У каждого своя война

fb2

Послевоенную Москву захлестнул вал преступности. Криминальный мир с его блатной романтикой кружит головы полуголодным подросткам. Удастся ли герою романа Робке Крохину удержаться над пропастью, отстоять свою независимость и защитить первую любовь?

Москва, пятидесятый год. Время для страны не менее жестокое, чем военное. И не менее эпохальное. Впрочем, для России любые времена — эпохальны, жестоки, переломны. Такая уж история у России. Люди бились в труде, восстанавливая разрушенную, наполовину сожженную страну, в соленом поте зарабатывая хлеб насущный. Мать Робки работала на сахарном заводе имени Мантулина, что располагался на Красной Пресне. Работа была адовая, и мать изнемогала от усталости, особенно в ночные смены. Приходила домой злая, всегда кого-то ругала — то бригадира, то начальника смены, то еще кого-нибудь. Робка слушал ее и проникался злобой к людям, которые заставляют мать так убиваться на работе.

Частенько в их коммуналку заглядывал участковый уполномоченный Гераскин. Приходил, важно покашливал, потирал сизый нос и красные толстые щеки, спрашивал:

- Ну, как живете тут? — и почему-то при этом всегда смотрел на Робку и строго хмурился.

- Живем, что нам сделается! — весело отвечала мать.

- Гляди, Люба, старшего недосмотрела, так теперь младшего не проворонь.

- Не каркай, Гераскин! — отмахивалась рукой мать. — Без тебя веселья хватает.

- Я не каркаю, я предупреждение делаю по долгу службы…

Старший брат Робки Борис, или, как его звали во дворе, — Бобан, сидел в тюрьме, и из-за этого обстоятельства Робка занимал во дворе, да и во всех замоскворецких переулках положение особое.

Бывало так. Учительница вызывает какого-нибудь родителя в школу и говорит:

- Ваш сын стал хуже учиться. За последние две недели заработал четыре двойки и пять троек.

- Дома мы за ним смотрим, — уверяет родитель. — Но вот улица... Наверное, чье-нибудь дурное влияние…

Родитель говорил «чье-нибудь», а думал про Робку и наконец осторожно спрашивал:

- Вы не замечали, он не дружит с Робертом Крохиным?

Квартира, где жил Робка, населена была густо. Он, мать, отчим и бабка (по отцу) жили в большой двадцатиметровой комнате. Бабка была совсем старая и редко выходила на улицу. Дни напролет она просиживала у окна, смотрела во двор. Смотрела, как ходят по двору люди на работу и с работы, в магазин и из магазина, как играют ребята в лапту или в салочки, а подростки режутся под грибком в карты. Бабка смотрела и все время молчала. Иногда просила:

- Унучек, помоги на улицу выбраться…

Она прислонялась к Робке всем своим дрожащим, высохшим телом, крепко хватала за руку, и они медленно, до одурения медленно, спускались по лестнице, ползли по двору, как улитки. Наконец бабка усаживалась на скамеечке и, с хрипом и бульканьем вдыхая воздух, говорила:

- Ну, иди гуляй... э-эх, милый ты мой…

И почему-то смотрела на Робку с грустью и сожалением. Может быть, потому, что прожила она уже длиннющую жизнь и знала, почем фунт лиха и сотня гребешков, а Робке это удовольствие еще предстояло.

Выражаясь литературно, его жизнь вступала в самую прекрасную пору юности.

- Он плохо кончит, — говорил отчим, — хамство из него так и прет…

- Оставь ребенка в покое! — резко отвечала мать.

- Это уже не ребенок, а целый солдат... — возражал отчим.

- Типун тебе на язык с лошадиную голову! Робочка в институт поступит.

- Один у тебя уже обучается... в университетах... — усмехался отчим, намекая на Бориса, который сидел.

- Я тебе за твои слова поганые знаешь что сейчас сделаю! — наступала на него мать, сжимая кулаки, и выражение ее лица действительно не обещало ничего хорошего.

- Ну ладно, Любаша, просто так сказал... ну, пошутил, ей-богу... — пугался отчим.

Жили в коммунальной квартире еще несколько семей. В пятнадцатиметровой комнате Егор Богдан — слесарь с «Красного пролетария» с женой Зинаидой, дочерью Катей и сыном Володькой, ровесником и дружком Робки. Рядом с Богданами в двух комнатах проживал музыкант Игорь Васильевич с женой Ниной Аркадьевной и дочкой Леной, белобрысой, худосочной девчонкой. Игорь Васильевич играл в ресторане «Балчуг» вместе со слепым аккордеонистом. Дальше, рядом с кухней, жил инвалид войны, одноногий старшина Степан Егорович, кавалер двух орденов Славы... На противоположной стороне в большой комнате обитал мрачный холостяк Семен Григорьевич, работавший бухгалтером на швейной фабрике, а рядом, в маленькой комнатушке, проживала древняя старуха баба Роза. Как ее отчество, никто в квартире не знал. Баба Роза потеряла в войну всех родственников — мужа, двоих сыновей и дочку.

По ночам она обыкновенно не спала, а сидела в темноте на кухне и курила папиросу за папиросой, смотрела в окно — кухонное окно выходило на улицу, на редкие огни фонарей. Короче говоря, плотно была населена квартира, жильцы теснились, как кильки в банке. И так или примерно так жили во всем доме, да и в других домах Замоскворечья. Как и во всей Москве... как и во всех других городах России, может быть, только хуже... Впрочем, за некоторым исключением. Но об этом позже…

Отчим пришел к ним в дом через год после того, как посадили брата Борьку.

- Робка! — решительно сказала мать и сверкнула огненными голубыми глазами. — Это Федор Иваныч…

Он с нами жить будет!

Робка часто слышал во дворе и от соседей, что мать у него «видная баба, все при ней» — ну просто «черт в юбке», и связываться с ней опасно.

Сообщение свое Робкина мать сделала на кухне, в присутствии почти всех обитателей квартиры. Стоял обычный гвалт и шум, но после заявления матери наступила тишина. Даже стало слышно, как капает вода в умывальнике.

- Ай, Люба... ай, недотрога, — после паузы тонко пропела Нина Аркадьевна. — Правду говорят, в тихом омуте черти водятся.

- Почему в тихом! — засмеялась Люба. — Мы ничего от народа не скрываем! Наше дело правое!

- А женишок-то того... сильно бывший в употреблении... — промычал старшина Степан Егорович.

Он стоял в дверях своей комнаты и с непонятной грустью смотрел на Любу.

- А вы думали, на ней Петр Алейников женится? — хихикнула Нина Аркадьевна, поправляя бигуди в волосах.

- На себя погляди! Страшней войны, а туда же, рот разевает! — огрызнулась Люба и посмотрела на Федора Ивановича. — Ну, раздевайся, чего стоишь? Бабка сидела у кухонного стола и, повернув голову, молча изучала пришельца, полноватого, если не сказать — обрюзгшего, почти совсем лысого человека в затрепанном полосатом пиджаке и несвежей рубашке.

Он поставил у стола чемоданчик, выудил из внутреннего кармана пиджака поллитровку и кулечек конфет. Тут на кухню ввалился уже выпивший слесарь Егор Петрович, увидел бутылку, радостно потер руки:

- О-о, это по-нашему! Чует душа, жених в коллективе приживется! Э-эх, жизнь хороша — возликуй, душа!

- Иди отсюда, душа, иди! — осадила его Люба. — Дай людям вздохнуть!

- Кухня — территория общественная! — резонно возразил Егор Петрович. — Коллектив — великая сила! Жених протянул кулек с конфетами Робке и эдак по-свойски подмигнул:

- С бабушкой поделись.

Робка нехотя взял кулек, исподлобья глядя на новоявленного «батю», — свалился, паразит, курам на смех! Пошутила мать или взаправду привела? А где же он спать будет? С матерью на одной постели? Больше вроде негде... Не с бабкой же ему ложиться?

- И вот что, Федор, — сказала мать и, прищурившись, взглянула на Федора Ивановича, — будешь сына обижать — выгоню! И получку чтоб до копейки в дом нес! Вот при свидетелях заявляю!

- Будь сделано! — с дурашливой веселостью, которая совсем не вязалась с обликом этого обрюзгшего, с основательным брюшком жениха, ответил Федор Иванович и зачем-то опять подмигнул Робке. Дескать, уж мы-то, мужики, разберемся.

«Дурак... — без всякой злости подумал Робка. — И не лечится. И где она такого откопала?»

- А ты у него подписку возьми и у нотариуса заверь! — ехидно посоветовал Егор Петрович. — Словам нынче никто не верит!

И все засмеялись. Щеки Любы покрылись пунцовыми пятнами, голубые глаза налились чернотой — в такие минуты Люба становилась опасной.

- И возьму! — с вызовом ответила она. — И тебе не мешало бы дать такую подписку! А то пропьешь все, а после трояки до получки по всему дому сшибаешь!

- Наше дело нехитрое! — осклабился Егор Петрович, хотя было видно, что он обиделся, слова Любы задели его за живое. — Все пропьем, а флот не опозорим! Все, что куплено и изношено, — на ветер брошено! А что пропито и прогуляно — в дело произведено! — философски заключил Егор Петрович, и все опять засмеялись.

За исключением Степана Егоровича. Тот докурил папиросу, бросил ее в мусорное ведро рядом с умывальником, сплюнул туда же и пробурчал:

- Бывают в жизни огорченья — вместо хлеба есть печенье. Поздравляю, Любаша. — И вышел, скрипя деревянным протезом.

И тут взорвалась бабка. Робка так и не понял, чего она так взбеленилась, потому что раньше он часто слышал, как бабка горестно вздыхала, видя, как Люба надрывается на работе, как устает смертельно, а приходя домой, клюет носом за столом. «Хоть бы мужика себе какого нашла, — приговаривала старуха, — не под силу бабе одной на хлеб зарабатывать да детей ростить...» А тут ее будто кипятком ошпарили! Поднялась с табурета, медленно пошла на Любу, постукивая по полу суковатой тяжелой клюкой, и заговорила скрипучим, злым голосом:

- А ты меня спросила?! Вертихвостка! Это мой дом! Это сына мово дом! А ты хахаля сюда! Креста на тебе нет, прости господи! Зенки твои бесстыжие! Щас я тебе их повыцарапаю!

- Да подождите вы, мама! — нисколько не испугавшись, досадливо поморщилась Люба. — Ну что вы, ей-богу, как маленькая! Шли бы лучше в комнату, чем митинги тут устраивать!

А бабка все шла и шла, голова ее вздрагивала от негодования, из глаз текли старческие слезы, а губы зло кривились.

- Тебе мужика надо, стервь бесстыжая?! Мужика, да?!

- Надо! — визгливо крикнула мать, и щеки ее сделались совсем пунцовыми, а голубые глаза — совсем черными. — Нету Семена, понимаете?! Пять лет, как война кончилась! Пропал без вести, понимаете?! Сколько вы меня еще мучить будете?! Отгоревала! Слезы все выплакала! Все, баста! Живым жить надо, мама, когда вы это поймете наконец, чтоб вас черти взяли!

- А ежели Семен живой объявится, что делать будешь, царица хренова? Что делать будешь? Видать, со стыда не сгоришь, а?

- Сгорю — не сгорю, не ваша забота, мама! Разберусь!

- Одно слово — сучка! — Бабка презрительно сплюнула и глянула на Федора Ивановича. — А ты чего явился, у-у, кобел ина! — она замахнулась на него клюкой, и новоявленный жених едва успел отскочить к умывальнику. Вид у него был сконфуженный и растерянный.

- Бей его, бабаня! — крикнул Робка и запустил в Федора Ивановича кулек с конфетами. Кулек угодил прямо в лоб. Федор Иванович кинулся к Робке, но тот ловко прошмыгнул у него под руками и выскочил в коридор. Жители квартиры весело засмеялись. Смеялась и мать, наклонив голову. Но плечи у нее подозрительно вздрагивали, в голосе появились плачущие нотки:

- О-ох, уморили! Как они тебя, Федор, а? О-ой, не могу!

- Только из уважения к старости и несмышленое – ти пацана не принимаю соответствующих мер, — стараясь сохранить «лицо», интеллигентно выразился Федор Иванович.

Нина Аркадьевна, видя, что дело принимает скандальный оборот, тоже ушла от греха подальше. Остался только настырный Егор Петрович. В руке у него уже появился откуда-то стакан, и он медленно подбирался к стоявшей на столе поллитровке. При этом Егор Петрович как-то неестественно хихикал, а глаза его блестели, как у охотника, выслеживающего дичь.

- Между прочим, могу уйти, — сказал Федор

Иванович. — Нынче таких невест что огурцов в бочке, только вид сделай — десяток набежит.

- А вали к едрене фене! — неожиданно весело ответила мать. — Не удалась свадьба! Вали давай, женишок! — И вдруг она упала лицом на стол и сдавленно зарыдала.

Робка выглянул из коридора и увидел, что Егор Петрович уже подобрался к поллитровке, положил на нее руку, сковыривая сургучную пробку, а Федор Иванович несмело подошел к плачущей матери, осторожно погладил по плечу, и выражение лица у него стало на удивление добрым, по-настоящему добрым и печальным. Он окинул взглядом кухню с закопченным потолком и множеством столов — на каждую семью, пирамиды кастрюль и сковородок, обшарпанную газовую плиту, веревки, протянутые от одной стены до другой — для просушки выстиранного белья, тазы и тазики, развешанные на отсыревших стенах с облупившейся масляной краской, батареи пустых бутылок возле каждого семейного стола. Федор Иванович посмотрел на весь этот «пейзаж», воплощение послевоенного уюта, потом заглянул через грязноватое окно на улицу, глубоко вздохнул и заговорил. Искренняя задушевность прозвучала в его хрипловатом голосе, и Робке даже жалко стало его.

- Ну что ты, Люба... перестань... Разве я не понимаю? Я все понимаю, не первый год на свете живу…

И Робка твой мне очень даже понравился. (Робка при этих словах скрылся в коридоре.) И бабуся понравилась. Что ж тут поделаешь, у всех свой характер имеется. Притремся помаленьку, Люба... На то она и жизнь, чтоб терпеть друг друга... Я ведь полюбил тебя с первого взгляда…

Егор Петрович уже откупорил бутылку и тихо наливал себе в стакан. Ощутив укоризненный взгляд Федора

Ивановича, он невинно вытаращил глаза, прошептал, перекрестившись:

- Самую малость... Здоровье молодых... — и, выпив водку жадными глотками, весь содрогнулся от головы до пят, затем фыркнул.

- Полюби-и-ил... — со слезами в голосе протянула Люба. — Не про нас слова эти, Федор... Надоело по общежитиям мотаться да белье застиранное носить, а тут я подвернулась... — Люба подняла голову, высморкалась в платок, утерла заплаканные глаза. Тушь с ресниц размазалась по щекам черными полосами.

Бабка стояла в стороне, смотрела на них, и была в ее глазах скорбь и понимание — все же она прожила жизнь длиннющую, повидала немало, вот и научилась понимать.

- Ладно, слезьми тут не поможешь... — вздохнула она и вдруг приказала своим тягучим, скрипучим голосом: — Нам теперь свадьбу сыграть надо.

- Свадьбу-у! — горько воскликнула Люба. — Людям на смех!

- От бабуля молодец! — подал голос Егор Петрович. Глаза соседа блестели от выпитого, его переполняло хорошее настроение. — Ну просто не голова у бабули, а целый Моссовет!

- А как же? — рассудительно отвечала бабка. — Самую что ни на есть свадьбу. Соседей позвать... Не по-людски так-то, без свадьбы, нешто мы бусурманы какие? Да и те без свадьбы не обходятся…

- Точно, бабуля, точно! — радостно осклабился Егор Петрович и быстро налил себе в стакан еще водки и тут же выпил в два глотка. — У-ух, зараза, и зачем ее люди пьют?

- Давай, Люба, давай, подымайся... — уже деловито приказывала бабка.

И тут появились на кухне жена Егора Петровича Зинаида и соседка Полина, работавшая кассиром в продовольственном магазине на Полянке и растившая двух девочек-малолеток. Пришла и Нина Аркадьевна, из своей комнаты выбрался даже одноногий Степан Егорыч.

И сейчас засуетились, принялись сдвигать кухонные столы, несли посуду и рюмки, доставали нехитрые закуски и спиртное. Все принимали самое деятельное участие в приготовлениях, командовали, перебивая друг друга, советовали. Вновь сделалось шумно и весело. Только бабка сидела в углу кухни, угрюмая и нахохлившаяся, как птица. Вдруг, горько покачав головой, обращаясь к самой себе, она пробормотала:

- Э-эх, Люба-а... мово Семена на такую кочерыжку променяла... Да-к и что ж ей теперича делать-то? — начала оправдывать невестку бабка. — Одни кочерыжки и остались. Всех гвардейцев-красавцев война прибрала…

На свадьбе «гудели» до позднего вечера, выпили крепко, танцевали, пели песни под аккордеон, играл на нем Игорь Васильевич. Веселились от души, только старшина Егорыч сидел мрачный и опрокидывал стопку за стопкой.

- Ты закусывай, Егорыч, а то пьяный совсем будешь, — советовал Игорь Васильевич. Он всегда и всем что-нибудь советовал.

- Отвязни... — мрачно отвечал старшина и дымил папиросой.

- А вот курить я бы на твоем месте в коридор вышел, Егорыч, — вновь посоветовал Игорь Васильевич. — Щас все задымят — так хоть топор вешай.

Егорыч обжег музыканта злым взглядом, с грохотом отодвинул табурет и, хромая, вышел из кухни. Следом за ним потянулись остальные курящие мужчины.

Как раз явился с вечернего дежурства Сергей Андреевич, работавший участковым врачом в районной поликлинике, и пришла с работы его жена Люся — тихое, забитое божье создание, смотревшее на мужа вечно влюбленными и все прощающими глазами. Под смех и прибаутки их заставили выпить штрафную, а потом Сергей Андреевич тоже вышел в коридор покурить вместе со всеми.

- Слыхали, говорят, Гитлера поймали, — ошарашил всех новостью слесарь Егор Петрович.

- Мели, Емеля, твоя неделя... — вздохнул Степан.

- Да ну?! — изумился Игорь Васильевич.

- Будет брехать-то, — уже со злостью сказал Степан.

- Ну что ты его затыкаешь, Степан? — примирительно улыбнулся врач Сергей Андреевич.

- Дай поврать человеку... Соврет — душу отведет.

- В натуре поймали! Честно говорю! — понесло пьяного Егора Петровича. — Шофер один на базу приезжал, рассказывал…

- А ты чего на этой базе делал? — со злой усмешкой перебил его Степан. — Ты в цеху должен работать или где?

- Где я должен работать, не тебе приказывать, — парировал Егор Петрович и продолжил вдохновенное вранье. — Рассказывал, аж в самую Австралию, гад, смылся! Кузнечиков трескал, в пустыне хоронился среди этих... ну, папуасов! И сотня эсэсовцев его охраняла.

Но наша ЧК его и в Австралии достала, знай наших! Чего, не верите? Ну, как хотите! За что купил, за то и продаю, — обиделся под конец Егор Петрович. — Что, думаете, чекисты в Австралию не смогли пробраться? Да запросто!

- А я слышал, его в Норвегии поймали, — высказал предположение музыкант Игорь Васильевич.

- Где-где?! — разом спросили Степан и врач Сергей Андреевич.

- Эт-то что-то новенькое... — ухмыльнулся Егор Петрович.

- В Норвегии поймали, во фьордах, — пояснил Игорь Васильевич. — Трещины такие в скалах есть…

- Ты вроде тверезый, Игорь Васильевич, — улыбнулся Сергей Андреевич, — а такое молотишь…

- Клянусь честью! Один важный начальник в ресторане гулял, рассказывал лично! — разгорячился Игорь Васильевич. — Солидный, серьезный человек! Ответственный работник!

- Видали мы таких ответственных! — ухмыльнулся Егор Петрович. — Брешут как сивые мерины! Сергей Андреевич подмигнул Степану, и они рассмеялись. Игорь Васильевич обиделся и сразу задал коварный вопрос:

- Между прочим, снимал показания со счетчика, и волосы дыбом встали! Объясните мне, Сергей Андреич, почему за прошлый месяц света столько нагорело? Кто в туалете газеты читает? Нашел избу-читальню! А кто по ночам на кухне пишет?!

- Ладно, чего пристал к человеку? — заступился за врача Степан.

- Один такой писал, писал, а потом шпионом оказался!

Сергей Андреевич смущенно молчал. Он действительно писал по ночам свой бесконечный роман про войну, про прифронтовой медсанбат, про любовь молодого врача, про страдания людей. Так он объяснил Степану, когда тот однажды поинтересовался, про что Сергей Андреевич пишет свой роман.

- Это будет правда, Степан, понимаешь? Самая натуральная правда о войне! Я сам это видел! Через все сам прошел, Степан, — говорил Сергей Андреевич, и глаза его горели сумасшедшим огнем.

- Э-эх, я б тебе рассказал правду... — глядя в эти глаза, вздыхал Степан. — Только кому она нужна?

- Как это кому нужна? — удивлялся Сергей Андреевич. — Народу.

- А народ этой правды по уши нахлебался, — усмехнулся Степан. — Народ, Сергей Андреевич, ничем не удивишь — он все видел…

- Для истории! Как ты близоруко рассуждаешь, Степан! Для потомков нужно! Сколько крови, сколько страданий — разве можно это все похерить? Это преступление будет! Весь мир должен знать эту правду!

- Ох, гляди, Сергей Андреевич, как бы тебя за эту правду... — снова вздыхал Степан. — У нас ведь как, Сергей Андреич? Ту правду любят, какая глаза не колет... А ежели что не так, то... извольте бриться... Так что гляди…

Вот и сейчас Игорь Васильевич не унимался:

- Нет, действительно, Сергей Андреевич, вы бы почитали нам, про что сочиняете. Нельзя тайком от общественности! А то спросят, про что он тут по ночам сочинял, а мы что, глазами хлопать будем?

- Кто спросит? — перебил Степан.

- Те, кому надо.

- Хватит вам! Пошли по стопке хлопнем! Свадьба у людей, а вы завели шарманку! — позвал слесарь Егор Петрович и уже направился на кухню. Оттуда неслась мелодия «Синего платочка» и голос Клавдии Шульженко.

- Свадьба... — усмехнулся Игорь Васильевич. — Сплошные слезы…

- А что? — возразил Степан. — Может, такие браки самые прочные и бывают. Чтобы, значит, не по любви, а по согласию. Любовь в наше время — роскошь непозволительная…

- Мелешь черт-те чего, Степан, — поморщился Сергей Андреевич. — Слушать противно.

А Робка вертелся у стола, наелся от пуза колбасы, и килек, и моченых яблок, и красной рыбки отведал с горячей картошкой, и шпрот поел, и ливер намазывал на хлеб в палец толщиной, благо никто не видел. Бабка дремала в углу, опершись на клюку. Робка окончательно осоловел от еды и присел рядом с бабкой, притулился к ней плечом. Его тоже потянуло в сон. Играл патефон, пела Шульженко, но женщины почему-то не танцевали. Захмелевшие, они сидели пригорюнившись, думали каждая о своем. Пришел Егор Петрович, тут же ухватился за бутылку.

- Хватит тебе, черт ненасытный... — прошипела жена Зинаида, но Егор Петрович отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи:

- Праздник у людей, а я что, не человек?

Нина Аркадьевна закурила папиросу и вдруг мрачно-задумчиво протянула:

- Лю-убо-овь... — она презрительно скривила губы. — И где она, эта любовь? Только в кино и увидишь…

- А за Игоря Васильевича замуж по любви вышла? — спросила Люба.

- А я знаю?.. Вышла — и вышла... Он вообще-то ничего... не пьет, деньги в дом несет, только... как-то скучно живем... Прошлым месяцем китайский сервиз приволок, в комиссионке где-то отхватил. Так в буфет его запер, и мы даже чаю из него ни разу не пили... Ну, какая жизнь? В гости никого не зовем, сами не ходим…

Как кроты в норе…

- Взяла бы да ушла! — решительно заявила Люся, жена Сергея Андреевича. Она тоже захмелела порядком, раскраснелась и пыталась неумело курить.

- Ты-то вот что-то не уходишь, — зло ответила Нина Аркадьевна. — А живете как кошка с собакой. Лаетесь чуть ли не каждый день.

- Мы не лаемся! Мы о жизни спорим! — возразила Люся. — Сережа роман пишет, а я ему советую! Я люблю его, если хотите знать! С первого взгляда полюбила!

Нина Аркадьевна на эти слова только саркастически ухмыльнулась.

Жених Федор Иванович жарил на плите картошку и успевал менять пластинки на патефоне, подкручивая завод. После Шульженко запел Утесов. А женщины говорили между собой, забыв, казалось, по какому поводу собрались всей квартирой.

- Я в него еще в институте влюбилась! — Люся взлохматила копну черных волос, рассмеялась. — Ой, Люб, даже не поверишь! Он студентом был, а я лаборанткой... Молчала, крепилась... — она опять засмеялась, тряхнула головой. — А он, оказывается, тоже по мне страдал! А тут война грянула... Сразу все и разрешилось…

- Что разрешилось? — не поняла жена Егора Петровича Зинаида.

- Ну, поженились мы…

- А война тут при чем? — опять спросила Зинаида, краем глаза наблюдая, как Егор Петрович второй раз наполнил стопку.

- Ну, его на фронт, и меня — на фронт... А куда его и куда меня — не знаем. Тут я к нему подошла и все сказала. Как в омут прыгнула…

- Повезло... — вздохнула Зинаида. — Живой-здоровый с фронта вернулся.

- И ППЖ там себе не завел! — усмехнулась Нина Аркадьевна.

- Повезло... — задумалась Люся и вдруг вновь оживилась: — Не-ет, девочки, любовь разная бывает.

Вот и у нас медсестра в поликлинике работала. Муж у нее был, сынишка четырехлетний. Муж непьющий, домосед, любил ее без памяти! В общем, такие только в мечтах бывают! А Зойка такая была, ну такая! Чуть не каждый день с новым ухажером свидание назначала.

Случалось, и дома не ночевала.

- Ну и стерва, значит... — процедила Нина Аркадьевна и налила себе в рюмку, выпила, затянулась папиросой.

- Стерва, конечно! — легко согласилась Люся. — Уж мы ее стыдили-ругали, хоть бы хны! Хохочет! Бросьте, говорит, девочки, бабий век короток! Буду старухой — насижусь дома до тошнотиков!

- А муж что же? — спросила Зинаида.

- А муж объелся груш, все терпел, телок! — вновь засмеялась Люся и тряхнула головой. — Так он ее любил! Все прощал! А потом вдруг собрал свои вещички и подался куда глаза глядят.

- Давно надо было, — вздохнула Люба.

- Ага! — с увлечением продолжала рассказывать Люся. — И тут Зойка сама не своя стала. Ходит зареванная, злая как мегера. Орет по каждому пустяку, со всеми цапается... А потом вдруг притихла, прямо на глазах чахнуть стала. А муж как ушел, так и с концами. Во характер показал, а? Зойка ждала, ждала, а потом как-то утречком взяла и целую кружку уксуса выпила. Пока «скорая» ее в больницу доставила, она уж и померла... мучилась очень... — Люся замолчала, оглядела соседок, словно проверяла, какое впечатление произвел на них ее рассказ.

- А ребенок сиротой остался, — сказала Люба.

- Понятно, что сиротой... — согласилась Люся. — Нет, что же это, а? Любовь или что? Или вот помните «Сестру его дворецкого»? Дина Дурбин там играет! Там любовь так любовь! Красиво! Любовь должна быть красивой, девочки, иначе зачем жить!

- Однако живут... — вздохнула Люба. — Не все уксус глотают... — и она почему-то посмотрела на Федора Иваныча, возившегося у плиты.

- Эту красивую любовь только в кино и увидишь. — Нина Аркадьевна налила себе еще, выпила, закурила новую папиросу. — Нет, вообще-то я не жалуюсь... Ленка растет, скрипачкой будет... Только жизнь проходит, во беда. Иной раз белугой реветь охота…

А потом подумаешь, да у всех так... у кого малость получше, у кого малость похуже, а все одно и то же…

- Настоящая любовь бывает, когда собой жертвуют! — авторитетно изрекла запьяневшая Люся.

Люба на эти слова только усмехнулась, поднялась, подошла к дремлющему Робке, погладила его по голове:

- Робочка, сыночек, спать не хочешь?

- Не-е... — сонно промычал Робка. — Я еще посижу немного…

- Бабуля, а вы как? Ложились бы…

Бабка встрепенулась, очнувшись от дремы, соловыми глазами оглядела всех и вдруг крикнула, пристукнув клюкой об пол:

- Ешьте, пейте, гости дорогие! Сплясали бы! Чего сиднем сидите?!

И все негромко рассмеялись. Люба приподняла бабку за плечи и, обняв, повела из кухни в комнату, приговаривая:

- Пойдемте, мама, пойдемте... поспать тоже хорошо. Спишь — меньше грешишь, мама…

- Жертвую-ут... — презрительно протянула Нина Аркадьевна, вспомнив слова Люси, и снова налила себе в рюмку и одним махом выпила.

- Во дает стране угля баба! — восхищенно покрутил головой Егор Петрович. — Ну, Нина Аркадьевна, завтрева вместе похмеляться будем!

- Я те похмелюсь, черт чумной, — пригрозила Зинаида. — Сразу в вытрезвитель сдам!

- Ох, напугала!..

- Сдам, ей-богу! Гераскина позову — он тебя в момент определит!

- Мы из эвакуации в Москву в сорок четвертом ехали, в июне, как сейчас помню, — медленно заговорила Нина Аркадьевна, не особенно интересуясь, слушают ее или нет. — В Харькове двое суток стояли…

На кухню вошла Люба, подошла к Федору Ивановичу, сказала:

- Ты тоже ложился бы. Я постелила.

- Как же? Я ведь жених, Люба, пока гости не разошлись, нельзя.

- Тебе ж завтра две смены пахать, сам говорил.

- Ничего, что нам сделается! — бесшабашно улыбнулся Федор Иванович, притянул Любу к себе, стал целовать в шею, в губы.

- Федя, Федя, люди смотрят…

- Харьков-то весь разбитый был... одни развалины... — вспоминала Нина Аркадьевна. — И вот на вокзале я одного лейтенантика приметила. По перрону часто один гулял. И не очень чтобы красавец, а вот как глянула, так жаром всю обдало, сердце в горле забилось, глаз отнять не могу... Худенький такой, глаза ясные-ясные! Небось и целоваться-то не умел. Вышла на перрон, иду ему навстречу и шепчу, как полоумная: «Ну, хоть посмотри ты на меня. Хоть разочек взгляни!» А у него в глазах мечта какая-то, идет, сам себе улыбается…

Блажной, ей-богу! Говорили, таких на фронте первыми и убивало... Вот подошел бы он ко мне, позвал бы с собой... Ей-богу, все к черту бросила бы! Как собачонка за ним побежала бы! — Нина Аркадьевна замолчала, глаза заблестели от слез. Она резко погасила окурок в пепельнице. — А может, самой подойти надо было? Вот я, лейтенант, бери меня!.. Ох, дура я, дура! — Нина Аркадьевна вдруг уткнулась головой в стол и глухо зарыдала.

- Робка, иди спать! — решительно приказала Люба и погладила Нину Аркадьевну по голове, успокаивая. — Ладно, Нина, что было, то быльем поросло... Поплачь, поплачь, полегчает…

Шипела и потрескивала пластинка, пел Леонид Утесов, дремал за столом окосевший Егор Петрович, о чем-то судачили в коридоре мужики. Люся смотрела на Нину Аркадьевну, и глаза у нее тоже заблестели от слез.

- Ну, ну, ты еще не вздумай... — предостерегла ее Люба. — А то разведете тут мокроту…

- Не надо, Нина, не плачь... — проговорила Люся. — Надо верить, что счастье обязательно тебе улыбнется! Мы ведь и победили, потому что верили! Правда ведь, девочки?

- О-ох, победители... — вздохнула Зинаида и глянула на мужа. — Эй, Егор, слышь, дрыхнуть иди! Во, гляньте на него, люди, победитель! — и Зина вдруг захохотала.

- А что? — очнувшись, обиженно возразил Егор Петрович. — Самый натуральный победитель! Сержант двести семьдесят девятого стрелкового полка Богдан Егор Петрович! — Он сгреб бутылку со стола и налил в стопку водки. — Посошок на сон грядущий!

Редко вот так собирались они вместе, за одним столом. Иногда на майские, иногда на октябрьские праздники сходились на кухне, выпивали на скорую руку и разбегались: кто в гости торопился, кому в ночную смену, у кого домашних дел по горло. И потому в эти редкие «посиделки» возникало между людьми то душевное тепло, которое потом долго согревало, — даже кухонные безобразные скандалы вспыхивали реже.

Только двоих людей не бывало за общим столом никогда — бухгалтера Семена Григорьевича и старухи бабы Розы. Бухгалтера не любила вся квартира, даже здороваться с ним по утрам почему-то всем было тягостно.

Егор Петрович и Степан, напившись, всегда утверждали, что Семен Григорьевич строчит на них на всех доносы и, стало быть, любого из жителей квартиры могут в любой момент арестовать. За что арестовать, они толком объяснить не могли, только делали дурацки-серьезные лица и шепотом произносили:

- Там найдут за что…

...Отца Робка помнил плохо. Много его фотографий лежало в картонной коробке из-под печенья. Робка часто рассматривал фотографии, когда матери не было дома. Он садился рядом с бабкой, смотрел одну фотографию за другой, потом молча передавал ей, и бабка так же молча рассматривала их, и ее выцветшие глаза слезились.

Отец у Робки был мордастый, с литыми развернутыми плечами и выпуклой, как бочка, грудью. Он родился на далеком Севере, и название у этого Севера было непонятное и звучное — Карелия. Отец был крестьянин и рыбак, потом приехал на стройку в Петрозаводск, потом завербовался на строительство метро в Москву, потом стал солдатом, ушел на фронт и пропал без вести... Как-то не по-людски, говорила бабка, а следом за ней повторяла мать. Другим пришла похоронка, отревели, отгоревали и — живут дальше. А тут ждешь каждый день и не знаешь, чего ждешь, — то ли похоронки, то ли сам явится — здрасьте, не ждали? Но могло быть и похуже. Об этом Любе говорили многие знающие люди. Что, например, если в плен попал и теперь живет где-нибудь в Германии, а то, не дай бог, в Америке? А если это станет известно здесь, в органах? Слово «органы» часто упоминалось при Робке, и только несколько лет спустя, примерно в пятьдесят четвертом, он наконец понял смысл этого слова и даже воочию увидел представителя этих самых «органов». Но об этом после…

Брат Борька рассматривать фотографии не любил.

И когда заставал за этим занятием Робку и бабушку, то криво улыбался, говорил зло:

- Смутрите? Ну-ну... выкину я их когда-нибудь.

- Почему? — спрашивал Робка.

- Потому... Нечего глаза на покойников пялить!

- А может, он и не покойник... Может, он вернется…

- Держи карман шире! Раз до сих пор не вернулся, значит, труба, сгинул! — и Борька уходил, хлопая дверью.

Брат был злой и уже совсем самостоятельный.

У него всегда водились деньги, и матери он их не отдавал. Мать называла его «волчищей». Он и вправду чем-то походил на волка. То ли хищной, ползущей вверх улыбкой, то ли немигающим, прокалывающим взглядом светло-серых глаз. Робка знал, что Борька шился с ворьем, часто не ночевал дома, пропадал по нескольку дней и часто являлся выпивши. Ходил он в черном бобриковом пальто с белым шелковым шарфом, в хромовых, всегда начищенных сапогах, а на голове — кепочка с «иждивенцем». Так называлась пуговица, которую пришивали на «восьмиклинку». У него была своя компания, в которую он никогда не брал Робку, хотя был старше его на четыре года. В компании этой кружились ребята и моложе Борьки. Например, Гаврош. Он жил в бараке на Кадашевской набережной, отец у него был вор в законе и сидел уже третий срок, потому Гаврош пользовался особым уважением среди шпаны всего района, и даже взрослые блатные принимали его на равных.

В ограблении продовольственного магазина у Тишинского рынка Гаврош участвовал вместе с Борькой и еще двумя взрослыми парнями. Взяли их через неделю — попался барыга, который сплавлял краденое на той же Тишинке. Все трое получили приличные сроки: по восемь лет, а Гаврошу тогда еще не было шестнадцати, и, как несовершеннолетнему, ему дали три года условно. Больше всех не повезло Борьке — ему только стукнуло восемнадцать, и он сразу схлопотал срок на восемь лет.

- Если бы они частную квартирку грохнули, ну трешник от силы дали бы, — говорил Егор Петрович. — А за государственное мотают на всю катушку. Хорошо еще, что червонец не влепили.

Мать встретила беду мужественно. Ночью Робка слышал, как она плакала в подушку, сморкалась и что-то шептала, но на людях мать держалась спокойно, говорила жестко:

- Дураку наука будет. Ладно, бог даст, вернется.

Поди, в тюрьме тоже люди сидят.

Бабка очень убивалась, часто плакала и после суда надолго заболела. Робка бегал в магазин за молоком, выстаивал громадные очереди. Мать грела молоко, разбавляла медом и поила бабку с ложечки. Бабку потянуло на воспоминания. Говорят, так бывает с человеком, когда смерть на подходе и он эту смерть уже чует. Как правило, единственным слушателем бабки был Робка.

- Лампа в деревне у нас была... — вспоминала старуха, сморкаясь и утирая слезящиеся глаза. — Пятнадцать лет не меняли. Петруха ту лампу разбил. Чуть пожару не наделал. Все говорили, ох, не к добру, ох, не к добру — плохая примета. И точно, аккурат через неделю война началась... Ушел Петруха и как в воду канул.

- Батя наш старше Петр ухи был? — спрашивал Робка.

- Семен-то? Семен старше-ей! Семена-то я, посчитай, с тридцать шестого не видала. Как в город подался, так и закрутило батьку вашего. И чего ему в деревне не хватало? У нас там конура для Полкана и та поболе энтой комнаты была... Нешто так бы мы жили, если бы не эта окаянная коллективизация?.. А после война... Мужиков работящих в доме пятеро было! Бывало, за стол вечерять садимся, так цельный колхоз, хоть председателя выбирай!

- Поехали обратно на Онегу жить, бабань, — великодушно предлагал Робка.

- Некуда ехать, Робка, — горестно качала седой головой бабка. — Ишшо в сорок первом немец все дотла пожег. Разве что одна Онега и осталась…

- Онега большая, бабаня?

- Большая, конца-края не видать... красавица!

- Больше Черного моря? — недоверчиво переспрашивал Робка.

- Куды там Черному морю! — махала рукой бабка. — Супротив Онеги, унучек, ни одно море не устоит.

Там весь наш род зачался. Ежели б не война, цельная деревня одни Крохины были бы! А теперь вот — конура, да вы горемычные... — Бабка опять начинала всхлипывать и сморкаться в большой несвежий платок.

Робка чувствовал душевную близость с бабкой, и близость эта никогда не выражалась в словах или каких-нибудь особенных поступках. Он просто чувствовал — и все.

После того как Борьку посадили, Гаврош всячески выказывал Робке свое покровительство и заботу.

- Если кто на Робку тянуть будет, глаз на анализ возьму, — не раз заявлял он.

В школе Робку боялись тронуть даже старшеклассники. Спустя много-много лет, когда Робка (а нынче Роберт Семенович) вдруг под ностальгическое настроение начинал вспоминать ту жизнь и глаза его туманились, а сердце обволакивала сладкая печаль, многое казалось вовсе нереальным, невозможным. Просто почудилось человеку... Даже малых следов той жизни не осталось. И большинство людей, тогда живших, сгинули, а те, кто остался, с кем ни поговори, ничего не помнят или помнят только, что колбаса и водка были дешевые, и вроде преступности не было вовсе, а если и была, то так... самую малость, и если люди бедствовали, то совсем немного и недолго. Странная наступает у людей аберрация памяти, или помнят только то, что хочется помнить? Все дурное и нехорошее из сердца вон. Но у Робки память была странной — он помнил все, самые незначительные, паршивые мелочи, которые, казалось бы, ничего не обозначали, нечто вроде мусора. Например, что из помойки в переулке, куда Робка регулярно таскал ведра с мусором, видна была кремлевская стена с башней — точь-в-точь как на сторублевке после реформы сорок восьмого года. Ну как он мог такое забыть?! Или что на Пятницкой было ровно тридцать три пивные и пацаны таскались по этим пивным, слушали бесконечные разговоры фронтовиков (а фронтовиков тогда в Москве было подавляющее большинство взрослого населения) о войне, о фронтах, о наступлениях и окружениях. И много-много лет спустя иногда звучали в душе эти разговоры:

- Мы сперва были на Первом Белорусском, а после нас перебросили на Первый Украинский. Уже когда Польшу проходили…

- Да-а, Жуков — это бог! Тут уж ни прибавить, ни убавить! Бог, и все дела.

- А Конев что, хуже? Или Черняховский? Жалко, убили молодым, а то бы он показал!

- А я больше всего знаешь где труса праздновал? Не поверишь, в Берлине! Мать честная, думаю, как же это? Всю войну прошел, от звонка до звонка, и тут на тебе — в последние дни укокошат! Ну где справедливость, спрашивается? Ох и боялся, ох и боялся, туды-т твою! У нас был один лейтенантик. Войну рядовым начал, от границы до Москвы драпал, а после Москвы до Берлина наступал. Три ранения, по госпиталям вдоволь навалялся, орденов — вешать некуда, а в Потсдаме самострел сделал и под трибунал угодил. От страха, что убьют, во как!

- Видать, нервы у человека сдали.

- Вот я и говорю — нервы! Его в штрафбат загнали, и девятого мая пулю схлопотал, прям в сердце. Ну где справедливость, я тебя спрашиваю? Чисто свинство, мать ее!

- А вот у нас в батальоне случай был…

Много из прожитого Робка не помнил вовсе, будто провал в памяти, черная дыра, а эти разговоры засели накрепко, словно гвозди в дубовой доске — и захочешь вытащить, не сможешь…

...Вечер густел над Москвой. Зажигались фонари на улицах. А в переулках темно, освещены лишь немногие.

И в домах вспыхивали желтые прямоугольники окон.

Московские дворы... В Марьиной роще... На Зацепе…

В Замоскворечье... у Бабьегородского рынка... у Тишинского, у Птичьего... Старые московские дворы, многолетние тополя, чей пух в июне проклинают все жители.

Голубятни, сколоченные из досок, кусков жести и железа. Столики для игры в домино, детские песочницы и кусты сирени, карусели и качели, скамейки у подъездов.

И тепло светили внутрь этих дворов окна. Уютные дворы, семейные, как бы... коммунальные... Жители этих дворов знали друг про друга все или почти все: кто в какой квартире живет, кто чем болен, кто сколько зарабатывает, чья жена с кем изменяет мужу, кто с кем скандалит и кто у кого и сколько занял денег до получки…

Вечерние сумерки совсем затопили пространство двора, ограниченного пятиэтажными домами. Маленький скверик, выходящий в переулок, детские грибки со скамеечками, качели, песочницы. Длинный стол под навесом — за ним заколачивают «козла» взрослые после работы и по выходным. А сейчас за столом, окутанные темнотой, сидели ребятишки-пацаны. Рубиново вспыхивали огоньки папирос и сигарет, и слышался неторопливый голос Генки-трепача:

- По темным улицам Парижа катила карета, а в карете сидел молодой граф и с ним шикарная баба.

Влюблена она была в него как кошка. Но была без гроша. А родители этого графа хотели обженить его на богатой мымре. Деньги — к деньгам, понятное дело... — Этому Генке-трепачу было четырнадцать, учился он в той же школе, что и Робка, только в параллельном классе, и удивлял он всех тем, что прочитал прорву всяких книжек, запомнив почти все и чуть ли не наизусть.

Рассказывать мог часами и так интересно, что его слушали раскрыв рты. Все пацаны с его двора и из соседних таскали ему разные книжки:

- Генка, вот это прочитай. После перескажешь.

Книжки он просто глотал — сядет и глотает страницу за страницей без отрыва. А потом говорит:

- Это — мура собачья. Это я рассказывать не буду.

Но, если книжка ему нравилась, глаза Генки загорались каким-то таинственным огнем, и весь он преображался: из чернявого, щуплого замухрышки с толстыми слюнявыми губами превращался в мага и волшебника с завораживающим голосом.

- А молодому графу эта богатая уродина — ну ни с какой стороны, до лампочки! И вот решил он с бедной своей возлюбленной рвать когти из Парижа куда подальше, в Африку…

Вокруг Генки сгрудились подростки, жадно слушали, дымя папиросами. Из темноты вынырнула еще одна фигура, подошла к Гаврошу, который сидел с краю. Это был первый друг Гавроша Валька по кличке Черт.

- Порядок... — шепнул Валя Черт. — Никого…

- Ну, мушкетеры, двигаем? — Гаврош положил руку на колено Робке. — Что потом с молодым графом приключилось, Генка нам отдельно расскажет.

- Ну че, пойдем? — Робка глянул на своего дружка и соседа по квартире Володьку Богдана.

- Пойдем... — лениво отозвался тот. — Нам, татарам, все равно, что спать, что воевать — спать лучше, пыли меньше…

И четыре черные фигуры бесшумно двинулись к арке ворот, со двора на улицу. Подростки остановились у выхода из арки, выглядывали, быстро осматривая улицу, и прятались снова. На углу противоположного дома стоял стеклянный ларек, а в нем все, о чем только можно мечтать, — конфеты, папиросы, пачки печенья, козинаки. Об этом деле Гаврош говорил им давно, ненавязчиво, уговаривал, соблазнял добычей, на самолюбие давил — дескать, неужто вы такие трусогоны, ребята? Особенно Робке не пристало бояться, братан Борька не одобрил бы... Робка согласился. И вот теперь они выглядывали из подворотни, у Робки сладко холодело под сердцем, а в голове почему-то навязчиво вертелась блатная песенка «Мурка»: «Раз пошел надело, выпить захотелось...» — потом завертелись другие слова на тот же мотив:

Раз пошли на дело я и Рабинович, Рабинович выпить захотел, Отчего не выпить бедному еврею, Если у еврея нету дел…

- Спокойно, братья-разбойники... — пробормотал Гаврош и достал рогатку с широкой толстой резиной от противогаза, затем вынул из кармана камень. Опять все долго прислушивались — на улице никого. «Если мать узнает — убьет», — мелькнуло в голове у Робки, и он покосился на Богдана — в свете фонаря лицо у того было зеленым.

Прогудела одинокая машина. «Победа». В магазине «Меха», расположенном в доме напротив, ярко светилась витрина. Обычно постовой мент чаще всего прогуливался там.

Гаврош вложил камень в резиновую полоску, натянул ее изо всей силы, долго целился и наконец отпустил.

Через секунду раздался глухой звук разбитого стекла.

Все застыли. В горле у Робки пересохло, он с трудом проглотил вязкую слюну. Стук сердца гулко отдавался в висках. Гаврош достал из кармана второй камень, снова прицелился, отпустил. И опять через секунду зазвенело разбитое стекло, и опять — напряженная тишина.

Горели редкие фонари, светились редкие окна в домах — время было полпервого ночи.

- Ну давай, казаки-разбойники, — и Гаврош подтолкнул Робку в спину.

Робка и Богдан неуверенно шагнули на улицу, потом побежали к ларьку. Гаврош остался в подворотне.

Дружок его Валя Черт, помедлив, кинулся за ними.

Торопясь, толкая друг друга, ребята просовывали руки в разбитые оконца, хватали пачки печенья, конфеты, папиросы, сигареты и совали за пазуху. Затем опять торопливо лезли в ларек. Робка зацепился за острый осколок стекла, торчавший в окне, порвал рукав куртки и рубаху, сморщился от боли — из пореза густо пошла кровь.

- Отваливаем, братва, — шепнул Валя Черт, и все трое метнулись через улицу к подворотне.

В углу двора был черный ход из овощного магазина, и там, за пирамидой пустых бочек, поставив на попа деревянный ящик, Гаврош разделил добычу. В каждой кучке — поровну сигарет, папирос, конфет и печенья.

Свет фонаря над черным ходом тускло освещал всю компанию.

- Кто не курит — табак отдай курящему, — сказал Гаврош и от двух кучек отделил пачки сигарет и папирос. — Справедливо?

- Справедливо... — вздохнул Володька Богдан.

- Забирай добычу, соловьи-разбойники! — ухмыльнулся Гаврош, руки ребят потянулись к конфетам и печенью.

И тут Гаврош увидел кровь на руке Робки, спросил встревоженно:

- Ну-ка, че это у тебя с рукой, Роба?

- Порезал…

- Ух ты-ы, здорово. И молчит, как Зоя Космодемьянская. — Гаврош осмотрел рану. — Пошли ко мне, перевяжем. — Рассовав свою долю добычи по карманам, он первым шагнул в темноту.

Идти было недалеко — до Кадашей, а потом коротким переулком до длинного двухэтажного деревянного барака. Гам, на втором этаже, Гаврош жил с матерью.

Поднялись по деревянной скрипучей лестнице со стертыми ступенями. Гаврош толкнул дверь, которая никогда не запиралась, включил свет в коридоре и, обернувшись к ребятам, приложил палец к губам. Гуськом они прошли на цыпочках по коридору, и Гаврош открыл предпоследнюю дверь.

Мать Гавроша не спала. Она одиноко сидела за столом, курила, глядя в темное окно. На столе — наполовину порожняя бутылка водки, крупно нарезанная селедка на тарелке, кружки красного лука, черный хлеб, несколько граненых стаканов.

- Где шляешься, полуночник? — не оборачиваясь, спросила мать. Звали ее Катериной Ивановной, припомнил Робка, остановившись на пороге.

- А ты чего не спишь? — спросил Гаврош. — Или кто в гостях был?

- Ну был... тебе-то что?

- А кто был? — Гаврош пальцами подцепил с тарелки кусок селедки, кинул в рот, смачно зажевал.

- Петрович заходил…

- Какой Петрович?

- Денис Петрович. Освободился он. Привет от отца привез.

- A-а, этот... Я чего-то плохо его помню... — Гаврош осторожно налил из бутылки в стакан, быстро выпил, кинул в рот еще кусок селедки.

Валя Черт, стоявший у двери вместе с Робкой и Богданом, завистливо проглотил слюну.

- Что ты за ораву привел? — мать наконец повернула голову, уставилась на ребят тяжелым, мутноватым взглядом.

- Робка руку порезал, перевязать надо, — беззаботным тоном проговорил Гаврош.

- Ну-ка покажи, — приказала Катерина Ивановна, и Робка послушно подошел, показал руку.

- Сейчас…

Она встала, ушла во вторую комнату — маленькую каморку, служившую матери Гавроша спальней, скоро вернулась оттуда, неся пузырек с йодом и бинт.

- Давай сюда руку... — приказала она и сама притянула Робку к себе, полила рану йодом, стала ловко забинтовывать, спросив между делом: — Где тебя угораздило?

- На стекло упал... — сказал Робка. — Споткнулся в темноте…

- Споткнулся... — повторила Катерина Ивановна. Она завязала узелок, расправила рукав рубашки, спросила: — Жрать хотите?

- Да нет... мы вообще-то сытые…

- Сытые... — повторила Катерина Ивановна, поднялась и пошла к двери, шаркая растоптанными тапочками. — Эй, Черт, а ты чего стоишь у входа как бедный родственник? Проходи.

- А выпить можно, теть Кать?

- Подождите, щас картошки поджарю, — и Катерина Ивановна скрылась в коридоре.

Валя Черт кинулся к столу, быстро налил в стакан.

- А мне, чертило! — рявкнул Гаврош. — Ну жлобяра!

Валя Черт налил во второй стакан.

- А ребятам?! Ну ты и портянка, Черт! — возмутился Гаврош.

- Я не буду... — поспешно сказал Володька Богдан.

- Вольному — воля, спасенному — рай! — весело ответил Валя Черт. — А ты, Роба?

- Могу... — пожал плечами Робка.

Водку разлили в три стакана, быстро чокнулись и выпили. У Робки перехватило дыхание, он часто заморгал, раскрыв рот. Валя Черт показал на него пальцем и засмеялся:

- Во дает Роба!

- Водичкой запей, — посоветовал Гаврош и плеснул из графина в стакан. Робка схватил стакан, жадно выпил, отдышался…

- Редко пьешь, Роба! — усмехнулся Валя Черт. — Чаще надо, тогда легко проходить будет!

В груди у Робки стало горячо, в голове как-то просветлело, и куда-то уплыли тревога и напряжение — стало легко, даже весело.

- Прижилась? — весело спросил Гаврош. — Я не вижу! Теперь закуси! — Он опять-таки пальцами взял кусок селедки, протянул Робке. Тот взял, быстро съел селедку, потом осмелел и отломил кусок хлеба.

- А ты чего такой непьющий, Богдан? — насмешливо спросил Валя Черт.

- Да так... не люблю.... — пожал плечами Богдан.

- Кто не курит и не пьет, того Боженька прибьет, — вновь засмеялся Валя Черт.

- Че ты все ржешь, Черт? — поморщился Гаврош. — Как дурачок какой-то!

- А че мне, плакать, что ли? — удивился Валя Черт. — Пусть фраера плачут.

- А ты кто? Вор, что ли?

- Ну не вор, но и не фраер, — помрачнел Валя Черт.

- Шпана ты приблатненная, — усмехнулся Гаврош и ушел в маленькую комнату. Скоро он вернулся оттуда с гитарой, пощипывая струны.

Вообще-то Гаврош был парнем красивым — высокий, широкоплечий, с большими черными блестящими глазами, в которых вечно плясали озорные чертики, нос прямой, губы красивые, резко очерченные. Что-то отчаянное, бесшабашное было во всем его облике. И это Робке подсознательно нравилось. Такие люди притягивают к себе, подчиняют, чем и опасны. Но это Робка понял позднее.

В комнату вошла Катерина Ивановна со сковородкой, на которой шипела маслянистая картошка.

- Ого, всю водку вылакали! — покачала головой Катерина Ивановна. — Шустрые ребятки!

- Маманя, отсохнет та рука, которая себя обманет! — Гаврош ущипнул струны, пробежался по ним пальцами и негромко запел:

Идут на Север срока огромные, Кого не спросишь — у всех Указ, Взгляни, взгляни в глаза мои суровые, Взгляни, быть может, в последний раз!

Катерина Ивановна поставила сковородку на дощечку посередине стола, раздала всем вилки. Потом сходила в свою комнату, принесла целую бутылку водки, усмехнулась:

- Ну, по такому случаю…

По какому случаю, она пояснять не стала, да никто ее и не просил. Водку разлили по стаканам, только собрались чокаться, как вдруг Гаврош стал вытаскивать из карманов своего пиджака пачки папирос, сигарет, горсти конфет. Потом извлек из-за пазухи еще несколько пачек печенья.

- Это еще откуда, Витек? — насторожилась мать.

- А мы тут помогли в овощном машину с помидорами разгрузить, — ответил Гаврош, подмигивая ребятам. — Вот нас и отоварили.

- Лучше бы деньгами взяли... — вздохнула мать и подняла свой стакан. — Ну, дай вам бог здоровья и удачи, ребятки…

Они выпили еще, а потом Гаврош долго играл на гитаре и пел воровские песни; Робке это страшно нравилось, он пытался подпевать, фальшивил, и над ним все смеялись. Потом Катерина Ивановна всплакнула, вспомнив мужа, сидевшего где-то в Сибири. Затхлая, прокуренная, давно не убиравшаяся комната с убогой мебелью казалась Робке уютной и замечательной.

И мать Гавроша казалась замечательной, доброй и веселой, и Гаврош тоже, и даже Валя Черт, остроносый, с вечно бегающими глазками, похожий на крысу, тоже казался симпатичным и хорошим.

Домой Робка и Богдан приплелись почти под утро. Робка был заметно пьян, и Богдан всю дорогу пришептывал:

- Убьет нас твоя мамаша, как пить дать, убьет…

- Меня убивать будет, ты-то здесь при чем? — пьяным голосом отвечал Робка.

- За компанию…

- М-может б-быть... — протянул Робка и вдруг представил себе гневное лицо матери с яркими голубыми глазами, как у немецких пластмассовых кукол, даже кудряшки были такие же соломенные. А потом вместо материнского выплыло откуда-то лицо Катерины Ивановны со следами былой красоты, размытой годами безалаберной, загульной жизни.

- Слушай, Богдан, а ведь они совсем плохо живут... — вдруг осенило Робку. — Три с-стула в к-комнате... и никакой мебели…

- Не хуже нас с тобой... — ответил Богдан. — Она ж нигде не работает... И не хочет. А какие деньги заведутся — пропивает... Откуда ж там мебели быть? — вполне рассудительно отвечал Богдан. — Знаешь, у кого мебели полно? У Кости Завалишина. Ух, столько мебели! Ух, столько мебели! И вся лакированная! И полы лакированные! А квартира какая — озвереть можно!

- А ты у него был?

- Ну... Костя приводил. Они в высотке живут…

Там все квартиры такие, сплошь начальники…

Досказать Богдан не успел: они уже поднялись на свой третий этаж и остановились перед дверью, не решаясь надавить кнопку звонка.

- Давай лучше тебе позвоним? — предложил Робка.

- Ага, спасибо. Тогда мне в первую очередь наваляют.

- А ты хочешь, чтобы мне наваляли? Я же пьяный, а ты — трезвый, — обиделся Робка.

- Не надо было пить, тоже был бы трезвый... Звони давай!

Но звонить Робке не пришлось — дверь сама распахнулась, и на пороге предстала Люба, в халате поверх ночной рубашки, с распущенными волосами. Богдан мгновенно оценил ситуацию и прошмыгнул под руками Любы в коридор, кинулся к своей двери, открыл ее и исчез. А Робке, естественно, досталось за двоих. Люба награждала его затрещинами с обеих сторон, приговаривала глухим, клокочущим от злости голосом:

- Ты что себе вздумал, паразит?! Ты что позволяешь, а? Прибью стервеца! Нету хорошего сына — и такого не надо! Один в тюрьму загремел, и ты туда же собрался?! Ах ты-ы, паскудник!

Осыпаемый подзатыльниками и тычками, Робка доплелся до своей комнаты, опрокинув по дороге велосипед, стоявший у стены, и ударившись лбом о дверной косяк…

- Где руку покалечил? — уже утром, собираясь на работу, спросила Люба.

- Да в футбол гоняли, упал — и на стекло.

- А водку с кем пил?

- Да там ребята скинулись... Я и выпил-то всего полстакана. Голодный был, вот и закосел.

- Еще раз такой придешь — домой не пущу, — отрезала Люба. — Заруби на носу! Пойду к Гераскину и скажу, чтобы тебя сразу в колонию определили!

- Мам, больше не буду…

- Не будет он... — усмехнулся Федор Иванович.

Он тоже собирался на работу и заворачивал в газету два куска хлеба с двумя ломтями колбасы. — Больше пить не будет, меньше тоже не будет... — и Федор Иванович мелко рассмеялся. — У соседей учится — хорошие примеры на глазах.

- А ты помолчи, разговорился что-то! — сверкнула на него глазами Люба, накинула легкое демисезонное пальто, схватила сумку и выскочила в коридор, хлопнув дверью…

...Робка и Богдан выходили из своих комнат почти одновременно, молча здоровались в коридоре и шли в школу. Обычно уже на лестнице их догоняла дочка Игоря Васильевича Ленка. За спиной у нее был ранец, а в руке большой черный футляр, в котором лежала скрипка. Ленка училась не в простой школе, а в музыкальной и поэтому ходила задрав нос, всех презирая.

- Привет, — здоровалась Ленка, обгоняя ребят на лестнице, вприпрыжку скакала через две ступеньки, тонкие острые косички дрыгались у нее на затылке.

Школа находилась в конце длинного, кривого, как коленчатая труба, переулка. Прохладное весеннее утро, блестит мокрый после дождя асфальт, и мутные бурные ручьи бегут по обочинам и канализационным решеткам.

Малолетки пускают по ручьям бумажные и деревянные кораблики, медленно идут за ними, зачарованно глядя, как кораблики плывут, подпрыгивая и опрокидываясь…

Вот сзади послышался топот. Это, конечно, Костя Завалишин. И сразу раздался его злой голос:

- Че не подождали?! Друзья называется! — Костя был высокий, худющий и чернявый. Ходил он в модной вельветовой курточке с карманчиками на «молниях».

И портфель у него был настоящий, кожаный, с блестящим замком, не то что у Робки и Богдана — противогазные сумки.

- Он там ветчину жрет, а мы его ждать должны, — усмехнулся Богдан.

- Я ее и не ем совсем, если хотите знать!

- Тогда нам тащи, мы не гордые, — ехидно сказал Богдан.

- Да нет, нате! — Костя расстегнул портфель, достал внушительных размеров бумажный сверток. Бумага уже успела промаслиться.

Богдан развернул, восхищенно протянул:

- Моща-а... — В свертке было два ломтя белого батона и два толстенных куска ветчины, розовой, нежной, с жирком.

- Жрите, шакалы! Специально для вас тырил! Богдан впился в бутерброд, другой протянул Робке. Они торопливо и жадно жевали, двигали челюстями, как молодые волчата. Богдан проглотил первый кусок, почмокал, вздохнул:

- Э-эх, мне бы такого папашу... я бы... — и он снова впился зубами в бутерброд.

Костя все время заискивал перед своими дружками, хотя хороводились они вроде на равных, и Робка с Богданом никогда Костю не обижали, даже защищали от других бедовых ребят. Но все равно — Костя заискивал, словно чувствовал какую-то вину перед ними. Какую, он не смог бы толком объяснить. Отец Кости был какой-то крупный конструктор, ездил на работу на черном «ЗИМе», и жили они в шикарной четырехкомнатной квартире, и была у них домработница, а Косте было почему-то неловко перед ребятами за все эти роскошества. Может, потому, что по натуре был он человеком нерешительным, легко подпадающим под чужое влияние. Наверное, поэтому мало было в его жизни самостоятельности, не приходилось думать о куске хлеба, в брюхе никогда не урчало от голода и не мучили раздумья, где раздобыть полтинник на каток или на кино, — мать давала денег столько, сколько попросишь, и никогда не интересовалась, зачем они понадобились.

И Костя был всегда рад поделиться с друзьями денежкой, вкусной едой, всем, что у него было.

- Могу такую ветчину каждый день вам таскать, — похвастался Костя.

- Давай, мы не гордые... — прошамкал набитым ртом Богдан.

У парадного подъезда была обычная кутерьма. Дрались портфелями, ранцами, полевыми офицерскими сумками, рядом старшеклассники играли в расшибалку и пристенок. Звенели монеты, слышались возбужденные голоса. Чуть погодя из вестибюля донеслась трель звонка, и все разом ринулись в подъезд. Возникла давка.

Старшеклассники как котят расшвыривали «букварей», награждая их тумаками. Ор стоял на весь переулок.

Историка Вениамина Павловича ребята любили, но побаивались. Он был человеком свирепым, мог даже нерадивому или хулиганистому ученику затрещину отвесить, орал так, что стекла дрожали, и на лбу Вениамина Павловича багровел, вспухая, широкий бугристый шрам. Кости под шрамом не было, и потому, когда Вениамин Павлович выходил из себя, шрам начинал вздуваться и опускаться, шевелился на глазах, а черные глаза историка в это время становились безумными, вселяя страх в души ребят.

- Он же чокнутый, у него калган пробитый, — говорили про историка ребята. — С ним лучше не связываться.

Ходил Вениамин Павлович в офицерском мундире без погон, на груди внушительно красовалась широкая орденская планка. Ордена эти историк заработал на фронте, как и три тяжелых ранения.

Долговязый верзила Томилин стоял у доски и, грустно вздыхая, рассматривал крашеные доски пола и носки своих ободранных ботинок. Вениамин Павлович раскачивал на ремешке свои огромные часы и терпеливо ждал. С передней парты пытались подсказывать.

- Ну, Томилин, не томи нас. — Вениамин Павлович повернулся к незадачливому ученику. Тот еще глубже вобрал голову в плечи. — Ты сколько раз задание читал, Томилин?

- Два раза читал, — оживился Томилин. — Честное слово, два раза…

- Ну, значит, двоечку и поставим.

В это время в воздухе просвистела металлическая пулька и с сухим треском ударила в доску.

- Поляков, выйди из класса! — мгновенно отреагировал Вениамин Павлович.

- За что? — возмутился Поляков.

- За дверь.

- Почему?

- По полу, милый, по полу! — Вениамин Павлович смотрел на Полякова с ехидной усмешечкой.

- Это не я стрелял.

- А кто же?

- Не знаю.

- Тогда убирайся.

- Не пойду. — Поляков набычился, губы у него подрагивали от обиды. Стрелял действительно не он, а его сосед по парте Юрка Юдин, но выдать товарища было делом самым позорным.

И тут у Вениамина Павловича начало багроветь лицо, широкий шрам медленно вспух, будто его надули изнутри, и черные глаза сделались страшноватыми.

- Выйди вон, орясина! — загремел голос учителя.

Поляков хлопнул крышкой парты, вразвалочку, с независимым и беззаботным видом пошел из класса.

И все же, несмотря на такое бесцеремонное, грубое обращение, ребята не проклинали историка, не призывали на его голову кары небесные. Даже любили. Наверное, потому, что он никогда не жаловался на учеников ни директору, ни завучу, ни классному руководителю. Никогда не делал кляузных записей в дневниках.

Например, он давно заметил, что Робка Крохин с самого начала урока читает какие-то листки, держа их под партой, но Вениамин Павлович пока молчал, делая вид, что его это не касается.

Отличник Солодовников бойко тараторил про всякие прогрессивные деяния Ивана Грозного, про то, какую выгоду это принесло государству Российскому, а Робка, забыв обо всем и ничего не слыша, читал письмо. Богдан видел, что Вениамин Павлович косится в их сторону, хотел предупредить Робку об опасности, толкнул коленом, но Робка только досадливо поморщился, дескать, отстань.

Это письмо пришло еще вчера вечером, и прислал его брат Борька из лагерей. Тем же вечером мать прочитала его, усмехнулась, покачала головой, проговорила:

- Ну волчара, опять посылку требует... Хоть бы раз спасибо написал. И в кого он такой уродился, черт его разберет! — и Люба бросила письмо в коробку из-под печенья, где хранились старые фотографии.

- Чего еще пишет-то? — интересовалась бабка. — Рассказала бы…

- Да ничего! Я ж говорю, посылку опять требует! А я две недели назад выслала! На него не напасешься! Хоть про здоровье поинтересовался бы! Как же, поинтересуется он!

- Ну как же? Неужто ничего не пишет? Вон листков-то сколько? — Бабка волновалась, сверлила Любу глазами.

- Успокойтесь вы, мама! Ничего с ним не станется! Жив-здоров, чего и нам желает! Лес валит, спит в обнимку с пилой «Дружба»!

- Ему там мозги-то вправят, — удовлетворенно хмыкал Федор Иванович. — Тюрьма — не санаторий, там его научат Родину любить!

- Ты помолчал бы, Федя! — оборвала его мать. — Все такие разговорчивые стали, прям деваться некуда.

- Попрошу рот мне не затыкать. Я тоже право голоса имею, — ерепенился отчим.

Матери пререкаться было некогда: она только пришла с работы и собиралась за покупками в магазин.

- Лучше на своего младшего посмотри, — бубнил отчим. — Такой же фрукт растет! Тебя опять в школу вызывают, я в дневнике прочитал. Небось опять что-нибудь нашкодил.

- А ты чего в чужой дневник нос суешь, а? — оскорбился Робка. — Чего суешь?

- Я — твой отчим и имею право!

- Робка, чего ты там опять натворил? — спросила мать.

- Два урока прогулял, только и делов-то!

- Ох, дождешься у меня, лопнет мое терпение! Ты уроки сделал?

- А где мне их делать? Федор Иванович весь стол занял!

- Ну-ка, Федя, освободи стол, — приказала мать.

- Мне наряды составлять надо! — возмутился Федор Иванович. — Послезавтра рабочим зарплату выплачивать! Пусть на кухню идет!

- Не пойду, — упирался Робка. — Там жарко и газом пахнет!

- Ишь ты! Сергей Андреевич на кухне роман сочиняет, и ему не пахнет! — укорил Федор Иванович. — А тебе, видишь ли, пахнет! Тогда к своему дружку иди, к Богдану! Вместе и будете уроки делать!

- Свои наряды и завтра составишь! — Мать спорить не любила, к тому же ей было некогда. Одним махом она сбросила со стола графленые листки, всякие наряды и расписки. Листки веером разлетелись по комнате. Бабка довольно улыбалась беззубым ртом и презрительно смотрела на Федора Иваныча.

- Робка, садись и делай уроки, — ледяным голосом приказала мать, и Федор Иванович почувствовал в этом голосе такие нотки, что предпочел уступить.

Молча, с налившимся кровью лицом, он собирал по комнате листки, бормотал себе под нос:

- Чужой... сколько лет с вами промучился, а все одно чужой... Чужим, видно, и останусь... Не любите вы меня, ох не любите…

- Ой, не надо, Федечка, ладно? — досадливо морщилась Люба. — Сам же говорил: любовь — дело наживное. Стало быть, не нажили еще любви…

Робка разложил на чистой клеенке тетрадку и задачник, поставил чернильницу. На душе у него было покойно и торжественно — мать в обиду не дала! Робка с мстительной улыбкой покосился в сторону Федора Ивановича, а потом весело подмигнул бабке, дескать, как мы его наказали! И бабка была довольна, зашмыгала носом, прошамкала шепотом:

- Ты письмо-то возьми, унучек, после прочитаешь и мне расскажешь.

Робка спрятал письмо в карман куртки и вот теперь, сидя в классе, читал его, забыв обо всем.

«...Робке, браточку моему младшенькому, привет.

Скажи ему, чтоб не был фраером и спуску никому не давал. Кто его обижать будет, приеду — задавлю, как клопов! Скажи ему, чтоб Гаврошу привет передавал. Как ему живется на воле? Я тут на лесоповале загибаюсь, а вы там булки да колбасу рубаете, а посылку от вас не дождешься. Ты не дури, мать, я ж тебе все-таки сын родной. Давай присылай. Бабка наша не померла еще? Скажи ей, чтоб меня дождалась. А то вы все там перемрете, и я никого не увижу. А я по вас скучаю, и даже очень. Кланяется тебе твой сын Борис. Жду ответа, как соловей лета...»

- Продолжай, Крохин! — Над самым ухом Робки загремел голос Вениамина Павловича.

Робка вздрогнул, хотел было спрятать листки в парту, но историк опередил его, выдернул письмо из рук Робки и, помахав им перед Робкиным носом, ехидно улыбнулся:

- Продолжай, разгильдяй!

Это означало, что Робка должен продолжить рассказ Солодовникова про дела Ивана Грозного, причем именно с того места, где Солодовников остановился.

- Грозный переехал в Александровскую слободу, — зашипели откуда-то сбоку.

Но Робку занимало только письмо. Он не отрываясь смотрел на листки в руке учителя.

- Отдайте... — сказал он.

- Двоечка! — побагровев, рявкнул Вениамин

Павлович. — Поздравляю, орясина!

И учитель пошел к столу, размахивая листками, — плюхнулся на стул, схватил ручку и вывел жирную, в три клетки величиной двойку.

- Итак, сударь, у тебя уже третья такая отметка, — подытожил Вениамин Павлович и разгладил на столе измятые листки. — Боюсь, двойку в четверти ты себе обеспечил!

- Отдайте! — крикнул Робка и бросился к столу. — Не имеете права!

Робка хотел схватить злосчастные листки, но историк успел спрятать их в карман. И он совсем не испугался Робки, холодно отчеканил, глядя ему в глаза:

- Выйди из класса.

От обиды глаза у Робки налились слезами.

- Это письмо личное! Не имеете права! — снова крикнул он и, в бессильной ярости топнув ногой, выбежал из класса. Грохнул дверью так, что с притолоки посыпалась штукатурка.

В уборной на подоконнике сидел Поляков и курил «чинарик». Дым он пускал вверх по стенке, чтоб было незаметно, если в уборную заглянет кто-нибудь из учителей.

- Тоже выгнал? — обрадовался Поляков. — На, потяни, тут на разок осталось, — он протянул Робке дымящийся «чинарик».

- Не хочу! — Робка нервно ходил из угла в угол, сжимая кулаки, бормотал сам себе: — Ну, подожди, гад, я тебе сделаю... я тебе устрою…

- Да че ты? — удивился Поляков. — Он же на фронте контуженный! На него когда накатывает, ни хрена не соображает! За что выгнал-то?

- Письмо читал... Отобрал письмо, гад…

- От бабы письмо? — заинтересовался Поляков.

- От какой бабы? — зло глянул на него Робка. — От брата!

- Брось, не переживай... Он читать не будет. Вот если бы химичка Нинка отобрала, та, сука, обязательно прочитала бы! Да еще завучу стукнула бы... От паскуда, каких поискать! — Поляков сплюнул на кафельный пол, затянулся «чинариком», обжигая губы.

Робка молча кусал губы, на сердце становилось гневно и больно при мысли, что Вениамин Павлович прочитает письмо, так бесцеремонно влезет в секреты их семьи да еще расскажет кому-нибудь.

- Гад... — повторил Робка. — Подожди, гад, я тебе устрою…

Что именно он устроит, Робка и не знал толком, но сама мысль о мести хоть как-то успокаивала обожженное самолюбие.

- Пошли в кино? — предложил Поляков. —

В «Ударнике» мощная кинуха идет. Забыл, как называется.

- Не хочу... — односложно ответил Робка.

Скоро загремел звонок, и в уборную стали набиваться ребята. Старшеклассники почти все курили, и скоро сизый дым слоями плавал в воздухе. Стоял невообразимый гвалт, хохот, кто-то травил анекдот, кто-то рассказывал о каком-то событии, кто-то с кем-то спорил до хрипоты. И вдруг раздался сдавленный крик:

- Атас!

И голоса разом смолкли, ученики окаменели, почти все поспешно гасили окурки, прятали их в карманы, обжигая пальцы и кривясь от боли. В уборную вошел историк Вениамин Павлович, оглядел скопище «балбесов», усмехнулся:

- Накурили — хоть топор вешай. Роберт Крохин тут? Робка молча протиснулся вперед, исподлобья глянул на Вениамина Павловича, отвернулся. Историк сунул ему вдвое сложенные, исписанные корявыми строчками листки, сказал:

- Я не читал. И нечего истерики закатывать. Я тоже психовать умею, — и вышел, не дожидаясь ответных слов Робки.

- Ну! — Поляков обрадованно хлопнул Робку по плечу. — Я же тебе говорил, он чокнутый!

После уроков Робка, Богдан и Костя долго и бесцельно шатались по переулкам. Посидели в скверике недалеко от школы, потом пошли на набережную, спустились на каменную пристань и долго сидели на ступеньках, глядя на воду. Начало темнеть, по воде закачались блики от уличных фонарей. Проплывали ярко освещенные речные трамваи, на верхней палубе, несмотря на холод, было полно народу, играла музыка.

- Может, в кино сползаем? В «Текстильщиках» «Константин Заслонов» идет.

- Два раза смотрели, — ответил Богдан. — И денег ни шиша.

- У меня есть, — отвечал Костя. — Можно в «Авангард» пойти. Там «Маугли» идет. И «Робин Гуд» — во кино! — Костя поднял вверх большой палец. — Сто раз смотреть можно — не соскучишься.

- А что, пошли посмотрим? — спросил Богдан Робку, тем самым еще раз подчеркивая, что он в компании главный и от его согласия зависит, пойдут они или не пойдут.

- Ну пошли, — поднялся Робка. — Все равно делать нечего, а домой неохота…

Они шли переулком, когда из-за поворота выехала желтоватая, заляпанная грязью цистерна.

- Патока, Робка! — У Богдана округлились глаза. — Рванем?

В таких цистернах в те времена возили на кондитерскую фабрику «Красный Октябрь» патоку. Сзади был кран, который запирался всего лишь куском проволоки, зажатой свинцовой пломбой. Сорвать эту проволоку ничего не стоило. После поворота цистерна резко сбавляла ход, ползла, переваливаясь на колдобинах и разбрызгивая во все стороны волны грязной воды. Робка первым догнал цистерну, ухватился за кран, затем подпрыгнул и ловко уселся на него верхом. Сорвал проволоку, отвинтил кран и подставил под него свою кепку. Тягучая коричневая жидкость медленно полилась, плавно наполняя кепку. Богдан бежал рядом, и, когда кепка Робки наполнилась, он забрал ее и сунул Робке свою кепку.

А Костя остался на месте, растерянно глядя на друзей, на лице у него было брезгливо-растерянное выражение. Это нахальное, бессовестное, с его точки зрения, воровство вызвало у Кости приступ отвращения.

Подошли Робка и Богдан. Они уже успели попить патоки из кепок, и физиономии у них были перемазаны липкой коричневой жидкостью. Они были довольны, смеялись, Богдан говорил, что в другой раз надо бы бидон прихватить — тогда можно будет с хлебом есть хоть несколько дней и сытый будешь. Робка протянул Косте свою кепку, еще наполовину полную патокой:

- Попробуй, Костя, лафа!

- Не хочу... — нахмурился Костя и отвернулся.

- Чего это? — удивился Робка, но уже начал догадываться о причине такого ответа.

- Че ты ему даешь? — сказал Богдан. — Он дома такую вкуснятину жрет, что ему плевать на какую-то патоку!

- Пусть попробует пролетарской патоки! — и Робка уже настойчиво поднес к лицу Кости кепку. — Пей, не брезгуй! Кепка чистая.

- Не буду, — резко ответил Костя.

- Почему?

- Потому что ворованное.

Наступила долгая пауза. Робка смотрел в глаза Косте, и бешенство медленной волной поднималось в нем, желваки напряглись под скулами. Он держал кепку за козырек, под тяжестью она накренилась, и патока тонкой струйкой лилась на землю. Вдруг Робка с силой хлестнул Костю по лицу. Патока залила Косте глаза, он отшатнулся, пытаясь руками стереть липкую жидкость с глаз, со щек, но Робка хлестнул его еще раз, еще, заорал в бешенстве:

- Чистоплюй, тварь, сука! Ты ворованное не жрешь! Тебе мамочка на тарелочке с голубой каемочкой подает!

- Кончай, Роба, кончай... — Богдан обхватил

Робку, оттащил в сторону.

- И не ходи тогда с нами, понял?! Мы тебе не пара! Морда буржуйская! — снова закричал Робка.

Костя молча достал носовой платок и стал медленно очищать патоку с лица. Богдану показалось, что он плачет.

- Пошли, Роба, ну его к богу в рай! Он еще папашке своему нажалуется — схлопочем на свою шею... — Богдан потащил Робку прочь.

Они уже шли к своему дому, не говоря ни слова, пока Богдан не спросил:

- А кто отец у Кота?

- А хрен его знает... — Робка сплюнул. — Конструктор какой-то. Важная шишка, в «ЗИМе» с охранником ездит…

- Н-да-а, повезло ему... — вздохнул Богдан. — Не то что у меня... Как запьет, так хоть из дому беги... Мать плачет всю дорогу…

- Да я слышал... — отозвался Робка. — У тебя хоть когда не пьет, так мужик веселый, душевный, а мой... — Робка опять презрительно сплюнул. — Посмотришь на него, и с души воротит... И как мать за него вышла, до сих пор не пойму... Слушай, Богдан, а тебе кто-нибудь из девок во дворе нравится?

- Не-а…

- Ну а вообще... в переулке?

- Не-а... — беззаботно отвечал Богдан.

- Так-таки и никто? — не верил Робка.

- Не-а... А тебе?

- Тоже никто... — Робка сокрушенно вздохнул, и вдруг дружки разом расхохотались, толкая друг друга плечами.

Степан Егорович, боевой старшина, кавалер двух орденов Славы, работал кладовщиком на базе стройматериалов, жил бобылем и время от времени запивал горькую. В таких случаях он пил один и никого в свою комнату не пускал. Когда он допивался до состояния умственного и душевного столбняка, то сбрасывал со стола пустые бутылки, расстилал карту Европы и европейской части Советского Союза. Такие карты продавались в магазине «Воениздат» на Кузнецком Мосту.

Красными стрелами, большими и маленькими, на них было отмечено победоносное движение Советской армии от Москвы до Берлина.

Степан Егорович хватал карандаш и надолго задумывался, стоя над картой.

- Не-ет, братцы вы мои, не туда надо было наступать... левее надо было брать, в обход Познани! — и Степан Егорович решительно зачеркивал одну из красных стрел и чертил свою. Руки у него при этом подрагивали от волнения, и он командовал с металлом в голосе, невольно подражая голосу Левитана, зачитывающего сводки Совинформбюро: — Шестнадцатый танковый корпус атакует группировку противника с правого фланга, вклинивается в оборону противника…

Все новые и новые самодельные стрелы возникали на карте, сыпались приказы. Наконец Степан Егорович уставал, плюхался на стул, подбирал с пола пустой стакан, брал с подоконника бутылку, наливал и, выдохнув шумно, выпивал. Закусывал мятной конфеткой, долго хрустел, разжевывая и глядя на исчерченную карту, затем вдруг запевал:

- «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч...»

Однажды именно в такой момент в дверь постучали, и в приоткрытую щель просунулась кудлатая голова Робки:

- Здрасьте, Степан Егорович.

- A-а, Робка! Заходи, малец!

- А Богдану можно?

- А почему ж нельзя? — с улыбкой развел руками хозяин комнаты.

Ребята вошли, присели на две табуретки у стены, посмотрели на карту, исчерченную карандашом.

- Воевали, дядя Степа? — весело спросил Робка.

- Воевал... — шумно вздохнул Степан Егорович. — Дай бог, чтоб вам так воевать не пришлось.

Робке было непонятно, что он имел в виду, настоящую войну или свои запои?

- А ты почему не генерал, дядя Степа? — спросил Богдан.

- Почему я не генерал? — удивился бывший старшина. — А почему твой батька не генерал?

- Говорит, образования не хватило, — усмехнулся Богдан.

- Н-да-а... — задумчиво протянул Степан Егорович. — Образования не хватило... вот и мне тоже... А вообще я вам так скажу, пацанва: не всем же генералами быть. Надо кому-то и солдатами. Верно?

- Не-е... — заулыбался Богдан. — Генералом лучше…

- И это верно! — хмыкнул Степан Егорович и взялся за бутылку. — Города сдают солдаты, а генералы их берут! Выпить не желаете?

- Не пьем, и не тянет, — ответил Робка.

- Молодцы! От водки держитесь подальше.

Сколько светлых голов сгубила... — и он выпил, крякнул-фыркнул, выпучив глаза, снова закусил карамелькой, покачал головой. — Эх, пацаны-пацаны, война мне всю душу выжгла. У меня, например, к математике особенная склонность была, все учителя в школе отмечали, а оно вишь как повернулось... Сколько мужиков положили, сколько мужиков... — Степан Егорович зажмурился, все качая головой, потом наклонился к Робке и Богдану, проговорил с пьяной проникновенностью: — Вам, ребятки, обязательно надо в люди выйти! За отцов своих... за меня, к примеру... — он сделал рукой округлый жест. — За всех мужиков, которые полегли…

Обязательно — в люди!

Степан Егорович откинулся на скрипучую спинку венского рассохшегося стула и хрипло запел:

- «Бьется в тесной печурке огонь... На поленьях смола, как слеза...». — Так же внезапно он перестал петь, спросил: — Мать дома, Робка?

- Она во вторую смену... Только к ночи будет…

- Хорошая у тебя мать, Робка... — раздумчиво произнес Степан Егорович. — Царь-баба!

- Насильно мил не будешь, — рассудительно ответил Робка и помрачнел при этом. Он знал, что Степан Егорович давно и прочно влюблен в его мать, и не мог понять, почему мать предпочла прохиндея Федора Иваныча настоящему мужику дяде Степану, у которого на выцветшей от частых стирок гимнастерке серебристо отсвечивали два ордена Славы. Из путаных рассказов Степана Егоровича Робка и Богдан знали также, что потерял он на фронте закадычного друга, а во время бомбежки Смоленска погибла вся его семья — жена и две маленькие дочки. Жизнь обошлась со Степаном Егоровичем жестоко, но он не выглядел раздавленным или потерянным. Как-то на стадионе «Динамо» Степан Егорович так врезал разбушевавшемуся пьяному парню, что тот кувыркался вниз ступенек десять. Робка тогда пришел в восхищение — вот это мужик, даром что одноногий!

- Пьянь паскудная... — презрительно сказал тогда Степан Егорович.

- Да вы же сами пьете, дядя Степан! — удивился Робка.

- Я — совсем другое дело, Роба, — серьезно отвечал Степан Егорыч. — Война искалечила…

- А Володькин отец?

- Ну, он вообще больной... У него, знаешь, какая контузия была? От таких контузий люди сразу в ящик играли, а он — живой. Уже за то молодец…

Степан Егорович снова налил себе, проговорил, задумчиво вертя в пальцах стакан:

- Это верно, насильно мил не будешь…

Нс в бровь, а в глаз, Робка, куда мне, одноногому…

И он снова выпил и снова запел какую-то тоскливую, заунывную песню. Человек весь ушел в себя, и наплевать ему было ровным счетом, как он выглядит со стороны. Он был наедине со своим огненным прошлым, со своими друзьями-товарищами, чьи кости белели по бескрайним российским нолям; он был один на один с грохотом танков и разрывами снарядов, и банкой тушенки, и стаканом спирта перед атакой, и страшным матом, разрывавшим рот, когда они бежали вперед и только вперед, и лязгом штыков, и стонами раненых…

Он был в эти минуты один на один с самим собой, со своим одиночеством... Кажется, в эти минуты он смотрел в глаза своей Родине, которую защищал бесконечные, дымные, кровавые четыре года и которой оказался не нужен теперь, потому что война кончилась, а кому нужны израненные солдаты в мирное время?

- Э-эх, Робка-а! — Степан Егорович грохнул тяжелым кулаком по столу, так что подпрыгнул стакан и повалилась пустая бутылка. — С госпиталя ехал, думал, вот она, мирная житуха началась! Уж теперь за все… за всех отгуляю! Дочек обниму! Жену! Работать буду как зверь! А вишь, как вышло... Ни дочек, ни жены, ни работы... Да и кому инвалид нужен? В артель инвалидов, картонные коробки клеить? Или вон сторожем... Другие-то, кто похитрее, с фронта хоть барахла наволокли чертову прорву. Олин старлей два пуда патефонных иголок привез, ага! Так ведь озолотился! А мы, Ваньки-дураньки, с носом... И то верно, всегда на нас другие дяди ездить будут... мы их до рая на своем горбу довезем, а сами за воротами останемся, так-то, ребятки…

- Ну, на мне не очень-то поездишь, — самоуверенно заявил Робка. — На мне где сядешь, там и слезешь.

Поговорку эту он услышал от матери и запомнил.

Степан Егорович пьяно прищурился, посмотрел на него и захохотал.

Робка и Богдан переглянулись. Робка глазами указал на дверь, дескать, топаем отсюда, засиделись. И ребята тихо поднялись, выскользнули в коридор, бесшумно прикрыв дверь, за которой гремел пьяный хохот Степана Егоровича…

...Ав коридоре стояли гвалт и ругань. Дочка Игоря Васильевича Ленка спряталась от отца в общественном сортире и не желала оттуда выходить. Напрасно Игорь Васильевич тряс и дергал дверь, уговаривал Ленку, едва сдерживаясь, чтобы не заорать во весь голос.

- Открой дверь, я тебе русским языком говорю, Лена, открой немедленно!

- Не открою! — плачущим голосом отзывалась из уборной дочь.

- Я тебя заставлю заниматься до позднего вечера! Открой, дрянь ты эдакая! Иди заниматься!

- Я не могу-у! У меня пальцы болят! — плакала Ленка.

- А у Буси Гольдштейна пальцы не болели?!

У Павла Когана не болели! У Давида Ойстраха тоже не болели! — пришел наконец в ярость Игорь Васильевич. — Открой немедленно, или я за себя не ручаюсь!

- Игорь, успокойся! — из комнаты выскочила

Нина Аркадьевна с пузырьком валерьянки и мензуркой. — Выпей, а то станет плохо! Выпей, пожалуйста!

- Ай, отстань ты! — отмахнулся от нее Игорь Васильевич и выбил мензурку из руки.

- Хам! — взвизгнула Нина Аркадьевна. — Шаркун ресторанный!

- Лена, открой немедленно! — словно испорченная пластинка, повторял Игорь Васильевич, даже не обратив внимания на страшное оскорбление.

- Мужлан! Я с тобой дома поговорю! Лена! Леночка, не открывай этому хаму!

Из своей комнаты выглянул отец Володьки Богдана Егор Петрович, спросил весело:

- Что за шум, а драки нет?

- Щас будет! — улыбаясь, сообщил Володька.

- Ты где шатаешься? — вытаращил на него глаза Егор Петрович. — А ну, домой! Ать-два!

Богдан облегченно вздохнул — отец был трезвым.

Он всегда шел домой с затаенным страхом, что отец сорвался и «вошел в штопор» и предстоит недели две жуткого житья — дикие скандалы, ругань, битье посуды, драки с матерью и даже с соседями, приходы участкового Гераскина, который после бесплодных уговоров утихомириться связывал отцу руки за спиной и уводил в отделение, где отец отсыпался в камере, а утром появлялся всклокоченный, с больной похмельной головой, стрелял у соседей по десятке-двадцатке и отправлялся за водкой. Во время этих запоев часто доставалось и Володьке, утром он появлялся с синяком под глазом, а то и с рассеченной губой и в школу идти категорически отказывался, сколько его Робка ни уговаривал. И тогда они прогуливали уроки вместе. Катались «зайцами» на речном трамвае до Воробьевых гор, шатались по Парку культуры и отдыха имени Горького, сидели на берегу Москвы-реки, глазея на воду. Хорошо, когда выглядывало солнце и можно было раздеться и позагорать. Богдан именно за это был больше всего благодарен Робке, за молчаливую поддержку, за то, что он все понимал и не ругал Володькиного отца последними словами, наоборот, говорил Володьке, что отец в этой беде не очень-то и виноват, что многие фронтовики после контузий и тяжелых ранений «сошли с катушек» и пьют по-черному.

- А нам что с матерью делать? — тоскливо спрашивал Богдан. — Утопиться? Он же, гад, мать совсем замучил! Дядя Степан запивает, так с него и взятки гладки, он один, никому ничего не должен, а тут... хоть из дому беги, е-к-л-м-н!

Богдан и верно несколько раз сбегал из дома, ночевал то на чердаках, то под мостом на канале, то в школьной котельной. Робку всегда отправляли на поиски.

Но вот запой у Егора Петровича кончался, и в семье наступали согласие и мир, даже весело становилось, и достаток в доме появлялся — Егор Петрович зарабатывал неплохо, работать любил, слесарь был «золотые руки».

