть месяцев. Их подобрало китобойное судно у берегов Лабрадора, в тысяче пятистах милях от Гренландии. Я узнал о команде погибшей «Ганзы». Восемь месяцев ее носило на шлюпках у берегов Гренландии, пока ей удалось высадиться у мыса Фервель. Я узнал об исчезновении Эриксена и о мужественной попытке найти его, окончившейся неудачей. Я узнал много и с тех пор уже не чувствую такой ненависти к Гренландии, как раньше. Временами мне даже хочется опять попасть туда и посмотреть в глаза эскимосов, желтые, как рыбья желчь. В Гренландии и у стариков, и у грудных младенцев глаза одинаково старческие. Эскимосы вымирают от водки, туберкулеза и бедности – норвежские зверобои перебили всех китов и тюленей и ничего не оставили на долю эскимосов.

Гильмерсен тихо запел:

Киты ушли, винчестеры ржавеют, В Упернавике соли не достать. Гренландия от голода седеет, Как ты, старуха мать.

– Как ты, старуха мать, – повторил он и задумался. – Эту песенку сочинил Торн. Я потерял его из виду, но мне кажется, что мы еще встретимся. Торн был смелый и веселый парень, хотя все считали его болтливым и легкомысленным. Одно дело в городе, другое дело во льдах. Городская репутация притащилась за Торном в Гренландию, и он никак не мог ее от себя оторвать. Даже на страшной Земле Пири товарищи Торна – американцы – учили его жить и возмущались его склонностью к выдумкам. Между тем Торн единственный из них вызвался идти к утесу Флота искать Кристенса. Так-то, милая моя Наташа! Не судите о людях по степени серьезности их отношения к жизни…

Спать легли поздно. Гильмерсен лег за перегородкой. Он долго и глухо говорил во сне. Наташа слышала, как вислоухий щенок снова грыз туфли Гильмерсена, сопел и трудился, но боялась прогнать щенка, чтобы не разбудить Гильмерсена. Опять всю ночь она не спала. Она смотрела в окна, где луна висела в далеком небе, и тихо плакала, вспоминая рассказ Гильмерсена, – недаром Северцев говорил, что у Наташи глаза на мокром месте и это очень стыдно для комсомолки. Но что же делать, если мужество людей подчас вызывает слезы. Стыдиться их или нет? Наташа стыдилась своих слез и прятала лицо в подушку, – так в былое время глупые девочки плакали над романами Тургенева. Но прятать лицо в подушку было очень трудно, нечем становилось дышать. Наташа подняла голову. Щенок со страшным рычанием тряс головой и рвал носки Гильмерсена. Последняя слеза скатилась из глаз Наташи и запуталась в ее густых волосах. Она сверкала, как маленький осколок льда. Наташа повернулась на бок, зажала руки между колен, чтобы было теплее, и горячий сон охватил ее порывом приятного ветра. Она даже не слышала, как пришел Баклунов.

3. Листва магнолий

Солнечный воздух стоял во дворах, как налитая до краев золотистая жидкость. Случаются дни, когда Ленинград кажется столицей южной и теплой страны, когда мостовые пахнут морем.

– Солнце, великое солнце, – оглушительно крикнул в своей квартире Леонид Михельсон, – божественный Ра-Озирис!

– Ну, начинается, – пробормотал Баклунов. Он брился и, вздрогнув от крика, едва не порезался.

В мыльной пене сверкали радуги. Пена медленно оседала, разбрызгивая тончайший дождь синих брызг.

Мыльная пена разлагала солнечный свет и превращала его в оранжевый блеск. Безопасная зеркальная бритва в руках Баклунова напоминала Наташе металлические аэропланы, сверкавшие в солнечные дни над Невой. Зайчики от бритвы бегали по потолку. Когда они пересекали электрическую лампочку, в ней загорался короткий серебряный свет. На рубахе Гильмерсена медленно переливались синие тени, – от рубахи исходил запах морской воды. Можно было догадаться, не выходя из комнаты, что над городом разгорается, как тихий и туманный пожар, необыкновенное летнее утро.

Михельсон выглянул в окно, – двор до самой крыши был наполнен светлым туманом.

– Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце, – снова крикнул Михельсон и приветственно помахал рукой Баклунову, – а если свет погас, я буду петь о солнце в предсмертный час!

– Воображаю, какой рев он подымет в предсмертный час, – сказал с сердцем Баклунов. – Черт с ним, пусть живет до ста лет. – Гильмерсен завязывал галстук у окна и с любопытством рассматривал Михельсона. Галстук скрипел шелком и сверкал коричневыми полосами. За спиной Михельсона Гильмерсен заметил старушку-мать неистового аспиранта. Он поклонился ей, прикрывая рукой недовязанный галстук.

Наташе в это утро все казалось необыкновенным. Чайный стол переливался огнями, как маленькая солнечная система. В стаканах прыгали коричневые мохнатые планеты. Сахар отливал синевой, как чисто выбритые щеки Гильмерсена, ветер гонял по скатерти яркие бумажки от конфет, и шторы на окнах раздувались, подобно парусам в полный ветер. Снизу залетали озорные гудки автомобилей и плеск воды.

Сегодня лодочные гонки, – эти три слова приводили Наташу в состояние необузданной радости. Она схватила Баклунова за руки и закружила по комнате, поцеловала щенка в белое пятно на спине и положила Гильмерсену в чай три столовых ложки варенья. Гильмерсен пил и строил страшные рожи.

Гонки начались в четыре часа. Бронзовый день горел над Ленинградом, как неожиданный подарок тропических стран. Черный разлив садов затопил берега, и Баклунову почудилось, что в этих садах цветут не липы, а магнолии. Он вспомнил юг. Он говорил Гильмерсену, что перед ледниковым периодом, в эпоху миоцена – последнюю жаркую эпоху в жизни нашей земли – по берегам Балтийского моря росли вечнозеленые магнолии, мамонтовые деревья, платаны и виноградные лозы. Наташа слушала плохо. В это время начались гонки одиночных гичек, и ленинградцы сразу отстали, – их перегоняла гичка из Петрозаводска. Ее вела загорелая девушка. Леонид Михельсон волновался, – с этой девушкой он был знаком по Карелии. Наташа заглянула в программу и прочла: «Гичка Карельского Ослава, Петрозаводск. Гребец Елена Мижуева». Она впилась глазами в Мижуеву. Наташу мучила легкая зависть. Гичка легко вырвалась вперед, и ленинградцы шли позади в пене низких разбегающихся волн. Движения Мижуевой напоминали спокойные, хотя и стремительные взмахи крыльев, – Наташа видела издали ее блестящие зубы.

– Она смеется, как девушка на плакате, – сказал Михельсон. – После гонки я ее притащу к нам.

Баклунов рассказывал Гильмерсену и Северцеву о миоцене, Северцев слушал насмешливо и невнимательно, – по поводу всех научных теорий у него было особое мнение.

Баклунов говорил, рассеянно поглядывая на реку, где отражались в воде пестрые флаги. От этого казалось, что река покрыта громадными разноцветными листьями.