И вообще мужик веселый, заводной. Летом в субботние дни они отправлялись со Степаном Егоровичем на рыбалку и часто брали ребят с собой. Ехали на электричке до станции Трудовая, шли пешком до канала и там располагались. Разбивали палатку, разводили костер, удили рыбу, купались. Эти дни были самыми сказочными в жизни Робки и Володьки Богдана. Рядом с матерыми мужиками они тоже чувствовали себя совсем взрослыми и независимыми. Горел, потрескивал костер, отсветы пламени отражались на лицах, загадочно блестели глаза, и разговоры бывали какими-то особенными, наполненными потаенным смыслом, словно говорилось одно, а подразумевалось нечто другое, более глубокое, сокровенное. И как легко в эти часы мечталось, как вдохновенно мечталось! А в груди рождалась несокрушимая уверенность, что мечты эти непременно сбудутся. Ну, как же могут не сбыться, думал Робка, когда такое черно-бархатное небо с гроздьями голубых мерцающих звезд? Когда в душной, пахучей тьме шевелится и вздыхает вода, когда протяжно и певуче перекликаются гудками пароходы и баржи и огни на них так манят, так зовут…

Похлебают они наваристой обжигающей ухи, попьют чаю с рафинадом вприкуску, и то Степан Егорович, то Егор Петрович начнут рассказывать свои бесконечные байки про войну, в которых было все — и смерть, и кровь, и любовь, и измены, и подлость, и благородство, а ребята завороженно слушали открыв рты. И вот однажды (этот разговор Робка особенно хорошо запомнил) Степан Егорович спросил Егора Петровича:

- Иной раз подумаю, это ж сколько разов меня могли убить на фронте, а вот нет же. Бог уберег…

Слышь, Егор, а ты в Бога-то веришь?

- Да ты что, Степан, сдурел? Я ж член партии, — удивился Егор Петрович.

- Ну, одно другому не мешает... — вздохнул Степан Егорович.

- Как это не мешает? Да я права такого неимею, — возмутился Егор Петрович.

- Ну-у, хватил, «права не имею»... — усмехнулся Степан Егорович. — Водяру хлестать по-черному ты тоже права не имеешь, однако же пьешь до посинения — и ничего, партбилет твой не отсырел, не покоробился.

- Ты не путай божий дар с яичницей, не путай! — обиделся Егор Петрович. — А сам-то ты член партии?

- А как же! В сорок втором вступил, под Псковом.

Заставили…

- Как это заставили? Меня вот никто не заставлял, я добровольно.

- Ну и я добровольно, — опять усмехнулся Степан Егорович. — А все одно — заставили! Собрали утречком весь батальон — какой-то хмырь с тыла приколесил — и говорит, так, мол, и так, товарищи солдаты, сержанты и старшины, по разнарядке должно быть сорок два добровольца. Кто желает вступить во Всесоюзную коммунистическую партию большевиков?

- И ты ручонку сразу поднял? — опередил его вопросом Егор Петрович.

- Поднял, дурак…

- Почему дурак?

- По кочану да по капусте…

- Жалеешь, что ли?

- Да нет, не жалею... — Степан Егорович долго молчал, задумавшись и дымя папиросой. — Только к концу войны, Егор, я стал понимать, что... Бог на свете белом есть…

- Брось, Степан, это у тебя нервишки шалить стали. Заладил: Бог, Бог! Ежели Бог есть, как ты говоришь, то как же тогда, скажи мне, он такую войнищу допустил? Такое невиданное убийство! Разорение!

Степан молчал, дымя папиросой, и Робка напряженно ждал, что же он ответит? При слове «Бог» Робка всегда вспоминал полуразрушенные церкви, а их в Замоскворечье было столько — не сосчитать. Облупившаяся штукатурка, обрушившиеся звонницы, поржавевшие, перекосившиеся ворота. Во всех церквах обычно гнездились какие-то склады, шарашкины конторы, мастерские. Хотя несколько церквей были действующими, и Робка с компанией таких же пацанов ходил на Пасху смотреть крестный ход. Толпы старух в белых платочках с куличами и горящими свечками, пожилые женщины и мужчины. Толпа теснилась у входа в ожидании, когда выйдет священник и станет кропить святой водой куличи. Гаврош подавал сигнал, когда священник появлялся из церкви. Батюшка размахивал кадилом и из чаши, которую нес служка, святил куличи. Десятки рук с узелками тянулись к нему. С другой стороны другой служка нес большой серебряный поднос, на который все бросали деньги — смятые пятерки, десятки и двадцатипятирублевки, сыпали серебряные и медные монеты. Когда Гаврош подавал сигнал, пацаны, пригнувшись, протискивались сквозь плотную толпу и дожидались, когда мимо пройдет служка с подносом — здоровенный чернобородый мужик с огромными ручищами. Попасться такому в руки было страшно. Один за другим пацаны внезапно выныривали из толпы, подпрыгнув, хватали с подноса горсть мятых бумажек, сколько удастся схватить, и тут же ныряли обратно в гущу старух и пожилых женщин. Во всеобщей полуистерической суматохе пацанов мало кто замечал, и только чернобородый громила служка глухо рычал, устрашающе таращил глаза, но ничего больше сделать не мог.

Звенели колокола, песнопения разливались по узкой улице, по многочисленным переулкам. И где-то неподалеку пьяненький инвалид в засаленной офицерской шинели, с деревянной култышкой вместо ноги играл на гармони и пел надтреснутым, хриплым голосом:

Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали, Товарищ, мы едем далеко, Подальше от нашей земли!..

- Робка, а ты как думаешь, Бог есть? — раздался насмешливый голос Степана Егоровича.

Робка вздрогнул, очнувшись от воспоминаний, неуверенно пожал плечами:

- Не знаю... В школе говорят, что нету... А бабка говорит, что есть…

- Слушайся бабку, Роба... — Степан Егорович поднялся и заковылял к воде, остановился, глядя в темноту.

- От Степан! — хмыкнул Егор Петрович. — Когда не пьет, еще дурнее становится…

...Что такое наша память? Зачем она вообще дается человеку? Говорят, человечество извлекает уроки из своего прошлого. Именно для этого дается ему память, индивидуальная и всенародная. Да ни черта подобного! Ничего человечество не извлекает из своего прошлого, как, впрочем, и каждый человек в отдельности, если с завидным упорством это самое человечество и каждый отдельный человек повторяют ошибки, пакости и жестокости своих предков. Может быть, память дается для того, чтобы, прожив жизнь, люди могли на склоне лет попытаться вспомнить то немногое хорошее, что было и мимо чего они пробежали в суете и бесконечной погоне за удачей, достатком, положением в обществе. Ведь в любой жизни, даже самой никчемной, самой отвратительной, обязательно было что-то хорошее, настоящее, во имя этого хорошего, пусть совсем малого, крошечного и незаметного в мерзости повседневной жизни Господь и создал человека. Наверное, для того нам Господь и даровал память. А может, для чего-то другого? Но тогда для чего? Чтобы человек перебирал в этой памяти все гадости и подлости, которые совершил? Все ошибки и оплошности и грыз ногти до крови от бессилия что-либо исправить, изменить? Да нет, вряд ли... Многие великие в старости бросаются писать воспоминания о своей жизни, наверное, в надежде, что их жизнь, их ошибки и просчеты, неурядицы и измены себе, любимым женщинам, своим идеалам послужат уроком для потомков. Ну и что, послужили? Потомки читают эти пространные мемуары больше из любопытства: ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там нашкодил этот гений и праведник? Узнаем, как он лгал, предавал и подличал! Низменный, животный интерес, одинаковый как у интеллектуалов, так и у простого народа. Впрочем, простой народ и вовсе этих мемуаров не читает, разве что в долгие дни вынужденного безделья, в больнице или в тюрьме. И что же, извлекают потомки хоть какие-то уроки из этих длиннющих мемуаров? Ничего подобного! Даже если говорят, что извлекают, не верьте! Врут! И те, кто пишет эти мемуары, изливая, так сказать, душу для потомков, тоже врут! Странно и необъяснимо другое — зачем эти великие праведники пишут свои воспоминания? Неужели и вправду надеются научить чему-нибудь потомков? Но ведь они-то сами тоже читали подобные мемуары и знали, что их авторы, жившие до них, беззастенчиво врут, не могли они этого не понимать, в чем, в чем, а в уме им не откажешь! Но все-таки зачем пишут? Думается, затем, чтобы хоть таким образом продлить свое пребывание на земле, хотя бы в памяти людей. Как же им страшно, этим великим праведникам, бесследно кануть в вечное безмолвие. Ведь они умные и лучше других понимают, что наша жизнь — всего лишь ослепительная вспышка света между двумя океанами безмолвия и мрака. Они это очень хорошо знают…

...Бабка сидела на скрипучем табурете и смотрела во двор. Дышалось с трудом, она бесстрастно и хладнокровно прислушивалась к неровному, прерывистому биению сердца и думала о близкой смерти. Лучи солнца почти вертикально падали в маленький дворик, размягчали асфальт. Трое парней сидели под грибком и молча курили. Видно, жара была такая, что им даже разговаривать не хотелось. Рядышком расхаживали голуби, ковырялись в детской песочнице. Один из парней бросил голубям дымящийся окурок. Две птицы внимательно, склонив набок головки, рассматривали окурок и сочли за лучшее не трогать его. Но потом один голубь, расхаживая, нечаянно наступил лапкой на огонек, обжегся и высоко подпрыгнул, замахал крыльями. Парни засмеялись. Бабке захотелось выползти на улицу и треснуть их палкой по загривкам.

Ее взгляд скользнул по чахлым деревцам маленького скверика, уперся в стену противоположного дома.

Везде камень, кирпич, асфальт, железо. Увидеть бы синюю воду, небо во всю ширь. Посмотреть бы, как бабы полощут белье на длинных деревянных мостках, убегающих далеко в озеро, и перекликаются между собой, голоса эти катятся по дымной бескрайней озерной воде и замирают далеко-далеко, у самого горизонта, где торчат лесистые зелено-синие спины островов.

И у бабки вдруг в безысходном отчаянии начинало колотиться сердце, точно птица, которую запихнули в клетку.

...А конь Гнедко никогда не работал. Он стоял на конюшне гладкий, вычищенный, сверкал крутым норовистым глазом и дышал со свистом, раздувая шелковые ноздри. Раз или два в день его выводили на лужайку к озеру на длинной привязи. Он ел высоченную сочную траву, рыл копытом землю и протяжно ржал, вытянув шею к раскаленному закатному озеру. Солнце гасло в этом озере, за спинами островов, и растекался по глухой воде белый пар.

Этот конь был как бы символом несокрушимого благополучия их семьи. Были еще четыре лошади, на которых пахали и сеяли рожь и овес, были восемь коров, были поросята и овцы, тьма-тьмущая кур и гусей.

Бабка, когда вышла замуж, привела в дом девятую корову. Обедать за стол садились человек по двадцать — вот какая была семья Крохиных. И в колхозе жили не хуже, хотя отдали туда шесть коров и двух лошадей, а также половину овец и свиней. Было в семье шестеро ярых, неутомимых работников и девять женщин.

Господи Иисусе, где же теперь все это? Страшная сила разметала их огромную деревню, с деревянной церковью на бугре, над голубой Онегой. Эта сила сокрушила, казалось бы, незыблемые устои, на которых зиждилась их изначальная, могучая крестьянская жизнь. Нашлась сила... Имя этой силе — война... И все шестеро ярых работников-мужиков, на чьих плечах держалась их деревенская жизнь, все шестеро полегли в боях за родину. И пропал без вести самый любимый сын — Семен.

Что значит пропал без вести, бабка не могла понять до сих пор. И главное, сердце старухи не верило, сердце ныло и страдало, сердце шептало ей во время бессонных ночей — жив Семен, жив! Но где же он тогда, прах его побери! И еще одна мысль не давала ей покоя. Война — войной, но бабка видела, что жизнь начала разрушаться раньше... когда всех стали сгонять в колхозы... когда раскулачивали налево и направо и угоняли людей неизвестно куда, и никто из них не вернулся... и стал хиреть рыбный промысел, и урожаи упали... царского коня Гнедко пришлось отдать властям. Ходили слухи, что потом на Гнедко будто сам Буденный ездил... И это медленное разорение началось задолго до войны, но кто был в этом виноват, бабка понять не могла, сколько ни думала... И вот доживает она, Варвара Крохина, свои годы в Москве. Только не себя ей было жалко, убивалось сердце по внукам Борьке и Робке.

Варвара утирала концами платка слезившиеся глаза, окидывала взглядом комнатку и вспоминала свой дом у самого озера. Прямо не дом, а дворец, не комнаты, а хоромы. Нет, не винила она свою невестку Любу, что привела Федора Иваныча. Варвара тоже была когда-то молодой и до сих пор помнила, как ноет и тоскует женское тело без мужской ласки, как плохо семье без мужика. Правду сказать, какой Федор Иванович мужчина? Так, недоразумение... Нет, не винила она жену своего сына. Люди взрослые, думала она, сами расплачиваются за дела свои. Ей становилось горько и хотелось смерти при мысли о том, что ни Робка, ни Борька так и не увидят тех мест, откуда пошел их род, где выросли их деды и прадеды, где сияет вольной синевой Онежское озеро и на берегах стоят огромные, рубленные из вековой сосны дома-дворцы. Сердце у Варвары вдруг заколотилось отчаянно, а потом замерло и... похолодело все внутри. «Смерть на подходе, — бесстрастно подумала старуха. — Пора... Зажилась...»

...Жить всем трудно, у всех дети, их кормить и одевать нужно. Господи, украдешь на копейку, а позору, сраму сколько! Да ладно, если бы только это, но ведь и тюрьма светит вполне определенно. На ткацкой фабрике за украденную катушку ниток десять лет давали.

Квалифицировалось как хищение в особо крупных размерах — полтора километра пряжи! Это какие же булыжники вместо сердца иметь надо, чтобы такие наказания определять?!

Веру Ивановну Молчанову задержали в проходной с сахаром. Спрятала за пазуху полкило рафинада, неумело спрятала, и опытный глаз вохровца сразу заметил.

- Пропуск отобрал, Любушка. Докладную сел писать. Господи, что делать-то? — Вера Ивановна тихонько всхлипывала, глаза покраснели от слез, веки припухли.

- Дура чертова! Засранка! — зло выругалась Люба. — Что делать? Не знаю я, что делать! Прокурор скажет! И в тюрьме будешь думать, что тебе дальше делать? Уйди с глаз долой, дура!

Она из бункера насыпала сахар в мешок. Рвала на себя заслонку, встряхивала мешок. Гремел транспортер, сахарная пыль седым туманом висела в воздухе. Люба то и дело отряхивала халат, руки. Толку мало. И лицо, и косынка, и вся одежда мгновенно покрывались толстым слоем белой пудры.

По цементному полу транспортного цеха громыхали железные тачки. Грузчики увозили мешки с сахаром к машинам. За грузчиками тянулись по цементному полу темные следы.

Вера Ивановна не уходила, переминалась с ноги на ногу, с надеждой посматривая на Любу.

- Может, пожалеют, а, Люб? — неуверенно спрашивала она. — Сколько лет проработала, ни одного замечания не имела, ни одного прогула.

- Тебя пожалеют, другие таскать начнут... Это что получится? На прошлой неделе Юрку Артамонова схватили. Целый мешок через забор хотел перебросить, паразит! Как тебе нравится?

- Так то мешок!.. — вздыхала и всхлипывала Вера.

- Какая разница? Воровство и есть воровство, — жестко отвечала Люба. В душе она, конечно, жалела Веру Ивановну. Вместе они проработали почти одиннадцать лет. Она знала, что у Веры — трое, мал мала меньше, и растит она их одна, работает не разгибаясь, мечется, беду в одиночку ломает. Единственное, чего Люба не могла терпеть, — это когда Вера Ивановна распускала слюни, начинала жаловаться на жизнь и плакала. Поплакать она любила. Другие не жалеют, так хоть сама себя.

- Любушка, может, сходишь к нему? — робко спрашивала Вера.

- К кому? — злилась Люба.

- Ну к охраннику. Он тебя послушает. Поговори с ним, попроси... Век помнить буду, Люба. Трое ить у меня, а что я одна могу? Молока неделю в доме не было.

Люба слушала причитания Веры Ивановны, а в душе нарастало раздражение. Она подумала, что ее Борька тоже в тюрьме сидит за подобные дела, что Робке к зиме пальто новое надо справить, старое вконец износилось, заплатки некуда ставить, да и самой ботинки какие-нибудь купить не мешало бы, потеплее... А Борька, стервец, посылки требует.

Люба с силой дергала на себя заслонку, в бункере гремел, сыпался сахар. Потом заслонку заклинило, и сахар посыпался с сухим перестуком на бетонный пол.

Люба с трудом оттащила мешок, такой тяжеленный, что даже в пояснице что-то хрустнуло. Она изо всех сил пыталась закрыть заслонку, налегала на нее всем телом, но проклятая жестянка застряла намертво. Сыпался густо рафинад, куски больно били по рукам, на бетонном полу росла гора сахара.

- Помогай, чего стоишь, как барыня! — заорала она на Веру, и та спохватилась, бросилась помогать.

Вдвоем они наконец вдвинули заслонку, перекрыв поток сахара из бункера, затем долго разгребали лопатами гору сахара совками, насыпали в мешки. Потом Люба побежала на второй этаж цеха, где стояли горячие прессы, и долго ругалась с прессовщицами, чтобы ослабили подачу рафинада на конвейер, потому что бункер забит до отказа. А потом Любу подменили, и она, злая, голодная и вымотанная, пошла в столовку обедать. Вера Ивановна семенила рядом, пытаясь заглянуть ей в глаза, и все время просила плачущим, гнусавым голосом, готовым сорваться на плач:

- Любушка, бес попутал, пожалей ты меня, о господи! У тебя ить тоже дети есть…

- Только я не ворую! — резко ответила Люба и тут же подумала, что зря она так, бабе помочь надо. А как помочь? Она всего лишь бригадир, выше ее начальников пруд пруди. И, наскоро поев холодной картошки с котлетами, она пошла из столовой к раздевалке. Там на длинной лавке сидели и курили электрики.

- Вот бы с кем не отказался, так это с Любашей Крохиной! — сказал один. — Царская женщина!

- И кто таких лапает? Кто с такими спит! — с притворной грустью вздохнул второй, и раздалось жизнерадостное ржание.

- Да вот такие же дурачки, как ты, — на ходу ответила Люба.

Охранник Гордей Прохорович действительно уже написал докладную. Что такого-то, дескать, числа сего года в проходной была задержана работница Вера Ивановна Молчанова, пытавшаяся вынести с территории сахарорафинадного завода…

- Ты порвал бы бумажку, Гордей Прохорович, — устало попросила Люба, присаживаясь на стул в тесной каморке.

Гордей Прохорович пил чай из большой зеленой эмалированной кружки, откусывая сахар желтыми прокуренными зубами, смачно хрустел. От возмущения у него задвигались и встопорщились седые усы.

- Еще чего?! На преступление толкаешь, Любка!

- Трое детей у нее…

- И у меня трое!.. И я сам инвалид второй группы!

- Работница она хорошая…

- Ежели хорошая, пущай ворует?

- С кем не бывает, Гордей Прохорович? Пожалей человека... Время, сам знаешь, какое, законы аховые — упекут бабу за колючую проволоку, кому от этого польза будет? Прояви жалость, Гордей Прохорович, будь человеком... — униженно просила Люба и сама на себя свирепела за это унижение.

- А меня кто пожалеет? Ежели за покрывательство с работы выпрут, кто меня тогда пожалеет? Ты пожалеешь? Шиш-то! Все мы любим жалеть за чужой счет.

Люба смотрела на большие пыльные часы, висевшие в проходной, и с досадой думала, что перерыв кончился, а она и не отдохнула, ноги гудят от усталости, а дома обед не готов — Федор Иваныч с работы придет, будет голодный сидеть, и Робка небось где-то голодный шляется, эх, и что это за жизнь такая распроклятая!

- Ты — член завкома и такие вещи мне говоришь, постыдилась бы! Небось член партии! — Гордей Прохорович сверлил ее взглядом из-под кустистых седых бровей. — Вот я в партком-то схожу да и доложу по всей форме…

- Ох, да провались ты пропадом, хрыч старый! — грохнула кулаком по столу Люба. — Когда-нибудь и тебя петух жареный в одно место клюнет! Ну что ты выгадаешь с этого, а? Медаль тебе дадут?! Грамоту?

- А у меня энтих грамот и вешать некуда! — тоже взъярился Гордей Прохорович. — Хрыч старый! Ты шибко молодая! Кнутом бы вас, стервей! Чтоб знали, как народное добро тащить!

- А она не народ, что ли?! Самый трудовой народ! А ты бабу под монастырь подвести собрался, герой! А еще фронтовик!

- Ты... Ты мой фронт не трожь! Кукла чертова! Пришла просить, а еще оскорбляет! Нахальство из тебя, Любка, изо всех дыр лезет!

- Не будет она больше, Гордей Прохорович! Хоть чем хочешь поклянется!

- Мне ее клятвы ни к чему!

- Ну не будет!

- У нее на лбу не написано, будет или нет! Закон для всех един!

Люба, стиснув зубы, едва удерживалась, чтобы не треснуть по этой самодовольной седоусой харе, слушала брюзжание Гордея Прохорыча, затем снова заговорила, просила, убеждала:

- Она тебе с получки литр поставит, ей-бо, Гордей Прохорович. И я поставлю, вот те крест!

- Начхать мне на ваши литры! Это ты мне, значит, взятку предлагаешь? Я могу в докладной дописать…

- Ну я тебя как человека прошу... Ты мужик иль не мужик? Ручаюсь я за нее, понимаешь? Ежели что подобное с ней еще раз случится, я партбилет на стол положу, ей-богу! Разве я тебя когда-нибудь обманывала? Слово не держала? Ведь она не торговать тащила... детям несла! Ты ж душевный человек, Гордей Прохорович? За то тебя и на заводе уважают.

- За честность уважают! И за неподкупность! — подняв указательный палец, важно ответил Гордей Прохорович.

- Правильно, за честность... Пожалей бабу. И на старуху бывает проруха. Прошу тебя... — уговаривала Люба и чувствовала, что еще минута, и она точно треснет кружкой по этой харе.

Гордей Прохорович молчал, посасывая потухшую папиросу, пошарил по карманам форменной, с зелеными околышами шинели, достал спички, прикурил. Делал все неторопливо, словно нервы Любы испытывал.

Наконец вздохнул протяжно, выдвинул ящик стола, достал исписанную бумажку, протянул Любе, не глядя на нее:

- На... сама порви…

Люба выхватила из его корявой руки бумагу, вскочила, глаза вновь сделались ярко-голубыми, и шальные огоньки вспыхивали в них и гасли.

- Ой, Гордей Прохорович, золотце ты наше! Литр с получки, как штык! — и выбежала из проходной.

На улице ее ждала зареванная Вера Ивановна. Люба посмотрела на нее почти с ненавистью, сунула в руки бумагу:

- На, сама порви, зануда! — и быстро пошла через заводской двор. На ходу обернулась, крикнула: — Ради детей твоих, запомни! — и еще подумала: «И ради моих...» А за ее спиной посреди пустого заводского двора, неподалеку от небольшого памятника Ленину из серого камня стояла Вера Ивановна, рвала бумагу в мелкие клочки и ревела в голос, так что в административном корпусе на первом этаже открылось несколько окон и выглянули любопытные физиономии секретарши и дородных, мордастых бухгалтерш…

...Совсем недавно «отгудел» свое Степан Егорович, как сорвался Егор Петрович. Он пил уже неделю и надоел всей квартире. У всех успел занять денег, только Игорь Васильевич не дал, распевал песни ночью, ломился к Степану Егоровичу поговорить по душам, и не только к нему, но и к Сергею Андреевичу тоже. Участковый врач после рабочего дня ног под собой не чувствует, ему бы похлебать супу и рухнуть на диван, накрыв лицо «Вечеркой», а тут, пожалуйте, обсуждай с дремуче пьяным человеком все мировые проблемы, да еще выпивай с ним, а то обидится и в драку полезет. Обычно спасал Сергея Андреевича Степан Егорович. Он уводил Егора к себе, обняв за плечи, сажал напротив себя за стол и терпеливо слушал бесконечные душевные излияния.

- Завязывать надо, Егор, пора. Уже неделю квасишь, — добродушно улыбаясь, говорил Степан Егорович. — А то ведь с работы попрут. Да еще по сто сорок седьмой статье. Можно сказать, пятно в биографии.

И трудовой стаж сгорит.

- Во им всем! Во-о! — Егор совал кукиш Степану под нос. — Я инвалид, не имеют права! Они ишаков любя-а-т! Чтоб уродовался на них, не разгибая спины! Да хорошо бы и в праздники тоже! А ежли душа просит, тогда как, а? Ежли душа гори-ит! Хочется песен! Любви хочется, Степан! Чтоб вот как... как в кино! У тебя баб много было, Степан?

- Бывали... встречались... Как без них обойдешься? — вздыхал Степан Егорович. — До войны я вообще-то ничего парнишка был, девки мимо не проходили.

- А дрался из-за баб часто? — допытывался Егор Петрович, уставясь на собеседника мутными осоловевшими глазами.

- Да нет... Не любитель я был драться…

- А я... А меня столько разов из-за баб били-и... — Егор покачал головой, налил из бутылки в стакан. — Сколь разов мутузили... Мать-покойница все говорила: «Тебя когда-нибудь из-за девок до смерти прибьют! Женись, покудова живой». — Егор Петрович засмеялся, выпил, и тут же выпитая водка выплеснулась обратно в стакан. Он мужественно вдохнул воздух и выпил снова; гримасы, одна страшнее другой, пробежали по его лицу, выпучились глаза, кадык на заросшем щетиной горле заходил вверх-вниз с гулкими звуками. Наконец, шумно выдохнув, Егор Петрович произнес облегченно: — Прижилась... Иной раз только с третьего захода приживается, зараза... Так о чем мы балакали? Ах да, про баб! Ох, скажу тебе, Степан, как на духу, столько я их употребил, сердешных, столько... очень я по молодости на это дело злой был! Из них женский батальон сформировать можно было б! — Егор Петрович опять рассмеялся. — А вот как влюбился по-настоящему — амба! Как отрезало!

- Зинаида? — спросил Степан Егорович.

- Во-вот, она самая. Перед самой войной... А теперь вот думаю — на хрена мне этот хомут нужен был? Вроде как попу гармонь... Живу как на этом... на необитаемом острове, ей-бо! Вроде кругом народ, а поговорить не с кем…

В это время в комнату заглянула Зинаида, стрельнула злыми глазами в Степана Егоровича, потом уставилась на мужа:

- У-у, бесстыжий, что ты к человеку навязался, пьяная рожа! Что ты никому покоя не даешь? Гони ты его, Степан, гони! Он же своими дурацкими разговорами до смерти замучает!

- Видал мегеру? — тяжело спросил Егор Петрович и рявкнул: — Скройся!

- Ты не шибко разоряйся, Егор, не шибко! — сверкнула глазами Зинаида. — Давно в милиции не ночевал?

- Рота-а! Слушай мою команду! По ближней цели-и! Противотанковыми! Ого-онь! — протяжно заголосил Егор Петрович и, схватив со стола пустую бутылку, запустил ее в Зинаиду. Наверное, попал бы, если бы Зинаида не успела захлопнуть дверь. Бутылка ударилась о дверной косяк, брызнула осколками.

- Пьянь сиволапая! — закричала из-за двери Зинаида. — Щас за Гераскиным пойду! Он тебе мозги быстро вправит!

Из комнаты донесся дьявольский оглушительный хохот Егора Петровича:

- Ура, ребята! Противник в панике отступает!

Степан Егорович сходил за совком и веником, подмел осколки, вынес на кухню в мусорное ведро, вернулся и сказал:

- Ну хватит, Егор, надоел ты мне. Двигай домой спать.

- Не-е, Степан, не хочу домой... — замотал головой Егор Петрович. — Тоска там смертельная.

- Тогда здесь ложись. Вон занимай мою койку и дрыхни.

- Не-е, Степан! Выпить хочу! У тебя нету? Самую малость, а? — и глаза его были настолько несчастными и умоляющими, что Степан Егорович нахмурился, полез в рассохшийся платяной шкаф, покопался там на одной из полок и выудил поллитровку, со стуком поставил на стол:

- Знал же, что с ножом к горлу приставать будешь... Специально и взял…

- Ох, Степан, какой ты мужик золотой! Точно говорят, фронтовик фронтовика всегда поймет и поможет. — Егор Петрович схватил бутылку, быстро откупорил и стал наливать в стакан. Горлышко бутылки нервно постукивало о край стакана.

- Э-х, Егор, Егор... — задумчиво пробормотал Степан Егорович. — Губим мы себя... не щадим... как на фронте…

- А кому мы нужны, Степа? Мы свое дело сделали — можем отдыхать. Хочешь — не верь, а я иной раз завидую тем, кого поубивало, ей-бо! Отмучились и лежат себе спокойненько... — Он поднял стакан, выпил, и снова выпитое выплеснулось обратно в стакан. Егор Петрович поднял стакан на свет лампочки, усмехнулся. — Чистая! Как слеза Божьей Матери! — и он снова решительно выпил, сделав три больших глотка, и опять долго мучился, выпучивая глаза и гримасничая. Наконец отпустило, и Егор обессиленно откинулся на спинку стула, улыбнулся слабо. — И не пьем мы, а маемся… и не через день, а каждый день…

В коридоре раздался громкий голос Любы, и Степан Егорович весь напрягся, вскинул голову — больно кольнула мучительная мысль: ну сколько это еще будет продолжаться? Сколько он будет тут маяться, ни богу свечка, ни черту кочерга! Уехать надо, вырвать ее из сердца, забыть! Не на что надеяться, ежу понятно, а он все равно надеется. «В безвольную тряпку ты превратился, Степан, — горько думал он. — Почему не скажешь ей? Вот подойди и скажи напрямик. И ответа потребуй.

Поставь, так сказать, вопрос ребром. — Степан Егорович усмехнулся своим мыслям. — Она тебе напрямик и ответит: «Катись, Степушка, колбаской по Малой Спасской, у меня мужик есть, сама привела и менять его на тебя не собираюсь...» А если тебе ясно, что ответ будет именно таким, то зачем спрашивать? Чтобы подвести черту? Подписать себе смертный приговор? Но ведь каждый приговоренный до последней минуты надеется на помилование... Ох и угораздило тебя, Степан». Он почему-то вспомнил, как в сорок седьмом, когда он вышел из госпиталя, приехал в свой дом на Зацепе, в свою квартиру, в свою комнату, в которой жил до войны. В его комнате жили другие люди, целое семейство. Их переселили туда из разбомбленного дома в сорок первом, чуть ли не через месяц после того, как Степан ушел на фронт. Другой бы базарить стал, требовать, чтобы освободили его законную жилплощадь, а то и физическую силу применил бы, но Степан выпил с отцом семейства пол-литру водки, покурили они, побеседовали о житье-бытье. Отец семейства и особенно его жена смотрели настороженно, все ждали, когда незваный пришелец станет «качать права», но пришелец оказался чудной. Выпил, поговорил, пожелал счастливо оставаться и ушел, забросив солдатский сидор за спину.

Отец семейства даже спасибо сказать не успел, а когда опомнился, выбежал за Степаном на улицу, того и след простыл. А Степан попил пивка в пивной, пожевал черных сухариков и отправился в райисполком, добился до какого-то начальника средней руки, изложил ему, дескать, так и так, живут на моей законной жилплощади другие люди, целое семейство, и выгонять их рука не поднимается. Но жить тем не менее он где-то должен и потому просит куда-нибудь его определить. Два ордена Славы и множество медалей, да еще боевое Красное Знамя, да еще Красная Звезда произвели на начальника определенное впечатление, и он предложил Степану Егоровичу на выбор два ордера в такие же коммуналки, но одна в другом районе, а другая в этом же, в Замоскворечье, на Большой Ордынке.

- Выбирай, старшина! — радушно улыбнулся начальник. — К героям войны отношение особое.

Степан Егорович повертел в руках два ордера и почему-то выбрал на Большой Ордынке. Начальник тут же вписал в него фамилию Степана Егорыча и сказал на прощание с улыбкой:

- Что же ты третью Славу-то не получил? Был бы почетный кавалер трех степеней.

- Мне и двух степеней за глаза хватает, — ответил Степан Егорович.

Вот судьба-индейка, сам выбрал, сам попал как кур во щи. Когда Степан Егорович позвонил в дверь этой квартиры, открыла ему Люба, и как глянула на него своими голубыми глазищами, так у Степана Егоровича и дыхание перехватило, сердце оборвалось…

Пьяный Егор Петрович молол что-то свое, а Степан Егорович думал о своем, перебирал нехитрые мыслишки, как четки. Сколько раз он собирался сказать все Любе, признаться в своих чувствах, то есть, как это принято говорить, объясниться в любви. Духу не хватало, не мог решиться, подходящий момент подобрать. Когда в сорок седьмом он позвонил в дверь и на пороге пред ним явилась Люба во всем своем великолепии, он невольно подумал: «Во повезло-то! Давно такой прухи не было!» Вот и повезло... Теперь не знаешь, куда деться от этого везения. А когда Люба Федора Ивановича в дом привела, так вовсе надо было распрощаться с последней надеждой. Так нет же, дурак, не распрощался, все еще на что-то надеется... мучается... А может, есть в этих мучениях что-то сладостное, облагораживающее человека? Приподнимающее его над мерзостью и тоской в веренице дней, месяцев и лет? Человек без душевных страданий, без сомнений и разочарований быстро превращается в сытую самодовольную хрюшку — чавкает, похрюкивает и хвостиком помахивает. Можно утешать себя, что ты принадлежишь к другой части человечества. Только как хотелось иногда пожить спокойно и уверенно, сытно и весело, без забот и тревог о завтрашнем дне... А ведь он прекрасно видел и понимал, что никакой любви между Любой и Федором Ивановичем не было и в помине, а стало быть, и никакого счастья. Так зачем тогда стала с ним жить? Делить супружеское ложе…

Степан Егорович тихо замычал, скрипнув зубами... Егор Петрович, изливавший свой бесконечный монолог, очнулся, внимательно посмотрел на Степана Егоровича:

- Ты чего, Степан? Зубы, что ли, заболели?

- Зубы…

- А ты стопаря махни. Анестезия! Я когда после первого ранения в госпитале в Кургане валялся, так у них обезболивающих не было! И только спиртом спасались, ей-бо! Шарахнешь граммулек четыреста и дрыхнешь за милую душу... — Егор Петрович с разочарованным видом повертел пустую бутылку, вздохнул. — Кончилась проклятая…

- Больше нету... — развел руками Степан Егорович.

- И на том спасибо, Степан. Пойду к себе. У меня там заначка есть. — Егор Петрович поднялся, пошатнулся, ухватился за стол и одурело помотал головой. — Башка трещит... Э-эх, Степа, жизнь наша кромешная... — Он нетвердыми шагами направился к двери, открыл ее, обернулся: — Слышь, Степан, мы с тобой осередь этого мещанского болота как... две скалы! — и Егор Петрович сжал кулак.

- На болоте скал не бывает... — улыбнулся Степан Егорович.

- Ну средь моря…

- А море не бывает мещанским, Егор. Море — это... море…

- A-а, ну тебя! — и Егор Петрович скрылся за дверью.

Степан Егорович прикурил новую папиросу, тупо уставился в стол с объедками.

На кухне женщины занимались бесконечными хозяйственными делами, гремели сковородками, кастрюлями, чистили картошку, резали лук, крошили капусту и свеклу — обед на завтра, ужин на сегодня. Шипели газовые конфорки, на одной из которых в огромном баке кипятилось белье. И разговоры, разговоры…

- Люська, завтра в донорском муку давать будут.

Я во вторую работаю, спозаранку пойду очередь занимать. Тебя записать? — спрашивала Люба, прокручивая в мясорубке мясо с хлебом.

- Ой, Любушка, спасибо! Обязательно запиши.

- И меня не забудь, Любаша, — просила Нина Аркадьевна.

- И меня!

- И меня!

- У меня места на ладонях не хватит номера писать! — засмеялась Люба. Она промыла в раковине мясорубку, затем принялась лепить из фарша котлеты.

Из комнаты Егора Петровича доносились громкие голоса — видно, ругались. Потом послышался какой-то треск, звон разбитой посуды.

- Как бы за Гераскиным бежать не пришлось, — вздохнула Нина Аркадьевна. — Как мне все это надоело!..

- Если не доела — возьми с полки пирожок, — ехидно проговорила Люба.

- Нет, ну в самом деле! Хороший пример детям! Нет, надо идти за Гераскиным!

- А что ему Гераскин! — засмеялась Люся. — Зальет бельмы — ему море по колено! Небось снова как на фронте себя чувствует!

- И что она с ним валандается? — проговорила Нина Аркадьевна. — Выгнала бы к чертям!

- Куда она его выгонит? Он здесь прописан! И все же какой-никакой, а мужик... — ответила Люба, вылепливая котлету за котлетой. — Без мужика сами знаете, как детей растить.

И все снова настороженно прислушались к крикам за стеной.

- Ишь развоевался, паразит, — вздохнула Люба. — А Степан дома? Может, ему сказать? Он его угомонит.

И только один человек не принимал участия в разговорах, сидел в углу кухни и молча курил. Это была баба Роза. Она вела себя так, словно ее тут и не было. Не то чтобы ее это не касалось, а просто она этих людей не видела и их разговоров не слышала. Есть человек — и нет человека. Только папиросный дым плавал вокруг ее седой головы.

Крики в комнате Богданов усилились, раздался пронзительный визг Зинаиды, потом дверь распахнулась, и она выскочила в коридор с растрепанными волосами, платье на груди было порвано…

- О-ой, люди добрые, спасите-помогите-е!

Следом за Зинаидой появился Егор Петрович — в расстегнутой рубашке, босой, со всклокоченными волосами и безумными глазами. Он, видно, после того как ушел от Степана Егоровича, успел еще прилично выпить и дошел до того состояния, когда — раззудись, плечо, размахнись, рука! Зинаида вбежала на кухню и спряталась за спины соседок. Егор Петрович стоял на пороге, раскачиваясь из стороны в сторону, сжав кулаки, и мычал что-то нечленораздельное. Видно, у него все расплывалось перед глазами, потому что он вдруг вскинул голову, сделал усилие, чтобы не раскачиваться, и зажмурил один глаз, пытаясь сфокусировать в нем, что было перед ним. Вдруг он ринулся наискосок через кухню к своему столу и схватил тяжелую круглую палку для раскатывания белья, заорал истошно:

- Зинаида-а, отдай мою водку! Поррешу-у!

Он замахнулся палкой, сделав шаг вперед, и тут все женщины молча кинулись на Егора Петровича. Первой ринулась Люба, а за ней остальные. Кассирша Полина вырвала скалку, Егора Петровича свалили на пол. Он отбивался руками и ногами, хрипел и ругался, но его скрутили бельевой веревкой, связали за спиной руки да в придачу надавали очень ощутимых тумаков. Глаз у Егора Петровича быстро стал заплывать лиловым цветом. Пока женщины дубасили Егора Петровича, он только ойкал, брыкался и плевался.

- Бабы, до смерти не забейте! Ой, не надо! Пожалейте мужика-то! — причитала Зинаида, пританцовывая за спинами соседок, но во всеобщем гвалте ее никто не слышал.

- О-ой, щекотно-о! — вдруг заорал Егор Петрович и захохотал дьявольским хохотом.

Баба Роза никак не реагировала и на это событие, ни малейшего интереса не отразилось в ее блеклых выцветших глазах. Худая рука со сморщенной коричневатой кожей размеренно подносила ко рту папиросу, на длинном костлявом пальце левой руки сверкал золотой перстень с большим бриллиантом.

Кто-то из соседок предложил привязать Егора Петровича к стулу и так оставить на ночь. Хохочущего Егора Петровича подняли на ноги, усадили на стул посреди кухни и накрепко привязали той же бельевой веревкой.

- Зина, только не вздумай его развязывать! — кричала разъяренная кассирша Полина. — Пусть до утра прохлаждается!

Егор Петрович перестал хохотать, наконец посмотрел вокруг себя осмысленными глазами, промычал:

- На фронтовика коллективом? Справились, да? Ладно, учтем и запишем! Я вас тоже прищучу! Я вас, как Наполеон, по частям бить буду!

- Вот Гераскина приведем, он с тобой по-другому потолкует! — пообещала Нина Аркадьевна.

- Р-развяжите, мегеры ползучие! Насильницы! Робка и Володька Богдан уже давно стояли в коридоре, наблюдая потасовку и скандал. Еще пришли две дочки Полины, маленькие Катька и Зойка, вышла из своей комнаты со скрипкой в руке дочь Нины Аркадьевны Лена. Володьку трясло, как в ознобе. Ему было и стыдно за отца, и жалко его, но самое лучшее было бы провалиться сквозь землю.

Одна за другой женщины уходили с кухни, и каждая уводила с собой детей. Люба тоже взяла за руку Робку, потащила по коридору:

- Пошли, пошли, нечего тут смотреть! Цирк, что ли? И скоро на кухне остались баба Роза, привязанный к стулу Егор Петрович и Володька.

- Володь... — позвал отец, вертя головой и напрягая руки, чтобы ослабить затянутую веревку. — Там под кроватью... в валенке чекушка лежит. Принеси отцу…

Володька вдруг схватил со стола широкий кухонный нож и рванулся к отцу. Весь трясясь, он поднес лезвие к самому его лицу:

- Еще р-раз м-мать тронешь — з-а-режу, п-понял? Ночью сонного зарежу!

- Ты чего, Володька, чокнулся? — Глаза у Егора Петровича сделались совсем трезвыми. — Ты чего мелешь, дурья голова? Я ж тебе отец родной... а ты меня зарезать собрался? Во дела-а…

Володька швырнул нож на пол и выбежал из кухни.

Стало тихо. Баба Роза медленно поднялась, опираясь на палку, зашаркала шлепанцами через кухню. Бросила окурок в мусорное ведро, прошла мимо связанного Егора Петровича, даже не взглянув на него.

- Я завтра умру... — сказала баба Роза, ни к кому не обращаясь. — Мне все это надоело... не вижу никакого смысла... — Она растворилась в темноте коридора, и только слышалось медленное шарканье шлепанцев да постукивание клюки.

- Никто меня не любит... — всхлипнул Егор Петрович. — За что воевал, а? За что в окопах гнил?.. Два ранения, сукины дети... контузия! Народ-победитель…

А я хто? Не победитель?! — Он вскинул голову, обвел мутным взглядом кухню. — Как нужен был, так в ножки кланялись! Давай, Егор, воюй, не жалей жизни…

А теперь... не нужен, значит? Э-эх! Вот и вся правда…

...Но вернемся к памяти человеческой. С бабой Розой, а полное ее имя было Роза Абрамовна Горштейн, столько всего произошло за ее долгие годы, что за глаза хватило бы на пяток жизней, но никто в большой коммунальной квартире, никто во всем доме, вообще никто не слышал ее рассказов о прошлом, ее воспоминаний. И, уж конечно, она никогда не собиралась писать мемуары.

Правда, было одно место, где в пронумерованной папке хранилась подробная биография Розы Абрамовны Горштейн, и не только ее, но и всех ее родных и близких чуть ли не до третьего колена. Вы догадались, что это за место? Ну конечно же, — МГБ, или, проще сказать, дом на Лубянке, то бишь на площади Феликса Дзержинского. И сама Роза Абрамовна провела во внутренней тюрьме этого дома ровно пять месяцев и одиннадцать дней, после чего ее перевели в тюрьму в Лефортово, где она провела еще четыре месяца и девять дней, после чего ее отправили по этапу в Красноярский край, где она провела еще девять лет и два месяца и десять дней, после чего ее освободили и отпустили восвояси, запретив при этом проживание в столичных городах и областных центрах европейской части Советского Союза. Ее мужа, крупного партийного и государственного деятеля, расстреляли, троих детей тоже арестовали, и судьбы их были неизвестны до сих пор.

Роза Абрамовна упорно наводила справки, но узнала только о старшем сыне Марке — он погиб в местах заключения во время аварии на шахте. Когда случилась Октябрьская революция, Розе Абрамовне было сорок два года. Теперь ей было семьдесят пять. Брат Розы Абрамовны и сестра погибли на войне, двое братьев мужа тоже были арестованы, но были освобождены в сорок первом, в октябре, когда уже вовсю полыхала война. Оба брата были комбриги, и их сразу отправили на фронт. После вязьминских катастроф немцы вплотную подошли к Москве, шестнадцатого октября три танка разведки прорвались в Химки, и командиры экипажей в бинокли рассматривали Москву. Семнадцатого октября немцы начали наступление на Москву с целью захвата города. Оба комбрига погибли во время этих боев. А Роза Абрамовна вышла в Красноярске второй раз замуж, и опять за крупного партийного работника, которого вскорости перевели на партийную работу в Москву. Но злая судьба продолжала наносить свои жестокие и бессмысленные удары. Второй муж скончался через три месяца после переезда в Москву у себя в кабинете от сердечного приступа. Розу Абрамовну незамедлительно выселили из большой четырехкомнатной квартиры в правительственном доме на Берсеневской набережной в коммуналку на Большой Ордынке.

И какой же такой сокровенный смысл заключался в жизни Розы Абрамовны? Какая правда открылась ей после бесконечных страданий и потерь, после войн и беспросветной работы, после унижений, ежечасных страхов, что снова придут арестовывать, после бессонных ночей, когда она, как помешанная, разговаривала со своими погибшими сыновьями, после бесконечных хождений по разным инстанциям и учреждениям в поисках пропавших бесследно внуков? Не одного, не двух, а целых четверых — двух девочек и двух мальчиков. Так и не нашла.

И словно оцепенела, перестала искать, перестала наводить справки, перестала попросту жить, ибо жизнью ее существование в коммунальной квартире назвать было трудно. Так какой же смысл в этой жизни, представляющей собою одно сплошное страдание? Какая такая сокровенная правда? Философы и святые утверждают, что в страданиях человеку открывается правда. Какая же правда открылась Розе Абрамовне на исходе семьдесят пятого года после рождения?

- Мне все это надоело. Не вижу никакого смысла, — сказала ночью Роза Абрамовна, уходя с кухни, а на следующий день умерла. Обнаружили это только к вечеру. Старуха лежала в постели, сложив сухие коричневые руки на груди, и ее морщинистое, горбоносое, с глубокими впадинами вместо щек лицо, обрамленное седыми волосами, выглядело величественным, будто она унесла с собой в могилу какую-то важную тайну.

- Во дает старуха, как пообещала, так и сделала! — озадаченно говорил Егор Петрович. После вчерашней баталии у него остался только синяк под глазом да царапина через левую щеку. — Это ж какую большевистскую силу воли иметь надо!

- При чем тут сила воли? — пожала плечами кассирша Полина. — Просто чуял смерть человек.

- «Скорую» надо вызывать, — сказала Люба. — Кто ее хоронить-то будет? Родственники у нее есть?

- Ты кого-нибудь из родственников хоть раз у нее видела? — спросила Нина Аркадьевна. — За столько лет ни один не появился.

- Она бывший враг народа, — назидательно произнес Игорь Васильевич. — Потому, небось, с ней никто и не хотел поддерживать отношений.

- Сам ты враг народа! — махнул рукой Егор Петрович. — Слышь, Степан, чего наш музыкант молотит?

- Игорь Васильевич правду говорит, — ответил Степан Егорович. — Старуха по пятьдесят восьмой срок отбывала. Червонец.

- Аты откуда знаешь? — оторопел Егор Петрович.

- Гераскин говорил как-то... И мужа ее расстреляли. Троцкист был. И братьев вроде тоже…

- Во дела-а! — протянул Егор Петрович. — Так вот живешь-живешь и ни хрена не знаешь!

- По мне так про эти дела лучше вообще ничего не знать, — проговорил Степан Егорович. — Меньше будешь знать — лучше будешь спать…

- И то верно! — повеселел Егор Петрович. — Люб, твой Федя дома?

- А тебе зачем?

- Хотел тридцатку у него стрельнуть!

- Видали мы таких ворошиловских стрелков.

- Ты че, Люба? У меня получка через неделю. Когда я не отдавал? Помер же человек, помянуть надо.

- Сиди, поминальщик! — осадила Полина. — Тебе что поминать, что рождение справлять — было бы что в глотку залить!

- Это точно! — совсем не обиделся Егор Петрович. — Мы ведь не пьем, а лечимся, и не через день, а каждый день, и не по чайной ложке, а по чайному стакану! — Егор Петрович затопал в коридор, постучал в дверь Крохиных. — Федор Иванович, ты дома? Выдь на минуту! Важнецкое дело! Слыхал, старуха наша, Роза

Абрамовна, померла! — Егор Петрович вошел в комнату, и дальше ничего не было слышно.

Зинаида за все время не проронила ни слова, ожесточенно гремела в умывальнике — мыла тарелки и чайные чашки.

- Зин, а ты чего позволяешь? — укорила Нина Аркадьевна. — Он же черт-те чего вчера творил! Ледовое побоище устроил, а ты молчишь.

- Отстань от нее! — резко сказала Люба.

- Больной он... — негромко проговорила Зинаида, и в голосе ее послышались слезы. — У него иной раз так голова болит, что он, бедный, просто на стенку лезет…

А как выпьет — боль проходит... Пил бы только в меру.

- Когда русский человек меру знал? — усмехнулась Люба.

- Ну, твой Федор меру знает, — сказала Нина Аркадьевна. — И мой Игорь никогда не напивается. А ведь в ресторане работает — там все пьют.

- Они не русские, — засмеялась Люба, — они — советские!

- Вот-вот... — усмехнулся Степан Егорович, — люди светлого будущего. А где старуху хоронить будем?

- Мы, что ли, хоронить будем? — опешила Нина Аркадьевна.

- А кто же еще? Если родственников нет, — сказала кассирша Полина. — Скидываться придется... Люб, займись. А я «скорую» пошла вызывать. И на кладбище поехать надо. Ох, не было печали, так черти накачали.

И весь день прошел в хлопотах. Приезжала «скорая», зафиксировала смерть, потом приходил участковый Гераскин, потом Полина и Люся бегали по магазинам, покупали продуктов к поминкам, а Люба со Степаном Егоровичем ездили на кладбище. Федор Иванович поехать не смог — надвигался конец квартала, и на стройке вовсю «авралили». Вот и вызвался поехать с Любой Степан Егорович.

Долго стояли в очереди в дирекции кладбища, оформляли документы, заказывали гроб, договаривались о машине. Вышли из одноэтажного деревянного домика и почему-то направились не к выходу, а побрели по аллее мимо могил. Перед церквушкой толклись старушки и калеки, просили милостыню. Кресты и звезды на могильных памятниках, а то и просто глыбы мрамора или гранита с высеченными барельефами усопших.

Блеклое сероватое небо было высоким, и Степан Егорович услышал, как громко кричат птицы. Не городское воронье, наглое и разбойничье, а — птицы. Щебет синиц, тонкие посвистывания, переливчатый клекот.

«Экая красота... — подумал Степан Егорович и тут же спохватился, устыдившись. — Ведь по кладбищу идешь.

Ну и что ж, что по кладбищу? Красота и покой окружают останки усопших, если уж при жизни они этой красоты и покоя не видели».

- Неужто у нее никого родственников не осталось? — тихо пробормотала Люба. — Не верится что-то…

- Почему? — пожал плечами Степан Егорович. — Запросто такое могло бы быть... — он усмехнулся невесело. — Я вот помру — тоже некому хоронить будет…

- Помрет он... — покосилась на него Люба. — Тебя из пушки не убьешь.

- Правду говорю, Люба... Может, где-нибудь и есть кто-то... седьмая вода на киселе, так его и не сыщешь, чтоб похоронить приехал. Правду сказать, был бы богач какой, то нашлись бы сразу, а, Люб?

- Это точно, — улыбнулась Люба. — Слетелись бы, как вороны! Богатство твое делить!

И они вместе от души рассмеялись. А потом Люба вдруг серьезно сказала:

- А ты женись, Степан. Сколько можно во вдовцах ходить? Ты еще мужик вон какой!

- Какой?

- Здоровый... В самом соку! Одно слово — сокол! — заулыбалась Люба.

- Сокол... — вздохнул Степан Егорович и опустил голову. — С одним крылом.

- Ой, будет тебе, Степан! Любите вы, мужики, чтобы вас пожалели! Много ли толку от такой жалости? Одна радость у него — водки нажраться! Себя бы поберег.

- Люди, Люба, себя для чего-нибудь берегут…

А мне не для чего и не для кого.

- Ох, сирота казанская! Распустил нюни... Гляжу на вас на всех и диву даюсь, как вы там на фронте геройствовали? Не верится даже.

- Ты фронт не трожь, Люба... — нахмурился Степан Егорович. — На фронте человек другой меркой мерился.

- Какой такой другой? Расскажи мне, дуре темной, если не секрет! — вдруг разозлилась Люба. — Думаешь, нам тут в тылу сладко приходилось? По две смены от станка не отходили да спали прямо в цеху. У меня подруга была... Вот такая косища — все девки завидовали! Так она у станка заснула, и барабан ее за эту косу под фрезу утянул, голову как ножом срезало! — В глазах у Любы закипели слезы, губы нервно подергивались, и Степан Егорович, онемев, остановился и смотрел на нее, хотел что-то сказать и не мог — застрял ком в горле, не протолкнуть. Прохрипел чужим голосом:

- Любаша…

И Люба замолчала, посмотрела на него сквозь слезы, вдруг поняла что-то тайное, проглянувшее в глазах Степана Егоровича, и испугалась, потом улыбнулась, хотя слезы медленно стекали по щекам, и сказала с мягким, нежным укором:

- Все вы мужики такие... эгоисты…

- Любаша... — хрипло повторил Степан Егорович.

- Что, Степан? — она утерла кончиками пальцев слезы, продолжая улыбаться. — Спорщики мы с тобой, да? И чего спорим? Кому тяжельше в жизни пришлось? Кто больше горя хлебнул? Во чудные люди, а?

- У кого чего много, тот тем и хвалится. Бедами русского человека Господь не обделил, отвалил полной мерой…

Они медленно пошли дальше по аллее, свернули на другую, потом опять свернули, и все молча смотрели по сторонам, на бесконечную череду памятников, крестов, пирамидок со звездочками на макушках. Кричали в листве птицы, шуршала опавшая листва под ногами.

Встречались люди, больше в траурном, и лица у всех были серьезными, исполненными той значительности, какую испытывает человек, заглянув в глаза вечности…

Может, для того и сохраняет кладбища человек? Чтобы в суетном беге по жизни вдруг остановиться и оглянуться, ощутить хотя бы на мгновение, что не так уж он одинок на этом свете и ждет его возвращение в ту вечность, откуда он явился на свет и куда ушли обратно его предки, его родные люди... У всех — одна дорога, у всех, и свернуть куда-нибудь в сторону никому не дано.

Потом они возвращались домой, ехали в трамвае, тряслись и качались, прижатые друг к другу, и Люба держала Степана за руку, и ее лицо было совсем близко от его лица — он ощущал ее дыхание.

- Походила по кладбищу и будто душой отдохнула. — Она глянула на него большущими ярко-голубыми глазищами, улыбнулась.

«Глаза как блюдца, ослепнуть можно...» — подумал Степан Егорыч и ответил поспешно:

- Какая-никакая, а природа... Природа душу лечит. — Он скривился, подумав, что несет какую-то пошлую чушь, и добавил: — Сразу запить хочется!

- Кто про что, а вшивый все про баню, — усмехнулась Люба.

- А что нужно солдату? Стакан рома, кусок холодной телятины и немного женской ласки, — и Степан Егорович обнял Любу за талию, крепко прижал к себе и почувствовал, что она не сопротивляется, даже наоборот, сама с готовностью прильнула, обдала жарким дыханием, и Степан Егорович ощутил все ее тело, сильное, напряженное.

- Это где ты прочитал? — спросила Люба, касаясь горячей щекой его щеки.

- Что? — спросил он.

- Ну, это... про стакан рома и кусок холодной телятины?

- И немного женской ласки? — усмехнулся Степан Егорович.

- Ага... Не сам ведь придумал, ну, признайся, Степа? Она чисто по-женски заигрывала с ним, он понял это, обнял ее уже крепче, откровеннее:

- Ты что ж думаешь, Любаша, я про женскую ласку только в книжках читал?

- Да кто тебя знает! — она озорно сверкнула глазами. — Сколько в одной квартире живем-поживаем, а ни разу тебя таким не видела…

- Каким «таким»?

- Ну, таким... мужиком соблазнительным... — и Люба тихо рассмеялась.

Сзади на Степана Егоровича все время наваливался высокий парень в клетчатом пиджаке, с косой челкой, будто приклеенной ко лбу. Он противно дышал перегаром, сопел и непременно желал слушать, о чем говорят.

Степана Егоровича раздражал перегар — когда не пил, он не переносил запаха водки, но еще больше раздражало, что парень нахально тянул шею, и Степан Егорович ощущал его морду рядом со своим лицом. И когда Люба рассмеялась, парень тоже гоготнул, сказал:

- Ай-яй-яй, какая женщина! Дурной ты, дядя! Ее в парк культуры везти надо, на травку, а ты в трамвае обжимаешься, верно говорю, красивая! Гы-гы-гы…

Степан Егорович ударил наотмашь прямо по харе, потом резко развернулся и тычком всадил кулак парню под дых. Тот задохнулся, открыв рот, и стал медленно оседать. Упасть ему не давали пассажиры, прижимавшие его со всех сторон.

- Язык вырву, тварь позорная... — страшно просипел Степан Егорович, наклонившись к парню. — Учись прилично вести себя в общественном транспорте, паскуда... или до свадьбы не доживешь…

Пассажиры испуганно расступились, и парень беспрепятственно завалился на пол трамвая.

- Ты что, черт припадочный... — проговорила Люба и, схватив Степана за руку, стала протискиваться вперед к выходу.

- Тут человеку плохо! — обеспокоенно крикнул кто-то. — Передайте водителю!

- Да не плохо... — рассудительно ответил другой голос. — Это ему по роже дали, чтоб не хамничал…

- А-а... — успокоенно протянул первый. — Ая подумал, может, с сердцем плохо…

Трамвай медленно затормозил на остановке, водитель прокричала:

- Клементовский!

Пассажиры осторожно обходили лежащего на полу парня. Тот наконец пришел в себя, сел, судорожно глотая воздух, прохрипел:

- Ну, с-сучара... ну, погоди…

Тучный здоровяк в рабочей спецовке наклонился к парню, прогудел добродушным басом:

- Скажи спасибо, милок, что он тебя до смерти не прибил. Я бы тебя точно укокошил…

Люба спрыгнула с трамвая, подала руку Степану Егоровичу, и он, смутившись, все же протянул свою, другой рукой взялся за поручень и сошел на землю, подумав при этом: «Вот тебе ясно дали понять, что калека есть калека, Степа...» Но он ошибался. Пока они шли по улице к дому, Люба ругала его, обзывала бугаем, хулиганом, разбойником. Степан Егорович смущенно оправдывался.

- И чего такого обидного он сказал? Ничего обидного! — Она вдруг остановилась, положила руки ему на плечи, заглянула в глаза своими ярко-голубыми убийственными глазищами, усмехнулась зазывно и так подло соблазняюще, что у Степана Егоровича перехватило дыхание. — А может, и правда, Степан, надо было тебе везти меня в парк культуры... на травку, а? Обниматься ты умеешь, черт хромой! — и она захохотала и побежала вперед по улице.

Дурацкая кривая улыбка застыла на лице Степана Егоровича, словно приклеенная, и в голове вертелось: «Ну, зачем она так со мной?.. Дурочку валяет... Э-эх, Люба, Люба...» Он наконец очнулся и медленно пошел, постукивая деревянной култышкой.

Люба ждала его у подъезда, крикнула издали:

- Быстрее, Степан! Сколько ждать можно?

Он не ответил, не заторопился, шел и шел, глядя себе под ноги. Подошел, открыл дверь подъезда, хотел шагнуть внутрь. Люба остановила его, взяла за руку. Она чутко все поняла, спросила с тревогой:

- Подожди, Степа. Ты что, обиделся? Я ж пошутила…

- Потому и обиделся, что пошутила... — усмехнулся Степан Егорович и вошел в подъезд.

На следующий день жители квартиры похоронили Розу Абрамовну и справили поминки. Все как положено, по-человечески. Управдом опечатал комнату Розы Абрамовны, тоже посидел за столом, выпил за упокой души рабы Божьей... Игорь Васильевич тут же принялся выяснять у управдома Григория Николаевича, кому достанется комната Розы Абрамовны. Управдом с важным видом ответил, что это дело решат в райисполкоме.

И тут разгорелась нешуточная свара. Выяснилось, что на комнату Розы Абрамовны претендуют чуть ли не все обитатели коммуналки, за исключением, пожалуй, Степана Егоровича и бухгалтера Семена Григорьевича. Его вообще на поминках не было. Сцепились кассирша Полина, Нина Аркадьевна с Игорем Васильевичем, Зинаида с Егором Петровичем и Люся — жена участкового врача Сергея Андреевича. Правда, Сергей Андреевич сторону жены не брал, наоборот, урезонивал ее как мог, а потом махнул рукой и ушел в свою комнату.

Аргументы у всех были одни и те же — теснота, спят на полу, сидят на головах друг у друга. Люба от участия в скандале удерживалась, но Федор Иванович несколько раз вставлял:

- А Борька вот из тюрьмы придет, куда ему деваться? Ни сесть, ни лечь.

- Да когда еще придет-то ваш Борька! — кричала Полина. — Может, и не придет вовсе! Может, ему в московской прописке откажут! Скажи, Григорий Николаич, могут отказать?

- Ежели признают особо опасным рецидивистом, могут и отказать, — с важным видом отвечал Григорий Николаевич.

- Какой рецидивист, окстись, Григорий Николаич! — вспылила Люба. — У него первая судимость!

- А где первая, там и вторая! — яростно отвечала Полина. — А у меня две девчонки уже большие, на одной кровати не умещаются! Где я на девяти метрах вторую поставлю?!

- Кончайте, бабы... — вяло бросил Егор Петрович.

Он после позавчерашнего дебоша все еще чувствовал себя виноватым.

- А ты сиди, тютя-матютя! — обрезала его жена Зинаида. — Только и умеешь, что дебоширить по пьянке, а как до дела дошло, так ты как ягненок!

- А что я сделаю? Силком, что ли, вселюсь в эту комнату?

- Другой бы взял и вселился! Пусть попробуют трудящего человека выселить! — разорялась Зинаида.

- По закону надо действовать, по закону! — стучал ладонью по столу Игорь Васильевич.

- Знаем, какой ты законник! — набросилась на него кассирша Полина. — Пойдешь взятки раздавать налево-направо!

- Ты что мелешь, Полина? — выкатил на нее возмущенные глаза Игорь Васильевич. — За такие слова я могу и в суд на тебя подать!

- А подавай, не жалко! Напугал! Ишь ты, правда глаза колет! — и Полина ехидно рассмеялась.

- Ладно, граждане хорошие, я, пожалуй, пойду. — Григорий Николаевич степенно поднялся. — Благодарю за угощение. Царствие небесное покойнице... — и, надев полувоенную фуражку, управдом ушел.

После его ухода скандал разгорелся. Теперь кричали и ругались все, и уже ничего нельзя было разобрать.

Один спорил с другим и все со всеми. Оскорбления сыпались, как горох из порванного мешка.

- Я — деятель культуры, между прочим! — кричал Игорь Васильевич. — А вы?

- Ну-ну, давай, шкура ресторанная, скажи, кто я такая! — наступала на него Зинаида. — Егор, дай ему в глаз! Я отвечаю!

- Ты ответишь, как же... — хмыкнул Егор Петрович и, прихватив со стола недопитую поллитровку, поспешил смыться к Степану Егоровичу.

С уходом Егора Петровича страсти накалились до последнего предела, и, конечно же, вспыхнула драка.

Опять-таки дрались все и со всеми. Побили множество посуды, насажали друг дружке синяков, единственному представителю мужского пола Игорю Васильевичу порвали пиджак и выдрали клок волос из шевелюры.

В разгар драки пришли с улицы Робка и Володька Богдан и замерли на пороге кухни, зачарованно глядя на потасовку.

- Во дают... — восхищенно протянул Володька. — Как же пожрать-то? У меня в животе бурчит.

Они прошмыгнули к порушенному столу, ухватили большую чашку с салатом, набросали на тарелку кружков колбасы, схватили банку со шпротами, несколько кусков хлеба и ретировались в коридор.

- Пошли ко мне, пожрем спокойно, — сказал

Богдан.

- А отец?

- Он у Степана Егоровича пьет…

И друзья удалились в комнату, отужинали на славу и помянули добрым словом покойницу Розу Абрамовну.

Все это время из кухни доносились крики и грохот.

- Во дают! — ухмылялся Богдан, шамкая набитым ртом. — Прям хуже детей, ей-богу!

В комнате Степана Егоровича драка тоже была слышна, и Егор Петрович, выпивая, ухмылялся и качал головой:

- Ну, бабы, ну, звери! А моя-то, моя-то — ну прямо тигра! А у Любки глазища — ну два прожектора, ей-бо! Не-е, Степан, ежли бабы дерутся, мужику лучше в стороне держаться. Страшней войны... Слышь, Степан, а почему чемпионат по боксу среди баб не сделать, а? Во была бы потеха! Или, к примеру, чемпионат по самбо! — Егор Петрович представил себе картину и захохотал. — Они ж как дерутся, мегеры! Они ж глаза норовят выцарапать!

Степан Егорович плохо слушал болтовню Егора Петровича, рассеянно читал «Вечерку», а в ушах неотвязно звучали насмешливые слова Любы, и перед глазами вставало бесстыдно соблазнительное лицо.

«А может, и правда, Степан, надо было тебе везти меня в парк культуры... на травку, а? Обниматься ты умеешь, черт хромой!»

Степан Егорович зажал уши ладонями, замычал сдавленно.

- Ты чего, Степан? — испугался Егор Петрович. — Нешто заболел?

- Голова трещит…

- А ты выпей, Степан. Анестезия... как рукой снимет…

- Шел бы ты домой, Егор... мне одному побыть надо…

- Лады, Степа, лады, уже ушел, уже ушел... Ты ложись, Степа, поспи... — Егор Петрович забрал со стола недопитую бутылку, сунул в карман надкушенное яблоко и почему-то на цыпочках вышел из комнаты.

На следующий день напряжение среди жителей квартиры еще сохранялось, но еще сутки спустя, встречаясь утром на кухне, все здоровались друг с другом, правда нехотя, сквозь зубы, но все же здоровались.

А к вечеру в квартире царили мир и согласие. Женщины со смехом обсуждали царапины и синяки, полученные во всеобщей потасовке, дружно ругали мужиков, которые струсили и ретировались. Хвалили только Игоря Васильевича, проявившего настоящую храбрость, пострадавшего больше всех…

...Уже в зрелом возрасте человек часто задумывается над, казалось бы, простой мыслью. Почему в памяти его очень часто большие события, имеющие огромное значение для всего народа, всей страны, остаются почти незамеченными, а то и исчезают бесследно. А совсем незначительные случаи, происшествия, для народа и всей страны не имеющие ну никакого значения, оседают в памяти человека навсегда... порой какой-то жест... чья-то улыбка, взгляд, невзначай оброненная фраза... Таких «мелочей» Роберт Семенович помнил множество, и с годами всплывали в памяти все новые осколки прошлого, и говорили эти осколки уму и сердцу значительно больше, чем, скажем, смерть вождя и учителя всех народов «батьки усатого». Борька, когда вернулся из тюрьмы, рассказывал, как он лежал в стылом бараке и пытался уснуть, напялив на себя всю одежонку, какая была, вдруг услышал протяжный истерический крик, разнесшийся по заснеженному лагерю. В бараке все вздрогнули и прислушались. Крик повторился, приближаясь. Видно, человек бежал и кричал. Что он кричал, сначала понять было невозможно. Но потом стали различимы отдельные слова:

- Гута-а-али-и-ин дуба-а-а да-а-а-ал!

Люди стали выскакивать из бараков, кричали, обнимались и даже плакали от радости. Перепуганная охрана открыла огонь со сторожевых вышек, и офицер кричал в «матюгальник»:

- Всем заключенным зайти в бараки! Всем заключенным зайти в бараки! — после чего следовали автоматные очереди поверх голов зэков.

Робка тогда выслушал этот взволнованный рассказ Борьки и со временем не то чтобы забыл, а как-то не вспоминал за ненадобностью. Хотя сам Борька помнил об этом, конечно, по-другому, больше и живее, и вспоминал не раз…

А Робке чаще всего вспоминался теплый весенний вечер, когда они бесцельно шлялись с Богданом по переулкам, не зная, чем себя занять. Во дворе из какого-то открытого окна доносились звуки патефонной пластинки, и несколько пар девчонок и мальчишек танцевали в полумраке. Робка и Богдан посмотрели на эти танцы под луной, пошли дальше. Из маленького скверика донеслись звуки гитары и хрипловатый голос:

Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела, И в старом парке музыка играла, И было мне тогда совсем немного лет, Но дел успел наделать я немало…

Песня оборвалась, и голос Гавроша весело произнес:

- О, казаки-разбойники топают. Валек, позови! Из-под детского грибка вынырнула фигура Вали Черта, наперерез двинулась к ребятам:

- Робка, это ты?

- Ну мы... — неуверенно ответил Робка, остановившись.

- Пошли, Гаврош угощает! — и Валька Черт сделал широкий жест рукой, щелкнул себя по горлу.

- Пошли, что ль? — Робка глянул на Богдана. — Чего-то домой не хочется…

- Пошли... — безразлично пожал плечами Богдан. — Меня домой тоже не тянет.

Лепил я скок за скоком, а наутро для тебя Швырял хрусты налево и направо, А ты мне говорила, что меня любила, Что жизнь блатная хуже, чем отрава!

Ребята подошли, сдержанно поздоровались. Гаврош прихлопнул струны, проговорил:

- Привет, Робертино! О, и Богдан тут! Неразлучные кореша, — пояснил Гаврош мрачноватому дяде в бобриковом пальто с белым шелковым шарфом. Дядя молча курил, зажав в углу рта изжеванный мундштук папиросы. А рядом с дядей сидела она... Девушка в белом плащике с цветной косынкой на шее. Она шевельнулась после слов Гавроша, спросила с улыбкой:

- Как зовут, не расслышала?

- Володя... — сказал Богдан.

- Да не тебя! — Она бесцеремонно махнула рукой на Богдана и уставилась на Робку. — Тебя!

- Роба... Роберт... — исподлобья глянул на нее Робка.

- Роберт... — растягивая слово, произнесла девушка и вдруг засмеялась. — Сколько тебе лет, Роберт?

- На малолеток глаз кладешь, Милка, — весело сказал Гаврош, и было видно, что он ничуть не ревнует. — А ты не тушуйся, Роба! Она у нас та еще шалава, любит цепляться! Выпить хочешь? — Гаврош выудил из-под скамейки, на которой сидел, бутылку и стакан.

Один из парней по кличке Трешник развернул бумажный сверток — там оказались куски хлеба, кружки любительской колбасы.

- Давай, казаки-разбойники! — Гаврош налил в стакан, протянул Робке. Тот неуверенно взял и почему-то опять посмотрел на девушку Милку. Она подмигнула ему, опять рассмеялась:

- Какой смешной парень... — Она глазела на него большими блестящими «гляделками», крутила на палец кончик шелковой косынки.

- Ну, Милка, ну, шалава! Роба, не обращай внимания! Давай пей. — Гаврош глянул на молчаливого дядю, курившего папиросу. — Видал, Денис Петрович, какие орлы в нашем дворе живут? Мы с ним кое-какие делишки проворачивали, правда, Роба? Бойцы ребятки, не подведут…

Робка глянул на стакан, как бы примериваясь. Неподалеку тускло светил фонарь, и зеленая обкусанная луна, словно ломоть сыра, взошла над крышами домов.

- Ваше здоровье, — через силу улыбнулся Робка и в два глотка проглотил холодную обжигающую жидкость.

Гаврош засмеялся, девушка Милка захлопала в ладоши. Трешник поднес Робке кусок колбасы и горбушку хлеба. Робка, давясь и глотая слюну, откусил колбасы, принялся быстро жевать. Гаврош налил в стакан еще, протянул Богдану. Тот вздрогнул, отшатнулся, даже лицо перекосилось.

- Не-е... я ее ненавижу…

А у Робки перехватило дыхание и слезы выступили на глазах. Он обжег «дыхалку» и сильно закашлялся.

- Ты водичкой запей, Роберт, держи. — Милка протягивала ему бутылку фруктовой воды и теперь не смеялась, наоборот, глаза были сочувствующими, Робке показалось даже, что она искренне за него встревожилась. Он взял бутылку, попил из горлышка кисло-сладкой воды. Наконец вздохнул облегченно и... улыбнулся Милке, протянул ей бутылку, пробормотал:

- Спасибо…

- Полегчало? — она тоже улыбнулась.

- Ага... порядок…

- Ой, Робертино, какой ты смешной! — и она снова залилась радостным смехом. — Гаврош, правда, он на медвежонка похож?

Гаврош с усмешкой посмотрел на Робку, подмигнул ему, дескать, держись, малый, а потом ущипнул струны гитары и запел:

Сижу на нарах, как король на именинах, И пайку серого мечтаю получить. Гляжу, как кот, в окно, теперь мне все равно, Я никого уж не сумею полюбить…

Девушка Милка сделала Робке жест рукой, приглашая сесть рядом, и подвинулась, освобождая место.

Робка повиновался, сел, и она вдруг властно обняла его, притянула к себе — рука у нее неожиданно оказалась сильной, уверенной. Робка окаменел, весь напрягшись.

А Милка спросила, наклонившись к самому его уху:

- В школе учишься?

- Учусь в девятом…

- Молодец... — она улыбнулась, глядя ему в глаза.

До этого никогда в жизни Робка не видел так близко незнакомого женского лица... полураскрытых губ, сахарно поблескивающих зубов... широко распахнутых таинственных глаз…

- Меня девчонки целовали с аппетитом, — пел Гаврош, — одна вдова со мной пропила отчий дом…

- Витек, я у тебя пересплю сегодня? — спросил мрачноватый молчаливый дядя. — Мать в ночную?

- В ночную... — кивнул Гаврош и заиграл быстрее, запел другую песню:

И недоедали от Москвы до самой Колымы, Много или мало, но душа устала, От разводов нудных по утрам, От большой работы до седьмого пота, От кошмарных дум по вечерам.

Голос у него был приятный, довольно глубокий, располагающий, глаза озорно прищурены, лукавая улыбка появлялась на губах и пропадала. Вдруг Милка убрала свою руку с Робкиного плеча, решительно поднялась:

- Ну, мне пора, мужики. Батя больной лежит — кормить надо. Проводи, Гаврош... — Она запахнула белый плащ, поправила на шее косынку.

- Не смогу сегодня, Милка, — улыбнулся Гаврош, перестав петь, но продолжая перебирать струны гитары. — Дениса Петровича на ночевку определить надо…

Завтра загляну, годится?

- Тогда меня Робертино проводит, — безапелляционно заявила Милка, сверкнув на Робку глазами.

- Ты че, Милка, обиделась? — удивился Гаврош. — Ну, детский сад, ей-богу! — Он покрутил головой, запел тихо:

Таганка-а, все ночи, полные огня, Таганка, зачем сгубила ты меня, Я твой бессменный арестант, Погибли юность и талант, В стенах твоих, Таганка-а…

- Ну что, Робертино, проводишь? — Милка уже не обращала внимания на Гавроша, смотрела на Робку и улыбалась.

- Выпей на дорожку, Роба. — Трешник протянул ему водки в стакане, лыбился шкодливо. — Для храбрости…

- Пошел ты... — Робка резко оттолкнул его руку, водка расплескалась из стакана. — Не тебе подначивать, понял?

- Правильно сказал, Роба! — ухмыльнулся Гаврош. — Каждый сурок знай свою норку... — и засмеялся.

- Не слушай их, дураков... — прошептала заговорщическим тоном Милка и взяла Робку под руку, повела. — Пошли, пошли…

Никогда в жизни не ходил он с девушкой под руку, да еще чтобы она держала под руку его. Робка шел как парализованный, едва передвигая одеревеневшие ноги.

А Милка тесно приникла к нему, и во время ходьбы при каждом шаге он ощущал прикосновение ее бедра.

- Ты отличник, наверное? — весело спрашивала Милка, косясь на него сбоку.

- Ага, на золотую медаль иду, — ответил Робка. — А ты, наверное, в университете учишься?

В ответ Милка заливисто рассмеялась, махнула рукой:

- Скоро буду профессор кислых щей... — и уже серьезно добавила после паузы: — Я в столовке на Пятницкой работаю. Приходи — накормлю задарма.

- Спасибо. А и думаю, где я завтра кормиться буду? Ты с Гаврошем давно ходишь?

- Тебе-то что? Любопытной Варваре нос оторвали!

- Отрывай, не жалко... Мне почему-то все хотят нос оторвать... Неужели такой большой?.. У Гавроша, кажется, больше... — он вдруг споткнулся на ровном месте и чуть не упал.

Милка рассмеялась, крепче прижала его к себе:

- Ой, да ты пьяный совсем, Робертино! О-ой, какой смешной! Ну вылитый медвежонок! И еще косолапит!

- Где? Не может быть... Хожу нормально, как все советские люди... Все, нормалек... я ни в одном глазу! — и он опять споткнулся.

- Может, я тебя провожу, а, Робка? — она остановилась, посмотрела ему в глаза. Он ощущал ее дыхание на своем лице. И вдруг под сердцем у него стало пусто, он зажмурился и ткнулся губами в ее губы, попытавшись поцеловать. Милка легонько отстранилась, насмешливо посмотрела. Так взрослые женщины смотрят на неразумных детей.

- Ну ты даешь стране угля, Робертино! Мелкого, но много... Ты всегда так?

- К-как «так»? — язык у Робки вдруг стал заплетаться.

- Сразу целоваться лезешь... — она опять издевательски рассмеялась, продолжая крепко держать его под руку. — Хоть и не умеешь целоваться, а лезешь!

- П-пусти м-меня... — попросил Робка. — Я п-пой-ду.

- Ты, наверное, страшный бабник будешь, Робертино, а? Ходок!

- П-пусти, Мила... извини... я не хотел…

- Ладно, идем. — Она пошла по переулку, увлекая его за собой.

- Н-нет, правда, Мила... я не хотел, ты извини…

- Да я не обиделась, — она опять озорно посмотрела на него сбоку. — Может, мне понравилось…

Робка, чувствуя, что над ним издеваются, подавленно молчал.

- Давай быстрей, герой. А то мне к отцу больному надо. — Она зашагала быстрее. — Ты где живешь? С Гаврошем в одном дворе? Ну пошли, пошли…

- М-мила... нет, ты скажи правду... — на ходу спрашивал Робка.

- Какую тебе еще правду?

- Ты не обиделась?

- Вот интересно! А ты что решил, что я со всеми, да? Кого встретила, с тем и целоваться пошла, да? Ну говори, говори, чего в рот воды набрал?

- Не, я так не думал... честное слово, Мила…

- Ну спасибо, утешил! — в ее голосе снова послышались издевательские нотки. — А то я ночь не спала бы! Убивалась бы…

Зеленая луна была уже в середине неба, и звезд совсем не видно, затянуты белесой дымкой. С улицы редко доносился шум проезжающих автомобилей.

А в переулке ночной покой и пустота. Громко стучат Милкины каблучки, слышатся смутные голоса.

- Лето скоро... буду ездить на «Стрелку» купаться... Или на Воробьевы горы. Ты любишь купаться, Робка?

- Люблю…

- А плавать умеешь?

- Умею... Я быстрей всех во дворе плаваю…

... — С кем водку пил? — напряженным и приглушенным голосом спрашивала мать, Федор Иванович и бабка спали, и Люба боялась их разбудить. Она была в расстегнутом халатике, наброшенном поверх ночной рубашки, волосы распущены, под глазами темные полукружья.

Робка боялся взглянуть на мать, шмыгал носом, прятал глаза.

- Второй раз пьяный являешься. Ты что, как Егор Петрович хочешь? Или Степан Егорович тебе пример подает? С кем пил, спрашиваю!

На столе — чашки, чайник, сковородка с остатками яичницы и колбасы. Есть хотелось страшно, аж в животе бурчало.

- Я в дневнике посмотрела — двойки да тройки, так ты еще и водку пить стал? — вновь заговорила мать. — На какие деньги? Воруешь, что ли? Что молчишь? Тебя спрашиваю!

- Я нечаянно... — еле внятно промямлил Робка.

- За нечаянно бьют отчаянно, знаешь? — шипела мать.

- Знаю... я больше не буду... Ну, че ты, мам, сказал же... больше не буду, честное комсомольское.

Но на мать эти обещания впечатления не произвели, да Робка и не рассчитывал в душе, что она поверит.

- Снимай штаны... — процедила сквозь зубы мать, и лицо ее перекосилось. — Я на заводе... не разгибаюсь… все тебе, все тебе... без продыху, света белого не вижу, а ты... — Слезы потекли у нее по щекам, но это вовсе не означало, что мать помягчела душой и «разборка» на этом закончится. Роба хорошо знал это по опыту. Он стоял перед матерью, понуро опустив голову, и покорно ждал дальнейшего развития событий. «Пусть лупит... — тоскливо думал он. — Скорей бы уж только. Потом пожрать можно будет... картошка небось совсем остыла…

А Милка эта хорошая девчонка... На сколько она меня старше? Года на два, наверное, разницы... Ну, это ерунда... Бабка проснулась бы, что ли...»

И бабка, словно услышав мысли внука, зашевелилась в своем углу, отгороженном старой ширмой. Люба в это время сдернула с вешалки широкий офицерский ремень, которым подпоясывался Федор Иванович, когда шел на работу, хлестнула Робку ремнем вдоль спины, потом по плечу, по спине, сказала громким плачущим голосом:

- Не нужен мне такой сын! Не нужен! Одного потеряла! И ты мне такой не нужен!

- Че стряслось, Люба? — скрипучим голосом спросила из-за ширмы бабка. — Чего вы развоевались?

- Ничего, мама, спите! И ночью от вас покоя нету! — зло ответила Люба, утирая слезы. Запал прошел.

Робка по-прежнему покорно стоял перед ней, опустив голову, — дескать, виноват, мама, бей, не жалей.

- Ты че это, Робку, что ли, лупцуешь? — заволновалась бабка. — Нашлась Марфа-посадница! Посередь ночи! Ведьма ты, Любка, самая что ни на есть ведьма!

- Ой, мама, с вами говорить — лучше пуд соли съесть! — Люба бросила ремень на стул, процедила, отвесив Робке затрещину: — Жрать садись, полуночник! Скажи бабке спасибо, я бы тебя…

- Не тронь внука! — Кровать под бабкой заскрипела, видно, она собралась подняться. — Не то я щас встану, всех вас распатроню!

- Спите, мама, спите, чтоб вас черт побрал! — уже с истерикой в голосе крикнула Люба.

И тут проснулся Федор Иванович. Заворочался, продрал заспанные глаза, посмотрел бессмысленным взглядом, пробурчал:

- Вы поспать дадите?

- Ты, Любка, ругать ругай, а рукам волю не давай! — вновь раздался сварливый голос бабки из-за ширмы.

- О господи, м-м-м... — промычал Федор Иванович и замотал головой, повалился на спину. — Я в этом сумасшедшем доме скоро сам чокнутым стану…

- А тебя в энтом доме никто не держит, — проскрипела из-за ширмы бабка. — Ишь ты, барин какой — побеспокоили его, тьфу!

Робка схватил сковородку, вилку и двинул из комнаты, буркнув:

- Я на кухне поем и приду…

- Дайте спать, припадочные, — взмолился Федор Иванович. — Сбегу я от вас! Куда глаза глядят сбегу! Из-за ширмы раздался дьявольский смех бабки…

...На газовой плите горела одна конфорка, была открыта одна створка окна. За столом сидел Сергей Андреевич и, согнувшись, быстро писал авторучкой на больших форматных листах. Иногда он откидывался на спинку, смотрел отсутствующим взглядом в пространство.

Робка поедал жареную картошку с колбасой, исподлобья наблюдая за участковым врачом, за его творческим горением.

- Сергей Андреевич, спросить можно? — проговорил Робка. — А про что вы роман сочиняете?

- Что? — резко спросил Сергей Андреевич, очнувшись от своих мыслей. — Что ты спросил?

- Про что вы роман сочиняете? — несколько оробев, повторил вопрос Робка.

- Про что я сочиняю роман? — Сергей Андреевич, как сомнамбула, вновь погрузился в задумчивость. — Даже не знаю, как тебе ответить.

- Как это не знаете? — искренне удивился Робка. — Сколько времени пишете, а сами не знаете?

- Понимаешь, Роберт... — Сергей Андреевич закурил папиросу, встал и заходил по кухне. — Мне трудно сформулировать в нескольких словах. Лев Толстой на вопрос, о чем он написал роман «Анна Каренина», как-то ответил: «Для этого мне пришлось бы написать еще один роман под названием «Анна Каренина».

- Нет, ну, вообще... — Робка поскреб ложкой по сковородке. — Мы же пишем сочинения, про что «Отцы и дети» или там эти... «Мертвые души». А вы сами сочиняете и не можете сказать про что, — Робка расплылся в улыбке. Этот чудной участковый врач вызывал в нем смешанное чувство любопытства, уважения и жалости.

Впрочем, такие чувства Сергей Андреевич вызывал почти у всех жителей квартиры, даже у своей жены Люси.

Пожалуй, только бухгалтеру Семену Григорьевичу на врача было ровным счетом наплевать, как и на всех жителей квартиры, да и не только квартиры — всего дома, всей Москвы…

- Я сочиняю, Роберт, о том, что видел сам…

Смешно, правда? Если сам видел, то при чем здесь «сочинительство»? — он с улыбкой посмотрел на Робку. — И тем не менее это так — все видел своими глазами и… сочиняю! Про войну... про любовь... про смерти замечательных людей. Они отдавали свои жизни без минуты колебаний, потому что понимали — за победу! Про что еще? Про ложь и предательство, про человеческую корысть и подлость... про то, как друг предал друга…

- За что? — перебил вопросом Робка.

- Не «за что», а «почему»... — поправил его Сергей Андреевич. — Как ты думаешь, что чаще всего служит причиной предательства? Ну, соображай, парень! Из-за чего друзья предают друг друга, ну?

Робка молчал, добросовестно думал. Он еще мало прожил, чтобы хоть раз всерьез столкнуться с этим страшным человеческим пороком.

- Не знаю... — пожал плечами Робка, потом спросил неуверенно: — Может быть, трусость?

- Правильно, Роберт! У тебя хорошие мозги, соображаешь! Трусость! И еще — зависть! И еще — жадность! И еще — жестокость! В предательстве сфокусировалось множество человеческих пороков, понимаешь? Предательство — это поступок! Самый страшный! Иуда предал Христа! И после этого люди предают, предают... — Сергей Андреевич остановился, пыхнул дымом, и саркастическая усмешка скривила его губы. — Впрочем, люди предавали еще до Христа... в Древнем Риме, Греции... и в Древнем Китае... и на Древней Руси…

- Про это вы пишете роман?

- Нет, не про это... — мотнул головой Сергей Андреевич. — Но эта тема занимает там важное место…

- Значит, вас предал ваш друг?

- Почему меня? — удивился Сергей Андреевич.

- Но вы же сочиняете то, что видели... ну, то... что с вами было. Вы сами так сказали.

- Бывало и такое... — усмехнулся Сергей Андреевич. — Но ведь я о другом тебе толковал. Хотя... и это имеет отношение к делу. Сейчас все пишут о войне.

И еще оч-чень долго будут писать... снимать кино... рисовать картины... И все это будет неправда, неправда и… неправда…

- Почему неправда? Вот я «Константина Заслонова» смотрел. Самая правда! Что там неправда?

- Что неправда? — Сергей Андреевич с грустной улыбкой смотрел на Робку. — Все…

- Не понимаю я чего-то... — пожал плечами Робка. — Там вроде все взаправду, — и стреляют, и взрывают... артисты хорошие. Ну что там неправда? — и Робка уже требовательно посмотрел на Сергея Андреича.

Тот лишь грустно усмехнулся, затянулся папиросой, выпустил с силой дым, сказал:

- Подрастешь — узнаешь…

- Я и сейчас не маленький.

- Сейчас тебе... опасно знать правду... — задумчиво проговорил Сергей Андреевич. — Чтобы эту правду понять, надо, Роберт, кое-что пережить. А сейчас лучше отправляйся спать.

Робка поставил сковородку на полку в ящике кухонного стола, захлопнул дверцу и пошел из кухни.

- Роберт, — окликнул его Сергей Андреевич. — Пожалуйста, о нашем разговоре не распространяйся никому, хорошо?

- Хорошо... — опять пожал плечами Робка и подумал удивленно: «Чего это он испугался? Вот чудной мужик... точно у него не все дома...»

А Сергей Андреевич еще долго расхаживал по кухне, курил, что-то бессвязное бормотал себе под нос, и в эти минуты он действительно походил на сумасшедшего. Он спорил с кем-то, размахивал руками, потрясал кулаком, кривил презрительно губы, взлохмачивал себе кудлатую шевелюру, и в глазах вспыхивало и гасло нечто такое, что могло испугать. Потом Сергей Андреевич сел к столу и принялся быстро писать. Перед его внутренним взором вставали картины войны. Он слышал стоны раненых в медсанбате, страшную матерщину и совсем близкие звуки боя: грохот пушек, пулеметные очереди, разрывы снарядов... О чем это он разговаривал с пацаном? Ах да, о предательстве! О неправде! Ах, как много этой неправды видел он во всем, что читал о войне, смотрел в кино. И что самое печальное, писали эту неправду люди, которые, как и он, прошли войну на передовой, в самом пекле. Сергей Андреевич не был настолько наивным, чтобы не понимать, почему все писали эту неправду, почему они предавали самих себя, миллионы погибших солдат, миллионы калек. Многие сотни этих людей Сергей Андреевич помнил в лицо. И теперь эти лица являлись ему во сне, он слышал их стоны, страшные ругательства и проклятия. Подполковник медицинской службы Феликс Копылов сказал ему как-то:

- Сережа, вы слишком близко принимаете к сердцу все, что вокруг происходит. Эдак и свихнуться недолго.

- Я искренне завидую вам, Феликс Иванович, вашей способности спокойно смотреть на мерзость и подлость, — сухо ответил Сергей Андреевич.

- Ну, это уже вы маху дали, голубчик, — снисходительно улыбнулся Феликс Иванович. — На какие же такие мерзости я смотрю спокойно?

- Эти пятеро раненых, которых доставили к нам сегодня, вы знали про них?

- Что именно? — насторожился Феликс Иванович, сохраняя все же снисходительный тон старшего по возрасту и по званию.

- Что их ждет дальше?

- Почему вас это так беспокоит, Сережа?

- Потому что я оперировал этих солдат. А потом мне сказали, что их ждет трибунал. Это правда?

- Вам сказали, как они были ранены? — нахмурился подполковник медицинской службы Феликс Иванович.

- Какое это имеет значение? Они ранены в бою!

- Определяющее имеет значение, дорогой мой романтик. Они шли в атаку... Значит, шли вперед, не так ли? А их ранили свои же. Когда они бежали назад…

- Как свои? — опешил Сергей Андреевич.

- Очень просто. Они напоролись на загранотряд.

Вы что, Сережа, не знали, что позади атакующих выставляются заградительные отряды НКВД? Неужели не знали? — Феликс Иванович переспросил, потому что Сергей Андреевич смотрел на него ошарашенно. — Слушайте, Сережа, вы хоть иногда задумываетесь, на каком свете живете?

- Их что... всегда выставляют... эти отряды? — прошептал Сергей Андреевич.

- Не всегда, успокойтесь. Выставляют, когда командование не уверено в боеспособности солдат... когда их посылают на заведомую смерть. Что вы так на меня смотрите, черт возьми? — вдруг взорвался Феликс Иванович. — Я, что ли, выставляю эти загранотряды?! Это война, и у нее свои законы!