– Георг, ты зимовал на Гриннеллевой земле. Ты, конечно, знаешь, что это самое холодное место на земном шаре. Там средняя годовая температура опускается до двадцати градусов мороза. Так вот, на этой Гриннеллевой земле капитан Фельден – натуралист английской полярной экспедиции – нашел остатки миоценовых растений. Сейчас такие растения можно найти только на юге Соединенных Штатов. Фельден нашел еще пихту, сосну, липу, тополь, орешник и калину. Эти деревья и кустарники могут расти в тех странах, где средняя годовая температура равна восьми градусам тепла. Я уверен; что сейчас ты не видел на Гриннеллевой земле даже самых обыкновенных лишаев. Верно? На Шпицбергене в эпоху миоцена были непроходимые леса из сосен, дуба, елей, пихты и даже кипарисов. Там цвела магнолия с вечнозелеными листьями и громадными пушистыми цветами. Там цвел конский каштан. Этим тебя не удивишь, – ведь ты не был на Шпицбергене. Ладно, будем говорить о Гренландии. В миоцен в твоей любимой Гренландии существовал такой же климат и такая же растительность, как на курорте Монтрэ на берегу Женевского озера. Наукой точно установлено, что в те времена во всей полярной области господствовал очень теплый климат. Арктика тонула в океане разнообразных девственных лесов, в океане цветов и запахов. Пожалуй, теперешние тропики не могут похвастаться такой пышной флорой.

– Что произошло дальше? – спросил Северцев.

– Дальше началась чепуха. С севера надвинулись льды, климат резко ухудшился. Европа очутилась под ледяным панцирем и снегом. Начался ледниковый период. Он прошел, но к климату миоцена земля не вернулась. Почему? Очень просто – потому, что в Арктике остался гигантский ледяной лишай. Он дышит холодом на Европу, на Азию, на Северную Америку. Если бы этот лишай исчез, мы снова увидели бы золотой век миоцена. Но дело не только в этом. Дело в том, что ледяной период приближается вновь. Вот что паршиво, дорогие товарищи.

Аплодисменты и топанье ног прервали Баклунова, – петрозаводская гичка пришла к финишу первой.

Баклунов выждал, пока шум утих, и добавил:

– Итак, задача осложняется. Необходимо не только уничтожить полярный ледяной лишай, но и предотвратить новое нашествие льдов. А для этого нужно прежде всего точно установить причины образования материкового льда…

Северцев пожал плечами. Пятидесятилетний седой капитан занимается вздором. Что это? Глупость или старческий бред? Северцев вспомнил какую-то жульническую организацию в Москве, продававшую билеты для полета на Луну. Как это похоже на болтовню Баклунова. По мнению Северцева, Баклунов был вполне нормальным человеком, но уже давно Северцев знал, что нет такого вполне здорового человека, который бы не увлекался втайне вздором.

Тузенбух бредил спиннингами и отливал на примусе свинцовые блесны, Михельсон, несмотря на острый и аналитический ум, заучивал стихи, как попугай, без всякого разбора. Шопенгауэр, как говорят, вышивал крестиками, а Лев Толстой считал себя талантливым конькобежцем, хотя катался на коньках отвратительно. В лучшем случае – идеи Баклунова можно было расценивать как безумие. Эта мысль Северцева не встречала сочувствия ни у Михельсона, ни у Тузенбуха.

Возражения Михельсона Северцев называл пустяковыми, но они его злили. Михельсон утверждал так же, как Баклунов, что ледниковый период возник не потому, что климат земли изменился и стал холоднее, а был вызван какой-то нераскрытой случайностью. Если бы не эта случайность, жаркий миоценовый климат до сих пор господствовал бы в Северном полушарии. Похолодание не было причиной нашествия льдов, – напротив, оно было вызвано этим нашествием. Откуда же взялся лед? Этого никто не мог объяснить.

Михельсон доказывал, что нет ничего невероятного в том, что человечество, разгадав причину рождения льдов, устранит ее и превратит полярные страны в цветущие области земли. Эти страны получают очень много тепла, и его вполне достаточно, чтобы поддержать теплый и ровный климат.

– Вы странный тип, – говорил Михельсон Северцеву. – Вы мракобес. Из средневековой алхимии родилась химия, из дощатых крыльев какого-то мужичка, прыгнувшего при Иване Грозном с кремлевской колокольни, родился планер и аэропланы, а идея Баклунова может вызвать в будущем полный переворот в науке о климате земного шара.

Тузенбух приводил доводы другого порядка. Он рассказывал историю о своем товарище, учителе физики, сошедшем с ума лет тридцать назад. Физик заперся в своей комнате и утверждал, что ясно видит все, что происходит в мире: посещение французской эскадрой Кронштадта, извержение на острове Мартинике и похороны королевы Виктории. При этом он показывал на дверь, где висел немецкий плакат: «Вытирай почище ноги, если хочешь в дом войти». Дверь казалась физику прозрачным экраном, за которым перед ним раскрывался весь мир. После смерти в чемодане физика нашли сумбурное исследование о передаче изображений на расстояние. Вот подите, сумасшедший предугадал одно из величайших открытий нашего времени.

Во времена моей молодости ученые то и дело спорили, как писали в каком-то веке: юс большой или юс малый. Все это схоластика, друг мой, скучнейшая схоластика и занятие для сухарей!

Тузенбуху Северцев даже не находил нужным возражать.

У Северцева болела голова от этих разговоров. Закрыв глаза, он слушал гул и гудки речных трамваев. Когда через минуту он открыл глаза, день был налит такой синевой, что Северцев зажмурился.

Около Баклунова стояли победительница на гонках гичек и Михельсон. Ее спортивный костюм и темное тело были забрызганы речной водой, – тело было такого темного цвета, что казалось, эта девушка всю жизнь только и делала, что гребла на гичке и бегала под солнцем.

Победительница разговаривала с Наташей, и Северцев увидел ее глаза, блестевшие не то от гнева, не то от возбуждения. Потом она быстро побежала переодеваться. Северцев встал – облака взвивались над городом, как исполинские прозрачные знамена.

– Мне очень знакомо это чувство победы, – сказал Баклунов, продолжая, очевидно, разговор, начатый при победительнице. Северцев взглянул вокруг и впервые в жизни внезапно испытал то чувство, о каком говорил сейчас Баклунов, – испытал не за себя, а за эту смуглую и сдержанную девушку.

Победа! Он провел рукой по лбу, ему почудилось, что он видит все во сне; знамена облаков, тяжелый блеск заката в листве, похожей на листву магнолий, красные флаги на мачтах, удары весел, непрерывный смех, переливавшийся через широкие ступени стадиона. Со стороны Большой Невы летела напряженная и торжественная дрожь пароходных гудков, как будто капитаны, сговорившись, нажали одновременно педаль могучего органа.

– Вот это здорово! – пробормотал Северцев. Он увидел резкий профиль Баклунова с седыми висками и вдруг поверил в невозможное, в то, что Баклунов прав, и здесь, в Ленинграде, в Советском Союзе, впервые в мире зародилась безумная и смелая мысль об уничтожении Арктики.

«Чудесный Баклунов, – подумал Северцев. – Ах, какой милый чудак!»

Вечером победительницу, Лену Мижуеву, чествовали в комнате Баклунова. Гильмерсен показал столько веселых матросских номеров, что даже Баклунов, знавший его чуть не с детства, был поражен. Началось с пустяка, – Гильмерсен брал нераскупоренные консервные банки и запускал их среди пола волчком с чудовищной скоростью. Он швырял одну банку за другой, и в комнате не затихал ровный и глухой гул, как будто работал исполинский агрегат. После этого Гильмерсен забил стеклянным бокалом гвоздь в стену по самую шляпку и, наконец, протанцевал знаменитый танец с парусами. Парус заменяла скатерть. Она все время летала под потолком, и Гильмерсен ловкими ударами не давал ей падать на пол. Скатерть носилась над головами, хлопала, блестела, свивалась и распластывалась. Табачный дым вертелся по комнате стремительными спиралями, щенок визжал, забившись под шкаф, и цветы на окнах качались от ветра. Наташа хохотала, Лена Мижуева смотрела с веселым изумлением. Гильмерсен зацепил стакан. Он лопнул и резлетелся мелкими осколками, и в каждом осколке сияли отблески электрических лампочек. Лампы качались, как фонари на улицах в ветреный вечер.