- Посылать людей на заведомую смерть — это закон?

- Все, кто идет на войну, идет на заведомую смерть, дорогой мой! — Интеллигентная снисходительность Феликса Ивановича испарилась, и теперь он выглядел разъяренным и грубым. — Только одним везет, а другим — нет! Я, что ли, должен втолковывать вам эти азбучные истины, черт вас возьми!

- А этим пятерым повезло, или как? — В ответ на крик подполковника Сергей Андреевич вдруг стал спокоен, хотя спокойствие это внушало тревогу.

- Нет, не повезло! — жестко ответил Феликс Иванович. — Они струсили, побежали назад! И были встречены огнем загранотряда. Вы что, думаете, их было только пятеро? Ваше счастье, Сережа, что вы не видели, сколько их там полегло! Сотни!

- Ну конечно, они же не знали, что их встретят огнем свои, — улыбнулся Сергей Андреевич.

- Что вы от меня хотите, в конце концов?! Я вас спрашиваю, гуманист паршивый!

- Ничего, Феликс Иванович, ровным счетом ни-че-го... Спасибо, что сказали правду.

- И что она вам — эта правда?! Что он Гекубе, что ему Гекуба? — Феликс Иванович нервно ходил по операционной. — Вы смотрите, Сережа, вы с этими своими вопросами допрыгаетесь! Ну узнали вы еще одну правду, что с того? А сколько других правд вы не знаете! И не узнаете никогда, если только... Да ну вас к черту! Вы врач, Сережа! Зарубите это себе на носу! Ваше дело — лечить людей и не задавать дурацких вопросов! Иначе вам сильно не повезет, предупреждаю вас, дорогой мой идиот!

- Век благодарен буду за совет, Феликс Иванович, — улыбнулся Сергей Андреевич. — Честно говоря, завидую вам.

- Не стоит, Сережа. Зависть — чувство нехорошее.

И потом, вы еще так мало жили, так мало видели — и у вас все удовольствия впереди.

Он ушел, а Сергей Андреевич еще долго раздумывал над его словами. Он навещал в госпитале этих пятерых солдат, которых все называли дезертирами и трусами. Когда они начали выздоравливать и смогли ходить, за ними приехали на крытом грузовике четверо из Смерша во главе с капитаном, погрузили раненых в грузовик и укатили. Перед этим Сергей Андреевич попытался поговорить с двумя ранеными, лежавшими в небольшой комнатушке, которую раньше использовали для хранения грязного белья, — мест не хватало катастрофически. Госпиталь располагался в полуразрушенной школе в районном центре — маленьком провинциальном городке. Весь медицинский персонал жил в землянках, редко кому удавалось встать на постой в чудом уцелевшем доме. Так вот, незадолго до приезда наряда из Смерша Сергей Андреевич попытался поговорить с этими двумя. Молодые ребята, двадцатого года рождения, один из Магнитогорска, другой — из Горького. Они отмалчивались, отвечали на вопросы нехотя, сквозь зубы, односложно.

- А чего побежали назад?

- Испугались... огонь страшенный был... — говорил один.

- Там минное поле перед высотой было, а нам ничего не сказали. Как пошли рваться один за другим…

И минометы шарашат — головы не поднять, — говорил второй.

- Затмение нашло... — твердил первый.

- Мы только в себя прийти хотели, прочухаться…

А потом снова побежали бы вперед, куда деваться-то? Разве мы не понимали?

- А про загранотряд слышали? — спрашивал Сергей Андреевич.

- Ребята болтали... да никто не верил…

- Что ж теперь-то с вами будет?

- Ежли не расстреляют, то в штрафбат загонят, — усмехнулся первый.

- Небось к расстрелу приговорят, — вздохнул второй. — Жалко только, что домой напишут, будто мы дезертиры и трусы. А какие мы трусы? Ну испугались мало-мало, что ж за это сразу стрелять? Они ж там, гады, человек триста положили... считай, весь батальон…

Прошло еще немного времени, и как-то поздно вечером к Сергею Андреевичу в землянку завалился сильно выпивший Феликс Иванович Копылов, притащил с собой фляжку со спиртом, несколько банок тушенки и буханку хлеба. Сергей Андреевич сидел за шатким, сколоченным из обгоревших досок столом и при свете коптилки писал дневник — истрепанная толстая тетрадь в дерматиновом переплете лежала перед ним.

- A-а, принц Датский, один, как сыч, сидишь! — ставя на стол флягу со спиртом, весело спросил Феликс Иванович. — Что ты все пишешь, душа моя? Ты что, не знаешь, что вести дневники и всякие записи личного характера в прифронтовой полосе категорически запрещено? Трибунал за это светит!

Феликс Иванович сбросил шинель на топчан, принялся немецким штыком вскрывать консервные банки с тушенкой, на толстые куски порубил буханку, плюхнулся на табурет, навалился локтями на стол, приказал:

- Давай посуду!

Сергей Андреевич принес две алюминиевые кружки, воды в чайнике. Феликс Иваныч критически осмотрел кружку, спросил:

- Мыл посуду? — Он был до крайности брезглив и боялся всякой инфекции.

- Мыл, мыл... — Сергей Андреевич убрал тетрадь с записями, сел напротив подполковника медицинской службы. Тот разлил в кружки спирт, спросил:

- Тебе разбавить? Или так проглотишь?

- Разбавьте…

Феликс Иванович разбавил, поднял свою кружку, посмотрел на Сергея Андреевича зеленоватыми мутными глазами:

- Ну что, душа моя, давай хряпнем! — и первым выпил, громко выдохнул, зачерпнул из банки полную ложку свиной тушенки, стал громко жевать.

Сергей Андреевич тоже выпил, пожевал хлеба, закурил. Феликс Иванович тоже закурил, заскрипел табуретом, проговорил:

- К расстрелу ребят приговорили... утром в штабе дивизии был, медикаменты получал... н-да-а, вот так-то…

- Говорили же, что в штрафбат отправят?

- Черта с два! Какой-то кретин в штабе настоял…

Начальник политотдела. Спрашивается, зачем мы их лечили? Выхаживали? Бесценную глюкозу тратили, кровь переливали... Вот вам, Сережа, и вся правда, если вернуться к нашим баранам…

- Я уже забыл о нашем разговоре, как вы советовали, — ответил Сергей Андреевич.

- Ой врете, Сережа! — погрозил ему пальцем Феликс Иванович. — Такие разговоры не забываются…

Я в двадцать первом, Сережа, был в армии Тухачевского.

Тамбовский мятеж эта славная армия подавляла. Большинство — латыши, китайцы, азиаты... поляки были…

А я в должности старшего санитара... Так вот, доложу вам, бесценный вы мой романтик, что расстреливали тогда всех! И детей в том числе. Если пацан или девчонка головкой до пояса отцу доставали, стреляли вместе с отцом. И женщин стреляли! — Прищурившись, Феликс Иванович выпустил густую струю дыма. — Не хотите ли такую вот правдочку?

- Шутите? — Глупая улыбка застыла на лице Сергея Андреевича.

- Упаси бог от таких шуток... Вы, голубчик, гражданскую войну в школе и в институте по учебникам изучали, а я в ней участвовал. И молчу как рыба... — Феликс Иваныч перегнулся через стол, приблизив лицо вплотную к Сергею Андреичу, просипел: — И то, что в этих ваших учебничках понаписано, есть самая чудовищная ложь... Такую вот правдочку не желаете ли? Или правдищу, как вам будет угодно…

Сергей Андреевич молчал, оглушенный, в висках больно стучала прихлынувшая кровь.

- Вы отвечаете за свои слова, Феликс Иваныч? Подполковник медицинской службы расхохотался, потом ответил серьезно, глядя ему в глаза:

- Отвечать я буду, душа моя, следователю НКВД, если вы настучите на меня... если сядете и напишете, так, мол, и так, считаю своим долгом... Вы ведь член партии, если не ошибаюсь?

- Да…

- Ну вот, вам сам бог велел, — Феликс Иванович язвительно улыбнулся. — Впрочем, вы не напишете.

Потому я вам и рассказал…

- Почему так думаете?

- Слава богу, голова у меня на плечах еще есть — в людях еще не разучился разбираться... И ваше счастье, Сережа, что вы многого... вы ничего не знаете о нашей распрекрасной жизни.

- Почему же счастье?

- Потому что когда узнаете, то... с вашими принципами... с вашей порядочностью... останется только одно — пулю в лоб пустить. — Феликс Иванович снова налил в кружки спирта, разбавил водой из чайника, выпил, не чокнувшись с Сергеем Андреевичем, стал жадно есть тушенку; сопя и причмокивая. Потом вытер носовым платком жирные губы, шумно вздохнул, спросил весело: — Ну что, нагнал я вам чертей в душу?

- Нагнали... — мрачно ответил Сергей Андреевич, вертя в пальцах кружку.

- А вы наплюйте и забудьте! Мало ли чего с пьяных глаз говорят!

- Вы, значит, это все с пьяных глаз наговорили?

- С каких же еще, душа моя? С трезвых глаз я молчу в тряпочку. Не скажу, чтоб это было приятным занятием, но... привык, что ли... Да и страшно, признаюсь… очень бывает страшно, Сережа... За себя, конечно, но и не только... — Феликс Иванович замолчал, разминая папиросу.

- За что же еще? — поторопил его Сергей Андреевич.

- За что? За народ... за страну... то бишь Россию-матушку... А вам не страшно, Сережа?

- Нет.

- И это тоже правда! Вы, большевики, ничего не боитесь! Вам — море по колено! — засмеялся Феликс Иванович и проговорил с грузинским акцентом: — Нэт таких крэпостей, каких не смагли бы взять мы, балшевики!

- Вы рассуждаете сейчас, Феликс Иванович, как… враг.

- Добавьте — народа. Рассуждаю как враг народа.

Что ж, это, наверное, тоже правда. Боже мой праведный, как же много на свете всяких правд, правденок и правдищ! — зажмурившись, Феликс Иванович покрутил головой. — У каждого двуногого индивидуума своя правда!

- Я одному только удивляюсь, Феликс Иванович... — начал было Сергей Андреевич, но подполковник перебил его весело:

- Удивляетесь, что меня до сих пор не посадили? Не удивляйтесь, душа моя, это может случиться в любой момент…

- Нет, Феликс Иванович, удивляюсь другому — как вы воюете с такими мыслями?

- А кто вам сказал, что я воюю, Сережа? Я спасаю от смерти людей. Вытаскиваю из окровавленных тел пули, осколки, зашиваю кишки, легкие, сращиваю перебитые кости, а если не получается, то отрезаю их. Тут вы ошиблись, я не воюю. А то, что на мне военная форма, так это — повальное стремление к мундиризации всей страны... Оно на Руси давно было, еще при царях…

- Мне тяжело разговаривать с вами, Феликс Иванович... Я очень уважаю вас, как... врача... как хорошего, порядочного человека, но... — Сергей Андреевич с трудом подбирал слова, — но ведь с такими мыслями… страшно жить, Феликс Иванович. Вы ведь тоже член партии?

- Ну разумеется, голубчик, — усмехнулся Феликс Иванович. — Иначе как я смог бы стать начальником госпиталя?

- Вы думаете, что при советской власти талант ничего не значит? — уже враждебно спросил Сергей Андреевич.

- Упаси бог! — воскликнул Феликс Иванович. — Разве я похож на сумасшедшего? Да и вы, кажется, в своем уме, а смогли такое про меня подумать! Талант при советской власти очень любят! Оч-чень... Без памяти любят! До смерти! — Подполковник медицинской службы Феликс Иванович Копылов откровенно издевательски смотрел на Сергея Андреевича, на этого сопляка, успевшего окончить только три курса медицинского института.

- Вы смеетесь надо мной? — Испарина выступила на лбу у Сергея Андреевича. — За что?

Ответить Феликс Иванович не успел. За дверью послышались возбужденные голоса — несколько человек спускались в землянку. Дверь открылась, и ввалились двое врачей — Игорь Старков и Геннадий Шулепов, оба старшие лейтенанты, с ними — медсестра Тонечка, белокурое, курносое, обаятельное создание двадцати двух лет от роду.

- Я же сказал, он тут! — возопил Игорь Старков. — И не спят, а водку пьют!

- Прошу прощения, спирт, — сухо и совсем трезвым голосом поправил его Феликс Иванович. — Однако так бесцеремонно заваливаться, товарищи…

- Извините! — вытянулся Старков и отдал честь. — Разрешите войти, товарищ подполковник? Ну-ну, попробуйте... По какому такому торжественному случаю у вас в руках фляжки с известным медицинским препаратом?

Как, вы не знаете? — с явным разочарованием спросила Тонечка.

- Будьте любезны, сообщите, что мы с Сергеем Андреичем должны непременно знать? — вежливо осведомился Феликс Иванович.

Феликс Иванович, сегодня у Геннадия день рождения!

Виновник торжества старший лейтенант Геннадий Шулепов стоял, застенчиво потупив глаза. В левой руке у него был увесистый вещевой мешок.

- Поздравляю, Геннадий, не знал. От всего сердца и всей души! — Феликс Иванович вновь превратился в радушного, насмешливого и пьяненького человека.

Со смехом и шутками стали выгружать на шаткий стол консервы, хлеб, картошку — крупные чистые клубни.

- Я мигом почищу, и сварим! — обещала Тонечка. — Картошка с селедкой — объедение.

- Я почищу, я! — самоотверженно вызвался Сергей Андреевич. — Я это замечательно делаю и очень люблю!

Новорожденного усадили во главе стола, раздобыли где-то большую тарелку-блюдо, на нее свалили все вместе: тушенку, куски селедки, ломти хлеба, очищенный репчатый лук. Картошку варили в котелке на керосинке. Было весело, хохотали над любой самой нелепой, глупой шуткой, и все пытались ухаживать за Тонечкой.

Наконец уселись за столом.

- Какое роскошество! — всплеснула руками Тонечка, глаза ее восхищенно горели.

- Стол, достойный китайского императора!

Разлили спирт, и все, выпендриваясь перед Тонечкой, небрежно заявили, что разбавлять водой не будут, что они вообще никогда не разбавляют, что это делают хлипкие интеллигенты, а они — сыны трудового народа... и так далее и тому подобное.

- Можете считать меня гнилым несчастным интеллигентом и еще кем угодно, но я разбавлю, — сказал Феликс Иванович и разбавил, затем поднялся, лицо его приняло серьезное, значительное выражение. Он откашлялся и произнес: — Дорогие друзья, прежде чем выпить за новорожденного, я предлагаю поднять наши солдатские чарки за великого... — здесь Феликс Иванович сделал многозначительную паузу, — за величайшего революционера, за вождя и учителя всех трудящихся, чей светлый гений ведет нас в этой жестокой войне к победе, — за товарища Иосифа Виссарионовича Сталина! Ура!

И все встали и прокричали «ура», алюминиевые кружки, стукаясь друг о друга, издали глухой каменный звук.

- И еще — за победу, — тихо сказала Тонечка, и Сергей Андреич благодарно посмотрел на нее.

После этого дня рождения Сергей Андреевич почти не общался с Феликсом Ивановичем по-дружески, за чаркой спиртного, и, конечно же, подобных разговоров они больше не вели. Хотя виделись в госпитале чуть не каждый день, здоровались, говорили по делам. Лишь однажды Феликс Иванович неожиданно подмигнул ему и сказал заговорщически:

- А признайтесь, душа моя, насовал я вам чертей в душу, а?

- Да уж, Феликс Иванович, душа сомнениями полна, — не без иронии ответил Сергей Андреевич.

- Чем не Мефистофель? — и он опять подмигнул Сергею Андреичу. — Скажу вам авторитетно: сомнения — путеводная звезда мыслящего человека по дороге к истине.

- Ну вас-то они давно должны были привести к истине.

- И привели, а вы что думаете? — он хитро посмотрел на Сергея Андреевича.

Они готовились к операции. Медсестра поливала им из чайника горячую воду, а они долго и тщательно мылили руки, стоя напротив друг друга.

- В чем же она заключается, поведайте миру, Феликс Иванович, заклинаю.

- Миру об этом знать незачем, не заслужил этот проклятый мир. А вот вам в знак искренней симпатии скажу, — Феликс Иванович наклонился к самому уху Сергея Андреевича и прошептал: — Все дерьмо, мой милый, кроме мочи... — и оглушительно захохотал.

Арестовали Феликса Ивановича Копылова в начале лета, когда началось наступление. К госпиталю подкатил открытый «виллис», в котором сидели двое автоматчиков-смершей и на переднем сиденье, рядом с сержантом-шофером, — майор в фуражке с малиновым околышем и малиновыми петлицами. Они выпрыгнули из «виллиса», неторопливо направились к госпиталю. Сергей Андреевич, Геннадий Шулепов и Игорь Старков помогали санитаркам развешивать на веревках выстиранные простыни. Увидев смершей, они озадаченно посмотрели на них.

- Чего это они прикатили? — растерянно спросил Шулепов.

- Не «чего», а «за кем»... — вполголоса ответил Старков.

- Шутишь... — обронил Шулепов, и в глазах у него заплескался страх.

Смерши вошли в госпиталь. Врачи молчали. Санитарки перешептывались, то и дело оглядываясь на дверь.

- Теряюсь в догадках... — пробормотал Старков и посмотрел на Сергея Андреевича. — У вас есть какие-нибудь соображения?

- Не знаю... — Губы у Сергея Андреевича дрогнули. — Боюсь сказать, но, может быть, снова за кем-нибудь из раненых.

- Мы бы заранее знали. Прошлый раз, когда этих... ну, дезертиров забирали, так они ночью позвонили Феликсу Иванычу и сообщили, что приедут утром…

А тут — здрасьте, не ждали…

В это время дверь открылась, и первым на крыльцо вышел майор, а за ним Феликс Иванович. Руки заложены за спину, голова опущена. Следом за ним шли двое автоматчиков — дула автоматов направлены подполковнику в спину. Сергей Андреевич обратил внимание, что у Феликса Ивановича нет погон на плечах. И это обстоятельство подвело черту всем вопросам. Арестован! Феликс Иванович подошел к «виллису» и остановился, поднял голову и окинул взглядом госпиталь, захламленный двор с кучами мусора, помятыми бочками из-под солярки, два санитарных автобусика с выбитыми стеклами. Он увидел врачей и медсестер, стоявших у веревок, протянутых от дерева к дереву, на которых под теплым ветром шевелились выстиранные простыни и наволочки. По лицу Феликса Ивановича Сергей Андреевич понял, что он хотел что-то сказать, но боялся. Гимнастерка свободно висела на нем — ремня с пистолетной кобурой не было. Один из автоматчиков открыл дверцу машины, забрался на заднее сиденье, второй автоматчик подтолкнул Феликса Ивановича стволом автомата в спину, и тот тоже залез на заднее сиденье, после него сел второй автоматчик и захлопнул дверцу. Майор оглянулся на медсестер, улыбнулся и помахал им рукой:

- Приветствую, товарищи женщины! — На врачей он даже не посмотрел, сел вперед рядом с шофером-сержантом, захлопнул дверцу, буркнул: — Поехали.

«Виллис» сделал крутой разворот и запылил по дороге мимо полуразрушенных домов районного центра.

Шлейф пыли тянулся за машиной.

- Хотел бы я знать, за что его? — пробормотал Игорь Старков.

- За язык... — ответил Геннадий Шулепов. — Он же, пьяный черт, знает, что молол. При ком попало.

- Прекратите! — резко сказал Сергей Андреевич. — И чтобы ничего подобного больше не слышал! Занимайтесь делом! — и он быстро пошел к двери, скрылся внутри госпиталя…

...До конца войны и даже после победы Сергей Андреевич вспоминал подполковника медицинской службы Копылова, пытался осторожно наводить справки, что стало с Феликсом Ивановичем, жив ли, а если жив, то где находится? Безрезультатно. Феликс Иванович как в воду канул. Наверное, расстреляли или погиб в штрафбате, а может, медленно загибается в одном из бесчисленных сибирских лагерей. Сергея Андреевича просто преследовали слова подполковника, высказанные в том давнем разговоре. И только теперь он стал понимать, даже чувствовать, что говорил тогда Феликс Иванович искренне, высказывая то, что накипело у него в душе, о чем с трудом молчал, и оно вырывалось наружу, только когда выпивал, терял контроль над собой. Как же трудно ему жилось, думал Сергей Андреевич, как же болела и страдала его совесть, если он вслух измывался над собой... Но самое страшное для Сергея Андреевича было в другом — теперь, по прошествии тяжких, кровавых лет, он начал понимать, какая правда была в словах Феликса Ивановича. Не правденка, не правдишка, не правдища, как любил выражаться подполковник медицинской службы, а именно — правда... С особенной силой он понял это, когда жутким смерчем пронеслось над страной «дело врачей». Сергей Андреевич читал газеты, а перед глазами стояло насмешливое лицо Феликса Ивановича, звучал в ушах его голос: «Ну что, насовал я вам чертей в душу? Скажу вам авторитетно — сомнения есть путеводная звезда мыслящего человека по дороге к истине».

Время шелестело над головой Сергея Андреевича, текли день за днем, год за годом, а он, казалось, не замечал этого — он как одержимый писал свой роман. Поклялся самому себе, что будет писать правду, и только правду. А там — хоть на куски режьте! Хоть до конца оставшейся жизни в тюрьму сажайте! Он написал великую правду о войне, о жизни и любви!

...Великий вождь и учитель всех народов помер пятого марта пятьдесят третьего. Несколько дней перед этим в школе зачитывали в актовом зале бюллетени о состоянии здоровья великого вождя, называли, сколько у него в крови всяких там шариков и ноликов. Сам директор читал. Учителя выстраивались вдоль стенки, как на каком-то ответственном смотре. Ученики старших классов были печальны, переживали, а малолеткам — все до лампочки, они с трудом сохраняли серьезность на лицах. Потом — баста, помер! В квартире все плакали. Бабка не верила, всех переспрашивала, даже надела теплое пальто и выбралась во двор, и там всех спрашивала, потом всхлипнула, прижав кончик платка к губам:

- Как же это я, дура старая, его пережила? Господи, куды ж ты смотрел-то? Цельный народ осиротел…

Как же мы теперь без тебя жить будем?

Подобный вопрос задавали себе десятки миллионов людей, страх и растерянность охватывали их — кто теперь будет ими управлять? Кто будет вести к светлому будущему? Кто будет изрекать истины, поучать и наставлять? Наверное, так себя ведут дети, которых во время прогулки в лесу покинула воспитательница. Время спрессовалось, дни и месяцы летели с грохотом и свистом, как камни в горах.

Но были и те, кого при известии о смерти вождя охватила бурная, почти безумная радость, — политзаключенные и уголовные зэки. Амнистия! Слово это витало над страной. И если политзаключенные амнистию не получили, то десятки тысяч уголовников вышли на свободу.

Люба замирала от радости — скоро должен объявиться Борька! Но Борька почему-то не объявлялся и перестал писать, просить посылки.

Весна грянула дружная и жаркая. Уже в мае ходили без пальто. И все как-то утряслось и забылось потихонь ку — расстрел Берии, разгул уголовщины в Москве, когда грабили в переулках среди бела дня. На газетных полосах замелькала улыбающаяся физиономия Хрущева.

Заговорили о беззаконии, о репрессиях, о гибели миллионов невинных людей. Все ужасались и не верили.

Борька не объявлялся. А Сергей Андреич с упорством маньяка писал по ночам роман…

Робка любил эти ранние утренние часы. Потому, наверное, они так часто с Богданом прогуливали уроки.

Друзья выскакивали из подъезда и, как завороженные, останавливались, оглядывая тихий маленький дворик, покрытые росой деревья. Даже на железной, крашенной зеленой краской решетке, отделявшей один двор от другого, были заметны крупные капли росы. Окна в доме почти везде нараспашку, но не слышно голосов, радио или музыки. Почти деревенская тишина. Только с улицы доносился перезвон трамваев. И вдруг в соседнем подъезде хлопает дверь, и слышится гулкий топот шагов — кто-то торопится на работу.

А на крыше противоположного дома, как раз между чердачным слуховым окном и трубой, примостилось умытое, чистое солнце, и его лучи обливали теплым ясным светом голубей, расхаживавших по карнизу. Робка и Богдан закидывали за спины обшарпанные полевые сумки, набитые истрепанными, в чернильных пятнах учебниками, и не спеша шли по тихим пустым переулкам к набережной. К друзьям приходило то мечтательно-торжественное состояние, когда они могли прогулять любые уроки, даже если за это будет грозить смертная казнь. На темной воде покачивалось, вспыхивало солнце. На другом берегу реки поднимались тяжелые темно-красные зубчатые стены Кремля и победоносно сверкал купол Ивана Великого. Робке почему-то казалось, что там должны вот-вот зазвонить.

- Давай постоим... — предлагал Робка, и Богдан, пожав плечами, останавливался, хотя смотреть на мутно-серую воду ему было, честно говоря, скучно. Но раз друг просит... Робка смотрел на глинистую непроницаемую воду и думал, что еще год, ну чуть больше, и он пойдет работать, и заработает кучу денег, и повезет бабку в Карелию, на Онегу. Пусть посмотрит старая, жить-то ей недолго осталось…

- Слышь, Роба, а давай к этой в столовку двинем, а? Пожрем на дармовщинку? — предложил неожиданно Богдан.

- К кому? — не понял Робка.

- Ну, к этой... к Милке. Там такую поджарку дают — обожраться можно.

- Ты что, там был уже? — покосился на него Робка.

- Ну был... — ухмыльнулся Богдан. — А чего? Добрая баба, пожрать дала.

- Ну ты и жук, Володька, ох и жучило! — засмеялся Робка. — Ладно, пошли! Она про меня спрашивала?

- Спрашивала. Где, говорит, твой дружок? Почему ты один заявился?

- А ты что? — допытывался Робка.

- А я говорю — у него бабка хворает…

Столовая была небольшая, в полуподвальные окна заглядывало весеннее яркое солнце. Небольшая очередь тянулась от кассира к раздаче блюд. На раздаче стояла Милка в белом халатике и белой косынке, с обнаженными по локоть руками и раскрытой грудью. Прядь темных волос упала на влажный лоб, щеки горели темным румянцем — на кухне было жарко.

- Дядя, чего тебе? — раздался ее громкий задиристый голос. — Чего рот разинул, молчишь как рыба?

- Гуляш мне... компот…

Милка быстро накладывала в тарелки, двигала их клиентам.

- А вам, женщина? И эта молчит! У вас что, на лбу написано?

- Как вы разговариваете?! Безобразие! Я жалобу напишу!

- Потом напишете, вон сколько народу ждет! Что вам, говорите!

- Лангет без гарнира.

Милка бухнула в тарелку квашеной капусты, бросила кусок мяса.

- Без гарнира не положено! — и тут она увидела Робку и Богдана, входивших в столовую, и вся расцвела от улыбки. — Ой, ухажеры мои пришли! Зинуля, подмени на пяток минут!

- Безобразие! — возмущалась дама, тряся головой от негодования. — Я просила без гарнира!

- Щас, дамочка, успокойтесь! — К раздаточному окну подлетела толстая краснощекая Зинуля, схватила чистую тарелку.

А Милка усадила ребят за столик в углу столовой:

- Ну что ж ты, а, Робка? И не стыдно?

- Чего стыдно-то? — сделал вид, что не понял, Робка.

- Я его до дому проводила, а он — с приветом! Забыл, позорник! Поматросил и бросил, да? — Она улыбалась, весело смотрела на него, и неподдельная радость была написана на ее лице.

- Школа замучила, — пришел на выручку Богдан. — Сплошные контрольные. Учителя озверели.

- Ладно, прощаю. Есть хотите? Щас накормлю от пуза. А вообще, как жизнь, Роба?

- Ничего... живем помаленьку.

- Брательник не вернулся?

- Да нет. Мать ждет каждый день. А ты откуда знаешь? Про брата?

- Да Гаврош рассказал! — махнула рукой Мила. — Ой, Робка, какой же ты все-таки смешной! Тебе говорили, что ты красавец парень? — Она вдруг обняла его и жарко зашептала в ухо: — Если будут говорить — не верь! — и тут же оттолкнула его, вскочила. — Щас накормлю вас!

И через несколько минут друзья хлебали наваристую густую солянку, так что за ушами хрустело. А Милка сидела напротив, подперев кулаком щеку, и заботливо, совсем по-матерински смотрела на них. Робка почувствовал этот взгляд, поднял глаза от тарелки.

- Ешь, Роба, ешь, — мягко улыбнулась Милка, и в ее бархатных глазах появилась грусть. — Наголодались?

- С утра не жравши, — ответил за Робку Богдан.

- Милка, скоро ты там? — донесся голос Зинули из раздаточной.

- Иду! Иду! — зло ответила Милка. — Три минуты подождать не может! — Она вскочила и убежала, мелькая стройными белыми ногами.

Раскрыв рот, Робка смотрел ей вслед. Вид у него сделался глуповатый. Богдан понимающе усмехнулся:

- Втюрился, что ли?

- Почему это я? Ты до меня сюда уже наведывался.

- Так я — пожрать... А ты точно втюрился, гы-гы-гы! — рассмеялся Богдан. — По роже видно…

- Если втюрился, то что такого? — нахмурился Робка, ему не понравился нахальный, бесцеремонный смех товарища.

- Дурак, она ж взрослая баба! — Глаза Богдана испуганно округлились. — А Гаврош? Он за нее голову оторвет.

Робка не ответил, поковырял вилкой в тарелке, вдруг спросил:

- Слушай, а она красивая?

- Не знаю... — пожал плечами Богдан. — Мне как-то до фонаря. А тебе чего, взаправду нравится?

- Ага... — Робка смотрел на него, и дурацкая улыбка застыла на его губах, а глаза были глупыми-глупыми. — Она мне снилась... и все время голая, — он прыснул в кулак и тут же смутился…

В клубе «Текстильщики» был вечер танцев. Танцевали под радиолу, администратор — пожилая женщина с копной белых травленых волос и в черном костюме — меняла пластинки. Танцевали два долговязых парня с набриолиненными «коками» (последний крик моды), в узеньких дудочках-брюках и рыжих, на толстой микропорчатой подошве туфлях. Тощими длинными ногами они выделывали немыслимые кренделя, подпрыгивали и вертелись, как волчки. Танцевали парень с парнем и девчонка с девчонкой. Большинство двигалось в ритме танго, некоторые пытались изображать фокстрот, а совсем «избранные» крутили рок-н-ролл. Название только-только появилось, и большинство даже не понимало его смысла. Тогда же впервые зазвучало непонятное слово «стиляга». И то и другое осуждали во всех газетах, это надо было презирать.

В зал Милка вошла первой, остановилась, окидывая сияющими глазами танцующую публику, тут же потянула Робку за руку — танцевать:

- О, «Брызги шампанского»! Ты умеешь?

Робка вспотел от напряжения. Танцевал он из рук вон плохо, несколько раз наступил Милке на ногу, еще больше вспотел и боялся поднять на нее глаза. На ней было эдакое веселенькое платьице с красными цветочками по голубому полю, с «фонариками» у плеч. Она танцевала легко и гибко, жадно стреляла глазами по сторонам, но иногда вдруг в упор начинала смотреть на Робку, и под этим взглядом ноги у него становились совсем деревянными.

- Ох, Робка, Робка... — глаза у нее стали грустными. — И зачем ты такой красивый?

- Что? — из-за громкой музыки он не расслышал ее слов.

- Ничего, проехали. — Она вновь завертела головой по сторонам. — Ой, сколько народу! И все веселиться пришли, во звери, а?

- Жить стало лучше, жить стало веселее, — усмехнулся Робка.

- Кому как... Кому веселье, а кому похмелье! — она засмеялась, откинув голову назад. Смеялась она заразительно, открывая ровный ряд белых поблескивающих зубов. — Так мой папка говорит!

Когда танец кончился, они пошли к буфету. Вернее, Милка потянула Робку за собой. Сунула ему в руку скомканную пятерку.

- Угости меня пирожными... и пивом.

- Твои деньги, сама и угощайся. — Робка даже обиделся, почувствовал себя униженным — у него было всего два рубля, и достать их из кармана он постеснялся.

- Ты что, обиделся? Ну чудак, Робка! А еще кавалер! Ты ведь должен за мной ухаживать, не знаешь? Возьми, возьми. Ты с Богданом тоже деньги делишь на свои и чужие?

- Сравнила! То Богдан, дружок... кореш.

- А мы с тобой кто? Любовники, да? — она засмеялась, озорно глядя на него.

- Кончай, Милка... — Робка опустил голову.

- Значит, тоже друзья! А если друзья, то — все пополам! Твое-мое отменяется! — и она силой вложила ему деньги в руку. — Иди. А я пока место займу.

Робка купил две бутылки пива и два пирожных и, подойдя к столику, протянул Милке сдачу, два рубля с мелочью.

- Оставь себе, — Милка беззаботно махнула рукой.

- Зачем? Мне не надо. — Робка положил деньги на стол.

- Оставь, пригодится, — она налила в стакан пива, выпила и залихватски подмигнула Робке. — Вкусно! Люблю красивую жизнь! А ты?

- Люблю... — улыбнулся Робка. — I (о воровать боюсь. Так Гаврош говорит.

Милка сразу же посерьезнела — вообще выражение ее лица менялось мгновенно.

- Смотри, Робка, от Гавроша держись подальше.

- А ты? — взглянул на нее Робка, и нечто большее прозвучало в его вопросе.

- Я человек взрослый, а ты еще пацан. — Она подмигнула, взъерошила ему волосы на затылке. — Я целую семью кормлю, понял? Отец-инвалид да сестренка с братом, понял?

- А мать? — спросил Робка.

- Умерла в прошлом году... Болела долго. — Опять глаза у нее сделались темными и грустными. — Так я с ней намучилась, так намучилась. Рак желудка у нее был…

Они сидели за столиком рядом с громадным фикусом в обернутой серебристой фольгой кадке. А над ними в широченной багетовой раме висели знаменитые «Мишки в сосновом лесу».

- В школу совсем ходить не будешь, что ли? — спросила после паузы Милка и опять уставилась на него своими глазишами.

- Почему? Буду... прогуливаю много... — он сокрушенно вздохнул, будто сам переживал и корил себя за это.

- А чего? Учиться неинтересно?

- Да нет, почему?.. Математика проклятая замучила, а так ничего…

- Учись, Робка. Работать еше хуже. В столовке за день так набегаешься — ног под собой не чуешь…

А жизнь проходит! — она засмеялась. — А ведь она дается человеку один раз!

- И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно... — улыбаясь, продолжил Робка знаменитое изречение из «Как закалялась сталь» Островского.

- А у тебя отец-мать живы, Робка? — перебила она вопросом.

- Живы... Только отца нету…

- Бросил, что ли?

- Да нет... с фронта не пришел... — Робка прикусил губу. — В извещении написано: «Пропал без вести»…

- Наверное, погиб... — сочувственно проговорила Милка и положила свою руку на руку Робки. — А мать ждет, конечно?

- Да нет, уже не ждет... — усмехнулся Робка. — Мужика давно привела. Отчим называется…

- Ох, Робка, Робка, что поделаешь... у многих так... Он тебя не бьет?

- Кто?

- Ну отчим? — она погладила его руку, стиснула ласково.

- Пусть только попробует, — зло усмехнулся Робка. — Прирежу…

- Ты на мать не злись... знаешь, по-всякому бывает... Стерпится — слюбится, так говорят…

- Да иди ты! — вдруг психанул Робка и вскочил, вырвав свою руку из ее руки. — Раскудахталась, как клушка! Тебе-то что? Такая сердобольная, прям дальше некуда!

Милка совсем не обиделась, взяла его снова за руку, потянула к себе, усадила обратно на стул — лицо у нее было виноватым, а глаза печальными и ласковыми.

- Ох, прости, Робочка... Обиделся? Я ж не хотела... Ну прости... А отец кем воевал?

- Танкистом был... — нехотя процедил Робка, отвернувшись.

- И мой танкистом был, — слабо улыбнулась

Милка. — Орденов у него — ужас сколько... А с войны слепой пришел... — она погладила его по плечу, вздохнула. — Так на него иногда смотреть страшно — лицо все обгорелое... не лицо, а маска... Вот не поверишь, а иногда вдруг думается... Может, лучше убили бы его, чтоб так не мучился... Ох, гадина я, такая гадина... — Голос у нее задрожал, глаза наполнились слезами, и они медленно поползли по щекам.

Робка растерянно смотрел на нее.

- Я сейчас, сейчас... — она виновато улыбнулась, стала утирать слезы, шмыгнула носом. — Три танкиста выпили по триста.…

Снова зазвучала мелодия танго, и центр зала стал заполняться танцующими парами. Робка и Милка теперь танцевали медленно, прижавшись друг к другу, Робка ощущал ее всю, гибкую, сильную и такую красивую. Она вдруг коснулась губами его уха, прошептала:

- Ты мне очень нравишься, Робка... очень, очень…

Он проглотил шершавый ком в горле, ответил хрипло:

- И ты мне…

Она улыбнулась, опять прошептала:

- Это ведь ничего, что я тебя старше? Всего-то на полтора года, правда, ничего?

- Конечно, ничего... — И душа Робки полетела в голубое поднебесье, подхваченная розовыми, с белыми крылышками амурами, он ничего уже не видел перед собой, кроме сияющего Милкиного лица, ее больших ласковых глаз. Никогда прежде Робка не испытывал ничего подобного.

Они танцевали танец за танцем, никого не видя вокруг и ничего не слыша, кроме мелодии танго. У него мурашки бежали по коже, когда он касался губами ее волос, щеки, когда чувствовал, как ее пальцы гладят его шею, а когда она тихо поцеловала его в щеку, у Робки и вовсе потемнело в глазах.

Они ушли из клуба чуть ли не самыми последними, когда в зале стали гасить огромную хрустальную люстру и дежурная несколько раз произнесла противным металлическим голосом:

- Вечер закончился, товарищи. Прошу покинуть зал.

Робка провожал Милку домой. Они шли плохо освещенными кривыми замоскворецкими переулками и разговаривали без остановки.

- А ты «Тарзана» все серии видел? — спрашивала Милка.

- Три только... такие очереди, озвереешь.

- А «Сестру его дворецкого» с Диной Дурбин?

- Нет, не видел... Мать как-то говорила, что это ее любимое кино.

- А «Багдадский вор»? — не унималась Милка.

- Видел! Моща кино!

- А тебе какие кино больше нравятся, про войну или про любовь?

- Про войну, — признался Робка, — «Константин Заслонов» нравится, «Секретарь райкома»... или вот это — «Королевские пираты» — ух, сила! Мне даже по ночам снилось! Как они там здорово на шпагах дерутся! Мы во дворе потом такие побоища устраивали…

- А мне больше про любовь нравятся... — Она опустила голову, задумалась. — Чего в войне хорошего? Как людей убивают? Так это только в кино понарошке убивают, а в жизни... по-настоящему…

- Война — занятие мужчин... — важно произнес Робка. Эту фразу он услышал от историка Вениамина Павловича и почему-то запомнил. Теперь вот сказал к месту. Но Милка глянула на него и рассмеялась:

- Где это ты вычитал? Или услышал от кого?

- Историк наш любит повторять... запомнилось, — смутился Робка.

Милка взяла его под руку, притиснула к себе крепко, пропела грустно-весело:

Робка-Робочка, клеш да бобочка. Белый шарфик, прохоря! Полюбил бы ты меня! —

и опять засмеялась.

Вот и пришли. Милка остановилась у подъезда старого четырехэтажного дома.

- Завтра придешь? — спросила она.

- Приду... — Робка носком ботинка поковырял асфальт, сунул руку в карман и достал два рубля с мелочью. — Возьми, пожалуйста, Мила.

- Ух ты какой гордый, — нахмурилась она и вдруг обняла его и поцеловала в губы.

У Робки перехватило дыхание, белый свет померк перед глазами, и он издалека услышал ее насмешливый голос:

Ох, Робка, красавец парень, а целоваться не умеешь! Ведь я тебе говорила, что не умеешь! Чего до сих пор не научился?

А где мне было учиться? — совсем глупо спросил Робка, и Милка хихикнула, зажала себе рот ладонью.

- Ну, со своими... одноклассницами... — весело сказала она.

- Они тоже небось не умеют... — Робка тоже расплылся в дурацкой улыбке.

- Хочешь, научу? — шепотом спросила Милка, прижавшись к нему.

И вновь огненная дрожь пробежала по всему Робкиному телу, и в горле пересохло, и он едва пошевелил шершавым языком:

- Научи…

Она потянула его в подъезд и там, в темноте, обняла изо всех сил и поцеловала. Кепка с головы упала на пол. Милка ерошила его волосы, гладила кончиками пальцев по лицу и прижималась к нему так тесно, что он почувствовал, что ее тело тоже все дрожит. Вдруг она отодвинулась от него и проговорила совсем серьезно:

- Только никогда не думай обо мне плохо... Никогда, хорошо?

- Хорошо... — прохрипел он и теперь сам обнял ее, прижал к себе и стал жадно, ненасытно целовать.

Они несколько раз прощались и все не могли оторваться друг от друга. Обнявшись, разговаривали полушепотом обо всем и ни о чем, как это бывает у влюбленных — все равно, о чем разговаривать, лишь бы слышать голос друг друга. За грязным пыльным окном подъезда медленно серел рассвет. Первой спохватилась Милка:

- Ой, всю ночь процеловались! А мне на работу спозаранку — обещала девчонкам пораньше прийти, уборку затеяли, а то на кухне грязь непролазная и крысы бегают! — она все это выпалила без остановки, чмокнула Робку в щеку и застучала каблучками вверх по лестнице.

Люба тоже не спала, когда заявился Робка. Она перешивала старую отцовскую рубаху. Светила лампа в красном абажуре с мохнатыми кистями, висевшая низко над столом — предмет гордости. Люба купила ее по дешевке на Бабьегородском рынке у какой-то старухи. Уютно стрекотала швейная машинка «Зингер», еще довоенного производства, свет лампы освещал лицо матери, снующие проворно руки. Она вздрогнула и подняла голову, услышав, как щелкнул замок входной двери, потом раздались шаги по коридору, такие знакомые шаги. Вся квартира спала, и потому шаги эти были особен но хорошо слышны. Мать дождалась, когда Робка вошел в комнату, и тут же опустила голову, быстро завертела ручкой машинки. Ровный механический стрекот наполнил комнату.

- Извини, мам... — негромко проговорил Робка от порога. — Я девушку провожал…

- Девушку... — неопределенным тоном хмыкнула мать, странная улыбка появилась на ее лице и какая-то растерянность во взгляде. Собралась обрушиться с руганью, а тут — на тебе... девушку провожал... И не врет, кажется, и голос тверезый, и вид какой-то... чокнутый... Мать, обернувшись, посмотрела на него, спросила: — Есть будешь? На кухне треска жареная на сковородке. Подогрей только.

- Да не хочется что-то... — Робка неуверенно улыбнулся. — Спать хочу…

- Понятное дело, — усмехнулась Люба и снова отвернулась к машинке, завертела ручку, спросила: — Ну что, кончилась твоя учеба, раз по свиданкам стал бегать.

Учитель истории приходил, спрашивал, почему в школу не ходишь? Не тянет, да? Скучно учиться?

- Почему? — Робка прошел к старому кожаному дивану, стоявшему в углу рядом с кроватью бабки, отгороженной ширмой, стал раздеваться. — Директор не пускает.

- Почему это не пускает?

- Велел, чтобы ты в школу пришла. Дневник отобрал.

- Опять что-нибудь нашкодил? — Мать перестала вертеть ручку машинки, посмотрела на сына.

- Да ничего не нашкодил, — покривился Робка. — Кто-то стекло на первом этаже расколотил, а директор считает, что это я.

- Какое стекло? — не поняла Люба.

- Ну, у директора в кабинете... Кирпичом засветили. Так этот кирпич прямо директору на стол упал, — Робка злорадно ухмыльнулся.

- Кто ж эту гадость сделал?

- А я знаю?

- Знаешь, конечно. Или ты это сделал, или знаешь, кто разбил.

- Ну знаю, и что с того?

- Ах, ты товарища выдавать не хочешь? А то, что тебя вместо него в школу не пускают, этому товарищу не стыдно?

- А что он может сделать? Он же не виноват, что директор на меня думает?

- А кто это сделал? — спросила Люба для проформы, потому что и в мыслях не могла допустить, что ее Робка кого-то выдаст. И конечно, услышала то, что и ожидала услышать:

- Не знаю…

- Вот поэтому директор тебя и не пускает, шпану и прогульщика. Зачем тебя пускать-то? Чтоб ты другим учиться мешал? — Люба смотрела на него усталыми печальными глазами. — Не хочешь учиться — не надо, неволить не стану. На завод иди. Или вон на стройку к Федору Ивановичу... Неужто у матери на шее сидеть собрался? А может, воровать станешь? Вижу, тебя на блатную романтику потянуло…

Робка молчал, расстилая на кожаном диване простыню и одеяло. Спиной он чувствовал требовательный взгляд матери и не знал, что ответить. Можно, конечно, начать отпираться, уверять мать, что он жаждет учиться, что никакая он не шпана, но…

- Ты думаешь, для чего я живу? Чтоб тебя на ноги поставить... Бабушку прокормить... Чтобы ты человеком стал, а не каким-нибудь... отбросом общества... Вот Борька вернется, кому хлопот прибавится? Матери! Если опять за старое возьмется, задушу собственными руками! И ты... в общем, решай сам: не хочешь учиться — иди работать…

- Сказал же, директор не пускает... — пробурчал Робка и юркнул под одеяло, накрылся с головой. Стало тихо, вновь застрекотала швейная машинка. —

Мам... — спросил из-под одеяла Робка. — А ты про отца справки не наводила? Может, он живой... где-нибудь живет себе…

- Ну если б он был живой, разве ж он к нам не вернулся бы? — мать обернулась к дивану, усмехнулась.

- Вон дядя Толя из сороковой квартиры. В прошлом году вернулся.

- Так он в плену был... потом сидел... Отсидел свое и вернулся, — ответила мать.

- За что сидел?

- За то, что в плену был.

- И что, всех, кто в плену был, сажали? — Робка сдернул одеяло с головы, тревожно посмотрел на материнскую спину, затылок.

- Не всех, конечно... кому какой следователь попадался... кому везло, а кому... — с некоторой растерянностью в голосе отвечала мать.

- Так, может, и отец в плену был?.. А потом его посадили?

- Мы бы тогда знали, Робик. Он бы нам тогда написал... — Она задумалась, глядя в пустоту, повторила убежденно: — Обязательно написал бы. Он знаешь как тебя любил? — Глаза матери засветились воспоминаниями, и дрожащая улыбка появилась на губах. — Ты еще в люльке лежал. Вот он подойдет, посмотрит на тебя и плачет... — и у Любы в глазах заблестели слезы. — Любка, говорит, у меня двое сынов, я самый счастливый человек на свете…

- А кого он больше любил, меня или Борьку? — ревниво спросил Робка.

- Разве можно любить больше или меньше? — качнула головой Люба. — Можно просто любить — и все... И вас он любил... и меня... — Заскорузлым пальцем она смахнула слезу со щеки, шмыгнула носом и проговорила строгим голосом: — Дрыхни, спрашивалыцик! И чтоб завтра в школу отправлялся! Еще раз прогуляешь — шкуру спущу!

...Костина мама была молодая, красивая, в каком-то жутковато-роскошном халате небесно-голубого цвета, пышная прическа с шестимесячной завивкой, холеные руки с огненно-красными лаковыми ногтями. И прихожая была у них царственная: громадное зеркало в тяжелой раме красного дерева, какие-то диковинные китайские вазы, на которых были изображены пузатые полуголые люди с тощими бородками и узкоглазые красивые женщины в разноцветных кимоно, и деревья в горах, и причудливые птицы. Холодно поблескивал навощенный паркет в убегающем в глубь квартиры коридоре.

- Здравствуйте, мальчики, — голос у Костиной мамы был глубокий, бархатный. — Как вас зовут?

- Богдан... — сказал Володька, прикрыв сумкой с книгами заплаты на коленях.

- Роба... — сказал Робка.

- Что это за имя «Роба»? — удивилась мать Кости, с улыбкой глядя на ребят. — Роба — это, кажется, матросская одежда?

- Имя такое есть... — терпеливо пояснил Робка, хотя Костина мать уже вызвала в нем тихое раздражение и неприязнь. — Роба... Роберт…

- Ах, Роберт... — милостиво улыбнулась Костина мама, — ну это совсем другое дело. Красивое имя. Ну что, Костик, приглашай друзей, чего ты их держишь в прихожей?

- Во дает! — разозлился Костик. — Сама их держит, а меня спрашивает? Выяснения устроила, что за имя и откуда взялось? А я опять виноват.

- Не хами, пожалуйста, Костик, — сохраняя вежливую интеллигентность, слегка нахмурилась мать. — Разве я так учу тебя разговаривать с матерью?

- У меня есть учителя и получше, — парировал Костик и первым двинулся по коридору. Ребята неуверенно топтались на месте.

- Идите, мальчики, идите. Костик угостит вас чаем, — милостиво улыбнулась Костина мама, и ребята пошли.

В этой квартире, огромной и светлой, были и гостиная, и кабинет Костиного отца, и спальная, и отдельная комната для Кости, и просторная белая кухня с двумя огромными пузатыми холодильниками, которые Богдан, например, вообще видел воочию впервые.

- Че это? Холодильники, что ли? — шепотом спросил Богдан, выпучив глаза.

- Ну.

- Громадные какие, как в магазине... А зачем им два?

- У Костика спроси, я откуда знаю? — так же шепотом отвечал Робка.

- Ну хоромы-ы... — шептал Богдан пришибленно. — И они что, тут всего втроем живут?

- Не знаю... наверное…

- С ума сойти, падла! Тут же рыл двадцать расселить можно... — шепотом ужасался Богдан.

- Да уж ты расселил бы, — усмехнулся Робка. Они остановились на пороге гостиной — необъяснимо огромной, со сверкающей хрустальной люстрой, с лакированной, льдисто отсвечивающей мебелью. Большой круглый стол под белой скатертью, и широкие кресла в белых чехлах, и широченный диван, тоже в белом чехле, ну такой широченный, что на нем запросто могло улечься трое. И картины на стенах, большие, в тяжелых лепных багетовых рамах. На одной Ленин, читающий в кабинете газету «Правда», на другой — размытая, покрытая лужами дорога, уползающая к горизонту через бескрайнее поле с поникшей после дождя пшеницей, на третьей — бушующее море и раздрызганный тонущий корабль с рваными парусами и обломком мачты. И еще на одной картине, висящей отдельно, изображен был пожилой бородатый человек, сидящий в глубоком кресле, облокотившись о подлокотник и подперев рукой голову, он задумчиво смотрел на Робку и Богдана сквозь круглые очки, на нем был костюм и белая рубашка с галстуком.

- Кто это? — опять шепотом спросил Богдан, с суеверным страхом глядя на старика.

- Откуда я знаю? Что я тебе, энциклопедия? Кота спроси, — раздраженно ответил Робка.

Костик услышал и сказал с усмешкой:

- Ну вы даете, кореша! Это Циолковский!

На столе на белой скатерти красовались синие чашки и большой с синими цветами фарфоровый чайник, хрустальная ваза, полная печенья и конфет в цветных обертках, большой белый торт посередине, уже нарезанный на куски. Все это выглядело торжественно. Подавленные, в молчании, ребята расселись за столом. Богдан боялся положить руки на белоснежную скатерть и держал их на коленях под столом.

Костина мама величественными движениями разлила чай по чашкам, положила каждому на тарелку по куску торта.

- Меня зовут Елена Александровна, — милостиво улыбнулась Костина мама. — Пейте чай, ребята, не стесняйтесь.

- Включи телевизор, мам, — попросил Костик.

И тут произошло самое настоящее чудо. Елена

Александровна подошла к большому, полированного дерева ящику, стоявшему на тумбочке, отодвинула шторку и нажала какую-то кнопку. Засветился маленький прямоугольник, по нему побежали извилистые полосы. Перед прямоугольником была укреплена квадратная выпуклая линза, наполненная водой. Эта линза раза в два увеличивала светящийся прямоугольник, хотя несколько и искривляла его. Елена Александровна повертела какие-то ручки, полосы на экране исчезли, и... появились маленькие живые люди, и раздались голоса. Передавали какой-то спектакль.

В детстве Робка был уверен, что в радио, в небольшой коробке за круглой тарелкой, кто-то прячется, живой и маленький, и говорит разными голосами. Чтобы обнаружить этого человечка, Робка как-то разобрал тарелку радио на мелкие части. Человечка не нашел, но был жестоко выпорот матерью. Тем не менее вера его в то, что человечек этот где-то в радио прячется, Робку не покинула. И вот сейчас он увидел воочию этих маленьких людей.

Ребята, вытянув шеи, ошеломленно смотрели на экран, забыв про угощение.

- «Анну Каренину» передают, — со значением произнесла Елена Александровна. — Вы читали «Анну Каренину», ребята?

Друзья сделали вид, что не расслышали. Костик поморщился досадливо и сказал:

- Читали, читали, мама! Великое произведение, гордость русской литературы и мировой тоже, настольная книга пролетариата, мощное оружие трудящихся в борьбе за свободу и независимость угнетенных негров всего земного шара. Эта книга освещает им путь к светлому будущему, всеобщему братству и справедливости, а во главе всего этого стоит боевой авангард рабочего класса, наша великая всепобеждающая Коммунистическая партия, ум, честь и совесть нашей эпохи, учение которой непобедимо, потому что оно верно! — Костик говорил как заведенный, на одном дыхании, механическим, без всякого выражения голосом.

Робка не выдержал и прыснул в кулак. Лицо Елены Александровны потемнело от негодования, с величественного тона она сорвалась на визгливый и скандальный:

- Прекрати немедленно! Что за шутки ты себе позволяешь?! Не забывай, кто твой отец! И не старайся казаться менее воспитанным, чем ты есть! — Она вышла из столовой, шелестя полами длинного халата — они развевались, подобно огромным крыльям.

- Чего ты гусей дразнишь? — недовольно проговорил Богдан. — Возьмет и выгонит нас, а мы еще не ели, — и Богдан вонзил ложку в кусок торта, отломил большущий кусок и запихнул в рот, стал быстро и жадно жевать.

- Да ну ее! — зло ответил Костик. — Все чего-то из себя представляет! — он произнес, кривляясь и подражая голосу матери: — А вы читали последний роман Рыбакова? Называется «Шоферы»! Это ужасно! Так грубо, такие низменные страсти! За что ему Сталинскую премию дали, не понимаю!

Робка опять не выдержал и прыснул в кулак — у Костика получалось очень смешно и похоже.

- Все ей возвышенные страсти подавай... — зло заключил Костик.

- Да-а, брат, тяжело тебе живется, — насмешливо протянул Робка.

- А ты думал, легко? — Костик серьезно посмотрел на него. — Сбежал бы, да не знаю куда.

- Ты, Котяра, совсем чокнутый! — шамкая набитым ртом, сказал Богдан. — Куда бежать от такой жратвы? — Он уже уничтожил свою порцию торта, положил на тарелку еще кусок. — Ты с жиру бесишься, Котяра…

- Жри давай и помалкивай, — вздохнул Костик, сознавая, что «кореша» его не понимают, да и не могут понять, даже если бы захотели. Точно сказано, сытый голодному не товарищ.

- Ну вкуснотища-а... — качал головой Богдан. — Ну моща-а…

По телевизору продолжали передавать спектакль.

Великая Тарасова трагическим голосом произносила монолог. Ребята слушали, смотрели. Потом Робка спросил:

- Что-то я не пойму, как это передается? Радио — понятно, а это как? Изображение как создается?

- Спроси чего-нибудь полегче, — поморщился Костик. — Техника на грани фантастики.

- А где взяли? В магазине я не видел.

- Отец с работы приволок. Сказал, что скоро будут в свободной продаже. У американцев они уже до войны были.

- Брось…

- Хоть брось, хоть подними, — усмехнулся Костя.

Богдан доедал вторую порцию торта и между делом потихоньку брал из вазы конфеты горстями и совал за пазуху суконной куртки с вельветовой вставкой на груди. Он не видел, что Елена Александровна уже давно стоит в дверях и с еле заметной саркастической улыбкой наблюдает за ним. Костик и Робка к угощению так и не притронулись.

- А ты откуда знаешь, что у американцев это до войны уже было?

- Отец говорил, — ответил Костик.

- Что ж вы не едите, ребята? Чай давно остыл, — входя в комнату, с прежней величественной улыбкой спросила Елена Александровна и, подойдя к столу, погладила Богдана по кудлатой шевелюре. — Ешь на здоровье, зачем ты за пазуху прячешь? Я тебе сама с собой всего дам…

Богдан вскочил как ужаленный, опрокинул стул.

Краска залила его лицо, губы задрожали.

- Я не брал... я сестренке хотел... я... — он сорвался с места, побежал из гостиной, грохоча ботинками по навощенному паркету. В прихожей Богдан схватил свою сумку и выскочил на лестничную площадку.

- Странный какой-то паренек... — пожала плечами Елена Александровна. — Я совсем не хотела его обидеть.

- Не хотела, не хотела! — капризно закричал Костик. — Вечно ты лезешь со своими вопросами! Ну кто тебя просил?!

- Прекрати хамить, Костик! — ледяным тоном произнесла Елена Александровна. — Или я приму меры! Робка встал из-за стола, проговорил хрипло, глядя в сторону:

- Спасибо... мне тоже очень нужно... — и быстро пошел из комнаты, схватил в прихожей сумку с книгами, выскочил за дверь.

Он долго и безрезультатно искал Богдана по всем потаенным местам, которые были известны только им, и нашел наконец. Место это называлось «церковка».

Находилось оно позади темно-серых массивных десятиэтажных домов, недалеко от набережной Москвы-реки.

Здесь в окружении стареньких, купеческого вида, двух- и трехэтажных домов находилась полуразрушенная церковь с приземистыми, монастырского вида пристройками. Повсюду высились груды битого кирпича и щебня.

Если забраться по шатким деревянным мосткам-переходам на колокольню — открывался вид на Москву-реку и дома на противоположной стороне реки, целое нагромождение домов, скопище огней. Среди всей этой мешанины стен и крыш выделялся Пашков дом на холме — теперь Библиотека имени Ленина. И рядом, ближе к реке, поваленным во многих местах забором было огорожено огромное пространство — на нем свалены в беспорядке бетонные блоки, штабеля кирпичей, сквозь которые проросла трава, лопухи и крапива, непонятного назначения канавы и ямы, залитые желтой глинистой водой, бесформенные груды поржавевшей железной арматуры, металлические балки, груды гнилых досок. Еще маленькому Робке мать говорила, что здесь до войны стоял храм Христа Спасителя, а потом его взорвали.

- Кто взорвал, немцы? — спрашивал маленький Робка.

- Нет, наши взорвали, наши…

- А зачем?

- Не знаю, Робочка. Что-то другое здесь собирались строить, да вот не построили…

Здесь, на верхотуре колокольни, Робка и нашел Богдана. Он сидел на груде щебня и задумчиво смотрел на реку, на пароход-ресторан, пришвартованный к гранитной стене. Там загорались огни, и из раскрытых окошек доносилась музыка.

- Чего не отзываешься? — сердито спросил Робка. — Я его зову, зову!

- Слушай, отец у Кота атомную бомбу, что ли, делал? — спросил после паузы Богдан, продолжая смотреть на реку.

- А черт его знает! То ли бомбу, то ли ракеты. Я ж тебе говорил, он без охранника ни шагу. И мамаша Костика тоже с охранником по магазинам ходит.

- Врешь! — вскинул голову Богдан.

- Гадом буду, сам видел. Им без охранника шагу ступить нельзя.

- А Костик как же?

- Не знаю... — Робка пожал плечами. — Наверное, ценности особой не представляет.

Они одновременно рассмеялись, потом Богдан вынул из-за пазухи полную горсть конфет, лицо его излучало удовольствие.

- Во сколько натырил! Катьке отнесу! Она и не ела таких никогда!

- Слышь, Володь, а давай куда-нибудь махнем, а? — вдруг предложил Робка. — Денег заработаем... С геологами можно, а? В тайгу или... в горы. Девятый закончим и поедем, а? Можно на целину податься…

- Не-е, надо матери помогать... Катьку на ноги поставить надо... на отца надежда плохая.

- Будешь оттуда деньги присылать.

- Не, я Москву люблю... никуда не хочу — дома хочу…

- Эх, Вовка, скучный ты человек... как штаны пожарника, серые и водостойкие, — вздохнул Робка, — полное отсутствие фантазии…

- А ты, романтик прохладной жизни, — усмехнулся Богдан, — ты с Милкой всерьез ходишь или так просто?

- Тебе-то что?

- Мне-то ничего, а вот Гаврош узнает — плохо будет, башку оторвет. Это же его кадр, а не твой. Нарываешься, Робка.

- Он ее купил, что ли? — упорствовал Робка, хотя понимал, что правота в словах друга есть.

- Он с ней раньше тебя ходил.

- А теперь я с ней хожу, ему-то что? Она же сама этого захотела.

- Баба она и есть баба, у нее семь пятниц на неделе, — по-взрослому рассудительно сказал Богдан. — Гляди, Роба, найдешь на свою голову приключений…

Тебе что, в школе мало девок? Вон эта... Карасева — ну просто пончик! И ржет все время! — Богдан расплылся в улыбке. Он не умел долго быть серьезным. — Я ее за задницу ущипнул на переменке, она как давай хохотать!

- Вот и щипай свою Карасеву, — зло огрызнулся Робка, — а в мои дела не лезь, понял?

- А я и не лезу! Больно надо! Только я тебе друг, а не портянка! И у меня за тебя душа болит! Переломают тебе ребра — и будь здоров, не кашляй!

- Не каркай, Богдан, и без тебя тошно!

- Чего тебе тошно! Такую бабу отхватил, и тошно ему.

- Ты же говорил, она тебе — никак? — улыбнулся Робка.

- Ну и никак! Тощая какая-то! Ноги — соплей перешибешь!

- Все понял, — опять улыбнулся Робка. — Тебе Карасева больше нравится.

- Куда ей до Карасевой! Там хоть посмотреть есть на что! Кровь с молоком!

- А ты чистый колхозник, Богдан!

- Ну и что? Мои все родичи из деревни, значит, и я деревенский. А че в этом плохого?

- Ничего, Богдан, абсолютно! И мои родичи из деревни. Бабка вон до сих пор по своей Онеге плачет.

- Знаю, слышал через стенку, как она воет, когда одна сидит…

- Да-а, Богдан... — вздохнул Робка. — Каждый человек должен жить, где его душе хочется... А так не выходит…

Вечером Люба варила на кухне картошку, когда через открытую дверь из комнаты Степана Егорыча донесся государственный голос Левитана. И было в этом голосе что-то такое, что заставило Любу вздрогнуть, замереть напряженно у плиты.

«Передаем сообщение ТАСС...»

Степан Егорович простучал деревянной ногой через кухню, уселся у своего стола.

«Американский патрульный самолет пересек государственную границу СССР в районе...»

Степан Егорович сжал кулаки, слушал, опустив голову, и на висках у него вдруг быстро забилась, запульсировала вена. А Люба с покорным страхом думала: «Господи, что ж это, а? Неужели опять начнется?» «С ближайшего аэродрома по тревоге было поднято в воздух звено советских истребителей. Несмотря на неоднократные приказы с воздуха и земли следовать за ними, американский самолет изменил направление и пытался скрыться. Головной советский истребитель открыл огонь по американскому самолету. Самолет задымился и стал снижаться, затем упал в северном районе Охотского моря... Нота правительства СССР правительству США...» «Неужели снова?..» — с тоской подумала Люба, и под сердцем у нее стало пусто, все внутри обмерло — больше всего на свете, больше чумы и смерти, всех самых ужасных несчастий она боялась войны.

Голос Левитана умолк, зазвучал тихий вальс.

На кухне все молчали. Люба и не заметила, что пришли Игорь Васильевич, Зинаида, жена Сергея Андреевича Люся. Чуть позже подошел Сергей Андреевич.

- Так, твою мать... — выругался Степан Егорович и хлопнул себя по колену. — Выходит, мало повоевали! Еще хочется…

- Правительство не допустит, — решительно сказал Игорь Васильевич.

- Чего? — мрачно спросил Степан Егорович.

- Войны!

- Тоже мне Молотов нашелся, — презрительно сказала Люся.

- Люсь, шла бы ты к себе, — тихо сказал Сергей Андреевич.

- А его никто и спрашивать не будет! — сказал Степан Егорович. — В сорок первом-то тоже не больно товарища Сталина спросили! А как вмазали нам по сопатке, так мы до самой Москвы прочухаться не могли.

- Что верно, то верно... — задумчиво подтвердил Сергей Андреевич.

- Я этих разговоров, считайте, не слышал! — повысил голос Игорь Васильевич. — За такие разговоры знаете что полагается!

- Знаем, грамотные, — усмехнулся Сергей Андреевич, — что полагается и кому полагается!

- Думаете, одни вы воевали?! Хотя такие гордые, прям не подступись! Думают, им все дозволено! Все воевали! Вся страна, понимаете, напрягала силы!

- Особливо ты напрягался, Игорь Васильевич, — усмехнулся Сергей Андреевич, — в Алма-Ате…

- Он там одним органом, не при женщинах будь сказано, груши околачивал, — добавил с издевкой Степан Егорович.

Женщины засмеялись оскорбительным смехом, смотрели на Игоря Васильевича очень двусмысленно.

- Ох, Игорь Васильевич, показал бы этот свой орган, — сказала Зинаида, хохоча, — которым груши околачивал!

- Да у него там небось ничего и не осталось! — хихикнула Люся.

- Бабы, бабы! — предостерегающе прикрикнула Люба.

Игорь Васильевич стоял бледный, сжав кулаки. Потом визгливо крикнул, сверкнув глазами на Сергея Андреевича:

- Думаете, товарищ Сталин умер, так все можно! Святое грязью обливать можно?! Теперь я догадываюсь, о чем вы там роман по ночам строчите! На наше героическое прошлое клевету льете?!

- Ты легче, легче, музыкант хренов! — вдруг рассвирепел Степан Егорович и поднялся с табурета. — Ты это героическое прошлое со стороны видел! Когда в ресторанах чаевые сшибал!

- Ах так? — задохнулся от гнева Игорь Васильевич. — Н-ну, хорошо... вы пожалеете о своих словах! Еще как пожалеете! — он погрозил Степану Егоровичу кулаком и выскочил из кухни, кричал уже в коридоре: — Хамье! Люмпены! Родимые пятна на теле советского общества!

- К-как он сказал? Кто? Лю... люм... кто такие? — Степан Егорович даже растерялся.

- Люмпены, — улыбнулся Сергей Андреевич. — Ну, вроде... оборванцы, беспризорники…

- Это почему же беспризорники? У нас дом есть, работа... Совсем, что ли, из ума выжил? Паразит… тьфу! — рассердился Степан Егорович. — Небось сейчас сел и донос пишет.

- Ты потише, Степан, — сказала Зинаида. — Он в коридоре слушает.

Игорь Васильевич действительно стоял в коридоре, открыв дверь в свою комнату, и слушал затаив дыхание.

- А пусть слушает! — махнул рукой Степан Егорович и проговорил громче: — На нас пиши — не пиши, взятки гладки!

- Ты не шути, Степан, — сказала Люба, — а то загонят за Можай…

- А нам все равно! Что Москва, что — Сибирь! — усмехнулся Степан Егорович. — В Сибири-то, на морозе, говорят, пьется легче!

И все разом с облегчением рассмеялись. И сразу забылось тревожное сообщение Левитана, все занялись делами, которых у каждого было невпроворот. Ушли к себе Люся и Сергей Андреевич, ушла Зинаида, бормоча, почему до сих пор не пришел с работы Егор, небось в пивную наведался, паразит, свинья грязь всегда найдет, придет пьяный — на порог не пущу. Люба стала вновь чистить картошку, думая о том, что скоро придет с работы Федор Иванович, а у нее ничего не готово. Тяжело с его язвой работать в вечернюю смену, ест что попало, всухомятку. Потом она вспомнила, как третьего дня в школе на родительском собрании классный руководитель говорила ей, что у Робки совсем плохи дела с учебой, страшно много прогулов, хулиганство — швырнул в окно директорского кабинета кирпич, чуть человека не убил.

- Это не он, — невольно перебила Люба, вспомнив ночной разговор с сыном.

- Как это не он, когда — он, — снисходительно усмехнулась классная руководительница, средних лет женщина в строгом, мужского покроя сером костюме. — Я понимаю, каждый родитель стремится защитить своего сына или дочь, но этим вы оказываете им медвежью услугу.

- Он мне говорил, что это не он, — упрямо сказала Люба. — Я ему верю, он мне никогда не врет.

- Вы в этом уверены? — Опять снисходительная, даже сочувствующая улыбка появилась на губах классной руководительницы. — Подростки в его возрасте и с его наклонностями всегда много врут.

- Мне он никогда не врет, — с тем же упрямством повторила Люба.

- Хорошо. Значит, он вам рассказывает про все свои художества? — Голос классного руководителя сделался ледяным. — Почему же вы не принимаете меры? Или вы ждете, когда он натворит такое, что... его, как… вашего старшего сына, отправят в тюрьму? В конце концов, это ваше дело, дорогая моя! — Классная руководительница перешла на официально-фамильярный тон. — Но мы вовсе не желаем, чтобы позор лег на всю школу!

Если бы они разговаривали один на один, Люба сказала бы этой курве все, что она про нее думает, но в классе сидело полно родителей, и все напряженно слушали, явно осуждающе глядя на Любу.

- К тому же нездоровое влияние вашего сына и его дружка Богдана распространяется на весь класс.

Средний уровень успеваемости за четверть резко снизился, увеличилось количество разных ЧП. Поймите, я должна принимать меры. Думаю, другие родители меня поймут и одобрят мои действия…

И многие родители в знак одобрения закивали, кто-то сказал:

- Давно пора принимать меры.

- Что вы хотите сделать? — едва слышно спросила Люба.

- Скажите, Любовь... э-э, простите, забыла ваше отчество…

- Можно и без отчества, — резко сказала Люба.

Страх и неуверенность у нее прошли. Она поняла, что сыну ее, Робке, угрожает опасность, и Люба была готова защищать его, как тигрица, и она сразу вся подобралась, как перед прыжком, лицо приняло жесткое, бесстрашное выражение.

- Как бы вы отнеслись, если бы мы предложили перевести Роберта в школу вечерней молодежи? — медленно, сбавив тон, произнесла классная руководительница. — Там такие же условия, уровень преподавания высокий, совсем не хуже, чем у нас…

- Нет! — резко сказала Люба. — Не пойдет он в вечернюю.

- Но мы можем его убедить... все вместе... — улыбнулась классная.

- Не буду я его убеждать. Я не хочу, чтобы он куда-то переводился. Поступил в эту школу и закончит ее.

- Но послушайте! — не выдержал один родитель — худощавый, болезненного вида мужчина, в очках в роговой оправе. — Этот вопрос касается не только вас.

Наши дети…

- Ваши дети могут учиться в этой школе, а мой сын не может учиться в этой школе?! — Люба поднялась с парты, на которой сидела, вытянув в проход между партами ноги. — Из моего сына козла отпущения решили сделать? Да я... Я вас... Я к министру пойду! Я вам такое устрою! Сына рабочего человека за второй сорт держите?! Ах, вы... А может, вы просто воспитывать ребят не умеете? Может, это вас надо куда-нибудь перевести? Между прочим, у нас в доме Баглаенко живет! Так вот мой Роберт прекрасно дружит с ним…

- Кто это Баглаенко? — с недоумением спросил кто-то из родителей.

- О ком вы говорите? — резко спросила классная. — Кто этот Баглаенко?

- Ах, вы не знаете? Это, между прочим, танкист, полковник, Герой Советского Союза! Он Берлин брал! Прошел славный путь! Он с маршалом Жуковым дружит! Так вот этот Баглаенко сколько раз приходил к нам в гости. И мне лично говорил: «У вас замечательный сын, Любовь Петровна!» Петровна, между прочим, мое отчество, запомнили? Так вот я завтра же пойду к Баглаенко и все ему расскажу! Пусть он разберется с вашей школой и с вами лично! Пусть выяснит, кому куда надо переводиться. Я ему скажу, как изничтожают сына погибшего на фронте солдата!

- Но позвольте... — Вид у классной был обескураженный — рассказ про Героя Советского Союза Баглаенко явно произвел впечатление, даже напугал классную руководительницу. — Я совсем не настаиваю... Я просто предложила вам подумать. Поверьте, нам совсем не безразлична судьба вашего сына, мы за нее в ответе... И отметки у него, в общем, не такие уж плохие. Он замечательно усваивает историю, да, да! — Классная вдруг нежно и обворожительно улыбнулась Любе. — Историк Вениамин Павлович неоднократно хвалил его и на педсовете говорил о нем хорошие слова.

Так что вы напрасно, Любовь Петровна, так сразу жаловаться... И это прекрасно, что он дружит с таким замечательным человеком, Героем Советского Союза. Я не знала об этом, но теперь спокойна…

Люба слушала, смотрела на нее и едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться ей в лицо. «Ну, курва... — злорадно думала она. — Завертелась, как угорь на сковородке. Тварь паскудная. Ты только такой разговор и понимаешь...» Люба не расхохоталась, а сказала озабоченно:

- Вы меня извините, пожалуйста. Я на работу опаздываю. Мне сегодня в ночную смену, уже время… а мне час на дорогу…

- Да, да, конечно! — еще обворожительнее улыбнулась классная. — Я вас не задерживаю. Всего хорошего…

Выйдя из школы, Люба громко и зло расхохоталась, а потом вдруг заплакала и всю дорогу до дома всхлипывала, платком утирая глаза, и шепотом ругала всех — Робку, классную руководительницу, школу и вообще всю эту чертову жизнь. Дело было в том, что Люба безбожно врала — никакого Героя Советского Союза Баглаенко не существовало, Люба придумала его в ту секунду, когда поняла, что Робку собираются попросту выпереть из школы…

И вот теперь, пока она чистила картошку, все это вспоминалось, и не только это. Вот учитель истории Вениамин Павлович ей понравился. Когда он пришел, Люба встретила его в Штыки, но потом разговорились, и Люба даже приготовила ему чаю, достала банку с вареньем.

- Его учителя несколько раз видели, когда он играл на деньги в расшибалку или в пристенок, черт его знает, как там это называется, — говорил Вениамин Павлович. — В общем, ничего страшного, кто в детстве не играл на деньги? — Историк усмехнулся. — Только не надо учителям попадаться. Ведь учителя, Любовь Петровна, бывают разные…

- Верно говорите, — вздохнула Люба. — Эта расшибалка — как скарлатина, все переболеть должны…

- Возраст у него опасный, вот что я вам скажу…

Да еще отца нет. В этом возрасте отец ох как нужен…

- Где же его взять, если нету, — развела руками Люба.

- Я понимаю…

- Отчим есть, так он его не уважает... И я тут ничем не помогу. Заставить уважать никого нельзя.

- Вы умная женщина, Любовь Петровна, — улыбнулся Вениамин Павлович.

Люба тоже признательно улыбнулась ему, а сама смотрела на его бугристый шрам на лбу, какой шевелился, вздувался и опадал. Она не выдержала и спросила:

- Вы меня извините, Вениамин Павлович, это вас на фронте так?

- На фронте... — усмехнулся историк. — Чудом живой остался... Ребята его боятся. — Вениамин Павлович с улыбкой потрогал шрам.

- Боятся? — удивилась Люба.

- Ага... Я как начну из себя выходить, так он у меня багровый становится и надувается — очень впечатляет, — и учитель рассмеялся, потом посерьезнел, проговорил: — Короче говоря, парнишка у вас талантливый, но горячий... импульсивный, не всегда отдает себе отчет в своих поступках... Так что вы уж… посматривайте за ним…

И вот сейчас Люба с тоской подумала, как она может за ним присматривать, когда он уже за девками бегает? Когда работа все силы и время отнимает, когда дома дел выше крыши, бабка больная, Федор Иванович вечно скулит и жалуется, Борька в тюрьме сидит. Ведь всем амнистия была, всех выпустили, а Борька не пришел. Видно, и там, в лагере, чего-нибудь натворил…

Или, не дай бог, завертело его по лихой дороге, ох, не дай бог!

А за спиной Степан Егорович и Сергей Андреевич что-то бубнили про сбитый американский самолет и про то, что это чревато серьезными последствиями, но мы, дескать, не уступим, и если надо будет, то снова пойдем, как один, потому что такой уж мы народ — если Родина в опасности, то все, как один... добровольно... не щадя жизни своей... Потом Сергей Андреевич ушел, и Степан Егорович молча скрипел табуретом, вздыхал, чиркал спичкой, прикуривая папиросу. Люба чувствовала на спине его тяжелый, внимательный взгляд. Было в этом взгляде нечто важное... то, что возникло между ними, когда они гуляли по кладбищу, а потом ехали домой.

Люба оглянулась, быстро оглядела его, всего целиком. Степан Егорович сидел, выпрямившись, на табурете, в офицерской гимнастерке, плечистый и поджарый.

И лицо у него было совсем не старое, с крепкими сильными чертами, и руки красивые... только вместо одной ноги — деревянная култышка. Степан Егорович перехватил ее взгляд, смутился.

- Робки что-то опять нету, — сказала Люба.

- Придет... — Степан Егорович кашлянул в кулак, повторил: — Придет... Его дело молодое — после гулять будет некогда…

В коридоре заголосил звонок. Люба встрепенулась, бросилась открывать. Нина Аркадьевна тоже вышла в коридор. На пороге стоял участковый Гераскин.

- Если вы идете к ним, то звонить надо четыре раза, а не два! — нервно проговорила Нина Аркадьевна.

- А я арифметику плохо знаю, — улыбнулся Гераскин, — со счета сбился!

Нина Аркадьевна оскорбленно фыркнула и пошла к себе. Полы ярко-синего китайского халата развевались, как крылья летучей мыши. Гераскин крякнул, войдя на кухню, за руку поздоровался со Степаном Егоровичем:

- Здорово, фронтовая душа. Как живется-можется?

- Да живы, что нам сделается? — развел руками Степан Егорович.

- С чем пожаловал, Гераскин? — весело спросила Люба, а у самой сердце екнуло — вдруг что-нибудь про Борьку скажет?

- Что старший пишет? — спросил Гераскин, строго глядя на нее.

- Да не пишет давно! Амнистия когда еще была, больше года прошло, а он молчит. И не объявляется, — несчастным голосом ответила Люба. — И справки не знаю, где навести. Помог бы, Гераскин.

- А чего тут справки наводить? Я тебе и так могу сказать, значит, не сочли возможным.

- Что не сочли? — не поняла Люба.

- Амнистировать. Небось он и там гонор свой показывал, вот и остался досиживать…

- Что уж теперь об этом толковать, — вздохнул Степан Егорович, — немного осталось. Люба, сколько осталось, год-два?

- Сколько суд определил, столько и осталось, — сказал Гераскин. — Считай — не считай, меньше не сделается. Дай ей и не об этом думать надо.

- Об чем же еще? — насторожилась Люба.

- У тебя младший растет, Люба... — Гераскин помолчал, добавил многозначительно: — И я уже кое-что слышал... какие он дружбы с Гаврошем водит... и еще кой-чего слышал…

И тут Люба сорвалась. Нервы не выдержали.

- Что ты слышал? Что?! Дармоед несчастный, губошлеп! Ты поменьше слушай да побольше работай! А то вон ряшку наел, в зеркале не помещается! И туда же! Он слышал! Что вы парня загодя к тюремным воротам толкаете? А ну, вали отсюда к чертовой матери, чтоб духу твоего здесь не было. Или я за себя не ручаюсь! Гераскин вскочил со стула, принялся решительно напяливать фуражку:

- Н-ну-у, хорошо... расчудесно... Ты меня еще попомнишь, ты у меня запляшешь…

- Не пугай! Пуганые! Лучше пятерку отдай, что неделю назад брал! Или забыл уже?! Так напомню, не постесняюсь! — Глаза Любы полыхали яростным голубым огнем, и смотреть в эти глаза сейчас было трудновато.

- Хорошо, хорошо, — кивал Гераскин. — Я тебя припеку, век помнить будешь. Я тебе сделаю козу…

- Топай отсюда, Гераскин, подобру-поздорову! На кухню заглянула жена Сергея Андреича Люся, спросила испуганно:

- Что случилось, что? — Она уставилась на участкового уполномоченного. — Вы так кричали, я испугалась.

- Тебя еще тут не хватало! — рявкнула Люба. — Скройся!

Люся исчезла, а Гераскин решительно направился из кухни. Степан Егорович успел взять его за рукав мундира:

- Погоди, Гераскин... Что вы как на рынке... вот люди... Пойдем ко мне, словом перекинемся. У тебя ведь дежурство кончилось?

- Да кончилось. Домой шел... — хмуро ответил Гераскин.

- Давай заглянем ко мне на минутку…

И он потянул участкового за рукав в коридор, Гераскин нехотя последовал за ним. Степан Егорович стучал своей деревянной култышкой по коридору, и на кухню доносился его глуховатый миролюбивый голос:

- Ты войди в ее положение... Баба день-деньской на работе мается, устает хуже мужика всякого, вот и нервная... Наговорит с три короба, а потом сама же и переживает…

На кухню заглянула Нина Аркадьевна и металлическим голосом проговорила:

- Попрошу потише! У меня дочь больна, а вы разорались тут, как на рынке!

- Да провались ты вместе со своей дочерью! — взорвалась Люба. — Дверь плотнее закрывайте и не подслушивайте!

У Нины Аркадьевны начал мелко трястись тяжелый двойной подбородок. Казалось, скандала не миновать, сейчас выскочит Игорь Васильевич, и начнется. Но вместо Игоря Васильевича появился Сергей Андреевич. Он осторожно взял Нину Аркадьевну за плечи, мягко развернул к себе, проговорил с ласковым сочувствием:

- Нина Аркадьевна, милая, не надо сейчас ее трогать. Не в себе человек. Завтра она сама поймет, что была не права…

- У меня действительно больна Леночка, температура второй день держится... — жалобно заговорила Нина Аркадьевна.

Сергей Андреевич повел ее в глубь коридора, продолжая говорить что-то утешительное, сказал, что сейчас же посмотрит Леночку, даст необходимые лекарства.

Чуть позже Гераскин вышел из комнаты Степана Егоровича, на ходу дожевывая соленый огурец, и на толстых щеках его появился заметный румянец.

- Так вот жизнь и течет, Гераскин, так и течет. — Степан Егорыч шел за ним следом, держа в одной руке початую поллитровку, в другой стакан. — Слышь, Гераскин, в войну люди вроде дружнее жили... Горе общее было, может, потому?

- Может, и потому, — уклончиво отвечал Гераскин.

- Вот я и говорю, дружнее жили, — повторял Степан Егорович. — А нынче грыземся, как кошка с собакой... Ты заходи завтрева после дежурства, мы с тобой обстоятельно посидим. В шахматишки сбацаем. Я слышал, ты в шахматы большой мастер играть?

- Зайду, — оживился Гераскин. — Часиков в девять, годится?

- Годится, годится, — закивал Степан Егорович.

- Жена грибков из деревни привезла, — на ухо Степану Егоровичу зашептал Гераскин, — малосольные, дюжину банок приволокла. Принесу попробовать…

- Давай, Гераскин, это ж царская закусь, — улыбнулся Степан Егорыч и похлопал участкового по плечу.

Проходя мимо кухни, где Люба возилась у плиты, Гераскин на секунду задержался, окинул ее осуждающим, грозным взглядом, поправил фуражку и решительно прошел к двери. Стало тихо. Степан Егорович зашел на кухню, проговорил:

- Что ты на людей, как пантера, кидаешься, Люба? Эдак святого из терпения выведешь. Он-то здесь при чем? У него служба... — Степан Егорович поставил бутылку и стакан на стол.

Люба искоса взглянула на бутылку, покачала головой:

- Опять за свою проклятую водку принялся, эх, Степан, Степан…

- Видать, крышка мне, Любаша, э-эх, ма-а... — Степан Егорович сокрушенно поскреб в затылке.

- Что ты все вздыхаешь, детинушка?

- Да вот думаю, думаю…

- Про что ж такое интересное ты думаешь? — усмехнулась Люба.

- А про всякое... — Глаза Степана Егоровича напряженно смотрели в одну точку. — К примеру, за что мне два ордена Славы дали?

- Тебе одному, что ли, дали?

- А я про себя думаю. Стало быть, был я тогда героем, раз две Славы дали?

- Ну был, был... Ты и сейчас герой!

- То-то и оно, что теперь геройство мое куда-то подевалось. А куда? — вздохнул Степан Егорович.

- В бутылку! — съязвила Люба.

- Э-эх, Люба-а, может, и вправду я человек никчемный?

- Ох, любишь ты про себя поговорить, Степан, ох любишь! Чтоб тебя успокоили, утешили... Постыдился бы, мужик!

Степан Егорович забрал бутылку, стакан и молча ушел к себе в комнату. Закурил папиросу и повалился на кровать. Лениво подумал о том, что надо бы сходить в магазин, купить чего-нибудь пожрать или, может, с утра вместо магазина в столовую сползать, съесть котлету, похлебать горячих щец? Тяжелым взглядом он обводил свою убогую каморку, где и мебели-то никакой не было.

Одинокая чахлая герань стояла на подоконнике, два скрипучих стула, продавленный диван, на диване скомканные изорванные военные карты, исчерченные стрелами. И доколе будет продолжаться эта никчемная дурацкая жизнь? Когда конец этому тоскливому существованию? Разве на фронте он так себя вел? Разве не хватало ему мужества, когда тяжко приходилось, когда, казалось, не было выхода? Ведь не за здорово живешь все-таки дали ему две Славы?

Почему-то Степану Егоровичу вспомнился закадычный дружок Василий Плотников. Двадцать шестого ноября Василий Плотников погиб. Холодюга стояла жуткая, ветер резал по лицу, словно бритвой. И даже «ура» они кричать не могли, у всех были сорваны глотки, и мышцы лица не слушались — настолько застыли.

Слышен был только клокочущий хрип. Итальянцы улепетывали из своих окопов. Бедные итальянцы! Уже в октябре месяце они околевали от холода, ходили по деревням и спрашивали, когда кончится эта ужасная зима? А может, это было двадцать восьмого? — напряг память Степан Егорович. Нет, двадцать восьмого он уже валялся в медсанбате. Степан Егорович вспомнил, как медсестра плакалась: «Господи, думала, хоть на день рождения отдохнуть дадут, а их вон сколько навалило!» Степан Егорович тогда все никак не мог сообразить, у кого это сегодня день рождения? И какой к чертям собачьим может быть день рождения, когда наступление началось? Потом, когда стал поправляться, спрашивал: «Сестрица, не у вас двадцать восьмого день рождения был?!» И все сестры улыбались, пожимали плечами. Померещилось ему тогда, что ли? Странно, сколько лет прошло, а как хорошо, как ясно помнится! Иногда целые куски жизни начисто стираются из памяти, проваливаются в тартарары, а вот это... Он тогда бежал по льду и хрипел что-то матерное, рядом бежал Василий Плотников, впереди, с боков — ребята из первой роты. Когда падали на лед, то был слышен громкий стук автоматов и винтовок.

И, упав, человек еще скользил по льду два или три метра. И где-то позади рвались мины. Ледяной, скрежещущий вой и короткий взрыв. Плотников размахивал рукой с зажатым в ней пистолетом, оглядывался назад. Перед боем он сидел в окопе, всматривался в укрепления немцев и итальянцев и что-то думал. Потом сказал:

- Убьют меня нынче, наверное... сердце чует…

- Мели, Емеля, твоя неделя, — усмехнулся Степан Егорович.

- Ну ничего! Мы их — хрясь, хрясь — и в дамки! — Плотников улыбнулся и взглянул на Степана Егоровича. — Как думаешь, Степан?

- Хрясь, хрясь — и в дамки! — повторил Степан Егорович бодрым голосом, хотя знал, что мясорубка предстоит адская.

С Плотниковым Степан Егорович два раза выходил из окружения. Лучшего солдата он не встречал ни до, ни после его гибели. А уж в этом деле Степан Егорович толк знал. Познакомились они в снарядной воронке. Их в этой воронке оказалось трое: Степан Егорович, Василий Плотников и... писатель. Как звали писателя, Степан Егорович так и не узнал.

- Чего на гражданке делал? — с улыбкой спросил Плотников писателя.

- Я — писатель, — ответил худой чернявый парень. Ему было чуть больше тридцати.

Плотников захохотал. В небе «мессеры» кружат, бомбы воют, от взрывов в ушах закладывает, чуть перепонки не лопаются, а он развалился на влажной глине и ржет в свое удовольствие. Чернявый парень обиделся и сказал со злостью:

- Я хороший писатель, дурак, не веришь?

- Не-а! — заливался смехом Плотников.

- Ну и черт с тобой! — ругнулся писатель и полез из воронки. — С таким дураком даже в одной воронке сидеть не хочу!

А через минуту писатель был мертв — шальной осколок ударил его в голову. Плотников долго сокрушался, винил себя, что позволил писателю вылезти из воронки. Он говорил Степану Егоровичу с самым серьезным видом:

- Эх, Степан, первый раз в жизни живого писателя встретил, и поговорить по душам не удалось. Писатель, видно, хороший, ей-богу, у меня нюх на это дело! А я даже фамилию не спросил, все книжки его прочитал бы…

Плотников полез тогда достать документы из нагрудного кармана писателя, но их накрыло взрывом.

А еще говорят, что самое безопасное место на поле боя — снарядная воронка. Воронка-то действительно была снарядная, но накрыло их авиационной бомбой.

И Плотников выкопал Степана Егоровича полуживого.

Э-эх, как все же жаль, что он погиб! Больше такого дружка Степану Егоровичу не встретить. Все трепались, что он заговоренный, что пули его стороной облетают.

Сглазили Плотникова. Мина шарахнула в лед прямо рядом с ним. Степана Егоровича отшвырнуло в сторону, а Плотников провалился в черную студеную воду. Полынья проглотила его мгновенно. Оглушенный взрывом, Степан Егорович подполз к рваному краю полыньи и долго тупо смотрел на свинцовую, пузырящуюся воду и все надеялся в глубине души, что вот сейчас покажется голова Плотникова. Но голова не показалась. Плотников не вынырнул. Господи, сколько они вместе прошли-прожили! Сколько чудил и-фокусничали, и смех и грех! К примеру, был во взводе один новехонький бушлат. Его берегли, как невероятную ценность, заворачивали в тряпье, чтоб, не дай бог, не запачкали... Тогда, кажется, наступление шло. Входят они в деревню, выбирают дом посправнее. Двое солдат берут новенький бушлат и стучатся. Открывает какой-нибудь дремучий дед: «Чего надобно, милые?» — «Дед, самогонка есть?» — спрашивают солдаты. «Откуда, орелики? Немец все подчистую выгреб!» И тут солдаты суют ему под нос новенький бушлат и сразу цену назначают — полведра самогонки, и никаких гвоздей! Дед бушлат пощупает, повздыхает и спускается в погреб, волокет полведра. В это время дверь с грохотом открывается и вваливается Плотников с солдатом. «A-а, старый хрыч, самогонкой в прифронтовой полосе торгуешь? Да еще на казенное обмундирование! Знаешь, чем это пахнет? Доблестную Красную армию спаивать, сукин ты сын! А ну, марш за мной в комендатуру! И вы тоже!» И младший лейтенант Плотни ков грозно смотрит на солдат с бушлатом. Дед от страха себя не помнит, на колени валится: «Сынки-и, пожалейте, помилуйте, бес попутал! Забирайте ее даром, проклятую! Пощадите за Христа ради!» Солдаты тут же подхватывают бушлат, ведро — и ходу! Плотников идет за ними и еще некоторое время для порядка ругается. После подобной «операции» бушлат снова аккуратно заворачивали в чистую тряпку и прятали в вещмешок. До следующего раза.