– Шторм, – прокричал Гильмерсен, и действительно, шум танца и ветер, дувший в лицо, напоминали бурю на море, – скатерть свистела и стреляла, а непрерывный стук каблуков Гильмерсена вызывал впечатление ливня, барабанящего по палубе.

– Неистовый датчанин, – бормотал Северцев. И этого человека он мог принять за доктора – специалиста по профилактике. Этого отчаянного весельчака и полярного штурмана, упоминающего о Баффиновом проливе, как мы упоминаем о Невском проспекте. Вот уж действительно, нельзя судить людей по степени серьезности их отношения к жизни…

4. Вечера в Петергофе

После лодочных гонок Северцев усиленно занялся изучением геологии и ледникового периода. Но все, на что он наталкивался, не утешало его. Сознание своей полной беспомощности перед космическими законами, вызвавшими нашествие льдов, – приводило в ярость. Тогда Северцев ругал себя идиотом и смеялся – что ему за дело до льдов, которые покроют Европу через несколько тысячелетий. Что за чепуха! На наш век солнца хватит. Он шел со своими сомнениями к Баклунову, но уходил от него еще более раздосадованный.

– Прекрасно, – говорил Баклунов, – я согласен с вами, что заботиться о поколениях, которые появятся на свет через десятки тысячелетий, по меньшей мере глупо.

Но поймите, что я думаю не об этом. Я думаю о том, что уничтожение льдов вернет нам миоценовый климат, и этот возврат исчисляется не тысячами, а, может быть, только десятками лет. Считайте меня выдумщиком, чудаком, маньяком – кем хотите. Но мысль, что вместо ледяного Баренцева моря у берегов Мурмана будет плескаться теплая средиземноморская вода, меня волнует не меньше, чем мысль о сегодняшнем дне. У меня еще с юношества осталась большая любовь к теплым странам. Мы должны вызвать наружу скрытые силы земли. Мое фантазерство? Это вера в величайшие возможности человеческого разума. Раз мы дошли до расщепления атома, то нет ничего нелепого в том, что мы будем работать над вопросом об изменении климата Арктики. Необходимо тщательно изучать дело и не опускать рук. Тем более что нас никто не гонит в шею.

– Это болезнь, – отвечает Северцев. – Дайте мне лекарство, чтобы избавиться от этих дурацких мыслей и не тратить время на бесплодную работу.

Баклунов предлагал Северцеву почитать рассказы Зощенко. Северцев сердился и уходил.

Ясные дни сменялись дождем. Он моросил с теплого неба и покрывал город бесцветным лаком – дома и набережные блестели, как клеенчатые плащи миллионеров. Легкий ветер рябил воду на Неве, и на улицах вблизи порта лежал дым из пароходных труб. Этот дым всегда вызывал у Гильмерсена жажду путешествий. Он решил уезжать, кстати, отпуск его кончался.

Баклунов с Наташей и Северцев провожали Гильмерсена. Северцев долго смотрел на мутную воду. Она плескалась около черных железных бортов парохода, и он думал, что эти борта мыли холодные и теплые волны всех морей, что он завидует Гильмерсену и что жизнь хороша.

Через несколько месяцев Северцев уехал в дом отдыха в Петергоф. Там он снова встретил Мижуеву. Эта встреча его обрадовала, – он никак не мог забыть странное и подымающее чувство победы, охватившее его на лодочных гонках.

Как нарочно, несмотря на июнь, наступили холода. От Кронштадта наносило дожди. Волны катили к плоским берегам грязную пену. Парк опустел, одни только мороженщики зябли в киосках и фонтаны били, сбрасывая в море стеклянные скатерти желтоватой воды. Золоченые статуи и розовый дворец казались освещенными солнцем, хотя никакого солнца не было. Впечатление неяркого света давала раскраска статуй и дворца.

Все последнее время Северцев думал о необходимости поговорить с настоящим геологом. Надо было наконец рассеять дурман, внушенный Баклуновым, и освободиться от постоянных размышлений о льдах. Какова же была радость Северцева, когда он встретил в Петергофе молодого геолога Соболева, только что вернувшегося с Новой Земли. Это был очень молчаливый человек со смеющимися глазами. Говорил он мало и коротко.

Во время одной из лодочных прогулок Северцев рассказал геологу о Баклунове и его странных надеждах уничтожить полярные льды. Геолог улыбнулся. Северцев жадно смотрел ему в лицо, надеясь наконец услышать успокоительные слова, что все это вздор, недостойный серьезных людей.

– Я боюсь назвать мысли вашего капитана утопией, – ответил Соболев. – Наоборот, это очень интересно, но я не знаю, чем этот капитан объясняет возникновение ледникового периода. А в этом все дело. Зная причину, мы всегда будем в состоянии сказать – сможем ли мы ее устранить или нет. До сих пор причина нашествия льдов неизвестна. Было лишь много догадок, но все они страдают большим пороком. Я могу вкратце рассказать вам о них, но прежде всего нужно точно уяснить, как образуются материковые льды. Представьте себе, что вот здесь, под Ленинградом, в одну из зим выпадает столько снега, что он не успел за лето стаять. Представьте себе, что год за годом случится одно и то же. Снежный покров будет непрерывно расти, верхний слой снега будет давить на нижний, превращать его сначала в фирн, потом в крупнозернистый лед и, наконец, в чистый ярко-голубой материковый лед. Вот и все. Следовательно, для образования материкового льда необходим обильный снегопад, то есть усиленная влажность воздуха и холода, которые бы не давали снегу стаивать за лето. Два этих фактора – запомните, климатических фактора – совершенно необходимы для образования материковых льдов, или, как принято у нас говорить, если льды захватывают большую площадь, – материковых оледенений. Какой отсюда вывод? Вполне естественный – в ледниковую эпоху на земле было гораздо холоднее, чем сейчас, и, кроме того, влажность воздуха была значительно выше. Вот теперь-то нам и надо доискаться причины этих двух явлений.

Лена бросила весла. Серый вечер, обрызнутый дождем, неподвижно лежал над морем. Было странно, что море пахнет мокрыми липами, сырым песком и только очень немного – рыбой. Лена откинула со лба волосы и улыбнулась.

Разговоры ученых казались ей увлекательными сказками, как и вся жизнь, – за это ее постоянно ругали подруги, и Соболев, и даже старый инженер на Онежском заводе, но что она могла поделать с собой, если каждый день жизнь со всей своей закономерностью производила на нее впечатление интереснейшего рассказа. В этом было ее счастье. Соболев объяснял это свойство Лены неистовой жаждой жизни. Лена, по его словам, выжимала из каждого дня, из каждой книги, из каждого человека всю его сущность, но самое удивительное было в том, что на следующий день все снова наполнялось не менее ценным и столь же заманчивым содержанием. Подруги-комсомолки говорили, что она слишком много берет от жизни, но Лена сознавала, что она дает жизни и окружающим не меньше, чем берет. Она была в этом уверена, хотя многого не знала – она не знала хотя бы, что дала Северцеву случай разделить с ней чувство победы, что Наташа вступила в гребную команду, что Гильмерсен ради нее протанцевал танец с парусом так, как никогда еще не танцевал в жизни, что люди, встречаясь с ней, ощущали непонятную легкость сердца, свежесть мысли и чувств. Она откинула со лба волосы, улыбнулась и снова взялась за весла.

Геолог говорил очень долго, – он даже охрип. Разговор, начатый на лодке, окончился лишь на следующий вечер.

– Хорошо, – сказал геолог Северцеву, – я изложу вам очень коротко все гипотезы о причинах ледяного периода, и вы увидите, как много еще в этом деле темных мест.

Сначала думали, что нашествие льдов связано с постепенным охлаждением земли. Но если это верно, то почему же льды растаяли? Кроме того, сейчас совершенно точно установлено, что внутренняя теплота земли не оказывает никакого влияния на климат. Тогда возникло предположение, что в доледниковую эпоху лучи солнца были гораздо жарче, чем теперь. Если допустить эту мысль, то мы придем к совершенно неизбежному выводу, что в палеозойскую, скажем, эру на земле была чудовищно высокая температура, уничтожавшая всякую возможность органической жизни. Мы же прекрасно знаем, что тогда существовала богатая органическая жизнь. Значит, и эта гипотеза отпадает.

Теперь перейдем к третьей догадке. Говорят, что до ледникового периода земля и вообще вся наша Солнечная система проходили более теплые части мирового пространства. Откуда в этом пространстве может появиться теплота? Конечно, только от какой-либо другой солнечной системы, и чтобы попасть в эту теплую зону, наша Солнечная система неизбежно должна была подвергнуться силе притяжения этой системы. Не могла же она войти в сферу тяготения столь мощной системы и безнаказанно из нее выйти. Это, во всяком случае, грозило катаклизмами, так называемым возмущением планет, сходом их с обычных орбит, – вообще мировой катастрофой. История земли не дает нам никаких признаков, которые бы на это указывали. Так что и эту теорию мы отбросим. Я сейчас перейду к более серьезным гипотезам, а из несерьезных остановлюсь на одной, связанной с Гольфштремом. Полагают, что движение льдов на Европу было вызвано тем, что Гольфштрем повернул на юг и ушел в Тихий океан. Он ушел через ворота между Северной и Южной Америкой, где сейчас лежит Панамский перешеек. Но оказывается, что в ледниковый период этот перешеек уже существовал. Вы замечаете, как беспощадно наука разоблачает все попытки объяснить нашествие льдов? Вот поэтому-то у многих геологов и создалось совершенно твердое убеждение, что льды появились в силу какой-то случайности, какой-то ненормальности в жизни земли, и если бы не эта случайность, мы до сих пор бы жили в чудесном климате миоцена…

Стало темно. Лена повернула лодку к пристани. На берегу горел костер, – рыбаки перебирали сети и играли в карты, ожидали полночи, чтобы выйти в море за салакой. В черных кущах садов шуршали, падая с листьев на листья, крупные капли дождя. Шли очень быстро, торопились к ужину. Лена шла впереди, и за ней оставался легкий ветер – в этом ветре Северцев слышал запах свежести, морской влаги, пропитавшей платье и волосы Лены, загорелых рук, – запах молодости и ночи. Фонтаны молчали, – йодистый запах тины доносился из бассейнов, где сочилась черная вода.

На следующий день выглянуло солнце. Залив чуть плескался у берега в тонком голубоватом дыму. Опять весь день Северцев, геолог и Лена провели вместе. Геолог окончил свой обзор ледниковых гипотез, но это не принесло никакого облегчения Северцеву.

Сначала Северцев ухватился за теорию о перемещении полюсов земли. Может быть, ледниковый период действительно вызван тем, что Северный полюс, по новейшим научным данным, проделал сложный путь из Тихого океана в Гренландию, а оттуда на свое теперешнее место. Но тогда совершенно необъяснимым оставался тот факт, что остатки миоценовых растений лежат узким кольцом вокруг нынешнего полюса, берут его в тиски, оставляют полюсу слишком небольшое место. Значит, в миоцен полюс был на его теперешнем месте и почти вплотную к нему подходили леса. Говорят, что в миоцен полюс был в Гренландии, но почему именно в этот же самый миоцен Гренландия была покрыта густыми тропическими лесами? Возможно ли, чтобы на полюсе росли такие леса? Конечно, нет. Северцев долго ломал над этим голову, но так ничего и не решил. Потом выяснилось из слов геолога, что следы материкового оледенения были найдены не только в Северной Америке и Европе, но и под экватором. Положение окончательно запутывалось. Если оледенение зависело от полюса, то каким образом мог образоваться материковый лед в Африке? С другой стороны, ледниковый период не был непрерывным, – он несколько раз сменялся короткими теплыми периодами, – нельзя же было всерьез думать, что в эти периоды полюс делал стремительные скачки. Теорию перемещения полюсов пришлось оставить.

В запасе у Соболева оставалось еще три теории, – их он считал наиболее вероятными. Первая называлась теорией эксцентриситета. Объясняя ее Лене, геолог начертил на песке около фонтанов земную орбиту в виде эллипса и собрал толпу детей. Дело оказалось не таким страшным, как сразу подумалось Лене. Она впервые узнала, что орбита земли способна меняться, – эллипс то вытягивается, то сокращается, приближаясь по своей форме к кругу. Когда эллипс удлиняется, земля уходит значительно дальше от солнца, чем если бы она вращалась по кругу. Этого вполне достаточно, чтобы вызвать значительное охлаждение климата. Точно известно, что земная орбита дважды бывала очень вытянутой – один раз за 2 500 000 лет до нашей эры и второй раз за 240 000 лет. Второе удлинение продолжалось 160 000 лет и окончилось за 80 000 лет до нашей эры. Но в геологических пластах, совпадающих со временем этого последнего удлинения эллипса, никаких следов оледенения не нашли. Рушилась и эта теория. Тогда геолог выдвинул очень заманчивую теорию солнечной радиации. Самое название «солнечная радиация» содержало в себе что-то новое и привлекательное…

Снова наступил вечер. Лене почему-то казалось, что радиация похожа на свечение, флюоресценцию, вообще на зеленоватый магический свет, что иногда возникает по ночам над морем. Из Ораниенбаума шел в Ленинград пассажирский пароход – его в темноте почти не было видно, – над заливом медленно плыли яркие пароходные огни. Отражения огней доходили до берегов и разбивались в полосе медленного прибоя. Свет звезд тоже казался радиацией, так же, как и чуть заметное голубое зарево над Ленинградом.

– Теорию солнечной радиации обосновал американский ученый Симпсон. По его мнению, изменение климата на земле зависит от увеличения или уменьшения этой радиации. Уменьшение солнечной радиации должно вызвать на земном шаре уменьшение осадков и облачности. В эти периоды над всей землей простирается ясное и холодное небо. Лед медленно стаивает, и земля освобождается от ледяного покрова. При увеличении солнечной радиации происходит совершенно обратное, – теплота вызывает сильную влажность воздуха, осадки увеличиваются, выпадает глубокий снег, небо все время затянуто облаками. От обилия снега начинается мощное нарастание льдов. Получается на первый взгляд довольно дикая картина – избыток теплоты вызывает рождение льдов и наступление ледникового периода. Но это, к сожалению, так.

В дальнейшем увеличение радиации приводит к усиленному летнему таянию снегов и исчезновению ледяного покрова.