Санитарка Галя часто говорила: «Этот Плотников такой хитрюга!» Плотников, когда видел ее, сразу мрачнел. Синие глаза темнели, и пропадал юмор. Галя знала, что Плотников влюблен в нее, и помыкала им как хотела. Плотников все терпел, как телок. Даже обидно за него становилось Степану Егоровичу. Особенно когда Галя уходила прогуляться с комроты капитаном Сердюком.

Плотников и это безропотно сносил. Капитан Сердюк часто заходил в землянку к санитаркам. Он шутил и всегда смеялся первым, уверенный в том, что все тоже будут смеяться — как же, начальство шутит! Степан Егорович не знал, что у Гали с этим Сердюком было, только как-то прибежала она вся зареванная. Степан Егорович и Плотников сидели в это время у санитарок, чаи гоняли. Галя пришла, легла в углу и молчит. Подружки спрашивают, в чем дело, что стряслось, — она молчит. А потом вдруг реветь начала. Плотников молча поднялся и вышел из землянки. Степан Егорович — за ним. Он еще не понимал, в чем дело, но пошел, почувствовал неладное. Плотников топает прямым ходом к Сердюку в командирский блиндаж. У входа обернулся и сказал:

- Если не хочешь — не ходи.

- Почему это не хочу? — даже обиделся Степан Егорович. — Очень даже хочу!

Сердюк сидел один. Развалился в деревянном кресле и револьвер чистил. Где это плетеное дачное кресло раздобыли, никто не знал. Степан Егорович остановился у входа, а Плотников прямиком к Сердюку, схватил за гимнастерку, рывком поднял на ноги. Комроты от такой наглости обалдел и ничего сказать не может. А Плотников в глаза ему заглянул и говорит, сквозь зубы цедит:

- Если еще девчонку обижать будешь, в первом же бою пулю пущу! И не в спину, а в морду, понял? При сви детелях говорю, прошу принять к сведению, гражданин капитан. — И Плотников швырнул Сердюка обратно на кресло с такой силой, что тот перевернулся вместе с креслом, растянулся на земляном полу. — Запомни, сука... — Плотников ошпарил его бешеным взглядом, повернулся и вышел. Степан Егорович — за ним. Шли к себе и молчали. Наконец Плотников спросил: — Самогонка у нас есть?

- Можно к разведчикам сбегать. У них точно есть, — ответил Степан Егорович. — Я мигом, Василий.

- Сбегай, Степан, окажи милость... — попросил Плотников, и только тут Степан Егорович заметил, какое у него было в тот момент страдающее лицо.

Господи, куда их потом только не вызывали!

И в штаб батальона, и в штаб полка, и даже в штаб дивизии. И простое начальство допытывалось, и особисты нервы трепали.

- Сержант Стекольников, вы слышали, как младший лейтенант Плотников оскорбил капитана Сердюка?

- Никак нет, товарищ полковник, не мог слышать.

- Почему не могли? Капитан Сердюк утверждает, ч*го вы в это время находились в блиндаже.

- Так я же далеко стоял, у входа... я же на ухо туговат, товарищ полковник, после контузии... в марте меня миной накрыло…

В штабе дивизии та же песня:

- Сержант Стекольников, вы видели, как младший лейтенант Плотников ударил капитана Сердюка?

- Никак нет, товарищ полковник, не мог видеть.

- Как это не могли? В штабе полка вы говорили, что плохо слышите после контузии. А не видели почему? Ослепли, что ли?

- Не видел, потому что младший лейтенант Плотников не ударил капитана Сердюка. Культурно они разговаривали, я у входа стоял. Вот только о чем они разговаривали — не слышал. Но — культурно, вежливо.

Степан Егорович вздохнул и загасил окурок. Поднялся с кровати, налил в стакан, выпил. Опять закурил.

Тихо в квартире. И вдруг в комнату донесся поющий голос Любы. Степан Егорович прислушался, разобрал слова:

- На позицию девушка провожала бойца…

Степан Егорович вновь повалился на кровать на спину, неподвижными глазами уставился в желтоватый с подтеками и сырыми разводами потолок... А это... событие, если можно так выразиться, произошло совсем незадолго до гибели Плотникова. Их батальон послали в большую, наполовину разбитую деревню. Они с Плотниковым быстренько отыскали для ночлега целый, неразрушенный дом. В доме жили глухая старуха и девушка необыкновенной красоты. По крайней мере, им тогда так показалось. У нее были черные продолговатые глаза, ямочки на крепких круглых щеках, и две толстые черные косы уложены венчиком вокруг головы. Постояльцев они встретили без особой радости, если не сказать хуже. Но согласились постирать их грязное белье, заштопать бушлаты, гимнастерки, прохудившиеся во многих местах. Грех солдата обидеть. Плотников хотел было малость поприставать к девице. И не потому, что она уж очень ему понравилась, а больше... по инерции, из спортивного интереса. Солдат же он, а не размазня какая-нибудь. Девушка встретила его домогания с усталой раздраженностью и даже брезгливостью.

- Ох, да не надо же... что вы все, как животные… сразу лезете, — и столько было в ее голосе усталости, тоски и равнодушия ко всему на свете, что Плотников мгновенно отстал.

Он сидел в красном углу, под иконами, и смолил самокрутку. А Степан Егорович уже расположился на лавке у окна, подложив под голову скатанную шинель. В доме было жарко — по случаю прихода солдат девушка натопила крепко. Она стирала в деревянной кадке у печи, рукава платья были засучены, открывая белые сильные руки, и ворот на груди расстегнут. Когда она наклонялась низко, Плотников ненароком видел ее небольшие нежные груди. Несколько раз в дверь колотили кулаками и прикладами, солдатские голоса громко спрашивали:

- Переспать есть где?

- Битком у нас! — врал Плотников. — Друг у друга на головах сидим!

Солдаты уходили, ругаясь.

- Немцы у вас стояли? — спросил Плотников девушку.

- Стояли, а як же... — ответила она, взбивая в кадке мыльную пену.

- Ну и как? — после паузы, дымя самокруткой, снова спросил Плотников, глядя на лицо девушки, покрывшееся бисеринками пота.

- Атак... стояли, и все…

- Не обижали, значит? — с двусмысленной усмешкой спросил Плотников и покачал головой. — Ай-яй-яй, ты гляди, какие немцы хорошие попались…

- А то! — с готовностью поддакнул Степан Егорович. — Ты гляди, какая она смурная, Василий. Небось плакала, когда они уходили…

- Лишнее говоришь, — попытался было остановить его Плотников, но Степана Егоровича понесло.

Подстегнуло его то, что девушка совсем не обратила на него внимания, будто его и не было вовсе, будто пустое место. Глядя в потолок, Степан Егорович стал распространяться о том, что все бабы — они и есть бабы гнусные, все лживые и неблагодарные, с одним обнимается, а уже на другого глаз кладет, одно слово — сучки паршивые, сколько из-за них мужиков замечательных погибло! Пушкин вот Александр Сергеевич, к примеру, или Лермонтов Михаил Андреевич…

- Юрьевич... — нахмурившись, поправил его

Плотников.

- Разве? — искренне удивился Степан Егорович. — Ну пусть Юрьевич, не в этом дело, а дело в том, Василий, что эти бабы…

И его снова понесло. Сколько ж лет ему тогда было? Ну да, годов двадцать пять, может, двадцать пять с половиной, в общем-то, взрослый уже бугай, женился перед войной, когда на фронт уходил, двух дочек оставил, а вот в голове все равно — мусор. Нахватался дурацких пьяных разговоров про баб и повторял как попугай.

Он разглагольствовал, лежа на лавке, и не видел, как хмурилась черноглазая дивчина, как от негодования у нее вздрагивали и раздувались маленькие аккуратные ноздри. Плотников поглядывал на нее, курил и молчал.

А самому Степану Егоровичу казалось, что говорит он ужасно остроумные и глубокомысленные вещи.

- Вот и освободили мы их, Василий, от фрицев.

А ведь тут и призадумаешься, в каком смысле освободили…

Договорить он не успел. Девушка намыленными подштанниками влепила ему по физиономии с такой силой, что Степан Егорович полетел с лавки. Вскочил, попытался открыть глаза и тут же зажмурился — мыльная пена больно ела слизистую оболочку. А девушка как с цепи сорвалась, лупила его наотмашь мокрыми подштанниками, и мыльная пена клочьями летела в разные стороны.

- А ну, геть из дому, освободитель поганый! — отчаянно голосила девушка. — Язык тебе выдрать, паразиту! Плотников раскачивался над столом и беззвучно хохотал, даже слезы текли из глаз. Степан Егорович наконец вырвал из рук девушки мокрые подштанники, швырнул их на пол и выскочил из дома.

- Завтра до вашего комиссара пиду, все ему расскажу! — кричала ему вслед девушка.

Степан Егорович стоял на крыльце, вытирая мокрое лицо, и шепотом матерился. Потом сел на завалинке и решил немного подождать. Сразу возвращаться в хату было бы как-то несолидно. Медленно потемнело небо, сползлись дырявые лохматые тучи, и начал накрапывать мелкий дождик. Степан Егорович сунулся было в дом, но дверь оказалась заперта.

- Эй вы там, деятели, отворите! — сердито закричал он и грохнул в дверь босой пяткой.

Открылось окно, и выглянул Плотников, сказал недовольно:

- Кончай греметь, спать мешаешь.

- Что же мне, под дождем полураздетым мокнуть?

- Не сахарный, не растаешь, — улыбнулся Плотников. — Ничего не поделаешь, брат, терпи. Я ее едва уговорил, чтобы она завтра к замполиту не пошла. Прям с утра бежать хотела. Злая сидит, как ведьма.

- А мне куда? Я ж вон без штанов и босой!

- Терпи, терпи, Степан, и не шуми... Ты вообще-то думай хоть самую малость, когда речи толкаешь. — Плотников как-то странно ухмыльнулся и закрыл створку окна. Степан Егорович сплюнул с досады и вновь присел на завалинку, накрылся шинелью с головой, пригорюнился. Идти искать в такую погоду новый ночлег не хотелось, да и попробуй найди его, каждая дыра набита солдатами. Проклиная все на свете, Степан

Егорович остался сидеть на завалинке. Так и задремал под шуршание дождя, накрывшись отяжелевшей от воды шинелью. Проснулся он оттого, что кто-то тряс его за плечо. На улице было совсем темно и тихо, дождь прекратился. Гимнастерка и шинель промокли насквозь.

- Идите в хату, — негромко сказала девушка, — простынете…

- Да ладно... — дернул плечом Степан Егорович, — перебьюсь... мы привычные.

- Идите в хату... — напряженным голосом повторила девушка, глаза ее остро блестели в темноте, — прошу вас…

Степан Егорович вздохнул, поднялся и молча побрел за ней в дом, забрался на сухую теплую лежанку рядом с Плотниковым. Со злостью ткнул его в бок, прошипел:

- Подвинься! Разлегся тут…

Плотников, оказывается, не спал. Усмехнулся:

- Отходчивая она... Я б тебя за твою трепотню всю ночь на улице продержал бы.

- Это ты, что ль, дверь запер? — догадался Степан Егорович.

- Ну, я…

- Понятно.... спасибо тебе, педагог хренов! Макаренко! — Степан Егорович повернулся к нему спиной и мгновенно уснул.

Утром они уходили. Попрощались с глухой старухой, с черноглазой девушкой тоже.

- За вчерашнее прошу извинить, — буркнул Степан Егорович, глядя куда-то в сторону.

Девушка вдруг заплакала, обняла его и поцеловала в небритую щеку, сунула в руку узелок с вареной картошкой и шматом сала.

- Видал? — весело подмигивал ему Плотников, когда они в строю месили дорожную грязь. — Да я за наших баб свет белый переверну! Я за них... — он не нашелся что еще сказать, и только потряс кулаком.

Степан Егорович молчал, то и дело разглядывая узелок с вареной картошкой, и острое чувство стыда кололо душу, досада охватывала, что так получилось, что не сказал девушке на прощание каких-то искренних, хороших слов... Плотников вышел из строя, окинул взглядом колонну понуро бредущих солдат, гаркнул:

- Гей, славяне! Что носы повесили?! Запевай!

И первым затянул песню... Да-а, много они с Плотниковым пережили всякого — и плохого, и хорошего.

Был бы жив сейчас Плотников, как было бы здорово! Единственный в мире человек, которому Степан Егорович мог бы излить душу, поговорить о жизни, и он замечательно все понял бы, совет дал бы самый правильный, поддержал, помог и защитил, если бы потребовалось.

Единственный в мире человек, друг, кореш... Степан Егорович поежился, поднялся и снова налил себе в стакан, выпил одним глотком и побрел на кухню. Он прислонился плечом к косяку, закурил и стал смотреть на Любу. И хоть стоять было тяжело и неловко, Степан Егорович не садился. Он смотрел на Любу и думал, что уже сколько лет они живут рядом, сколько ночей напролет, лежа на продавленной, скрипучей кровати, он думает о ней, видит ее глаза, слышит ее голос. Вот померла Роза Абрамовна, вроде как подарок судьбы... Иначе не поехали бы они вместе на кладбище, не гуляли по нему, не разговаривали... вдвоем... только вдвоем... Эх, Плотников ты мой дорогой, что бы ты посоветовал своему фронтовому другу? И ведь она замечала, чувствовала, что он сохнет по ней, погибает без нее! Не могла не чувствовать. Тогда, на кладбище, он это ясно понял. Так зачем же привела этого замухрышку Федора Ивановича? Неужто все дело в его деревянной ноге? Нет, не может так быть, даже думать так не хотелось... Видно, сердцу не прикажешь, любовь зла, полюбишь и…

Люба взглянула на него и вдруг улыбнулась. Она полоскала в корыте белье, руки были мокрые, красные, выжимала над корытом выполосканную рубашку. Степан Егорович молча подошел, отобрал рубаху и стал выжимать, да с такой силой, что затрещала материя.

- Порвешь, леший здоровый! — засмеялась Люба и потянула рубаху к себе.

Степан Егорович и сам толком не помнил, как это все получилось. Он вдруг обнял ее своими длинными сильными ручищами, и из самой глубины души, из самого потаенного уголка ее поневоле вырвалось тягостное и надрывное:

- Э-эх, Люба-а... люблю я тебя…

И до того это было неожиданно и нелепо, посреди кухни, в горячем чаду кипевшего на плите белья, что Люба засмеялась и даже вырываться не стала, только повернулась к нему сияющим смехом лицом:

- Кости поломаешь... пусти, лапы как железные…

Но когда она заглянула в его потемневшие, исстрадавшиеся глаза, когда увидела, как вздулись желваки под скулами, то вдруг поняла, что это не шутки, что это до горя, до боли всерьез.

- Пусти, Степан Егорович... — шепотом попросила она.

И хоть страшно стало ей в первые секунды, но тут же метнулась в душе шальная мысль, что, значит, жизнь ее не совсем прошла в трудах и заботах, что, значит, не совсем она еще старая, раз ее любит такой мужик.

Степан Егорович целовал ее в щеки, в шею.

- Я пить брошу, Любушка... — с бульканьем в горле выговорил он. — Я без тебя как пес подзаборный…

- О-ох... — со стоном выдохнула Люба, и в глазах ее сверкнули слезы. — Зачем ты, Степан Егорович, господи-и, ну заче-е-м? Ведь не вернешь ничего... не поможешь... Что ж ты раньше-то молчал, гвардии сержант? — Она отстранилась от него, посмотрела прямо в глаза.

- Боялся гвардии сержант... трусил гвардии сержант... — бормотал потерянно Степан Егорович. — Тогда на кладбище... я хотел... в душе все жгло, а вот сказать не смог... Да и раньше... Думал, ну кому одноногий калека нужен?

Дочка музыканта Игоря Васильевича Лена готовила в комнате уроки. Ей захотелось попить, она взяла из буфета чашку и пошла на кухню — и остановилась на пороге, точно встретила глухое непреодолимое препятствие. Ей было одиннадцать, и понимала она много.

На кухне, у корыта с грудой мокрого дымящегося белья, обнимались и целовались Люба и Степан Егорович. И тетя Люба почему-то всхлипывала, и горестно охала, и гладила Степана Егорыча по голове, плечам.

Разве когда целуются, плачут, недоумевала Лена.

- Степа, Степушка... — со стоном выговаривала Люба. — Что же нам делать? Ведь это грех, Степа... — Она взяла в ладони его лицо, заглянула ему в самую душу, прошептала: — Я ведь не смогу так жить, Степа…

Не смогу-у…

- Уедем, а? Люба! — горячо заговорил Степан Егорович. — У меня свояченица на Орловщине живет, в Шаблыкинском районе, будем там жить! Дом свой поставим! Хозяйство будет! Люба! А то хочешь, еще куда махнем? Куда хочешь? Россия большая, Люба! Что мы себе места, что ль, не сыщем?

- Ох, Степан, ты хуже дитя малого, — с печальной улыбкой Люба покачала головой. — А Робка? А Борька вот-вот вернется? А бабка? Куда их? Они ж пропадут без меня... Да и Федор Иванович…

- Ты и так лучшие годы на них положила, Люба! — не сдавался Степан Егорович. — Робка и Борька взрослые, глядишь, женятся и уйдут... Ты-то с кем останешься? С бабкой да... Федором Ивановичем? Заживо себя похоронишь, Люба!

Люба вдруг почувствовала чье-то присутствие в коридоре, настороженно вскинула голову, посмотрела на распахнутую дверь. Но хитрая девочка Лена успела спрятаться в коридор, крадучись, на цыпочках пошла по коридору и юркнула в свою комнату. Люба уловила едва слышные шаги, стремительно рванулась к двери в коридор, выглянула — в коридоре никого не было. «Почудилось... — испуганно подумала Люба и горько усмехнулась: — Теперь вот так любого шороха бояться? Каждый поцелуй воровать, каждое свидание... Ох, господи, твоя воля, зачем все мучения эти?»

Она вошла обратно на кухню, стала возиться с бельем, стараясь не смотреть на Степана Егоровича. А тот столбом стоял посреди кухни, опустив голову, и в голове этой шумело, беспорядочно метались ошалевшие мысли, обрывки каких-то ненужных фраз, вопросов — оглушен человек и никак не может сосредоточиться, не может найти нужные, те единственные слова, которые могли бы спасти Степана Егоровича. Впрочем, вряд ли можно было найти такие слова. Мир рушился на глазах гвардии сержанта, и он погибал под его обломками. Что смог бы сейчас посоветовать ему погибший фронтовой друг Василий Плотников? Пожалуй, только одно — застрелиться…

- Люба... — прохрипел Степан Егорович, хотел еще что-то сказать, но Люба мягко, но непреклонно перебила:

- Не надо, Степан. Не смогу я так... не сумею… по-воровски, украдкой. И уехать с тобой никуда не могу — дети у меня, мать-старуха... А Федор Иванович? Что же мне, предательницей дальше жить?

- Глупости говоришь, Люба! Мы ведь любим друг друга!

- Есть любовь, Степан, а есть... семья, — сухо ответила Люба.

- Ну ладно, будет! — Степан Егорович ощутил наконец ясность и спокойствие в голове, и пришли к нему те единственные слова, которые он должен был сказать Любе: — Понял я все, Любовь Петровна... Дети, мать-старуха — это все хорошо. Федор Иванович — распрекрасно. Только подумай, может, ты до этого предательницей жила?!

Люба молча смотрела на него, прикусив губу, качала головой, и слезы вновь закипели у нее на глазах.

- Нет, нет... — прошептала она и с ужасом почувствовала, что Степан Егорович говорил правду.

- Да! Только подумай, что лучше: уйти, полюбив другого, или жить с человеком без любви, по принуждению... Это, скажу я тебе, еще большая гадость... — и Степан Егорович ушел к себе, стуча по полу деревянной култышкой. Открыв дверь в свою комнату, он крикнул отчаянно: — Спохватишься, Любка, да поздно будет! Гляди, взбесишься!

Громко и тяжело хлопнула дверь. Люба окаменело стояла перед корытом, пальцы машинально перебирали мокрое белье, невидящие глаза смотрели в пустоту. Сейчас и она почувствовала, что мир рушится на ее глазах и она может погибнуть под его обломками…

...На улице стояла полная весна. Сияло жаркое солнце, на деревьях густо зеленели листья, звенели мальчишеские голоса во дворах. Играли в лапту, салочки, носились как угорелые. Ох, как тяжело учиться во вторую смену! День в самом разгаре, столько жутко интересного происходит на улице, а ты вынужден томиться в душном классе, слушать унылые голоса учителей, решать занудные задачки, заучивать бессмысленные формулы по химии или физике. Почему, куда ни глянь, везде жизнь устроена несправедливо?

- Совсем от весны одурели? — усмехался историк Вениамин Павлович, глядя на взбудораженный класс.

- Погода шепчет: бери расчет, езжай на море, — раздалась нахальная реплика с галерки.

- Успеете, наездитесь. А сейчас прошу внимания.

Прошу успокоиться! Или Колесов выкатится из класса колесом! Белов сейчас покраснеет, а Краснов побелеет! Несчастные балбесы! Вы же тупые, безграмотные людишки! С трудом помните, когда сами-то на белый свет родились! А туда же, историю изучают! Зубрилы! — сердито выговаривал Вениамин Павлович, и широкий шрам на лбу медленно краснел и вздувался.

- Понесло его... — шепнул Поляков. — Сейчас кому-нибудь пару влепит.

- Ну, кто хочет пятерку заработать?

- Да вы отродясь никому пятерок не ставили, Вениамин Павлович! — раздалось опять с галерки.

- Неправда! Роберту Крохину ставил! Матвиенко ставил! Чернышеву ставил... А сейчас сразу можете заработать пятерку — в четверти!

- Фьюи-ить! — присвистнул кто-то.

- Если до звонка... — Вениамин Павлович посмотрел на часы, — кто-нибудь напишет на доске сто дат — получит пятерку в четверти. Сто исторических дат.

- А если не напишет? — спросили опять-таки с галерки.

- Двоечка в четверти, — усмехнулся Вениамин Павлович. — Тут уж, милейшие мои лоботрясы, или пан — или пропал.

- Любые даты писать можно? — спросил Робка.

- Любые... Что, хочешь рискнуть? — Историк испытующе смотрел на Робку. — Давай, Крохин, риск — дело благородное.

Робка встал и не спеша направился к доске. Предложение историка выглядело заманчивым и, главное, вполне выполнимым. Другие ученики не вызвались писать, инстинктивно чувствуя какой-то подвох, опасность, в основе которых лежало исконное недоверие к учителю.

- Пока Роберт будет писать, мы с вами поговорим о начале Первой мировой войны…

Голос учителя постепенно затихал, и наконец Робка остался в полной тишине. Задумавшись, он держал кусок мела. Самые разные даты вспыхивали в памяти и тут же исчезали, даты наскакивали друг на друга, метались из стороны в сторону. Робка потер лоб, рассеянным взглядом окинул настороженный класс и начал писать, постукивая мелом по доске. Вениамин Павлович рассказывал о Первой мировой войне, о коалициях империалистических государств, затеявших передел мира, об интересах буржуев-империалистов и время от времени оборачивался на Робку. Тот писал не останавливаясь, мел крошился, сыпался на руку, на пол. Росла колонка цифр... одна... вторая... Вот он остановился, уставившись в пол, потом бросил взгляд в окно, отвернулся, но тут же посмотрел снова. Неужели ему показалось? Робка шагнул к окну и посмотрел внимательно…

Он не ошибся. Через переулок, напротив школы, стояли Милка и Гаврош. Они о чем-то разговаривали.

Вот Гаврош взял Милку за руку и почти насильно повел за собой, но она вырвала руку, остановилась. Гаврош пошел на нее, сжав кулаки и говоря что-то угрожающее, а Милка, видно, отвечала, отчего Гаврош свирепел еще больше Потом Робка увидел Вальку Черта. Тот стоял в нескольких шагах от них, на углу бревенчатого двухэтажного дома, засунув руки в карманы брюк и покуривая папиросу.

- Так что, как мы с вами видим, первая империалистическая война была несправедливой со стороны всех воюющих государств... — рассказывал Вениамин Павлович, оглянулся на Робку и удивился, увидев его стоящим у окна.

Богдан, Костик и другие ученики тоже с недоумением смотрели на Робку, неподвижно стоявшего у окна.

Что он там рассматривает? Почему не пишет — звонок скоро.

- Звонок скоро, дурик, чего стоишь? — прошипел Богдан.

- Богдан, может, ты хочешь написать сто дат? — резко спросил Вениамин Павлович.

- Я? — испугался Богдан. — Я не-е…

- Тогда молчи и слушай. Или пару схлопочешь.

Робка увидел, как Гаврош вдруг ударил Милку по лицу наотмашь. У Милки даже голова дернулась назад.

А Гаврош ударил ее снова. Робка издал горлом непонятный звук и вдруг ринулся из класса.

- Крохин, ты куда?! — только и успел крикнуть Вениамин Павлович, потом вздохнул, открыл классный журнал, достал авторучку и не спеша вывел напротив Робкиной фамилии жирную двойку. — Как видите, дорогие мои лоботрясы, сто дат написать — это вам не ху-хры-мухры, для этого кое-что знать надо... — Историк встал из-за стола и медленно подошел к окну. И следом за ним все ученики кинулись к окнам. Историк покосился на них, но сделал вид, что не замечает.

Они все увидели плачущую девушку на другой стороне переулка. А над ней нависал парень и выговаривал что-то злое, сжимая кулаки и замахиваясь, чтобы ударить. Потом из школы вылетел Робка. Вениамин Павлович и другие ученики класса увидели его, когда он бегом пересекал переулок. Робка подлетел к парню и девушке и встал между ними, с силой толкнул парня в грудь. Девушка, видимо, испугалась за Робку, попыталась встать между ними, отодвинуть Робку, но тот упрямо стоял на месте, загораживая парню дорогу.

- Это же Гаврош! — громко сказал Богдан и кинулся опрометью к двери, вылетел в коридор.

Возникло секундное замешательство — все ученики смотрели на Вениамина Павловича.

- Ну что стоите? — вполне серьезно сказал он. — Выручайте товарища!

И почти весь класс ринулся к двери, грохоча ботинками и толкаясь. Нахмурившись, Вениамин Павлович смотрел, как в переулке Робка дерется с плечистым крепким парнем, который выглядел старше и опытнее в драке. Девушка что-то кричала, пытаясь загородить Робку, но тот парень легко отшвыривал ее в сторону, как кошку, и бил Робку расчетливыми тяжелыми ударами.

А неподалеку другой парень с безучастным видом наблюдал за дракой, попыхивая папиросой. Переулок был пустынен, и редкие прохожие поспешно переходили на другую сторону, прибавляя шаг.

И тут из школы посыпалась орава ребят и девчонок.

Переулок заполнился девичьими визгами. Впереди всех мчался Богдан.

Вениамин Павлович усмехнулся и покачал головой, и подумал, что все же не зря он что-то такое изо дня в день долбит этим лоботрясам, видно, кое-что оседает у них в мозгах, и есть надежда, что вырастут приличные, порядочные люди…

Избиение прекратилось. Ученики окружили девушку, Робку и того парня, Гавроша. Робку тут же схватили за руки и утащили за спины ребят, а перед Гаврошем лицом к лицу оказался Богдан. Он обмирал от страха, но не уходил, сжимая кулаки и облизывая пересохшие губы. Он смертельно боялся Гавроша, но еще больше боялся опозориться перед всем классом.

- Уйди, Богдан, задавлю... — Черные глаза Гавроша были страшными, губы кривились и нервно подергивались.

- Сам уходи... — не помня себя от страха, выдавил Богдан. — Робку бить не дам!

- Сучонок твой Робка, понял! Я ему пасть порву! Кореш называется! Бабу у меня захотел отбить! Что за это полагается, знаешь?

- Щас милицию позовем! — сказал кто-то в толпе ребят. — Вали отсюда!

- Ух ты-ы, как я испугался! — расплылся в зловещей улыбке Гаврош. — А вот это кто хочет попробовать?! — и Гаврош выдернул из кармана нож. Блеснуло на солнце длинное узкое лезвие. Гаврош сделал выпад вперед, и толпа учеников, наступая друг другу на ноги, шарахнулась во все стороны.

- Куда ж вы, сыночки?! — гоготнул Гаврош. — Сыночки-фраерочки! Давай по одному, всем достанется, никого не обижу!

Тут сбоку вынырнул Валька Черт и пронзительно, по-разбойничьи свистнул и захохотал:

- Гаврош, вон тому, рыжему, отвесь пендаля!

Гаврош двинулся на учеников, раздавая пинки налево и направо, и нож сверкал в его руке. Этот нож будто гипнотизировал учеников — сколько страшных историй они слышали и сами рассказывали друг другу про блатную шпану, пускающую в ход финку при любом случае. И только Богдан, когда Гаврош ударил его ногой, бросился вперед и отчаянно замолотил кулаками, попав пару раз Гаврошу в лицо. А потом произошло нечто молниеносное, неуловимое глазом, и в следующую секунду Богдан как-то боком пошел к деревянному дому, держась рукой за левое плечо.

А Гаврош в обнимку с Валей Чертом, пританцовывая, удалялись по переулку и громко распевали:

Таганка, все ночи, полные огня, Таганка, зачем сгубила ты меня, Я твой бессменный арестант. Погибли юность и талант в стенах твоих, Таганка-а…

Вениамин Павлович, наблюдавший из окна, тоже не выдержал и побежал на улицу. Когда он выскочил в переулок, все закончилось. Гавроша и Вальки Черта и след простыл. Весь класс окружил Богдана, который стоял, прислонившись к бревенчатой стене дома, и зажимал рану на плече. Сквозь пальцы сочилась кровь.

Девушки галдели, как воронья стая:

- Врача надо! Вениамин Павлович, Володю Богдана ножом пырнули!

- В милицию заявить надо!

- Эх вы, мальчики! Выручать побежали — выручалы!

- А чего сделать можно, если нож у него?!

- Ладно, струхнули, так молчите!

- Ну-ка, покажи! — потребовал Вениамин Павлович, отнимая руку Богдана от плеча. Курточка была разрезана на плече, и материя намокла от крови. Вениамин Павлович надорвал курточку, осмотрел рану и приказал коротко: — А ну, в медпункт быстро! — и, взяв Богдана за руку, повел за собой к школе. Ученики гурьбой двинулись за ними, галдя на ходу, обвиняя друг друга и оправдываясь.

А Робка и Милка стояли неподалеку в скверике, и Милка платком утирала кровь с лица Робки, всхлипывала, приговаривала плачущим голосом:

- Ну чего ты выскочил? Чего полез, дурачок, а? Разукрашен Робка был здорово: губа разбита, глаз заплыл, на скуле кровяная ссадина. Он уклонялся от Милкиной руки с платком, облизывая разбитую губу.

- Герой нашелся! Доволен, досталось?

- И тебе досталось... — чуть улыбнулся Робка и осторожно, кончиками пальцев, погладил Милку по ссадине на щеке.

- Ох, Робка, Робка... — Глаза у Милки вдруг засияли. — Сумасшедший ты парень…

И хоть ныло побитое лицо, разбитая губа и заплывший глаз, на душе у Робки пели победоносные трубы, и сердце стучало упруго и сильно. Так оно бьется, когда человек уверен в своем поступке, когда он живет в полном согласии с самим собой.

- Ты что, из школы нас увидел? — спрашивала Милка.

- Увидел…

- Робочка... — Она обняла его, взъерошила волосы, поцеловала в разбитую губу, потом в заплывший глаз, быстро осыпала поцелуями все лицо и гладила, ерошила волосы. Робка воровато стрелял глазами по сторонам, не видит ли кто, как они обнимаются и целуются среди бела дня, никого не стесняясь. А вдруг из школы смотрят, оттуда хорошо виден скверик. И действительно, из открытого окна на втором этаже раздался протяжный крик Володьки Богдана:

- Роба-а! Иди даты-ы дописыва-а-ать! Вениами-ин Палы-ич жде-ет!

- Ты подожди меня! Урок еще не кончился. А после истории я смоюсь. Подожди, а? — он просительно заглянул в ее глаза. — Подождешь?

- Подожду…

- Это что за дата? — спрашивал Вениамин Павлович.

- Битва при Грюнвальде, — четко отвечал Робка.

- А это? — Вениамин Павлович тыкал пальцем в следующую дату’.

- Битва народов при Лейпциге с Наполеоном.

- А это? Это?

- Второй съезд РСДРП, а это — мой день рождения.

- При чем тут твой день рождения? — удивился историк.

- Вы сказали, любые даты, — не смутившись, ответил Робка.

- Н-да-а, брат, разделали тебя под орех... — усмехнулся Вениамин Павлович, разглядывая разукрашенную физиономию Робки.

Богдан и Костик, сидевшие за передней партой, тоже заулыбались. Рука у Богдана висела на перевязи из бинта, и он тоже чувствовал себя героем. В медпункте врач, молодая женщина Валерия Андреевна, наложила на рану пять швов, смазала какой-то черной вонючей мазью, забинтовала, спросила Вениамина Павловича:

- В милицию сообщили?

- Еще нет, — ответил историк.

- Надо обязательно сообщить, — строго сказала врач. — Резаная рана. Холодное оружие — обязательно надо. — Она взялась за телефонную трубку, но Вениамин Павлович, поймав умоляющий взгляд Богдана, остановил ее:

- Не надо, Валерия Андреевна. Я сам сообщу. Начальник нашего районного отделения — мой хороший знакомый, я ему скажу.

Теперь Богдан тоже чувствовал себя героем события и потому осмелился сказать:

- Сто девять дат, Вениамин Палыч, законная пятерка.

- Что ж, не возражаю... — Историк подошел к столу, исправил жирную двойку на еще большую, в три клетки пятерку, потом полистал журнал, покачал головой. — Что ж это у тебя делается, Крохин? По другим предметам одни двойки да тройки... и прогулы, прогулы... картина неприглядная. Да и у вас, друзья, положение не лучше. Просто удручающее положение. Почему так плохо учитесь?

- Способностей маловато, — притворно вздохнул Богдан.

- Мы стараемся... — скромно потупив взгляд, добавил Костик.

- Ты-то уж молчи, сын академика, лоботряс! — Вениамин Павлович сердито глянул в сторону. — Отец ведь со стыда сгорит, если узнает.

- Он не узнает... — так же потупив глаза в пол, скромно ответил Костик. Вениамин Павлович на эти слова только усмехнулся:

- Ох, ребята, вы ведь в десятый класс переходите.

Как можно не хотеть учиться, не понимаю?

- Мы очень хотим! — Костик даже приложил руку к сердцу. — Способности у нас средние, против природы, как говорится, не попрешь.

- Уж ты-то молчи про природу. За отца твоего обидно, что сын у него такой оболтус... Н-да-а, ребята, что вас ждет в будущем, ума не приложу... А ты, Роберт…

Обязательно нужно учиться, именно тебе. И память у тебя отличная…

- Мы в десятом классе вот так будем учиться, Вениамин Палыч! — Костик поднял вверх большой палец. — Честное комсомольское.

- Да? — усмехнулся историк. — Свежо предание…

Роберт, брат пишет?

- Нет... уже больше года. Мать очень переживает.

- Будешь тут переживать, — вздохнул Вениамин Павлович, — потому тебе и надо учиться. Именно тебе, понимаешь?

- Да ладно... — Робка отвел глаза. — Какая разница... Меня в институт не тянет.

- Понятно... — Вениамин Павлович о чем-то подумал, спросил: — Вы как сейчас, домой или по подворотням шляться?

- Домой! — хором ответили Костик и Богдан.

- Роберт, меня домой не проводишь? Поговорить надо.

- Не могу, Вениамин Павлович. Меня ждут…

- Ладно, в другой раз, счастливо, бездельники. — Было видно, что историк совсем не обиделся.

На Болотном сквере, где, по преданию, когда-то давным-давно казнили Емельяна Пугачева, у центрального входа работал большой фонтан. Сильные струи воды, подсвеченные снизу разноцветными фонарями, взмывали высоко, пенились, обрушиваясь вниз. Синие, красные, желтые. На лавочках было полно народу, сидели молодые и пожилые, и все зачарованно смотрели на струи фонтана, на бурлящую внизу воду. От центрального входа от чаши фонтана в разные стороны тянулись аллеи, освещенные редкими фонарями, и были там укромные уголки, где совсем темно и ровная стена подстриженного кустарника укрывала от любопытных глаз. На одной из таких лавочек сидели, обнявшись, Милка и Робка.

Прежде чем попасть сюда, они ходили в «Ударник» смотреть «Кубанских казаков», съели мороженое, выпили пива, потом долго бродили по переулкам. Небольшие уютные дворы с кустами сирени и жасмина, со старыми корявыми тополями, дома больше трехэтажные, с освещенными окнами, и во дворе вокруг вкопанных в землю столиков сидят целые компании, светят огоньки папирос, слышны переборы гитарных струн, девичий смех, поющие голоса, молочными пятнами белеют девичьи платьица и рубашки ребят. И такой дурманящий запах стоял в вечернем воздухе. Робка жадно вдыхал этот пахучий воздух и никак не мог надышаться. Потом они вышли к набережной, прошли через Малый Каменный и оказались перед Болотным сквером, нашли укромную глухую аллейку, сели на влажную от росы лавочку. Робка, как истый джентльмен, постелил на лавку свою куртку.

Мимо прошла компания ребят с гитарой. Они дружно пели:

Я женщин не бил до семнадцати лет, В семнадцать ударил впервые, С тех пор на меня просто удержу нет, Налево-направо я им раздаю чаевые…

- А ты в школе за кем бегал? — вполголоса спрашивала Милка.

- Да не получалось как-то, — пожал плечами Робка.

- Ни за кем ни за кем? — допытывалась Милка, и глаза ее блестели совсем рядом, в голосе слышалось недоверие.

- Нравилась одна... Сразу, как только смешанные школы сделали. С восьмого класса. Ну нравилась, а потом разонравилась. Она с Голубевым ходить стала... отличник у нас есть, пижон дешевый, — Робка презрительно скривил губы.

- Ну разве это любовь? — вздохнула разочарованно Милка. — Ты вот «Леди Гамильтон» видел?

- Не-а... ребята говорили — мощное кино.

- Там такая любовь, Робка, такая... — Милка в избытке чувств закатила глаза.

- Любовь до гроба — дураки оба... — усмехнулся Робка.

- Сам ты дурной, — обиделась Милка, но тут же мысли ее перекинулись на «Леди Гамильтон», и глаза вновь заблестели, загорелись мечтой, — там так все красиво... И люди такие... благородные, честные. Неужели такие в жизни бывают? Ты посмотри обязательно, Роба, шикарное кино, как сказка... Я вот думаю, для чего люди живут?

- Чтобы построить коммунизм, — твердо сказал Робка, — защищать Родину... чтобы была всеобщая справедливость... Чего, разве не так?

- Не знаю... — она погрустнела. — Мне кажется…

Нет, мне хочется, чтобы — для любви... Только чтоб любовь была самая-самая настоящая! Чистая-чистая! Как слеза! Чего ты улыбаешься, дурачок? Тебе взрослая девушка говорит. Я кое-что повидала, не то что ты, понял?

- Конечно, повидала... С Гаврошем…

- И с Гаврошем... и с другими... и все какие-то грубые, наглые, хуже скотов…

- И много у тебя их было? — спросил Робка и тут же пожалел, что спросил. Милка вскинула голову, чуть отодвинулась от него, смотрела долго, изучающе, и выражение лица сделалось странным — грустным и в то же время насмешливым. Спросила после паузы:

- Для тебя это имеет значение?

- Да нет... — смутился Робка, поняв, что вопрос был задан оскорбительный, жлобский вопрос. — Просто так спросил…

- Ах, просто та-ак... — растягивая слова, повторила Милка. — Тогда я тебе потом отвечу. Посчитаю, сколько их было, и скажу. Чтобы точная цифра была, чтобы не ошибиться. Тебе точная цифра нужна, да?

- Кончай, Милка... Честно, просто так спросил, без всякой задней мысли. — Он попытался обнять ее, но она отстранилась и все изучающе смотрела на него.

Робке стало неуютно под этим взглядом, неловко. — А если такой любви не будет? — спросил он.

- Какой «такой»?

- Про какую ты говорила... Как вот «Леди Гамильтон»... Одна-единственная... до гроба…

- Как это не будет? — удивилась Милка.

- Ну вот проживет человек жизнь, а такую любовь не встретит, разве так не бывает? Да сколько хочешь!

- Мне их жалко... — прошептала Милка и потянулась к нему, ее полураскрытые губы ждали поцелуя, — они зря жизнь прожили…

Они изо всех сил обнимали друг друга, шептали что-то и целовались ненасытно, не замечая, как течет время, как начали один за другим гаснуть фонари, и перестал шуметь фонтан, и сквер медленно погружался во тьму. Гудели через Малый и Большой Каменные мосты редкие машины, длинные лучи света от фар скользили по стенам домов.

Потом Робка провожал ее домой. Губы у него и у нее распухли от поцелуев и саднили. Милка смеялась, что завтра от девчонок в столовке спасаться придется — замучают расспросами. И вдруг из темноты, как черт из бутылки, вынырнул Гаврош. Кепка была надвинута на брови, воротник пиджака поднят, руки в карманах. Робка и Милка разом остановились, замолчали. За Гаврошем в темноте угадывались еще двое или трое ребят — светили огоньки цигарок. И вдруг за спиной раздался шорох, Робка резко обернулся и нос к носу столкнулся с Валей Чертом. Тот улыбался, перебрасывал из одного угла рта в другой изжеванный окурок папиросы.

- Здорово, Роба! — обрадованно произнес Черт. — Куда это ты топаешь?

- Куда надо... — сквозь зубы процедил Робка. Он понял, что сейчас будут бить. Такое бывало. Правда, раньше его или Богдана подкарауливали ребятки из других дворов и нападали кодлой. Вечные дворовые счета! Кто-то кого-то обидел, кто-то у кого-то что-то отнял, да мало ли возникало взаимных обид и претензий, которые разрешались кулаками. Правда, после начиналась долгая вражда. Один двор заключал с другим союз, и нападали на третьего, подкарауливали ребят с этого двора, если они невзначай оказывались на территории противника... Но тут было другое. Тут парни во главе с Гаврошем настроены были серьезно, тут из-за бабы…

- Ты комсомолец? — весело спросил Валя Черт. — Ну, че заткнулся? Тебя спрашивают. Ты комсомолец?

- Да... — с трудом ответил Робка и подумал, что у него и отмахнуться-то нечем — ни палки, ни свинчатки, и на ноги не рассчитывай, Милка рядом стоит, куда убежишь?

- Давай не расставаться никогда! — проговорил Валя Черт и довольно заржал, следом за ним засмеялись Гаврош и парни, стоявшие в стороне.

Милка крепко стиснула Робкину руку, прижалась к нему и вся напряглась, с яростью глядя на Гавроша.

Спросила:

- Чего тебе надо?

- А ничего! — беспечно и добродушно ответил Гаврош. — Вы гуляли, и мы гуляли... вот и встретились.

А че, вам можно, а нам нельзя?

Валя Черт при этих словах опять жизнерадостно заржал.

- Ну как, Робертино, морда не болит?

- Нет.

- Значит, мало получил, — вздохнул Гаврош. — Придется добавить…

- Только попробуй! — звонко выкрикнула Милка, и Робка почувствовал, как она вся задрожала.

- Жалко тебе его? — участливо спросил Гаврош. — И мне жалко, честно. Корешами были, дружили душа в душу... — Гаврош выплюнул окурок на асфальт, растер носком туфли, проговорил серьезно: — Ну-ка, Роба, отзынь на три лапти.

Робка стоял на месте, Милка крепко держала его за руку. Трое парней, стоявших в стороне, подошли ближе, и Робка увидел, что у одного из них на плече висит гитара. А сзади сопел в затылок Валька Черт.

- Кому сказал, отзынь на три лапти, — повторил Гаврош. — Мне с подругой потолковать надо.

Робка не двигался. Валя Черт положил ему руку на плечо, проговорил доверительно:

- Тебя по-хорошему просят, фраер, оглох, что ли?

- Стой тут... — шепнула Милка и шагнула навстречу Гаврошу. — Ну, говори, чего тебе! — Она вела себя решительно, но дрожащий голос выдавал страх.

- Эх, Милка, Милка... — Гаврош обнял ее за плечо, они медленно пошли по тротуару, и Милка совсем не сопротивлялась.

Трое парней проводили их взглядами, о чем-то переговаривались негромко — слов было не разобрать. Потом один засмеялся. Робка шагнул было за Милкой и Гаврошем, но Валя Черт загородил ему дорогу, глянул из-под козырька кепочки:

- Тебе русским языком сказали, стой и не рыпайся. А то схлопочешь…

Робка проглотил шершавый ком в горле и остался на месте.

- Ишимбай, спички есть? — спросил Валя Черт и направился к троим парням, прикурил у них новую папиросу, пыхнул дымом. Парни, видно, стали что-то говорить Черту, тот замотал головой, сказал так, что Робка расслышал: — Братан у него... в законе... нельзя... вернется — пришить может.

Робка понял, что разговор идет о его брате Борьке, и сердце обдало теплом, радостно подумалось, что ничего особенного они ему не сделают, ни ему, ни Милке — Борькин авторитет был тому охранной грамотой. Робка расправил плечи, сказал громко и небрежно:

- Ну скоро они там? Не наговорились?

- Ты смотри, тварюга, еще гоношится... — сказал кто-то из парней.

И тут раздался дробный стук каблучков, и из темноты показалась Милка. Робка увидел кривоватую улыбку у нее на губах, а глаза как-то странно блестели. Она подошла, шмыгнула носом, совсем как маленькая девчонка, зачем-то поправила Робке отвороты куртки на груди, погладила по плечу и сказала:

- Ладно, Робочка, погуляли, и хватит. Не ходи за мной больше.

- Почему? — глупо спросил Робка, потом спохватился, взял ее за руку. — Что случилось, Мила?

- Не надо... — она выдернула руку, как-то вымученно улыбнулась. — Тебе же лучше будет, понял? И мне…

- Подожди, Мила... — начал было Робка, но она перебила резко:

- Ну хватит! Сказала — не ходи, значит — не ходи! Надоел! Ну чего тебе от меня надо! Ну чего?!

Робка молча смотрел на нее, стиснув зубы. Милка попятилась на несколько шагов, поравнялась с Гаврошем, который стоял тоже молча, жевал потухший окурок. Милка взяла Гавроша под руку, крикнула:

- Иди домой, малолетка, мамка заругает!

Вся компания медленно уходила по переулку в темноту. Зазвенела гитара, раздался смех, потом неразборчивые фразы, снова смех. Бренчали струны, несколько голосов запели песню, и Робка различил среди них голос Милки. Он все стоял неподвижно, стиснув онемевшие челюсти, и не мог сделать шага — жизнь обрушилась в одно мгновение. Какой же он был осел, когда верил всему, что она плела ему, когда целовала, про одну-единственную, до гроба, любовь говорила…

И вдруг пожалел он, что не избили его Гаврош и его кодла в кровь, в смерть! Пусть бы избили... и лежал бы он на стылом асфальте, в крови, с переломанными ребрами, в изорванной одежде, и пусть бы она все это видела... как он медленно умирает... А лучше всего — сразу ударили бы финкой под сердце — и амба, прощай, жизнь, прощайте, друзья! Прощай, подлая шалава! И все твои лживые слова и клятвы! Я не держу на тебя зла! Но пусть смерть моя будет тебе вечным укором! Может быть, смерть эта чему-нибудь тебя научит?! Прощай, подлая шалава! Когда-нибудь придешь ты на мою могилу и заплачешь горькими слезами, и будет тебе горько и одиноко, и будешь ты просить у меня прощения... Робке представилось, как его хоронят, как он лежит в цветах в гробу, а вокруг школьные друзья, конечно, Богдан, Костик, Володька Поляков, учитель истории Вениамин Павлович.

- У него была отличная память... — говорит Вениамин Павлович. — Ему обязательно нужно было учиться. Он сто исторических дат написал!

И мама будет плакать, и Степан Егорович, и отец Богдана Егор Петрович, и даже Федор Иванович будет сморкаться в грязный клетчатый платок... А Гаврош? Черт с ним, с Гаврошем! Борька придет из тюрьмы и отомстит за погибшего брата... Ах, какие сладко-горькие мечты!

Только ничего этого в действительности нету. А есть пустынный ночной переулок, редкие подслеповатые фонари слабо рассеивают тьму, и свет в окнах домов давно погас, не слышно шума проезжающих по улице машин — есть глухое, обидное до слез одиночество... Прощай, подлая неверная шалава!

...Откуда и каким образом рождаются сплетни? Не прошло и месяца, а уже все в квартире и в подъезде, да и во дворе перешептывались, завидев идущую по двору Любу или Степана Егоровича. Разве можно спрятаться от пересудов в коммунальной квартире? Все про всех давным-давно все знают. Кто и что ест на завтрак, обед и ужин — знают. У кого сколько и каких рубах, штанов, ботинок, где купил недавно пальто и за сколько — знают. Какая у тебя мебель, есть ли патефон, приемник, пианино, аккордеон или, паче чаяния, скрипка — знают.

Часто ли зовешь гостей в дом и чем угощаешь — знают.

О чем говоришь с женой и детьми, часто ли ругаешь начальство по работе — знают. И уж наверняка со всеми подробностями, почти всегда преувеличенными и приукрашенными, все знают, как ты живешь со своей женой, часто ли случаются скандалы и на какой почве и — самое главное! — кто кому изменяет. Тут у «кумушек», будь они мужского или женского рода, алчным огнем загорались глаза, лица приобретали сладострастное выражение, ноздри вздрагивали, почуяв запах гнили или еще чего-то более острого, неприятного. Дочка музыканта Игоря Васильевича обронила матери всего несколько слов, дескать, вот какие чудеса, она несколько дней назад своими глазами видела, как на кухне тетя Люба обнималась и целовалась со Степаном Егоровичем. Нина Аркадьевна сделала тут же стойку, как легавая на охоте.

Она устроила дочери настоящий допрос: когда видела, где, во сколько часов, как целовались, как обнимались, раздевал ли Степан Егорович Любу, хватал ли за груди, залезал ли под юбку?

- А может, еще чего-то было, доченька? — со строгой ласковостью допытывалась Нина Аркадьевна. — А ты мне сказать стесняешься.

- Нет, мама, больше ничего не было... — отводя взгляд в сторону, отвечала Лена.

- Ты не стесняйся, доченька, маме все можно сказать. — И глаза Нины Аркадьевны горели сладострастным нетерпением. — Ну, говори? Что там еще было? Я же вижу, ты не хочешь говорить, что-то скрываешь.

Залезал под юбку, да? Ну? А кофточку с тети Любы снял? А лифчик? А может, они и на пол легли, а? Не ложились? Или что, в комнату ушли? Аты не посмотрела, да? Милая моя девочка, тебе стало стыдно, да? Неужели в замочную скважину не посмотрела? И не послушала? Ну молодец, молодец, доченька моя прелестная, молодец, что маме все рассказала. Только больше никому ни-ни, хорошо?

- Хорошо... — Лена ненароком взглянула в глаза матери и даже испугалась, столько сияло в них злорадного торжества.

- Ай да Люба, ай да недотрога... — покачала головой Нина Аркадьевна и погладила Лену по голове. — Спасибо, доченька, иди погуляй. Сегодня скрипкой можешь не заниматься.

От радости Лена забыла неприятный допрос, устроенный мамой, и умчалась на улицу. А Нина Аркадьевна долго расхаживала по комнате, и ее воображению рисовались картины одна похабнее другой, и, естественно, то, что представлялось в этом воспаленном воображении, через минуту казалось увиденным в действительности. Более того, Нина Аркадьевна могла поклясться, что именно так оно и было, что чуть ли не она сама все видела. Игорь Васильевич в этот вечер работал в ресторане и вернулся домой во втором часу ночи. Нина Аркадьевна не спала, сгорая от нетерпения рассказать все мужу. Он не успел даже раздеться, чтобы лечь в постель, только удивился, что жена до сих пор ждет его.

- Чего это ты бодрствуешь? — удивленно спросил Игорь Васильевич, он уже давно не видел супругу такой возбужденной в эти часы.

Нина Аркадьевна вцепилась в него, как клещ, не дав даже лечь, и рассказала все со всеми подробностями, которые привиделись ее воображению. И хотя Игорь Васильевич страшно устал и хотел спать, состояние жены передалось и ему. Сначала он хихикал, зажимая ладонью рот, потом спросил:

- Кто это все видел?

- Да Ленка наша! Пошла на кухню воды попить, и нате вам, пожалуйста, любуйтесь, люди добрые!

- Все это безобразие Ленка видела? — Праведное возмущение охватило Игоря Васильевича, он в сердцах ударил себя кулаком по колену. — Ну скоты, а? Ни стыда, ни совести у людей!

- Нет, ну Любка-то какова, а? — хихикнула Нина Аркадьевна. — То честную вдову из себя корчила, то верную жену! Напоказ всем выставляла! А в тихом омуте, видал, какие черти водились! Нет, а вкус у нее какой, Игорь! Вот уж правда — деревенщина! То на этого замухрышку позарилась, привела в квартиру всем на смех! А теперь Федор Иванович надоел, так она под одноногого легла... — Нина Аркадьевна опять захихикала, замотала головой, и распущенные черные волосы волной качнулись из стороны в сторону, закрыв лицо. Она сидела рядом с Игорем Васильевичем в розовой короткой комбинации, открывавшей толстые белые ляжки, большие, как футбольные мячи, груди выпирали, просвечиваясь сквозь шелк, толстая шея с глубокими складками, отвислый дряблый подбородок. Игорь Васильевич окинул всю ее взглядом, шумно вздохнул и повалился на бок, зарылся головой в подушку и закрыл глаза. Перед тем как уснуть, он все же пробормотал с ленивым, сонным возмущением:

- И ребенок видел эти картинки... экое скотство…

Нина Аркадьевна со злостью разочарования смотрела на заснувшего мужа — она рассчитывала, что они будут долго обсуждать сногсшибательную новость, обмусоливать каждую подробность, обсудят заодно и других жителей квартиры, а он... эта ресторанная свинья уже храпит. О господи, что это за жизнь! Даже поговорить не с кем! Нина Аркадьевна окинула медленным взглядом их уютный «уголок» — полированное трюмо с большими зеркалами, сервант красного дерева, набитый несколькими сервизами: севрским, который Игорь Васильевич по пьянке купил у какого-то полковника, кузнецовский чайный, китайский чайный, который больше всего нравился Нине Аркадьевне. Разноцветные драконы, намалеванные на чашках и чайниках, были фосфоресцирующими и светились в темноте. Еще сервиз из чешского темно-синего стекла. Еще фарфоровые слоники, шесть штук, с победоносно задранными вверх хоботами — это на счастье. Еще разные фарфоровые статуэтки — девочка с мячом, мальчик с горном, пастушка, множество собачек разных пород и разной величины. Наверху серванта стояли рядком вазы — фарфоровые и фаянсовые, расписанные диковинными цветами, по всей видимости, представлявшие немалую, может быть, даже музейную ценность. В одной вазе красовались засохшие, скукоженные розы. Нина Аркадьевна даже не помнила, когда и по какому случаю Игорь Васильевич их принес. Кроме него, никто ей цветов не дарил.

В углу стоял громадный трехстворчатый, тоже красного дерева шкаф, набитый самым немыслимым добром — там висели три шубы, норковая, песцовая и из черно-бурой лисы, бостоновый костюм, вечернее платье из темно-синего пан-бархата, горжетка из песца, больше дюжины платьев из крепдешина, шелка, батиста, прорва всяких юбок, кофточек и жакетов. Самое обидное заключалось в том, что ни одной вещи из этого немыслимого для тех времен богатства Нина Аркадьевна ни разу не надевала, ну, может, один-два раза от силы. Но песцовую и норковую шубы точно ни разу — Игорь Васильевич запрещал — на улице могут запросто ограбить. А из дорогих сервизов они никогда не пили чаю, не ели из драгоценных блюд. Игорь Васильевич приносил домой и ставил, вешал или прятал в громадный сундук, окованный железными полосами с тяжеленным замком, и строго запрещал трогать. Он многое мог простить, не устраивал по пустякам скандалы, но приходил в невиданную, звериную ярость, если нарушали этот его запрет, в приступе такой ярости он мог и убить. А ведь еще на дне сундука в большой шкатулке из карельской березы лежало самое главное — драгоценности. Кольца и броши, кулоны, ожерелья, браслеты. И все золото, серебро, рубины и сапфиры, бриллианты. Игорь Васильевич покупал их по дешевке у пьяных фронтовиков, гулявших в ресторане, где он играл в оркестре. В самом конце войны и сразу после войны таких фронтовиков было великое множество — гуляли остервенело, пропиваясь до последнего рубля, до нитки, и тогда извлекались драгоценности. Приносились из дома. И продавались по мизерной цене. Что нужно загулявшему человеку, когда душа горит, — бутылку, и только! В самом конце войны президент США сделал всем офицерам Советской армии царский, то бишь президентский подарок — каждому офицеру по роскошному гражданскому бостоновому костюму. Целый железнодорожный состав с этими костюмами прибыл в Берлин, где и был передан командованию. И каждый советский офицер получил по костюму.

В народе их называли рузвельтовскими и гордились ими. Так вот, Игорь Васильевич, хоть и не воевал и уж тем более не был офицером, хранил в своем уютном «уголке» аж целых шесть таких костюмов. Зачем шесть, для чего, если ходил он всегда в одном и том же, тесном шевиотовом костюмчике с засаленными рукавами и бортами? Год назад Игорь Васильевич устроил генеральную проверку накопленному барахлу и с ужасом обнаружил, что три костюма из шерсти побиты молью настолько сильно, что годились теперь разве что на перекройку в детские курточки, да и то нужно было основательно штопать. Игорь Васильевич долго плакал, перебирая в пальцах изъеденную молью материю, всхлипывал и шептал ругательства, после чего недели две убил на поиски нафталина и, найдя, купил его чуть ли не пуд. После этого в комнатах стоял такой крепкий запах нафталина, что у Леночки и Нины Аркадьевны постоянно болела голова. У Игоря Васильевича голова не болела. С упорством и одержимостью маньяка он покупал, выменивал, перепродавал и тащил в дом. В свободное от работы время он любил шататься на толкучке на Бабьегородском или Пятницком рынках, ездил на Тишинку и за город, на знаменитую Перовскую барахолку.

И, как правило, без добычи не возвращался. В доме царило недолгое согласие, покой и любовь. Для чего он все это покупал, копил и складывал? Для кого? Нине Аркадьевне трудно было предположить, что все это делалось для дочери Лены. Он не любил ее. Вернее, любил как существо, которое со временем оправдает те силы и капиталы, которые он в нее вложил, и принесет большие доходы.

- Лена станет знаменитой скрипачкой. У нее все данные есть. Марк Гольдберг сказал, что девочка — золотое дно! В консерватории место ей обеспечено. Будем на гастроли ездить. По всей стране. — Игорь Васильевич мечтательно закатывал глаза. — А может, и за границу! Нина Аркадьевна слушала и с нарастающей злобой думала о том, что к тому времени она вовсе превратится в старую развалину и ничего ей уже будет не нужно, разве что лекарства. Нина Аркадьевна страдала приступами астмы. Больше всего Игорь Васильевич боялся, что Лена до времени влюбится в какого-нибудь шалопая и ста нет учиться спустя рукава или, не дай бог, замуж выскочит. А что, вполне вероятно, вон уже какая дылда вымахала, через два-три года — невеста! И потому Игорь Васильевич строго оберегал дочь от подруг, а пуще — от друзей. Часами заставлял играть на скрипке, кричал, топал ногами и ругался самыми грязными словами. Случалось, даже бил. Нина Аркадьевна вступалась за дочь, и Игорь Васильевич набрасывался с кулаками на нее.

В такие случаи Нина Аркадьевна пряталась у Любы, отсиживалась, пока утихнет гнев мужа. Любу Игорь Васильевич побаивался, и в комнату к ней никогда не совался. У Любы разговор был короткий, можно и скалкой по башке заработать.

Нина Аркадьевна медленно оглядывала их набитую всяческим добром комнату, и тоска сдавливала ей сердце — какие такие радости перепали ей от этой жизни? Какое удовольствие она испытала? Какие страсти пережила? Да никаких! Протекла жизнь, как песок сквозь пальцы, и такая пустота на душе, что выть хотелось, как волчице в зимнем лесу. И ведь совсем не старая она еще, невольно подумалось Нине Аркадьевне, и если б не этот Бармалей — она взглянула на спящего мужа — она бы еще смогла... А что смогла?.. Мысли путались и терялись. Ведь она сама к Игорю Васильевичу прилепилась, силой никто не заставлял. Сама выбрала такое существование — сытое, теплое, безмятежное.

Ведь самое смешное, что Игорь Васильевич никогда не ревновал ее ни к кому, был уверен — никуда она от него не денется, знал, какую жену выбирал. Не раз в минуты душевного расположения он называл ее хранительницей домашнего очага. Звучало напыщенно и фальшиво.

- Домашний очаг — призвание женщины. Как немцы говорят: «Кирхен, кюхен унд киндер». Что означает — церковь, кухня и дети. Иди ко мне, моя кисонька, я тебя поцелую.

И она никогда ни к кому его не ревновала, была совершенно спокойна — женщины Игоря Васильевича не интересовали. Потому, наверное, оказался удачным их брак. Потому и он, и она любили рассуждать о супружеской верности, о моральной устойчивости советского человека.

- Человек тем и отличается от животного, что может управлять своими чувствами, может держать низменные страсти в узде! Подчинить их своей воле во имя высших идей, во имя дела, которому он посвятил свою жизнь! — назидательно говорил Игорь Васильевич и при этом сам испытывал к себе необыкновенное уважение.

«А чему он посвятил свою жизнь, сволочь поганая? — Нина Аркадьевна уже с ненавистью посмотрела на спящего мужа. — Брошки да кольца в шкатулку складывать! Моль костюмы сожрала, так ведь чуть не сдох от горя, импотент вонючий, что у тебя там вместо члена? Морковка сморщенная... Ох, взяла бы и задушила подлую тварь!» Нина Аркадьевна всхлипнула, сползла с постели, опустив босые ноги на холодный пол, уставилась пустыми глазами в окно, за которым синела ночь. Тихо, как в могиле... «Ах, да провались все пропадом, вот возьму сейчас и напьюсь! А если этот Бармалей проснется и чего-нибудь вякнет, я его бутылкой по кумполу ошарашу». И Нина Аркадьевна вдруг решительно встала, включила настольную лампу на круглом столике, открыла дверцу буфета и достала бутылку коньяка. Игорь Васильевич всегда держал в доме коньяк, чтобы лечиться от простуды. Двадцать капель, говорил он, и насморк как рукой снимает.

- Я тебе покажу двадцать капель, змей ползучий... — шепотом бормотала Нина Аркадьевна, наливая в чайную чашку севрского фарфора коньяк. — Я тебе покажу кирхен, кюхен унд киндер…

Она судорожными глотками выпила полную чашку коньяка, задохнулась и долго стояла с выпученными глазами, полуголая, в короткой комбинации, открывавшей толстые белые ноги, с выпирающим отвисшим животом и большими, как футбольные мячи, грудями.

И длинные черные волосы прядями лежали на пухлых голых плечах. Наконец она продохнула, горячая волна медленно поднялась к сердцу, в голове затуманилось, и мир перед глазами Нины Аркадьевны покачнулся, поплыл в далекие дали, стало вдруг легко и беззаботно, будто ты на пустынном пляже и перед тобой густо-синее море, согретое проснувшимся, умытым солнцем... Так было в детстве... Вдруг в памяти всплыли давно забытые стихи, которые Нина Аркадьевна учила еще в школе и успела прочно забыть, явились ясные лучистые строчки Надсона:

Ах, вот оно море, блестит синевой, Лазурною пеной сверкает, На влажную отмель волна за волной тревожно И тяжко вздыхает, Взгляни, он живет, этот зыбкий хрусталь, Он стонет, грозит, негодует, А далъ-то какая! О, как эта даль Уставшие взоры чарует…

Слезы выступили на глазах Нины Аркадьевны, слезы радости. Боже мой, она вспомнила стихи Надсона, вспомнила! Была страшная война, голодная жизнь в эвакуации, холод, нищета, каждодневная борьба за кусок хлеба, потом бесконечная тоскливая жизнь с Игорем Васильевичем, барахло, шубы, сервизы, брошки и кольца, скандалы из-за денег, ругань и драки с ненавистными соседями, и, казалось, все было давно похоронено под мусором житейских невзгод, все абсолютно — мечты юности, трепетное ожидание любви, великих событий, счастья и, уж конечно, эти стихи Надсона. Но они жили! Придавленные, замурованные насмерть! Так, наверное, травинки пробиваются сквозь асфальт и тянутся к солнцу, к небу... Нина Аркадьевна всхлипнула, зажала рот рукой и замотала головой, прошептала:

- Господи, какое счастье... ведь все это было... было... — Она беззвучно плакала, и это были слезы счастья.

Нет, не всегда она существовала сторожем при чужом накопленном барахле, при шубах и бриллиантах, жила она и другой жизнью, легкой и светлой, полной ожидания прекрасного. Вдруг предстало перед глазами светлое, улыбающееся лицо отца, с аккуратно подстриженной бородкой клинышком и усами. Когда он улыбался, морщинки пучками собирались в уголках глаз, и лицо приобретало лукавое и задиристое выражение.

Он работал старшим инженером на «Красном пролетарии», политикой никогда не интересовался, всегда был «за», всегда «одобрял» все курсы партии и правительства, был душой компании, любил гостей, шумное застолье, а мать уже в тридцать шестом начала трястись, что за Аркашей придут. Кончился тридцать шестой, миновал еще более страшный тридцать седьмой, прошелестел над головами граждан СССР тридцать восьмой. Страницы газет по-прежнему пестрели жуткими заголовками и сообщениями о врагах народа; там-то хотели свергнуть советскую власть, а там-то замышляли убить самого товарища Сталина, а где-то еще травили и убивали верных учеников и соратников товарища Сталина. Пошли в ход уничтожающие словечки, которые приклеивались к человеку намертво, и судьба его была уже решена: бухаринец, зиновьевец, троцкист, левый уклонист, правый уклонист.

Будто вышел на просторы России страшный косарь: махнет косой — тыщи голов сразу летят, махнет другой раз — десять тыщ голов долой! Но отец-то, отец! Он же был всеобщим любимцем, никому не делал зла, ни с кем не ссорился. Может, поэтому его забрали не в тридцать шестом, в тридцать седьмом и восьмом, а только в тридцать девятом, в ноябре. И мать сразу перестала трястись и после того, как отца увели, сказала, словно черту подвела:

- Все, последний раз мы Аркашеньку видели.

- Ты с ума сошла, мама! Ну в чем он может быть виноват, ну в чем? Глупости это! Ошибка! Вот увидишь, его через несколько дней выпустят — самой стыдно будет!

Мать посмотрела на Нину, как на безнадежно больную, с сожалением и скорбью и ничего не ответила.

Проходил месяц за месяцем, но Аркашу не отпускали.

И передачи не принимали, и когда суд будет, не говорили. Единственное, что удалось выяснить матери, — на заводе существовало троцкистское подполье, целая организация, которая ставила целью вредительство, теракты и прочие страсти-мордаста. И их дорогой Аркадий в этой организации состоял. В начале сорокового мать снова начала трястись.

- Небось за мной тоже придут... — сказала она как-то вечером.

И Нина уже не стала ее переубеждать, возмущаться, она теперь молчала, со страхом глядя на нее и мелко стуча зубами. Но за матерью не пришли, хотя они ждали каждую ночь, вздрагивали при малейшем шуме за дверью. Отцу дали десять лет без права переписки, выписали матери соответствующую бумажку. Только совсем недавно они узнали страшный смысл этих слов: «без права переписки». Это означало, что их Аркашу расстреляли тогда же, в начале сорокового по приговору ОСО.

С отцом и матерью Нина Аркадьевна два раза ездила на море, в тридцать шестом и тридцать седьмом, в Ялту в профсоюзный дом отдыха. И эти поездки, время, проведенное там, остались самыми дорогими и счастливыми воспоминаниями. Живое, дышащее море — оно заворожило Нину, она могла плыть и плыть, все дальше и дальше, совсем не боясь того, что берег виднелся тонкой рыжей полоской, а вокруг была бесконечная волнующая ультрамариновая гладь. Море обнимало ее, Нина ощущала живое его прикосновение каждым нервом своего тела, море ласкало ее, вливало в тело животворные силы. Однажды она нырнула глубоко и, открыв глаза, стала смотреть на дно — оттуда тянулись к ней голубые светящиеся лучи и, словно огромные глаза какого-то могучего существа, пристально изучали ее, в этот момент острая дрожь пронзила все тело Нины. Она не знала изречения: «Если вы долго смотрите в бездну, то бездна открывает глаза и начинает смотреть на вас», но прочувствовала его, сама заглянув в бездонное пространство. И на всю жизнь сохранилось у нее отношение к морю как к живому, могучему и бесконечно доброму гиганту, смотрящему на людей как на несмышленых младенцев.

По вечерам отец чуть не насильно вел Нину и мать гулять по набережной. В черной, дышащей брызгами и солью тьме, словно огромные бриллианты, светились пароходы, по набережной медленно двигалась разодетая, загорелая публика — красивые женщины, мужчины в белых костюмах. Глухо шелестели на ветру раскидистые ветви платанов. Из распахнутых окон ресторанов, с открытых веранд доносилась музыка. Пели Утесов и Шульженко, пела Русланова, плыло тягучее танго «Брызги шампанского». И толпа на набережной шумела, смеялась, переговаривалась, и не было ни одного угрюмого, озабоченного или злого лица. Море вливало в души этих людей покой и радость, море притягивало, море обещало исполнение желаний, рождало щемящие мечты о дальних дорогах, о странствиях, о невстреченной любви…

- Папа, мне жаль всех людей, которые не видели моря... — как-то на набережной сказала отцу Нина.

- Да, родной мой Нинок, — улыбнулся отец и обнял ее за плечи. — Море — это самая большая загадка из всех, которые пытается разгадать человечество.

Господи, ну за что они его, за что? Что плохого мог он им сделать, и они так безжалостно погубили его?! Нине Аркадьевне хотелось закричать, хотелось схватить топор, кувалду или что-нибудь тяжелое и крушить все подряд — комод, трюмо, сервизы... Нина Аркадьевна нашла в ящичке трюмо папиросы «Герцеговина флор», достала из коробки одну и пошарила по комнате глазами — спичек нигде не было видно. Нина Аркадьевна накинула на голые плечи китайский халат и босиком пошла на кухню. На кухне горел свет, и за своим столом, сгорбившись, сидел Сергей Андреевич, строчил свой роман.

Куча исписанных листов в беспорядке лежала на столе.

Услышав шлепающие шаги, он поднял голову, отсутствующим взглядом посмотрел на Нину Аркадьевну и вновь склонился над бумагой.

Нина Аркадьевна прошлепала к своему столу, достала из навесного шкафчика спички, прикурила и, затянувшись дымом, спросила:

- Все пишете, Сергей Андреевич? Упорный и целеустремленный вы человек, прям завидую вам... — усмехнулась Нина Аркадьевна. Ей хотелось поговорить с участковым врачом, а о чем, она не могла придумать, да и Сергей Андреевич, видно, не склонен был вести ночные беседы. Но уходить Нине Аркадьевне не хотелось.

Она курила, глядя на согнувшуюся над столом фигуру.

Вдруг спросила: — Сергей Андреевич, вы были на море?

- На каком море? — Он опять вскинул на нее отсутствующий взгляд, не понимая, о чем его спрашивают. — Ах, на море! Вообще на море?

- Да, вообще... — усмехнулась Нина Аркадьевна и почесала одной ногой другую.

- Нет, не был. А что?

- Мне вас жаль... — покачала головой Нина Аркадьевна и повторила со значением: — Мне жаль вас, до рогой Сергей Андреич... Море — это самая большая загадка из всех, которые пытается разгадать человечество.

Сергей Андреевич никогда прежде не слышал от Нины Аркадьевны подобных глубокомысленных изречений и потому удивился, в его отсутствующих глазах родилось любопытство.

- Загадка? — Он подумал над ее словами. — Вполне может быть... Мне эта мысль как-то не приходила в голову.

- Это потому, что вы никогда не были на море, — опять усмехнулась Нина Аркадьевна. Она стояла перед ним в расстегнутом халате, и видны были короткая, выше колен комбинация, и голые ноги, и большие груди, бесстыдно выпиравшие из-под полупрозрачной материи. Сергей Андреевич впервые созерцал соседку в таком виде, опять подумал и спросил:

- У вас что-то случилось, Нина Аркадьевна?

- Ничего особенного, Сергей Андреевич, кроме того, что... — Нина Аркадьевна замолчала на полуслове, затянулась, выпустила густую струю дыма и вдруг спросила: — А почему вы не пишете стихи, Сергей Андреевич?

- Наверное, потому, что не умею, — улыбнулся Сергей Андреевич.

- А читать любите?

- Какой-то чудной у нас разговор среди ночи, вам не кажется? — улыбнулся Сергей Андреевич.

- Нет, не кажется. Почитайте что-нибудь. Что вам нравится. Или что помните хотя бы, — бесцеремонно потребовала Нина Аркадьевна, не попросила, именно потребовала.

Сергей .Андреевич опустил голову, задумался:

- Что-то ничего наизусть и не помню... А ведь в школе прорву всяких стихов наизусть шпарил без остановки.

- В школе я тоже шпарила…

- Ну вот это, что ли... Не знаю, понравится ли вам? Честно говоря, не предполагал, что вы стихи любите, — он опять улыбнулся.

- Сама на себя удивляюсь, — усмехнулась Нина Аркадьевна.

- Тапочки бы надели. Простудитесь.

- А туда и дорога... Читайте, Сергей Андреевич…

Сергей Андреевич вновь задумался, зачем-то посмотрел на исписанные листы, потом как-то мельком взглянул на Нину Аркадьевну:

Нет дня, чтобы душа не ныла, Не изнывала б о былом — Искала слов, не находила, И сохла, сохла с каждым днем, — Как тот, кто жгучею тоскою Томился по краю родном И вдруг узнал бы, что волною Он схоронен на дне морском…

Сергей Андреевич замолчал, взглянул на курившую Нину Аркадьевну:

- Это Тютчев.... Не понравилось?

- Почитайте еще... — после паузы попросила она, потушив окурок папиросы в консервной банке, где лежали обгорелые спички.

- Однако... — несколько удивленно произнес

Сергей Андреевич. — Что это вас на поэзию потянуло? Впрочем, ну... извольте. Только это опять будет Тютчев, не возражаете?

- Не возражаю... — с ноткой снисходительности ответила Нина Аркадьевна, с удивлением ощущая, что коньяк наполнил ее уверенностью и даже силой, в голове стало мечтательно-светло, а в ушах вдруг послышался далекий плеск моря.

О, господи, дай жгучего страданья И мертвенность души моей рассей — Ты взял «ее», но муку вспоминанья, Живую муку мне оставь по ней, — По ней, по ней, свой подвиг совершившей Весь до конца в отчаянной борьбе, Так пламенно, так горячо любившей Наперекор и людям и судьбе, — По ней, по ней, судьбы не одолевшей, — Но и себя не давшей победить, По ней, по ней, так до конца умевшей Страдать, молиться, верить и любить…

Сергей Андреевич читал без выражения, бубнил глуховатым голосом, глядя в черное ночное окно.

Нина Аркадьевна слушала, опершись спиной о навесной шкафчик над своим кухонным столом. «А ведь я совсем не старая... — вдруг подумалось ей. — Мне ведь всего тридцать три года — какой кошмар! Ведь я чувствую себя старухой... Но почему? Почему все так идиотски сложилось? Почему я совсем одна... хуже монашки в монастыре, хуже...» Ведь ничего она в своей жизни не успела сделать плохого, ужасного, подлости не успела совершить, предать никого не успела — за что же навалились на нее все эти испытания. За что их выбросили из квартиры, когда арестовали отца? Обрекли на полуголодное существование... Она с матерью часами простаивала на толкучках, продавая кофточки и платьица, какие-то статуэтки, старинные каминные часы, подсвечники... На это они с матерью жили. Потом — бесконечная, жуткая, наполненная криками, стонами, руганью и драками дорога в эвакуацию.

Нину шатало от голода. Последнее барахло, какое везли с собой, меняли на хлеб. А потом глухая, как в могиле, жизнь в Алма-Ате. Гулкий, грязный и вечно промерзлый барак. Спали на узком топчане, прижавшись друг к другу и накрывшись одним тонким ватным одеялом. Потом мать заболела и ушла в мир иной за две недели. Похоронить помогли соседи по бараку. Она осталась совсем одна и тоже собралась умирать. Двое суток она лежала на топчане без движения, засыпала и просыпалась с удивлением: «Нет, не умерла... еще живая... Зачем, зачем все это? Поскорее бы...» Снова засыпала и снова просыпалась. Думала: «Хорошо бы яду какого-нибудь достать… или снотворного». Но не было денег, чтобы купить, а просить не у кого, да и не дадут... Помогли ей опять-таки соседи по бараку, не дали помереть. Кто-то принес горячего супчику, кто-то луковицу, кто-то полбуханки хлебца. Помогли устроиться на работу. Но Нина была такая слабая, что в первый же день упала в обморок прямо у станка. Ее вежливо уволили. И вот тут появился Игорь Васильевич. Он не был назойливым и нахальным, не потащил сразу Нину в постель, не объяснялся в любви — он сделался просто ей необходим, как мать и отец.

К тому же он был старше ее на целых пять лет. Он руководил небольшим ансамблем народного творчества при государственной филармонии и жил неплохо, компанию водил с интересными, солидными людьми. Он сразу забрал Нину из барака, приодел, подкормил, и девушка расцвела.

«Без вины виноватые, — Нине Аркадьевне вспомнилось название пьесы Островского. — Да, это как раз про меня... Я и есть без вины виноватая...»

- Хотите выпить, Сергей Андреевич? — спросила она. — У меня коньяк хороший есть. «Клим Ворошилов», КВ! Игорь Васильич где-то по блату добыл.

- О-о, Нина Аркадьевна, ушам своим не верю! Что с вами случилось? — повеселел Сергей Андреевич. — А если Игорь Васильевич про коньяк узнает? Ночью… с соседом... Он же…

- Да ничего он не сделает, — пьяновато поморщилась Нина Аркадьевна. — Ну донос на вас напишет. Вам-то что с того? Мало на вас, поди, писали…

- Н-да-а... в прошлые века из ревности на дуэль вызывали... потом дрались на кулаках... А теперь, значит, доносы?

- Безопаснее для себя, — улыбнулась Нина Аркадьевна. — Сел, написал — и прощай, мой табор, пою в последний раз! Сейчас я, не уходите! — И Нина Аркадьевна решительно направилась по коридору, шлепая босыми ногами, открыла дверь в свои две комнаты — там было сонно и тихо, светила настольная лампа, рядом стояла чашка севрского фарфора и початая бутылка коньяка «Клим Ворошилов». Нина Аркадьевна торопливо застегнула халат, узлом завязала растрепанные волосы на затылке, посмотрела на себя в зеркало и увидела в выражении своего лица что-то новое, прежде незнакомое, что-то отчаянно-залихватское блеснуло в глазах, и даже похорошела она. Неужто коньяк так подействовал? — Я ведь совсем не старая... — прошептала она, глядя на себя в зеркало. — У меня бальзаковский возраст... Ну и дура ты, Нинка, круглая идиотка.

Она взяла бутылку, прихватила коробку «Герцеговины флор» и зашлепала обратно на кухню. «Почему бы не с ним? — вдруг мелькнуло у нее в голове. — Почему бы и нет?» Когда она вошла на кухню, Сергей Андреевич сидел за столом и писал. Нина Аркадьевна поставила на его стол, рядом со стопкой исписанных листов, бутылку, положила коробку «Герцеговины флор», спросила наигранно весело:

- Будем пить из одного стакана?

Сергей Андреевич поднял на нее глаза, проговорил серьезно:

- Сначала скажите, Нина, что произошло?

- Ой, только не надо быть таким серьезным,

Сергей Андреевич! — поморщилась Нина Аркадьевна. — Не нагоняйте тошноту! Разве женщину об этом спрашивают?

- О чем же спрашивают женщину на кухне в... — Сергей Андреевич посмотрел на часы, — в половине второго ночи?

- Время детское! — Нина Аркадьевна взяла зеленую эмалированную кружку, плеснула коньяку и протянула кружку Сергею Андреевичу. — Лучше давайте-ка за мое здоровье, ну, быстренько…

Он взял кружку, вздохнул, сказал:

- Что ж... ваше здоровье... — и выпил, потряс головой. — Бр-р, до чего крепкий, однако... Сразу чувствуется, коньяк для начальников.

Нина Аркадьевна отобрала у него кружку, плеснула себе и выпила, быстро подошла к умывальнику; налила холодной воды и запила. Шумно выдохнула, улыбнулась.

- Ну, так что случилось? — опять спросил Сергей Андреевич, закуривая «Беломор».

- Выбросьте из головы, Сергей Андреевич, ничего не случилось. Ровным счетом ничего. — Она закурила «Герцеговину флор».

- Та-ак... — протянул Сергей Андреевич. — Коньяк пьем «Клим Ворошилов», курим «Герцеговину»…

С мужем поругались?

- Нам с ним ругаться не о чем. Мы живем душа в душу, — вздохнула Нина Аркадьевна. — У нас самая настоящая образцовая советская семья. И мы гордимся... нашей Родиной, партией и правительством.

Сергей Андреевич посмотрел на нее и рассмеялся.

- А чего вы смеетесь? — она подвинула к столу табурет, тяжело села, оказавшись совсем рядом с Сергеем Андреевичем. — Вы разве не гордитесь Родиной... партией и правительством?

Продолжая смеяться, Сергей Андреевич отрицательно замотал головой.

- Да вы что? — она сделала страшные глаза. — И не боитесь? Интересно, вы со всеми так откровенны или…

- Или... — кивнул Сергей Андреевич, перестав смеяться.

- За что же ко мне такое доверие?

- А за красивые глаза, — усмехнулся Сергей Андреевич.

- По-вашему, они у меня красивые? Они вам нравятся? — растягивая слова, проговорила Нина Аркадьевна и подумала: «Боже мой, какой дешевый флирт... какая пошлятина!» Сергей Андреевич, видно, прочитал ее мысли, а может, и сам подумал о том же — слишком уж все выглядело откровенным. Долго и серьезно он смотрел на нее, словно изучал пришедшую на прием больную. — Может, я вам... вот нравлюсь... ну, как женщина... — Она поперхнулась дымом и закашлялась, согнувшись над столом, зажимая рот рукой. Сергей Андреевич продолжал молча смотреть на нее, курил и барабанил пальцами левой руки по столу. Нина Аркадьевна наконец откашлялась, перевела дыхание. В уголках глаз у нее стояли слезы.

Она смотрела на Сергея Андреевича и все поняла, и он все понял без слов — такое часто бывает между людьми, хорошо понимающими друг друга. Нина Аркадьевна как-то вымученно, жалко улыбнулась, встала, тряхнула головой — волосы, завязанные в узел, рассыпались по плечам.

- Вы правы, Сергей Андреевич, все это... ужасная пошлятина... извините. — Она медленно пошла из кухни, дошла до двери и вдруг решительно вернулась, забрала коробку с папиросами, остатки коньяка: — Вы ведь один не пьете?

- Как-то не приходилось... — он с улыбкой пожал плечами. — Спасибо вам, Нина Аркадьевна, спасибо.

- За что? — жалковато улыбнулась она. — Бросьте вы…

- За угощение... за разговор... Последнее время, знаете ли, редко с кем удается поговорить.

Чтобы муж не заметил, она спрятала папиросы в карман халата, повертела в руке коньяк.

- Допьем, что ли?

- Нет, нет, а то действительно... вам от мужа достанется. Ни к чему это, честное слово. — Он смотрел на нее просто и открыто, слова его не подразумевали ничего, кроме того, что обозначали, и она подумала, как с ним легко и хорошо разговаривать. Наверное, можно говорить о самом для тебя важном и больном, и он не переиначит твои слова в похабель, не растреплется друзьям-приятелям, не использует их в своих корыстных целях.

И все же она спросила, но не то, что хотела спросить:

- Вы за меня переживаете или... за себя?

- Конечно, за вас. Что мне за себя-то переживать?

- Спасибо... — Она пошла снова к двери, на пороге остановилась, спросила с улыбкой: — Вы не против, если я еще раз... приду к вам ночью?

- Если с коньяком, то милости просим в мои апартаменты! — Сергей Андреевич царственным жестом обвел полутемную кухню, захламленную тазами и шкафами, столами, алюминиевыми ваннами, кастрюлями, табуретками, столами под обшарпанными, изрезанными ножами клеенками, с почерневшим от копоти потолком, с грязными, не мытыми еще с зимы окнами.

Нина Аркадьевна вернулась в комнату, поставила в буфет бутылку с остатками коньяка, посмотрела на спящую Лену в другой комнате, вернулась в первую комнату, и снова ей сделалось так одиноко, так стало жалко себя, что захотелось плакать. «Все мужики такие, — подумала она с неожиданной злостью, — бараны самоуверенные... женщина передом как подстилка ложится, а ему — до лампочки. А еще роман сочиняет, дурак говенный. И жена у тебя... дура стоеросовая. Какой такой роман с этой дурой сочинить можно? А ведь он такой же заброшенный дурачок, как и я... и прислониться ему не к кому... и друг к дружке не прислонимся, разных полей ягоды. Э-эх, ушла бы к чертовой матери, а куда? И что я одна буду делать? На что жить? Ленку кормить? Привыкла в теплом хлеву к сытной похлебке, э-эх, сама ты себя погубила, Нинка, дура ты, дура, оглобля! А теперь вот близок локоток, а не укусишь...» Она поднялась, подошла к кровати, на которой спал Игорь Васильевич, сбросила халат, легла с краю и с такой силой ткнула мужа в бок: «Разлегся тут, боров!», что Игорь Васильевич охнул во сне, проснулся, очумело захлопал глазами:

- А? Что? Ты чего, Нина?

- Ничего, дрыхни... — Она повернулась к нему спиной, поджала озябшие босые ноги и закрыла глаза…

...Милка вернулась к Гаврошу, и Робка сделался словно замороженный. Он замкнулся в себе и перестал ходить даже с близкими дружками Богданом и Костиком, просто сторонился их. Он теперь привык много времени проводить в одиночестве. И дома бывал мало.

Люба заметила перемены в сыне, но причину не понимала и потому стала выяснять у Богдана.

- Что с Робкой?

- А что?

- Ходит, будто его пыльным мешком ударили.

- А я почем знаю? — пожимал плечами Богдан и отводил глаза.

- Знаешь, обормот, знаешь! Давай говори, что натворили?

- Кто?

- Кто, кто! Пушкин! Говори давай, не виляй хвостом! Что случилось?

- Ну влюбился человек... — Богдан опять пожал плечами. — Чего тут такого особенного?

- Влюбился? — Люба обалдело уставилась на Богдана, некоторое время молчала, переживая услышанное. — В кого?

- Там... в одну шалаву…

- С вами в одном классе учится?

- Да нет…

- В параллельном? Ну что ты выдавливаешь из себя в час по капле! Говори давай, а то уши надеру! — стала злиться Люба. — Как ее зовут?

- Ну Милка…

- Милка... — растерянно повторила Люба, словно пробовала имя на вкус. — Милка... Красивая? Блондинка, брюнетка?

- Блондинка... Вы у него спросите, он лучше расскажет. — Богдан хотел уйти, но Люба взяла его за руку:

- Ты только не выдавай меня, ладно? Что я тебя расспрашивала.

- Это вы меня не заложите, — ответил Богдан. — А то я вам рассказал. Пойду я, тетя Люба.

- Милка... — задумчиво пробормотала Люба, оставшись одна, и улыбнулась. — А что, это хорошо, что женихаться стал, может, в разум войдет?

Мимо Любы промчалась Лена с ранцем за спиной и черным скрипичным футляром в руке. Две остренькие косички воинственно торчали в стороны. На ходу она напевала:

- Берия, Берия, вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков. Растет в Тбилиси алыча, но уж теперь не для Лаврентий Палыча, а для Климент Ефремыча и Вячеслав Михалыча-а…

Следом прошаркал по коридору заспанный Егор Петрович с полотенцем, переброшенным через голое плечо.

- Здорово, Люба... — буркнул он, скрываясь в кухне.

А Лена открыла входную дверь, обернулась и с любопытством звереныша посмотрела на Любу. Взгляд ее красноречиво говорил: «А я про тебя что-то знаю…

А я все видела...» Люба почувствовала на себе ее взгляд, повернула голову. Взгляды их встретились, и Лена коварно, тонко улыбнулась и выскочила на лестничную площадку. Сердце Любы обдало холодом. «Ах ты, змеючка... — молниеносно пронеслось в голове. — Смотрит, будто все знает... А может, и вправду знает? Да откуда? А может, видела? Подсматривала?» Люба решительно отогнала нехорошие мысли и пошла на кухню. Шипели газовые конфорки, у плиты возилась Нина Аркадьевна, мрачная, растрепанная. Егор Петрович умылся и приготовился завтракать. Зинаида накладывала ему в тарелку жареной картошки, две котлеты. Люся за своим столом крошила большим ножом капусту.

- Люсь, Сергей Андреевич уже ушел? — спросила Люба.

- Давно уж. У него сегодня дежурство в поликлинике. А что, Люба?

- Да бабка опять чего-то хандрит, на сердце жалуется. — Люба сняла с плиты кастрюльку с гречневой кашей, выл ожила в тарелку, налила молока из бидона, понюхала молоко, поморщилась. — Черт, когда ж оно скиснуть успело? Вот зараза, только вчера купила!

- Я вон капусту купила, а она уже квашеная, — отозвалась Люся, — половину выбрасывать. Вредители чертовы, пересажала бы всех торгашей проклятых! В это время на кухню вышла кассирша Полина.

Она слышала последние слова Люси, оскорбленно вскинула голову:

- А при чем тут торгаши? Чуть что — сразу торгаши! Какой товар с базы привозят, таким и торгуем.

- Только я что-то у тебя протухлой капусты не видела! — огрызнулась Люся. — И помидорчики всегда один к одному, и морковка! И мясо без костей, да еще телятинка розовая!

- Глаза завидущие! — усмехнулась Полина. — Чужой мужик всегда слаще!

- Ой, Полина, уж чья бы корова мычала, а твоя бы молчала! — хмыкнула Зинаида. — Насчет мужика-то!

- А я никому и не завидую! — зло ответила Полина. — А у некоторых и свой есть, да на чужих бросаются! — и при этом она так стрельнула глазом в Любу, что не захочешь, а заметишь.

Только Нина Аркадьевна не видела — спиной стояла. Но, услышав реплику Полины, замерла напряженно, словно ждала продолжения. Но Полина поняла, что дала маху, смутилась, снова посмотрев на Любу, забормотала, сбавив тон:

- Взяли моду, чуть что — торгаши виноваты, обвешивают их, обмеривают, обсчитывают! А не надо ушами хлопать! Считать надо, на весы смотреть! Я вон много обсчитываю? От получки до получки едва дотягиваю! — глаза Полины стали наполняться слезами — она любила поплакать на людях. — Украдешь на копейку, а загремишь на десять лет.