Вывод из теории Симпсона совершенно ясен – ледниковый период совпадает с началом усиления солнечной радиации. В разгар увеличения радиации, так же как и в периоды ее уменьшения, материковый лед стаивает.

В этой теории есть одна любопытная подробность. Думали ли вы над тем, почему не леденела Сибирь? Лед покрыл Северную Европу и Америку, Сибирь же осталась нетронутой. Если принять теорию Симпсона, то все разъясняется. Увеличение солнечной радиации вызывает обильные осадки, в частности снег. Это явление с особой силой сказывается в странах, лежащих вблизи океанов и морей, поэтому-то ледники начали двигаться из Гренландии. В Сибири с ее континентальным климатом, с ее громадным сухопутьем даже увеличение солнечной радиации не могло вызвать особенно обильных осадков. Северцев обрадовался. Он готов был принять теорию Симпсона, освобождавшую его от назойливых мыслей о борьбе со льдами. Человек не в силах изменить количество солнечной радиации – значит, баста! Ничего поделать нельзя, и нужно примириться с неизбежным. Это было тем более легко, что от ужасающей неизбежности Северцева отделяли тысячелетия. Можно прекрасно прожить и без миоценового климата. Почему Баклунову обязательно понадобились эвкалипты в Шлиссельбурге и магнолии в Повенце? Что за ребяческие мечты об апельсинах в Летнем саду и лимонах в Петрозаводске?

Когда геолог рассказал о последней теории, связанной с опусканием и подъемом материков, Северцев окончательно успокоился.

Откровенно говоря, никакой теории не было. Был только факт – со временем ледникового периода совпадало поднятие и опускание материков. Факт этот ничего не объяснял, и никаких выводов из него геолог не делал. Когда все теории были исчерпаны, Северцев обозлился и произнес обвинительную речь против Баклунова. Есть беспокойные старики. Они встают в пять часов утра и никому не дают выспаться. Они выдумывают головоломные задачи и заряжают всех суетой и торопливостью. Они бегают за трамваями, в последнюю минуту выкрикивают забытые поручения с площадки поезда, роняют очки, восторгаются успехами химии и находят новые чудовищные способы выращивать репу. К черту таких стариков. Репа будет расти и без них! Эти старики похожи на слепней, пристающих к лошадям и норовящих укусить в глаз. От них невозможно избавиться. От них надо бежать галопом без оглядки. Иначе они затащат вас в такие дебри, что вы вывихнете себе мозги и сломаете позвоночник. Вот и Баклунов – увидел бараньи лбы и морены на берегах Онежского озера, и сейчас же у него в голове завертелись шарики. Какой ужас пережила земля! Этот ужас надвигается на нас снова. Долой ледниковый период, да здравствует миоцен!

С космическими законами эти старики обращаются как с собственным примусом – их развинчивают на части, заглядывают внутрь и думают, нельзя ли их как-нибудь изменить, чтобы человечеству жилось лучше. Формальный бред! Солнце фамильярно похлопывают по плечу – погоди, старина, мы заставим тебя вертеться по-нашему. На ледники плюют с высокого дерева. Черт знает что! И это называется громким именем – пытливость человеческого ума!

Горячность Северцева нисколько не испугала геолога. Он внимательно выслушал сбивчивую обличительную речь и как бы невзначай заметил, что всякая попытка решить задачу о ледниковом периоде благородна и заслуживает пристального внимания. Никто не думает менять космические законы, но бороться с их некоторыми последствиями человечество может!..

Северцев расстроился и ушел, геолог остался с Леной. Они взяли лодку и выехали в море. Глаза Лены блестели от гнева на Северцева, но геолог этого не заметил: белые ночи кончились, и над водой простирался тяжелый сумрак.

– Он все наврал, – крикнула Лена и швырнула весла. – Не выношу неврастеников и кисляев.

Весла хлопнули по воде, как две тяжелые пощечины. Лена сразу успокоилась.

На следующий день утром Северцев получил загадочную телеграмму:

«Нас обставили. Привет победительнице. Баклунов».

Сначала Северцев ничего не понял. Потом он решил, что телеграф напутал. Очевидно, Баклунов сообщал – «нас ограбили». Днем он поехал в город. Всю дорогу он стоял на площадке, курил и с тревогой думал, что из всех пассажиров только он один обворован.

Дым заводов поднимался над пустынными дорогами Лигова. На Балтийском вокзале Северцев почувствовал запах извести и асфальта, – с белого, грязно промазанного мелом неба капал редкий дождь. Как хорош был этот дождь в листве Петергофа и как отвратителен здесь, – будто бы над Северцевым было не небо, а низкий потолок квартиры, где верхние жильцы пролили мыльную воду и мутные капли шлепают по письменному столу, по подушке, по сахарнице. Северцев выругался и втиснулся в трамвай. Трамвай развинченно, как бы виляя бедрами, побежал к устью Невы, где Северцева ожидали новые неожиданности и разочарования.

5. Зависть

Когда Северцев сошел с трамвая и поднялся на седьмой этаж, там было тихо. Он открыл английским ключом свою квартиру, заранее ужасаясь взломанным ящикам и перерытым чемоданам, но в квартире было тихо, прохладно и пыльно. Все вещи стояли на своих местах: «Что за шутки!» – сказал Северцев, но тревога его от вида никем не тронутой квартиры еще усилилась. Он пошел к Баклунову. Капитан сидел на диване в густых облаках табачного дыма, – сквозь дым блестели его спокойные глаза.

– Кого ограбили? – спросил Северцев.

– Кого? – спросил в свою очередь Баклунов.

– Вы послали мне телеграмму об этом.

Баклунов сел на диван и устало засмеялся. Нет ничего хуже, когда при вас человек смеется от неизвестной причины. Это бесит. Северцев пожал плечами, сел и демонстративно потянул к себе газету, – он ждал, когда Баклунов окончит.

– Не ограбили, а обставили, – сказал наконец Баклунов. – На телеграфе перепутали. Я вам телеграфировал: «Нас обставили». Обставили, как мальчишек. И обставил свой же брат – капитан дальнего плавания Гернет.

Северцев догадался, что дело, очевидно, относится к ледниковой эпохе. Неужели этот капитан решил так долго мучившую его загадку? Северцев тотчас забыл о своем отвращении к ледниковым теориям и обличительной речи против Баклунова. «Если Гернет разгадал полярный ребус, – думал Северцев, – то… нет, это невозможно».

Кто бы мог подумать, что тоненькая книга в сто двадцать страниц способна вызвать у обитателей седьмого этажа такое жестокое волнение. Она была издана в Японии, в Токио, но на русском языке. Переплет был сизого цвета, как зимний горизонт. На книге стояли рядом два названия: русское – «Ледяные лишаи» и английское – «The ice lichens».

– Кто автор? – спросил прежде всего Северцев Баклунова, ему никто не ответил. Северцев взял книгу и прочел вслух: – «Капитан дальнего плавания Е. С. Гернет».

Внизу он заметил подзаголовок – «Новая ледниковая теория, общедоступно изложенная».

– Черт возьми, оказывается, эти вещи можно даже излагать вполне общедоступно, – пробормотал он и отложил книгу.

Баклунов, как бы догадавшись, о чем думает Северцев, насмешливо улыбнулся:

– Гернет поистине с гениальной простотой объяснил происхождение ледниковой эпохи. Но этого мало. Он указал даже способы, как вернуть землю к миоценовому климату! Каково! В них нет ничего фантастического. Все просто, как свечка.