- Кто где работает, тот там и ворует! — назидательно произнес Егор Петрович.

- Сиди, деятель! — обрезала его Зинаида. — Много ты наворовал-то? Тютя-матютя! Все на нем ездят кому не лень, а он еще чего-то изрекает! Молчал бы!

- Ну ты-то пока никуда не загремела, — обращаясь к Полине, сказала Люся.

- От тюрьмы и от сумы не зарекайся! — вновь изрек Егор Петрович, поглощая картошку с котлетами.

- Типун тебе на язык с лошадиную голову! — вспылила Полина на слова Люси. — Нет, ну до чего народ завистливый!

- Да кто тебе завидует-то, кто? — хлопнула себя по бокам Люся. — Я меньше получаю, зато спокойнее сплю!

Люба слушала перебранку, а в голове вертелось: «Все уже знают. Но откуда? Ох, господи, шила в мешке не утаишь. Ну и пусть знают, пошли они к такой-то матери! На каждый роток не накинешь платок!» Люба налила воды в большую кастрюлю, с грохотом поставила на плиту. Достала из-под стола ведро с картошкой, расстелила на столе старую газету и принялась чистить картошку, а в голове все вертелось неотвязно: «Ах, Степан, Степан, что ж мы наделали? Как жить дальше? Ложиться с Федором Ивановичем в постель и чувствовать, что ты — рядом, через несколько стенок, лежишь один и скрипишь зубами... Встречаться каждый день и глаза прятать? А все уже знают... Посмешищем на весь дом стану... А Робка что скажет? Он хоть и не любит Федора Ивановича, а все равно на Степана с кулаками набросится... А бабка? С ума сойдет старуха, всех понесет по пням и кочкам. Старорежимная закваска в ней ох как сильна... Она ведь Семена до сих пор ждет, верит, что вернется. Небось эта вера ей и дает силы жить... И не убежишь никуда, не спрячешься. И Степану деваться некуда, так и будем мучить друг дружку, видя каждый день. Не ровен час, запьет он да наломает дров — ведь он такой, терпит-терпит, а потом пойдет крушить все подряд, только с милицией и остановишь. А Федор Иваныч, бедолага, чем виноват передо мной? А уж перед Степаном и подавно! Я же сама его привела, никто палкой не подгонял. Сама привела, сама же и изменила, с чужим мужиком целовалась-миловалась! На кухне, тьфу, пропади оно все пропадом! И что делать, ума не приложу, хоть об стенку головой бейся...»

Такие вот мысли метались в голове Любы, и даже руки временами дрожать начинали, два раза порезалась, долго слизывала кровь с грязного пальца. Больше всего страшило Любу, что все может произойти снова — вот окажутся они так вот вдвоем и... Люба боялась признаться себе, что ей именно этого больше всего и хочет ся — чтобы они остались вдвоем... и любить его, любить без памяти, забыв о Робке, бабке, Федоре Иваныче, о соседях, будь они неладны, о работе... Уж так истосковалась ее душа по любви, по жарким словам, по страстным объятиям, когда кости хрустят и темнеет в глазах, по полуночным разговорам с любимым, обо всем и ни о чем, по тому чувству счастья, которое рождается в душе при мысли: эта встреча не последняя, еще будет много таких встреч, и они будут еще прекраснее. Ненасытное желание счастья делало кровь обжигающе-горячей и заставляло сердце стучать, как паровой молот! Пытаясь отрезвить себя, Люба с усмешкой подумала: «И хочется, и колется, и мамка не велит. Не-ет, Любаша, так не выйдет — на елку влезть и задницу не ободрать».

Перебранка усиливалась, грозя перерасти в настоящий скандал. Уже перешли на личности, и оскорбления посыпались одно похлеще другого, ор стоял такой, что в ушах закладывало. Люба поморщилась, слушая соседей, но разнимать ругающихся ей не хотелось — пусть пар выпускают, накопилась в людях злоба от всех житейских невзгод, вот и изливают ее при удобном случае, а потом пойдут недели затишья, согласия и даже взаимной приязни, и будут их обижать всюду — на работе, на улице, в магазине, в трамвае или троллейбусе, в семье, будут проглатывать маленькие люди мелкие обиды и терпеть, если не смогут дать сдачи, будут оседать эти обиды в душе, накапливаться, обжигать, словно изжога... Тяжкая твоя доля, коммунальный человек!

Хорошо, Егор Петрович ушел, не вступив в перепалку, а других мужиков не было, скандал стал понемногу утихать.

- Дура! Халда! Воровка!

- Деревня! Рыло! Скоро удавишься от зависти!

- Ха-а! Сперва погляжу, как тебя по Владимирке в кандалах отправят! На червонец загремишь, воровка, как пить дать!

- Хватит вам, бабы! Совсем с ума посходили!

- А ты заткнись, сучка! Иди к своему доктору валерьянку пей!

- Ну ты, Зинка, и хамка! Натуральная хамка и хулиганка!

- А вот поцелуйте меня в задницу! — и Зинаида в гневном порыве задрала юбку и похлопала себя по большим ягодицам, обтянутым розовыми трусами. — Что, съели?!

- Зина, Зина, прекрати! Милицию вызову!

- Еще одна интеллигентка вылезла! Мало вас в семнадцатом стреляли! Плодятся, как кролики!

- Стыда у тебя нет, Зинка! Тварь лапотная!

- Молчи, тунеядка! На шее у мужа сидит, а туда же, нос задрала! И как он сучку такую терпит!

Терпение у Любы лопнуло, она швырнула нож на стол, вцепилась в Зинаиду и поволокла ее из кухни. Зинаида отчаянно сопротивлялась, не желая покидать поле боя первой, что означало бы ее капитуляцию. Баба она была сильная, и Люба с трудом справлялась с ней.

- Не трожь, говорю! Любка! Ты тоже стервь порядочная! — верещала Зинаида, отбиваясь от Любы. — Отвязни, Любка! Не то я тебе тоже найду чего сказать!

- Ну говори! — яростно выдохнула Люба. — Говори, пока я тебе язык твой грязный не вырвала!

- Ишь ты, какая быстрая, ха-ха-ха! — оглушительно захохотала Зинаида. — Язык она мне вырвет! Напугала, трясусь вся! Ты лучше себе одно место под юбкой вырви! Может, на чужих мужиков бросаться не будешь! Любе стало так больно, словно раскаленная игла вонзилась в мозг, в глазах все потемнело. Дальше она уже не помнила, как молча кинулась на Зинаиду и стала молотить ее кулаками, царапать ей лицо, таскать за волосы. Зинаида визжала, отчаянно отбивалась и тоже царапалась, лупила кулаками. Полина, Нина Аркадьевна и Люся смотрели, сжавшись от страха, и не решались полезть разнимать — уж очень остервенело дрались соседки. И все же Люба одолела. Зинаида, визжа и матерно ругаясь, бросилась бежать по коридору.

- Люди добрые, спасите! Убиваю-у-ут! — Она влетела в комнату и успела захлопнуть дверь на замок.

Люба, гнавшаяся за ней, всем телом ударилась в дверь и только тогда пришла в себя. Тяжкое, хриплое дыхание вырывалось из груди, сердце колотилось в горле, кожа на лице вся саднила от кровоточащих царапин, волосы всклокочены.

- Б...! Б...! Б... — неистовствовала за дверью Зинаида. — Думаешь, испугала?! Всем скажу! Недотрогой себя выставляла! Шлюха!

Ругательства были слышны и на кухне, при каждом новом бранном слове Нина Аркадьевна мелко вздрагивала, будто они относились к ней.

- Ну с цепи сорвалась баба... — растерянно уронила Люся. — Че она взбесилась-то?

- А ты чего ее заводила? — бешено глянула на нее Полина.

- Ой, а при чем тут я? Ты с ней первая сцепилась, а я, выходит, виноватая! Хорошенькое дело! — Люся пригоршнями покидала в кастрюлю нарубленную капусту и никак не могла зажечь спичку — руки тряслись, спички ломались. — Не квартира, а сумасшедший дом какой-то!

- А чего она про Любку-то молола? — спросила Полина, глядя на Нину Аркадьевну. — Правда, что ли?

- А что ты меня спрашиваешь? Ее и спроси. Я откуда знаю?

- Брось, Нинка, ты все знаешь... Интересно, с кем это она? — Полина вздохнула, налила воды в чайник, поставила на конфорку, сказала с какой-то бесшабашностью: — И правильно! С этой жизни удавиться хочется, а тут мужика завела, ох, господи, грех какой! Тьфу! Да я бы... Мне бы…

- То-то и оно, что бог бодливой корове рогов не дает, — ехидно заметила Люся и тут же испуганно замолчала, встретив оскорбленный, гневный взгляд Полины.

- Да мне дочек жалко! А то бы каждый день нового приводила! В магазине трое ухаживают, отбоя нету! Жениться предлагают! Вон завскладом! Молодой! Пятидесяти нету! Как тень за мной ходит!

Люся забрала кастрюлю с накрошенной капустой и двинулась молча из кухни. Только в коридоре раздался ее оскорбительный смех.

- Смейся, смейся, ворона македонская! — крикнула Полина. — Мышь белая! То-то мужик твой по ночам роман на кухне строчит, что от тебя в постели-то ни пользы, ни удовольствия! Ха-ха-ха! — Полина тоже захохотала.

Люся хохотала в коридоре у открытой двери в свою комнату, а Полина заливалась смехом на кухне. Кто кого перехохочет.

- Ха-ха-ха! — визгливо и натужно смеялась Люся, хотя смеяться ей, услышав такое, вовсе не хотелось.

- Го-го-го! — грохотала на кухне Полина, чувствуя себя победительницей.

Первой не выдержала Люся. Хохот ее сменился всхлипываниями, и она скрылась в комнате, с треском захлопнула дверь.

- Что, правда не нравится?! — перестав гоготать, заорала Полина. — Она, милочка моя, никому не нравится! А слушать надо!

И все. Наступила мертвая тишина. Молчала за своей дверью Зинаида, молчание в комнате Любы, молчание — на кухне. Шторм утих…

Робка сидел в кинотеатре и смотрел «Леди Гамильтон». Зал затаил дыхание. Робка весь подался вперед, глядя на Вивьен Ли и Лоуренса Оливье, и вспоминал слова Милки, какая красивая любовь в этом фильме.

Действительно, как красиво... И сами они такие красивые... недоступные... будто люди с другой планеты. Неужели в старину все люди были такие, и одежды... и корабли под парусами. Когда леди Гамильтон и адмирал Нельсон стали целоваться, а английские моряки на кораблях хором запели песню, у Робки перехватило дыхание. Э-эх, как бы он хотел жить в те времена! Быть моряком, ходить под парусами в моря, пить ром, выдерживать сокрушительные бури! А может, уехать на Север, ну хотя бы в Мурманск, и уйти рыбаком в море? Вот как замечательно! Почему идея эта раньше не приходила ему в голову?! Там он забудет все — подлую измену Милки, надоевшую до чертиков школу, вечные дрязги с Федором Иванычем, ругань матери из-за прогулов и плохих отметок — все к черту! Как он раньше не додумался до этого? Можно будет уговорить Богдана, или Полякова, или Костика и рвануть в Мурманск вместе.

- Мой любимый адмирал... — глубоким голосом произнесла по-английски Вивьен, и голос Александровича перевел эти слова на русский.

Робка встал, пошел к выходу, наступая на чьи-то ноги, спотыкаясь о чьи-то колени. Его ругали вполголоса, толкали в спину.

Робка брел по вечерней улице и строил планы на будущее. Рыбаки много зарабатывают. Робка вспомнил Севу Голощапова из второго подъезда, здоровенного молодого парня в тельняшке, с кудрявым, выгоревшим на полярном солнце чубом. Он приехал зимой в отпуск, гулял и угощал всех ребят во дворе, рассказывал про шторма, про путину, про долгие плавания в Атлантику за селедкой. Вся ребятня слушала его раскрыв рот, буквально впитывала в себя каждое слово. Сева Голощапов играл на гитаре и пел простуженным сипловатым голосом морского волка:

Кто бросил любящих невест, кто третий месяц рыбу ест, Чьи лица жжет жестокий вест — во рту полпуда соли-и! Святая Дева — Южный Крест, Святая Дева — Южный Крест, И желтые мозоли-и! Кто позабыл про отчий дом, с кем запах пороха знаком, Кто бьет без промаха клинком в пылу горячей схватки, Святая Дева, крепкий ром, Святая Дева, крепкий ром, И нежные мулатки-и!

- Спиши слова! — немедленно попросил Гаврош, сидевший рядом с Севой Голощаповым.

- Нравится? — спросил веселый моряк, блеснув глазами. — То-то, кореша! Горизонты зовут моряка!

- А когда ты поедешь обратно? — спросил кто-то из пацанов.

- Погуляю и поеду, — улыбнулся моряк Сева. — Как раз к весенней путине, пацаны! Прогуляем фанеру и тронемся новую зарабатывать!

- А с какого возраста можно рыбаком пойти? — опять спросил кто-то из ребят.

- Юнгой можно и с шестнадцати, — подмигнул Сева.

«Точно! Я устроюсь юнгой! — Робка даже остановился, осененный такой удачной мыслью. — Найду в Мурманске Севу Голощапова, и он поможет устроиться. Не откажет же парню со своего двора! И матери ничего не скажу, смоюсь втихаря — и будьте здоровы!»

Он брел по переулку, пиная носком ботинка мелкие камешки. Мечты о Мурманске, о рыболовных траулерах, об Атлантике начали тускнеть так же быстро, как засияли в воображении Робки. Не сможет он уехать без Милки, не сможет. Робка почувствовал себя обреченным, загнанным в угол. Последнее время это угнетающее чувство приходило к нему очень часто. Нет, не поедет Милка с ним никуда, это ясно как дважды два, и он без нее не сможет уехать — это тоже ясно ему без долгих раздумий. Не сможет она бросить отца, сестренку... Ну хоть попрощается с ней, в глаза ей напоследок посмотрит... скажет что-нибудь небрежное... уезжаю, мол, на Север, пойду в море... И Робке живо представилась романтическая картина в духе «Леди Гамильтон»…

Он сам не заметил, как ноги привели его к Гаврошу домой. Деревянный двухэтажный барак со светящимися желтыми окнами. Робка огляделся и шагнул в темный, пахнущий кошачьей мочой подъезд. Поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж, открыл дверь в коридор и, пройдя несколько метров, столкнулся с матерью Гавроша, выходившей из кухни со сковородкой, на которой шипела яичница с колбасой. Лицо у Катерины Ивановны было опухшее, нездоровое, волосы растрепаны, в углу рта прикушена потухшая папироса.

- Ха, Робертино! — обрадовалась она, и Робка понял, что она выпивши. — Давненько тебя не видела! Заходи, гостем будешь!

- Гаврошдома?

- Дома…

Она зашаркала стоптанными тапочками по коридору, Робка двинулся за ней. Прошли несколько дверей, некоторые были обиты дерматином, порванным во многих местах, из дыр торчали клочья грязной ваты. Наконец Катерина Ивановна открыла нужную дверь, вошла первой. Робка остановился на пороге.

- Гаврош! — весело сказала Катерина Ивановна. — Корешок к тебе.

А Робка увидел сидевшую за столом Милку, и от сердца сразу отлегло, он даже обрадовался — ну конечно, она здесь! За столом сидели Милка и еще одна девица — рыжая, густо накрашенная, рядом с ними — Гаврош, Валька Черт, Ишимбай и Боря Карамор, который жил, кажется, в Маратовском переулке. Ишимбай без всякого выражения разглядывал Робку своими узкими, как ножи, черными глазками. Здоровенный малый, с руками как поленья, с широким лунообразным лицом. Такая физиономия сама по себе наводила на человека страх.

- Тот самый, что ли? — вполголоса спросил

Ишимбай Вальку Черта.

- Ну... сам пришел, во зверь, — ухмыльнулся

Валька Черт.

Чуть в стороне от всех сидел взрослый дядя в белой рубашке с аляповатым галстуком — на голубом фоне красовалась под зеленой пальмой обнаженная негритянка. Этого дядю Робка видел однажды с Гаврошем в скверике. Когда же это было? Ну да, он тогда как раз познакомился с Милкой. Гаврош называл его, кажется, Денисом Петровичем.

Было накурено, на столе громоздились пустые бутылки, тарелки с недоеденной закуской, вскрытые банки со шпротами, сайрой и килькой в томатном соусе.

- Ты-ы глянь-ка, явился — не запылился! — протянул Гаврош, изумленно глядя на Робку. — Ну, наглый гад! Нет, ты глянь, Денис Петрович! Ишимбай! Сам пришел, карапуз! — и Гаврош пьяно рассмеялся.

А Робка ничего не слышал — смотрел в глаза Милке, и она не отводила глаз. Лицо у нее сделалось серьезным и напряженным, хотя до этого она беззаботно смеялась.

- Этот у тебя Милку чуть не увел? — с усмешкой спросил Денис Петрович. Он сидел на диване и тихонько пощипывал струны гитары, лицо, взопревшее от духоты, подстриженная челка — такие в те времена назывались бандитскими — приклеилась к потному лбу.

- Он, он! — с готовностью подтвердил Валька Черт.

- Молодец, пацан, — снова усмехнулся Денис Петрович и по-свойски подмигнул Робке, дескать, не робей, парень.

- Он у тебя Милку чуть не увел? — изумленно переспросила Катерина Ивановна и хрипло рассмеялась. — Ну, шустряк парень! У моего Гавроша! Ну, молодчага! — Она легонько подтолкнула Робку к столу. — Наша Милка кому хочешь голову задурит! Мастерица на это дело!

Рыжая девица при этих словах рассмеялась, проговорила:

- Милка, ты роковая баба!

- А у нас «чуть» не считается! — крикнул Гаврош. — Правда, Робертино? Ну, че молчишь? Пришел — так говори! «Чуть» считается или не считается?

- Не считается... — еле слышно выдавил из себя Робка, продолжая смотреть на Милку.

- Он на ней жениться хотел, гадом буду, не вру! — сказал Валька Черт, и теперь захохотала вся компания, кроме самой Милки. Прикусив губу, она смотрела на Робку, просто впилась в него глазами и, кажется, как и Робка, ничего вокруг не видела и не слышала. Вдруг она счастливо улыбнулась ему. Робка это ощутил — она улыбнулась только ему.

- Правда хотел? — Катерина Ивановна стала тормошить за плечи Робку, продолжавшего смотреть на Милку, и прикрикнула на ребят: — Ну чего ржете, коблы?! Честный малый! Сонька, тебе такого ни в жисть не видать!

- Надежный пацан, я еще тогда почуял. — Денис Петрович первым перестал смеяться, посмотрел на Робку даже с сочувствием. — Это с ним ты ларек колол, Гаврош?

- Ага! Верный друг был! А стал... на бабе скурвился. — Гаврош презрительно скривил губы. — Если не Бобан, я бы ему…

- Замолчи, Витя, — тихо проговорила Милка, и Гаврош, к удивлению всех, послушно замолчал.

- Надежный пацан... — повторил Денис Петрович. — Из-за бабы кореша ссориться не должны.

Взгляд у Гавроша потяжелел, злая усмешка скользнула по губам. А Робка все так же стоял перед столом, пока мать Гавроша не подтолкнула его к пустому стулу:

- Не слушай их, дураков. Есть хочешь, рубай! — И Катерина Ивановна подвинула ему тарелку, стала накладывать жареной картошки с яичницей, сунула в руку вилку.

- Так давайте прям сейчас свадьбу сыграем, а? — предложила рыжая Сонька. — Только кто жених будет? Гаврош или Робертино?!

И вся компания снова дружно захохотала. Стиснув зубы, Робка смотрел на них — смех больно бил в уши, захотелось рывком опрокинуть стол, плюнуть в лунообразную морду Ишимбая или лисью физиономию Вальки Черта, но они же прибьют его тогда. В драке эти ребятки пощады не знают... А он один, что он сможет против них?

- Ешь, Робка, ешь. — Катерина Ивановна заботливо похлопала его по плечу. — Что, правда в Милку влопался? — спросила она, наклонившись к нему и дыхнув перегаром. Робка ощутил запах немытого тела, нестираного белья, дернул головой в сторону, ответил:

- Да, тетя Катя…

- Тогда держись... не уступай…

Робка не ответил, поковырял вилкой в тарелке, но есть не стал. Денис Петрович ущипнул струны гитары, запел протяжно, с надрывом:

Течет речка да по песочку, бережочки моет,

Молодой жульман, молодой жульман

Начальничка моли-и-ит…

- Ты выпей сперва, потом закусывать будешь. — Гаврош налил в стакан, подвинул его к Робке, смотрел на него требовательно. — За невесту выпей, че ты?

- Не хочу... — тихо сказал Робка.

- А я сказал, выпей, — набычился Гаврош. — Разучился, что ли?

- А ему мамка не велит! — весело хмыкнул Ишимбай, оскалив широченную пасть, полную крупных зубов, один из которых был золотой.

- Жениться хочет, а мамка не велит! — засмеялся Гаврош. — Во дела! Гулять хочу! Жениться хочу! А мамки боюсь!

- Не трогай его, — тихо попросила Милка.

- Слово невесты — закон! Для жениха! — изрек Ишимбай, и Валька Черт с готовностью заржал.

Отпустил бы я домой тебя, Воровать ты буде-ешь. А напейся ты воды холодненькой — Про любовь забуде-ешъ, —

с надрывной тоской пел Денис Петрович, на лбу выступили крупные капли пота, щека с глубоким шрамом нервно подергивалась. Что ему вспоминалось в эти минуты? Холодные бараки, дымный стылый воздух тайги, прожигающий при каждом вдохе до кишок, одеревенелые от мороза пальцы рук и ног, бездонные ночи, пачки кодеина, которые запивал теплой водой из мятого закопченного чайника, поножовщина с суками и молодые годы, ускользающие незаметно здоровье, силы, и оставалась только надломленная, озлобленная душа. Денис Петрович пел, и была в песне, в его хриплом глуховатом голосе угрюмая сила отщепенца, давно уже презирающего смерть и живущего по закону: сегодня умри ты, а завтра я. Катерина Ивановна слушала его, подперев кулаком щеку, ее глаза наполнились пьяными слезами, вдруг она упала головой на стол, вцепилась себе в волосы, завыла истошно:

- Гришенька-а, сокол мой, сил больше нету ждать тебя…

И все за столом молчали, даже Денис Петрович перестал петь. Катерина Ивановна выпрямилась, всхлипывая, попробовала налить в стакан, но в бутылке ничего не было. Гаврош схватил полную бутылку, стал наливать, бормоча потерянно и даже виновато:

- Ну че ты, мать, мокроту разводишь. Я же считаю, четыре года и три месяца ему осталось.

- Думаешь, сладко ему там? — Катерина Ивановна утерла слезы, взяла стакан.

- Трус в карты не играет, — прогудел Ишимбай. — Говорят, на ноябрьские амнистия будет.

- Какая амнистия, что ты плетешь? — зло оборвал его Денис Петрович, и стало понятно, что он здесь главный и все боятся его. — Какая амнистия, если он по третьей ходке пошел? — Денис Петрович вновь ущипнул струны гитары. — Ничего, Катюха, терпи, такая твоя доля…

- Вон у Робки братан старшой тоже срок мотает, — сказал Гаврош. — Мы с ним по одному делу шли.

- Сколько? — спросил Денис Петрович.

- Восемь лет дали, — негромко ответил Робка.

- Вот дела, Денис Петрович! — добавил Гаврош. — Первая ходка, а под амнистию не попал, чего так?

- Я откуда знаю? Небось режим нарушал, в БУРах много сидел — вот и не сочли…

- Н-да-а... — протянул Гаврош. — Он вообще-то малый гоношистый.

- Два брата-акробата? — усмехнулся Денис Петрович. — Я ж говорю, он мне еще тогда приглянулся — надежный пацан... Тебя как зовут-то, запамятовал?

- Роберт…

- Хорошее имя, иностранное! Значит, братана ждешь?

- Жду. — Робка сидел опустив голову.

- Батя на войне погиб? — опять спросил Денис Петрович.

- Пропал без вести…

- О, дело дохлое, — покачал головой Денис Петрович.

- Хватит тебе, Денис, — вздохнула Катерина Ивановна, — что пристал к человеку? Думаешь, ему приятно допросы твои слушать? — Она выпила, захрустела огурцом, глаза ее прояснились, улыбка появилась на повлажневших губах. Она обняла Робку за плечо, встряхнула его. — Э-эх, Робка, ребятки вы мои бедовые! Ну-ка, Денис... дай-ка спеть, что ли.

- Давай, мадама! Жентльмены всегда готовы! — ухмыльнулся Денис Петрович и заиграл на гитаре.

Катерина Ивановна глубоко вздохнула, будто освобождаясь от душевной тяжести, окинула всех затуманенным взглядом, улыбнулась и запела с бесшабашной удалью:

Окрасился месяц багрянцем, Где волны бушуют у скал, Поедем, красотка, кататься, Давно я тебя поджидал…

И все за столом, за исключением Милки и Робки, дружно подхватили:

Ты правишь в открытое море, Где с бурей не справиться нам, В такую шальную погоду Нельзя доверяться волна-а-ам…

А Робка и Милка смотрели друг на друга, и Гаврош время от времени перехватывал эти взгляды, улыбался криво, но продолжал петь, потом вдруг нахмурился, и лицо его стало недобрым. А затем он нахально обнял Милку, притянул к себе, вызывающе глядя на Робку, дескать, смотри, пацан, она моя! Он захотел поцеловать ее на глазах у всей компании, но Милка отвернула лицо, пытаясь оттолкнуть его. Робке стало жарко, в голове зашумело, голоса поющих сделались далекими и тонкими. Ну зачем он пришел сюда? Что хотел увидеть? Что сказать хотел? Ах да, он ведь в Мурманск собрался уезжать! В дальние моря ловить селедку! Хлебать соленую морскую волну! Смотреть смерти в глаза и закалять характер! Да вот она, твоя смерть, Роба, смотри, закаляйся! Вот она, твоя улыбающаяся погибель, в объятиях другого парня, смотрит на тебя с улыбкой, и глазки блестят, и щечки горят! И не спастись тебе, Роба, от этой погибели ни в каких самых далеких морях-океанах!

И вдруг Милка резко оттолкнула Гавроша — он чуть было не свалился со стула — и так же резко поднялась.

И все разом перестали петь, смотрели вопросительно и настороженно. Ишимбай сощурился, отчего глаз вовсе не стало видно, прикусил мундштук папиросы.

Валька Черт, основательно окосевший, хлопал глазами, ничего не понимая. Зато Денис Петрович все понял, тонко усмехнулся, продолжая перебирать струны гитары, поглядывая то на Робку, то на Гавроша.

- Что замолкли? — громко спросила Катерина Ивановна. — Давайте! Дружнее!

- Мне домой пора, — сухо проговорила Милка. — Привет честной компании.

Стало тихо. Денис Петрович перестал щипать струны. Медленно, разом поднялись Робка и Гаврош.

- А ты куда? — Гаврош вперился в Робку злыми глазами. — Пришел, так сиди, уважай компанию.

- В-выпей, Р-роба... — нетвердым языком протянул Валька Черт и взялся за бутылку. — Гаврош угощает, ч-че ты, в натуре?

- Мне тоже домой пора, — глухо ответил Робка.

- Мамка заругает, малолеткам спать пора, — ехидно сказал Ишимбай.

- Слышь, Гаврош, в магазин загляни. — Денис Петрович достал из заднего кармана брюк две сложенные пополам сотенные. — Возьми про запас горючего… и пожрать чего-нибудь. Быстрей давай, через полчаса магазин закроется... Слышь, Робертино, а ты заходи.

Поближе познакомимся. Ты мне нравишься^ понял? И меня... все пацаны, кто знает, очень даже любят! — Денис Петрович широко улыбнулся.

Они медленно спускались по деревянной шаткой лестнице. Милка — впереди, за ней Гаврош, последним — Робка. Молчали. Один раз Милка оглянулась, пытаясь увидеть Робку, но встретила глаза Гавроша.

- Давай, давай, топай... — хищно усмехнулся он. — Без оглядки.

Вышли во двор, так же медленно направились к подворотне. Гаврош шел рядом с Милкой, а Робка плелся сзади в двух шагах от них, проклиная себя. В подворотне Гаврош резко обернулся, схватил Робку за отвороты куртки и сильно ударил об стену, прижал к ней, задышал в самое лицо, обдавая сильным запахом перегара:

- Я тебе сказал, что она моя? Сказал или нет? — В другой руке у него блеснуло лезвие ножа, и острие больно вонзилось Робке в живот.

Робка задохнулся, ощущая, как острие все сильнее врезается в него. Другой рукой Гаврош стягивал у горла отвороты куртки. Милка втиснулась между ними, быстро спрашивала:

- А ты что, купил меня, да? За сколько купил? Гаврош отшвырнул ее, процедил угрожающе:

- Милка... Напросишься…

- В магазин опоздаешь, Гаврошик... — через силу улыбнулась Милка и опять втиснулась между ними, погладила ладонью по щеке, улыбнулась. — Кончай, Витенька. Ну что ты как маленький... Денис Петрович рассердится.

- Пусть он уйдет! — потребовал Гаврош. — Или я его угроблю! — Он отвел руку с ножом для удара, глаза заволокла пьяная бесшабашная муть — в такие минуты

Гаврош делался страшным. Рука, стягивающая отвороты куртки, ослабла, и Робка вырвался, отступил на шаг.

- А братан его вернется, что делать будешь? — по-прежнему ласково спросила Милка.

- С братаном мы дотолкуемся, будь спок! Он не такой, как этот... фраер дешевый. — И Гаврош презрительно сплюнул.

- Успокойся, Витюша, не надо... — Милка опять погладила его по щеке, взяла за руку. — Я ж с тобой... все нормально... Пойдем, пойдем в магазин.

- Слышал, ты?! — крикнул Гаврош. — Че ты ходишь как хвост? Бесплатное приложение к журналу «Крокодил»! Ты мужик или дерьмо на палочке? Надо бы уйти, повернуться и уйти, но Робка стоял словно пригвожденный. Стоял, опустив голову, ощущая звон в ушах. Нету у тебя никакой гордости, Робка, тебе в лицо плюют, а ты утираешься и молчишь…

Гаврош взял Милку за руку, и они пошли из подворотни на улицу. Робка как привязанный двинулся за ними. Гаврош оглянулся, покачал головой:

- Вот гад, а? Идет, хоть бы хны!

Они прошли по улице до перекрестка. Гаврош остановился, глянул на Робку и покачал рукой:

- Тебе туда, Роба. Будь здоров.

- Он меня проводит, — вдруг сказала Милка, отступив на шаг.

- А плохо ему не будет? — спросил Гаврош, и снова нож блеснул у него в руке.

- Только попробуй тронь его! — Милка тоже сорвалась, голос зазвенел до крика. — Только попробуй!

- И что будет? — двинувшись на Робку, спросил с усмешкой Гаврош.

- Я тебе... глаза выцарапаю!

- Ух ты-и... — Гаврош остановился. — Жуткое дело…

- До свидания, Мила, — сказал Робка. — Ты извини... — и он свернул в переулок, быстро пошел не оглядываясь. Был вечер, было тепло, со дворов, укрытых кронами тополей и кленов, слышалась разная музыка, встречались редкие прохожие, и не было им никакого дела до страданий Робки, вообще до него не было никакого дела — жив он или помер, голоден или сыт, плохо ему или хорошо…

А Милка и Гаврош шли по улице. Гаврош прикурил папиросу, покосился на Милку, спросил:

- Ты че это, серьезно?

- Ты про что? — думая о своем, спросила, в свою очередь, Милка.

- Что глаза из-за этого... выцарапаешь?

- Выцарапаю... — кивнула Милка.

- Как это, Милка? — опешил Гаврош. — Я тебе кто?

- Никто…

- Ты не права, Милка, — нахмурился Гаврош и повторил, подумав: — Ты не права, гадом буду.

- Никто, — твердо повторила Милка, не глядя на него.

- Э-эх ты-ы, шалава... Думаешь, я тебя не люблю? Думаешь, я просто так с тобой, да?

- Никто... — в третий раз проговорила Милка. — И ты мне не нужен.

- А кто тебе нужен? Этот... Робертино сопливый?

- Никто мне не нужен.

- Врешь... Бабе всегда мужик нужен. Только настоящий мужик, а не какое-нибудь барахло.

- Ты, конечно, настоящий? — усмехнулась Милка.

- А какой же? Ну говори, чего хочешь, — все сделаю, Милка, законно говорю! Сдохну, в натуре, а сделаю! Они в это время подошли к гастроному, остановились у дверей. Милка глянула на большие часы, висевшие на ржавом железном кронштейне у входа:

- Беги, десять минут осталось.

Гаврош юркнул в магазин. Зал был большой, светлый. Сквозь стеклянную витрину была видна Милка на улице. Гаврош огляделся — покупателей никого.

И в винном отделе не видно продавца.

- Эй, бабы! Вы че, все ушли на фронт? — позвал Гаврош и, опять оглядевшись, вдруг увидел, что в кассе тоже никого нет. Он шагнул поближе, заглянул через стекло. Кассовый ящик был наполовину выдвинут, и в ячейках лежали пачки банкнот разного достоинства: десятки, четвертные, полсотенные и сотенные с Кремлем на набережной. Гавроша будто током ударило. Он опять оглянулся по сторонам, задержал взгляд на Милке, стоявшей на улице. Даже пот высту пил на лбу, и в голове сделалось пусто — только одна мысль ярко, будто молния, пронзила его: «Это деньги! Бери!!» Гаврош резко распахнул дверь кассы, начал хватать пачку за пачкой, совал их за пазуху. Одна пачка полсотенных упала на пол. Гаврош нагнулся, ударившись лбом о выдвинутый кассовый ящик, слетела кепка. Он глухо выматерился, схватил пачку, кепку, выпрямился, тяжело дыша. Прошло от силы минуты две-три. Зал магазина был по-прежнему пуст. Гаврош задвинул наполовину опустошенный ящик, выскочил из кассы, ринулся к дверям, потом опомнился, пошел медленнее. Вышел на улицу, позвал хриплым от волнения голосом:

- Пошли, Милка.

Милка подошла, взглянула на него и почуяла недоброе — вид у Гавроша был какой-то сконфуженный, на лбу заметно краснело пятно.

- Что это у тебя? — спросила она, указав на пятно, которое стало медленно превращаться в шишку.

- А, об дверь стукнулся, к тебе торопился, — криво усмехнулся он и заторопился по улице. — Пойдем, в другом магазине отоваримся. Как раз у твоего дома, он ведь тоже дежурный. Давай быстрее, успеем.

- А чего здесь не захотел? — Какие-то подозрения роились в голове, но настолько смутные, непонятные, что Милка тут же забыла о них.

- Да, вспомнил, сегодня Клавка работает, а я ей пятерку еще со среды должен. Увидит — разорется... Давай быстрее, Милка, шевели ногами.

Они зашагали быстрее. Гаврош постепенно успокоился, прежняя уверенность и бесшабашность вернулись к нему. Вполголоса он стал напевать:

Идут на Север срока огромные, Кого ни спросишь — у всех Указ…

Вдруг спросил не к месту весело:

- Значит, я тебе разонравился?

- А ты мне никогда особенно и не нравился.

- Ну и дура! — сплюнул Гаврош. — Ей-ей, пожалеешь, Милка! Да будет ой как поздно — уйдет поезд... — и он опять тихонько запел:

Сиреневый туман над нами проплывает. Над тамбуром горит Полярная звезда, Кондуктор не спешит, кондуктор понимает, Что с девушкою я прощаюсь навсегда…

- Пропадешь ты с этим Денисом Петровичем, — вдруг после паузы раздумчиво сказала Милка. — Затянет в омут — не выплывешь.

- Где наша не пропадала! — бесшабашно улыбнулся Гаврош. — Эх, Милка, клевая ты баба, в натуре говорю, только дурная — не понимаешь, где хорошо, а где плохо! — и Гаврош опять запел:

Таганка-а, все ночи, полные огня, Таганка, зачем сгубила ты меня, Таганка, я твой бессменный арестант, Погибли юность и талант В стенах твоих, Таганка-а-а…

Потом они свернули в переулок, потом — в другой и наконец остановились у Милкиного дома. Гаврош наскоро попрощался — по карманам у него были распиханы бутылки, в руках он держал еще две да завернутую в газету колбасу, большой кусок сыра, две банки шпрот.

- Ладно, побежал. Компания заждалась. Я к тебе в столовку загляну, Милка. Привет, не кашляй.

- Привет. — Милка зашла в темный подъезд и услышала быстрые удаляющиеся шаги. Она прислонилась горячим лбом к холодной, с облупившейся краской стене, закрыла глаза, застонала тихо-тихо…

Когда Гаврош вошел в накуренную, душную комнату, раскрашенная рыжая Сонька захлопала в ладоши:

- Наконец-то явился принц! За смертью его посылать!

Компания оживилась, придвинулась ближе к столу.

Гаврош вынимал и ставил на стол бутылки, положил сверток с колбасой и сыром, при этом дурацкая улыбка не сходила с его лица. Даже пьяный Валька Черт обратил внимание:

- Че ты лыбишься, как блин на сковородке,

Гаврош?

- Пойду картошечки с колбаской пожарю. — Катерина Ивановна взяла батон колбасы и зашаркала шлепанцами из комнаты, позвала: — Сонька, ну-ка за мной, поможешь!

- О-ох, без Соньки она никак не сможет, — покривилась девица, но Ишимбай обжег ее взглядом:

- Старшие говорят — делать надо.

Сонька пошла из комнаты со злым выражением лица.

- В узде бабу держишь, молоток, — одобрил Денис Петрович. — А то враз на шею сядет.

- Ну что, братва! -— Боря Карамор хлопнул в ладоши, с силой потер их друг о друга. — Выпьем тут, на том свете не дадут! Ох, и пить будем, и гулять будем, а менты придут — когти рвать будем! — пропел Карамор, и последние слова компания проорала хором.

- Денис Петрович, пойди-ка... — Гаврош направился в другую комнату, жестом позвав Дениса Петровича за собой. Тот тяжело поднялся с дивана, направился за Гаврошем, вошел в маленькую комнату, служившую Катерине Ивановне спальней, плотно прикрыл дверь. — Смотри, Денис Петрович, фокус-покус! — прошептал Гаврош и стал вынимать из-за пазухи и швырять на кровать пачки денег.

Денис Петрович смотрел с окаменелым лицом, потом взял с кровати одну пачку, повертел в руке, спросил хрипло:

- Откуда?

- В магазине никого не было. Ни покупателей, ни продавцов — никого. И кассирша куда-то убежала, — горячо зашептал Гаврош, вдруг хихикнул дурашливо, зажал ладонью рот. — Безуха!

- Кто видел? — напряженно спросил Денис Петрович, его глаза были злыми. — Кто видел, тебя спрашивают?

- Я ж говорю, никого не было... Совсем никого…

- А Милка? И этот... Робертино?

- Робертино раньше ушел. А Милка на улице стояла... если только через стекло? Да нет, не видела вроде…

- Вроде или точно не видела? — допрашивал Денис Петрович.

- Да нет, точно. Если бы увидела, перепугалась бы. А я ее домой проводил, распрощались чин-чинарем.

Да нет, Денис Петрович, будь спок, все чисто! — И Гаврош чиркнул себя ногтем большого пальца по горлу.

- А фингал откуда? — Лицо Дениса Петровича было по-прежнему каменным, глаза злыми и недоверчивыми, слишком он был матерый волк, чтобы поверить в такую удачу.

- Фингал? — Гаврош потрогал вспухшую шишку на лбу, вспомнил, расплылся в улыбке. — Пачку уронил, нагнулся и об кассовый ящик шарахнулся. Да че ты, Денис Петрович, как не родной, ей-богу! Я ж говорю, все чисто!

- Ну ладно... — Денис Петрович собрал пачки, стал запихивать их под матрац. — После пересчитаем. — Он разогнулся и теперь уже смотрел на Гавроша совсем другими глазами — веселыми, добродушными, лицо его расплывалось в отеческой улыбке. — Ну, с почином тебя. Улов солидный. — Он протянул Гаврошу руку, и тот поспешно схватил ее, пожал с силой — это было большой честью. — И гляди — гулять только дома, фанеру пока не тратить, а то вас враз захомутают, усек?

- Усек, усек! — кивал и улыбался Гаврош.

Денис Петрович взлохматил ему волосы, обнял, прижал к себе, похлопал по спине, и они разом негромко рассмеялись.

- Я ведь отцу твоему обещал за тобой присмотреть... — Он отстранил Гавроша от себя, заглянул в глаза, продолжая добродушно улыбаться. — Так что я тебе, парень, пока заместо отца, так-то…

- Заметано, Денис Петрович!

А Денис Петрович присел на край кровати, поскреб в затылке, проговорил раздумчиво:

- Я тут магазинчик один присмотрел... в Сокольниках... домишко старенький, деревянненький... Ежели с Ишимбаем втроем ночью под воскресенье наведаться…

- Заметано! — восхищенно перебил Гаврош, его глаза горели буйным огнем. — Ломанем, Денис Петрович!

Жизнь представлялась Гаврошу рисковой, полной опасностей, но разве он трус, чтобы прятаться за мамкину юбку? Разве он давно не мужик? Удача покоряется тому, кто берет ее за горло железной рукой, а не плетется, покорно согнув плечи и опустив голову под ударами судьбы! С такими лихими мужиками, как Денис Петрович, жить интересно, с такими чувствуешь себя сильным и бесстрашным, и не ты кого-то боишься, а тебя боятся, тебе покоряются, о тебе рассказывают легенды, при твоем появлении в белых клешах, в пиджаке с широченными плечами, в кепочке, надвинутой на глаза, с папироской, закушенной в углу рта, у девчонок блестят глаза, и они готовы для тебя на все. Какая еще жизнь может сравниться с этой? Менты грозят Таганкой! Пусть будет Таганка! И ночи, полные огня! Пусть горит буйным огнем молодость, не жалко! Денис Петрович часто говорил: «Лучше, Гаврош, три года — кровью, чем триста лет — падалью!» Какую жизнь вы можете предложить взамен, несчастные законопослушные граждане? Корпеть над книжками, ходить каждое утро на завод, таскать кирпичи и копать канавы на стройке? Такая работа дураков любит! Есть работенки поинтересней, порисковей, где — пан или пропал! Где чувствуешь себя отважным Робин Гудом, а не Ваньком с Красной Пресни! Забирайте себе славное героическое комсомольское прошлое, настоящее и будущее! Голосуйте, фраера, на своих собраниях за мир и дружбу между народами, за победу коммунизма и вообще за все, что взбредет в ваши протухшие чумные головы! Гаврош уже давно знает, на чем стоит мир и что им правит. Миром правит бесшабашная отвага и деньги, добытые силой и хитростью! А не ваши дешевые заклинания — будь честен, не воруй, не убий, в поте лица добывай хлеб свой насущный! Эти заклинания годятся для баранов в отаре, для тупых и послушных, для трусливых и честных, для порядочных! Пусть они и дальше носятся со своей порядочностью и честностью, как дураки с писаными торбами!

Все эти нехитрые, отчаянно-звонкие, бурей разжигающие огонь в крови мысли проносились в голове Гавроша, когда Денис Петрович будничным, спокойным голосом произнес:

- Я еще разок туда наведаюсь, еще посмотрю, проверю все ходы, подходы, все проулочки обшмонаю, все дыры в заборах, а уж потом двинемся. И смотри, Гаврош, гулять только дома! Фанерой не сорить! Веди себя как примерный... комсомолец, гы-гы-гы... — коротко заржал он и хлопнул Гавроша по плечу, Гаврош тоже рассмеялся, глядя в ледяные, жестокие глаза бывалого вора, хотя его смех скорее походил на робкое блеяние…

...Чтобы срезать дорогу к дому, Робка прошел через школьный двор с волейбольной площадкой, перемахнул через низкий штакетник скверика, пробрался сквозь заросли кустов сирени и пошел по узкой аллейке к выходу из скверика. Там светили два тусклых фонаря, отбрасывая на землю большой желтый круг. И в этом кругу Робка увидел дерущихся ребят. Робка замедлил шаги, остановился. Четверо били одного. Этот пятый отбивался отчаянно, но удары сыпались на него со всех сторон, лицо у паренька было все в крови, и наконец он обессиленно рухнул на землю, а эти четверо набросились на него, как воронье, стали бить ногами.

- A-а, гады, суки-и! — заорал Робка и бросился вперед, не чуя под собой ног. — Четверо на одного, да?! Справились, да?!

Робка врезался в этих четверых, и его кулаки замелькали в воздухе вдвое быстрее. Четверо сначала опешили от неожиданности, потом пришли в себя и принялись дубасить Робку. Драка закипела с новой силой.

Робка бился остервенело, прыгал из стороны в сторону, уходя от ударов, и, хотя несколько раз мог благополучно убежать, снова и снова бросался на четверых парней, обескураженных такой свирепостью неожиданно откуда-то взявшегося парня в курточке. Лицо у него уже все было разукрашено, из носа текла кровь, но он как сумасшедший продолжал бросаться на них.

Между тем тот, которого били эти четверо, пришел в себя, осторожно сел, со страхом глядя, как какой-то незнакомый парень дерется с его обидчиками, вдруг вскочил и бросился бежать прочь, напролом, через заросли сирени. Робка даже не увидел, когда этот парень убежал, и, наверное, ему пришлось бы совсем худо — четверо всегда одолеют одного, каким бы драчуном он ни был. Но и тут пришло спасение. В начале переулка, ведущего ко входу в сквер, показалась долговязая темная фигура. Она остановилась, видно, человек присматривался к тому, что происходит у входа в сквер, — как раз в это время один из четверых парней сделал Робке подножку, и он упал навзничь, ударившись всем телом и затылком об асфальт. Человек рез ко, пронзительно засвистел и, ускорив шаги, крикнул на ходу:

- Ах вы, шпана паршивая!

Четверо парней брызнули в стороны, как коты с помойки, испуганные неожиданной опасностью. Робка лежал на спине с закрытыми глазами. Когда человек вошел в желтый круг света от фонарей, то стало видно, что это учитель истории Вениамин Павлович. Он был в светлом габардиновом плаще с серым шарфом, в темно-синей кепке. Вениамин Павлович наклонился и узнал Робку, присвистнул тихо, покачал головой, затем пощупал пульс и присел на корточки, внимательнее рассмотрев Робкино побитое лицо.

- Н-да-а, парень, разделали тебя под орех... — пробормотал учитель.

Робка шевельнулся, услышав знакомый голос, и открыл глаза.

- Здравствуй, герой уличных сражений, — усмехнулся Вениамин Павлович. — Если бы не я, оборвалась бы твоя жизнь с неоконченным средним образованием.

Робка сел на землю, осторожно потрогал голову, потряс ею, потом поднялся, принялся отряхивать брюки. Запихнув руки в карманы плаща, Вениамин Павлович стоял рядом, курил.

- С кем дрался? — спросил учитель.

- Я их не знаю…

- Что ж, бывает... А из-за чего дрался?

- Не знаю... — отряхивая брюки, сумрачно отвечал Робка.

- Что ж, тоже бывает, — усмехнулся Вениамин Павлович. -- Плохо только, если так часто бывает.

- Почему плохо? — глянул на учителя Робка.

- Почему? — переспросил Вениамин Павлович. — Неужели сам не понимаешь? Вижу, не понимаешь. Ну и туп же ты, братец... Ладно, пошли.

- Куда?

- Пойдем, чаем напою, морду помоешь, йодом прижжешь, пластырем заклеишь. Или в таком виде хочешь дома появиться? Ну да, мать, наверное, привыкла, так, что ли?

- Почему привыкла? Ничего не привыкла…

- Ну ладно, пошли…

И они отправились домой к Вениамину Павловичу, по дороге медленно разговорились, правда, больше разговаривал и спрашивал учитель, а Робка односложно отвечал. Вениамин Павлович спрашивал про все — про соседей по квартире, про отчима Федора Иваныча, про старшего брата Борьку, про Гавроша, какие книжки Робка читает, какое кино любит смотреть.

Они пришли к историку домой. Странное дело, удивился Робка, но Вениамин Павлович тоже проживал в коммуналке, только поменьше — всего три семьи. Историк занимал две большие комнаты и маленькую каморку без окон — только под самым потолком чернела дыра дымохода.

- Очень удобно, — с улыбкой пояснил Вениамин Павлович, указав на этот дымоход. — Табачный дым сразу вытягивает. Тут у меня кабинет. — Стены каморки от пола до потолка были заняты книжными самодельными стеллажами и сплошь заставлены книгами. Такое количество книг Робка видел воочию только в районной библиотеке имени Плещеева, что на Якиманке. Еще стояли шаткий стол, настольная лампа, три венских стула, раскладушка в углу. На столе — стопки ученических тетрадей, какие-то книжки по истории.

Молоденькую жену Вениамина Павловича звали Тоней — миниатюрная улыбчивая женщина. Вениамин Павлович сказал, что она тоже учительница, что они вместе учились в педагогическом, он пришел туда сразу после фронта, а она со школьной скамьи, и на последнем курсе они поженились.

- Знаешь, сколько она плачет из-за вас, обормотов? — сказал Вениамин Павлович. — Придет из школы, сядет тут в темноте и плачет.

Тоня звала их в комнату пить чай, но Вениамин Павлович попросил ее принести чай в «кабинет», и жена безропотно исполнила просьбу. На столе появились чашки, пузатый, в красный горошек фаянсовый чайник, коробка с печеньем и банка с вареньем.

- Ты к нам не присоединишься, Тоня? — спросил Вениамин Павлович.

- У меня еще много дел по хозяйству, — улыбнулась она.

- Каких таких дел? — удивился Вениамин Павлович.

- Рубашки твои стирать! — ответила Тоня и показала ему язык. — Пеленки Сашкины полоскать. Еще вопросы будут?

- Нет, нет... извини.

- Приятного аппетита, — улыбнулась Тоня и почему-то весело подмигнула Робке.

Перед этим она заботливо протерла ему спиртом ссадины на лице, в двух местах, на щеке и подбородке, наклеила маленькие кусочки пластыря. Когда Тоня улыбнулась ему, Робка потрогал пластырь на щеке и тоже невольно улыбнулся в ответ.

Они пили чай, разговаривали, и опять больше говорил Вениамин Павлович, а Робка отвечал односложно, слушал, прихлебывая ароматный чай, заедая его душистым малиновым вареньем.

- Ешь варенье, ешь. Собственное производство, у нас его навалом. У Тони мать в Талдоме живет, в деревне, снабжает нас всеми продуктами. У нее там вся родня — два брата, две сестры, бабка…

Робка слушал, разглядывая корешки книг, сказал:

- У меня тоже бабка есть. Старая совсем, помрет небось скоро.

- Откуда родом?

- Из Карелии, с Онеги.

- Карелия... хорошие места, пришлось побывать…

Любишь книжки читать? Или только то, что учительница приказывает?

- Почему? Читаю... — смутился Робка.

- Что именно? — в упор спросил Вениамин Павлович, и Робка понял, что тут уж не отвертеться, стал лихорадочно перебирать в памяти названия, сказал:

- «Остров сокровищ»…

- Отличная книжка. Еще какие?

- Жюль Верна читал... потом вот эта... «Кукла госпожи Барк» — про шпионов, еще про адмирала Нельсона... У одного вора-медвежатника кличка такая была Адмирал Нельсон. Не читали?

- Нет... — покрутил головой Вениамин Павлович и рассмеялся. — Н-да, брат, вижу, читаешь ты через пень-колоду, плохо читаешь... А читать надо. Без книжек ты, брат, не человек будешь, а так... животное на двух ногах.

- Бабка моя ничего не читала, что ж она, по-вашему, не человек? — набычился Робка. — Или вот родственники вашей жены, которые в деревне живут, много они книжек прочитали?

- Ишь ты, казуистикой занялся, — усмехнулся учитель. — Они не читали, потому что у них книжек нету, да и работают они от зари до зари, как лошади. Знаешь, зачем они так работают?

- Зачем?

- Чтобы ты, оболтус, мог читать и учиться. Да, да, не ухмыляйся.

- А может, я потом тоже землю пахать буду?

- Да нет, не будешь... — грустно произнес Вениамин Павлович. — В том и беда, дорогой мой, что вас теперь в деревню никакими пряниками не заманишь…

Землю любить надо, а мы, горожане, отрезанный ломоть.

А между прочим, я с бабкой, которая в Талдоме, разговаривал, она столько сказок и песен старинных знает — любо-дорого, только успевай записывать, н-да-а... А ты вот ни черта не знаешь, кроме как кулаками махать, плохо это, брат... У тебя хоть мечта какая-нибудь в жизни есть?

- Мечта? — переспросил Робка, задумавшись.

- Ну да! Кроме «...об выпить стопку водки и об дать кому-нибудь по морде»? — Вениамин Павлович процитировал Бабеля, но Робка Бабеля не читал, да и не мог читать в те времена, потому никак не отреагировал, а задумчиво уставился в пол, потом сказал серьезно:

- Мне надо в люди выбиться…

И тут историк рассмеялся снова, смеялся он долго и громко. В каморку даже заглянула его жена Тоня, вопросительно посмотрела на них.

- Смеетесь, да? Смешно вам, да? — не выдержал Робка и, сорвавшись, стал со злостью рассказывать про свою квартиру, про мать, которая надрывается на заводе, таская мешки с сахаром, про отчима, про одноногого инвалида Степана Егорыча, у которого два ордена Славы, а он кладовщиком на базе, про контуженого Егора Петровича, который пьет запоями и колотит жену и детей, про бабку, которая плачет по своей Онеге и по сыну, который пропал без вести.

Вениамин Павлович слушал внимательно, не перебивал, курил папиросу, смотрел с интересом на Робку, словно видел впервые. Потом проговорил, перебив:

- Так ведь это все они, Роберт, а не ты. Они страдают и мучаются, они уже такое в жизни сделали, что им при жизни памятник поставить надобно, всем!

- Че же они такого совершили? — ерепенисто спросил Робка.

- Войну выиграли... Да не выиграли — слово дурацкое, — поморщился историк. — Они войну сломали, понимаешь? Победили. И заплатили за эту победу самым дорогим, что у них было, — молодостью и здоровьем. А миллионы и жизнями своими заплатили... десятки миллионов, ты хоть попробуй понять, что это такое! Ради детей своих, внуков... ради тебя и тех, кто будет после тебя. Есть у тебя Родина, оболтус, она называется — Россия! Вот ради этой самой России и полегли миллионы русских мужиков и баб... И заметь, это я говорю, что им памятник поставить надо. А они, кто жив остался, никакого себе памятника не просят…

- А я бы попросил…

- Ну ты бы конечно! — усмехнулся Вениамин Павлович. — Ты же в люди выбиться хочешь? Только ничего для этого не делаешь, но — хочешь! Большим человеком стать! Чтобы им стать, надо, Роберт, прежде всего людей любить. Уметь прощать. И уметь любить. Это, брат, великая сила на земле. Сильнее любого зла, подлости, сильнее смерти. Но любить не себя, а других... А ты, как я понимаю, только о себе и думаешь. Ты вот все это мне рассказывал... про соседей, про бабку, про Степана Егорыча, про маму... чтобы я пожалел тебя, что ли?

- Не надо мне вашей жалости. — Робка резко встал, но Вениамин Павлович положил ему руку на плечо, придавил, заставив сесть обратно.

- Не кипятись, Роба, не заводись. Привык небось во дворе права качать…

- Ничего я не привык... — пробормотал Робка. — Просто я, видно, в жизни ничего не понимаю. Вам хорошо — вы взрослый…

- И тоже ничего не понимаю, — вдруг как-то невесело вздохнул Вениамин Павлович.

- Как это? — не понял Робка.

- Да вот так, брат, чем больше живу, тем больше вопросов... самых разных... бывает, даже страшных.

И ответ-то на них боишься искать.

Робка опять ничего не понял, спросил:

- Ну есть же кто-нибудь, кто все понимает?

- Есть, наверное... — усмехнулся Вениамин Павлович.

- Сталин все понимал, да?

- Сталин? О да-а, он все понимал! — голос историка неожиданно повеселел. — Абсолютно! Насквозь видел! Не дай бог нам еще одного такого... — Историк опять нахмурился, резким движением погасил окурок в пепельнице.

И опять Робка ничего не понял. Почему же это «не дай бог», если человек все понимал? Темнит что-то историк, за пенек березовый его держит, за малолетку несмышленую.

А Вениамин Павлович пошарил глазами по книжным полкам, нашел нужную книгу, достал, полистал, проговорил:

- Возьми-ка, друг, для начала вот эту книженцию.

Прочитай. Думаю, тебе понравится, — и он протянул книжку Робке. — Только не потеряй — уши оторву.

Робка осторожно взял книгу, прочитал название: «Джек Лондон. Мартин Иден», спросил:

- Про шпионов? Или про войну?

- И про войну, и про шпионов... — снова вздохнул Вениамин Павлович, с грустью глядя на Робку.

В каморку заглянула жена Тоня, спросила весело:

- Друзья, вам закругляться не пора? Времени сейчас сколько,знаете?

- Да, да, Тонечка, мы скоро. С нами посидеть не хочешь? У нас тут интересные беседы получаются.

- Мне еще с Сашкиными пеленками до ночи беседовать. — Тоня с улыбкой закрыла дверь.

- А потом тетрадки ваши до утра проверять будет, — добавил Вениамин Павлович. — Вот такие, Роберт, пироги с гвоздями.

- Она в какой школе работает? — спросил Робка.

- В семьдесят девятой. Математику оболтусам преподает. Ну что, брат, тебе домой, наверное, пора?

- Да, пойду. Спасибо. — Робка поднялся, взял со стола книгу…

- Ступай... Да, забыл спросить. Как у тебя с этой… девушкой? Из-за которой ты с Гаврошем дрался?

- А никак! — Робка попытался беззаботно улыбнуться, но получилось это у него неважно. — Разошлись, как в море корабли…

- Зря, стало быть, тогда дрался из-за нее? — Вениамин Павлович с проснувшимся интересом посмотрел на Робку — нет, этот паренек не такой уж простак и с ним определенно что-то происходит.

- Выходит, зря... — Робка с той же вымученной улыбкой развел руками. — На ошибках учимся, Вениамин Павлович.

- А может, все-таки — не зря?

- Может, и не зря... — охотно согласился с учителем Робка и вновь произнес заученную чужую фразу: — Будущее покажет, Вениамин Павлович.

Робка ушел с «Мартином Иденом» под мышкой, а Вениамин Павлович еще долго курил, сидя в своей каморке-библиотеке без окон и размышляя об этом чудном пареньке, вообще о житье-бытье. Он любил этих вихрастых, драчливых и вечно шкодящих мальчишек и девчонок, но в то же время не уставал удивляться каверзам судьбы — как его угораздило стать учителем? Когда он в сорок четвертом, комиссованный вчистую, вернулся в Москву, у него и в мыслях не было поступать в педагогический. За спиной остался страшный Северный фронт — в составе 2-й ударной армии генерала Федюнинского его полк десантников прорывал блокаду Ораниенбаумского плацдарма. Зажатые немцами в царском парке, они дрались среди мраморных статуй и памятников. Человек сорок забились в громадный круглый фонтан и отбивались оттуда, прячась за фонтанными бортами. Выли и рвались мины, и осколком где-то перебило трубу или что-то еще случилось, но фонтаны вдруг заработали. Вот было зрелище! В синеющем вечернем воздухе взмывали вверх водяные пенящиеся струи, водопадом обрушивались вниз, а яркие нити трассирующих пуль пронизывали их, отсвечивая всеми цветами радуги. Даже остервенелый бой на несколько минут прекратился — и наши, и немцы зачарованно смотрели на невиданную сумасшедшую красоту... Во время боя его и ранили последний раз — минный осколок ударил в голову, срезав часть лобной кости. В медсанбате и дальше во всех госпиталях, по которым кочевал Вениамин Павлович, врачи удивлялись одному: как он до сих пор жив? Давно человек помереть должен был, против всех медицинских законов эта жизнь. Но человек жил! Стонал, бредил, изредка приходил в себя, ругался страшным матом, звал маму, вспоминал каких-то друзей, плакал, просил у кого-то прощения, кого-то проклинал и снова впадал в забытье, но — жил! Почти год провалялся Вениамин Павлович в госпиталях, выдержал девять операций, и не каких-нибудь, а черепно-мозговых. Ему потом не раз объясняли, что он весь этот год висел на волоске, а несколько раз вообще был покойником, но Вениамин Павлович хоть и верил, но как-то не мог этого почувствовать — ведь сейчас жив и здоров в меру, как ему осознать, что он уже побывал на том свете? Он улыбался и благодарил врачей. Хоть и инвалид второй группы, но — живой, руки-ноги целы и голова на плечах и, что совсем хорошо, соображает! Правда, в геолого-разведочном институте, куда он пришел поступать, ему без долгих объяснений вернули документы. То же самое произошло и в нескольких других институтах, и, когда он был уже в полном отчаянии, ему посоветовали отнести документы в педагогический институт имени Ленина, что Вениамин Павлович и сделал. Факультет он выбрал методом тыка. Прочитал список, зажмурился и ткнул пальцем. Попал в исторический. И вся недолга! Вениамин Павлович погасил окурок, поднялся и прошел на кухню.

В корыте, установленном на двух табуретках, Тоня полоскала пеленки. Вениамин Павлович остановился на пороге, с нежностью посмотрел на жену:

- Тоня, тебе помочь?

- Отожми их получше и на веревке развесь, — устало улыбнулась Тоня. — У меня уже сил не хватает.

...Робка пришел домой без пятнадцати час и уже на лестничной площадке услышал истошные бабьи вопли.

Робка позвонил в дверь, ему открыл Богдан.

- Че тут, опять война? — спросил Робка, входя в коридор.

- Не-е, тут похлеще дела — Полину грабанули, — сказал Богдан и почему-то криво усмехнулся. И в это время раздался отчаянный вопль Полины. Вцепившись себе в волосы, она сидела на стуле и раскачивалась из стороны в сторону:

- О-ой, мамочка-а, о-ой, родненькая, спаси меня! Пропала-а, люди добрые-е! Тюрьма мне свети-ит, тюрьма-а!! — Полина принялась бить себя кулаками в грудь.

Рядом плакали две девочки — десятилетняя Катька и пятилетняя Зойка.

- Погоди реветь-то, — попыталась перебить ее Люба. — Много пропало-о? Да перестань ты голосить, дура чертова! Сколько украли, говори?

- Ой, Люба, много-о... и сказать-то страшно... — шептала громко Полина. — Двадцать шесть тысяч... — и снова завыла в голос: — О-ой, мамочка-а, спаси-помоги! Боженька, милостивый, защити, выручи-и!

Соседи приглушенно шептались: «Двадцать шесть тысяч... это ж какие страшные деньжищи, с ума сойти.

Где достать такие?»

- Как же у нее украли? — спросил Робка Богдана.

- Да они, дуры, перед закрытием все в подсобку побежали — мукой отовариваться. А кассу Полина забыла закрыть. Тут-то, видно, кто-то зашел и рванул денежки — в магазине-то никого! — Богдан передернул плечами. — Воруй — не хочу!

- И никто не видел? — не поверил Робка.

- То-то и оно, что никто... Сама виновата, на таком месте работает и варежку разевает!

- О-ой, повешусь! — Полина вскочила, зареванная, с растрепанными волосами, распухшими губами — страшная, и рванулась из кухни в коридор, едва не сбив на бегу Богдана. Женщины ринулись за ней, вбежали в комнату, и уже оттуда доносились стоны, крики, уговоры. На кухне остались одни мужики. Степан Егорыч мрачно курил, сидя на стуле у окна, стряхивал пепел в консервную банку, которую держал перед собой.

- Как пить дать посодют, — сказал Игорь Васильевич. Он был одет в атласную пижаму с фривольным шарфиком на шее — красным с синими цветочками.

- Так оно за дело будет... — вздохнул Егор Петрович. — Не имела права отворенную кассу оставлять.

Сбегала за мукой, вертихвостка чертова…

- Семь лет дадут, с конфискацией, — авторитетно заявил Игорь Васильевич.

- За что семь лет-то? — испуганно уставился на него Егор Петрович.

- Особо крупное хищение, — важно поднял палец Игорь Васильевич.

- А конфисковывать у нее что? — спросил Егор Петрович. — Разве что детей?

Все замолчали, раздумывая, что в самом деле могут конфисковать у несчастной Полины? А может, у нее где-нибудь в тайничке чего-нибудь и запрятано? Может, такое там лежит, что ей эти двадцать шесть тыщ — просто тьфу! Правду сказать, такие мысли большей частью витали в голове Игоря Васильевича. Он даже мучился от неизвестности, от незнания, сколько же у Полины припрятано? Не может такого быть, чтобы у кассирши в продовольственном гастрономе не было увесистого загашника. Ну не бывает так! Хоть режьте Игоря Васильевича на куски. Вот у Егора или Степана — точно хоть шаром покати.

В это время на кухню вышел неразговорчивый бухгалтер Семен Григорьевич и нарушил молчание, пробубнив глуховатым голосом:

- Детей в детский дом сдадут. — Семен Григорьевич взял с плиты сковородку с шипящей яичницей и пошел из кухни.

- А по какому такому праву в детский дом? — возмутился Егор Петрович. — А ежели они не захочут?

- А их и спрашивать не будут, — уже из коридора отозвался Семен Григорьевич. — Порядок есть порядок! Закон един для всех!

- Семен Григорьевич в этих делах толк знает, — весомо сказал Игорь Васильевич. — У него на фабрике сколько народу пересажали — тьма!

- Х-хе, черт! — Егор Петрович поскреб озадаченно в затылке. — Вот сколько годов он в квартире живет, а я даже не знаю, где работает.

- На меховой фабрике... — благоговейным шепотом произнес Игорь Васильевич.

- Да-а... — протянул Егор Петрович. — Теплое местечко. Там есть где разгуляться. А жмотяра страшный — хоть бы раз взаймы дал!

В кухню вошла Люба и сказала, оглядев мужчин:

- Пропадет она, мужики. И дети ее пропадут.

У нее и родных-то никого…

- А мужик ее... Я имею в виду отца детей, — проговорил Игорь Васильевич, — она как-то говорила, что алименты от него получает.

- Ни хрена она от него не получает! — резко ответила Люба. — Говорила, чтоб со стыда не сгорать. Бросил он ее, с милицией найти не могли.

- Ну а нам что прикажешь делать? — нервно спросил Егор Петрович.

- Может, соберем? — голос Любы потерял уверенность, и она посмотрела на Степана Егорыча. — С миру по нитке…

- Двадцать шесть тыщ, да ты сдурела, Люба! — махнул рукой Егор Петрович. — У нас отродясь таких денег не было! Не то что в руках не держал, не видал никогда! Верно, Степан? Дай закурить.

Степан Егорович молча протянул ему папиросу.

Егор Петрович взял, прикурил, увидел стоящих в дверях кухни Робку и Богдана, сделал сердитое лицо:

- Вы чего тут зенки пялите? А ну, дрыхнуть!

Шлындают по ночам черт-те где, а утром в школу не поднимешь! Глядите у меня, любители прохладной жизни!

Робка и Богдан поплелись по своим комнатам. Богдан лениво огрызнулся, больше для проформы:

- Ладно, разорался... Как не пьет — так орет, как пьет — так дерется, во жизнь, а, Робка? — Богдан весело посмотрел на друга.

Тот тоже усмехнулся, пробормотал:

- Мой не пьет и не дерется, а еще хуже — глянешь на него, и с тоски повеситься хочется.

- Ты где пропадаешь всю дорогу? — неуверенно спросил Богдан. — С Милкой, что ли?

- Нет. С Милкой — баста, завязали.

- Да ну?! — У Богдана округлились глаза, блеснули радостью, друг снова станет прежним, и они будут вместе, но он тут же спохватился, проговорил сочувствующе: — И как ты теперь? Переживаешь, да? Она вообще-то баба, конечно, ничего себе... но других тоже навалом!

- Ладно, Богдан, пошли спать... — и Робка первым ушел к себе. Включил свет, мельком глянул на кровать за ширмой — там спал Федор Иваныч. Из-под одеяла торчали голые пятки. За другой ширмой шевелилась бабка, закашляла, заворочалась, спросила:

—- Робик, ты, что ль?

- Я, бабаня, я…

- Че они там весь вечер на кухне колготят?

- Да Полину обокрали.

- Да ну?! Ишь ты! Это как же? К нам воры, что ль, забрались? Это когда же? Я весь день — то на кухне сидела, то во дворе, я б увидела!

- Да не в квартире, — поморщился Робка. — В магазине кассу у нее грабанули. Она ушла в подсобку, а кассу не заперла. Вот ее и обчистили. И продавцы все в подсобку за мукой побежали.

Бабка жадно слушала пояснения Робки, задавала вопросы, разволновалась, то и дело скрипела пружинами, даже встать захотела — Робка едва уговорил ее лежать. Бабка волновалась, как же теперь бедная Полина будет расплачиваться? А когда Робка назвал украденную сумму, она даже задохнулась от ужаса, сердце у нее отчаянно забилось.

- Ее ж посодют... — выдохнула она. — Царица Небесная! За что ж ей наказанье такое? За какие грехи? Робка присел на край кровати, стал успокаивать бабку, гладил по усохшей коричневой руке, даже наклонился и поцеловал в дряблую, всю в морщинах, словно печеное яблоко, щеку.

А на кухне Люба все давила на мужиков. Пришел с дежурства Сергей Андреевич, узнал невеселую новость и первым сказал:

- Три тыщи дам... — Подумал и добавил: — Нет, пять тыщ дам. Хотели книжный шкаф купить — ладно, пока обойдемся!

- У меня есть на книжке семь тыщ, три отдам, — сказала Люба и достала из-за газового счетчика блокнот, в котором подсчитывали плату за электроэнергию, села за кухонный стол, стала записывать.

- Егор! — на кухню вошла Зинаида. — У нас ведь тоже на книжке есть.

- Что есть? — неожиданно взъярился Егор Петрович. — Сколько у нас есть?

- Как сколько? Ты че, Егор? Двенадцать тыщ у нас там лежит! — выложила простодушная Зинаида, и Егора всего перекосило, он незаметно ото всех погрозил ей кулаком, сказал:

- А по мне так все отдай, не жалко! Ты последнее с себя снимешь и отдашь! А случись с нами что, тебе кто даст? У меня вон здоровья, можно сказать, никакого!

- Пить надо меньше! — обрезала его Люба. — И здоровье будет. Степан, ты чего молчишь, как партизан?

- Пять тыщ завтра принесу... — кашлянув в кулак, проговорил Степан Егорович, глянул на Любу и тут же отвел взгляд, так нестерпимо было ему смотреть на нее.

Игорь Васильевич хотел было незаметно выскользнуть с кухни, но Люба увидела, остановила на пороге:

- Игорь Васильевич, а вы? Уж вашу доброту все знают, Игорь Васильевич, вашу сознательность культурного человека!

- Гм-гм... — закашлялся Игорь Васильевич. — Я, конечно, рад бы в рай, да грехи не пускают. У самого столько долгов, тяну от получки до получки…

- Ха, до получки! А чаевые! — хихикнул Егор Петрович. — Давай, давай, Игорь Васильевич, не крохоборься, выкладывай! Небось где-нибудь в подполе немалые тыщи лежат!

- Дурак ты, Егор, и не лечишься, — с сожалением посмотрел на него Игорь Васильевич, но Егор Петрович, оторвавший от сердца целых пять тысяч (Зинке еще достанется за это добросердечие), чувствовал себя главным благодетелем и горел желанием всех поучать и вообще побыть на виду:

- Пусть дурак! А пять тыщ отслюнявил! А ты, Игорь Васильевич, так сказать, боец культурного фронта, крохоборишься! Позоришь себя перед честным народом! Ну где это видано, что советский человек, если он советский, конечно, отказал в помощи другому советскому человеку?

- Если он, конечно, сбветский, — добавил Сергей Андреич, и все негромко рассмеялись.

- Пожалуйста, пожалуйста, разве я отказываюсь? — развел руками Игорь Васильевич. — Люба, запиши за мной пятьсот... нет, шестьсот рублей!

- Тьфу ты! — с досадой сплюнул Егор Петрович и хотел было опять разразиться речью, но Игорь Васильевич уже спешил по коридору в свою комнату.

- Ладно, Егор, чего ты? Дареному коню в зубы не смотрят, — примирительно проговорил Сергей Андреич.

- Да пошел он к едрене фене! У него добра всякого знаешь сколько? — выпученными глазами Егор Петрович смотрел на врача. — Как в комиссионном магазине! Ихняя Ленка говорила, одних шуб норковых да черно-бурых — четыре штуки!

- Ох, Егор, у зависти глаза велики, — усмехнулся Сергей Андреич.

- Думаешь, я завидую?! Да плевать я хотел на это богачество! Мне дай — я в момент пропью! — Егор Петрович ударил себя кулаком в грудь. — Мне обидно. Пока я в окопах гнил, ранения да контузию зарабатывал, эта сука в Алма-Ате мошну набивала! А теперь он же меня за человека не считает! Это как понимать?

- Так и понимай... — обезоруживающе улыбнулся Сергей Андреич. — Кесарю — кесарево, а слесарю — слесарево.

- Во-во, едрена вошь! — Егор Петрович нервно ходил по кухне, дымил папиросой. — Нет, как же это так получается, а? Все вроде равны, а где же это равенство? Ты образованный человек, Сергей Андреич, ответь мне! А то роман сочиняешь, а на простой вопрос ответить не можешь. — Егор Петрович разволновался не на шутку, быстрее забегал по кухне.

- Не мелькай перед глазами, Егор, — сказал Степан Егорыч и поднялся, поставил на стол полную окурков консервную банку, застучал деревянной култышкой к двери. Уже выйдя в коридор, он оглянулся. Люба, согнувшись, сидела за столом и подсчитывала деньги.

- Двадцать тыщ шестьсот рублей набирается, ну какие мы молодцы! — повеселевшим голосом проговорила Люба. — Цены нам нету!

Степан Егорыч смотрел на нее, и сердце ему жгло нестерпимо — да хоть глянь ты на меня, чертова кукла! «Убью я ее, — вдруг отрешенно подумал Степан Егорыч. — А сам застрелюсь. И дело с концом!» Но в следующую секунду он обреченно понял, что ничего такого не случится, а будут унизительные мучения, зубовный скрежет от бессилия что-нибудь сделать, хоть как-нибудь поступить…

- Э-эх, по такому случаю... — Егор Петрович возбужденно потер руки.

- Что по такому случаю? — насторожилась Зинаида. — Ты в окно глянь, ирод, ночь надворе! Какой такой случай? Несчастье у человека, а ему — случай!

- Я не в том смысле — случай, что ограбили, а в том смысле — случай, что дружным коллективом проявили…

- Я тебе проявлю, пьянь окаянная! Спать иди! — взвизгнула Зинаида. — Что же ты за человек такой оглашенный! Баба от горя как корова ревет, а ему случай выпить представился!

Люба громко захохотала. Засмеялся Сергей Андреич — он сидел за своим столом и ел гречневую кашу с молоком, а краем глаза успевал заглядывать в «Вечерку».

- Э-эх, люди-и... — хохотала Люба. — С вами помирать и то весело будет, ей-богу!

- От такой жизни собачьей и не так развеселишься, — мрачно проговорил Егор Петрович и пошел из кухни, раздосадован но махнув рукой, — маневр не удался, выпить стопаря на сон грядущий не пришлось. Он прошел мимо Степана Егорыча, по-прежнему стоявшего в дверях, задел его плечом, буркнул: — Спи спокойно, Степан, друзья тебя в беде не оставят…

А Степан Егорыч и внимания на него не обратил — все смотрел на хохочущую Любу и вновь подумал обреченно: «Нет, застрелю я ее, ведьму. Чистая ведьма, ишь как заливается, аж мороз по коже...»

Люба перестала смеяться, взяла блокнот и поднялась со словами:

- Пойду Полину обрадую. — И пошла из кухни.

Проходя мимо Степана Егорыча, она встретила его страдающий темный взгляд, задержалась, спросила тихо: — Ты чего, Степа?

- Ничего... — Он все смотрел ей в глаза, сделал движение к ней, прошептал хрипло: — Люба-а... ведьма ты-ы... я тебя застрелю, вот те крест застрелю... — И глаза его действительно стали страшными.

- Иди, Степа, покойной ночи... — Всю ее обдало жаром, в страхе она оглянулась на кухню — Сергей Андреич читал «Вечерку» и ел кашу с молоком, ничего вокруг не видя и не слыша. Люба чуть коснулась пальцами щеки Степана Егорыча, вдруг жарко прошептала ему на ухо: — Иди, Степан... я приду к тебе... — и быстро пошла по коридору к комнате Полины, постучала в дверь и вошла.

Степан Егорыч очумело потряс головой — почудились ему эти слова? Нет, вроде он их слышал, видел ее глаза. Она даже по щеке его погладила. Степан Егорыч потрогал щеку. Значит, она придет? Внутри, под сердцем, у Степана Егорыча похолодело, а потом мелко, трусливо задрожало — что же будет-то, господи? Он вошел в комнату, рухнул, не раздеваясь, на кровать, уткнулся лицом в подушку и закрыл глаза.

А Люба обнимала плачущую Полину, говорила:

- Ничо, Поля, ничо, мы люди бедные, нам в одиночку никак нельзя. А друг за дружку держаться — глядишь, проживем, а?

- Любонька, миленькая... ты прости меня... за давешнее, и Зинаиду прости... — Полина плакала, но в глазах светилась благодарность — не верилось, что ее вдруг отвели от пропасти, на краю которой она оказалась.

- Уж забыла все давно, — усмехнулась Люба, а у самой сердце сжималось и вздрагивало: что она сказала Степану, что натворила, сумасшедшая?

- Я вам всем этого никогда не забуду, Любушка... — сквозь слезы продолжала бормотать Полина. — Я всем по гроб благодарна. Бог вам воздаст, Любонька, он все видит и обо всех добрых людях заботится, любовью своей согревает…

А перед глазами Любы стояло лицо Степана, его почерневшие, почти безумные глаза, впадины на небритых щеках, и страх обдавал ее ледяным холодом — верно говорят, от страсти человека то в жар, то в холод бросает, невесело подумала про себя Люба. Она, словно самоубийца, стояла на краю крыши высокого дома, ужас сковывал все тело, и в то же время непреодолимо тянуло вниз. «A-а, будь что будет! Ведь прыгает человек и, может быть, в следующее мгновение горько жалеет о том, что сделал, вопль исторгается из него, предсмертный вопль, но исправить что-либо он уже не в силах... А вот пойду, — с гибельным восторгом подумалось Любе, — и гори оно все синим пламенем, хоть застрелитесь все — всем вам назло пойду!»

Полина все всхлипывала и бормотала про дружбу, про взаимовыручку, дескать, русские люди тем и сильны, что душой они ко всем нараспашку, последнее отдадут попавшему в беду, заступятся, приютят, потому и ездят на них все кому не лень, кто хитрее да пронырливее, жаднее да понахрапистее…

- А средь русаков жадных да нахрапистых не бывает? Хитрых да пронырливых? — перебила Люба. — Ой, ну тебя, Поль, слушать твою брехню тошно. Пойду я. Завтра к обеду все обещали деньги принести. Так что, гляди, больше такой раззявой не будь, второй раз попадешь — точно за решетку загремишь, — и Люба встала.

Полина вскочила следом, порывисто обняла Любу, расцеловала и опять приникла головой к ее груди и заплакала. Люба, поморщившись, мягко отстранила ее от себя, вышла из комнаты.

Она пришла к себе, глянула на будильник — десять минут четвертого. Считай, и ночь прошла. Федор Иваныч издавал заливистые «кудрявые» храпы, а Робка не спал — это Люба почувствовала сразу, как только вошла.

Не спал и следил за ней из-под полуприкрытых глаз, благо с дивана, на котором он лежал, была видна вся комната — не укрыться. Люба присела за стол, подперла кулаком щеку, задумалась. Каждая клеточка ее тела ощущала, слышала, как тикает будильник, каждый нерв вздрагивал. Действительно, она стояла на краю пропасти и заглядывала в бездонную тьму. Сколько же можно так сидеть, господи! Люба решительно встала, словно распрямившаяся пружина, и решительно шагнула к двери. И тут же услышала голос Робки:

- Мам, ты куда? — Он не мог знать точно, куда мать собралась, сплетни, ходившие по квартире, по подъезду, пока не коснулись его. Робка просто почувствовал нечто неладное, ему передалось нервное напряжение матери, ее волнение, бешеные удары сердца.

Люба, вздрогнув, остановилась у двери, постояла неподвижно минуту, медленно подошла к дивану, присела на край, посмотрела на Робку, и тот даже испугался этого взгляда, привстал, уже испуганно спросил:

- Ты чего, мам? Куда ты на ночь глядя?

- Я к нему хочу пойти... — шепотом, кривя губы странной улыбкой, ответила Люба. — Понимаешь, Робочка, я к нему хочу…

- К кому? — не понял Робка.

- К Степану Егорычу... — свистящим шепотом произнесла Люба. — Понимаешь, Робочка, я... я люблю его... и ничего не могу с собой поделать.

- Ты че, мам, чокнулась? — Робка сам не понял, почему он тоже заговорил шепотом. — Что ты говоришь?

- Люблю я его, Робик, пойми.

- Кого «его»?

- Степана Егорыча... — рука Любы нервно перебирала пуговички на платье. Робка, раскрыв рот, молча смотрел на нее — до него с трудом доходил смысл сказанного.

- А как же... — начал было он, но Люба тихо закрыла ему рот ладонью, улыбнулась жалобно:

- Будь что будет, Робка... Только ты не ругай меня.

Станешь большим — все поймешь. — Она встала и почти выбежала из комнаты.

Крадучись, на цыпочках, она прошла по коридору до двери Степана Егорыча — дверь была приоткрыта, и Люба, замерев на секунду, собралась с духом и вошла.

Степан Егорыч лежал на кровати на спине, с закушенной в углу рта потухшей папиросой. Их глаза встретились, и столько они молча сказали друг другу, столько сокровенно-тайного, всплывшего из самых глубин души, что не хватило бы потоков слов, да и слова такие они вряд ли нашли бы, их люди еще не придумали. Люба метнулась к двери и закрыла ее на защелку, потом так же молниеносно выключила свет и с лихорадочной торопливостью стала раздеваться…

Робка лежал на диване, смотрел на рассвет за окном и не мог уснуть — мысли метались в мозгу как ошпаренные. Зачем она ему сказала об этом? И что теперь с Федором Иванычем будет? Спит, валенок, и не знает, что его жена ушла к другому, к соседу ушла... недалеко ушла, между прочим, через четыре стенки! Нет, но что будет-то? С ними со всеми что будет? Ну, мать, оторвала номер! Как в цирке — раз, и ваших нету! Как же он раньше-то ничего, лопух, не замечал? И Степан Егорыч хорош, змей одноногий! Молчал, прикидывался, а сам…

А что он сам? Ну влюбился... И мать... при живом муже… да еще при другом, без вести пропавшем. Робка вспомнил, как во дворе пацаны называют таких женщин, и ему жарко стало — слово это прямо огненными буквами засветилось у него в мозгу. Неужто его мать такая? Что вот они сейчас там делают, у Степана Егорыча? Ясно что, тут и вопросов задавать не надо. Ну, Степан Егорыч, ну, змей ползучий, как ты мне завтра в глаза посмотришь, прохиндей лживый! Взбудораженное воображение Робки представило, как Степан Егорыч обнимает мать, целует ее, как они... голые... сжимают друг друга в объятиях, фу, черт, с ума сойти можно! Но зачем она ему, Робке, все сказала? Зачем ввергла его в эти раздумья и сомнения? Ну, соврала бы, сказала бы, что на кухню идет за какой-нибудь надобностью, белье стирать, посуду помыть — он бы поверил и заснул бы... Ведь он ничего не знал! Мало он с Милкой мается-мучается! Интересно, они так же, как он с Милкой, про любовь говорят? И целуются так же? Робка сел на диване, свесив босые ноги, обхватил руками голову... Что же дальше-то? Так и будут от всех прятаться? Федору Иванычу врать... бабке... Да ведь соседи все равно узнают... о-ой, какие сплетни пойду-ут! Правду говорил как-то Егор Петрович — все бабы изменщицы, а которые верные, так им просто случай удобный не подвернулся... Не-ет, с Милкой все по-другому. Она боится Гавроша, боится этой блатной кодлы. И не за себя она боится, только сейчас подумал Робка, она за него боится, его оберегает, точно! И тут ему в голову пришла красивая, трагическая и возвышенная мысль, как в «Королевских пиратах» или в «Леди Гамильтон»: Милка жертвовала собой ради него! Ограждала его от грозящей опасности. А вдруг не так? Слишком он красиво думает, как в кино, а в жизни — все иначе, грубее и подлее. Робка вспомнил, как мать Гавроша Катерина Ивановна сказала: «Наша Милка кому хошь голову задурит». Вот и задурила она ему голову, а теперь не знает, как от него избавиться, жалеет по доброте душевной, все же малолетка нетронутый... Робка зло усмехнулся: жил себе и жил, горя не знал, а с каждым годом эта чертова жизнь подсовывает задачки, которые он не может разрешить, узелки, которые не может распутать. Неужели у всех так? У Богдана? У Костика? У Полякова? Да нет, Богдан вообще предпочитает не думать и ничего не решать — как будет, так и будет, а за Костика с Поляковым папы с мамами все решают, даже в какой они институт поступать будут, уже решили, и Робка им откровенно позавидовал — хорошо так жить, ни забот, ни тревог, есть на кого рассчитывать, на кого надеяться. И плевать ему на эту «суровую школу жизни», он бы ее с удовольствием подарил бы тем, кто любит так говорить, — нате, покушайте досыта этой «суровой школы», сто лет бы ее не видеть! Но у каждого своя судьба, и от судьбы никуда не спрячешься…

За ширмой заворочался, закашлялся Федор Иваныч, что-то забормотал, наверное, во сне. Робка напрягся в ожидании — не дай бог проснется, а Любы нету.

И время — без пятнадцати пять! Что же делать? Пойти, что ли, за ней? С какой рожей он к ним вломится? И что скажет? А вдруг они... Даже испарина выступила на лбу Робки. Федор Иваныч поворочался и затих, снова раздался «кудрявый», с присвистом храп. A-а, делайте что хотите, я здесь ни при чем! Робка лег на диван, накрылся одеялом с головой и попытался уснуть, но сон не шел.

У каждого своя судьба, и от судьбы не спрячешься, повторил про себя Робка. Эту фразу он тоже где-то вычитал или услышал…

Громко тикал будильник, через час он оглушительно загремит, и Федор Иваныч вскочит, будто его облили ледяной водой, будет очумело хлопать глазами, приходя в себя, потом выругается вполголоса и поднимется с кровати, наденет застиранную пижамную куртку, сунет босые ноги в тапочки, закинет на плечо полотенце и зашлепает на кухню, будет там долго умываться, расплескает на полу вокруг умывальника целую лужу, затем аккуратно вытрет ее половой тряпкой, сам вытрется, зажжет конфорку и поставит на нее чайник, предварительно налив туда воды, на другую конфорку поставит кастрюльку с манной кашей, которую ему мать сварила с вечера, добавит туда масла и будет терпеливо ждать у плиты, когда закипит чайник и подогреется каша. Затем он все это заберет с собой и зашлепает обратно по коридору, здороваясь на ходу с соседями, выходящими из своих комнат. Он придет в комнату, поставит чайник и кастрюльку на маленькую тумбочку у двери, потом быстро оденется в свою рабочую одежду — потертый пиджак с засаленными локтями и рукавами, брюки с пузырями на коленях, непременно повяжет галстук, старенький, выцветший от времени, Федор Иваныч стирал его и гладил только сам. Потом он съест свою кашу, разбудит спящую Любу, попрощается с ней, потом потрясет за плечо спящего Робку, скажет ему что-то вроде:

- Подъем, прогульщик. Петушок пропел давно.

Робка наизусть помнил каждое движение Федора Иваныча, каждое слово, которое тот произнесет, ибо это повторялось бесконечное количество раз в течение бесконечного ряда лет. Как будто заводят человека каждое утро, вроде часов, и он механически выполняет движения, произносит слова, а сам будто и неживой. Иначе как бы живой человек выдержал это тоскливое однообразие, как бы он смог не взбеситься и не выброситься, например, в окошко или не пойти в туалет и удавиться, перекинув веревку через трубу отопления?

Робка лежал, закрыв глаза, и ждал напряженно, когда загремит будильник. И вдруг его чуткий слух уловил легкие шаги по коридору, затем бесшумно отворилась дверь и вошла мама. Робка стянул одеяло с головы и открыл глаза. Люба была словно пьяная. На распухших ярко-алых губах блуждала какая-то бессмысленная, блаженная улыбка, платье расстегнуто на груди, и в руке — Робка быстро зажмурился — висел лифчик. А мать подошла к дивану, обессиленно плюхнулась на него, задев бедром Робку, помолчала и вдруг хихикнула. Робка открыл глаза. Мать посмотрела на него, и в глазах ее, как в озерах, плыло нечто такое... Однажды Робка видел что-то похожее. Когда Степан Егорыч с Егором Петровичем взяли его как-то раз на рыбалку. Они сидели тогда у костра, Степан Егорыч и Егор Петрович о чем-то спорили, а Робка завороженно смотрел на темную, живую гладь воды... легкий седой туман клочьями плыл над ней, и бежала, ломаясь, серебристая лунная дорожка, а все вокруг было наполнено таинственным торжеством жизни, бесстыдной и целомудренной, бесконечной и готовой вот-вот оборваться, исчезнуть, — Робка никогда не смог бы облечь свои чувства в слова, он просто чувствовал и волновался, сам не понимая отчего.

- Дядя Степа, дядя Егор, смотрите... — взволнованно проговорил Робка, обернувшись к Степану Егорычу и Егору Петровичу, но они о чем-то ожесточенно спорили и даже не услышали его слов. Пламя костра отсвечивало на их темных, одинаково худых лицах, в глазах отражались языки огня, они что-то доказывали друг Другу, размахивали руками, тыкали пальцами в грудь.

И Робка отвернулся, снова стал смотреть на живую, дымящуюся воду, испытывая неосознанное желание слиться с этой таинственной жизнью, раствориться в туманной воде, в бегущей, сверкающей лунной дорожке, в ветвях ивовых зарослей, окунувшихся в воду, словно это были пряди женских волос... И сейчас в глазах матери Робка почувствовал то же самое — живую воду, лунную серебристую дорожку, ветви ивы, похожие на пряди волос, — таинственное торжество жизни, бесстыдной и целомудренной, бесконечной и готовой мгновенно исчезнуть.

- Робка, Робочка... — с придыханием прошептала Люба и упала головой ему на грудь, обняла его, стиснула сильными руками. — Я такая... такая счастливая, о, боженька миленький... мне даже стыдно, Робка, я не заслужила этого... не заслужила…

И тут оглушительно загремел звонок будильника — они вздрогнули и отпрянули друг от друга, словно шарики, заряженные одинаковыми электрическими зарядами, и Люба тихо рассмеялась. За ширмой заворочался, закашлялся Федор Иваныч. Вот он слез с кровати и появился из-за ширмы, хлопая заспанными глазами.

- Ты че это не спишь? — он смотрел на нее, не понимая. — Была, что ли, где?

- На свидании! — с вызовом ответила Люба, поднимаясь с дивана и запихнув лифчик под одеяло. — Кашу тебе вчера забыла сварить, вот и пришлось вскочить ни свет ни заря.

- Ох ты мое золотце. — Федор Иваныч обнял ее, чмокнул в шею, а затем все пошло по накатанной до рожке, автоматически: пижамная куртка, босые ноги — в тапочки, полотенце — через плечо, отворил дверь и зашаркал по коридору. Люба быстро вынула лифчик из-под одеяла, ловко швырнула за ширму.

- Не спал, что ли? — спросила Люба Робку, и он увидел у нее под глазами темные тени. — Ляг поспи, еще есть время. — Она прошла за ширму, рухнула на кровать как подкошенная, и... стало тихо. Робка встал, на цыпочках прошел через комнату и заглянул за ширму. Люба спала мертвым сном, на губах ее теплилась счастливая улыбка…

...На работе — Люба вышла во вторую смену — она ходила будто пьяная, сама себе улыбалась, разговаривала сама с собой. Товарки поглядывали на нее с недоумением и опаской — что с бабой стряслось? Люба никого не видела вокруг себя, на вопросы отвечала невпопад.

Грузчики, таскавшие мешки из зарешеченных секций-клеток, как и прежде, пытались заигрывать с Любой, отпускали соленые шуточки. Раньше она отвечала такими же шуточками, не менее солеными и задиристыми, и все хохотали, все были довольны, смех при такой адовой работе — дело полезное. А теперь Люба ходила словно неживая.

Иван Белобок, долговязый, жилистый белорус с железными зубами, поманил Любу рукой, стоя за железной решеткой. Он был голый до пояса, весь обсыпанный сахарной пудрой, в брезентовых, стоящих колом штанах. Бугры мускулов переплетались на его руках, животе, груди.

- Эй, Любаша!

- Чего тебе? — она подошла к решетке. Иван Белобок сверкал в улыбке никелированными зубами.

- Любаш, у меня глаз — алмаз, баб насквозь вижу... — начал было он.

- Видать, с бабами все зубы-то порастерял?

- С вами не только зубы, с вами кой-чего и посерьезнее потерять можно, — коротко гоготнул Иван Белобок.

- Что, неужто потерял? — Люба притворно испугалась, указав рукой на низ живота. — Ой, Ваня-а, как же ты теперь будешь-то, бедный! Последняя отрада…

Грузчики, таскавшие мешки, взорвались хохотом, эдакое жизнерадостное жеребячье ржание. Иван Белобок смутился, но всего лишь на секунду, затем прижал к прутьям решетки белое от сахарной пудры лицо:

- Любаша, слышь, я стих сочинил... Вот послушай-ка... — он вновь осветил все вокруг блеском никелированных зубов. Люба знала, что зубы Иван Белобок потерял на фронте — воевал в Заполярье, и цинга съела роскошные белые, как яблоневый цвет, зубы молодого парня.

- Что это тебя на стихи потянуло? От недоедания? Или с перепою?

Грузчики опять заржали. Но Иван Белобок посерьезнел, стал декламировать нараспев. Это была бесстыжая частушка:

Я жену себе нашел на Кольском полуострове, Сиси есть, и пися есть, ну и слава, господи!

И снова раздался дружный смех, смеялись даже те, кто, согнувшись, тащил к выходу из клетки-секции тяжелые семидесятипятки. Люба тоже улыбнулась из вежливости, потом поманила пальцем Ивана Белобока и проорала ему в ухо так, что услышали даже грузчики во дворе:

Не ходите девки в баню, Там сейчас купают Ваню! Окунают в купорос, Чтоб у Вани больше рос!

И вновь все давились от хохота, а раззадоренный Иван Белобок скреб в затылке и наконец наскреб, запел, притопывая большущей ножищей — на ней был навернут чуть ли не метр пыльных, в сахаре, портянок, обута нога была в галошу. Двое грузчиков, проходивших с мешками на спинах, остановились и, не бросая мешков, слушали, высунув языки от удовольствия. А Ваня Белобок неистово пел:

Кудри вьются, кудри вьются, Кудри вьются у б...дей! Почему они не вьются У порядочных людей!

И туг уже несколько грузчиков хором подхватили:

Потому что у б...дей денег есть на бигудей, А у порядочных людей все уходит на б...лей!

И теперь стоял такой хохот, что у многих слезы выступили на глазах, они охали, качали головами. К Любе на помощь прибежали несколько работниц. Верка Молчанова зашептала ей что-то на ухо. Люба коротко рассмеялась и запела звонко:

Спит Розита и не чует, Что на ней моряк ночует! Вот пробудится Розита И прогонит паразита!

Иван Белобок тут же ответил, покрывая смех отчаянным голосом:

В городе Калязине наших девок сглазили! Если б их не сглазили, мы бы с них не слазили!

Люба тоже не давала опомниться Белобоку и хохочущим грузчикам, выпалила скороговоркой, а последние две строчки подхватили сбежавшиеся работницы:

На дворе стоит туман, сушится пеленка! Вся любовь твоя обман, окромя ребенка!

Конец веселью положил бригадир грузчиков. Он хоть и посмеивался в усы, но сделал свирепое выражение лица, рявкнул:

- Театр устроили, мать вашу! Два пустых фургона подъехали — кто загружать будет?!

Грузчики послушно забегали, хотя все еще посмеивались, вспоминая лихие частушки, бормотали:

- Ну, Любка, ну, заводная баба…

- А то! С такой не соскучишься!

- Кончай, Любаш, ребят моих накручивать, — усмехаясь, бригадир подошел к решетке, с удовольствием окинул взглядом ладную фигуру Любы в белом халатике до колен, стройные ноги, белую косынку на светлых кудрях.

- А они у тебя что, ишаки рабочие? — усмехнулась Люба.

- Да они после этих частушек загудят на неделю — я их с милицией не найду!

- Э-эх, бригадир! — подмигнула Люба и запела, уходя в цех:

Из колодца вода льется, в желобочке точится! Как бы плохо ни жилося, а целоваться хочется!

...В обеденный перерыв она не пошла в столовую, а вышла с завода, побрела к берегу большого пруда, по которому медленно плавали утки и два горделивого, неприступного вида лебедя. Заводское начальство завело лебедей недавно и страшно гордилось, даже в «Вечерке» была заметка о том, как руководство сахарного завода заботится о культуре и отдыхе рабочих, в основном женщин. А утки появились сами собой и даже зимой не улетали. Люба села на лавочку у самой воды, достала из кармана халата завернутые в бумагу бутерброды с колбасой, стала есть, отламывая кусочки хлеба и бросая их в воду. Утки сообразили мигом и подплыли близко, хватали кусочки чуть ли не на лету, а гордые лебеди плавали полукругами на расстоянии, приглядываясь и выжидая. Люба бросила кусочек хлеба подальше, прямо к лебедю. Тот отплыл в сторону, пригляделся к хлебу, плавающему на воде, затем вернулся и медленно взял клювом кусочек, взял с таким видом, будто сделал Любе одолжение. Люба усмехнулась, отломила еще кусочек и снова бросила... С тихим страхом Люба чувствовала, что стала другой. Неужели так бывает? Вчера был один человек — уставший, отупевший от свинцовых будней, от бесконечности забот и тягот, а сегодня — совсем другой, словно заново родился, словно слетели с плеч годы тяжкой жизни, и человек вновь ощущает крепость молодых мускулов, вновь трепещет душа в восторженном ожидании завтрашнего дня, вновь хочется встретить восход солнца, хочется петь и творить разные озорные глупости. Шел и шел человек по бесконечному темному, сырому и холодному тоннелю, шел, не видя впереди света, и уже смирился с тем, что никогда его не увидит, так и будет брести среди грязных, сырых стен до последнего своего дня, и вот случилось невероятное — вдали бездонной тьмы блеснули лучи солнца, его длинные живительные лучи коснулись человека, его лица, тела, души, влив в него молодые силы, веселящую уверенность, что вот сейчас, еще немного — и переломится это серое однообразие, начнется что-то новое, не испытанное прежде — солнце светит так ярко и бесшабашно, солнце обещает, солнце подает надежду! А вдруг опять — обман? Вдруг улыбающаяся, прекрасная надежда обернется ухмыляющейся издевательской рожей, как не раз уже бывало. Но нет, человек уж так устроен, забывает напрочь прежние обманы судьбы, отметает их в самые дальние уголки памяти. Зачем помнить всякую дрянь и гадость? Так ведь душа не выдержит, разорвется. Даже из самых тяжких, самых беспросветных, угрюмых времен выбирает память драгоценные крупицы хорошего, радостного, когда надежда не обманула и сбылось то, о чем мечталось... И вот сейчас Люба была уверена, что надежда не обманет, судьба не подведет, уж так ярко и неожиданно она вспыхнула, испепеляя ее своим сиянием. Пусть лучше она сожжет ее до конца, до маленькой кучки пепла! Люба не боялась, что узнают соседи, — они уже узнали и присочинили то, чего не было, а теперь, когда «это» случилось, теперь даже не будет обидно, если станут сочинять. От озлобленной зависти это все делается, от душевной нищеты, от желания втоптать ближнего в грязь, чтобы он казался хуже тебя, грязнее, подлее, а ты на его запятнанном фоне воссияешь во всем блеске! «Да нет, миленькие, не воссияете, — подумала с усмешкой Люба, меня пачкать будете и сами замажетесь еще больше, — мне завидовать будете и сами обеднеете душой больше прежнего». А уж куда больше? Люба понимала, что души людей изнылись от одиночества, от скудной жизни, от бесконечных разочарований и обманов, Люба сама так жила и, наверное, будет жить так и дальше. А кто живет по-другому? Кому нынче лучше или совсем хорошо? Покажите таких или хоть одного такого! Наверное, только тем, кто встречает на своем тернистом пути настоящую преданную любовь-надежду. Это их, немногих, пригрел своим всевидящим, всемогущим взглядом Господь, их выделил из сонма многих, их осветил своим сиянием, и если они, эти избранные, воспринимают его благость за муки, то это их вина, а не Господа…

Люба так крепко задумалась, что не видела, как гордый лебедь подплыл к самому берегу и разглядывает ее, выгнув тонкую шею. Шипит тихо, раскрывая клюв.

- Ох, миленький, ты есть просишь? — встрепенулась Люба. — Ну извини, извини меня, дуру такую, гляжу и не вижу ничего перед собой... — Она стала торопливо отламывать кусочки хлеба и бросать лебедю.

Важная птица, потеряв всю свою осанистость, пыталась ловить кусочки на лету. И тут же подплыл второй лебедь.

Люба стала бросать и ему. Вдруг ей вспомнились слова бабки: «Вон лебеди, Любка, по двести лет живут, а один разок только женятся. И ежли погибнет у лебедя его лебедушка, то он так и мается один до скончанья свово лебединого веку, а ежли лебедь помрет иль убьют его, то лебедушка во вдовах живет иной раз и больше сотни годов, так-то, Любка, заруби на носу». — Неужто вы по двести лет живете и только один раз женитесь? — шепотом спросила Люба, глядя на двух.птиц, медленно плавающих перед ней. — Выходит, вы намного-намного лучше людей... Ох, господи, да кто нас не лучше? — Она кинула в воду последний кусочек, отряхнула халат, встала и пошла к проходной, быстро мелькая стройными белыми ногами…

Так уж случилось, что после первой встречи Робки и Вениамина Павловича, после их вечернего чаепития между ними завязалась прочная дружба. Робка проглотил «Мартина Идена» за два дня и был потрясен так сильно, что ходил совершенно очумевший, не ел, не пил, и остановившиеся глаза его выражали такое смятение, что приятели, соседи, мать и даже Федор Иваныч спрашивали участливо: не заболел ли он? Что случилось? Какое такое трагическое и непоправимое несчастье? Робка отнекивался, отмыкивался, ни с кем не хотел разговаривать. Только Богдану, который решил, что Робка опять впал в тоску из-за Милки, Робка ответил, что у него такое настроение, он даже сам не понимает какое из-за того, что прочитал книгу.

- Книгу? — изумился Богдан, совершенно убежденно не веря, что книга может вообще как-то подейст вовать на человека, а чтобы вот так сделать из нормального малого чокнутого, в такое пусть дураки верят.

И Богдан спросил опять: — Какую книгу?

- Вот... — Робка показал ему «Мартина Идена».

Богдан взял, полистал — картинок не было, спросил:

- Про что?

- Про нас с тобой... про жизнь…

- Как это про нас с тобой? Откуда этот... — Богдан посмотрел фамилию писателя... — Джек Лондон знает? Англичанин какой-то, ха!

- Он американец.

- А почему фамилия Лондон? Лондон — это столица Англии, дурик!

- Отвязни, Богдан, а? — Робка очнулся от состояния транса, он посмотрел на приятеля: — Ты лучше «Куклу госпожи Барк» читай. — И он отобрал у него книжку.

- Че ты окрысился? — обиделся Богдан. — Спросить у него нельзя. Про нас с тобой, — повторил он слова Робки. — Не может этот англичанин... Ну, пусть американец — мне лично плевать, хоть турок пусть будет, не может он про нас с тобой написать.

- Почему?

- Потому что он про нас с тобой ничего не знает! — резонно возражал Богдан. — Он что, жил с нами, ну? Он же в капиталистической стране жил, в натуре! Откуда он про нашу социалистическую жизнь может знать? Ты даешь, Роба, обхохочешься!

- Ты ее читал? — спросил Робка пЬсле паузы.

- Не читал и не буду! Если он про меня написал, зачем читать? Я про себя и сам все знаю.

- Дубарь ты, Вовка... — с сожалением вздохнул Робка. — Я прочитал, и мне такое открылось... про себя... про других людей, про жизнь…

- Ой, ой, держите меня! — презрительно хмыкнул Богдан. — Помнишь, училка по литературе верещала. — Дальше он заговорил, подражая слащавому голосу учительницы: — «Мальчики! Девочки! Когда вы прочитаете «Евгения Онегина», вам откроется такое... вы узнаете все о жизни, о себе... Это такое наслаждение, мальчики, это непередаваемо!» — Богдан сплюнул презрительно. — Ну, прочитал! Никакого наслаждения! Мутота! А чего про жизнь узнал? Да ничего! Там жизнь дворянская, а у нас? — Богдан опять сплюнул. — Может, конечно, профессорам там всяким это читать интересно, может, он и великий там поэт, не спорю, памятники зря ставить не будут. Но лично мне это — не в дугу!

Они сидели на «Стрелке», на горячих от солнца ступеньках пристани и смотрели на Крымский мост, курили полуголые, на них были мокрые трусы — только искупались.

- А этого велели прочитать, Чернышевского... Ты прочел?

Робка отрицательно мотнул головой.

- А я взял сдуру в библиотеке. Усохнуть можно, в натуре! Я пока двадцать страниц одолел, так заснул два раза, железно говорю. — Богдан засмеялся.

Мимо них прошли несколько парней в спортивных формах. На плечах они несли две сверкающие лакированными боками байдарки и весла. Парни весело переговаривались о чем-то, смеялись. Богдан и Робка молча наблюдали, как они спустили байдарки на воду, уселись в них по двое, долго вставляли в уключины весла. Потом оттолкнулись от бетонной ступеньки и поплыли. Ритмично взлетали весла, опускались почти без всплесков в воду, следовал рывок, и весла взлетали снова, роняя алмазные капли воды. Байдарки быстро удалялись к Крымскому мосту. Ребята смотрели им вслед. Богдан сказал с завистью:

- Спортсмены... Говорят, можно в секцию записаться.- Где?

- Да здесь, на «Стрелке». Туда малолеток не принимают, а нас возьмут запросто.

- Ну и давно пошел бы... — пожал плечами Робка.

- Аты?

- Не тянет... Костику скажи, он тебе составит компанию. — Робка поднялся, стянул с себя черные сатиновые трусы до колен, стал отжимать их. Богдан покосился, спросил:

- Куда собрался?

- По делу надо. Книжку отнести.

- А я?

- Ну пошли вместе. Не знаю, может, неудобно…

- А к кому?

- К историку Вениамину Павловичу.

- Фью-ить! — присвистнул удивленно Богдан. — Ты чего, к нему домой... вот так запросто ходишь?

- Не запросто, но... хожу. Книжки у него беру читать. — Робка натянул влажные трусы, брюки, носки, обулся, взглянул на Богдана: — Пошли, деятель! Богдан уже заканчивал одеваться, как наверху, из-за строения, где хранились байдарки, каноэ, другие лодки и разный спортивный инвентарь, показалась веселая компания. Впереди шел Гаврош и напевал, играя на гитаре, висевшей на ремне через плечо. За ним шли Валька Черт, Ишимбай, Карамор. Ишимбай нес объемистую тяжелую сумку.

Я женщин не бил до семнадцати лет. В семнадцать ударил впервые... —

распевал Гаврош и, увидев друзей, расплылся в улыбке:

- О, мушкетеры! Гляди, Ишимбай, культурный образ жизни ведут. Как дела, Робертино?

- Дела в прокуратуре, — хмуро ответил Робка. — А у нас делишки.

- Как? Как ты сказал? Ну, приблатненный малый! — Гаврош захохотал. — Дела, говорит, в прокуратуре, ха-ха-ха! Кто сказал?

- Да тут один пробегал, обронил. А я поднял, — прищурившись, Робка взглянул на Гавроша.

- Да? — Гаврош был озадачен нахальным поведением Робки, с чего бы это? В глубине души он даже побаивался Робку, потому что, во-первых, не понимал его до конца, а стало быть, мог ждать от него любой неожиданности (вот взял он и пришел к нему домой, не испугался), а во-вторых, должен был вернуться из заключения Борька, и, если Робка ему нажалуется, Гаврошу несдобровать. Борька был давно «в законе», а это обстоятельство для приблатненной шпаны — непререкаемый авторитет, да и не только для шпаны.

- Ждешь у моря погоды? — подмигнув, спросил Ишимбай. На ступеньках он расстелил пару газет, стал вынимать из сумки бутылки, колбасу, огурцы, пучки редиски. Отец Ишимбая, полный, мощный, бритоголовый татарин, работал мясником в гастрономе на Якиманке и подворовывал на работе все, что мог, поэтому у Ишимбая всегда водились деньжата, всегда он притаскивал к Гаврошу домой то кусище хорошего мяса, то овощей или сахару, то мороженой рыбы.

- Тебе-то что? — глянул на него Робка. Он тоже их боялся, но старательно подавлял в душе страх — да будь что будет, не убьют же, в конце концов, их за это Борька (когда вернется) всех на нож поставит.

- А ботинки тебе не жмут? — спросил Валя Черт и почему-то заржал.

- Какие ботинки? — не понял Робка.

- В которых ты по переулку ходишь, — сказал Гаврош. — Один такой гулял-гулял и из ботинок выскочил. В носках домой прибежал. — Гаврош коротко рассмеялся. — А ты вообще-то в носках?

- В носках... — несколько растерялся Робка.

- Это хорошо, — опять влез Валька Черт. — А то простудиться можно. Понял — нет?

- Ты меня на «понял» не бери, понял? — набычился Робка.

- Ты смотри, Гаврош, с ним культурно беседуют, а он зубы скалит. — На худом, заостренном лице Черта заходили желваки. Валька был самым опасным из всей шпаны. Недаром прозвище — Черт. Внешне веселый, покладистый и даже трусоватый, он вдруг приходил в тихую звериную ярость, и тогда ему было море по колено — мог запросто пырнуть ножом, ударить кирпичом по голове, железным прутом, да чем угодно, и остановить его уже никто не мог. Эти приступы бешенства так же внезапно прекращались, и когда на него снова накатит, никто не мог предположить.

- Без ботинок можешь остаться и без носков, — процедил Валька Черт, и рука его потянулась к внутреннему карману куртки — там на пришитой «бретельке» всегда висела финка.

- Кончай, Черт! — позвал Ишимбай. — Водка киснет.

Он действительно разложил на импровизированном столе колбасу, огурцы и редиску, откупорил бутылку.

- Пошли... а то хуже будет, — шепнул Богдан, дернув Робку за рукав.

- Твое счастье, падла... — процедил Валька и подсел к приятелям. Они выпили по очереди из одного стакана, стали с хрустом жевать огурцы и редиску.

Робка и Богдан медленно пошли прочь, когда Гаврош окликнул:

- Роба! Может, выпьешь? Знаешь, как говорят: налей врагу, и он станет твоим другом! Давай, подваливай! Робка вдруг повернулся и пошел обратно.

- Ты че, пить с ними будешь? — испуганно зашептал Богдан.

Робка не ответил. Подошел, сел рядом с Гаврошем на ступеньку. Светило солнце, и плескалась спокойная вода, вдали плыли байдарки — спортсмены равномерно взмахивали длинными веслами, и виден был красавец Крымский мост. Цепи, поддерживающие его, тоже отливали на солнце. Гладь воды утекала под мост, становясь непроницаемо черной. Из-под моста показался речной трамвайчик.

- Богдан, а ты чего? — позвал Ишимбай. — Дают — бери, а бьют — беги!

Богдан нехотя подошел, но садиться не стал. Робке протянули стакан, наполовину полный. Робка глубоко вздохнул и выпил. Гаврош сунул ему под нос огурец.

Ишимбай в это время вынул засаленную колоду карт:

- Ну что, попытаем удачки? На тебя скинуть, Робертино?

- Давай карточку, — сказал Гаврош. — У тебя ахча есть, Роба?

- Есть немного, — чуть захмелев, ответил Робка.

- Дай ему тоже карточку, — сказал Гаврош.

Играли в «буру» или «тридцать одно». Робке сначала везло, как и полагается, хотя в этих дворовых играх — «петух», «бура», «тридцать одно» — он был не новичок, но скоро стал проигрывать. У него была тридцатка, накопленная по рублю, и он скоро ее проиграл.

- Давай в долг, Робертино, — улыбнулся Валька Черт, тасуя колоду.

И тут Робка случайно увидел, как Черт ловко сунул две карты за рукав закатанной до локтей рубахи. И Робка прохрипел:

- Вынь карты из рукава.

- Чево-о? Ты чего мелешь, пидор македонский! — окрысился Валька Черт.

- Вынь карты из рукава, — повторил Робка, а Богдан вновь потянул его за куртку:

- Кончай, Роба…

- Ай, Валя! Ай, нехорошо мухлевать со своими! — засмеялся Ишимбай, хотя прекрасно понимал, что Валька мухлевал, и мухлевал он против Робки.

- Да пошел он, сучара! Я ему пасть порву! — Валька Черт швырнул колоду в лицо Робке — колода ударилась об нос, рассыпалась Робке на колени. — Пусть ответит! Я ему, падле, ребра пересчитаю — сто лет на аптеку работать будет.

Робка молча кинулся на Вальку Черта. Еще час назад страх обдавал сердце холодом, когда он видел эту компанию, страх мурашками пробегал по спине, а сейчас словно волна хмеля ударила в голову и стало бесшабашно все равно — да пусть хоть убьют! Сволота! Нашли фраера с мясокомбината! Они сцепились и покатились по ступенькам к самой воде, молотя друг друга кулаками. Валька Черт вскочил первым. Пиджак с финкой остался лежать у газеты с закуской и бутылкой, Валька кинулся к пиджаку, но Робка преградил дорогу, сжав кулаки, проговорил решительно:

- Финку оставь — хуже будет. Стыкаемся.

- О, люблю справедливость! — весело сказал Гаврош. — До первой кровянки!

- Ногами не бить! — успел вставить Богдан.

- Все по правилам! Я — судья! — Гаврош встал, разведя противников в стороны.

- Я его, паскуду, угроблю! — сипел Валя Черт. — Фраер дешевый!

- Урка с мыльного завода, — отвечал Робка, — попробуй!

- Бокс! — скомандовал Гаврош, его глаза излучали веселье — все происходящее ему нравилось.

Ах драки, драки! Был ли в ту пору хоть один парень в Замоскворечье, да и вообще в Москве, который бы не стыкался один на один, не дрался двор на двор, улица на улицу? Стыкались до первой кровянки на кулаках, стыкались со свинчатками — сто- и двухсотграммовыми свинцовыми слитками, которые закладывали в перчатку или просто сжимали в кулаке, дрались двор на двор, и там уже в ход шли палки и куски кирпича, шли в ход ножи. Налетала на мотоциклах милиция, била налево и направо, хватала, кого удавалось схватить, волокла, везла в отделения, составляла протоколы, а некоторых отправляли и в больницы. Но редко, очень редко нападали «кодлой» на одного, и когда дрались один на один — никогда не били лежащего. Это считалось позором и признаком слабости победителя, это считалось подлостью. Когда схватывались один на один, то вокруг всегда стояла толпа пацанов, сторонников одного и второго, подбадривала «своего», следила, чтобы бой велся честно, и если замечали нарушение правил, то схватка один на один очень часто перерастала в драку компании на компанию, а то и двор на двор.

Вот и сейчас они схватились один на один, сходились, отчаянно размахивая кулаками, цеплялись друг за друга и, как в борьбе, пытались свалить друг друга на землю.

- Черт, держись! Дай ему, дай! Пусть знает наших! У Робки уже под обеими глазами вспухли синяки, но крови не было, и потому схватка продолжалась. Валька Черт сумел подставить ногу, проще — сделал подсечку, и Робка упал, больно ударившись спиной о ребро ступени — аж дыхание перехватило. Пока он вскочил, Валька успел подобрать с земли кусок бетона, которым были облицованы ступеньки. Богдан заметил, заволновался, крикнул:

- Роба…

- Заткнись, гнида!.. — оборвал его Гаврош, сверкнул глазами. — А то я тебе... — Он не договорил, но Богдан послушно замолк, загипнотизированный бешеными глазами Гавроша.

Дальше все произошло быстро. Робка получил удар в висок обломком бетона, и тонкая струйка крови потекла на щеку, в голове зашумело, он пошатнулся, и тут же на него обрушился град ударов. Один удар попал в глаз — посыпались искры и поплыли красные круги, другой угодил в нос, и вот тут кровь хлынула уже по-настоящему.

- Амба! — скомандовал Гаврош, пытаясь встать между дерущимися. — Договор дороже денег! До первой кровянки! Ишимбай, возьми его!

Ишимбай был здоровей Вальки — он сгреб его сзади, сдавив сильными руками, а Валька Черт рвался в драку, на губах у него даже пена выступила.

- Пусти, я его, суку, пришью! Будет знать, как на старших нарываться, псина! Угроблю!

Робка стоял согнувшись, зажав нос, из которого обильно текла кровь. Все лицо было в ссадинах, на виске — рана от удара бетонным обломком, и из раны тоже текла кровь.

- Да-а, Робертино, досталось тебе, — сочувственно вздохнул Гаврош, хотя глаза были по-прежнему веселыми. — Не прыгай на старших, ты еще не пастух, а подпасок…

- Это ты, гад, все затеял, ты! — подняв голову, с ненавистью посмотрел на него Робка. — Что, хорошо тебе? Доволен, да?

Гаврош даже опешил:

- За такие слова, Робертино, и дополнительную пайку схлопотать можно. Тебя позвали, но за хвост никто не тянул. Сам выпивать сел, сам за картишки взялся.

Кстати, голубь, за тобой сорок колов как одна копеечка.

Когда отдашь?

- Отдам... — Робка сплюнул кровавую слюну и быстро пошел вверх по ступенькам к выходу со «Стрелки».

- Книжку забыл... — зашипел Богдан, догоняя его, — этого... Лондона!

Робка остановился — как быть? Вернуться? Ведь он обешал сегодня принести книжку Вениамину Павловичу. Робка повернулся и стал спускаться вниз, бормоча вполголоса: «Сволочи! Шакалы! Гады!»

Когда он подошел, Гаврош разглядывал книжку, листал страницы.

Валька Черт с побитой физиономией (в драке ему тоже хорошо досталось) наливал себе в стакан водки.

Ишимбай смачно жевал колбасу с огурцами.

- Отдай, — сказал Робка.

- О, притащился! — усмехнулся Валька Черт. — Добавки захотелось.

- Про что книжка? Про шпионов? — спросил

Гаврош.

- Пет... Про жизнь в Америке…

- В Америке? — удивился Гаврош. — Че это ты про Америку читаешь? Ты про нашу жизнь читай! А? Лондон... Это что, фамилия?

- Да. Его, между прочим, Владимир Ильич Ленин уважал очень, — сказал Робка, протянув руку за книгой.

- Ленин? — опять удивился Гаврош. — Ну раз Ленин, то — ладно. А книжку получишь, когда должок отдашь.

- Это не моя книжка. Мне ее сегодня вернуть надо.

- Долг, Робертино, это святое, запомни навсегда, — уже серьезно ответил Гаврош. — Принесешь сороковку сегодня — сегодня и получишь. Или что, со мной тоже стыкнуться хочешь? До первой кровянки! Ишимбай и Валька Черт засмеялись. Робка понял, что книжки он не получит, повернулся и вновь стал взбираться по ступенькам наверх. Теперь мозг сверлила мысль, где достать этот проклятый сороковник? Богдан сочувственно молчал. Мимо них прошли новые спортсмены. Теперь их было восемь человек, и на плечах они несли длиннющую узкую, как пирога, лодку, весело переговаривались между собой. Были они высокие, мускулистые и загорелые. «Где они так загореть успели?» — невольно подумал Робка и сказал Богдану:

- Как теперь к историку идти? Книжку надо вернуть, а где я сороковку достану?

- У меня есть два червонца, возьми, — робко предложил Богдан, а затем оживился: — А Костик, а? Мы ж у него денег для Полины хотели взять, заодно и сороковник попросим!

У самого выхода со «Стрелки» была водопроводная колонка, Робка умылся под ней, промокнул лицо подолом рубахи, спросил Богдана:

- Ну как?

Тот критически оглядел физиономию друга, ответил:

- Вообще-то ничего... по виску он тебя здорово долбанул. Я видел, как он камень поднял, я крикнул, а он уже тебе врезал…

- Ладно, авось сойдет. Пошли к Костику.

И они отправились к Костику домой. Было страшновато, потому что в этой царской квартире они были всего один раз и то убежали с позором, потому что Богдан стал воровать конфеты.

В подъезде, за дубовой стойкой, сидел худощавый, с военной выправкой мужчина в полувоенном кителе с орденской планкой на груди. Перед ним был стол, застланный зеленым, заляпанным чернилами сукном, на столе телефон, чайник и чашка на блюдце. При появлении ребят человек сделал стойку, как легавая на дичь.

- Мы к Косте Завалишину, — сказал Робка.

Человек долго созерцал разукрашенную физиономию Робки, хмыкнул:

- Вам че, назначено?

- Он дома... должен ждать, — врал Робка и уже шагнул к двери лифта, когда вахтер строго проговорил:

- Погодьте, хлопчики... — и, взяв трубку, набрал номер, подождал, спросил елейным тоном, улыбаясь: — Тося, это вы? А Елены Александровны нету? Да тут хлопчики до Костика просются. Говорят, ждет. Правду говорят ай нет? Ну спросите, спросите... Ага, ладненько, пущу, пущу, куда от этих друзей денешься? — Вахтер положил трубку, строго поглядел на ребят, сказал: — Есть разрешение. Проходьте.

Ребята открыли дверь лифта, нажали кнопку, и, когда поднимались, Богдан почему-то приглушенно сказал:

- Он надзирателем в тюрьме служил, в Бутырках, а после его за что-то поперли.

- Откуда знаешь?

- Костик рассказывал.

Дверь в квартиру открыла им домработница Тося — высокая, могучего сложения деревенская девица в белом фартуке и белом чепце, но, прежде чем впустить ребят в квартиру, сияющую блеском натертых воском полов, она посмотрела на них, как на оборванцев и попрошаек.

- Че ты людей на пороге держишь, Тоська! — раздался из глубины квартиры капризный голос Костика. — Сколь раз говорить нужно, лапоть деревенский! Тося даже не удосужилась что-либо ответить, отошла в сторону, пропуская друзей в прихожую. А из глубины коридора им махал рукой Костик, приглашая в свою комнату. Своя комната! На одного человека! Та кое Робке только во сне могло присниться! Нет, и во сне не приснится, и в мечтах не привидится! Буржуи хреновы, беззлобно подумал Робка и глянул на Богдана. Тот вообще был подавлен и шел по навощенному паркету коридора как по льду, словно боялся поскользнуться.

- Ого, с кем это вы помахались? — ошарашенно спросил Костик, когда они вошли в комнату и он увидел побитое лицо Робки.

- Это он махался, — вздохнул Богдан, разглядывая обстановку комнаты — гравюры на стенах в черных рамках, кожаный диван, письменный стол, на котором в беспорядке были навалены учебники, пластинки, шахматная доска с разбросанными на ней фигурами, старый, военного времени приемник.

Костик рассадил ребят — Робку на диван, Богдана на стул у письменного стола, стал спрашивать, что стряслось.

- Ты чего в школу не ходишь, Робка? Историк два раза меня спрашивал, классная в журнале все дни пометила!

- В гробу я видел эту классную!

- Последние дни остались, а после отгуляем все каникулы! От корочки до корочки!

- А я себе раньше каникулы назначил, — усмехнулся Робка.

- Смотри, классная грозилась, что в десятый не переведут.

- Меня в институт не тянет. Мы с Богданом в ремеслуху двинем. Или в техникум! — так же весело отвечал Робка. — Тут вот какое дело, Котяра. Выручишь или нет?

И они, перебивая друг друга, рассказали про кассиршу Полину, про то, как ее ограбили в магазине, что недостача огромная, они собирали всей квартирой, но полной суммы собрать не смогли — не хватает почти четыре тыщи, и они, Робка и Богдан, пообещали Полине, что постараются надыбать где-нибудь недостающие деньги, так не сможет ли Костик помочь им в этом благородном деле — у Полины двое детей.

Костик слушал их, выпучив глаза, потом долго смотрел в пол, поскреб в затылке, ответил:

- У меня таких денег нету. И мамаша не даст — она на меня злая.

- Так я и знал... — досадливо произнес Робка и встал с дивана. — Незачем было и приходить.

- Да подожди ты! — нервно посмотрел на него Костик. — Есть одна комбинация... Ну-ка, пошли…

Он повел их в кабинет отца. И снова Богдан шел, как гусак, осторожно переставляя ноги по блестящему паркету. В кабинете в углу, напротив письменного стола, стоял большой платяной шкаф. Костик распахнул дверцы шкафа — там рядком висели костюмы: два или три серых и коричневых, три черных, три клетчатых и в полоску.

- Смотри сколько! — с торжеством сказал Костик. — На кой черт ему столько?

- Это все его? — изумленно спросил Робка.

- Ну! Берем один, толкаем на Пятницком или на Бабьегородском — и дело в шляпе!

- А вдруг заметит? — сказал осторожный Богдан. — Тогда всем — хана!

- Да он в одном и том же всю дорогу ходит. Мать покупает, а он на них и не смотрит. Бостон! Каждый тыщи по три стоит! — Костик для убедительности дал Богдану пощупать рукав. — Ну, чего вы трусите? Как мы еще вашей кассирше денег достанем? Воровать пойдем? Палатку грабить? Так все равно столько не добудем.

Робка молчал. Окинул медленным взглядом кабинет. Застекленные шкафы, где сверкали золотом и цветными корешками книги, множество фотографий в рамках на стенах. Еще висели два дорогих охотничьих ружья с прикладами, инкрустированными серебром. Стол был завален бумагами с чертежами, рисунками, какими-то расчетами. И стояла большая фотография в тяжелой бронзовой рамке рядом с мраморным чернильным прибором. Группа генералов и людей в штатском выстроились шеренгой, улыбались, а позади них вдалеке высилась громадная белая остроконечная ракета.

- С кем это он? — Робка кивнул на фотографию.

- Думаешь, я всех знаю? — пожал плечами Костик. — Это Королев, это Александров, кажется, это Никулин... Других не знаю... Отец говорил, скоро животных в космос запустят, то ли обезьян, то ли собак, черт их знает... По неделям дома не ночует... Ну что, берем костюм?

Робке смутно подумалось, что, кроме той жизни, которая плотно окружает его, кроме коммуналок и подворотен, кроме драк и водки, кроме шпаны и блатных, кроме рыночных толкучек и «буры», кроме его любви к беспутной Милке, кроме Гавроша и его спившейся матери, кроме страшного Дениса Петровича и ему подобных, существует и другой мир, живущий строгой, до предела напряженной жизнью, где есть отец Костика и какие-то важные люди, генералы и ученые, ракеты и космос и другие таинства. В этой другой, напряженной жизни места для Робки нет и, вероятно, вряд ли найдется. Он вдруг почувствовал себя изгоем (хотя слова такого не знал), человеком, обреченным жить в мире Гаврошей и Денисов Петровичей, в мире зацепских пивных и темных переулков. И где тот шаткий мосток, по которому можно перейти из одной жизни в другую? Как перейти? И оставить, бросить в той, первой, мать и Степана Егорыча, бабку и брата Борьку, которого судьба повела по лихим дорогам, Богдана и Гавроша, оставить Милку? Где-то в глубине души, каким-то шестым чувством он понимал, что эта вторая жизнь не могла бы существовать без той, первой — грязной, свинцовой, нищей и злой, открыто расхристанной, где рубят сплеча, где пропиваются до последней рубахи. Эта жизнь была будто навозом, на котором произрастала эта вторая, высокодумная, возвышенная, со стихами и космосом, с умными книгами и сложными приборами, с философами и артистами…

- Роба, оглох, что ли? — прервал его смутные мысли Богдан. — Берем костюм или нет?

- Давай, хрен с ей с ружьей! — махнул рукой Робка.

Пятницкий рынок кишел разным народом. Тут было, как говорится, каждой твари по паре: воры и спекулянты, попрошайки и честные торговцы, вынесшие от нужды продавать последнее, пьяницы и разношерстная шпана, фронтовики-инвалиды и древние старушки, проведшие на этом рынке многие годы. Тянулись под навесами ряды, где колхозники торговали морковкой и луком, мочеными яблоками и квашеной капустой, салатом и картошкой. Уже появилась ранняя черешня, клубника. Здесь и там стояли дощатые будки, где чинили обувь, паяли прохудившиеся тазы, чайники и кастрюли, продавали всякую рухлядь. Среди женщин и старушек мелькали помятые от пьянки подозрительные физиономии и сытые наглые морды отъявленных проходимцев. Тут же стояли несколько ларьков, торговавших пивом, и к ним тянулись очереди.

Костик едва успел вытащить из кошелки брюки от костюма, как подлетел смазливый дядя с дымящейся папиросой и кепкой, надвинутой на глаза:

- Что толкаем, ребятки? Брючата? Еще что? — Дядя пощупал брюки, пыхнул дымом. — Костюм? Сколько?

- Две косых, — сказал Костя.

- Офонарел? — вытаращил глаза дядя. — Небось ворованный? Ох и шустрые вы ребятки... — Он опять пощупал брюки, пиджак. — Полтыщи дам, кореша.

По рукам?

- Отвали... — мрачно процедил Робка. — Новый костюм, не видишь? Он три с половиной косых за глаза стоит.

- А если ворованный?

- Не твоя забота, понял? — ответил Робка.

- Понял, кореша, понял... — Он вновь пощупал брюки. — Ну, на тыще сойдемся, а?

- Отвали, — отрезал Костик.

Дядя отвалил, продолжая издали наблюдать за ними.

Он, как коршун, нацелился на хорошую добычу и ждал удобного момента, чтобы «спикировать» снова. Подходили еще покупатели — шпанистого вида малый с тонкими усиками и челочкой, мужик лет сорока с лишним в новенькой офицерской шинели и хромовых щегольских сапогах, потом еще один «хорек» из спекулянтской шатии, но все отваливали, не сойдясь в цене. Ребята погрустнели.

Неподалеку безногий мужик в засаленной тельняшке и пиджаке, наброшенном на плечи, сидел на подставке с колесиками, сделанными из подшипников, и играл на аккордеоне, пел сиплым, пропитым голосом:

...В Яснополянской усадьбе Жил Лев Николаич Толстой, Он ничего мясного не кушал, Ходил он по саду босой! Жена его Софья Андреевна, Напротив, любила поесть, Она не ходила по саду босая, Спасая дворянскую честь…

- Может, уступим сколько-нибудь? — неуверенно предложил Костик. — До вечера простоим…

- Тогда и продавать не стоило, — зло ответил Робка. — Сколько уступим?

- Ну, полкосых? — неуверенно предложил Богдан.

- А остальное где доставать будем?

- Можно еще один костюм забодать, — улыбнулся Костик.

- A-а, иди ты…

И тут подошел мужик лет пятидесяти, с виду работяга, в поношенном пиджаке, в сандалетах и соломенной шляпе.

- Продаете, ребята? — Он пощупал брюки, примерил на свой рост, потом проверил пиджак, спросил: — Сколько желаете?

- Две косых, — поспешно сказал Костик.

- Новый костюм, бостоновый. Он все три стоит, железно говорю, — добавил Богдан.

- Верю. Хороший костюмчик, грех не взять. — Мужик полез во внутренний карман пиджака, достал пачку сотенных и полусотенных, сложенных пополам, протянул ребятам: - - Две косых ровно. Держите. Чей костюм-то?

- Батя послал продать, — соврал Робка. — Сам хворает, вот и послал.

- Понятное дело, — вздохнул мужик. — Болезть денег требует. Ладно, бывайте, ребятки. Хорош костюмчик, хорош…

Ребята пошли к выходу с рынка, переговаривались на ходу, шутили. Настроение сразу поднялось.

- Передай кассирше привет от тимуровца Кости! — весело и горделиво говорил Костик — все же это ему пришла в голову блестящая идея, да и костюм принадлежал его отцу.

- На Зацепу махнем, а? — вдруг предложил Богдан. — Там пиво с сухариками! И раков вареных дают! Лафа!

- Ты ж у нас непьющий? — удивился Робка.

- Вы пить будете, а я есть! Гуляй, Вася, жуй опилки — я директор лесопилки!

И вдруг они услышали сзади перепуганный крик мужика:

- Робяты! Робяты! — расталкивая прохожих, он бежал к ним, задыхаясь на бегу.

Ребята остановились, ожидая его. Мужик подбежал, весь в поту, губы его тряслись, в глазах — переполох:

- Вы что мне продали, а?

- Тебе шикарный бостоновый костюм продали за полцены, а еще спрашивает! — возмущенно ответил Костик.

- А вот это... в кармане... это-то что? — Он разжал кулак, и на ладони у него оказались два ордена Ленина и орден Трудового Красного Знамени. — Эт-то к-как понимать? Отец заболел, отец заболел! Знаю я эти болезни!

- Фу ты, черт... — растерялся Костик. — Надо было карманы проверить!

- Не-е, робяты, не... заберите от греха подальше! — и мужик стал совать Костику костюм и ордена. — Я вас не видел, вы меня не знаете…

- Да чего ты испугался, папаша... — проговорил Богдан. — Забыли карманы проверить... и отец больной забыл! Больной ведь человек-то!

- Не, робяты, не... а то загребут с вами — не отбрешешься! Вы, видать, ребятки лихие, а я человек смирный…

Робка смотрел на него, на его узловатые пальцы с набухшими венами, на острый кадык на тощей шее, на тревожные глаза и чувствовал, как волна стыда приливает к лицу и вместе со стыдом охватывает злость на Костика, выдавшего «гениальную» идею, на Богдана и на себя, согласившихся с этой «гениальной» идеей. Глядя на эти ордена, он отчетливо, до боли в глазах вспомнил два ордена солдатской Славы на груди Степана Егорыча.

Робка вынул деньги, протянул их мужику, пробормотал:

- Извини, отец... обмишурились.

Мужик схватил деньги, быстро пересчитал и мгновенно исчез в толпе. Ребята стояли некоторое время молча.

- Накрылись сухарики и раки... — разочарованно вздохнул Богдан.

- Чего накрылись? Пойдем снова толканем! — возразил Костик. — Полчаса постоим и толканем!

- Домой его отнеси! — резко проговорил Робка. — Дешевки мы, барыги паршивые! Гениальная идея! — передразнил Робка и быстро зашагал по улице.

- Че ты разорался, чистоплюй! — обиженно ответил Костик. — Для вашей же кассирши старался, а он разорался!

- Да ладно... — примирительно проговорил Богдан. — Он из-за Милки переживает, не бери в голову.

Пойдем сухариков поедим. У тебя есть сколько-нибудь?

- Полсотни есть.

- Ну и пошли! — Богдан обрадованно хлопнул Костика по плечу.

...Милка работала на раздаче. Машинально накладывала на тарелки куски мяса, картофельное пюре, зеленый горошек, салаты из капусты и мелко нарезанных огурцов, а глаза все косились на входную дверь — придет или не придет? Ну должен же он прийти! Она все вспоминала, как Робка явился к Гаврошу, и руки у нее начинали дрожать, сердце колотилось до боли, кажется, вот-вот разорвется. А что она могла сделать? Уйти с ним? Гаврош бы пырнул его прямо в подворотне, а мог бы заодно и ее пырнуть — с него станется! А то не он, а кто-нибудь из его дружков, Ишимбай тот же или Валька Черт. Как же ей хотелось его увидеть все эти дни! Она даже подругу Зинку к школе подсылала, чтобы увидела Робку, сказала ему, что Милка ждет его на Болотке у фонтана, но Зинка вернулась и сообщила — мол, Робка уже несколько дней вообще в школе не появлялся.

Обиделся, конечно, гордый! «Он гордый и чистый, — шептала сама себе Милка, — а ты дура чертова, любовь свою проморгала!»

И тут ввалилась развеселая компания: Гаврош,

Ишимбай, Валька Черт, Карамор и еще один малый, которого Милка не знала. Они прошли в самый угол столовки, расселись за столиком. Одного столика им показалось мало, и они придвинули второй, прогнав с него парня и девушку. Потом Гаврош направился к раздаче, весело подмигнул Милке, будто они расстались только вчера:

- Привет от старых штиблет!

- Привет, — холодно отозвалась Милка.

- Че такая кислая?

- Тебе-то что? Устала…

- Пусть кто-нибудь подменит, а ты — к нам давай.

Посидим мало-мало, вспомним прошлое, загадаем будущее!

- Не могу.

- Не форси, Милка. Давай-ка пару бифштексов, пару поджарки да пару сосисок с картошкой. И запить что-нибудь…

Милка со злостью бросала на тарелки еду, резко двигала их к Гаврошу. Тот мурлыкал про себя какую-то песенку, вид у него был довольный, подогретый алкоголем.

- Чего это вы опять загуляли?

- Сделал дело — гуляй смело, — усмехнулся Гаврош.

- Это какое же дело ты сделал?

- Много будешь знать — плохо будешь спать.

Гаврош отнес к столику несколько тарелок, быстро вернулся с Ишимбаем, и тот забрал остальные тарелки.

- Работать кончишь, в кабак пойдем? — предложил Гаврош. — Пить будем, гулять будем, а менты придут — удирать будем!

- Дождешься — придут менты, — угрожающе ответила Милка.

- Не каркай, — нахмурился Гаврош и тут же вновь повеселел. — Пойдем, Милка! Шампанское пить будем! Коньяк хлебать!

- Это кто ж такой богатый, что вас угощает?

- Мы сами себе богатые! Кто был ничем, тот стал всем, слыхала? А хочешь, платье тебе куплю? Из панбархата, а? Какое выберешь, такое и куплю! Туфли купим! Брошку!

- Иди ты! — отмахнулась Милка. — Не мешай! Видишь, народу сколько!

Действительно, из-за того что Гаврош занял окошко раздачи, образовалась очередь. Гаврош отодвинулся, подождал, пока очередь пройдет. Голову ему кружил хмель, с гибельным восторгом вспыхивали мысли: пока удача светит — все трын-трава! Крысы пусть прячутся по щелям, а он, Гаврош, будет гулять по буфету! А потом они с Денисом Петровичем завалят магазин и рванут в Гагры! О, море в Гаграх, о, пальмы в Гаграх! А ведь он, Гаврош, никогда там не был и никогда не видел моря!

Очередь разошлась, и Гаврош снова придвинулся к окошку, прошептал:

- А хочешь, в Гагры махнем, Милка? Знаешь, где Гагры? По набережной гулять будем! Небо в алмазах!

- Уйди... — коротко ответила Милка, с ненавистью глядя на него.

- Зря, Милка. Мимо счастья своего проходишь! — Гаврош вдруг вытащил из внутреннего кармана пиджака толстую пачку сторублевок, разложил их веером перед Милкой. — Ты когда-нибудь столько видела?

Милка смотрела на веер из сотенных бумажек, и ей стало страшно — она действительно столько не видела. Гаврош подмигнул ей, сложил сотенные, сунул в карман:

- Подумай, Милка! Платье из панбархата, Гагры! — и он двинулся к столику, за которым компания уже пировала. Пили, разговаривали громко, хохотали оглушительно, победоносно посматривали вокруг на обыкновенных посетителей, спешивших быстрее съесть свою поджарку или сосиски и убраться из этой полутемной столовой, где хозяевами выглядели эти здоровые подвыпившие парни, одним своим поведением и видом внушавшие страх. — Гуляй, рванина! — орал уже пьяный Гаврош. — Сегодня день твой, а завтра — мой! Сегодня подохнешь ты, а завтра — я!

- Гаврош — твое здоровье! — так же вопил Валька Черт. — Пусть все сдохнут от зависти!

- Кореша! Берем шалав — и кататься на пароходе! — громко икая, предлагал Ишимбай. — У меня телефончик есть! Витой зовут! Она с собой подруг прихватит! Ну что, сгоношились?

- Гаврош, а Милка? Ее возьмем с собой! — влез Валька Черт. — Или ты ее Робертино решил оставить, гы-гы-гы! — заржал он и тут же получил тяжелый удар в челюсть, загремел со стула вместе с полным стаканом, вылив водку на себя. Посетители, сидевшие за соседним столиком, шарахнулись в стороны, тоже опрокинув стулья. — Ты че, Гаврош? — Валька Черт поднялся, держась за скулу. — Чиканулся, да? Че я тебе сказал-то? Ничего такого и не сказал…

- Закрой пасть, шмакодявка, — процедил Гаврош свирепо, но через секунду уже улыбался, и глаза вновь светились пьяным, угарным весельем. — Валька! Чертила! Я ж тебя люблю! Давай чекалдыкнем! Давай! Гаврош налил в стаканы, оглядел зал:

- Граждане, прошу соблюдать приличное спокойствие! Культурно отдыхаем! Хорошо поработали — хорошо отдыхаем!

И тут в столовку вошли трое дружинников, трое крепких парней лет тридцати, в кепках, пиджаках, с красными повязками на рукавах. Они оглядели зал столовки и сразу направились к компании дружков.

- Бригадмил, — шепнул Ишимбай. — Атанда…

И бутылки мгновенно исчезли со стола. Но дружинники уже подошли, и один, старший, спросил:

- Распиваем? Придется пройти в отделение, граждане.

- Кто распивает? — выпучил глаза Валя Черт. — Ты видел?

- Через дверь видели, как вы распивали.

- И дрались, — добавил второй.

- Кто дрался? Да он равновесие не сохранил и упал нечаянно, — ухмыльнулся Ишимбай.

- А распивал кто? — спросил старший бригадмилец.

- Ну раз видел, тогда ищите! Бригадмил — наш друг! — Гаврош встал и поднял руки, предлагая обыскать себя. — Найдете — ваша взяла! Не найдете — гуляйте до другой столовой!

Дружинники посмотрели под столом, под соседними столами, затем старший, явно заинтригованный тем, куда же все-таки подевались бутылки, обыскал Валю Черта, Ишимбая, Карамора и последним — Гавроша.

Тот посмеивался, победоносно глядя на растерянных дружинников.

- Водярой от вас несет, а говорите, не пили, — сказал старший.

- Аты найди, найди, майор Пронин!

- Ладно, покажите. Привлекать не будем, — сдался старший.

И тогда Гаврош приподнял расклешенную штанину, и на ступне у него стояла полная бутылка водки.

С хохотом проделали то же самое Ишимбай и Валя Черт.

Сконфуженные дружинники развели руками, старший сказал:

- Спасибо. В другой раз будем знать.

- Шиш тому, кто ловит шпану, — ухмыльнулся довольный Ишимбай.

- Тому, кто ловит, — шиш, — сухо кивнул старший. — А вы сейчас пройдете с нами. Вставайте.

- Ну-у, суки-и, — выдохнул Гаврош. — Вы же обещали? Мы ж договорились?

- Со шпаной никаких договоров быть не может, — отчеканил старший. — Сами пойдете или силу применить?

И драка вспыхнула мгновенно. Гаврош, Валька Черт, Ишимбай и Карамор дрались с остервенением пьяных людей, которым море по колено, которые не думают о том, что будет потом. Старший дружинник заработал бутылкой по голове и упал прямо на стол, опрокинув его вместе с тарелками. Визжали посетители, кто-то истошно кричал:

- Милицию вызывайте! Милицию!

- Бандиты! Прохода от них нету!

Из окошка раздачи Милка и ее подруги смотрели, как дерутся парни. Карамор получил нокаут и лежал на полу, раскинув руки. Ишимбай первым прорвался к выходу, крикнул, обернувшись:

- Атанда! Мусора!

В столовку действительно вламывался наряд милиции. Посетители сбились в кучу в углу столовой у кадки с огромным фикусом. Ишимбая схватили первым. И тут в зал влетела Милка, схватила Гавроша за руку и потащила за собой. Они выбежали на кухню, пронеслись мимо огромной плиты, уставленной большущими кастрюлями, пробежали через подсобку. Милка распахнула дверь черного хода, крикнула:

- Беги!

Гаврош шмыгнул мимо нее и пропал в сумерках.

Милка еще долго стояла на пороге, тяжело дыша и глядя в темноту. Она сама не могла бы объяснить себе, почему так поступила, — пожалела, испугалась, а может, из-за того прошлого, что связывало их?

Ишимбая, Вальку Черта и Карамора повязали, вывели из столовой и погрузили в «раковую шейку», увезли в районное отделение милиции.

... — Потерял, что ли, книжку-то? — весело спрашивал Вениамин Павлович, помешивая ложкой в стакане чая. Они опять сидели в кабинете-каморке с книжными стеллажами, сидели за шатким столом, и заботливая жена историка подала им чай, вазочку с печеньем.

- Да нет, товарищу дал прочитать. Он попросил, а я дал, — мрачно отвечал Робка.

- А рожу кто тебе разукрасил?

- Да там... подрался... с одними... — Робка подумал, как бы лучше сказать, нашелся и добавил: — С хулиганами.

- Ах с хулиганами? — Вениамин Павлович даже обрадовался. — Ты сам-то кто есть?

- Я? Думаете, я тоже... хулиган?

- Ты? Ну что ты! — рассмеялся Вениамин Павлович. — Как я могу такое про тебя подумать? Ты, судя по всему, благородный комсомолец! Будущий математик! Победитель городской олимпиады! Человек, с которого надо сверстникам пример брать!

- Издеваетесь, да? — тихо спросил Робка и потрогал болевшую рану на виске.

- А ты сам-то что про себя думаешь, шпана замоскворецкая? — перегнувшись через стол, перестав смеяться, серьезно спросил Вениамин Павлович. — Обижаешься, когда шпаной называют?

- Кто есть, тот и есть... — Робка опустил голову.

- Ишь ты, какая покорность! — усмехнулся историк. — Какое ангельское смирение... А ведь все врешь, брат, себе врешь и другим…

- Нет, я не вру…

- Кому?

- Матери никогда не вру, — твердо ответил Робка и подумал, что это правда — может быть, не всегда правду говорил, но не врал — это точно.

- И что же ты сегодня матери скажешь? Когда она спросит, кто тебе рожу начистил и почему от тебя водкой пахнет? — поинтересовался Вениамин Павлович. — Какую такую правду наплетешь? Ты пей чай, пей. Водку не могу предложить — ее у меня нету.

- Ну зачем вы так? — Робка посмотрел на историка несчастными глазами. — Разве я просил у вас водку?

- Этого еще не хватало! Чтобы ученик у учителя выпить просил! Книжку-то прочитал? И что ты в ней понял? Ну хоть в двух словах расскажи? Жутко интересно. Что ты в ней понял?

- Я понял, как нужно в люди выбиваться…

- Старая наша песня. И как же нужно? Хоть мне расскажи, я тоже попробую последовать твоему примеру. — Вениамин Павлович смотрел опять весело и вроде бы доброжелательно.

- Вот на что нужно надеяться... — Робка положил на стол кулаки и уже прямо в глаза посмотрел историку. — Только на них. Нужно уметь драться и никому не верить. Ни-ко-му.

- Хорошая мысль! — Вениамин Павлович побарабанил пальцами по столу. — Хорошая и, главное, оригинальная. Значит, никому? И тогда выбьешься в люди?

- Да, только тогда. Как Мартин Иден.

- Н-да-а, брат, мне жаль тебя, Роберт, — Вениамин Павлович опять забарабанил пальцами по столу, поднялся, заходил по тесной каморке, — жаль, что ты ни черта в этой книге не понял.

- То, что мне нужно, я понял, — так же твердо ответил Робка.

- Вот именно, то, что тебе нужно! — уже горячо воскликнул Вениамин Павлович. — Никому не верить — это значит остаться одному! Совсем одному! Не страшно будет?

- Нет.

- А книжка ведь о другом, Роберт. О том, как нужно бороться за жизнь! Как нужно уметь защищать свою веру в жизнь! В справедливость! В дружбу!

- Справедливости нет, Вениамин Павлович.

И дружбы тоже нет. Когда-нибудь один друг предает другого.

- Где ты всего этого нахватался, сукин ты сын! — изумленно протянул Вениамин Павлович.

- Сами же сказали — я шпана замоскворецкая.

Кто верит в дружбу — всегда остается в дураках. А я в дураках оставаться не хочу.

- Ты, конечно, в дураках не останешься! А в предателях остаться не хочешь?

- Я еще никого не предавал.

- С твоей философией — станешь! Обязательно станешь! Как ты думаешь, твой сосед Степан Егорыч, про которого ты рассказывал, тоже никому не верил?

- Верил. Потому в дураках и остался. Без ноги, в каморке живет, никому не нужный.

- Так уж и никому? — опять спросил Вениамин Павлович.

Робка вспомнил о своей матери и промолчал.

- А мать, которая на тебя всю жизнь положила, ты ей нужен? — допытывался Вениамин Павлович. — А твоей бабушке ты нужен?

Робка молчал, стиснув зубы.

- Слушай, только честно, тебе в школе кто-нибудь из девчонок нравится?

- Нет, — не поднимая головы, ответил Робка и подумал о Милке.

- А эта девушка... из-за которой ты тогда дрался? Она тебе нравится? — привязался с вопросами историк, и было видно, что просто так он не отстанет.

- Ну нравится... Она... с другим ходит, — с трудом цедя слова, ответил Робка.

- Ах вот оно что... — Вениамин Павлович вздохнул облегченно и заулыбался даже. — Черт, как же я раньше об этом не подумал... В таком деле советчики только навредить могут. Извини, Роберт, пристал к тебе как банный лист. Одно только скажу — если из ста случаев тебя девяносто девять раз обманут и только один раз вера твоя окажется права, нужно верить!

- Для чего? Чтобы тебя девяносто девять раз обманули?

- Для души, Роберт... Ты потолкуй об этом со Степаном Егорычем. И дуй домой, поздно уже. — Вениамин Павлович посмотрел на часы. — Ав школу, значит, совсем больше не придешь?

- Приду. Еще книжку какую-нибудь не дадите, Вениамин Палыч?

- Как «Мартина Идена» принесешь, тогда дам.

А пока вон школьной библиотекой пользуйся.

- Там мне тоже не дают, — усмехнулся Робка.

- Чего так? Тоже что-нибудь свистнул?

- Нет. Для профилактики…

Робка ушел, а Вениамин Павлович еще долго ходил в своей маленькой каморке, курил и размышлял. Жена два раза звала спать, но историк отказывался. Этот худощавый жилистый паренек растревожил его, вверг в невеселые раздумья. Бог мой, сколько их таких в Москве! А по всей России? В сущности, прекрасных ребят, но готовых на все, чтобы избавиться от нищеты, которую им уготовила судьба. Такие с равной легкостью могут совершить подвиг во имя человека и этого же самого человека избить, ограбить, убить... Волчата, сбившиеся в стаю, никому не верящие, даже своим дружкам, — они страшны прежде всего для самих себя, сжигая в душах последние крохи доброты, веры в то, что существует на свете великое человеколюбие. Они не боятся матери и отца, милиционера и учителя, больших и маленьких начальников. Они уже познали одну истину — что украл, отнял, добыл, то твое! А все остальное — болтовня и лицемерие! Они не знают, что есть на свете великая вера в Бога, исцеляющая и просветляющая, строгая и милосердная... Да сам-то Вениамин Павлович много ли верил в Бога, обращался к нему в минуты тревог и бед? Ленин да Сталин... А теперь вот и Сталина — нету! Тоже, оказывается, враг народа, палач, убийца... Он был историк и знал многое из того, что простой смертный Страны Советов знать не мог. По ночам Вениамин Павлович читал Ильина и Бердяева, Розанова и Федотова, Леонтьева и Флоренского. Голова шла кругом. Даже от жены он прятал эти книжки под паркетную половицу в кабинете-каморке. Хотя понимал, что если придут с обыском…

И попробуй он доверить своим ученикам хотя бы малые частицы тех мыслей, которые мучили его по ночам, — ни черта они не поймут, посмеются над ним, а кто-нибудь искренне напишет директору школы, а то и еще куда-нибудь повыше, что историк учит их ненависти к советской власти... Вот интересно, Роберт этот смог бы написать или нет? Наверное, нет. Но не потому, что он поверит в слова Вениамина Павловича, а потому, что донос противен тому образу жизни, который он уже вел, и потому, что не верит ни тем, ни другим. Да ведь и сам Вениамин Павлович никому не верил, потому и прятал книжки под половицами, задыхался в одиночестве, в невозможности поделиться с кем-нибудь мыслями, которые его мучают, не дают покоя.

Историк усмехнулся горько — сам никому не верит, а еще сокрушается, что подросток, который у него учится, тоже никому не верит. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!

Голова разболелась ужасно. Историк достал таблетку анальгина, запил остывшим чаем и снова закурил.

Но должен же найтись тот, кто первый скажет всем страшную правду о том, как мы живем? Когда же, когда появится этот «ТОТ»? И что, ему сразу поверят? А не распнут ли его, как когда-то распяли Христа? Или хуже того, разорвут на куски, расстреляют, опозорят, покроют такой хулой, что имя его надолго станет символом позора и предательства. Разве так раньше не бывало? Боже мой, да сколько угодно раз! Ведь про Сталина уже говорят. Вениамин Павлович слышал о секретном письме Хрущева, слышал смутные разговоры — лето пятьдесят пятого только начиналось, но уже стали появляться в Москве люди из лагерей со страшной пятьдесят восьмой статьей, враги народа, которые говорили, что их освободили, реабилитировали, и показывали справки.

На этих людей смотрели как на чумных, сторонились их.

Да вообще-то, что такое Сталин, в конце концов?! Маленькая верхушка огромного айсберга! А вся эта камарилья нелюдей! У Федотова, у Ильина, у Флоренского давно про это написано... о страдальческом пути России…

Только что проку от этих писаний? Россия хрипит, гнется и бьется в тисках скотской жизни, пьет и лодырничает, избивает своих близких — и все тает, растворяется во тьме времени. Вениамину Павловичу вспомнились строчки Некрасова: «...Вынесет все и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе...» При царях эти строчки произносили как заклинание, при советской власти тоже твердили... Сколько вынесли, разве мало? Где же эта «широкая, ясная»? А может, ошибался великий Некрасов? Может, этой «великой и ясной» вообще не существует? Для других народов — есть, а для России — нету! Был ли Христос счастлив, когда его распинали? Когда вколачивали ему в руки гвозди?! Когда толпа ревела: «Распни его!»?

Вениамин Павлович задохнулся дымом и закашлялся, сел за стол и осторожно провел пальцами по вздувшемуся на лбу шраму. В каморку заглянула жена, спросила с укоризной:

- Ты думаешь ложиться, Веня? У тебя же завтра первая пара? Проспишь ведь.

- Сейчас иду, Тонечка, сейчас…

Робка и сам не помнил, как ноги привели его к дому, где жила Милка. Уже наступила ночь. Часов у Робки не было, и сколько времени точно, он не знал. Наверное, час ночи или чуть побольше, подумал он и вошел в подъезд, медленно поднялся на третий этаж. Сердце гулко стучало на всю лестничную площадку. На широком подоконнике стояла пусгая бутылка из-под портвейна, кафельный пол был усеян окурками. Лестничные кошки, вспугнутые Робкой, вбежали на этаж выше и оттуда наблюдали за ним.

На двери был один звонок и четыре таблички под ним.

Робка нашел нужную, надавил четыре раза. В квартире стояла тишина. Потом он смутно услышал шаги и от страха попятился к лестнице. Ринулся вниз. Успел проскочить один пролет, как услышал Милкин голос:

- Робка, ты?

Он остановился, задрал голову и увидел Милку, перегнувшуюся через перила. Распущенные волосы свешивались вниз и почти закрывали лицо.

- Ты чего, Робка? — приглушенным голосом спросила Милка.

- Ничего... так... мимо проходил... — Он стал медленно спускаться. Его подмывало снова взглянуть наверх, ноги сделались деревянными.

- Чего так? — Милка тихо рассмеялась. — Заходи, раз пришел.

И неведомая сила подбросила его вверх — в несколько прыжков он взлетел на лестничную площадку, перемахивая через три ступеньки, и остановился, тяжело дыша, не зная, что дальше говорить. На площадке светила пыльная тусклая лампочка, черты лица девушки были видны смутно. Она откинула с лица густую прядь, запахнула короткий, до колен халатик и с улыбкой посмотрела на него. На площадке последнего этажа истошно выла кошка. Милка вздрогнула и от испуга прижалась к нему всем телом. И Робка, осмелев, обнял ее, стал жадно искать ее губы, его руки сжимали Милкины плечи, мяли их, гладили. Она была податлива и не отталкивала его, но и не позволяла себя целовать. Откинула назад голову, прошептала с улыбкой:

- Ладно... пошли, герой…

Она вела его по квартире бесконечным темным коридором, держа за руку. В темноте Робка натыкался на какие-то ящики, табуретки, опрокинул пустое ведро, которое покатилось с грохотом.

- Черт... — шепотом выругался Робка, — как у нас в квартире.

- Ну медведь... — прошептала Милка и прыснула от смеха.

На жестяной грохот отворилась дверь одной из комнат, темноту разрубила желтая полоса света, и сонный злой женский голос спросил:

- Кто там углы сшибает? Кому черти спать не дают?

- Это я, тетя Вероника, — негромко ответила

Милка.

- А с тобой кто? — приглядевшись в темноте, спросила тетя Вероника.

- Черт, который спать не дает, — приглушенно хихикнула Милка.

- Так ты ему валенки на копыта надевай! — рявкнула тетя Вероника и с силой захлопнула дверь.

Пройдя еще несколько шагов, Милка толкнула дверь, нашарила во тьме выключатель — и вспыхнул свет. Милка втащила его в каморку — кладовку без окон. «Как у Вениамина Палыча», — подумал Робка.

Только книг здесь не было. Вдоль одной стены стояла старая кушетка, застланная пестрым одеялом, маленькая тумбочка, на которой рядком стояло несколь ко книг, флакончики с духами «Красная Москва», патрончик с губной помадой, коробочка с тушью для ресниц, дешевенькие сережки, еще какая-то девичья ерунда. Зато если взглянуть на стены, то глаза разбегались. Стены были сплошь оклеены обложками от «Огонька». Главным образом это были артисты театра и кино. Тут и Клара Лучко из «Кубанских казаков», и Петр Алейников из «Большой жизни», и Николай Крючков из «Парня из нашего города», и Марк Бернес из «Двух бойцов»... Робка молча рассматривал портреты знаменитостей. А вот в квартире у Костика на стенах висели картины в золотых багетовых рамах, а если фотографии, то тоже в рамах, деревянных и бронзовых.

- Это мой «пенал», — тихо сказала Милка.

- Что? — не понял Робка.

- Мой «пенал», — повторила отчетливей Милка. — Я сюда прячусь, когда мне совсем плохо.

- Тебе и сейчас плохо?

- Сейчас у меня ночной гость, — усмехнулась Милка. — Хорошего тоже мало.

- А сестренка с братишкой где?

- Спят в комнате. Через коридор напротив... Скоро отец придет. Он сегодня во вторую смену.

- А он где работает?

- В артели инвалидов, на Зацепе. Плюшевых мишек шьет... другие разные игрушки-зверюшки... — она смущенно улыбнулась.

- Ты ж говорила, он танкистом был?

- Был танкист... — Она стояла совсем близко от него, и Робка видел, как блестят ее глаза, чувствовал ее дыхание на своем лице, когда она говорила. — Робка, Робка, зачем мы с тобой познакомились, не пойму никак... Вот чует сердце — на беду…

- Мила... — Он обнял ее за плечи, уткнулся лицом в рассыпавшиеся волосы, прижал ее к себе, и так они стояли, обнявшись, неподвижно, боясь шевельнуться. — Мила... Мила…

- Что, Робка, что? Мой глупый, честный Робка…

С кем опять дрался? С Гаврошем? Из-за меня опять, да?

- Нет. С Валькой Чертом стыкались... в карты деньги проиграл. Он мухлевал, гад. А я заметил…

- Ох, Роба, какой ты... — Она гладила его волосы, коснулась пальцами раны на виске, и глаза ее светились каким-то особенным внутренним светом, когда в них просыпается придавленная заботами и невзгодами душа.

По коридору раздались шаркающие шаги, потом зашумела вода в туалете, послышался надсадный мужской кашель, и через минуту снова стало тихо.

- Ну чего ты стоишь, как памятник? — свистящим, насмешливым шепотом спросила она, прижимаясь к нему еще сильнее.

- А что? — так же шепотом спросил он.

- Ты еще совсем пацан, Робка. — Она тихо рассмеялась, стала гладить его по голове, шее, дышала в самое лицо. — Пацан-пацанчик…

И тогда Робка вдруг разозлился — рука его протянулась к выключателю, раздался щелчок, и «пенал» погрузился в темноту. А затем он стиснул ее изо всех сил и стал медленно клонить на кушетку, стал жадно целовать глаза, щеки, шею. И вдруг она попросила совсем жалобно, как девчонка-школьница:

- Не надо, Робочка…

Он не отвечал, продолжая с той же жадностью целовать ее, а руки с лихорадочной торопливостью расстегивали халатик, шарили по голым плечам, груди. И она как будто сдалась, повалилась на кушетку, увлекая его за собой.

И тут в кромешной темноте и тишине отчетливо щелкнул замок в двери, раздались странные постукивания и шаркающие шаги.

- Ой, отец... — испугалась Милка и ужом выскользнула из его рук (откуда ловкость такая?), бесшумно прошмыгнула в коридор.

Робка остался один в кромешной темноте, пошарил рукой по стене в поисках выключателя, но не нашел.

Было хорошо слышно разговор.

- Ты, Мила? — спросил мужской голос, густой, низкий.

- Я, я, папка... где тебя носило так долго?

- Ты чего, Мила? — отец удивился ее раздраженному тону. — Об чем ты спрашиваешь? Я ж всегда так прихожу, ты чего?

- Всегда со второй смены в час приходишь, а сейчас без десяти два. Я извелась тут, — тем же раздраженным и совсем взрослым тоном выговаривала Милка. — Есть будешь? Я подогрею. Если нет, то спать ложись. Я сама умоталась так, что ноги не держат.

По коридору вновь раздались шаркающие шаги и странные постукивания. И вдруг шаги и странные постукивания прекратились.

- Ну чего встал, папка? — раздался голос Милки. — Иди в комнату.

- А кто у тебя в «пенале»? — спросил отец.

- Ну парень пришел в гости... А что? Все тебе знать надо... — Голос Милки изменился, сделался виноватым и заискивающим.

Робку бросило в жар, испарина выступила на лбу — не убежишь никуда, не спрячешься, стоишь, как олух, в темноте. И тут дверь в пенал отворилась — на пороге выросла фигура отца Милки. Рука его уверенно нашла выключатель, щелчок — и стало светло. Отец оказался всего в двух шагах от Робки, и потому особенно страшным показалось Робке его изуродованное лицо, узенькие щелки вместо глаз, многочисленные бугристые шрамы на щеках и на лбу. Не лицо, а — жесткая, неподвижная, мертвая маска. А из-за его спины выглядывала встревоженная Милка.

- Тебя как звать? — спросил Милкин отец. В руке он держал тонкую палочку-тросточку, и Робка понял, откуда происходили эти странные постукивания. Он чуть попятился, встретил ободряющий взгляд Милки и ответил:

- Роберт…

- Подойди ко мне, — приказал отец, и Робка подошел вплотную. Отец Милки протянул руку к его лицу — Робка опять испугался и отшатнулся, но отец дотянулся до его лица, кончиками пальцев пробежал по лбу, щекам, подбородку, потом коснулся одежды и после паузы спросил: — Тебе сколько лет, пацан?

- Шестнадцать... скоро будет…

- Скоро... — усмехнулся отец, и улыбка на его изуродованном лице-маске получилась страшноватой.

- Ну чего ты к человеку пристал, папка? — пришла на выручку Милка. — Пошли в комнату, пошли… любишь ты к людям приставать…

- Запомни, пацан, — сказал отец, никак не реагируя на слова дочери, — Милка — моя дочь, и я ее люблю.

Если бы не она, мы бы все тут... с голоду подохли…

- Ну кончай, пап, завел любимую песню. — Милка взяла его за руку, почти насильно потянула за собой в комнату.

- А что тут такого? — повеселел голос отца. — Сказал, что я тебя люблю.

- Любишь, папка, любишь, никто не сомневается. Оставь человека в покое... И не шуми, а то тетка Вероника проснется — будет тебе тогда... — Она втянула его в комнату, включила там свет. Робка так и остался стоять в «пенале», не зная, как ему быть — идти за ними или смыться. Уж больно страшным было лицо Милкиного отца. Через открытую дверь он видел, как Милка усадила отца на скрипучий венский стул, принялась стаскивать с него сапоги, спросила повеселевшим голосом:

- Лучше скажи, где полуночничал?

- Я работал, Милка, — устало вздохнул отец и погладил ее по голове. — Такая дурная у меня работа... Устал, потому и до дому долго шел. В городе пусто, тихо… как в деревне на ночном. Иду, и даже не верится, что по Москве иду, — хоть бы машина проехала. Так тихо, аж в голове звенит…

Робка вышел из «пенала» и придвинулся к открытой двери в комнату. Теперь он хорошо видел их, отца и дочь. И скромную обстановку комнаты видел. В короткой широкой кровати у окна спали двое — девочка и мальчик. Босая маленькая ножка, непонятно чья, торчала из-под одеяла. А в простенке между окнами висела увеличенная фотография в рамке. Милкин отец сидел на башне танка. Он смеялся, держа шлем в руке.

Сияли начищенные сапоги, сверкали серебряные капитанские погоны. На груди было тесно от орденов и медалей, как у маршала Жукова. Ух, какой красивый был тогда Милкин отец! Какая обворожительная всепобеждающая улыбка мужика, воина, защитника и друга! Бабы всех времен небось с ума сходят по таким мужикам! Какие красивые у него были глаза, сильные губы, чистый, высокий лоб, густые темные кудри, и от всего его вида исходило спокойствие и сокрушительная сила. Прикусив губу, Робка смотрел на фотографию и теперь еще больше боялся взглянуть на бывшего капитана-танкиста с обгоревшим, изуродованным лицом.

- Что в дверях стоишь, Роберт, — вдруг сказал отец, будто он был зрячий и все видел. — Входи давай.

Робка неуверенно вошел в комнату и опять остановился, снова взгляд его властно притянула фотография.

Как же так может случиться, чтобы…

- Милка, — опять спросил отец, — зачем тебе этот пацан нужен?

- Ну хватит, папка, выпил, что ли? — беззлобно проговорила Милка и заулыбалась, глянув на Робку. — Спать ложись.

- Не-ет, ты мне ответь, — тоже повеселевшим голосом сказал отец. — Зачем ты ему голову дуришь? Ты у меня в мать пошла, а Маша мне голову знаешь как дурила?

- Любовь у нас, понятно? Или ты не знаешь, что это такое? — игриво спрашивала Милка. Она отнесла сапоги и портянки к двери, взглянула Робке в глаза, вдруг поцеловала быстро в губы, потом озорно показала язык и закончила: — Люблю я его, папка... Вот взяла и влюбилась…

- Это мне понятно, — сказал весело отец. — Непонятно, что дальше?

- Поживем — увидим. — Милка все так же пристально смотрела Робке в глаза. — Ты не думай, папка, я не дурачусь — я серьезно.…

- У тебя отец есть, Роберт? — спросил отец

Милки.

- Есть... — помедлив, ответил Робка.

- Воевал?

- Да... танкистом был.

- Ух ты! Здорово! — обрадовался Милкин отец. — У кого воевал?

- Не знаю точно... Кажется, в армии Рыбалко.

- Ух ты-ы! — Отец хлопнул себя ладонью по колену. — И я у Рыбалко! Как фамилия? Звание какое?

- Капитан Крохин.

- Не припомню что-то... — Милкин отец пожевал губами, видимо, перебирая в памяти фронтовых друзей. — Ну, капитанов в армии тьма-тьмущая... Ты меня с ним познакомишь, слышь, Роберт? Нам есть что вспомнить... — Улыбка, возникшая на его изуродованном лице, была светлой и печальной, и лицо уже не казалось таким страшным.

Робка хотел что-то сказать, но Милка взглянула на него, приложила палец к губам, умоляя молчать. И Робка промолчал. Но отцу хотелось поговорить, он разволновался:

- Нам повезло на войне, Роберт... Мы хоть живые пришли…

- Мой отец не пришел, — ответил Робка и опять взглянул на фотографию, висевшую в простенке между окон.

- Погиб? Когда? Где? — встревожился отец Милки.

- Нет. Пропал без вести…

- Н-да-а... — вздохнул печально он. — И таких тьма-тьмущая... А может, в танке сгорел и не нашли…

Там ведь знаешь как — с костями сгорали, один пепел и оставался... как в аду... Мать-то ждет небось?

- Ждет.

- Молодец. Жаль женщину, а — молодец. Значит, любила по-настоящему. И тебя, значит, любит... Ты на отца похож или на мать?

- Не знаю. Мать говорит, что на отца. — Робка говорил и чувствовал, как в глазах набухают слезы и он сейчас заплачет. Милка это понимала и, с состраданием глядя на Робку, сказала:

- Ну хватит, пап, старое-то бередить.

- Для кого, Милка, старое, а для кого — до конца жизни сегодняшнее... Раз без вести пропал, стало быть, нужно ждать. Сам-то ждешь?

- Жду…

- Молодец. Жизнь, Роберт, такие фокусы выкидывает — ни одному писателю не сочинить. Глядишь, и явится домой живой и здоровый, пьяный и нос в табаке и грудь в медалях! — и Милкин отец гулко рассмеялся, сразу посерьезнел. -- Ты извини... Ты, слышь, жди! Всем назло жди! — Он встал, прихватив свою тонкую тросточку, и пошел к постеленной кровати, но тросточкой по полу не постукивал, видно, знал в этой комнате все наизусть.

Милка вытолкнула Робку за дверь, шепнула:

- Подожди, я сейчас…

Робка стоял в темном коридоре и беззвучно плакал, растирая ладонью слезы по щекам. Впервые, может быть, за всю жизнь он так остро почувствовал, что отца нет и никогда он не вернется, а где его могила, один Бог ведает. И конечно, его отец был вот такой же, как отец Милки, сидящий на башне танка, смеющийся, сильный и красивый, вся грудь в орденах и медалях…

И была потом первая в жизни Робки ночь с девушкой. Он видел в темноте ее глаза, лицо, он чувствовал, как замирает и обрывается сердце, падает в пропасть и у пропасти этой нет дна.

- Робочка... Роберт, — шептала Милка. — Любимый ты мой... хороший мой, счастье мое... самое, самое большое счастье…

Маленький ночничок светил в головах на тумбочке.

Волосы Милки, рассыпавшиеся по подушке, отливали чистым золотом. Они лежали, обнявшись, изнемогшие, мокрые и умиротворенные. Милка перебирала в пальцах прядки его волос, спросила задумчиво:

- А почему тебя Робертом назвали?

- Отец назвал. Все Иваны, говорит, да Кузьмы, а я вот Робертом назову, если парень родится. Он когда в школе учился, у них учитель истории был... какой-то ссыльный латыш — Робертом звали... — Робка задумался, вдруг спросил, заглянув ей в глаза: — Тебе, наверное, скучно со мной?

- Почему? — она с улыбкой смотрела на него, поцеловала в уголок рта и переспросила: — Почему ты так решил?

- Ну, вон ты... какая красивая... — смутился

Робка.

- А я правда красивая? — Она приподнялась на локте, заглянула ему в глаза, переспросила с недоверием: — Правда красивая?

Робка вздохнул, рукой несмело провел по ее золотистым волосам, потом обнял, прижал к себе изо всех сил, так, что у обоих захрустели суставы, проговорил:

- Милка-а-а…

...Этот день принадлежал только им. Они катались на «чертовом колесе» в Парке культуры и отдыха имени

Горького — сверху открывался захватывающий вид на Москву-реку, набережную. Вдали были видны кремлевские башни. Кабинка в «чертовом колесе» раскачивалась, и Милка в страхе прижималась к Робке, панически глядя вниз.

Потом они дурачились в комнате смеха. Хохотали, глядя на свои отражения в кривых зеркалах. Милка показывала на себя и Робку, а рядом хмурился какой-то толстяк, явно недовольный своим отражением.

Потом они загорали на узком пляже Ленинских гор. Теперь они назывались Ленинскими вместо Воробьевых. Вдалеке, на круче, в самое небо вонзался шпиль университета. Рядом веселая компания парней и девушек играла в волейбол, у самой воды плескались и орали ребятишки, другая компания на расстеленных одеялах распивала, закусывала и шлепала картами. Видно, играли в «дурака», потому что то и дело слышались взрывы хохота.

- Завстоловой сказала, что нам квартиру могут дать. Отдельную, в Черемушках, — негромко говорила Милка. — Там целые кварталы новых домов строят.

Даже не верится... с ванной, со своей кухней, представляешь?

- Не очень... — усмехнулся Робка.

- Я отцу рассказала, он даже заплакал, бедняга…

Трехкомнатная квартира! А у нас и мебели-то никакой нет. — Милка тихо рассмеялась. — Зато у Юльки и Андрюшки будет своя комната... И у меня... трюмо куплю… стол большой, круглый, шкаф... — Она мечтала, глядя прищуренными глазами в небо. Там большая дождевая туча наползала на солнце. Милка замолчала, нахмурившись.

- Ну стол купишь, шкаф... — спросил, подождав, Робка. — Дальше что?

- Ты в предчувствия веришь? — вдруг спросила Милка.

- Не знаю. А чего в них верить? Что будет, то и будет, — ответил Робка. — У нас одна соседка все на картах гадает... Нагадает одно, а случается другое.

- Так то карты, а это — душа твоя тебе сигнал подает. — Милка приподнялась на локте, наклонилась над Робкой, лежащим на спине, посыпала из ладони ему на голую грудь песка, спросила грустно: — Испортила тебе настроение, да? Какой-то ты смурной стал, чего? О чем-нибудь плохом подумал?

- Да, подумал, — вздохнул Робка, перевернувшись на живот. — Со мной в квартире кассирша живет, тетя Поля. Так у нее в магазине кассу ограбили... Двадцать шесть тыщ разом свистнули. Она так выла — до сих пор в ушах стоит. Ей всей квартирой деньги стали собирать — трех тыщ не хватило. Она деньги внесла, а директор собирается все равно уволить. Вы, говорит, доверие коллектива потеряли. Может, вы сами деньги взяли, а теперь на воров сваливаете…

- Она ж деньги внесла, как же так? — не поняла Милка. — А три тыщи можно из получки высчитывать.

- Это ты так считаешь, а директор по-другому.

- А как же ограбили? Бандиты?

- Да кто-то вошел, когда в магазине никого не было. Полина и продавщицы в подсобку за мукой побежали. А кассу закрыть она впопыхах забыла. Кто-то вошел, взял и смылся... Перед самым закрытием. Полина-то как раз инкассатора ждала — деньги пересчитала. Ну дура, раззява, чего с нее взять? А если уволят, то, говорят, ей такую статью в трудовую книжку запишут, что ни на какую работу не возьмут.

- Ужас... — Милка покачала головой, и какая-то мысль промелькнула в ее глазах, какое-то воспоминание, и ей вдруг стало зябко, она руками обхватила голые плечи, спросила: — Давно это было?

- А помнишь, я к Гаврошу пришел, а вы там гуляли компанией? А потом мы втроем ушли?

- П-помню... — и страх мертвенным холодом обдал сердце.

- Ну вот в тот вечер... Да главное другое! Ну уволят, и черт с ними! Но у нее же детей двое. Пока она другую работу найдет, кто их кормить будет? Понимаешь?

- Это я хорошо понимаю... — прошептала Милка, и ей отчетливо вспомнился тот вечер. Как они с Гаврошем пришли к пустому гастроному, а потом он выскочил оттуда как ошпаренный и потащил ее в другой магазин, и вид у него был какой-то перепуганный. Вдруг еще одно воспоминание, совсем недавнее, всплыло в памяти: Гаврош и его компания гуляли в столовке, и Гаврош показывал ей пачку сотенных, развернув их веером, спрашивал: «Ты когда-нибудь столько видела?» И снова страх холодом окатил сердце, тяжкое предчувствие стало обретать черты уверенности.

- Какой ужас... — повторила Милка, но теперь эти слова относились к Гаврошу, а не к кассирше Полине.

Рядом с ними упал мяч. Робка поднял его над головой, ловким ударом отправил ребятам, игравшим в волейбол у самой воды.

Домой они возвращались на речном трамвайчике.

Усталое покрасневшее солнце садилось за домами, и окна домов светились, будто по стеклу рассыпали остывающие угли от костра. На верхней палубе было ветрено, и потому почти все лавочки пусты — народ спустился в низ трамвая. Робка и Милка сидели на лавочке у самого борта. Робка обнял Милку за плечи, прижал к себе.

В радиорубке крутили радиолу и транслировали на всю реку:

«В целом мире я одна знаю, как тебе нужна, Джонни, ты мне тоже нужен!»

- Работать пойду, — нарушил молчание Робка.

Впервые он ощутил острое чувство взрослого мужчины, ответственного за чужую судьбу и жизнь, и еще крепче прижал к себе Милку.

- Ну и дурак... — вскинула голову Милка. —

Зачем?

- Сколько можно у матери на шее сидеть?

- Хоть десятый класс закончи, дурень. — Она потерлась щекой о его плечо. — У меня вот не вышло учиться — знаешь, как теперь жалею.

- В школе вечерней молодежи можно учиться, — ответил Робка.

- Можно, да не нужно, — упрямо возразила Милка. — Видела я эту учебу. Девчонки ходят туда, чтобы жениха найти, а парни — девок кадрить.

- Ладно, Милка, — улыбнулся Робка. — Живы будем — не помрем, а помрем — не будем живы.

- Ты, как Гаврош, заговорил, — нахмурилась Милка. — Тому тоже — все трын-трава... Ох, Робочка, знала бы, что жизнь такая хреновая, ни за что бы не родилась. — Она поцеловала его в губы.

- А это от тебя не зависело, — улыбнулся Робка.

- В этом-то и главная беда. — Она опять поцеловала его.

Потом они никак не могли проститься, обнимались в подъезде ее дома, отскакивая друг от друга каждый раз, когда хлопала входная дверь, и вновь прижимались друг к другу, целовались жарко, так что перехватывало дыхание.

- Господи, как не хочется прощаться... — шептала Милка.

- А к тебе можно? — осторожно спросил Робка.

- Отца не боишься? — лукаво улыбалась Милка.

- Пошли, — дернулся к лестнице Робка.

- А мама твоя? — Милка не тронулась с места. — Вторую ночь не ночуешь дома — она ж с ума сойдет. Иди домой, Робка, иди, — и Милка подтолкнула его к дверям подъезда.

Робка появился дома, когда на кухне полыхал очередной скандал. Теперь камнем преткновения, яблоком раздора стала комната давно умершей старухи Розы Абрамовны. Несмотря на страшную нехватку жилой площади, комната старухи простояла опечатанной до лета пятьдесят пятого. За комнату с усердием боролся Игорь Васильевич, бегал по разным инстанциям, обивал пороги кабинетов райкома партии, райисполкома, писал заявления, собирал справки — везде он доказывал, называя себя деятелем культурного фронта, что именно ему и его семье нужна эта свободная комната. Он даже побывал на приеме у первого секретаря райкома и третьего секретаря горкома Москвы, о чем с гордостью рассказывал на кухне соседям, а дома — Нине Аркадьевне. Они уже спланировали, какую мебель купят и где ее поставят.

Последние полгода Игорь Васильевич походил на помешанного — о чем бы ни заходил разговор, он сводил его к комнате Розы Абрамовны и своему праву занять эту комнату. Ему возражали, но как-то беззубо, неуверенно — слишком силен был напор.

- Этот грамотей до Хрущева дойдет, а свое вырвет, — говорила Зинаида. — Тьфу, чтоб его черти съели! А мы что же, правое не имеем? Лучше его живем? А ты, Люб, чего молчишь? Друг у друга на головах сидим и молчим!

- Ну иди в райисполком и требуй, — подавал голос Егор Петрович. — Чего на кухне митинг устраивать?

- Это тебе, дураку, в исполком идти надо! Ты мужик или кто? Тютя!

- А меня моя жилплощадь удовлетворяет! — заносчиво отвечал Егор Петрович.

- Тебе, пьянице, и в хлеву хорошо будет! — заводилась Зинаида. — А я вот пойду! Я все скажу про этого деятеля культурного фронта! В ресторане он себе окопы вырыл! Люба, ты чего молчишь? — второй раз обращалась к ней уже разъяренная Зинаида.

- Да идите вы все! Надоело! — в сердцах махала рукой Люба и уходила к себе.

- Ну да, у тебя другая политика! — ехидничала вслед Зинаида и косилась на Степана Егорыча, который по своему обыкновению сидел у окна на стуле и курил.

Такие перебранки по поводу комнаты Розы Абрамовны случались раз или два в месяц, потом как-то все забывалось. И конечно же, Зинаида никуда не ходила и ничего не требовала — ее хватало только на скандальные протесты и возмущения на кухне. Такой уж характер: главное — накричаться, навозмущаться, отвести душу — и опять можно жить так же, как жил прежде.

Но один человек ни в одном скандале, связанном с комнатой Розы Абрамовны, не участвовал — это бухгалтер Семен Григорьевич. Комната у него была самая маленькая и вроде его вполне устраивала, потому что, придя с работы, он скрывался в ней и почти не выходил.

Но вот однажды вечером, когда Сергей Андреич собирался отправиться на кухню писать роман и ждал, когда последний обитатель квартиры уйдет с кухни, в комнату к нему постучали, и на ответ «да-да!» вошел Семен Григорьевич. Сергей Андреич был удивлен не меньше, чем если бы к нему явился собственной персоной сам министр здравоохранения.

- Вы позволите? — кашлянув на пороге, спросил Семен Григорьевич.

- Конечно, Семен Григорьевич, заходите, присаживайтесь. — Сергей Андреич отодвинул от стола стул, предлагая гостю сесть.

Люся тоже смотрела на бухгалтера изумленными глазами, спросила:

- Может, чаю?

- Нет, нет, не беспокойтесь, я чай у себя пил.