– Для вас все просто, – огрызнулся Северцев.

Баклунов перестал улыбаться. Спокойствие его было наигранным. Он бился над загадкой ледниковой эпохи несколько лет, но, как это часто случается, где-то в Японии старый капитан – морской агент СССР – думал над тем же. И решил задачу. И Баклунов опоздал. Казалось бы, открытие Гернета должно было его успокоить, но случилось как раз обратное. Баклунов чувствовал горечь и стыд. Если бы телеграф действительно напутал и вместо «обставили» передал «ограбили», то это слово совершенно точно передало бы настроение Баклунова. Он чувствовал себя ограбленным или, вернее, пассажиром, опоздавшим на несколько секунд к поезду, отходящему только раз в жизни. Об этом настроении Баклунова догадывалась одна лишь Наташа, – отец перестал напевать, много курил, и часами просиживал на диване, тяжело упираясь ладонями в жесткое сиденье. Думать в таком неудобном положении было невозможно, и Наташа поняла, что отец не думает, а попросту подавлен. Баклунов был не только подавлен, но и раздражен, как человек, у которого вырвали из рук только что начатую увлекательную книгу. Поступок Гернета казался почему-то грубым и несносным, – как будто этот боевой капитан, бывший командующий Азовской Красной флотилии, сделал свое открытие назло Баклунову, а книгу в сто двадцать страниц сунул к его носу, как кукиш. Баклунов настолько ярко представил себе эту картину, что даже вслух произносил за Гернета:

– Видел, старая швабра? А тоже, лезешь в геологию.

Поэтому сомнения Северцева втайне обрадовали Баклунова. Оба решили этим же вечером подвергнуть книгу Гернета самой убийственной критике. Они утешали себя мыслью, что это необходимо. Слишком велико открытие, чтобы принять его на веру. Надлежало расковырять теорию Гернета и найти плохо завязанный узел. Стоило дернуть за него, и вся теория рассыплется, как карточный домик.

Но Гернет оказался хитрее. Он связал теорию железными морскими узлами, со спокойствием и опытностью старого капитана. К тому же эти узлы были пропитаны, словно морской водой, до крайности простыми и всем понятными предпосылками. А морской узел, набухший в соленой воде, невозможно прострелить даже пулей.

Вечером дождь усилился. Свет ламп, как всегда во время дождя, стал желтым и уютным. Баклунов представил себе холодный дождь, сыплющийся на всю Ленинградскую область, на всю Россию, и поежился, – в последние дни ему в голову приходили неприятные и раздражающие мысли. Как, должно быть, грязно и ветрено в серых полях, как противно прилипает к ногам глина, как бегут по асфальту черные ручьи с окурками, спичками и прочим мусором, вымытым с тротуаров. Баклунов чувствовал, как лимонадный газ, глухое раздражение, – вдруг бутылка лопнет и забрызжет комнату холодной жидкостью, пахнущей сладким лекарством. Вдруг раздражение перерастет в злых и мелких словах! Какая нелепость! Баклунов сжал голову руками и поморщился. Так он просидел два часа, дожидаясь Северцева, но Северцев все не приходил. От непогоды ныла простреленная рука. Пробило девять часов. Время текло бесплодно и утомительно.

Потом Баклунов услышал шум в передней – пришла Наташа. Она вошла в комнату, и Баклунов, не оглянувшись, почувствовал запах сырой листвы от ее свежего платья. Потом к его щеке прижалась горячая щека и легкие пряди мокрых волос, и он, как во сне, услышал голос Наташи.

Баклунов вздрогнул. Никогда еще Наташа не говорила с ним так, как сейчас.

– Папа! – тихо сказала Наташа. – Папа, тебе очень тяжело, что это сделал он, а не ты?

Баклунов кивнул головой.

– Брось, – сказала Наташа, и в голосе ее послышался смех. – Я бы радовалась, а ты сердишься. Как нехорошо! Я даже сказать не могу. Ты же никогда в жизни не завидовал. Ты и меня отучал от зависти и читал мне даже чьи-то стихи – помнишь – «не завидуй другу, если он богаче, если он красивей, если он умней». Чье это, папа?

– Не помню, кажется, Северянина, – хрипло ответил Баклунов.

– Я тебя не узнаю, – еще тише сказала Наташа. – Было так хорошо, и вдруг… вдруг все притихли, сделалось скучно, а ты сидишь целыми днями на диване и куришь без конца. Я бы иначе поступила. Я бы написала этому Гернету хорошее письмо, поблагодарила его за то, что он не побоялся додумать до конца и решить такую трудную вещь. Я была бы на твоем месте счастлива.

– Ты думаешь? – спросил Баклунов и вздохнул.

Наташа поцеловала его в седой висок.

Баклунов встал. Ему трудно было признаться перед дочерью в своей слабости.

– Ты права, девочка, – он смущенно улыбнулся. – К черту злые мысли! К черту эту муть!

Он быстро подошел к роялю, сел, откинул крышку и ударил по клавишам.

О скалы грозные шумят и бьются волны И с белой пеною, дробясь, бегут назад…

Дождь за окнами полил чаще. Блеснул синий огонь, и прокатился широкий гром. Аккорды сливались с громом, брызги дождя попадали на черную крышку рояля, от гула сыпались лепестки с сухих фиалок, забытых Гильмерсеном в стакане. Ночь бушевала музыкой, молниями, громами. Ночь влетала в комнату сырым ветром и заполняла все норы запахом гвоздики.

Небо разверзалось яркими безднами. Тогда Наташа видела серые струи ливня, мчавшиеся на землю со стремительной силой. Кущи розовых облаков, похожих на исполинские сады, громоздились над заливом.

Наташа любила ночные грозы. Она знала, что отец опять стал прежним. По обыкновению, ей захотелось заплакать от радости, но ночь была слишком ослепительной и гневной от свежих слез дождя – они ударяли черным огнем в стекла. Баклунов пел. Сначала ему отозвался в своей квартире Михельсон, потом Северцев. Казалось, пел седьмой этаж, – над ним в страшной высоте проносилась сверкающая приморская гроза.

6. Живые льды

Старик с копной седых волос медленно поднял руку. Протяжно запел английский рожок. Оркестр отрывисто вздохнул всеми струнами. Неизвестно откуда, так как музыкантов не было видно, раскачивая слушателей, самый зал, поднятые руки дирижера, полились первые звуки.

Наташа притихла, – музыка раздвигала стены старинного театра, наполняла собою весь вечер, весь Ленинград. Наташе казалось, что звуки ударяются о тяжелую невскую воду и поднимаются вновь, еще более мощные и потрясающие сознание.

Баклунов испытывал ощущение полета. Он не слушал оркестра. Он вспоминал теорию Гернета, и она представлялась ему торжественной и грозной силой. Музыка помогала думать. Научная теория сливалась с ней в неразрывное целое, и Баклунов боялся только одного – как бы оркестр не окончил исполнение раньше, чем он передумает до конца книгу Гернета.

Он неожиданно вспомнил летний рассвет над Онежским озером, сверкающий как бы от белого льда, – тот рассвет, когда он впервые испытал волнение при мысли о величавости полузабытых геологических эпох.

И вот теперь – конец! Мысль его безропотно шла по кругу, вычерченному твердой рукой Гернета. О чем говорил этот седой капитан, лицом похожий на Ленина?

Чем выше над землей, тем холоднее. На некоторой высоте вокруг земного шара простирается снегоизбыточный слой атмосферы. Если бы каким-либо чудом мы подняли до этой высоты ровную площадь земли, то на ней никогда не стаивал бы снег. Баклунов ясно представил себе плоскогорье, медленно подымающееся вверх в течение тысячелетий. Сначала оно будет проходить те области атмосферы, где снега не будет совсем или он стаивает целиком, потом подымается еще выше, в те холодные области, где снег будет лежать всегда. И наконец, выйдет из этого пояса, подымется еще выше, где, как и внизу, снега не будет совсем или он будет не всегда. Ту область воздушного пространства, где снег не стаивает, где он с каждым годом накопляется все больше, Гернет назвал снегоизбыточной.

«Снегоизбыточный слой окружает весь земной шар, и это доказывается тем, что во всех широтах, от экватора до полюсов, лежат покрытые вечным снегом горы», – пишет Гернет.

Нижняя плоскость, ограничивающая снегоизбыточный пояс, названа Гернетом снегонулевой. Здесь снега выпадает ровно столько, сколько тает.

Снегоизбыточная область обнимает землю неравномерной пеленой. Около полюсов она опускается ниже, чем у экватора. В странах с холодным, влажным климатом она простирается ближе к земле, чем в странах жарких и сухих…

«Да, это верно», – мысленно согласился Баклунов. Он вспомнил стеклянные ото льда вершины Альп. То были исполинские области земли, поднятые неимоверной силой до снегоизбыточного слоя атмосферы.

Баклунов прислушался. Рожки пели долго и заунывно, сзывая неторопливое стадо. Оркестр молчал, – это молчание напоминало тишину горных стран, где слышен малейший шорох веток и сухой травы. Потом оркестр вздрогнул далеким струнным громом, в горах сорвалась лавина.

Пойдем дальше. Земля как будто дышит, – материки то опускаются, то подымаются, и это движение делает горы легче всего заметными на берегах морей и океанов. Нужны тысячелетия, чтобы осели в воду на несколько сантиметров набережные Александрии, и столько же тысячелетий, чтобы поднять на эти несколько сантиметров гранитные шхеры Финляндии.

Что произойдет, если большой материк, имеющий форму купола, все время подымаясь, в течение тысячелетий, дойдет до снегоизбыточного слоя атмосферы? На самой верхней точке этого материка выпадает снег, и этот снег никогда не растает. Он будет накапливаться из года в год, давить на нижние пласты и превращать их в материковый лед. Наконец, лед поползет к берегам. Так возникает первая ледяная гангрена, – ее Гернет называет ледородной возвышенностью или ледородным бугром. Ветры разносят снег вокруг бугра, белая гангрена начнет медленно увеличиваться, и воздух над ней сделается холоднее. Чем холоднее воздух, тем ближе к земле опускается снегоизбыточный слой и тем скорее идет разрастание снежного пятна. Под тяжестью все новых и новых пластов снега бугор будет оседать и расползаться и никогда не сможет дойти до такой высоты, чтобы выйти наконец за пределы снегоизбыточного слоя.

Баклунов не шевелился. Он старался представить себе тихий и страшный рост ледяного лишая. Достаточно, чтобы самая незначительная площадка материка поднялась выше снегонулевой поверхности, и ледяной лишай готов. Он начинает расползаться, снижает температуру, опускает к земле снеговой пояс и крошит на мелкие части материк.

Музыка играла глухо и трудно. О, эти проклятые живые льды! Баклунов ясно слышал тихий скрип ледников, ползущих к берегам с силою миллиардов тонн и стирающих в мокрую грязь гранитные горы.

Если у материка пологие склоны, то лед дойдет до моря. Что же будет дальше? Если лишай встретит мелкое море, то он целиком заполнит его льдом и вытеснит воду. Так было, очевидно, с Балтийским морем во время ледниковой эпохи. Если лишай дойдет до глубокого моря, он начнет выбрасывать миллионы своих обломков – айсбергов, – гигантских, как американские заоблачные дома. Морские течения будут подхватывать айсберги и уносить их в океан ледяной рекой. Рождение айсбергов будет происходить беспрерывно. Холодная река айсбергов может достигнуть каких-либо берегов. Над этой рекой температура всегда будет стоять на нуле, и потому снегоизбыточный слой атмосферы тоже будет висеть над ней очень низко. И если на этих неведомых берегах окажутся возвышенности, которые попадут в этот снизившийся над рекой из айсбергов снегоизбыточный слой, то на них тотчас же родятся собственные ледяные лишаи. Они, в свою очередь, доползут до моря и пошлют новую реку айсбергов. Ледяная зараза медленно поползет дальше. Так из небольшой пяди земли, величиной с медный пятак, рождается всепланетная катастрофа.

Так случилось с лишаем, расползшимся из Гренландии и давшим земле ледниковую эпоху. Но может случиться и иначе. Вокруг материка в море нет течений. Тогда айсберги замкнут материк широким поясом и будут плыть вперед только от толчков других айсбергов, напирающих сзади. Это и происходит в Антарктике. Когда же лишай остановится? Только тогда, когда он займет громадную площадь земли и вызовет резкое похолодание. Когда над всей областью лишая установится холодный климат, вызванный этим же самым лишаем и неизбежно связанный с сухостью воздуха – только тогда прекратится обильное выпадание снега и лишай перестанет расти.

В Европу льды пришли из Гренландии. Баклунов вспомнил объяснение Гернета. В эпоху, близкую к ледниковой, гренландский материк, похожий на гигантский щит, медленно подымался. Когда он коснулся своей вершиной снегоизбыточного слоя атмосферы, на нем появился первый ледяной лишай. Все разрастаясь, лишай дополз до моря и начал рождать бесчисленные айсберги. Холодное течение гнало их вдоль берегов Северной Америки, к острову Куба. Навстречу айсбергам шел теплый Гольфштрем. Но тонкий слой его воды мог только замедлить движение ледяных гор, чьи подошвы лежали в мощном и глубоком океаническом течении, стремившемся к югу. Остановить льды Гольфштрем не мог. Айсберги шли наперерез Гольфштрему, как миллионы ледяных дредноутов – в пене, в тумане, в холоде.

Теперь вступил медленный и торжественный марш.

Баклунов закрыл глаза, – оркестр пел суровую сагу о ледяной армаде, пересекавшей ночные воды Атлантики. Белые громады льда, черные волны, бурная ночь и пронзительные звезды, – так надвигалась в музыке ледниковая эпоха.

«Что случилось потом?» – подумал Баклунов.

Айсберги двигались к югу. Над ними, как аэроплан в бреющем полете, припадала к земле неустранимая и проклятая снегоизбыточная область. Она присасывалась снежными пятнами к выступам материков и порождала новые лишаи. Самым обширным из них был Лабрадорский.

Гольфштрем прорывался между ледяных полей и айсбергов и охлаждался до нуля. Он поворачивал мелкие ледяные горы, чьи подошвы оттаяли и не доходили до глубокого южного течения, и нес их на север, к берегам Англии и Скандинавии.

Холодный Гольфштрем ударял об эти берега и протягивал к ним, как магнитом, снегоизбыточную область атмосферы – обширные пространства воздуха, насыщенные влагой. Так родились скандинавские и английские лишаи, и постепенно начала леденеть вся Северная Европа. Миоценовый климат был уничтожен. Европа оказалась раздавленной льдами.

Прошли сотни геологических лет. Неизмеримость их трудно передать даже сравнением. Один геолог сказал об этом так: «Представьте себе, что через каждое тысячелетие к громадной горе прилетает птица и точит свой клюв о гору. И вот, когда гора источится, пройдет только одна секунда геологической эпохи».