Да и время для чаев позднее. — Семен Григорьевич сухо улыбнулся, присаживаясь на стул. — А я питаюсь по часам — язва, знаете ли, мучает.

- У вас язва? — удивился Сергей Андреевич. — А я, ваш сосед, и не знал.

- А чего людей по пустякам тревожить? Каждый, знаете ли, сам должен справляться со своими трудностями и не досаждать другим. — Семен Григорьевич достал большой клетчатый платок и трубно высморкался.

- И давно вас язва мучает? Простите, что интересуюсь, но я врач все-таки, чисто профессиональный интерес.

- С фронта…

- Вы воевали? — опять удивился Сергей Андреич и подумал о том, что до чего же мало они знают о человеке, с которым не один год живут бок о бок.

- Воевал, знаете ли... — вздохнул Семен Григорьевич. — Вас интересует, где воевал? Да я в Ленинграде был, на Ленинградском фронте, почти всю блокаду… н-да-а... трудное было время, — раздумчиво проговорил Семен Григорьевич. — Да оно для всех было трудное, так что уж тут жаловаться... Вот вы роман пишете, это очень интересно. А у меня всяких разных историй... множество правдивых историй в памяти сидит. Мог бы рассказать при случае. Может, пригодится?

- С удовольствием послушаю. — Сергей Андреич смотрел на седой, коротко стриженный ежик, на сухое, со впалыми щеками лицо Семена Григорьевича и не уставал поражаться. — А семья ваша, Семен Григорьевич?

- Умерли все... в Ленинграде, от голода умерли.

Жена, мать, трое детей, — спокойно, без всяких эмоций сообщил Семен Григорьевич. — Я-то сам и не видел.

Приехал с фронта на побывку, ну паек им привез, а они все мертвые, н-да-а... — Семен Григорьевич задумался, добавил с тем же спокойствием: — А не было меня два месяца — бои начались, не мог вырваться... Дети с матерью в кровати лежали, а мама в другой комнате. Хоронить было трудно, вот беда. На санках возил по очереди... — и он опять замолчал, глядя в одну точку.

У Люси задрожали губы, она умоляюще посмотрела на Сергея Андреевича, упрашивая его прекратить расспросы.

- Да, так я зачем к вам пришел, Сергей Андреич, — оживился Семен Григорьевич. — Я по поводу комнаты покойной Розы Абрамовны. Я думаю, справедливо будет этот вопрос решить следующим образом. Я перееду в комнату покойной Розы Абрамовны, а мою бывшую комнату передадут вам, то есть вашей семье. Ведь вам, насколько я понимаю, кабинет нужен для работы над романом, не так ли?

- Ну... вообще-то... — ошарашенно пробормотал Сергей Андреич. — Нужен, конечно... но я нисколько не претендую…

- Сережа... — умоляюще перебила его Люся, и было непонятно, почему она его перебила, что еще хотела сказать. Люся замолчала.

- А что, Люсенька? Нужен мне кабинет? Конечно, нужен. Но я не хочу ущемлять ничьих интересов, Семен Григорьевич, вы меня понимаете? На эту комнату много претендентов. Тут такая война идет, не приведи господи, — и Сергей Андреич выразительно махнул рукой.

- Я знаю, Сергей Андреич, больше всех на эту комнату претендует Игорь Васильевич, — кивнул Семен Григорьевич. — Но он этой комнаты не получит.

- Почему? — искренне удивился Сергей Андреич. — Одному богу ведомо, сколько он затратил сил, сколько порогов обивал. Говорят, даже у третьего секретаря горкома на приеме был…

- Давайте, уважаемый Сергей Андреич, про Бога говорить не будем, потому что его вовсе нет, — ровным голосом отвечал Семен Григорьевич. — А что касается…

- Как это? Ну, знаете, Семен Григорьевич... — Сергей Андреич покрутил в воздухе рукой, — так безапелляционно заявлять. Даже самые заядлые материалисты допускают возможность…

- Его нет... то есть Бога, — так же спокойно и тихо перебил Семен Григорьевич, и была в этом спокойствии какая-то леденящая уверенная сила. — После того, что я видел в блокадном Ленинграде, знаете ли, уважаемый Сергей Андреич, я это осознал бесповоротно... Когда, знаете ли, матери убивали одного ребенка и давали его есть другому, чтобы спасти ему жизнь, и ели сами — это, знаете ли... Какой Бог? О чем вы? — Семен Григорьевич провел ладонью по седому, коротко стриженному ежику на манер Керенского и продолжал: — А что касается третьего секретаря горкома партии, то Игорь Васильевич у него не был и быть не мог. Я это знаю точно.

- Откуда, если не секрет?

- Я его знаю лично... еще с фронта... Так уж случилось, что в январе сорок третьего нас вывезли, пятерых офицеров, по льду Ладоги. Была такая «Дорога жизни», если знаете. Мы уже совсем на ладан дышали.

Привезли в деревню. Врач нас осмотрел и сказал: «Ничего не есть, по стакану воды в день и вот по кусочку хлебной кашицы». Трое офицеров не поверили, побрели в деревню и наелись там всего — курицу, хлеба, молока напились и к вечеру умерли. А мы с Николаем Афанасьевичем приказ врача выполнили, и вот, как видите, сижу перед вами живой. Правда, две трети желудка вырезали, — Семен Григорьевич позволил себе чуть улыбнуться.

- Сколько же вам довелось пережить... — тихо проговорил Сергей Андреич, покачав головой и с сочувствием глядя на бухгалтера.

- Не больше, чем другим, — опять-таки без всякого выражения, словно робот, ответил Семен Григорьевич. — Так вот Николай Афанасьевич, о котором я упомянул, нынче и является третьим секретарем горкома. И я с ним на днях разговаривал. Мы, знаете ли, видимся иногда, войну все вспоминаем... Я никогда его ни о чем не просил, да мне ничего и не нужно.

Но вот об этой комнате я в разговоре упомянул, и Николай Афанасьевич весьма твердо (а он, должен вам сказать, человек слова) обещал мне посодействовать в получении ордера на эту комнату. Я ему и про вас сказал, то есть про ваше жилищное положение…

Простите, Люся... — Он повернулся к жене Сергея Андреича. — Простите за нетактичный вопрос, вы ведь беременны, не так ли?

- Д-да... — заикнувшись, ответила Люся. — Третий месяц пошел.

- Еще раз простите, но я Николаю Афанасьевичу и об этом упомянул.

- Н-да-а... — промычал вконец озадаченный Сергей Андреич. — Поставили вы нас, Семен Григорьевич, в положение... как снег на голову…

- Ни в какое положение я вас не ставил, — сухо возразил Семен Григорьевич. — Вам нужно только ответить, нужна ли вам моя комнатенка. Она, правду сказать, неказистая, всего шесть метров, но для кабинета очень может сгодиться. К тому же она с вами рядом через стенку, что тоже очень удобно.

- Удобно-то оно, конечно, удобно... — опять покачал головой Сергей Андреич. — Но…

- Вы участковый врач... вас весь район знает, и нехорошо…

- Что нехорошо?

- Ну что я вам объяснять буду, взрослому и умному человеку. Вы сами прекрасно понимаете, о чем я говорю. К тому же вы роман пишете, а это дело сложнейшее и труднейшее. Я ведь вижу, как вы ночи напролет на кухне просиживаете. Я вам больше скажу, уважаемый Сергей Андреич, вы обязаны написать этот роман.

- Почему обязан?

- Потому что вы напишете правду, а люди ее непременно должны знать. Из всего, что я до сих пор прочитал про войну, все является бездумным и безобразным враньем.

- Почему вы думаете, у меня получится по-другому? — усмехнулся Сергей Андреич. — Что у меня будет только правда? Одна святая правда?

- Я имел достаточно времени составить о вас свое мнение. Вы человек правдивый, а это — главное. — Семен Григорьевич говорил, словно на машинке печатал, вливал в слушателя каждое слово.

- Благодарю вас, Семен Григорьевич, за лестное мнение обо мне, — вновь усмехнулся Сергей Андреич. — Если бы только все зависело от моей правдивости. Существует еще множество других факторов — вот они-то как раз и являются решающими.

- Какие факторы? — требовательно спросил Семен Григорьевич.

Сергей Андреич долго, серьезно смотрел в его бесстрастные бледно-серые глаза, отвел взгляд, пробормотал смущенно:

- Ладно, не будем об этом... Если позволите, в другой раз побеседуем.

- С удовольствием. Так что вы ответите насчет моего предложения о комнате?

- Я согласен! — Сергей Андреич рубанул воздух рукой, и лицо Люси засветилось невиданным счастьем.

Она отчаянно ломала себе пальцы, так, что хрустели суставы, проговорила с придыханием, дрожащим голосом:

- Мы вам так благодарны, Семен Григорьевич… так благодарны…

- Не стоит. Я поступаю, как считаю, справедливо.

- Вы знаете, что такое справедливость? — с иронией спросил Сергей Андреевич, закуривая папиросу.

- Думаю, что знаю. Позвольте откланяться. — Семен Григорьевич поднялся, снова достал большой клетчатый платок, громко высморкался и сказал: — А вот курить в комнате я бы вам не советовал — табачный дым для женщины в положении очень вреден.

Сергей Андреич поспешно разогнал рукой дым, погасил папиросу в пепельнице, спросил:

- Вы и до войны бухгалтером работали, Семен Григорьевич?

- Нет, до войны у меня была другая профессия, — бухгалтер аккуратно сложил платок, спрятал его в карман брюк и шагнул к двери. — Всего доброго. Желаю успешной работы. Когда ордера будут готовы, я вам сообщу. — И он вышел, тихо, без стука, прикрыв за собой дверь.

Люся подошла, села рядом с Сергеем Андреевичем, обняла его и тихо заплакала, уткнувшись лицом ему в плечо.

- Сереженька... неужели у нас будет еще одна комната? Даже не верится... Этого Семена Григорьевича сам Бог послал…

- Он в Бога не верит, — думая о своем, ответил Сергей Андреич. — Он вообще считает, что его не существует... Н-да, если все, что он про себя рассказал, — правда, то хлебнул он выше крыши. Тут перестанешь даже верить в то, что ты сам существуешь... А ты заметила, он разговаривает и ведет себя будто мертвый... никаких эмоций... без цвета и запаха... То-то я его никогда почти и не замечал в квартире... как привидение. — Сергей Андреич усмехнулся и покачал головой.

- Если это привидение сделает нам комнату, я за него молиться буду, — всхлипывая, проговорила Люся. — А мне он очень понравился. Спокойный, рассудительный... Ты на кухню-то сегодня пойдешь?

- Пойду. — Сергей Андреич решительно встал, достал из шкафа стопку чистой бумаги, пачку исписанных страниц, взял вечное перо, которым очень гордился, и направился на кухню.

А Семен Григорьевич, зайдя в свою комнату, заперся на ключ (он всегда запирался), не спеша разделся, выключил свет и лег на кровать, накрылся одеялом до подбородка. В темноте блестели его открытые глаза. Вопросы Сергея Андреевича разбередили ему душу, и невольно в памяти стал всплывать блокадный промерзший Ленинград, пустые, продуваемые ледяным ветром улицы, вымершие площади, заснеженное здание Смольного, Исаакий, обложенный мешками с песком и обшитый досками... Казанский собор. «В Бога я не верю. Его просто не существует», — сказал в разговоре Семен Григорьевич, и сказал истинную правду. Для себя. Он сказал то, в чем был уверен, и никакие доводы философов и богословов не смогли бы теперь убедить его в обратном.

«Война — занятие мужчин» — это Семен Григорьевич понимал и даже готов был с этим согласиться. Всю свою историю, тысячи лет, человечество почти беспрерывно воевало, видно, так мужики устроены. Но при чем тут дети, умирающие от голода? При чем тут женщины и совсем молодые девушки, лежащие на улицах, — застывшие, занесенные снегом трупы? Неужели Бог не мог защитить хотя бы их? Конечно, все можно объяснить, можно найти первопричины и следствия, опираясь на марксизм-ленинизм, на исторические необходимости, на борьбу империализма с коммунизмом, на священную защиту Родины от нашествия фашистских орд, — все можно объяснить, и даже понять, и даже оправдать... но при чем тут пятилетние дети, воющие от голода и умирающие, протягивая восковые ручонки к матерям? Дети при чем, товарищи и господа? Как себя чувствует марксизм-ленинизм, если спросить его: при чем тут дети? Или фашизм вместе с мировым империализмом? Если мертвые от голода дети есть следствие, то что же тогда является первопричиной? Если мать, убившая одного своего ребенка, кормившая им другого и сама евшая свое родное дитя, есть следствие, то что же тогда первопричина? Невежество? Варварство? Но простите, это происходило в Европе, в Ленинграде, Петрограде, Санкт-Петербурге — одном из просвещеннейших городов мира. И все читали Евангелие или по крайней мере слышали о нем, а уж евангельские заповеди знали все.

Но еще больше поразило Семена Григорьевича другое, поразило так, что он едва не потерял сознание и уж совсем не мог найти ответа, сколько ни бился над этим, доходя иной раз до сумасшествия. Оказывается, голодали и умирали от голода не все. НЕ ВСЕ! Как-то, когда он приехал с фронта в город, ему было приказано явиться в Смольный вместе с тремя другими офицерами — один из заместителей Жданова хотел лично услышать от них об обстановке на том участке фронта. И они явились в Смольный, шатаясь от голода и усталости. Один из заместителей принял их, молча выслушал, спросил о настроениях среди бойцов, задал несколько дежурных вопросов и отпустил с миром. Уже тогда Семена Григорьевича поразил упитанный вид этого заместителя, жирный второй подбородок и то обстоятельство, что заместитель был явно с сильного похмелья, то и дело наливал в хрустальный стакан «Боржоми» и пил жадными глотками.

А когда он прощался с ними, поднявшись и выйдя из-за стола, Семен Григорьевич обратил внимание на объемистый живот, который поддерживал широкий ремень.

Один из заместителей велел накормить фронтовых офицеров, и какой-то обкомовский чин, адъютант или секретарь, повел их в подвал Смольного. Там они попали в обкомовскую столовую. Войти в нее можно было, только предъявив какое-то специальное удостоверение — вход охраняли два офицера НКВД. На витрине Семен Григорьевич и его трое товарищей увидели такое, что голова пошла кругом. На тарелках лежали нарезанные кружками колбасы и ветчина, красная рыба, жареные куры, самые разные овощи, хотя стояла лютая зима, красовалась заливная осетрина, отбивные и рубленые бифштексы. Столовая была небольшая, и за несколькими столиками одиноко сидели и ели два генерала, трое каких-то молчаливых людей в штатском и один полковник НКВД, судя по малиновым петлицам в мундире. Семен

Григорьевич почувствовал, как тошнота подступает к горлу и перед глазами плывут синие и оранжевые круги.

- Вам повезло, товарищи, — тихо сказал адъютант. — Георгию Федорычу понравился ваш доклад, он остался доволен. Прошу, выбирайте — вам подадут на стол. Прошу учесть, что на первое еще есть украинский борщ с салом и наваристая соляночка.

- А с собой... сухим пайком... нельзя? — спросил самый шустрый из товарищей Семена Григорьевича.

- Вам потом дадут что положено, — сухо ответил адъютант. — Есть водочка, «Столичная». Прошу.

Товарищи Семена Григорьевича тыкали пальцами в витрину, выбирая блюда, подошедший официант в гимнастерке молча записывал в блокнот, а Семен Григорьевич стоял молча, и в голове гудело, как у контуженого. Будто рядом разорвалась фуга в полтонны весом.

- А вы что будете... э-э, простите, запамятовал ваше имя-отчество? — спросил адъютант.

Потом они расселись за столом, официант принес заказанные блюда — по тарелке наваристой солянки, бутылку «Столичной», рюмки, фужеры и несколько бутылок боржоми. У одного из товарищей Семена Григорьевича, видимо, было схожее состояние. Он сидел бледный, росинки пота высыпали на лбу. Вдруг он резко встал, пробормотал:

- Прошу извинить... мне что-то неважно... где тут туалет?

Адъютант недовольно посмотрел на него, ответил:

- Выйдете из столовой и сразу направо. Пройдете по коридору налево, третья дверь.

И тогда этот товарищ Семена Григорьевича медленно пошел к выходу из столовой странной походкой, на прямых, негнущихся ногах.

Он скрылся в дверях. Адъютант налил водки в рюмки, поднял рюмку первым, улыбнулся радушно:

- За победу, товарищи! Наше дело правое!

Все выпили следом за ним и набросились на еду.

После второй рюмки адъютант как бы между прочим проговорил, обведя рукой столовую:

- Сами понимаете, товарищи, распространяться об этом не следует никому и нигде, даже родным и близким... Ну, в общем, вы понимаете?

Ответить они не успели, потому что в столовую быстро вошел один из охранников, стоявших у входа, стремительно подошел к столу и, наклонившись к уху адъютанта, проговорил тихо, но Семен Григорьевич услышал:

- Там в туалете... капитан, который с вами пришел... застрелился.

Откормленная физиономия адъютанта сделалась багровой…

Дальше Семен Григорьевич помнил, как они выносили этого капитана из туалета, как орал на них адъютант, что это провокация, антисоветский выпад, что они за это ответят…

И сейчас, вспомнив этот случай, Семен Григорьевич снова подумал, что капитан поступил как настоящий русский офицер, и ему следовало бы поступить так же, но не хватило духу, силы воли, к тому же тогда были еще живы мать, жена и трое его детей. Но эта раскаленная мысль, что НЕ ВСЕ голодали, жгла ему мозг всю войну. После того случая он не раз слышал от других офицеров, что в Смольном жрут и пьют в три горла, меняют на толкучках за полбуханки такие драгоценности, которые стоят миллионы, даже выбрасывают в мусорные ведра заплесневелый хлеб и протухшую колбасу. Рассказывали об этом вполголоса, только самым верным друзьям, и все же бывали случаи, когда «рассказчиков» увозил НКВД, и они исчезали бесследно.

Семена Григорьевича спасло то, что он никому не рассказывал о том, что увидел в Смольном. Двое его товарищей, с которыми он там был, тоже молчали почти до конца войны. Потом одного убили в Восточной Пруссии при взятии Кенигсберга, а другой все же не выдержал и во время какой-то пьянки рассказал о столовой в Смольном, о том, как застрелился капитан и прочее.

Он рассказывал и плакал, говорил, что до сегодняшнего дня чувствует себя последней мразью, потому что не нашел в себе силы поступить так же, как тот капитан.

Собутыльники со смехом сказали ему, что еще есть время исправиться, если он не наврал все и на самом деле не последняя мразь. И тогда тот, будучи совсем пьяным, вынул пистолет и выстрелил себе в рот. Когда Семену Григорьевичу рассказали об этом, душа его содрогнулась вторично. И по сей день Семен Григорьевич носил в душе эти воспоминания. Ему казалось, что они умерли в нем — время излечивает все, любые телесные и душевные раны. Но когда Семен Григорьевич узнал, что сосед по квартире участковый врач Сергей Андреевич пишет по ночам роман о войне, забытые, казалось, воспоминания ожили в нем. Они мешали ему есть, спать, работать. Он чувствовал, что должен рассказать о них этому участковому врачу, и тогда то, что он видел, не умрет навсегда, тогда об этом узнают все люди.

Но шли дни за днями, месяцы за месяцами, а он никак не решался заговорить с Сергеем Андреевичем. После гибели семьи, после невероятного спасения по льду Ладоги, после госпиталя он стал замкнутым и почти перестал общаться с людьми. Он и раньше был не особенно разговорчив, боялся сказать лишнее, неосторожное слово, а теперь и вовсе перестал разговаривать.

И с соседями он не общался, кроме самых необходимых разговоров о плате за электроэнергию и очереди по уборке квартиры. Сергей Андреевич выразился точно — он действительно походил на привидение, на живого покойника, который разговаривает и живет по привычке, по памяти прошлого. Затем возникла эта ситуация с пустующей комнатой, и в Семене Григорьевиче впервые за много лет проснулось живое желание помочь врачу. Но как он может это сделать? Комнату покойной Розы Абрамовны ему не дадут, а вот ему… и тут он вспомнил о Николае Афанасьевиче, с которым их, полумертвых от голода, вывозили по Ладоге. Он теперь стал очень большим партийным начальником, и Семен Григорьевич сомневался, во-первых, сможет ли до него дозвониться и, во-вторых, захочет ли он его увидеть. Он наврал Сергею Андреичу, что виделся время от времени с Николаем Афанасьевичем, разговаривал с ним, вспоминал войну. И он стал дозваниваться.

К своему удивлению, дозвонился очень быстро. Вторым удивлением было то, что Николай Афанасьевич тут же вспомнил его и захотел увидеться. Семену Григорьевичу был заказан пропуск, молчаливый секретарь провел его в кабинет, где он и встретил улыбающегося, полного сил и здоровья Николая Афанасьевича.

Из большого кабинета Николай Афанасьевич провел его в соседний, маленький, где был накрыт стол и красовалась бутылка коньяка «КВ» среди тарелочек со всевозможными изысканными закусками. Увидев этот стол, Семен Григорьевич вдруг вновь почувствовал приступ тошноты, и то давнее, забытое воспоминание о столовой в Смольном всплыло в нем. Умом он понимал, что так нельзя, что со столовой в Смольном в том блокадном году мало общего, но, как говорится, чувствам не прикажешь, он ничего не мог поделать с собой.

Хотя Николай Афанасьевич в те времена никогда в Смольном не был, а воевал на фронте, голодал, как все, и его с Семеном Григорьевичем вывозили по Ладоге... Пить Семен Григорьевич отказался, сославшись на то, что с того памятного дня, когда их вывезли по «Дороге жизни», он не выпил ни рюмки и не выкурил ни одной папиросы. Николай Афанасьевич выпил один, расспрашивал Семена Григорьевича о житье-бытье, интересовался здоровьем. Когда узнал, что тот работает простым бухгалтером, удивился, предложил подумать о другой, более весомой и общественно значимой работе, но Семен Григорьевич предложение вежливо отклонил. Он видел, что Николай Афанасьевич искренне рад его видеть, и лишь тогда изложил свою просьбу о комнате покойной Розы Абрамовны. Николай Афанасьевич был поражен мизерностью просьбы и тут же сделал секретарю соответствующее распоряжение, вызвав его в маленький кабинет. Вот и все.

Когда Робка явился домой, ожидая трепки от матери за то, что не ночевал дома, на кухне бушевал скандал нешуточной силы. Эпицентром скандала был Игорь Васильевич. Управдом, проверив ордера, вскрыл комнату Розы Абрамовны и даже помог Семену Григорьевичу перенести туда его нехитрые пожитки. Затем он проверил ордер Сергея Андреевича и торжественно предложил ему занять комнату Семена Григорьевича. В душе он не переставал поражаться случившемуся, ибо был уверен, что комнату Розы Абрамовны займет настырный Игорь Васильевич. А тут вон как обернулось! Паршивый бухгалтер, мышь беспортошная, и нате — ордер на комнату! Как это называется? Здравствуй, жопа, Новый год! Надо будет к этому бухгалтеру приглядеться, может, он и не бухгалтер, а чего-нибудь поувесистей. Видал он таких бухгалтеров, тихих, в рот воды набравших, а потом вдруг являлись они к нему в кителечке с погончиками и малиновыми петличками, бывало такое, бывало на веку многострадального управдома.

И, справедливо полагая, что в квартире, когда явится с работы Игорь Васильевич, разыграется нешуточная битва, управдом предпочел заблаговременно смыться, хотя ошалевший от радости Сергей Андреевич предлагал ему распить бутылочку по поводу новоселья. Нет уж, как говорится, кто вовремя уходит, тот спокойнее живет.

И управдом ушел.

А Сергей Андреич зазвал в комнату Степана Егорыча и Егора Петровича (этот всегда готов к труду и обороне) и распивал с ними водку, говорил, что теперь не будет вечных скандалов из-за того, что он жжет общественную электроэнергию, что теперь-то уж он точно закончит свой роман, что у него будет место, где хранить всякие медпрепараты для обходов по участку. А то каждый раз приходится бежать в поликлинику и прочее, прочее.

- Щас Игорь Васильевич явится, — закусывая, проговорил Егор Петрович. — Будет Сталинградская битва.

- Да уж, Сергей Андреич, ты держись, — добродушно посмеялся Степан Егорыч. — Как боец дивизии Родимцева.

- А как же это у вас вышло-то, а? Как же у вас так ловко получилось? — удивляясь и не забывая разливать, говорил Егор Петрович. — Этот месяцами бегал, справки собирал, пороги обивал, хвастался, а вы молчком — раз — и в дамки! Ну, Семен Григорьевич, ну, тихушник! И вот пришел Игорь Васильевич, Нина Аркадьевна ему все изложила в цветах и красках, Игорь Васильевич вылетел из своей комнаты на кухню, полыхая огнем и яростью. И началось!

Когда появился Робка, вся квартира толпилась на кухне. Крик стоял такой, что дрожали стекла и дергалось пламя газовых конфорок, грозя погаснуть.

- Аферисты! Я этого так не оставлю! Я — в МК партии! Я — в ЦК! Это подлая гнусность! — метался в центре кухни Игорь Васильевич. — Покажите ордер! Я требую! Покажите ордер!

- Сережа, не показывай! — испуганно предупредила Люся, видя, как Сергей Андреич достает ордер из кармана.

- Рвать нельзя, — пьяноватым голосом произнес Егор Петрович. — Государственный документ! За неуважение к власти можно схлопотать.

- Нет, я требую показать мне ордер!

- Пожалуйста, Игорь Васильевич, — Сергей Андреич протянул ему бумажку с лиловыми печатями.

Игорь Васильевич жадно схватил ее, трясущимися руками надел очки, которые достал из нагрудного кармана пижамной куртки, стал тщательно читать, осматривать, даже понюхал, затем изрек трагическим голосом:

- Это фальшивка! Чистой воды подделка! А где этот... бухгалтер? Где его ордер? Пусть немедленно покажет всему коллективу!

- Да они явные аферисты, Игорь! — сказала Нина Аркадьевна.

Семена Григорьевича на кухне не было. Игорь Васильевич ринулся по коридору и с силой забарабанил в дверь комнаты, которой он так мечтал завладеть, заорал:

- Немедленно откройте! Эй, как вас там! Откройте, вам говорят! Коллектив квартиры требует!

Мало-помалу в коридор перетекали остальные жители квартиры. Семен Григорьевич до сей поры никогда ни в каких скандалах участия не принимал, и теперь всех интересовало, как он себя поведет в первый раз. Вообще, всех интересовало, каким же все-таки образом бухгалтеру удалось заполучить вожделенный ордер. Среди всех был и Робка с Богданом. Богдан уже успел рассказать, из-за чего разгорелся сыр-бор.

- Эй, как вас там! — барабанил в дверь Игорь Васильевич. — Немедленно откройте! Мы требуем!

- Ты требуешь, Игорь Васильич, — вежливо поправил его Степан Егорыч.

- Эй, как…

Докричать Игорь Васильевич не успел, потому что дверь отворилась и на пороге появился Семен Григорьевич. Спокойно, без всякого выражения, он произнес:

- Меня зовут Семен Григорьевич.

- Вы, Семен Григорьевич, захватили самовольно комнату! — задыхаясь от гнева, заорал Игорь Васильевич. — Я требую предъявить ордер! Вот все жильцы требуют!

- Все не требуют, — вновь вежливо заметил Степан Егорыч.

- Пожалуйста, — Семен Григорьевич достал ордер и протянул его Игорю Васильевичу. Тот выхватил ордер, но, так как в коридоре было темновато, он, расталкивая жильцов, ринулся обратно на кухню и вновь стал тщательно изучать сей документ. Жильцы тоже потянулись обратно на кухню. Пришлось пойти и Семену Григорьевичу.

- И это фальшивка! — торжествующим голосом возопил Игорь Васильевич, размахивая ордером. — Они сговорились! Это два афериста! Захватили не принадлежащую им жилплощадь! Я столько времени потратил, собирая справки! Писал заявления! Ходатайства! Был на приеме у третьего секретаря горкома партии! А эти... жулики!

- У Николая Афанасьевича вы не были, — негромко, но внятно проговорил Семен Григорьевич.

- У какого Николая Афанасьевича? — опешил Игорь Васильевич.

- У третьего секретаря горкома партии, о котором вы только сейчас упомянули, — бесстрастно, нисколько не обижаясь на оскорбления, сказал Семен Григорьевич.

- Я... вы... я там был... я могу доказать... — Почва уходила из-под ног Игоря Васильевича, он стал задыхаться, в лице появилась синева.

- Игорь, выпей валерьянки! Игорь! — заволновалась Нина Аркадьевна.

- Ордера нам выдали по распоряжению Николая Афанасьевича, — добавил Семен Григорьевич, и наступила звенящая тишина.

- Извиняюсь, гм-гм... — влез в поединок поддатый Егор Петрович. — А почему он именно... то есть… распорядился... вам выдать?

- Я был у него на приеме.

- Дружочки, стало быть? — хмыкнул Степан

Егорыч.

- Вы его знаете лично? — спросила Люба.

- Да. Мы воевали вместе, — также без всякого выражения ответил Семен Григорьевич. — Позвольте ордер, пожалуйста. — Он взял из ослабевшей руки Игоря Васильевича бумажку с лиловыми печатями и не спеша вышел из кухни. По коридору прочеканили неторопливые шаги, потом закрылась дверь, и послышался лязг повернувшегося ключа.

Игорь Васильевич стоял, остекленевшими глазами тупо глядя в пол и левой рукой держась за сердце.

- Противник бежал под подавляющим превосходством п-противника, — произнес идиотскую фразу Егор Петрович. — P-разгром п-полный…

- Пойдем, Игорь, пойдем, дорогой, и не волнуйся, а то плохо будет с сердцем, — скороговоркой бормотала Нина Аркадьевна, обняв мужа за плечи.

Люба первая пошла с кухни. Увидев Робку, она на ходу отвесила ему оглушительную затрещину, рявкнула:

- Жрать иди, беспризорник!

Зинаида дернула Егора Петровича за рукав, глазами указала на коридор, дескать, пошли, насмотрелись.

Но Егор Петрович, предвкушая продолжение выпивки, прошептал:

- Иди, иди, я щас…

Зинаида пошла с кухни и так же, как Люба, отвесила затрещину Богдану, прошипела:

- А ну, спать, паразит чертов! Скотина безмозглая! Сергей Андреич глянул на Степана Егорыча, потом — на Егора Петровича и чуть качнул головой, приглашая их следовать за собой. Егор Петрович ответил понимающим кивком и последовал за Сергеем Андреевичем. За ними двинулся и Степан Егорыч, сказав на ходу:

- Не переживай ты так сильно, Игорь Васильич.

Тут вишь, какое дело, — прав тот, у кого больше прав.

- Во-во! — хмыкнул Егор Петрович. — У нас права качаловские! Кто больше накачает, тот больше получает!

И вот остались они на кухне одни, униженные и оскорбленные. Нина Аркадьевна так остро это чувствовала и в эти секунды так сильно ненавидела Сергея Андреича, что в ней вдруг взметнулась жалость и даже любовь к мужу, желание утешить его, помочь ему в его горе, а для Игоря Васильевича случившееся было настоящим страшным горем, крушением надежд.

- Та-а-ак... — он покачал головой, чувствуя, как боль сдавливает сердце. — Хорошо-о-о... я этого так не оставлю…

- Пойдем, Игорь, пойдем, миленький... — Нина Аркадьевна повела его с кухни, обняв за плечи.

В комнате Нина Аркадьевна уложила мужа на кровать, заставив перед этим выпить лекарство. Он был бледен, сочно-красные губы сделались бескровными, безжизненные глаза смотрели в потолок. Никогда и никто прежде так страшно не сокрушал его надежды, не попирал его идеалы. Он сказал: «Я этого так не оставлю», а что, собственно, он может сделать? С кем он собрался тягаться? С самим Николаем Афанасьевичем? Во-от каково истинное лицо этой поганой власти! Вот вам и равенство, и справедливость! Кругом сплошное лицемерие и кумовство! Кругом все «по знакомству». Верно в народе говорят: «Не имей сто рублей, а женись, как Аджубей»! И кто же мог предположить, что этот зачуханный бухгалтер знаком с самим Николаем, что он воевал с ним! А воевал ли? Знаком ли на самом деле? Может, сунул кому-нибудь на лапу и пролез на прием? Да нет, откуда у этого оборванца деньги, чтобы на лапу дать? Сколько он, Игорь Васильевич, раздал на лапу, и подумать страшно! А проку? Опозорили, унизили, растоптали... Что же получается, ничего нельзя сделать? Никак нельзя отомстить? А этот сукин кот, врач паршивый! На него и в поликлинике смотрят как на городского дурачка. Роман он пишет — курам на смех! Надо бы еще поинтересоваться, что этот прохиндей там марает. Какую такую правду про войну? Да кто он такой, чтобы правду писать? Член Политбюро? Он этой правды не знает и знать никогда не будет... Ишь ты, правдоискатель, а комнатенку-то оттягал! Все вы такие, правдолюбцы, — мимо рта и муха не пролетит, проглотите! Господи, за что же ему такое унижение? Чем прогневил? Чем не заслужил? Всю-то жизнь только и делал, что из нужды старался выбиться, и не на чужом горбу, а своим кровавым трудом. Господи, где он только не играл! На похоронах и на свадьбах, на торжественных вечерах и концертах, на начальственных дачах, в богатых домах, на «Казахфиль-юме», где в эвакуации собрался весь цвет советской кинорежиссуры... Господи, перед кем он только не унижался... собирал чаевые в ресторанах, торговал скрипками и флейтами, трубами и контрабасами. Скупал за бесценок вещи у спившихся голодных музыкантов, продавал в комиссионки и знатокам-ценителям. И все для чего? Чтобы был кусок хлеба на старость, чтобы Нина ни в чем себе не отказывала, чтобы Ленка пошла в самостоятельную жизнь не замызганной Золушкой, а девушкой с хорошим приданым! И за эту проклятую комнату он боролся, чтобы отдать ее Ленке. Приведет жениха — нате, пожалуйста, живите в своей, отдельной комнате! Жаль, война кончилась... Только он начал по-хорошему разворачиваться, стал ездить по аулам вокруг Алма-Аты за мясом, покупал по дешевке у чабанов в степи, в горах, а продавал в десять-пятнадцать раз дороже в столовые, рестораны, буфеты для начальников. Даже четверых работников нанял — троих казахов и одного русского. Навар был сказочный — город переполнен эвакуированными, еды не хватало, и мясо шло нарасхват. И тут — война кончилась, эвакуированные стали постепенно разъезжаться... Сердце снова сдавило и пронизало острой болью, Игорь Васильевич негромко застонал сквозь зубы. Как теперь жить? Как выходить на кухню с оплеванной мордой? Встречаться каждый день с этими негодяями, которые обвели его вокруг пальца и будут глазеть на него с торжествующими ухмылками! Что за проклятая несправедливая жизнь! Кто ее придумал, такую?!

- Что, Игорь, опять плохо? — тихо спросила Нина Аркадьевна. — Возьми валидол под язык.

- Иди ты со своим валидолом... — процедил сквозь зубы Игорь Васильевич. — Собаки поганые… аферисты... Погодите, бог даст, сочтемся.

Нина Аркадьевна сидела на краю кровати, со страхом смотрела на серое, искаженное ненавистью лицо мужа. «Ну что уж так убиваться из-за этой комнаты? Ненавидеть весь мир...» И с еще большим страхом Нина Аркадьевна подумала о том, что дальнейшая их жизнь может превратиться в сплошной ад, что, возненавидев всех жильцов квартиры, он и ее заодно возненавидит.

Надо же будет на ком-то срывать свою ненависть? На ком же еще, как не на собственной жене? И так жизнь с ним не сахар, а теперь что будет? Он же их с Ленкой с потрохами съест, по любому поводу цепляться будет…

О, Господи, твоя воля…

А в новоявленном «кабинете» Сергея Андреича трио отмечало знаменательное событие.

- В таких хоромах, Сергей Андреич, — вещал Степан Егорыч, — тебе прямо «Войну и мир» надо написать, не меньше!

- Что нам стоит дом построить, — подхватывал Егор Петрович, — нарисуем, будем жить!

- Соседи вы мои дорогие, — отвечал тоже порядком закосевший Сергей Андреевич. — Делим мы с вами и горе, и радость!

Дверь в «кабинет» была приоткрыта, и в темный коридор вываливалась желтая полоска света.

- Делим, делим! — соглашался Егор Петрович и опрокидывал в рот очередную порцию водки. — Мы завсегда с нашим народом.

В это время в комнату заглянула Люба — лицо ее было сердитым.

- Вы че тут гудите, полуночники?

- Любаша, золотце! — расплылся в глуповатой от счастья улыбке Сергей Андреич. — Прошу к нашему шалашу!

Люба охотно вошла, кутаясь в вязаную черную кофту:

- Бр-р, холодновато у вас тут.

- Что-то стал я замерзать, не пора ли нам поддать! — нараспев проговорил Егор Петрович. — Пойдем в магазин — на троих сообразим!

Сергей Андреевич предложил Любе сесть, но лишнего стула в комнате не было. Он стал с пьяной угодливостью предлагать ей свой стул, говоря, что он может и постоять, но Люба весело махнула на него рукой:

- Куда тебе стоять-то — упадешь! Мы вот со Степаном на одном стуле поместимся. Подвинься, Степан Егорыч!

Степан Егорыч закашлялся от смущения, но послушно подвинулся, и Люба примостилась на краешке рядом с ним. Он машинально обнял ее за плечо, и Люба, тоже вроде бы машинально, привалилась к нему боком, даже теснее, чем следовало бы.

- Ишь, сидят, голубки, — хихикнул Егор Петрович. — Вы прям как жених и невеста!

- Ты перебрал, я вижу, Егор, — уже серьезно проговорил Степан Егорыч.

- А что? Мы, может, и есть жених и невеста! — задорно ответила Люба, передернув плечами. — Налей-ка, Сергей Андреич! Выпью за расширение твоей жилплощади!

- Вообще-то, Любаша... по справедливости… комната эта должна была бы тебе, конечно, достаться... — начал извиняющимся тоном Сергей Андреич, прикладывая руку к сердцу.

- Ох, не люблю я пустых слов, Сергей Андреич! — поморщилась досадливо Люба. — По справедливости, говоришь? Ну так и отдай ее мне, ежели по справедливости, что, слабо? — она, прищурившись, задорно взглянула на него. Степан Егорыч довольно усмехнулся и в знак одобрения пальцами сдавил плечо Любы.

Сергей Андреич растерянно хлопал глазами и, видимо, с пьяных глаз готов был совершить бесшабашный роковой поступок — отдать последнее, но при людях — гляди, люди добрые, на, последнее отдаю! На миру, как говорится, и смерть красна! И Люба, почувствовав, что еще секунда, и Сергей Андреевич трахнет кулаком по столу и заявит, что отдает ей комнату, а потом идти на попятный будет позорно и стыдно, да и не такой характер у Сергея Андреевича, чтобы идти на попятный, — Люба это поняла мгновенно и сказала, не дав Сергею Андреевичу открыть рот:

- Ладно, Сергей Андреевич, налей-ка лучше, ей-ей выпить на твое новоселье охота.

И снова Степан Егорыч молча оценил поступок Любы, и вновь его пальцы стиснули ее плечо. Егор Петрович тоже оценил ситуацию, засмеялся, крутя головой:

- Ну, Любка, ну, заноза... А вот ежли щас Сергей Андреич отдал бы тебе комнату, взяла бы? Только честно, Любаш, а?

- Да нет, конечно, — улыбнулась Люба, поднимая стакан с водкой. — Что я, дурная, что ли, врага себе наживать? Ну, Сергей Андреич, как говорят, не было счастья, так несчастье помогло! Поздравляю!

Она чокнулась с врачом, со Степаном Егорычем и Егором Петровичем, выпила, вылила несколько капель на пол, шумно вздохнула, закусила соленым огурцом.

- Да я вот говорю Сергею Андреичу, — загудел Степан Егорыч. — Он теперь обязан «Войну и мир» написать, ну не меньше, верно?

- А я вот, ей-богу, не пойму, Сергей Андреевич, чего ты вообще с этим своим романом носишься, как…

Для чего ты его пишешь, а? Уродуешься по ночам, недосыпаешь, так ведь и ноги протянуть недолго.

- Он желает народу правду сказать про войну и про любовь! — пьяно произнес Егор Петрович.

- А то народ и без него этой правды не знает, — усмехнулась Люба, взглянув сбоку на Степана Егорыча. — А вот я могу сказать, чего ты тут по ночам на кухне газом дышишь.

- Ну-ну, интересно... — кривовато улыбнулся

Сергей Андреевич.

- P-раз пошла такая пьянка — р-режь последний огурец! — махнул рукой Егор Петрович. — Наша Люба завсегда правду-матку в глаза режет.

- Потому ты свой роман пишешь, Сергей Андреич, — хрустя огурцом, заговорила Люба, — что очень прославиться хочешь. Небось, когда в медицинском институте учился — мечтал самым главным... ну, самым знаменитым врачом стать, вроде этого…

- Пирогова, положим... — усмехнулся Сергей Андреевич.

- Во-во, Пирогова! А получился из тебя врач обыкновенный, участковый. Вот ты и начал кропать по ночам. Авось хоть здесь в генералы выбьюсь, скажешь, не так? И вот хочу тебя спросить, а если не выбьешься? Если опять осечка выйдет, что будешь делать?

- Что-то ты очень за мои дела переживать стала, Люба, — улыбнулся Сергей Андреевич. — Ты лучше за свои, хорошо? Тебе тоже ведь есть над чем мозгами пораскинуть? — он пристально взглянул на нее, потом перевел взгляд на Степана Егорыча. Люба смущенно потупила глаза, а Степан Егорыч кашлянул и ответил за нее:

- Верно…

Историк Вениамин Павлович с преувеличенным интересом рассматривал ребят, будто видел впервые.

Перед ним в пустом классе стояли Робка, Богдан и Костик.

- Все же я не понимаю, Роберт, — наконец устало сказал он. — Во-первых, об этом классной руководительнице надо было сообщить, а не мне. А во-вторых, не понимаю, почему ты решил бросать школу? Ведь тебя перевели в десятый класс. Глупо, понимаешь, глупо. — Историк встал, прошелся по пустому классу, остановился в задумчивости у окна. — Занятия только начались, ну, чего вы вдруг сорвались-то? Чего приспичило? Ребята угрюмо молчали.

- Завалишин, и ты решил школу бросить?

- Я? — испугался Костик. — Что вы, Вениамин Павлович, я — нет.

- А чего вместе с ними пришел? За компанию?

- Ага…

Историк снова прошелся между партами, проговорил задумчиво:

- Я вот мечтал ученым-историком стать... война помешала... А вам что мешает, оболтусы? Ведь пожалеете потом, неужели не ясно?

- Не переживайте, Вениамин Павлович, — посочувствовал историку Богдан. — Мы же неспособные… троечники.

- Прогульщики вы! Шпана! Вы должны учиться, понимаете? Обормоты чертовы... Ваши отцы за это кровь проливали! Инвалидами с фронта пришли! А сколько не пришло?! За что они погибали?

- За Родину... — вздохнул Богдан.

- За вас, значит! Это вы понимаете или нет?

- Понимаем... — опустив голову, пробормотал Робка.

- Ты вообще молчи! Когда книгу принесешь?

- Принесу, Вениамин Павлович. На днях принесу.

Я этого парня с тех пор не видел, — начал оправдываться Робка.

- Эх, ребята, ребята... — покачал головой Вениамин Павлович. — Смотреть на вас тошно... Проваливайте…

И ребята тихо вышли из класса. Историк продолжал задумчиво смотреть в окно.

...Вечером мать отправила Робку к Федору Иванычу на стройку. Отчим опять работал во вторую смену и забыл взять с собой ужин. Люба приказала отвезти.

В столовке Федор Иваныч есть не мог — мучила язва.

Робка взял кастрюлю с картошкой и котлетами, сел на трамвай и поехал. Он пристроился поближе к выходу и все время опасливо косился на крикливую кондукторшу. Робка ехал без билета и был готов в случае чего выпрыгнуть на ходу. Платить за проезд он принципиально не желал.

Трамвай раскачивался, звенел на поворотах. Каменная Москва кончилась, пошли пыльные улочки, Длинные деревянные бараки, почерневшие от времени бревна, покосившиеся стены, подпертые такими же бревнами. Бараки эти строились еще в тридцатые.

Совсем другая Москва. Тут и кинотеатры поменьше, и магазины как в деревне — деревянные, маленькие, а во дворах бараков, отгороженных от улиц низенькими штакетниками, расхаживали куры и гуси, хрюкали свиньи.

И вдруг среди этого полудеревенского-полугородского пейзажа возникла стройка. Два громадных кирпичных корпуса. На девятиэтажной верхотуре подъемные краны ворочали стрелами, что-то кричали рабочие в свете прожекторов, размахивали руками.

Робка нырнул в щель забора, спотыкаясь, пробрался через россыпь битого кирпича и всякого строительного хлама, остановился, стал смотреть, как в темно-синем небе ползают лучи прожекторов, освещая стрелы башенных кранов, черные фигурки рабочих. А внизу рабочие разгружали с самосвалов кирпич и цементный раствор.

- Пришел? Дуй сюда! — услышал Робка крик Федора Иваныча.

Отчим стоял на пороге небольшой дощатой прорабской. Робка побежал, перепрыгивая через груды битого кирпича, один раз споткнулся и упал.

- Кастрюлю побьешь! — заволновался Федор Иваныч.

«А то, что я себе руку или ногу мог сломать, это его не волнует», — со злостью подумал Робка.

Федор Иваныч выхватил из его руки кошелку с кастрюлей и пошел в прорабскую. «Не поздоровался даже, змей», — вновь с неприязнью подумал Робка.

- Я тебя полтора часа жду, — бурчал отчим, садясь за дощатый шаткий стол и вытаскивая из кошелки кастрюлю. — Сам же знаешь, с моим больным желудком по часам питаться надо.

Робка промолчал, разглядывая стены прорабской.

Они были увешаны разными графиками, расписаниями, приказами. Краснели вымпелы с профилями Ильича за победы в социалистических соревнованиях.

- А ложка где? — нервно крикнул Федор Иваныч. — Ну что она в самом деле, голова дырявая! Я что, руками есть буду?

- А я тут при чем? — разозлился Робка. — Че ты на меня орешь? Мать дала кошелку, и все. Сказал бы спасибо, что привез, а он орет еще.

Федор Иваныч стал шарить на полках в шкафчике, в углу прорабской, зазвенели пустые бутылки, стаканы.

Робка усмехнулся. Наконец отчим нашел алюминиевую вилку с гнутыми в разные стороны зубьями, тщательно протер ее носовым платком, сел за стол и стал есть.

Жевал он медленно, словно приморенный бык на привязи, наклонив над столом голову. «Интересно, он хоть догадывается про маму и дядю Степу?» -- подумал Робка.

Может, и догадывается, только вида не подает. Да нет, вряд ли, Федор Иваныч скрываться не умеет, простодушный мужик, ишачок рабочий, на таких все и держится.

Робка встал, подошел к окну и стал снова смотреть на башенные краны, освещенные прожекторами. Красиво. Робка покосился на Федора Иваныча. Сидит усталый человек в брезентовом плаще с откинутым на спину капюшоном, медленно жует, поскребывает вилкой по дну кастрюли, смотрит невидящими глазами в одну точку.

- Всю Москву ломают, — сказал Робка.

- Угу... Работы выше крыши... Двоек нынче много нахватал?

- Все мои, — усмехнулся Робка.

- Да-а, брат, хамство из тебя так и прет, — вздохнул Федор Иваныч и почему-то добавил: — А ведь я человек пожилой, ты меня уважать должен.

- Уважают за что-то, дядя Федя, а не за возраст.

- И за возраст уважают, — упрямо возразил Федор Иваныч.

«А за что тебя уважать? — невольно подумалось Робке. — Чего ты такого особенного сделал? У дяди Степы хоть два ордена Славы, медалей куча, а ты... Мама тебе рога наставила, а ты и в ус не дуешь. И даже если узнаешь, ничего такого особенного делать не станешь — пороху не хватит. Пообижаешься, похлюпаешь носом, и тем дело кончится. Но что же тогда такого особенного нашла в нем мать, когда привела его? Не первый же встречный! Значит, что-то в нем было такое? Наверное, в каждом человеке есть что-то такое особенное, даже в самом сером ишаке».

В прорабскую, гремя сапогами, ввалились трое рабочих и сразу загалдели, перебивая друг друга. Один был совсем молодой, наверное, на год или два старше Робки.

«Человек уже фанеру заколачивает, а я, долдон, в школе штаны протираю», — подумал Робка, разглядывая паренька.

Из этого галдежа Робка понял, что раствора понавезли чертову прорву, а кирпича не хватает, и раствор каменеет, его потом даже убрать невозможно будет. А все потому, что порядка нет, никакой согласованности. Федор Иваныч слушал, продолжая мрачно жевать картошку с котлетами. Будто вовсе и не к нему обращались.

И вдруг он с такой силой шарахнул кастрюлей по столу, что все трое разом притихли. И Робка искренне удивился — таким отчима он никогда не видел. И взгляд сделался совсем другой — холодный и властный, и мясистое, рыхлое лицо вдруг собралось, резче обозначились складки и желваки под скулами.

- Что разгалделись, как на базаре?! — рявкнул он. — Будто бабы! У самих котелки не варят! Воды в раствор побольше добавляйте — он остывать подольше будет... И кладку с угла начинайте — там больше раствору надо, значит, больше израсходуете. Что, сами дотумкать не могли? Пошли покажу! — Он швырнул вилку с гнутыми зубьями в кастрюлю, встал и первым вышел из прорабской.

В окошко Робка видел, как Федор Иваныч шел с рабочими через строительную площадку, стал ловко, несмотря на свое большое грузное тело, карабкаться вверх по лесам. И Робке опять подумалось, что Федор Иваныч, вообще-то, мужик совсем неплохой, и пашет с утра до вечера, и ничего плохого он Робке за все эти годы не сделал, ну брюзжит много, зануда порядочная, а так — терпеть вполне можно. Но что он будет делать, когда узнает про Степана Егорыча, этого Робка понять не мог и даже страшился представить подобную картину.

Нет, он не боялся ни за Федора Иваныча, ни за Степана Егорыча — он боялся за мать. Слухи и сплетни уже поползли во дворе, и Богдан намекал Робке, о чем говорят кумушки и старухи, сидящие на лавочках у подъездов или под деревянным раскрашенным грибком на детской площадке. Богдан, выпучивая заговорщицки глаза, пытался узнать у Робки, правда ли это.

- Ты лучше у своей матери спроси, ладно? — зло отвечал Робка. — Она у тебя все про всех знает.

- Да мне-то что... мне до лампочки... — хлопал глазами Богдан.

- А если до лампочки, чего тогда спрашиваешь? Робка чувствовал, видел, как вся квартира то ли невольно, то ли сознательно оберегала Федора Иваныча. Несмотря на суровость и римскую прямолинейность нравов, царивших в коммунальной квартире, его почему-то жалели. По-другому не объяснишь. Никто Федора Иваныча в квартире не боялся, и сообщить ему «приятную новость» было бы просто удовольствием для Нины Аркадьевны, или, например, Зинаиды, или Полины, но... не сообщали. Это было невероятно, но за все годы проживания в столь ожесточенном коллективе жильцов Федор Иваныч каким-то непостижимым уму образом умудрился ни разу не поссориться ни с одним из жильцов, никому не причинил вольного или невольного зла. Это даже Робу удивляло. Какой-то он был... обтекаемый, что ли. Робке трудно было понять, что вся сознательная жизнь Федора Иваныча прошла в общежитиях, гражданских или армейских, и в силу природной доброты и покладистости он научился жить с людьми в мире, часто уступая им, успокаивая, уговаривая. Он не был силен физически, потому всегда старался любой конфликт закончить миром и со временем научился делать это с большим искусством. Хорошо или плохо быть от рождения добрым? Ответить на этот вопрос Робка не мог, хотя часто задумывался. Вон Богдан — добрый всегда, очень трудно его обидеть или вывести из себя. Но он же и глуп как валенок. Он обижается, но, как ребенок, через минуту забывает все обиды и снова полон доверия ко всем. Потому ребята во дворе так часто его разыгрывали и обманывали. Тогда они были маленькие. Но годы шли, а Богдан не менялся, его телячье добродушие было непробиваемым. Ну и что это принесет ему в будущем? Станет таким же вот Федором Иванычем, безответным ишаком, которому жена будет наставлять рога, будет помыкать им, ни в грош не ставить. А вот Робка все же любил Богдана, его широкую толстогубую улыбку, глуповатые большие глаза, лучившиеся добротой, его непробиваемое спокойствие, незлобивость. И если случалось, он не видел Богдана два или три дня (большего перерыва не было), он вдруг ощущал, что скучает по нему, что ему не хватает именно этого увальня с его обжорством, нелепыми вопросами, например:

- Слушай, Роба, а что такое материя?

- Какая? Бостон или шевиот? — усмехался Робка.

- Нет, я в этом смысле... ну, философском? Помнишь, физик рассказывал…

- И долго ты над этим думал?

- Да вот... подумалось... — разводил руками и выпучивал глаза Богдан, жуя сдобную булочку.

- Выбрось из головы, — советовал Робка. — Лучше булочку ешь.

И вдруг вспомнил Робка, что не всегда Богдан бывал таким добрым теленком. Он вспомнил, как Богдан однажды бросился на отца с ножом, защищая мать... как однажды в парке Горького они сцепились с компанией подвыпивших ребят и Богдан без страха и секунды колебания пошел один на троих, прикрывая упавшего Робку, дрался с ними так остервенело, что трое парней позорно побежали в кусты... как он воровал конфеты в доме у Костика, воровал для сестренки... Не-ет, Богдан — человек, друг до гроба, думал Робка, возвращаясь в трамвае домой. Тренькал звонок, кондукторша визгливо выкрикивала названия остановок. На коленях у Робки лежала кошелка с пустой кастрюлей.

...Гаврош заявился к Милке домой днем, когда в квартире никого не было — все на работе. Сама Милка взяла отгул, чтобы сделать большую уборку. Она как раз мыла полы, когда затренькал звонок. В коротком платьице, босая, с мокрой тряпкой в руке она открыла дверь, рукой неловко поправила упавшую на лоб прядь волос.

- Хозяйствуешь? — Гаврош затоптался на пороге.

- Ноги вытирай! — Милка бросила ему под ноги мокрую тряпку.

Гаврош, усмехаясь и жуя мундштук потухшей папиросы, с преувеличенной тщательностью вытер ноги, прошел в коридор. Милка зашлепала босыми ногами впереди.

- Зачем пришел?

- Как это? — удивился Гаврош. — Соскучился. Че это ты марафет наводишь? Гостей ждешь? — Он остановился у входа в «пенал», прикурил потухший окурок, привалился плечом к косяку.

Милка вошла в «пенал», обернулась, вновь резко спросила:

- Зачем пришел?

- Ты только не гоношись, не надо, — усмехнулся Гаврош, хотя в голосе прозвучала нотка угрозы. — Тебя добром спрашивают.

- И я тебя добром спрашиваю. Зачем явился?

- А что, не имею права? К тебе вход по спецпропускам, да?

- Уходи, Витька! У меня дел по горло. Скоро люди приходить с работы начнут, а полы не помыты.

Милка вышла в коридор, взяла тряпку, стала полоскать ее в ведре, потом бросила тряпку с водой на пол перед ногами Гавроша, стала мыть, перегнувшись пополам и ловко работая тонкими сильными руками. Гаврош долго молчал, наблюдая, вдруг лицо его зло передернулось, он выплюнул изжеванный окурок папиросы на вымытое место на полу. Милка медленно разогнулась, посмотрела ему в глаза, проговорила, тяжело дыша:

- Подними.

- Ты ж убираешься — вот и уберешь. Или ты только за дорогими гостями подбираешь, а я уже так, пришей кобыле хвост, да?

- Да. Подними, я тебе сказала. — Милка крутила в руках мокрую тяжелую тряпку, уже с ненавистью смотрела на Гавроша.

- Ты на кого хвост подымаешь, Милка? — Гаврош шагнул к ней, наступив на окурок. — Я ж к тебе как к человеку пришел, а ты скалишься. Вечером у меня соберемся?

- Нет, — отрезала Милка. — Разошлись, как в море корабли. Не понял, что ли? Могу повторить.

- От меня бабы просто так не уходят... — с ухмылкой покачал головой Гаврош.

- А вот так они от тебя уходят? — Ярость заплескалась в глазах Милки, и она хлестанула мокрой тряпкой Гавроша по лицу. Гаврош успел отклонить голову, и удар пришелся по плечу, брызги грязной воды легли на щеку.

- А-ах ты, с-сука... — процедил Гаврош, вырвав тряпку из руки Милки и замахиваясь, чтобы ударить.

Милка инстинктивно согнулась, закрывая голову руками. И рука Гавроша с тряпкой медленно остановилась, опустилась, тряпка шлепнулась на пол. Гаврош обнял ее, попытался прижать к себе — Милка сопротивлялась, все так же закрывая лицо и голову руками, бормоча бессвязно:

- Отстань, кому сказала... Чокнулся, да? Отстань… ну что ж ты навязался на мою голову, господи…

Гаврош не отставал, он затащил Милку в «пенал», схватил за руки, разведя их в стороны и пытаясь поцеловать Милку в губы. Она отчаянно сопротивлялась, вертя головой то в одну, то в другую сторону, но Гаврош был сильнее. Он заломил ей руки и стал валить на узенькую кушетку, приговаривая сдавленно:

- Ладно тебе... Забыла, да? Кончай дурочку валять, Милка... Ну чего ты, а? С тобой же по-хорошему, а ты целку из себя строишь... — Он повалил ее наконец, руки жадно зашарили по груди.

- Нет... — задыхалась Милка. — Никогда больше… нет! — Она хлестанула его ладонью по лицу, раз, другой, уперлась ему в грудь руками — откуда только силы взялись. Боже мой, да что она так взъярилась-то? — мелькнуло у нее в голове. Будто у нее раньше этого с Гаврошем не было, будто она действительно девочка-недотрога, ну одним разом больше... И тут же вспыхнуло в памяти рас терянно-счастливое лицо Робки, когда он обнимал ее на этой кушетке, бормотал что-то бессвязное, — и она снова ударила Гавроша по лицу, вцепилась ногтями ему в щеку.

Он рванул на ней платьице, но, когда ногти Милки впились ему в кожу, оставляя глубокие борозды, он взвыл от боли — несколько кровяных бороздок появились на щеке. Милка выскользнула из-под него, прижалась к стене, закрывая на груди разорванное платье.

- Нет! Никогда больше, понял?! Нет!

- Сука ты... Я твоему Робертино козью рожу сделаю…

- Только попробуй! Лучше скажи, откуда у тебя денег столько?!

- Молчи, тварь! Денис Петрович дал!

- За красивые глаза, да? А может, сам взял? В пустом магазине, куда мы за водкой ходили, забыл, да? А теперь эта кассирша за тебя в тюрьму сядет? А ее детей ты кормить будешь? Вор в законе! Морда ты позорная, понял? Дрянь!

Гаврош коротко и сильно ударил ее в скулу. Милка ойкнула, колени подогнулись, и она упала на кушетку.

А Гаврош ударил еще и еще. Милка вскрикивала, закрывала лицо руками. Гаврош навалился на нее, жарко дыша в лицо.

- Только вякни кому-нибудь — убью, как мышь, — со свистом шипел он. — Не я, так другие найдутся, запомни... И Робертино твоему башку отвернут, как шайбу с болта! — Войдя в раж, он еще раз сильно ударил ее в скулу. Милка уже не вскрикивала, лежала, откинув голову, закрыв глаза. Он изнасиловал ее такую, оглушенную, почти бесчувственную…

Встал с кушетки, застегнул брюки и медленно вышел из «пенала». На пороге оглянулся — Милка лежала на кушетке в задранном до живота платье, белые голые ноги вытянулись. Гаврош скривился от неожиданной боли и обиды, прикусил губу. Ему вдруг стало жалко и Милку, и себя, и острая ненависть к Робке пронизала его до пяток. Он прошел по коридору, открыл и с силой захлопнул дверь. От этого звука Милка очнулась, медленно подогнула под себя ноги, застонала, всхлипнула и заревела навзрыд.

- Гад... гад... — шептала она сквозь слезы. — За все заплатишь, гад…

Она вдруг резко поднялась, сняла с себя изорванное платье, достала черную длинную юбку. Она одевалась с лихорадочной торопливостью, всхлипывая и утирая слезы. Желание отомстить овладело ею всей, и других мыслей в голове не возникало. Она твердо знала, что сейчас сделает, и совершенно не думала о том, что будет потом, не думала, какая опасность может грозить ей.

Продолжая всхлипывать, она выскочила из квартиры, каблучки дробно застучали по лестничным ступенькам.

Она вышла из дома и заспешила по переулку. И тут судьба на какое-то время отвела от нее беду. В темноте она налетела на Робку. Он шел к ней. На углу они столкнулись — Милка едва не сбила его с ног.

- Милка, ты? — Робка вглядывался в ее зареванное, распухшее от побоев лицо. — Что случилось, Милка?

- Робка... Робочка-а... — Милка громко разревелась, уткнувшись ему в грудь, и ее худые плечи мелко вздрагивали. Робка растерянно гладил ее по плечам, по распущенным, спутавшимся волосам.

- Милка, миленькая... ну что ты, Милка…

Понемногу она успокоилась, Робкиным платком утерла слезы, с облегчением вздохнула — слезы освобождают от гнетущего тумана беды.

- Пойдем погуляем? — Она как-то жалобно взглянула на него.

Переулками они дошли до набережной, перешли через мост. Милка тихо, даже без волнения рассказала, как приходил Гаврош, как избил ее. Промолчала только о том, что он изнасиловал ее. Она держала Робку под руку, и ее пальцы то и дело нервно вздрагивали, а голос то напрягался, то ослабевал. Вдруг она проговорила с горечью уставшего, взрослого человека:

- Господи, как все надоело... эта жизнь дурацкая… когда она кончится?

Робка не нашелся что ответить, только крепче прижал ее руку. Он еще сильнее испытывал обиду и унижение за Милку оттого, что не знал, как поступить, понимал свое бессилие перед Гаврошем и его компанией.

Милка посмотрела на него сбоку, на его понурый, убитый вид, спохватилась и улыбнулась:

- Давай посидим? — Она первой присела на лавочку и, когда Робка сел, обняла его, взъерошила волосы на затылке: — Прости меня, разнюнилась перед тобой, как... девочка... Ух, какая же я дуреха — каждый день видимся, а мне все мало... Влюбила в себя малолетку, а теперь боюсь…

- Чего боишься? — спросил Робка.

- Тебя потерять боюсь, глупый.

- Ты меня в себя влюбила, а я, значит, ни при чем?

- Ты же бычок на веревочке... — Она тихо рассмеялась, после паузы спросила серьезно: — Тебе когда-нибудь что-то очень важное в жизни решать приходилось? Что-то очень важное…

- Не знаю... — Робка снял куртку, надел ее Милке на плечи, обнял, спросил: — А что?

- Не знаю, как тебе объяснить... — Милке хотелось все рассказать Робке о краже денег в магазине, и что сделал это Гаврош, и что она хочет пойти в милицию и заявить. Хочет, но не решается... боится…

И она проговорила: — Вот возьму и решу что-то очень важное.

- Что? Все грозишься, а не говоришь. Я тоже решу что-то важное, очень. — Робка поцеловал ее в шею.

- Что же ты хочешь решить?

- А женюсь на тебе! — с веселой бесшабашностью проговорил он, а Милка тихо рассмеялась.

Стоял теплый вечер. Справа от них тянулась набережная с цепочкой горящих фонарей, и желто-красные ломающиеся дорожки света бежали по черной воде, возвышался у пристани светящийся пароход-ресторан, оттуда доносилась музыка, на палубе о чем-то громко разговаривали трое подвыпивших мужчин и громко смеялись. Гудели, сверкая фарами, проносящиеся редкие машины.

- Если ты меня разлюбишь, я сразу... умру, — вдруг тихо и очень серьезно проговорила Милка. — Не веришь? Правда, правда — сразу умру…

Робка поцеловал ее, и у него перехватило дыхание.

- Я тебя никогда... никогда не разлюблю…

Она долго смотрела ему в глаза, потом отодвинулась, сгорбилась, глядя в землю. И вдруг сказала глухо:

- Это Гаврош в магазине деньги украл.

- Откуда знаешь? — вздрогнул Робка.

- Знаю, — качнула она головой и вновь посмотрела на него внимательно, изучающе.

- Брось... — Робка оторопел, испугался и даже не скрывал этого.

- Хоть брось, хоть подними, — ответила Милка. — Ворюга проклятый... Отец плюшевых мишек шьет... слепой... двадцать копеек за штуку. У него все пальцы иголкой исколоты... до крови... — Милка проглотила комок в горле, глубоко вздохнула, словно наконец решилась на что-то.

- Да откуда ты знаешь? — Робка все еще не верил, вернее, ему очень хотелось бы, чтобы слова Милки оказались без доказательств, оказались неправдой. И боялся признаться самому себе, что хочется ему этого потому, что тогда не надо будет решать что-то очень важное.

И очень опасное для Робки и Милки. Очень... позорное, с точки зрения Робки.

- Откуда ты знаешь? — повторил он.

- Знаю. — Она взглянула на него, жестко прищурившись, словно опять проверяла, какое это на него производит впечатление. — И заявлю куда надо... В милицию заявлю.

- Заложить хочешь? — прошептал Робка.

Она опять молча изучала его, и Робка не выдержал ее взгляда, отвел глаза в сторону. Милка усмехнулась:

- Что ж ты тогда про свою соседку рассказывал? Двое детей у нее, с работы ее выгоняют, детей кормить нечем будет... Конечно, в сторонке сочувствовать всегда легче.

Робка понимал жестокую правду ее слов, сидел опустив голову.

- Не бойся, — сказала Милка. — Тебе они ничего не сделают.

- Да я не об этом, Мила, — неуверенно забормотал Робка.

- А о чем? — Теперь она чувствовала разницу между ним и собой, которая заключалась прежде всего не в двух годах возраста, а в том, как жила она и как жил он, в том, что значил труд для нее; и в том, что ее любимый Робка труда как такового, в сущности, не знал никогда.

- Ну не об этом я, Мила! — уже нервно и обиженно проговорил Робка.

- А я об этом... Легавым стать боишься? — Она усмехнулась опять, и в голосе ее появилась интонация взрослого человека, разговаривающего с подростком-несмышленышем, в интонации этой даже сквозило презрение.

- Не боюсь! — обиженно ответил Робка. — Но не хочу быть легавым, понимаешь?

- Понимаю... Ты же шпана замоскворецкая... — снова усмехнулась Милка и поднялась. — Нет, Робка, ты просто — фраер дешевый. Пока. Не провожай меня.

- Подожди, Мила. — Он вскочил следом, схватил ее за руку, и выражение лица его было таким растерянно-детским, вся взрослость слетела с него, как шелуха.

- Подожди, Милка... — потерянно забормотал Робка. — Я понимаю, ты из-за меня хочешь... но я... я…

- При чем тут ты? Ох, Робка, ты так ничего и не понял! Пацан!

- Почему пацан? Я все понимаю, и я…

- А если понимаешь, то тем хуже для тебя. — Милка вырвала свою руку, быстро пошла по аллее, обернулась и крикнула: — Дешевка!

Робка вздрогнул, как от удара. Милка! Большеглазая Милка, его первая женщина! Которую он любил без памяти! О которой думал во сне и наяву! Назвала его дешевкой! За что? Как у нее язык повернулся такое сказать?! За то, что ему противно быть легавым?! Донести на товарища! Пусть бывшего, пусть грязного и гнусного, но товарища! Что во дворе скажут пацаны, когда узнают? Что скажут на улице?! По всему Замоскворечью?! Он, Робка Крохин, у которого брат сидит, вор в законе, заложил Гавроша — своего кореша! Заложил мусорам! Из-за бабы! Да он никогда в жизни не смоет с себя этого позора! Его будут сторониться, как чумного, будут плевать вслед! Да ему родная мать этого никогда не простит! Когда, где, в какие времена и в каких странах уважали доносчиков и предателей? И тут же Робка вспомнил воющую от горя на кухне кассиршу Полину и двоих ее замызганных детишек, ее выпученные в ужасе, пустые, залитые слезами глаза. Вспомнил, как жильцы собирали деньги... как они с Богданом и Костиком пошли на толкучку продавать костюм отца Костика. Ну что же, тут все нормально — они пытались выручить несчастную женщину, спасти ее от беды — но какое это отношение имеет к тому, чтобы пойти и продать ментам Гавроша? Только ведь именно он украл у Полины деньги! Нет, не у Полины он украл, а из кассы в магазине — большая разница. Но страдать-то от этого будут Полина и ее дети... Робка брел по темным аллеям, опустив голову, пиная носком ботинка мелкие камешки. Вообще-то, если честно, Гаврош и у Полины украл бы, если б как-нибудь ненароком попал к ней в комнату и там каким-нибудь чудом лежали большие деньги... и маленькие деньги украл бы... Если честно, Гаврош у кого угодно украл бы, и ему абсолютно плевать, на какие шиши человек завтра купит себе кусок хлеба, будь то женщина, девушка, старик или калека. Вор различий между людьми не делает — все, что плохо лежит, все его. И даже то, что хорошо лежит, — постарался, приложил силы, проявил хватку и смелость, значит — твое... Но ему-то, Робке, что теперь делать? Опять попал в переплет и не знает, как выбраться. Ладно, его дело — сторона, а с Милкой как быть? Ведь она пойдет и заложит, в этом Робка уже не сомневался... И у него похолодело в груди от предчувствия, что может ждать Милку потом... и он опять бессилен что-либо сделать... как-то поступить, чтобы предотвратить... Да все же воруют, черт подери! Сама Полина чуть не каждый вечер из магазина кошелки продуктов таскает, неужели на зарплату покупает? Дядя Егор с завода тырит все, что плохо лежит, — в своем хозяйстве и ржавый гвоздь пригодится. Мама нет-нет да и принесет с завода кулек-другой украденного рафинада. В прошлом году, когда ремонт в комнате делали, так Федор Иваныч штук пятьдесят рулонов обоев приволок. На ремонт ушло пятнадцать, а тридцать пять Федор Иваныч продал нескольким соседям в подъезде по дешевке и был страшно рад — какое выгодное дело обтяпал! А Игорь Васильевич из своего ресторана вообще мешками прет — курей, мороженую рыбу, мясную вырезку, овощи и еще прорву всякого. Да и Милка тоже из столовки домой продукты и закуски разные носит. В кастрюльках. Сама хвасталась! Робка вспомнил, как Федор Иваныч говорил Любе как-то за ужином, что сдают они комиссии одну девятиэтажку, а тех стройматериалов, которые на нее пошли, с лихвой хватило бы еще на такую же девятиэтажку, и еще смеялся при этом.

- Понятное дело, растаскивают, — сказала Люба. — Озверел народ от нищеты, вот и тащит все, что видит.

- Да не скажи... — посмеиваясь, отвечал ей

Федор Иваныч. — Много ли работяга утащит?

А вот начальство машинами кирпич вывозит, и рамы оконные, и двери, и паркет, и обои — ну обнаглели, спасу нет! Раньше бы за такое... не посмотрели бы, что начальник... Под расстрел бы — и дело с концом!

- Всех не перестреляешь, — коротко рассмеялась Люба. — А теперь начальников стало больше, чем работяг.

Робка остановился посреди темной аллеи сквера, не зная, куда идти дальше и что делать. Как остановить Милку от рокового шага, который она решила совершить? Грамоту ей мусора дадут, елки-палки! Медаль на грудь повесят? И посоветоваться не с кем. Кому про такое расскажешь? Разве что к Вениамину Павловичу пойти? А он разговаривать не захочет — книжку потребует. А книжка у Гавроша…

И Робка поплелся к Гаврошу за книгой. Дверь ему открыла пьяная Катерина Ивановна, громко хмыкнула от удивления и пропустила Робку в коридор.

- А ты говорил, Робка с Милкой милуется, а он — вот он! — проговорила Катерина Ивановна, пропуская Робку в душную, накуренную комнату.

Там, как всегда, шумела пьянка. И участники те же — Гаврош, Ишимбай, Валя Черт, Карамор. Правда, рядом с Денисом Петровичем сидел на диване еще один мужик лет сорока с лишним, тощий, с длинным, лошадиным лицом и голубыми навыкате глазами. Денис Петрович пару раз назвал его Лосем, и Робка понял, что это кличка мужика.

- Че тебе тут нужно, а, фраерюга?! — злобно спросил Гаврош, поднимаясь из-за стола. — Че ты сюда шастаешь? Тебя кто звал?

- Ходит, вынюхивает, сука легавая... — пьяновато поддакнул Валька Черт. — Дай ему в глаз, Гаврош! Робка вдруг рванулся к столу и схватил Вальку Черта за грудки, рванул на себя, захрипел:

- Кто сука легавая? Кого я продал?! Кому?! За такие слова я тебя, тварь, на нож поставлю!

Взрыв Робки был настолько неожидан для всех, что стало тихо. Валька Черт молча вырывался из рук Робки, мужик по кличке Лось сказал одобрительно:

- Ты, Валек, за такие слова... доказать нужно…

А если не докажешь, можно и перо в бок схлопотать.

- Резвый малец, — хмыкнул Денис Петрович. — Пришел в дом — и сразу за грудки!

- Ох, Валька, до чего ты противная морда! — скривилась Катерина Ивановна. — Ну всегда, паразит, воду мутит! За что парня обидел?!

- Отпусти его, ты, псина, а то... — Гаврош угрожающе сжал кулаки и шагнул к Робке. Тот оттолкнул от себя Вальку Черта, и Валька пьяным мешком рухнул обратно на стул, задыхаясь:

- Н-ну-у, с-сучара, н-ну-у, я т-тебе с-сделаю…

Гаврош остановился напротив Робки, повторил:

- Че пришел? С Милкой нагулялся, а теперь сюда пришел?

- Мне книга нужна... — ответил Робка. — Историк требует.

- Ах книга-а! — Пьяная улыбка расползлась на лице Гавроша. — Какая книга?

- Какую ты у меня на «Стрелке» почитать взял.

- Когда я у тебя брал?! — продолжал улыбаться Гаврош. — Ты перепутал, Робертино! Это ты Милке книгу дал, а у меня спрашиваешь.

- Дай ему в глаз, Гаврош! — крикнул Валька Черт и стукнул кулаком по столу. А Денис Петрович в это время что-то шептал на ухо Лосю.

До Лося наконец дошел смысл того, что шептал ему Денис Петрович, и он протянул, захлопав белесыми ресницами:

- A-а, вон что... Ну, я те, Денис, скажу: сучка не захочет, кобель не вскочит... А легавым называть не имеет права, законно! Если доказать не может — не моги!

- Ну он еще сопля, как хошь назови... — заржал Денис Петрович. — Поживи с наше, тогда и качай права.

- Кончай, Гаврош, не гони волну... И не держи на меня зла, ей-богу, я ни в чем перед тобой не виноват... — и Робка протянул Гаврошу руку, заглянул в глаза, добавил после паузы: — Я никогда не хотел сделать тебе плохо.

- Не хотел, но сделал, — ухмыльнулся Гаврош, с преувеличенным вниманием глядя на открытую ладонь Робкиной руки.

- Гаврош, дай ему в пятак! — вновь взвизгнул Валька Черт. — Он у тебя бабу увел!

- Заткни хайло! — цыкнул на него Гаврош. — Мам, где книга?

- Какая книга, сынок? — удивилась Катерина

Ивановна.

- Ну эта... про этого…

- «Мартин Иден», — сказал Робка.

- Во, точно! — пьяно качнулся Гаврош. — «Мартин Иден»! А кто Мартин Иден? Ты или я?

- Ты, — ответил Робка.

- Да, я — Мартин Иден, — согласно кивнул Гаврош. — А ты кто? Сказать?

- Скажи... — Робка опустил руку, поняв, что Гаврош ее не пожмет.

- Скажи ему, Гаврош, скажи! — поддакнул Валька Черт.

Ишимбай спал, навалившись грудью на стол и уронив голову на руки, даже всхрапывал сладко.

- Только сначала книжку принеси, — добавил Робка.

Катерина Ивановна покрутила ручку патефона и поставила старую, заезженную пластинку. Поплыла мелодия, сквозь потрескивания запел женский голос:

На позиции девушка-а провожала бойца, Темной ночью простилася на ступеньках крыльца, И пока за туманами видеть мог паренек, На окошке на девичьем все горел огонек.

Гаврош, пошатываясь, двинулся в другую комнату и скоро вышел оттуда, держа в руке книжку.

- На! — Гаврош протянул ему «Мартина Идена». — А теперь тебе сказать, кто ты? Сказать?

- Ну скажи... — Робка взял книжку.

- Дешевка... — Гаврош сплюнул на пол и растер ногой.

- От это по-нашему, Витек! — заржал Денис Петрович. — Как он его, а, Лось?!

- Бей в глаз — делай клоуна! — взвизгнул Валька Черт.

Робка повернулся и пошел из комнаты, физически ощущая на спине тяжесть взгляда Гавроша.

- Ты зверюга, Витька! — крикнула Катерина Ивановна. — Че ты на него все набрасываешься, как кобель цепной?! А мне вот Робка ндравится!

- В ж... его поцелуй, если нравится! — сказал

Валька Черт.

- Ты к-кому, падла, такое говоришь? — прорычал Гаврош, и послышался глухой тяжелый удар.

Когда Робка вышел в коридор и обернулся, он увидел лежащего на полу Вальку Черта. Гаврош остервенело бил его ногами. Робка закрыл дверь и побежал по полутемному коридору, выскочил на лестничную площадку.

«Дешевка!» — будто молотом стучало у него в голове. Он бежал по набережной, и в мозгу больно отзывался голос Гавроша: «Дешевка!», а потом раздался голос Милки: «Дешевка!»

Ах, память, драгоценная наша память! Может быть, самая нужная функция мозга. А может быть, и самая ненужная! Прошло много-много лет, а Роберт Семенович часто слышал в бессонной ночи эти голоса, Милки и Гавроша: «Дешевка!» Сколько раз перебирал в памяти самые малые мелочи тех встреч и разговоров. И почему же они такой болезненной занозой засели в сердце? Разве мало было потом горьких утрат и страшных, несправедливых оскорблений? Но все быстро вытиралось из памяти, быстро переставало сдавливать горькой обидой сердце, но вот те два голоса, произнесшие одно и то же слово, звучали в душе с постоянной болью. Может быть, потому, что он никогда об этих встречах с Милкой и Гаврошем никому не рассказывал. НИКОМУ. Ни матери, ни жене, ни детям. Он чувствовал, что будет носить в сердце эту обиду до самой смерти и вместе с ней уйдет в небытие. Он был уже знаменит и богат, и все в жизни складывалось замечательно, удача шла с ним рука об руку, любила жена, росли трое прекрасных детей, но почему же вдруг черным туманом заволакивало душу и он слышал в ночи звонкий девичий крик: «Дешевка!», а следом за ним — хриплый мужской голос отчетливо произносил: «Дешевка!» Что за наваждение?! Что за дурацкая привычка русского человека терзать себя дурными воспоминаниями, со сладостной болью вновь и вновь переживать то, о чем нормальный француз забудет через полмесяца и не вспомнит больше никогда. Выбросит из памяти и сердца, потому что это мешает дальше жить, расшатывает здоровье, вредит психике... А может, это грыз его страх смерти. Какие мрачные и трагичные легенды бытовали в те времена о том, как воры жестоко мстят за предательство, за фискальство и донос. «Легавый!» — это было страшным оскорблением. «А как одному легавому вчера в трамвае все лицо «пиской» разделали? Ужас!» «Писка» — это безопасная бритва, которой вор мог полоснуть по лицу, по глазам — жуть! Хотя на самом деле таких случаев никто не мог и припомнить, чтобы видел лично. Но легенды, одна мрачнее другой, упорно ходили в народе. Так вот какой страх, как мышь, забился в самый темный уголок души! Он-то всему и начало!

Из-за пары растрепанных кос С оборванцем подрался матро-о-ос! —

распевал во все горло здоровенный пьяный малый и пошатываясь брел по набережной.

Увидев его, Робка перестал бежать, перешел на шаг.

Когда они поравнялись, парень спросил:

- Эй, браток, закурить не найдется?

Робка остановился, достал смятую пачку «Прибоя», выудил оттуда папиросу, протянул парню и зашуршал спичечным коробком. Руки у него дрожали. Парень взял папиросу, прикурил у Робкиных ладоней, пыхнул дымом, на лице отобразилось удовольствие, и он сказал с белозубой улыбкой:

- Спасибо, корешок! — Парень пригляделся, вдруг спросил: — Ты че это?

- Что? — не понял Робка.

- Ты че это какой-то не такой? Обидел, что ль, кто?

- Да нет... просто домой тороплюсь..

- A-а... А то, если обидел, покажи! Мы щас его на рога поставим, пр-равильно говорю?!

- Правильно, правильно…

- Ну, бывай! Давай петушка! — Парень протянул широченную лапу, пожал Робке руку и двинулся дальше, пошатываясь и распевая:

Из-за пары растрепанных кос С оборванцем подрался матрос!

...За Гаврошем «уголовка» приехала где-то в пятом часу вечера. Еще было светло, и во дворе ребятишки с криками играли в лапту, под навесом за большим столом мужики заколачивали «козла». В углу двора Робка, Богдан и еще несколько парней играли в пристенок под деньги. Во двор через низкую арку, урча, въехала не «раковая шейка», а самый настоящий тюремный «воронок», остановился посреди двора, как раз напротив барака, где жил Гаврош. Из кабины и из задней дверцы «воронка» выскочили трое оперативников в штатском, мордастые, налитые силой дяди, и затопали в подъезд барака. На них сначала никто не обратил внимания — вся ребятня и мужики за столом, разинув рты, рассматривали зловещий «воронок».

- Это за кем же пожаловали? — испуганно спросил кто-то.

- Щас узнаем... вишь, вон орлы пошли…

- Так в том же подъезде Гаврош живет. Неужто за ним?

- Неужто... Скажи лучше, наконец-то за ним? — насмешливо поправил еще один голос. — А вон и Гераскин пожаловал.

Участковый Гераскин в наглухо застегнутом мундире, при полной портупее, с пистолетом в кобуре, не спеша, исполненный чувства собственного достоинства, входил через арку во двор. Он остановился возле «воронка», огладил усы и строго оглядел пространство двора. Ребят, игравших в углу в пристенок, словно ветром сдуло. Они, как вспугнутые кошки, прыснули в разные стороны. Минутой позже стали по одному собираться с другой стороны двора, у детской песочницы.

И тут двери подъезда распахнулись, и двое оперативников вывели Гавроша. Он шел заложив руки за спину, кепка сдвинута на брови. Сзади шел третий опера тивник и держал в руке пистолет. Гаврош под конвоем прошествовал через двор. Гераскин за это время успел пошире распахнуть дверцу «воронка». Гаврош из-под маленького козырька кепки стрелял глазами по сторонам, непонятная усмешка то появлялась, то исчезала с его лица. Перед распахнутой дверцей «воронка» Гаврош остановился, оглянулся на ребят, столпившихся у детской песочницы, на мужиков, сидевших за большим столом с костяшками домино в руках, на старух на лавочках у подъездов, потом опять глаза его метнулись к кучке пацанов, увидели среди них Робку. Губы Гавроша презрительно переломились, он впился глазами в Робку и вдруг крикнул:

- Дешевка!

- Давай! — резко толкнул его в спину один из оперативников.

Гаврош полез в «воронок», неожиданно обернулся, выглянул наружу, вцепившись руками в дверь, и заорал залихватски:

- Прощай, шпана замоскворецкая-а-а! — Он сорвал с головы кепку и, швырнув ее наружу, запел визгливо, фальцетом:

Праща-а-ай, любимая, больше не встретимся, Решетки черные мне суждены! И вновь по пятницам па-а-уйдут свидания И слезы горькие моей родни! Таганка-а, все ночи, полные огня, Таганка, зачем сгубила ты меня, Таганка, я твой бессменный арестант, Погибли юность и талант В стенах твоих, Таганка-а!

- Хватит, артист, отыгрался! — Оперативник втолкнул Гавроша внутрь машины и стал забираться сам.

Второй оперативник захлопнул за ним дверцу, задвинул щеколду, пошел не спеша к кабине. Участковый Гераскин стоял, словно изваяние, заложив правую руку за борт мундира.

И тут из подъезда выскочила мать Гавроша Катерина Ивановна, растрепанная, в старом платье с сальными пятнами на животе и груди, кинулась к «воронку».

- Витька-а! Витюшенька-а, сокол ты мо-о-ой! Господи-и-и! — Она бежала к двери фургона, но Гераскин встал на ее пути, попытался схватить за руки. Катерина Ивановна стала молотить кулаками по груди участкового, на которой во множестве сияли медали, завизжала, завыла, как волчица: — Гады легавые! Менты поганые! Мужа забрали-и! Теперь сына увозите-е!

- Раньше об этом надо было думать, Катерина! — сурово отвечал Гераскин, ловя ее за руки, наконец поймал, пригнул их книзу и заглянул ей в безумные от горя и гнева глаза, процедил сквозь зубы: — Я тебя предупреждал, Катерина... не один раз предупреждал…

- Гад! Мент! Тьфу! — Катерина Ивановна с яростью плюнула Гераскину в лицо, но он чудом сумел уклониться от плевка, с силой оттолкнул женщину от себя.

Катерина Ивановна чуть не упала, взвыла с новой силой, вцепившись себе в волосы. Она голосила на весь двор, раскачиваясь из стороны в сторону, и сочувствующие женщины одна задругой стали подходить к ней, обнимать за плечи, гладить по голове и спине, тихо говорить что-то успокаивающее, утешительное.

«Воронок» взревел, чихнул клубом бензинового дыма и медленно поехал со двора в арку. Катерина Ивановна понемногу успокоилась, подобрала с земли кепку — единственное, что осталось от сына, прижала кепку к груди и побрела к подъезду. Трое женщин, видно, соседки по коридору, сопровождали ее, продолжая что-то говорить, советовать про адвоката, про суд, про следствие, но смысл слов до Катерины Ивановны не доходил. Так они и скрылись в черной глубине подъезда.

А участковый Гераскин огладил ладонью усы, строго оглядел ребят, столпившихся у песочницы, проговорил значительно:

- Так-то вот... Кое-кому наука будет... которые шибко шпанистые. — Он остановил взгляд на Робке и Богдане, едва кивнул, здороваясь, добавил: — Кончать С этой жизнью надо, артисты хреновы, конча-ать! Гляди, Роберт, с тебя тоже спрос особый... Ты меня понял?

- Понял... — Робка опустил голову.

- То-то... Брат пишет?

- Нет.

- Ну, значит, скоро явится... Я ведь тоже его жду, как манну небесную... гм-гм, по долгу службы. Так что гляди, церемонии разводить не будем, за шкирку — и в кутузку!

- Пойдем отсюда, Роба... — негромко сказал Богдан, и они тихо побрели со двора. Прошли ту же темную арку, через которую уехал «воронок», вышли в переулок, двинулись к набережной. Шли молча, думая каждый о своем, а вообще-то об одром и том же.

- Спекся Гаврош... — вздохнул Богдан. — Сгорел без дыма…

Робка не ответил, шел, глядя себе под ноги, засунув руки в карманы брюк. Он ждал, когда Богдан задаст тот самый вопрос, который вертелся у него на языке, да и не только у него. И Богдан спросил:

- Как думаешь, кто его заложил-то?

- А я откуда знаю... — безразлично ответил Робка.

- Точно не знаешь? — покосился на него Богдан.

- Слушай, шел бы ты знаешь куда? — вскинул голову Робка.

- Извини, Роба... — Богдан расплылся в улыбке, и было видно, что это улыбка облегчения, — а я уж было подумал…

- Что ты подумал? — остановился Робка.

- Да все говорят…

- Что говорят? — требовательно спрашивал Робка.

- Ну... что ты... Гавроша, вроде того... ну…

- Ты договаривай, договаривай, — уже шагнул к нему Робка, сжав кулаки. — Че ты мямлишь? Замахнулся — так бей!

- Да я чего... я им сразу сказал, что это все мура собачья…

- Что мура собачья? — продолжал допытываться Робка.

- Ну, что ты Гавроша заложил, — наконец выговорил Богдан то, что от него так домогался Робка.

- И ты мог поверить, что его я заложил?

- Да нет, конечно, Роба! Я им так сразу и сказал…

А Генке Пестику чуть в морду не дал, ей-богу, не вру, гадом буду.

- Чуть в морду не дал, — усмехнулся Робка. — Чуть... Эх ты, друг…

- Да ладно тебе, Роба... ну, че ты, в самом деле? Ну наплевали и забыли, Роба... — растерянно бормотал Богдан.

- Это ты можешь наплевать и забыть, а я... а я... — Слезы вдруг закипели в глазах у Робки, и он быстро пошел по переулку, почти побежал, нелепо размахивая руками, словно отгонял от себя кого-то.

Богдан с виноватой растерянностью смотрел ему вслед, пробормотал со вздохом:

- Все нервные стали... слова не скажи…

Первым его желанием было догнать друга, сказать еще что-то утешительное, как-то ободрить его, дескать, не обращай внимания, мало ли что трепать будут разные языки, но потом подумал, что Робка и слушать его не станет да еще в морду даст, не драться же с ним? И вообще, чего разобиделся? Ну спросил, что тут такого? Все пацаны во дворе об этом говорят, а ему спросить нельзя? Все такие, падла, гордые, прямо князь Потемкин-Таврический (Богдан недавно посмотрел фильм «Адмирал Ушаков», и потому Потемкин-Таврический первым пришел в голову). А если все-таки Робка Гавроша заложил, то он-то откуда узнал, что именно Гаврош деньги в магазине грабанул? Ну конечно, от Милки! Эта стерва рада была насолить. Все бабы такие, добра от них не жди. Случись что, она и Робку за три копейки продаст, глазом не моргнет, по ее роже видно, хитрая девка, завистливая. Богдану она с первого взгляда не понравилась — ни рожи, ни кожи, ноги соплей перешибить можно. Такие тощие самые злые да завистливые и бывают. Она и с Гаврошем ходила, потому что у того всегда деньги водились... А чего она тогда на Робку перекинулась? Тут Богдан оказался в тупике своих немудреных размышлений. Ведь у Робки-то какие деньги? А у Гавроша последнее время вообще денег тьма была — из магазина, видно. А она как раз и ушла от него. Да еще в милицию на него заявила. Вот поди разбери этих баб.

Собаку бьешь, так она к тебе еще больше ластится, а бабы — наоборот! Как же с Робкой-то дальше быть? Вместе собирались на работу устраиваться, а теперь как? Одному, что ли, искать? Может, к отцу на завод податься? Говорил, учеником токаря взять могут запросто.