Проходили тысячелетия. Льды, плывшие к экватору, постепенно растворялись в теплой воде Гольфштрема.

Но те льды, которые Гольфштрем нес к северу, не таяли. Они заполняли Полярный океан. Потом в гущу наносных льдов врезались потоки айсбергов из Скандинавии и Канады. Полярный океан застыл и начал действовать на соседние области земли как обширный ледник. Над океаном установился сухой зимний климат. Ночное небо всегда сверкало звездами, снега выпадало все меньше и меньше, и, как естественное последствие сухости воздуха, снегоизбыточный слой поднялся выше и оторвался от Гренландии. Рост лишая прекратился. Айсберги рождались все медленнее и реже. В Канаде началось бурное таяние снегов.

Гольфштрем уже не пробирался сквозь сплошное море айсбергов и перестал терять теплоту. Он снова потеплел и принес к берегам Европы дыхание тропиков. Европа медленно освобождалась от ледяных массивов. Началось и едва заметное, бесконечно медленное таяние Полярного океана.

Баклунов открыл глаза. Старик с копной седых волос стоял неподвижно, раскинув руки, палочка едва заметно качалась в его пухлых пальцах. Осторожно и тихо напевали гобои, они боялись спугнуть теплые ветры, принесшие к истертым льдами берегам Европы воздух Антил. В прозрачных лужах сияло туманное синее небо. Скрипки вздохнули со сдержанной радостью. То была радость от первых подснежников и эдельвейсов, расцветших у края зернистого фирна. Золотой век налетал в порывах горячего ветра, и тысячи ручьев шумели, сливаясь в долины…

Оркестр неожиданно дохнул на Баклунова легким порывом звуков и запахом апельсинов.

«Прекрасно, – подумал Баклунов, но глухое беспокойство не покидало его. – Все это прекрасно, но не в этом дело. Льды притаились и ждут своего времени».

Новое оледенение Европы неизбежно. Полярный океан хотя и медленно, но все же тает, и это грозит земле жестокими бедами. Когда океан растает настолько, что сухой зимний климат в Арктике сменится влажным, снегоизбыточный слой опять опустится к земле, и Гренландия снова начнет леденеть и рождать айсберги. Снова повторится все то, что уже испытала земля в ледниковую эпоху.

Но что же может сделать человек, чтобы остановить движение льдов?

О том, что несут с собой льды, Гернет говорит коротко и просто: «Это будет ужас, не поддающийся моему описанию». О том, что должно сделать человечество, он говорит с такой же простотой: «Человечество должно уничтожить гренландский ледяной лишай. Надо успеть искусственно уничтожить ледяной покров Гренландии раньше, чем Полярный океан оттает настолько, что в Гренландии начнется усиленное рождение айсбергов…»

Ледяной щит Гренландии простирается на 2 000 000 квадратных километров. Его толщина колеблется от одного до двух километров. Растопить этот материк из льда невозможно никакими доступными человечеству способами техники.

Но Гернет, как было сказано, связал свою теорию морскими узлами. Он даже смеется. Неужели вы думаете, что лед нужно плавить или колоть ломами, как это делают московские дворники, и отвозить на баржах к экватору? Это явные бредни. Все сделает солнце. Ему надо только немного помочь.

Лед в Гренландии образовался не от холода, а от чрезмерного накопления снега. В Гренландии всегда остается некоторый, очень небольшой избыток снега, не успевающего стаять. Этот избыток и питает ледяной лишай.

Избыток снега должен быть уничтожен – тогда солнце не будет бесплодно оплавлять снега, прикрывающие материковые льды Гренландии, как это происходит теперь, а начнет плавить самые льды, пока не дойдет своими силами до грунта. Солнечного тепла для этого хватит: немногим, должно быть, известно, что летом Гренландия получает в полтора раза больше тепла, чем экватор. Раз таяние материкового льда начнется – оно будет идти быстро, непрерывно и не остановится, пока Гренландия опять не превратится в прежнюю зеленую и веселую страну.

Уничтожение ледяного острова ускорит таяние Полярного океана. Земля вернется к миоцену. Бесконечное теплое лето будет стоять над Арктикой, и пустынные каменные земли покроются девственными лесами. Незамерзающий Северный океан в полярную ночь будет отражать зарева сияний и огни пароходов, идущих из Лондона в Тихий океан, ибо кратчайший путь из Европы в этот океан лежит через Берингов пролив. Европа, Сибирь и Канада сделаются богатейшими житницами земли. Зима не исчезнет, но она будет мягкой, снежной и насыщенной озоном, как зимы Баварии. Сиреневая макрель осторожно войдет стаями в когда-то холодные и мрачные моря. Дыхание Антил затопит Север запахами ванили и соли. Новая эра, созданная руками человека, взойдет над землей, – золотой век, пышный от зелени и блистающий солнцем.

Оркестр затих. Свет люстр дрожал от последних мощных раскатов симфонии. Из открытых дверей сквозило свежестью летнего вечера.

Как растопить небольшой избыток снега – об этом Баклунов еще не думал. Способ Гернета казался наивным. Гернет предлагал пустить по Сомерсуаку снеговые танки, – они будут собирать излишек снега в свои трюмы, отвозить к берегам и сбрасывать в море. Гернет писал свою книгу в 1929 году, и только этим Баклунов объяснял его устаревшее и громоздкое предложение.

С тех пор нашли очень простой способ ускорить таяние снега, посыпая его сажей. Снег, посыпанный сажей, тает стремительно.

Баклунов рассказал об этом Наташе. Наташа даже рассмеялась – море вокруг Гренландии будет черным, вода в реках приобретет цвет китайской туши, и вся страна станет чумазой, как пароходный кочегар.

Северцева не было дома, – обозлившись на ледниковые теории, на Гернета, Баклунова, на Гренландию и миоцен, он уехал в Петергоф. Один Леонид Михельсон бушевал в своей квартире, разучивая песенку Беранже:

Если б вечный свой путь Совершить наше солнце забыло, — Завтра целый бы мир озарила Мысль безумца какого-нибудь!..

Баклунов, утомленный размышлениями о теории Гернета и музыкой, быстро уснул. На рассвете он проснулся. За открытым окном торжественно и глухо гудел аэроплан. Он нес в высоте два огня. Они летели сквозь ночь, как медленные, падающие звезды.

«Зачем я проснулся?» – спросил себя Баклунов. Он был убежден, что люди никогда не просыпаются зря. В Онежской флотилии Баклунов показывал часто фокус – он будил Сарвинга, произнося шепотом слова «боевая тревога». Сарвинг, не просыпавшийся от самого отчаянного крика, при этих словах вскакивал и хватался за свой больничный халат. Он называл его очень торжественно «шинелью».

«Почему я проснулся?» – повторил Баклунов и вдруг понял: его разбудил аэроплан. Засыпая, он думал, что, пожалуй, лучше всего распылять сажу над ледяными полями Гренландии с аэроплана. Он уснул с этой мыслью, и теперь ему казалось естественным, что разбудил его напряженный гул аэроплановского мотора.

«Как все просто и как все величаво», – подумал Баклунов. Эта мысль относилась к теории Гернета.

Розовый предрассветный дым расстилался над Финским заливом. Сквозь дым сверкали огни пароходов. На небе не было ни одного облака, но откуда-то доносился легкий запах дождя.

Вислоухий щенок стоял на террасе и лаял на восходящее солнце.

1933