И зарплата сразу пойдет... говорил, в заводской столовке пиво без очереди, э-эх, лафа! Отработал и гуляй куда хочешь, и никто на мозги не давит — ты тупой, ты посредственный... А я вот чихал на вас на всех, получил получку и гуляю по буфету, а вы сидите над книжками до посинения. Богдан представил себе, как он принесет матери первую получку, и она расплачется от радости (обязательно расплачется!) и обнимет его своими толстыми теплыми руками, прижмет к себе и будет всхлипывать:

- Володенька, кормилец вырос... кормилец ты мой…

А Богдан будет стоять гордый и важный... А потом они пойдут с Робкой в пивную на Пятницкую, наберут пива, раков, сухариков, и всякая мелкота будет ошиваться возле них, униженно стрелять по двугривенному, будет заглядывать в глаза и соглашаться со всем, что они изрекают, потому что они — настоящие мужики и сами себе зарабатывают на прожитье, на пиво и на водочку, так-то, мать вашу... Ах, жалко, Робка обиделся и ушел, щас пошли бы... Богдану сделалось одиноко и тоскливо, как-то неуютно и неприкаянно — зря Робка на него обиделся, не хотел он его обидеть. Не мог Богдан быть с кем-то в ссоре, тем более со своим лучшим другом — такая тоска сразу наваливалась, такая неприкаянность…

Брат Борька появился в квартире за неделю до убийства Милки. Поговаривали даже, что он к этому убийству тоже руку приложил. Если уж не приложил непосредственно, то, конечно, участвовал в решении ее судьбы на какой-то воровской сходке.

Древняя бабка сердцем чуяла за несколько дней, что Борька явится. Она вдруг стала часто спрашивать Любу про Борьку, вспоминать его, сказала, что видела его во сне, на другой день заявила, что ей приснились собачьи щенки, а это по примете к прибытку в дом, и убежденно сказала:

- Борька непременно придет.

- Ой, мама, вы мне с ним уже до дырки голову продолбили! — нервно ответила Люба. — Я вон сколько писем ему, паразиту, отписала — хоть бы на одно ответил! Он и думать небось про нас забыл, не нужны мы ему, оглоеду! Когда посылки требовались, он как заведенный каждую неделю по письму гвоздил, а теперь — не докличешься! Небось вышел на свободу и живет в свое удовольствие!

- Не бреши, Любка! — особенно зло сердилась бабка. — Как язык поворачивается об родном сыне такое брехать!

- Да он всегда такой был волчище! Когда он про нас думал-то? Да он с десяти годов никого ни в грош не ставил. Что, забыли, как он у вас все полтинники серебряные уворовал! А ему тогда всего-то одиннадцать было!

- Да провались они пропадом, энти полтинники! — пуще сердилась бабка. — Столько годов сына родного не видала, а полтинники вспоминает, тьфу, Любка, типун тебе на язык с лошадиную голову!

- Да, мама, за вами не заржавеет! — махнув рукой, смеялась Любка. — Хорошо, что только типун на язык пожелали, а не похлеще чего-нибудь!

- Могу и похлеще! Я тебе сурьезно говорю, Любка, Борька наш со дня на день заявится. У меня предчувствие…

- Знаем мы ваши предчувствия, мама!

- И хорошо, что знаешь. Я те когда говорила, что Сталин помрет? На Рождество говорила — сон приметный приснился. Так все и вышло.

- Ой, мама, если бы не вы, он до сих пор жил бы! — смеялась Люба.

Они так могли общаться часами. Люба гладила рубашки Федора Иваныча и Робки, а бабка сидела на стуле у окна, опершись на клюку, наблюдала за ней маленькими, утонувшими во впадинах глазками, то и дело поправляла платок на голове.

- Люб, на дворе-то бабы баяли, что Гавроша этого будто его же девка милиции-то выдала, правда ай нет?

- Да я откуда знаю, мама? Больше старух во дворе никто ничего не знает, у них и спрашивайте. Бают, что правда — выдала она его с потрохами! Уж какая там кошка между ними пробежала, не знаю.

- Хороша-а, стервь... — вздохнула бабка. — Ноги из задницы вырвать не жалко…

- Окститесь, мама! — возмущалась Люба. — Он нашу Полину чуть под монастырь не подвел, кассу ограбил, забыла, как она тут белугой ревела? Всей квартирой ей деньги собирали, а вы — сте-е-ервь!

Но у бабки были свои понятия о чести и верности, и она убежденно повторила:

- Стервь, прости меня, господи. Какой бы мужик ни был, а он твой.

- А может, она его не любила?

- А не любила, чего ж тогда с им ходила? — резонно возражала бабка. — Стал быть, вдвойне стервь, прости господи.

- А может, любила, да разлюбила? — Люба спросила о том, о чем сама думала все это время, мучилась и не могла найти ответа. — Вот разлюбила — и все тут, что ей тогда, вешаться?

- Вешаться не надобно — Бог накажет, — вздыхала бабка и согнутым пальцем утирала слезящиеся глаза. — Но и доносить на любимого мужика, хоть ты его и разлюбила, какое право имеешь?

- С вами спорить, мама, лучше пуд соли съесть! — Люба водила утюгом по рубашке, то и дело проверяя его, остыл или нет.

- У нас как раскулачивать-то в деревне принялись, — начала рассказывать бабка, — то раскулаченных ссылали. Обоз цельный соберут и угоняют невесть куцы.

Семейных гнали, ну а холостых уж тех в первую очередь.

Был такой Андрюшка Курдюмов — ох, бедовый парень был, да красивый, статный, кудрявый, глаза такие черно-синие, что ни одна девка устоять не могла.

- И вы, мама? — игриво спрашивала Люба и смеялась.

- А что ж, хужей других девок, что ль, была? И меня с энтим Андрюшкой бес попутал, н-да-а... сладкий малый был, любовный... — Старуха замолчала, остекленевшим взглядом уставясь в одну точку, и вся напряглась, а плечи распрямились — словно мелькнуло в памяти видение этого кудрявого, сладкого, любовного Андрюшки.

- Что замолчали, мама? Рассказывайте... — окликнула ее Люба.

- Ах да... ишь ты, вот прям, как живое, лицо его увидала... — улыбнулась бабка. — А у Андрюшки энтого, у его папаши, мельница своя была, ну так его чуть не первого под раскулачку подвели. Угнали со всем семейством, ну и Андрюшку само собой. Уж как радовались те мужики, которые остались, — многим Андрюшка насолить успел, с женами многими баловался, с невестами…

- Он что, бык племенной был? — усмехаясь, спросила Люба.

- Бык — не бык, а до любви уж больно охоч был... — покачала головой бабка. — Девки-то сами к нему льнули... и я, дура, сама на него клюнула, только он меня глазом поманил, как собачонка побегла... А ведь уже с вашим дедом женихалась, н-да-а…

- Далыпе-то что, мама? Или спите уже?

- Не сплю, не сплю... Ну вот и угнали их. А недели через две Андрюшка обратно прибег. С этапа, значит, умыкнулся. На деревню прибег и прямиком — к Таньке Черновой в дом. Это его последняя любовь была, ладная такая вдовушка, годов тридцати ей не было. Мужа рано лишилась, от простуды помер. Вот они с Андрюшкой-то любовь и крутили. Он к ней и прибег — схорони, дескать. Она его на ночку схоронила, уж не знаю, как там они миловались-тешились, а утречком она к председателю сельсовета Ваньке Черногулу пошла и донесла. Тот еще зверюга был! Схватили Андрюшку, повязали... так они его в сельсовете, болезного, били, так над им измывались. А после с двумя милиционерами — те из району специально за Андрюшкой прибыли — угнали опять.

Видать, в тюрьму... Так вот, хошь верь, а хошь нет, Таньку эту вся деревня люто ненавидеть стала, особливо мужики... Они потом и забили ее до смерти, и в овраге бросили, стервь поганую…

- За что ж они ее? — с некоторым страхом спросила Люба.

- За то, что на Андрюшку донесла, — ответила бабка.

- Звери... — коротко резюмировала Люба.

- Нет, милая моя, не звери, — возразила бабка. — А поступили по справедливости…

- Они что, мужики эти, против советской власти были?

- Да уж не знаю, милая моя, — вздохнула бабка. — Против чего они были... Только Таньку энту забили до смерти…

Люба ушла на кухню ставить на конфорку утюг, а бабка осталась одна в тишине. Хитрая бабка! Она знала, зачем рассказала Любе эту страшноватую историю.

Она тоже слышала во дворе от старушек-кумушек про Любу и Степана Егорыча и все время думала над этим, над ее бесстыжей изменой. Она была невысокого мнения о Федоре Иваныче, но уж коли ты выбрала его, то храни верность, милая моя, и честь свою не роняй.

Не дите малое была, когда второго мужика себе выбирала. А ты что же? Второй надоел, так третьего завела? А что Робка с Борькой скажут, если узнают? Как ты, вертихвостка, детям в глаза смотреть будешь?

И вечером этого дня, как бабка и предсказала, явился Борька. Все были в сборе: Федор Иваныч, Робка, Люба и бабка. Пили чай за столом. Уютно светила лампа под матерчатым абажуром. Люба рассказывала что-то про завод, как какой-то слесарь напился до чертиков, упал в чан с жидким сахаром и сварился заживо. В коридоре раздались четыре звонка подряд.

Обычные звонки, но Любу словно током пронизало.

Она побледнела, вдруг взялась за сердце и проговорила тихо:

- Робик, пойди открой... это к нам…

Робка удивленно посмотрел на мать? Встал и пошел в коридор. На кухне была одна Зинаида — стирала белье в большом корыте. От горячей воды шел пар, толстые руки Зинаиды были по локоть в мыльной пене. На ходу Робка поздоровался с ней и прошел к двери. Щелкнул замком и толкнул дверь от себя. Она медленно отошла, и Робка увидел стоящего на лестничной площадке высокого худощавого мужчину — кепка, темное бобриковое пальто, из-под которого был виден белый шелковый шарф, начищенные до блеска хромовые сапоги, голенища смяты в гармошку. Робка и мужчина несколько секунд смотрели друг на друга, потом мужчина улыбнулся, сверкнув золотым зубом:

- Братан... Робка! Не признаешь?

- Борька-а... — выдохнул Робка и кинулся на шею мужчине.

Борька выронил чемодан, который держал в руке, обнял Робку, стиснул длинными ручищами, и на несколько секунд они будто окаменели.

Люба сидела за столом, напряженно прислушиваясь к тишине в коридоре. Потом раздались шаги, возбужденные, веселые голоса, дверь распахнулась, и прогремел голос Борьки:

- Ну что, все живы? Никто не подох?!

И дальше все завертелось, как на карусели, — замелькали лица, голоса, смех, ахи-вздохи, удивления.

Люба обнимала и бессчетно целовала глаза, губы, щеки ненаглядного старшего сына. Потом она заметалась по квартире, стучала во все двери, словно полоумная, произнося только одну фразу:

- Наш Борька явился! Наш Борька явился!

И скоро в комнату набились почти все жильцы, за исключением Игоря Васильевича, Нины Аркадьевны и их дочери Лены, все подолгу трясли Борьке руку, хлопали его по плечу, говорили разные глупости и обычности, вроде возмужал, повзрослел, стал красавец мужчина, все бабы твои! И Борька отвечал такими же банальностями, смеялся, сверкая золотым зубом, хотя улыбка у него почему-то оставалась холодной и хищной, словно не улыбался, а скалился. И только бабку Борька обнял осторожно и нежно, тревожными глазами заглянул ей в маленькие, мутные от старости глаза, полные слез, и прошептал:

- Бабаня... бабанечка... ты молодец, что меня дождалась... корешочек ты мой, бабанечка... — и он осторожно целовал умиравшую от счастья бабку в мокрые маленькие глазки, в сморщенные, словно печеные яблоки, щеки.

- Что же ты под амнистию не попал, Бобан? — гудел Егор Петрович. — Мы тебя и после смерти Сталина ожидали, и на октябрьские, и потом... Бабка вон извелась вся, мать мешок писем написала, а ты как в воду канул... Где ж ты столько времени был-то, Боря?

- Где я был, там меня нету, а где не был, там побывал, слыхал такую присказку, дядя Егор? — оскалился в улыбке Борька, и от этой улыбки Егору Петровичу стало не по себе, он согласно закивал:

- Слыхал, как же, слыхал…

- Э-эх, соседи-соседушки, со свиданьицем вас, православные! Тосковало по вам мое сердце в холодных краях, болело мое сердце и плакало! — с надрывом, со слезой в голосе говорил Борька, и соседи верили в искренность его чувств, почти у всех повлажнели глаза, и все думали, глядя на него: «Вот настрадался парень, вот хлебнул лиха, наголодался и наработался, вот ведь судьба-индейка — кому жизнь ковровой дорожкой устилает, а кому — колючкой да острыми каменьями». — И во всех моих страданиях, в работе адовой, в холоде и голоде выжить мне помогала надежда сердца моего, что все вынесу, но увижу вас снова…

А потом в комнате все сокрушили — все лишнее сдвинули по углам, оставив один стол, вокруг которого тесно расселись гости. Перед этим Люба с Полиной метеорами сбегали в магазин, собрав у всех последние деньги (взаймы до получки), Федор Иваныч с Егором Петровичем слетали в винный магазин, потом второпях готовили дакуску, расставляли тарелки, гремели гранеными стаканами, и все продолжали шутить и смеяться.

В суматохе Борька довольно долго изучающим взглядом сверлил Федора Иваныча, потом приобнял Робку за плечо, привлек к себе, спросил вполголоса, кося глазом на отчима:

- Как он тебе?

- Да ничего... — усмехнулся Робка. — Тютя-матютя…

- Мать не обижает?

- Да ты что? — Робка весело глянул на старшего брата. — По струнке ходит!

- Да? Ну тогда нехай живет, — тоже усмехнулся Борька.

Пили и галдели до поздней ночи. Игорь Васильевич с Ниной Аркадьевной сидели у себя, не спали, напряженно прислушивались к гулу голосов, хохоту, отдельным выкрикам.

- Притон какой-то, а не квартира, — страдальчески морщился Игорь Васильевич. — Теперь этот уголовник явился — совсем с ума сойдем! Хоть из квартиры беги.

- Куда? — печально вздохнула Нина Аркадьевна и подумала с завистью, как, наверное, там сейчас весело, все пьяные, беззаботные, море им по колено, и все — трын-трава, и шутят, и пьют, и веселятся, а она сидит тут, как в могиле.

- Да хоть к чертям на рога, м-м-м, боже мой, за что мне все эти испытания, эти мучения, эти унижения?.. — схватившись за голову, стонал Игорь Васильевич. — Нет, надо меняться. Сейчас с приплатой можно поменяться.

- Да кто в эту дыру захочет? — усмехнулась Нина Аркадьевна. — Разве какой-нибудь умалишенный... Где ты такого найдешь? — Она встала с кровати, набросила на плечи свой китайский халат.

- Ты куда? — тут же перестал стонать Игорь Васильевич и посмотрел на нее подозрительно.

- В уборную! — с тихой яростью ответила Нина Аркадьевна.

Она прошла по коридору мимо комнаты Любы, где царило веселье, потом медленно прошла обратно, страстно желая, чтобы кто-нибудь вышел из этой комнаты и случайно натолкнулся на нее, позвал бы в компанию, и она, конечно же, пошла бы, немного поколебавшись для приличия, атам... весело, много пьяных, счастливых сиюминутным счастьем людей, там шутят, курят, обнимаются... Нина Аркадьевна даже задержалась на минуту напротив двери в комнату Любы, прислушиваясь к голосам, смеху. Потом зашипела патефонная пластинка, и женский голос запел:

Эх, улыбнись, Саша, ласково взгляни, Жизнь чудесна наша, солнечные дни…

Нина Аркадьевна вздрогнула и быстро пошла к себе. Вошла, решительно направилась к буфету, достала бутылку коньяку, рюмку, неосторожно звякнула.

- Ты что там делаешь? — тут же выглянул из-за ширмы Игорь Васильевич и вытаращил глаза: — Ты что, Нина, пить собралась?!

- Нет! На пол лить! — Она взглянула на него с такой яростью и ненавистью, что Игорь Васильевич впервые испугался жены. Он сразу почуял опасность — возрази он ей хоть полслова, она набросится на него с кулаками, и разыграется страшный скандал. Один раз так уже было, правда, очень давно, в эвакуации в Алма-Ате, они тогда недавно поженились. Игорь Васильевич списал это тогда на буйство молодости.

- Тогда и мне налей, — натужно изобразил он улыбку на лице, выходя из-за ширмы и тоже надевая халат. — Ты права, Ниночка, давай тоже выпьем... им назло…

Нина Аркадьевна налила коньяк в два фужера, себе — значительно больше, и сразу выпила в три глотка, шумно выдохнула воздух, как заправский выпивоха, достала из буфета сахарницу, взяла щепотку и высыпала себе в открытый рот, смачно пожевала. Потом достала из ящика коробку папирос «Герцеговина флор», закурила.

Игорь Васильевич изумленно смотрел на жену.

- Хороший коньяк... — улыбнулась она. — Ты его в ресторане воруешь или покупаешь?

Игорь Васильевич взял свой фужер, отпил глоток, почмокал, оценивая вкус, ответил со вздохом:

- Конечно, ворую... Иногда пьяные клиенты дарят. Что я, с ума сошел, что ли, — покупать?

Нина Аркадьевна засмеялась, глядя на него, сначала тихо, мелко, потом смех становился все громче, нервнее, и скоро она уже хохотала, захлебываясь. Казалось, еще секунда — и с ней случится истерика.

- Тише, Лену разбудишь, — опять вытаращив глаза, зашипел Игорь Васильевич. — Кому говорю, Нина, тише! Рехнулась, что ли? Что ты ржешь, как лошадь? Тише, тебе говорю, сука! — и он в отчаянии хлестнул ее по щеке, хлестнул сильно. Голова Нины Аркадьевны мотнулась назад, и она тут же перестала хохотать, как отрезала. Молча посмотрела на него, вроде бы без всякого выражения, затянулась папиросой, с силой выпустила из ноздрей две густые струи дыма. — Прости... — выдавил из себя Игорь Васильевич, со страхом ожидая взрыва, но никакого взрыва не последовало. Нина Аркадьевна взяла бутылку, налила себе еще, плеснула в фужер Игоря Васильевича, затем выпила и, вновь посыпав в рот щепотку сахара, сказала, жуя:

- Хорошая закуска... главное, экономная…

- Надо попробовать. — Игорь Васильевич тоже выпил, взял щепотку, высыпал в рот, прожевал, улыбнулся. — Действительно, подходяще…

В голове у него посветлело, на душе полегчало, мрачный туман медленно рассеивался, уплывали тревоги, как лодки в ночной реке. Как немного человеку надо, чтобы у него потеплел взгляд, некая доброта появилась в нем, некие воспоминания. То, что каждодневно мучило, как изжога, отошло куда-то, забылось.

- И часто ты так без меня прикладываешься? — спросил Игорь Васильевич, кивнув на бутылку.

- А что делать? — она пожала плечами, продолжая курить.

- То-то я смотрю, коньяк все время исчезает, — улыбнулся Игорь Васильевич. — Ношу, ношу, а он исчезает.

- А что ты у себя в ресторане играешь? — невпопад спросила Нина Аркадьевна.

- Как что? У нас репертуар... Популярные песни, танго, фокстроты…

- А буги-вуги играете?

- Давно из моды вышло, милочка моя... Иногда заказывают, но чаще танго... самый удобный танец в условиях малых пространств.

- Чего-чего? — переспросила Нина Аркадьевна.

- В условиях малых пространств, — повторил Игорь Васильевич. — И потом, пьяному человеку вальс или фокстрот танцевать трудно — голова кружится, в стороны заносит. А танго — в самый раз... к тому же интимность создает…

- Чего-чего? — опять с усмешкой переспросила Нина Аркадьевна.

- Говорю, интимность создает…

Нина Аркадьевна подошла к проигрывателю, накрытому кружевной белой салфеткой, сбросила ее, включила проигрыватель и, порывшись в стопке пластинок, поставила одну.

- Ты с ума сошла, Нина, ночь на дворе... — пробормотал Игорь Васильевич. — Проигрыватель без толку гонять. Дорогая вещь, сломается — не починишь.

Этот проигрыватель был предметом его недавней гордости. Достал его Игорь Васильевич по блату и несколько вечеров играл на нем пластинки, чтобы соседи слышали, ходил надутый как индюк.

Вам возвращая ваш портрет, Я о любви вас не молю, В моем письме упрека нет, Я вас по-прежнему люблю... —

томно пел мужской голос.

- Давай, создавай со мной интимность, — сказала Нина Аркадьевна. — В условиях малых пространств. — Жестами рук она пригласила его танцевать.

- Сдурела, да? Мы что, в халатах танцевать будем?

- Можно и без халатов... — улыбнулась Нина Аркадьевна и сбросила с себя халат, оставшись в одних трусиках и лифчике. — Давай, давай, разоблачайся…

- Ох и развратная ты, Нинка... — покачал головой Игорь Васильевич, но халат тоже снял и аккуратно повесил на спинку стула. Выглядел он нелепо и смешно в черных сатиновых трусах до колен, с брюшком, с обрюзгшей грудью и заросшими черной шерстью плечами.

Но Нина Аркадьевна обняла его, и они стали медленно танцевать на маленьком пятачке перед буфетом. Нина Аркадьевна положила ему голову на плечо, прикрыла глаза.

Моя любовь не струйка дыма, Что тает вдруг в сиянье дня, Но вы прошли с улыбкой мимо И не заметили меня…

А в комнате Любы уже основательно набравшийся Борька щипал струны гитары и пел хрипло, с надрывом:

Иду-ут на Север срока огромные, Кого ни спросишь, у всех Указ! Взгляни, взгляни в глаза мои суровые, Взгляни, быть может, в последний раз. А завтра утром покину Пресню я И по этапу пойду на Воркуту. И там на севере в работе семитяжкой Я, быть может, смерть Свою найду…

Поредевшая компания, сидя за столом, слушала, курила. Егор Петрович то и дело подливал в рюмки и быстро выпивал. Борька вдруг подмигнул Робке, сидевшему рядом, сменил ритм и запел другую песню:

Ах, планчик, ты планчик, ты — божия травка, Отрада бессонных ночей! Как плану покуришь, родной дом забудешь, А с планом и жить веселей…

- Ну и как дальше-то жить думаешь, Боря? — спросил Степан Егорыч, когда Борька перестал петь и отложил гитару.

- Отлично думаю жить, лучше всех! — ухмыльнулся он. — Вопросы задаете, дядя Степа, ну прямо как следователь.

- Хочешь жить — умей вертеться, — икнул Егор Петрович.

- Вот мы и будем вертеться, правда, Роба? —

Борька обнял брата за плечо, притиснул к себе. — Как сказал великий пролетарский: «Человек создан для счастья, как птица для полета!» Верно, Роба?

- Верно... — кивнул Робка. Он тоже выпивал со всеми и теперь засыпал за столом, клюя носом.

- Вот мы и полетаем... вволю, — вновь оскалился в улыбке Борька. — Всем гадам назло!

- Ох, Борька, гляди опять туда не залети, — вздохнула Люба.

- Ни в коем разе, маманя! Мы теперь ученые!

- Ученых нынче тьма... — вздохнул Степан Егорыч. — Работать некому.

- Ладно тебе, Степан, канючить! Работать некому! — возразил Егор Петрович. — А кто все строит-то? Целину вон начали осваивать — это ж какое громадное дело! Кто все это делает, ты, что ли?

- Он свое дело сделал, — сказал Сергей Андреич. — Ты его не попрекай. Теперь слово вон за ними, — и он кивнул на Борьку и Робку.

- Ха! — хмыкнул Егор Петрович. — Борис уже сказал свое слово! За Робкой очередь, ха!

- Язык у тебя, Егор, как помело... — укоризненно проговорила Зинаида, перестав есть винегрет и отвесив мужу подзатыльник. — Сидит и мелет, сидит и мелет!

- Политических с вами много сидело, Боря? — спросил Сергей Андреич, разливая водку по стаканам.

Мужчины пили из стаканов, женщины — из граненых стеклянных рюмок.

- Навалом…

- А такого не встречал — Феликс Иваныч Свиридов... бывший врач, хирург. Его когда взяли — лет сорок было, может, чуть больше.

- Феликс Иваныч? Свиридов? — Борька наморщил лоб, припоминая. — Нет, не попадался. Сколько ему вмазали-то?

- А бог его знает... — вздохнул Сергей Андреич. — Его на фронте взяли, в медсанбате... Хороший мужик был.

- Так если на фронте, может, в штрафбат загнали? — спросил Степан Егорыч, беря стакан и разглядывая на свет водку.

- Да нет, я узнавал... Сказали, что судили… по пятьдесят восьмой.

- Там таких Свиридовых, Сергей Андреич... — Борька выразительно махнул рукой. — Дохли они там, как мухи... не сосчитать. Да и кто считать будет? Я, что ли? А после войны как поперли — и власовцы, и бандеровцы, и литовцы, и поляки — мать честная! Тьма! И чеченцы, и азербайджанцы, и черкесы, и какие-то карачаевцы, мать их! Полный интернационал, Сергей Андреич!

- Н-да-а, интернационал... — раздумчиво проговорил Сергей Андреич. — Пол-России сидит, друтая половина охраняет…

- Во-во, Сергей Андреич, в самую точку сказанули! — закивал Борька. — Там как на войне — сегодня умри ты, а завтра — я!

- Нет, брат, на войне не так, — нахмурился Сергей Андреич. — Ты там не был, и не надо говорить.

- Ну и как же там, на войне? — с ехидцей спросил Борька.

- Сегодня спасешь ты меня, а завтра — я тебя.

- Х-ха-ха, как красиво! Так красиво — прям понос пробирает! — снова оскалился волчьей улыбкой Борька. — То-то я нагляделся там на этих фронтовиков! Живьем, правда, друг друга не жрали, сперва — на костре поджаривали, ха-ха-х-ха!

- Небось у вашего брата научились, — хмуро и зло ответил Сергей Андреич. — Наверное, любого человека до скотства довести можно... не знаю, тошно мне что-то про это слушать... От таких разговоров удавиться хочется, мать ее... — он выругался и замолчал, тупо уставясь глазами в стол, и было в его голосе столько дикой тоски, неподдельного горя и отчаяния, что все замолчали, даже нагловато державшийся Борька не решился возражать. Сергей Андреич после тяжкой паузы тряхнул головой, поднял стакан: — Ладно, выпьем, что ли? За всех нас, что ли? За воевавших, сидевших, за всех униженных и оскорбленных…

- Молодчик ты, Сергей Андреич! — горячо воскликнул Борька. — Вот за что всегда тебя вспоминал — могешь вовремя сказануть, чтоб за душу схватило! Точно! За всех униженных и оскорбленных! Мать! Бабаня! Глоточек махонький, бабаня! — Борька стоял, нависая над столом, чокался со всеми. — Егор Петрович! Степан Егорыч — ты ж у нас герой! Ей-бо! Я там ни одного с орденами Славы не видал, гадом буду! Я им там всем заправлял — у моего, говорю, соседа два ордена Славы, вы поняли, говорю, шмакодявки?! Два ордена Славы! А у вас в кармане вша на аркане!

- Так и у меня в кармане вша на аркане, — засмеялся Степан Егорыч.

- Не-е, Степан Егорыч, не скажи! Две Славы — это не кот наплакал и не баран начихал! О! Там даже Герои Советского Союза были! Ага! Двоих самолично видел!

- А этих-то за что же? — всплеснула руками Зинаида.

- А за то же самое, теть Зин! Антисоветская пропаганда и агитация — и ваши не пляшут! Червонец в один конец! А после догонят и добавят... — Борька нехорошо рассмеялся, громко чокнулся с кассиршей Полиной и выпил, пожевал пучок зеленого лука, спросил: — Теть Поль, из-за тебя, что ль, Гавроша захомутали?

- Почему это из-за меня? Почему из-за меня? — перепуганно забормотала Полина. — Он кассу грабанул, а я-то здесь при чем?

- А как же его взяли-то? Стукнул кто? — Борька сверлил холодным, пьяным глазом Полину.

- Ты только глянь на него, не успел домой свалиться, а уже все знает! — удивилась Люба. — Уже все где-то вынюхал!

- Вынюхал... — криво усмехнулся Борька. — Гераскина нашего встретил, в рот ему кило печенья! Он и рассказал…

- Рассказал, а ты спрашиваешь... — отозвался Степан Егорыч.

- Кто менту поверит, тот двух дней не проживет! — рассмеялся Борька и вновь обнял за плечо Робку. — Ну ты здоров стал, Роба, прямо — лось! Бычара! Видать, мамка на совесть кормила!

- А то! — заулыбалась Люба, тоже с удовольствием глядя на Робку, будто видела его впервые. — Мать на вас спину гнет, а вы здоровеете!

- Особенно я поздоровел! — помрачнел Борька. — Здоровье прям изо всех дырок прет!

- Ну и не доходяга какой-нибудь! — Люба поднялась, обняла сына. — Наша порода — крохинская! Не сломаешь и не согнешь! — И глаза ее при этом так удивительно засверкали, румянец выступил на щеках, губы сочно покраснели, и такая она предстала вдруг перед всеми красивая, соблазнительная и завораживающая, что все мужики смотрели на нее разинув рот — тоже будто впервые увидели.

- Ты, Люба, не баба, а... чистая ведьма... — покачал головой Егор Петрович, и Зинаида тут же стрельнула в него злыми глазками, процедила язвительно:

- Ты-то уж сидел бы да помалкивал, ведьмак!

И все разом с облегчением захохотали, глядя на смутившегося Егора Петровича, даже пальцами в его сторону тыкали, хлопали по плечу. И Степан Егорыч тоже смеялся, хотя не так безудержно и искренне, глаза у него оставались при этом грустными. Хитрый Борька, несколько раз перехвативший взгляд Степана Егорыча, устремленный на мать, и уже начавший кое о чем догадываться, теперь вроде бы утвердился в своих подозрениях.

- Ну-ка, Роба, выйдем, — шепнул он на ухо брату и первым стал выбираться из-за стола.

В коридоре Борька закурил сам, протянул папиросу Робке, дал прикурить, потом шутливо дернул за нос, взъерошил волосы:

- Здоров стал, здоров... Ну вот и свиделись, братаночек, ты рад?

- А ты думал? — неловко улыбнулся Робка. — Все время про тебя думал... вспоминал…

- Не обижал тебя тут никто? — внимательно спросил Борька.

- А если и обижали, то что, жаловаться, что ли?

- От за это молодчик! Пр-равильно, не по-мужски жаловаться. — Он хлопнул Робку по плечу и спросил простодушным тоном: — Слышь, а у матери со Степаном Егорычем... ничего, а?

Робка опустил голову, сосредоточенно дымил папиросой, молчал.

- Та-ак, все понял. Вопросов больше нет... Видал как... шустрая у нас мамка, шустрая-а-а... Ну а этот…

Федор Иваныч, как он?

- Да я тебе говорил, — пожал плечами Робка. — Ничего... мужик как мужик... работяга…

- Ну а ты? В школу-то ходишь? Или гуляешь по буфету?

- Да так... — опять пожал плечами Робка. — То хожу, то не хожу... Полгода осталось.

- Добей уж десятилетку-то, че ты, Робертино? Всегда пригодится.

Помолчали. Из-за двери слышались возбужденные пьяные голоса, смех, потом заиграл патефон, голос Утесова запел: «Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо!»

- А Федор Иваныч, значит, про мамку и Степана Егорыча ни ухом ни рылом? — вдруг спросил Борька.

- Да вроде не знает. — Робка опять опустил голову и повторил удрученно: — Ничего не знает... Может, догадывается…

- Не думаю... Мужик простодушный, на морде все написано... — И неожиданно Борька сказал, как бы ни с того ни с сего: — Выходит, жить мне тут негде…

- Как это негде? — удивился Робка.

- А где? — улыбнулся Борька. — С тобой на диване в обнимку? Я на нарах вдоволь в обнимку належался.

- Я на полу буду.

- Брось, Роба, не надо лишних жертв и ненужных страданий!

Позже Робка отметил, что брата часто тянуло разговаривать такими вот напыщенно-торжественными, романтическими выражениями. Из глубины коридора до них донеслась смутная мелодия танго. Борька чутко прислушался:

- Там кто живет?

- Да Игорь Васильевич, аккордеонист из ресторана, забыл?

- A-а, точно... — припоминая, усмехнулся Борька. — Жлобяра из ресторана... жена у него ничего была… красивая евреечка... Щас небось постарела?

- Как все... — Робка смотрел на брата.

- Не скажи! Наша мамка любой бабе сто очей наперед даст! Кремень баба! — Он потряс сжатым кулаком. — Я за нее кому хочешь горло перережу, понял? Робка подумал, что за мать никому горло рвать не надо, никто ее обижать не собирается, тем более что она сама кого хочешь обидит.

В это время дверь в комнату Игоря Васильевича открылась, и в коридор вышла совершенно пьяная, в одних трусах и даже без лифчика Нина Аркадьевна. Длинные черные волосы разметались по белым голым плечам.

В центре длинного коридора горела всего одна пятидесятисвечовая лампочка, и она тускло осветила обнаженную женщину, которая, пошатываясь, побрела по коридору, громко шлепая босыми ногами.

- Ого, какие тут у вас фокусы показывают... — Борька даже дымом поперхнулся, выкатил глаза на лоб. — Ну дает, шалава…

Минуту спустя в коридор вылетел полуголый Игорь Васильевич, огляделся, догнал Нину Аркадьевну и, схватив за руку, потащил обратно в комнату:

- Ты рехнулась, да? Соображаешь, что делаешь?! — Дверь с грохотом закрылась, щелкнул замок.

- Весело живете, — улыбнулся Борька.

- Веселье бьет ключом, и все по голове, — согласился Робка.

Они отправились обратно в комнату, где веселье уже затухало. Зинаида подняла со стула погрузневшего Егора Петровича, подхватила под руки и потащила домой, бормоча:

- Нажрался, успел... пошли, пошли... Завтрева на работу не добудишься, о-ох, горе ты мое луковое…

Потом ушла Полина. Федор Иваныч раньше всех завалился спать и уже сладко похрапывал, накрывшись одеялом с головой. За столом сидели мрачно нахохлившийся Степан Егорыч и задумчивый Сергей Андреич. Люба стояла у тумбочки с патефоном и рассматривала старые пластинки, видно, выбирала, что поставить. Фонтан веселья иссяк, и уже завтрашние заботы туманом окутывали все вокруг, хотя ни Сергею Андреевичу, ни Степану Егорычу расходиться не хотелось — тот и другой побаивались одиночества. Люба распахнула окно, и холодный вечерний воздух волнами поплыл в комнату, разгоняя табачный дым, винный угар. Увидев вошедших Робку и Борьку, Люба вновь расцвела улыбкой, жестами поманила их к себе и, когда братья подошли, порывисто обняла их обоих, прижала к себе, ее счастливое лицо оказалось как раз между физиономиями Борьки и Робки, она сказала громко:

- Ну, какие у меня мужики выросли!

- Гвардейцы, — усмехнулся Степан Егорыч.

- Самое большое в жизни богатство, — с философским раздумьем произнес Сергей Андреевич.

- Скоро и ты, Сергей Андреевич, разбогатеешь, — подмигнула ему Люба.

- Ты давай быстрей роман заканчивай, — сказал Степан Егорыч. — А то потом другие заботы навалятся — с грудным дитем-то.

- Да надо бы... — Сергей Андреевич озабоченно поскреб в затылке. — Это же не дрова колоть, Степан Егорыч, сегодня — кубометр, завтра — кубометр, а творчество — это... тут раз на раз не приходится. Сегодня десяток страничек настрочил, а на другой день — маешься, мучаешься — и полстранички едва вымучаешь…

- Значит, плохо мучаешься, — возразил Степан Егорыч и разлил по стаканам остатки водки. — Вон глянь, как Толстой хорошо мучился — сколько толстенных томов намучил! А Пушкин! Или там... Мамин-Сибиряк. А уж про Максима Горького вообще молчу — и когда столько человек насочинять поспел? И помер-то вроде не шибко старым…

- Он не помер — его враги народа отравили, — сказала Люба. — В газетах писали.

- В газетах чего хотят, то и пишут! — махнул рукой Сергей Андреевич. — А дураки верят.

- Это в буржуазных газетах чего хотят, то и пишут, — продолжая обнимать сыновей, весело возражала Люба. — Ау нас…

- То, что партия прикажет! — закончил за нее Сергей Андреевич, и все рассмеялись.

- Ну, по последней, — Степан Егорыч поднял свою «порцию». — Дай вам бог всего, чего хочется…

- Э-эх, Степа-а... — Люба с каким-то особенным выражением смотрела на него, думая, что ни сыновья, ни Сергей Андреевич этого не замечают, — зачем Бога гневишь? Все одно, чего мне хочется, того у меня больше не будет.

- Тогда за то, что было... — Степан Егорыч посмотрел на нее долгим взглядом, держа в руке стакан.

Люба подошла к столу, взяла свою рюмку. Подскочили к столу Робка и Борька, ухватили свои стаканы.

- Лучше выпьем за то, что будет, — сказал Сергей Андреич. — Будущее всегда прекрасней прошлого.

- Чем же это прекрасней? — сощурился Степан Егорыч.

- Неизвестностью, — улыбнулся Сергей Андреевич.

- Не-ет, уважаемые, я выпью за то, что было, — глядя в стакан, нахмурился Борька. — За это самое.

- И чтоб оно больше не повторилось, сыночка! Люба чмокнула его в щеку.

- Тут уж как бог на душу положит... — вздохнул Борька и выпил первым, стряхнул оставшиеся капли на пол, громко выдохнул.

- Все такие верующие стали, куда там! — сказал Степан Егорыч. — За тебя, Любаша! Э-эх, песня ты моя неспетая! — Голос Степана Егорыча предательски задрожал, но он справился с собой, закончив твердо и озорно: — За тебя, да за меня, да за нас с тобою! Приходи ко мне под утро, я слезу умою! — и Степан Егорыч выпил, отер усы.

- Ох, Степа, есть у меня кому слезы обмывать. — И Люба тоже выпила.

- Вот и ладушки, жили мы у бабушки, — процедил Борька, и улыбка на его хищном лице была нехорошей…

Робка смотрел на них, переводя взгляд с Сергея Андреевича на Степана Егорыча, потом — на мать, на Борьку, и его сердце вдруг сжалось от тревожных предчувствий.

Милку зарезали через неделю после того, как возвратился Борька. В первый день он ночевал дома, на полу, рядом с диваном, на котором спал Робка. А утром Борька умылся, позавтракал, съев бутылку кефира и полбатона, и ушел. Прошел день, ночь, еще один день — Борьки след простыл. Люба внешне держалась спокойно, хотя Робка чувствовал, как она вся напряжена и встревожена. Федор Иваныч сказал вечером:

- Куда это наш герой подевался? По малинам небось пошел! — Он мелко рассмеялся, но тут Люба так чашкой об стол грохнула, что раскололось блюдце, проговорила с глухой яростью:

- Если ты... еще раз... нету его для тебя, понял — нет? Помалкивай в тряпочку, не то…

- Не то что будет? — собрав остатки мужества, тихо спросил Федор Иваныч.

- Выгоню к чертовой матери! — Люба встала и вышла из комнаты.

- Конечно... я тут как был никто, так и остался... — горестно вздохнул Федор Иваныч, глаза его сделались несчастными, и такая тоскливая одинокость была в них, что Робка даже пожалел отчима — ну чем он виноват, что не люб и не мил? Сама же его привела в дом, можно сказать, приютила бездомного одинокого человека, а теперь гонишь его, как собаку злой хозяин, разве это по-человечески? Робка смотрел на Федора Иваныча и увидел, как две мутные слезинки медленно поползли по щекам отчима. И бабка, сидевшая за столом, тоже увидела, пожевала проваленным ртом, вдруг сказала сочувствующе:

- Не держи на нее зла, Федор Иваныч... переживает она за Борьку, вот и бросается на всех, как кошка.

- Нет, ну что она, в самом деле? — не выдержал Федор Иваныч, голос его дрожал. — Чем я перед ней провинился? Ведь слова доброго от нее никогда не слышал. И шпыняет меня, шпыняет, будто я собака приблудная... А я не собака, я — человек... — Он достал заношенный носовой платок, стал сморкаться, вытирать слезы. — Ладно бы пил вон, как Егор или Степан, дебоширил бы... А я ведь зарплату всю до копеечки — в дом, все ей, все ей... Ну не любишь, я понимаю, сердцу не прикажешь, но я-то чем же виноват? Я же по бабам не бегаю, я тебя люблю до смерти, а ты меня шпыняешь…

Разве ж это по-людски?

- Ладно, Федор Иваныч... не переживай... — снова зашамкала проваленным ртом бабка. — Перемелется... жить вам да жить…

- Бог ее накажет, вот помянете мое слово, — всхлипывая, проговорил Федор Иваныч и вдруг тоже встал и вышел. Было слышно, как он за дверью сдернул с вешалки свое старенькое пальто и затопал по коридору.

- Вот ведь какой раскардаш пошел — ну ровно дети малые ссорются-ругаются, ровно жених да невеста.

Не жизнь, а баловство…

А на кухне плакала Люба, стоя у окна и тихо всхлипывая.

Борька зашел к матери Гавроша Катерине Ивановне. Женщина сидела одна, пьяная, и встретила Борьку враждебно. На вопрос Борьки, навещает ли ее кто-нибудь, она зло усмехнулась:

- Все, как крысы по норам, разбежались... ни одна тварь не появляется. А мне даже передачу не на что ему отнести…

- Он где, в Бутырках, в Таганке? — спросил Борька.

- В Бутырках…

- Говорят, его мой Робка заложил, правда? — Борька выгрузил из большой кошелки хлеб, консервы, две палки копченой колбасы, кусок сыра, три бутылки водки, потом присел за стол напротив Катерины Ивановны, достал из внутреннего кармана пиджака финку — самодельная, наборная рукоятка из цветной пластмассы, тонкое, узкое, как жало, лезвие — и принялся нарезать кружочками колбасу, потом вскрыл сайру в томатном соусе, откупорил бутылку, плеснул в стаканы себе и Катерине Ивановне. Женщина тут же выпила, закурила, глаза заблестели, румянец выступил на щеках.

- Да нет, врут, какой Робка? Робка — хороший малый... Милка-сучка его продала. Ходил он с ней... влюблен вроде был... Потом она с твоим Робкой спуталась… захомутала малолетку. — Катерина Ивановна усмехнулась презрительно. — Вот она его и заложила. В этот магазин они тогда вместе ходили…

- Понятно... — протянул Борька, жуя мундштук папиросы. — Ладно, теть Кать, не дергайся, разберемся... А Гавроша не жди — срок он, считай, схлопотал…

Ничего, там не пропадет... поможем, чем можем.

Губы у Катерины Ивановны мелко задрожали, в уголках глаз набухли слезы, она пробормотала:

- Одна осталась... куда мне теперь, в могилу?

- Держись, теть Кать, в могилу всегда успеешь…

Может, под амнистию попадет — все ж первая судимость…

- Попадет... Ты-то вот не шибко попал — сколько их было-то, амнистий этих…

- А я попал... — улыбнулся Борька. — Я ж еще в прошлом году под ноябрьские освободился.

- А домой через год пришел? Хорош сынок, ничего не скажешь…

- Не мог я домой без порток прийти, разутым и голодным... — нахмурился Борька. — Вот и пришлось годок по свету помотыляться... Фанеру заколачивал…

- Небось опять на десять лет намолотил или поболе?

- Это нехай прокурор с судьей считают! — ухмыльнулся Борька. — Ладно, теть Кать, поползу я... дела еще есть... корешей проведать надо.

Борька надел белый шелковый шарф, пальто, снова ухмыльнулся, посмотрев на Катерину Ивановну:

- Ну что... как?

- Прямо — жентльмен…

- Не горюй, теть Кать, навещать буду! — Он лихо отбил хромовыми сапогами чечетку и шагнул к двери.

На пороге обернулся: — Да, теть Кать... эта Милка где живет?

- На Ордынке... дом шесть вроде... Она в столовке на Пятницкой работает…

- Ага, понял, вопросов больше нет.

До Катерины Ивановны только сейчас дошел смысл вопросов, она с тревогой взглянула на Борьку:

- Тебе зачем, Боря? Ты чего задумал? Ты смотри, черт проклятый, ты гляди — не думай…

- Ты про что, теть Кать? — безмятежно улыбнулся Борька. — Ты про погоду, что ли? — Он опять отбарабанил чечетку и пропел:

А на дворе хорошая погода, В окошко светит месяц молодой, А мне сидеть еще четыре года — Душа болит и просится домой.

- Борька-а! — Катерина Ивановна вскочила, опрокинув стул, рванулась к двери, успела схватить Борьку за рукав пальто, втащила обратно в комнату, захлопнула дверь, зашипела ему в лицо, брызгая слюной: — Ополоумел, да? Грех на душу — потом не отмоешься, малахольный! Вышку схлопочешь — что мать делать будет?

- Да про что ты толкуешь, теть Кать? — так же безмятежно и добродушно улыбался Борька, только глаза у него были ледяными. — Какой грех? Я тебе про погоду толкую... плохая погода — дождик пошел. Я завтра зайду — передачу для Гавроша принесу. Не горюй, теть Кать, прорвемся…

И он исчез, словно растворился, словно его и вовсе не было.

- Зверюга-а... — выдохнула Катерина Ивановна, привалившись спиной к стене и остановившимся взглядом глядя в пространство. — Все зверюги-и…

На улице действительно шел холодный осенний дождь. Подняв воротник пальто и натянув кепку на самые брови, Борька зашагал по пустынному переулку. Он шел и думал о том, что Гаврош сейчас сидит в следственной одиночке, с деревянными нарами, с зарешеченным окошком, накрытым снаружи козырьком, чтобы человек в камере не мог видеть солнца. Так же сидел в одиночке и он. Тогда он был пацан неопытный, трясся от ужаса при виде вертухая или надзирателя, замирал и начинал заикаться, когда следователь орал на него и бил кулачищем по физиономии. У Борьки заныли скулы, когда он об этом вспомнил. Ладно, суки, все в прошлом.

Теперь-то вы так просто Борьку Крохина не возьмете…

Он дошел до столовки на Пятницкой, потоптался у входа, потом поймал пацана шпанистого вида, велел ему зайти и спросить на раздаче, работает ли сегодня Милка. Пацан сходил, скоро вернулся и сообщил, что работает, но он ее не видел, потому что Милка была на кухне.

- Молоток! — одобрил Борька и сунул пацану в ладонь трешник.

Он направился дальше по улице — как раз напротив столовой был маленький скверик, Борька расположился там на мокрой лавочке, закурил и стал ждать, чувствуя, как медленно намокают под дождем спина и плечи. Потом он поднялся и дошел до пивной, находившейся в ста метрах. Там было не протолкнуться, но Борька пролез без очереди, огрызнувшись пару раз, когда его пытались остановить, затем взял две кружки и, пристроившись за столиком в углу, где уже было трое людей, стал медленно пить пиво. Закурил. Лениво оглядывал забитый людьми зальчик — люди толклись, разговаривали, курили, разделывали воблу и другую вяленую рыбу, доливали в кружки с пивом водку. Было жарко. Борька сдвинул кепку на затылок, допил одну кружку, принялся за другую. Соседи по столику’ спорили о футболе — старая история, кто лучше: «Спартак», «Динамо» или ЦСКА.

Спорили на повышенных тонах, матерились безбожно, оскорбляя друг друга самыми распоследними словами, и никто при этом не обижался, в перерывах между руганью смеялись, подливали водку и пиво, ребята были все молодые, безусые. Борька посмотрел на них пристально, вдруг сказал:

- Зачем матюкаетесь, шнурки?

Ребята замолчали, удивленно глядя на Борьку, потом один спросил:

- А тебе что? Не нравится — уши заткни.

- Нехорошо матюкаться, некультурно, — зловеще улыбнулся Борька, обнажив золотой зуб. — Еще раз услышу — заткну хайла всем. Доступно объяснил? Ребята молчали — каким-то звериным чутьем они уловили опасность, исходящую от этого взрослого парня, почти мужика, да еще — «кепарь», белый шарфик, черное бобриковое пальто — так одевались блатные и приблатненные, а с ними связываться не рекомендовалось. Ребята молчали. Борька допил вторую кружку, усмехнулся, подмигнул одному из троих ребят, сказал на прощание:

- До свидания, кореша, жизнь глупа и хороша…

Каково же было удивление Борьки, когда, подойдя обратно к столовой, он увидел у входа мокнущего под дождем Робку.

- От черт... — досадливо сплюнул Борька. — Не было печали... — Он остановился на углу скверика, за фонарем, и смотрел на противоположную сторону, на вход в столовую, раздумывая, как быть дальше. Посмотрел на часы — без семи девять, сейчас столовая должна закрыться. Уходили последние посетители, вывалилась подвыпившая компания парней и девушек.

У одного была гитара. Компания двинулась, галдя, по проезжей части, и редкие машины испуганно объезжали ее. Гитарист терзал струны, и все хором пели, но слов было не разобрать. И вот наконец вышла Милка. Борька понял это по тому, как дернулся Робка, окликнул ее. Она обернулась, что-то ответила и быстро пошла вперед, наклонив от дождя голову. Робка понуро поплелся следом, не пытаясь ее догнать, но и не отставая слишком далеко. Плелся, как собачонка, которую наказал хозяин.

- Урод... — пробормотал презрительно Борька и сплюнул. — Дешевка…

И он двинулся за ними, держась на почтительном расстоянии. Он видел, как раза два Робка пытался остановить Милку, догонял ее, хватал за руку, что-то говорил, то ли прощения просил, то ли убеждал в чем-то.

Милка вырывала руку, резко отвечала, прогоняла его, если судить по жестам. Борьке приходилось прижиматься к стенам домов или прятаться за стволами старых тополей с голыми мокрыми ветвями.

Когда Борька понял, что скоро они придут к дому Милки, он быстро перебежал улицу и пошел проходными дворами мимо сараев, помоек с раскрытыми мусорными ящиками, через пустые дворы и закоулки. Он вышел к Милкиному дому. Кепка настолько намокла, что с козырька тонкой струйкой стекала вода. В свете фонаря снопом неслись к земле сверкающие дождинки.

Борька едва успел спрятаться за углом, как в глубине улочки показалась Милка и следом за ней — Робка. Девушка дошла до подъезда, обернулась, сказала громко:

- Сказала же, не ходи за мной как хвост. Кончено все, Робка, что ж ты такой непонятливый…

- Подожди, Мила... — начал было Робка, но она перебила:

- Не ходи, умоляю тебя! Ну хочешь, прям здесь на колени встану? Ну как мне еще тебя просить, а? Все, Робка, все! Прощай! — и она убежала в подъезд, стуча каблучками. Борька посмотрел на часы, затем осторожно выглянул — Робка все еще топтался у подъезда. Борька некоторое время наблюдал за братом, потом поправил кепку и зашагал в другую сторону.

Он приехал в Марьину Рощу запоздно. Долго ходил между черных длинных бараков с желтыми окнами. Сыпал и шуршал дождь. Наконец Борька нашел нужное строение, поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж — входная дверь была открыта, Борька протопал по дощатому гулкому коридору, считая комнаты, и в четвертую по счету постучал, потом вошел. Пред ним предстало большое, больше тридцати метров, помещение, в углу которого одиноко стояла раскладушка, и на ней кто-то спал, накрывшись с головой тонким серым одеялом, спал, видно, в одежде, потому что из-под одеяла торчали ноги в туфлях. Еще стояли в комнате высокий стол на тонких ножках и рассохшийся, с оторванными дверцами буфет. И была видна дверь в другую комнату. Борька осторожно прошел к ней, заглянул внутрь. Там у окна тоже стоял стол, и за столом, спиной к Борьке, сидели две полураздетые девицы с распущенными волосами.

Одна кутала голые плечи в пуховую серую шаль, курила и стряхивала пепел в пустую консервную банку.

Девицы о чем-то вполголоса разговаривали и не слышали, как Борька вошел. На столе стояла початая бутылка водки, нехитрая скудная закуска. В глубине комнаты виднелась неубранная кровать с высокими спинками из никелированных прутьев и круглых шишечек.

- Настасья Тимофеевна кто будет, извиняюсь? — спросил Борька.

Девицы разом вздрогнули, обернулись. Черноволосая, с пуховой серой шалью на плечах сказала:

- О, кого-то нелегкая принесла... Чего надо?

- Извиняюсь, меня Борей зовут, — улыбнулся Борька, снимая кепку. На пол уже достаточно накапало воды. — Где бы раздеться, а? А то вымок, как кутенок.

- Сперва скажи, чего тебе надо. Потом и раздеваться будешь, — ответила черноволосая.

- А он — сразу к делу, — хихикнула вторая, белобрысая и худая, с намазанными губной помадой губами. — Где, говорит, у вас тут раздеться? Вон там раздеться. А вон там ложиться... — Девица показала рукой на вешалку, потом — на кровать, снова хихикнула. Видно, была веселого, беззаботного нрава.

- Я днями из Вологды приехал. Привет привез от папаши вашего Тимофея Григорьича. И письмецо. Вот, пожалуйста... Кто из вас Настасья Тимофеевна будет-то? Ты? Или ты? — Борька совершенно незаметно и естественно съехал на «ты».

- Я, я! Давай сюда. — Черноволосая Настасья Тимофеевна почти вырвала из руки Борьки четвертушку бумаги, развернула, быстро прочла, посмотрела на Борьку уже совсем другими глазами: — А вы... вы…

- Лучше «ты»... — приятно улыбнулся Борька.

- А ты... Ну располагайся! — Настя вскочила, сбросив пуховую шаль, и осталась в юбке и лифчике, взяла у Борьки мокрое пальто, которое он успел снять, кепку, белый шарф и понесла в первую, большую, комнату. Скоро вернулась, спросила: — Есть хочешь?

- Можно мало-мало... — вновь приятно улыбнулся Борька, а вторая девица спросила весело и игриво:

- А выпить?

- Само собой, дамочка-гражданочка, это дело мы всегда уважаем! — подмигнул ей Борька и глазами указал на кровать. — И это дело тоже…

- Меня зовут Тамара, — сказала девица. — Шустрый у тебя гость, Настя, не успели познакомиться, а он уже на это дело намекает! — она захихикала.

- Это ты намекаешь, — ответила Настя и ушла опять в большую комнату. Было слышно, как стукнула дверь. Борька отметил про себя, что фигурка у нее стройная, ладная. Такие Борьке нравились. Впрочем, в его жизни так мало было женщин, связи все шальные, случайные, быстро сошлись и так же быстро разбежались, и женщины были все старше Борьки, потертые жизнью, битые и обманутые много раз. Они брали Борьку жадно, требовательно, а насытившись, тут же забывали. И он никогда не злился, не ревновал, не тосковал по ним, потому что и сам сходился с ними, в общем-то, только из-за этого самого... И забывал он быстро.

Запомнилась, правда, одна врачиха на пересылке.

Но Борька ее побаивался — с такой яростью она в него влюбилась, даже предлагала остаться при больнице, истопником могла оформить, просто рабочим или даже санитаром. Муж у нее был каким-то начальником в ГУЛАГе Владимирской области, и врачиха могла сделать все, что обещала, запросто. Но Борька предпочел уйти дальше по этапу. Но запомнилась... Властная, командовать любила или привыкла, черт разберет, сильная, сероглазая, не пила и не курила и в свои тридцать пять выглядела лет на десять моложе…

Настя скоро вернулась, принесла на тарелке нарезанную кружками колбасу, соленый огурец, несколько ломтиков батона.

- Больше ничего нет. — Она поставила тарелку перед Борькой, подвинула стул.

- Благодарствуем... — Борька сел, стал нахально разглядывать Настю, и она даже неловко себя почувствовала под этим пронизывающим, раздевающим взглядом.

- Чего уставился? — она зябко передернула голыми плечами, набросила шаль. — Ешь…

- Понравилась…

- Я всем нравлюсь, — усмехнулась Настя. — Лучше скажи, как там отец?

- Жив-здоров, чего и тебе желает. Также и мамаше, — лучезарно улыбался Борька. — Просил ждать его и надеяться.

- Отец написал в записке, что денег с тобой посылает. Где деньги? Давай.

- Я что, малахольный, по городу с фанерой шляться? А вдруг тут вместо тебя мусора в засаде сидят?

- Где же деньги?

- В Африке. Завтра съезжу и привезу. Готовь радостную встречу.

- Обязательно. С цветами и оркестром, — ответила Настя.

- У меня тоже вопрос, Настюха.

- Я тебе не Настюха!

- Ну, Настена…

- И не Настена. Привыкли из имен пугалы какие-то делать. Меня Настей зовут. — Она обожгла его взгля дом черных глаз, и Борьке стало на душе хорошо. «Огневая, шалава!» — с удовольствием подумал он.

- К тебе, случаем, Денис Петрович не заглядывал?

- Да он в большой комнате спит, — удивилась Настя. — Ты его что, на физиономию не знаешь?

- Откуда! У меня к нему тоже записочка есть.

Настя пошла в большую комнату, Борька направился за ней. Они разбудили человека, который спал, накрывшись одеялом с головой, этим человеком действительно оказался Денис Петрович. Физиономия у него была небритая, сильно помятая с похмелья и плохого сна. Настя растолковала Денису Петровичу, кто есть такой Борька, и ушла в маленькую комнату. Борька присел рядом с Денисом Петровичем на раскладушку, и некоторое время они, как два волка, обнюхивали друг друга разными осторожными вопросами, наконец каждый убедился, что никакого подвоха нет — каждый являлся тем, за кого себя выдает. Тогда Борька отдал Денису Петровичу записку. Тот прочитал, сунул в рот папиросу, закурил и заодно сжег записочку.

- Пойдем, Денис Петрович, там у девок похмелиться есть, — предложил Борька.

Денис Петрович позвал Тамару, дал ей.денег и наказал сходить в гастроном, купить чего требуется. Тамара оделась и убежала, хихикая. Денис Петрович и Борька сели за стол, выпили и неторопливо заговорили о житье-бытье, об общих знакомых и корешах, кто, кого, когда и где встречал, в каких «командировках», на каких пересылках и в каких лагерях, кто сейчас где — сидит или на свободе. Постепенно перешли к разговору о Гавроше.

- Одиночная кража... по первопутку... — раздумчиво проговорил Денис Петрович. — Пятерик вломят.

В марте будущего года съезд партии намечается, значит, амнистия легонькая будет — как раз для Гавроша…

- Веселую картинку нарисовал, Денис Петрович, — хмыкнул Борька.

- А ты больше мрачные уважаешь? — покосился на него Денис Петрович. — Это дело нехитрое — и дурак нарисует... Вот одного только не пойму, Борис, как его эта Милка паскудная заложила... Такая была своя в доску девка... А ведь у меня на людей — нюх…

- Да ну? — с той же веселостью не поверил Борька.

- Ты «нукать» будешь, когда запряжешь, — нахмурился Денис Петрович, и Борька тут же понял, что переступать опасную черту в отношениях нельзя — Денис Петрович в свой адрес иронии не признает.

- Извиняй, Денис Петрович, к слову сказанулось... А с этой шалавой разберемся, такое дело спускать нельзя.

- Ты разберешься? — внимательно посмотрел на него Денис Петрович.

- А что? — оскалился в улыбке Борька.

- Ну-ну... Бог в помощь…

Настя не слушала, о чем они говорили, уходила, приходила, предложила поджарить яичницу и опять ушла на кухню. Через некоторое время принесла шипящую сковородку и деревянную дощечку, сказала весело:

- Рубайте, волкодавы! А то забуреете с голодухи…

Борис краем глаза все время наблюдал за ней, и сердце его млело, сладко таяло и душа пела — ах, какая деваха встретилась Борьке, вот и угадай поди, где найдешь, а где потеряешь…

Пришла Тамара с сеткой, набитой бутылками и продуктами. Все оживились, Денис Петрович довольно потирал руки, вдруг сказал:

- Ну, Настя, амба пришла твоей вольной жизни!

- Чего это вдруг? — Настя скорчила презрительную гримаску, отчего ее миловидное лицо показалось Борьке еще привлекательнее.

- Борис на тебя глаз положил.

- Ой, держите меня, а то упаду! Да кто он такой-то, твой Борис? Таких Борисов тут знаешь сколько перебывало?

- Что ты молотишь, Настька? — хихикнула Тамара. — Молодой человек тебя неправильно поймет! — и она опять захихикала.

- А каждый понимает в меру своей испорченности! — ответила Настя.

«Интересно сказано, — подумал Борька, — надо будет запомнить».

- Он молодой человек, совсем неиспорченный! — хихикнула Тамара. — Он тебя правильно понимает.

Так они выпивали и «шутили» до поздней ночи.

Потом Борька попросил переночевать.

- Негде голову, что ли, положить?

- Прописка есть, а ночевать негде... — вздохнул Борька.

Ему постелили на полу рядом с раскладушкой, на которой спал Денис Петрович. Тамара ушла и, когда прощалась, тоже хихикала. Настя улеглась на кровати в маленькой комнате. Борька не мог уснуть, ворочался, потом спросил громко, благо, дверь в маленькую комнату была открыта:

- Настя, не спишь?

- Не сплю, — сердито ответила Настя.

- Ты где работаешь-то, Настя?

- На Полянке парикмахерскую знаешь?

- У Малокаменного, в самом начале? — переспросил Борька.

- Я там парикмахером работаю, устраивает?

- Вполне... — улыбнулся Борька, глядя в темное мокрое окно. — Буду бесплатно стричься.

- С чего это ты взял? — из маленькой комнаты отозвалась Настя. — С тебя тройную цену брать буду.

- За что ж это?

- За то, что ты на меня глаз положил.

- Ого! Я первый, что ли? Или со всех тройную цену берешь?

- Щас встану и в зубы дам, — серьезно пообещала Настя. — Шутник на голову свалился... Тебе что тут, хаза воровская?

- А если хаза, чем плохо? — подумав, спросил Борька. — Я ж культурно себя веду... И если кто тебя обидит, Настя, я тому... зубы в глотку вобью, век свободы не видать…

- Слава богу, защитником обзавелась, — вновь насмешливо проговорила Настя, но Борька все же уловил в ее голосе нечто новое — теплоту и симпатию, и снова сердце часто забилось, поплыло, словно лодка по ночной реке, в туман, в тревожно-волнующую неизвестность. Не-ет, все-таки будущее всегда лучше прошлого, подумал Борька, в будущем каждую минуту ждет тебя неожиданность, только в будущем живет надежда. В самые тяжкие и тоскливые минуты и часы лагерного бытия его не покидала надежда. Хотя один бывалый зэк сказал ему: если сюда попал, не надейся выйти. Забудь про свободу и вообще про все забудь. Здесь тебе жить, здесь — умереть.

- Для чего забыть? — не понял Борька.

- Чтоб свобода слаще казалась, — усмехнулся бывалый зэк. — Если каждый день про волю думать будешь — сгоришь без дыма, сдохнешь или с ума сойдешь.

Но у Борьки были железные нервы, и он каждый вечер засыпал с мыслью о свободе, о том, как выйдет на волю... как приедет домой... обнимет бабку, мать, младшего брата Робку... как с корешами встретится... как вольный ветер обожжет ему щеки и выбьет из глаз слезу.

Нет, мертв тот человек, которого покидает надежда или который сам прогоняет ее от себя... который смиряется с тем, что имеет, и ничего не хочет больше. Но Борька был живой, наглый и смелый, кровь кипела у него в жилах. Прошлое он забудет начисто! Что ему прошлое, когда у него столько будущего?! Он возьмет в будущем все! И будьте вы прокляты, поганые менты, судьи и прокуроры! Ловите ветер в поле!

Борька заворочался, спросил:

- Настя, у тебя будильник есть?

- Есть.

- На шесть утра поставь, а?

- Куда это ты в такую рань собрался?

- Тебе за деньгами, чудачка... — улыбнулся в темноте Борька.

- И ставить не надо — уже полпятого ночи.

- Ого! — только и сказал Борька, замолчал, нашарил на полу пиджак, достал оттуда папиросы, спички, закурил. Потом встал, на цыпочках прошел в маленькую комнату, стал искать на столе консервную банку для окурков.

- Ну куда, куда ты топаешь? — спросила тут же Настя.

- Спи, Настя, спи. Я банку для окурков ищу.

- Смотри ты, какой культурный... — пробормотала Настя, засыпая.

Борька нашел банку, вернулся на свой матрац на полу, улегся и курил, глядя в черное, слезящееся дождем окно. В шесть утра зазвонил будильник, но Борька и без него не спал. Он бесшумно встал, быстро оделся, нашел на вешалке пальто, шарф и кепку, натянул свои громовые «прохоря» и вышел из комнаты. Протопал по гулкому дощатому коридору, спустился по деревянной лестнице и вышел на улицу.

Было начало седьмого, и уже пошли первые трамваи. Люди выходили из домов и бараков, торопились к остановкам. Еще не наступило утро — воздух постепенно наливался голубизной, словно в пузырек с чернилами понемногу добавляли воды.

Борька ехал на трамвае, потом — на троллейбусе, потом шагал по переулкам. Хорошо, хоть дождя нет, подумал Борька. Хотя было сыро и зябко, у черных мокрых деревьев с голыми ветвями был сиротливый, бездомный вид. Борька пришел к Милкиному дому, потоптался у подъезда, оглядываясь вокруг, потом вошел внутрь. Он притулился на короткой лестнице, ведущей в подвал, спрятавшись за большим деревянным ящиком с дворницкими метлами и лопатами. Отсюда был виден последний пролет лестницы со второго этажа. То на одном, то на другом этаже хлопали двери, слышались шаги спускающихся людей, потом появлялись на последнем пролете они сами. Борька внимательно, не отрываясь, наблюдал, ссутулившись, втянув голову в плечи. И вот хлопнула еще одна дверь, послышались частые перестуки девичьих каблучков. Борька вздрогнул и, еще не видя, кто идет по лестнице вниз, понял, что это Милка. Рука скользнула во внутренний карман пиджака, вынула финку.

Милка быстро спускалась по последнему пролету и вот уже шагнула к двери из подъезда, как чья-то рука сзади крепко схватила ее за лицо, зажала ладонью рот, увлекла под лестницу, за ящик с дворницким инструментом, и она услышала свистящий, обжигающий шепот:

- Давно тебя жду, сука... Гаврош должок получить велел…

И что-то холодное вдруг вошло в бок под сердце, такое леденящее, что сразу перехватило дыхание и свет померк перед глазами, тело Милки обмякло, раздался совсем тихий стон, жалобный и протяжный. Борька отпустил Милку, и она мягко повалилась на цементный пол. Он достал из кармана носовой платок, завернул в него финку, сунул в карман и вышел из подъезда, быстро пошел по переулку, оглядываясь назад.

Из подъезда никто не вышел. Значит, его никто не видел. Ну и ладушки. Каждый получает то, что заслужил, хоть большой человек, хоть маленький, и пусть не думает, что ему сойдет с рук его черное дело. Пусть лучше думает, когда собирается кого-то заложить, какую цену ему придется заплатить потом. А заплатить придется, и цена будет самой строгой. Как у судей, которые отвешивают срока, как у прокуроров, которые требуют отвесить еще больше…

Милку обнаружил часа через два дворник, пришедший к ящику за метлой, чтобы подметать во дворе опавшие листья. Она была уже мертвая. Дворник, пожилой мужик, вынес Милку на руках в переулок и закричал дурным голосом, сам не зная зачем:

- Убили-и! Девку убили-и!

Народу на похоронах было мало. Милкины подруги из столовой, соседи по квартире, слепой отец с детьми. Пришли и Робка с Богданом.

Подружки вздыхали и всхлипывали, у соседей были скорбные лица, и только Милкин отец, бывший танкист, стоял неподвижно, будто окаменел, и на его изуродованном лице нельзя было прочитать никакого выражения. Рядом с ним замерли детишки, нахохлившиеся, напуганные. Они до конца так и не поняли, что произошло. Приехал грузовик, обтянутый по бортам красной материей с черной полосой. Гроб несли четверо парней, видно, соседи по подъезду, погрузили в кузов, помогли забраться в кузов отцу, подняли детишек. Потом туда же забрались подруги, соседи.

- Можно трогать? — спросил водитель, стоя на подножке.

- Давай, давай потихоньку, — ответили ему несколько голосов.

И тут Робка, стоявший невдалеке, словно очнулся от столбняка, кинулся к машине, вцепился в задний борт, хотел забраться наверх, но подружка Милки Зина сильно толкнула его в грудь, и Робка слетел на землю, едва не упал.

- Ты что, Зин, сдурела? — тихо сказала какая-то женщина.

- Это из-за него ее! — зло выговорила Зинка. — Сопляк паршивый!

Взревел мотор, грузовик тронулся с места, медленно поехал по переулку. Стиснув зубы, Робка смотрел вслед уезжающему грузовику, и даль медленно расплывалась, туманилась. Мир рушился у него на глазах, а он ничего не чувствовал, кроме сильной боли в груди, обжигающей острой боли.

- Пойдем отсюда, Роба, — тихо сказал Богдан. Робка ткнулся лицом в грудь Богдану и зарыдал глухо, давясь слезами, и судорожно вздрагивала спина, дергалась голова. Богдан растерянно молчал, осторожно гладил друга по плечу, и у него самого слезы закипали в глазах.

Милку похоронили, но ничего в жизни, окружавшей Робку, не изменилось — так же ходили трамваи и троллейбусы, так же люди спешили по утрам на работу, а школьники — в школы, те же разговоры соседей по квартире и приятелей во дворе, так же день сменял ночь.

Впрочем, и для самого Робки ничего не изменилось, хотя он все время думал о Милке, вспоминал их встречи, разговоры, ночь, проведенную с ней в ее «пенале». Робка понял только одно — люди уходят из жизни незаметно, не оставляя в ней почти никакого следа. Сперва казалось, что она просто куда-то ненадолго уехала и скоро вернется, также неожиданно и незаметно. Вдруг, например, заходит он в столовку на Пятницкой, а там в окошке раздачи опять стоит Милка в белом халатике, в тапочках на босу ногу и белой косыночке, улыбнется ему, подмигнет как ни в чем не бывало. Прошло еще немного времени, и Милка стала ему сниться, разговаривала с ним, словно ничего и не произошло, и разговоры были совершенно реальные — о школе, о Милкиных сестричке и братишке, об отце, о квартире, которую они должны вот-вот получить, даже о погоде... даже о Гавроше и о краже денег в магазине... Как-то Робка сказал за столом, что ему сегодня снилась Милка. Мать вздохнула и проговорила:

- К непогоде... покойники всегда к непогоде снятся.

- Почему к непогоде? — спросил пораженный Робка.

- Откуда я знаю? Примета такая, Роба.

Мать сделалась злой и дерганой, по любому случаю срывалась на крик, могла и по шее накостылять.

А все, в общем-то, из-за Борьки. Он по неделям не ночевал дома, появлялся всегда неожиданно, под ночь, спал на полу рядом с диваном, на котором спал Робка, и утром исчезал, как привидение. И тут Робка заметил, что мать боится Борьки, даже расспрашивать, где тот пропадает, боится. Она попыталась как-то, но Борька отшил ее с холодной неприступностью, сказав, что ночует он у подруги, на которой собирается жениться, и, может быть, совсем переберется к ней жить. Что означало это «совсем», если он и сейчас не жил с ними? Вообще жизнь с возвращением Борьки пошла как-то наперекосяк. После памятного скандала Федор Иваныч тоже не появлялся дома почти неделю. Как мать выяснила, он ютился у старого своего приятеля-холостяка, тоже работавшего на стройке. Ходил грязный, небритый, с желтым болезненным лицом. Таким Люба нашла его на работе. Он сидел в прорабской один, пьяный и плакал. Люба расплакалась вместе с ним, потом повезла его в баню, потом — домой, одела во все чистое, покормила куриным бульоном, уложила спать. Вроде помирились, и все пошло своим обычным чередом, но Робка нутром чуял, что этот мир, это согласие ненадолго, оно стало зыбким и хрупким — одно неосторожное движение или слово, и все рассыплется в прах.

Гавроша судили в декабре, недели за две до Нового года. В маленький зальчик районного суда набилось множество пацанов и подростков. Пришли и взрослые.

Пришла мать Гавроша Катерина Ивановна. Гаврош в зальчик не смотрел, сидел за барьером в грязной рубашке и помятом пиджаке, лицо заметно припухло и было бледным, видно, от долгого пребывания в затхлой камере. Он как-то равнодушно отвечал на вопросы судьи и народных заседателей, а на лице — ни страха, ни радости, ни надежды — ровным счетом ничего. Поскольку Гаврош сам во всем признался, то судебное разбирательство закончилось быстро, без проволочек и перекладываний. Ему дали семь лет в колонии общего режима. Гаврош выслушал приговор стоя, потом в первый раз посмотрел в зал, отыскал глазами мать, сказал негромко, но отчетливо:

- Маманя, прощай. Жди, я постараюсь вернуться.

Прости меня, маманя.

И все. Двое молоденьких конвойных, видно, первогодки службы, увели Гавроша в боковую дверь. Робка вспомнил, как он пел песню, когда его арестовали, как кричал с надрывом, выглядывая из двери «воронка» и бросив на землю кепку:

- Прощай, шпана замоскворецкая!

А теперь — вот такое покорное спокойствие, равнодушие к себе и другим, словно совсем другой человек.

Даже внешне он не походил на прежнего Гавроша.

- Два года лишнего навесили, суки, — процедил сквозь зубы Борька, когда они вышли из суда на улицу. — Пятерик ему полагался, твари поганые. Ну ништяк, Гаврош нашей породы, выдюжит…

Рядом с Борькой шла черноглазая и черноволосая девица, высокая, в темном пальто с воротником из чернобурки, в аккуратных теплых ботиках, в красной вязаной шапочке с помпоном.

- Познакомься, Роба, это Настя, моя подруга, — коротко сказал Борька.

- Роба... — он мельком глянул на нее.

- Настя, — тихо ответила девушка.

На углу они остановились, потоптались, не зная, о чем говорить. Переулок утопал в снегу, пацаны с криками швырялись друг в друга снежками. Один снежок угодил Борьке в спину. Он погрозил кулаком, крикнул беззлобно:

- Э-э, пескари, уши оборву!

- Домой не зайдешь? — неуверенно спросил Робка. — Мать спрашивала…

- В другой раз, — холодно улыбнулся Борька. — Ты-то как?

- Да ничего... живой пока…

- Из-за Милки переживаешь? — спросил Борька. — Понятное дело... Только я тебе так скажу, Робка, если мое мнение хочешь знать…

- Я не хочу знать твоего мнения, — спокойно и твердо проговорил Робка, глядя в лицо брату.

- Вот мы как? Старшего брата побоку, да? Ладно, Робка, обижаться не будем.

- Не будем.

- А еще домой звал, — усмехнулся Борька. — Зачем зовешь, если видеть не хочешь?

- С чего ты решил, что не хочу видеть? Я про Милку разговаривать не хочу... ни с кем... Ты не так меня понял, Боря.

- A-а, ну извини... — опять кривовато усмехнулся Борька. — Тогда — порядок, давай петуха! — и он протянул Робке руку на прощание.

Робка пожал старшему брату руку, кивнул Насте, и девушка сказала, улыбнувшись:

- Будьте здоровы. Приходите в гости…

Они пошли по переулку, а Робка стоял на углу и смотрел им вслед.

- Ишь зыркает глазенками... — пробормотал

Борька. — Прямо укусить хочет.

- Весь в тебя, — ответила Настя. — На равных говорить хочет.

- Пусть хлебнет с мое, тогда на равных говорить будет... — зло ответил Борька, и некоторое время они шли молча, слушали хруст влажного снега под ногами.

Потом Борька сказал искренним, полным горя голосом:

- Гавроша жалко... э-эх, жизнь — копейка, судьба — индейка.

Настя покосилась на него, ничего не ответила, только почувствовала, как холодок пробежал у нее по спине. Она была не робкого десятка, в ее двух полупустых комнатах перебывало разного уголовного народа — знакомцы папаши, посыльные от него, разные шлюхи и приблатненная шпана, встречались среди этих людей и личности по-настоящему страшноватые, но Настя не боялась никого, со всеми вела себя независимо и даже вызывающе (тень отца витала над ней, охраняя), никто не решался обидеть ее, приставать, никто не позволял себе ничего подобного... Но с Борькой было по-другому.

Бывали минуты, даже секунды, когда она по-настоящему боялась его, страх мгновенно пронизывал ее до костей. Почему так происходило, она понять не могла. Ведь не влюбилась же она в него, в конце концов! Он ей нравился, она пустила его к себе, ничего не требуя от него, но и ничего не обещая. И в то же время она с каждым днем ощущала растущую зависимость от него. Началось это, пожалуй, когда он после первого визита ушел в шесть утра. Появился Борька дня через два, тоже под вечер, принес обещанные деньги от отца и полную кошелку вина, водки, разной дорогой закуски. Той ночью она впервые легла с ним. Он сказал ей под утро:

- Да, Настюшка, если будет кто спрашивать или мало ли там чего... Я прошлый раз никуда от тебя не уходил. Ночь и весь день пробыл у тебя. Гуляли, водку пили, веселились, в общем... запомнила?

Сказал он это почти безразличным тоном, но Настя, сама не зная отчего, вдруг напряглась вся, наверное, почуяла неладное. Ответила:

- Запомнила…

- Ну и ладушки... — Он поцеловал ее, обнял, прижал к себе, зашептал на ухо: — Как повезло мне, Настя… какую женщину встретил... Я всегда верил, что встречу тебя…

Потом, неделей или десятью днями позже, она случайно услышала от Дениса Петровича, что ту девку, которая заложила Гавроша, кто-то пришил в подъезде ее же дома. Настя осторожно спросила пьяноватого Дениса Петровича, когда это произошло, и, сравнив дни, поняла, что произошло это как раз в тот день, когда на рассвете Борька ушел от нее. Она поняла все без дальнейших расспросов. Может быть, тогда родился этот страх? Но почему? Среди людей, появлявшихся в доме, дружков отца, и раньше бывали и такие, у которых на душе загубленные жизни висели, и такие, которые отсидели за убийство, но никого из них Настя не боялась, а теперь вот... Оттого, что она сама себе не могла объяснить причину этого страха, он жил в ней все прочнее.

Сегодня она увидела Робу — брата Борьки, и когда они разговаривали, сочувствие к пареньку шевельнулось у нее в душе.

- Она что, ходила с твоим братом? — спросила Настя.

Они вышли из переулка на набережную и шли теперь по ней, оба смотрели на черную стылую воду, на темно-красную кремлевскую стену на другой стороне реки. В чистом морозном воздухе блистали купола Ивана Великого, над желтым зданием Верховного Совета полоскался на ветру красный стяг.

- Кто «она»? — после паузы ответил вопросом на вопрос Борька.

- Ну эта... которую зарезали... Как ее звали?

Милка?

- A-а, Милка... — глядя перед собой, криво усмехнулся Борька. — Да, ходила вроде... Пацан, влопался в шалаву без памяти, что с него возьмешь? До сих пор переживает…

- Так она и с Гаврошем ходила, и с твоим братом?

- Так выходит... — опять усмехнулся Борька. — Видно, уважала это дело, как думаешь? — Он повернул голову, уставился на нее ледяным взглядом светлых жестоких глаз, и Настя вдруг поняла, откуда у нее этот страх перед ним — от его взгляда, волчьего, леденящего, беспощадного и ничего не боящегося. Пастухи знают, любая, самая смелая овчарка, самая сильная и яростная поджимает хвост перед захудалым, тощим от голода волком, когда он смотрит на нее... смотрит на очеловеченную собаку из глубины веков кровавой вольницы и права сильного, беспощадного. Такой собакой чувствовала себя Настя, когда Борька вдруг смотрел на нее остановившимся, цепенящим волчьим взглядом. «Настюха... — написал ей в записке отец, — Борис — мой дружбан до гроба, слушайся его, он малый — кремень, такой в воде не тонет и в огне не горит. Плохого он тебе никогда не сделает». Такого отец ни про кого никогда не писал и не говорил. Она знала, что ее папаша — вор в законе, личность известная всей уголовной Москве и на Петровке, его многие боялись до смерти, а тут получалось, что ее многоопытный, авторитетный отец боится молодого парня…

- Если мужика любишь, то и это... любишь... — ответила Настя.

- Ну, тут дело бабье. Но я тебе скажу другое — если человек один раз продал, он и другой раз продаст. Гавроша продала и Робку моего продаст, у такой не заржавеет.

- Его-то за что продавать? Робку твоего? — спросила Настя.

- Найдет за что... А не его, так через него — меня заложит... Или Дениса Петровича... или папашу твоего.

Что, не согласна?

- Согласна... — с трудом выговорила Настя.

- Ну и ладушки, Настенька... Знаешь, что я тебе скажу? Человек может, небось, всю жизнь прожить и так и не узнать, кто он есть на самом деле. Бывает так, живет себе и живет, небо коптит, ничего хорошего никому не делает и ничего плохого, так вот спокойненько до самой смерти и доживает... Но вдруг встанет человек на краю пропасти, и надо ему что-то сделать... ну поступить как-то... решить самому — врага наказать, чтоб другу помочь... Через кровь, понимаешь? Через себя перешагнуть, шкурой своей рискнуть, понимаешь, да? — Он говорил и время от времени бросал на Настю короткие взгляды. — Вот тут человек и откроет для себя, какой он на самом деле есть. Шкура или человек... Легавая душонка или честный мужик... Честность, Настюха, она дорого стоит... Думаешь, все, кто вот вокруг нас ходит, они все честные, да? Потому что не воруют, да? Да нет, Настя, никакие они не честные! Они не воруют, потому что боятся... Железно говорю, тюрьмы боятся, заплатить боятся... А платить всегда приходится. Трус в карты не играет. Ты хоть шурупишь, про что я толкую? — Он вновь посмотрел на нее.

- Шуруплю, шуруплю... — вздохнула Настя.

- Молоток! — одобрил Борька. — В общем, человек может всю жизнь прожить трусом и не знать, что он трус! А может всю жизнь прожить героем и не знать, что он герой... пока случай не представится.

- Тебе такой случай представился? — вдруг спросила Настя. — Ты знаешь, кто ты такой есть?

- Знаю... представился случай узнать... и не один... — Борька задумался и дальше шел молча, Настя лишь почувствовала, как он железными пальцами сдавил ее руку.

...Пожалуй, только один человек в квартире мало обращал внимания на то, что происходит вокруг, — это Сергей Андреевич. Он приходил из поликлиники, молча ужинал, быстро проглядывал газеты, осведомлялся у Люси, как она себя чувствует, и удалялся в свой «кабинет». Там он просиживал до пяти утра, согнувшись над шатким столом, дымил папиросой и писал, писал... Выходил на кухню, подогревал чайник, заваривал чай и снова уходил в маленькую комнатку. Но даже стоя на кухне в ожидании, когда закипит чайник, он едва слышно бормотал себе что-то под нос, скреб в затылке, теребил пальцами кончик носа.

Иногда к Сергею Андреевичу заглядывал его новый друг Семен Григорьевич. Тогда врач отрывался от рукописи, и они подолгу негромко беседовали. Семен Григорьевич глуховатым, аккуратным голосом рассказывал о ленинградской блокаде. Рассказы эти были простыми и безыскусными, даже простоватыми в своих ужасающих подробностях, но именно потому, что были такими, они не вызывали и тени сомнения в их подлинности — они были самой правдой, которая леденила кровь, в которую не хотелось верить. Иногда Сергей Андреевич хватал авторучку и записывал в блокнот то, что рассказывал ему Семен Григорьевич. Потом они снова разговаривали, Сергей Андреевич тоже вспоминал разные случаи из своей фронтовой жизни в медсанбате, в госпитале... Потом Семен Григорьевич извинялся и уходил, а Сергей Андреевич брался за авторучку, пододвигал к себе стопку чистой бумаги и с лихорадочной торопливостью начинал покрывать ее неровными, загибающимися книзу строчками. Друзья и сослуживцы тех лет обступали его, он слышал их голоса, видел их лица.

Но больше всего ему досаждал подполковник медицинской службы Феликс Иванович. Этот проклятый хирург не покидал его ни на минуту, стоило только сесть за стол и взять авторучку, его насмешливый скрипучий голос свербил в ушах, Сергей Андреевич даже ощущал запах винного перегара, которым Феликс Иванович дышал ему в лицо…

Этот разговор случился, если не изменяет память, осенью. Лили глухие дожди, и грязь стояла непролазная — к госпиталю с трудом подъезжали машины с ранеными, увязали по ступицы. И сырость стояла в палатах — топили плохо. Продукты подвозили с перерывами и задержками — раненых удавалось накормить, но еле-еле. И вот тут капитан медслужбы Зубаткин попался на воровстве продуктов. История была мутная и отврати тельная, Феликс Иванович пытался как-то замять дело, покрыть Зубаткина, но старшая медсестра доложила (донесла) начальнику особого отдела майору Долганову, и тот, изнывавший от безделья и пьянства, встрепенулся, как охотник, почуявший добычу, на следующий день он арестовал Зубаткина и вызвал из штаба дивизии, в чьей полосе находился госпиталь, смершей. Те также явились незамедлительно. Показания старшей медсестры и еще нескольких врачей были уже готовы, да и сам Зубаткин во всем сознался. Его увезли. Куда увезли, можно было только догадываться, но догадываться весьма определенно. Феликс Иванович был искренне расстроен, пришел в землянку к Сергею Андреевичу под сильным хмелем, да и с собой принес флягу спирта. Он ругался, проклинал начальника особого отдела Долганова, смершей и вообще всех подряд. Сергей Андреевич сухо заметил ему, что не разделяет сетований Феликса Ивановича, считает, что Зубаткин — мерзавец и получил или скоро получит по заслугам. Что он, то бишь Сергей Андреевич, вообще расстреливал бы таких негодяев на месте без суда. Воровать у раненых — разве может быть большее зло на фронте?

Феликс Иванович терпеливо выслушал тираду Сергея Андреевича, выпил разбавленного спирта, понюхал корку хлеба и пустился философствовать. Глаза его заблестели, в них бушевали то трагедия, то сарказм, то ирония, но чаще всего — издевательство и насмешка над всем, что для Сергея Андреевича было свято и незыблемо. Феликс Иванович нависал над ним, заглядывал в глаза и говорил, говорил, кривя губы, дыша в лицо перегаром:

- Вы подумайте сами, драгоценный вы мой, как же добро может существовать без зла? Это же чистейший абсурд крепостью в девяносто градусов! Как бы тогда люди вообще понимали, что такое добро? Ну как, скажите на милость?

- Если вас не устраивает мораль коммуниста, то извольте — есть христианские заповеди, и если жить по этим заповедям, не делать зла ближнему…

- Чего-чего не делать? — перебил Феликс Иванович.

- Зла.

- Какого зла? Его нет, мы же с вами договорились — зла нет вообще. Ну-с, и что же тогда такое добро?

- Не понимаю, о чем вы спрашиваете? — пожимал плечами Сергей Андреевич. — Добро есть добро.

- Сказано с большевистской прямотой, но все равно непонятно, — усмехнулся Феликс Иванович. — Но что есть добро? В чем его суть, голубчик?

Сергей Андреевич долго думал, пытаясь облечь мысль в слова:

- Не делать ближнему того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе, — наконец медленно выговорил он.

- Пожалуйста, поподробней. Чего не делать? Не обкрадывать, не обижать, не уводить жену ближнего, не лгать ближнему, не убивать его…

- Ну да! Это же так ясно!

- То есть не творить зла, не так ли? — торжествующим тоном вопрошал Феликс Иванович. — Вот мы и вернулись к нашему любимому, незаменимому злу!

- Ну вас к чертям, Феликс Иванович, совсем вы мне голову заморочили! Я уверен, что вы не правы, но не могу объяснить…

Феликс Иванович смеялся, и смех его был похож на воронье карканье, а в глазах переливалось откровенное издевательство.

- То-то, голубь вы мой сизокрылый, марксист вы мой, ленинец! Без зла нам жить невозможно! Чему тогда добро противостоять будет? Но это все абстракции.

А вот в нашей с вами распаскудной жизни кто является конкретным носителем зла?

- Злой человек, — удрученно вздыхал Сергей Андреевич, в который раз понимая, что спорить с Феликсом Ивановичем бесполезно.

- Верно, злой человек. Синонимы будут — плохой человек, жестокий, отвратительный, негодяй... А скажите-ка мне, вы хоть раз встречали негодяя в чистом, так сказать, дистиллированном виде? Нет, наверное?

- Наверное, нет... — нехотя соглашался Сергей Андреевич.

- Чудесно! А может ли один и тот же человек сегодня быть негодяем, а завтра — благородным носителем добра, благодетелем?

- Все зависит от степени негодяйства и степени благородства.

- Оставим пока степени и дроби, я спрашивал вас — в принципе может или нет?

- Н-ну-у... может, наверное.

- Совсем расчудесно! Так кто же тогда такой наш несчастный Зубаткин?

- Негодяй! — выпалил Сергей Андреевич.

- Не торопитесь, голубчик, и не горячитесь, — усмехнулся Феликс Иванович.

- А как еще можно назвать человека, кравшего продукты у раненых? Пусть его трибунал судит — они разберутся, кто он такой.

- Они-то разберутся, — вздохнул Феликс Иванович. — Мне важно, чтобы вы разобрались.

- С вами, Феликс Иваныч, без пол-литры не разберешься.

- А вы примите стакашку, разве я возражаю?

Сергей Андреевич с досадой налил себе спирта, разбавил его водой из закопченного котелка и, морщась, выпил.

- А как он морщится, гос-споди, — осуждающе покачал головой Феликс Иванович. — Будто слабительное пьет... Не-ет, родной вы мой Сергей Андреич, не станете вы философом.

- По-вашему, чтобы стать философом, нужно быть пьяницей?

- Всенепременно, — убежденно кивнул Феликс Иванович.

- Я, между прочим, не стремлюсь ни к тому, ни к другому.

- Успел заметить... Итак, вернемся к нашему Зубаткину, капитану медицинской службы.

- Да ну его к черту, мразь эту! — отмахнулся Сергей Андреевич. — И так про него битых два часа толкуем — слишком много чести!

- Ай-яй-яй, какой вы жестокий... — опять осуждающе покачал головой Феликс Иванович. — Впрочем, молодые все жестокие, н-да-а... А вот вы вспомните, пожалуйста, как летом госпиталь горел от зажигалки.

- Помню, конечно.

- А помните, как капитан Зубаткин обгорел, вытаскивая лежачих раненых из огня? Рискуя собственной жизнью — это я вам ответственно говорю, сам видел.

- Ну и что? Раз он такой герой, разрешить ему воровать продукты у тех же раненых? — недовольно спросил Сергей Андреевич.

- Разрешать не надо, но и удивляться не надо. Зло без добра не существует, и если в мире исчезнет первое, то не будет и второго... Я был бы, наверное, самым великим человеком на свете, если бы смог провести четкую линию между добром и злом. Увы, этого сделать невозможно.

- О боже мой, Феликс Иваныч, никак в толк не возьму, к чему все эти глубокие рассуждения?

- А я и сам не знаю, душа моя. Человеку свойственно рассуждать, именно это отличает его от других живых тварей на земле... — Феликс Иванович снова налил себе из фляги спирта, разбавил водой, выпил и заходил по землянке, нюхая корочку.

- Вот вы про Зубаткина рассуждаете, а ведь он поступил как скотина даже по отношению к вам, начальнику госпиталя. На все добро, которое вы ему сделали, он отплатил вам самым натуральным злом! А вы тут вспоминаете, как он раненых из огня выносил! Не он один, все выносили! Попробовал бы отлынивать…

Феликс Иванович остановился, долго смотрел на Сергея Андреевича, наконец спросил:

- А вы замечали, дорогой мой, как очень часто один человек платит другому злом на то добро, которое тот ему сделал? Первый медленно начинает ненавидеть второго, ибо все время чувствует свою зависимость от благодетеля, хотя тот, заметьте, никогда и ни при каких обстоятельствах не напоминает ему об этом. Но человек, которому бескорыстно сделали добро, в глубине души не верит в бескорыстие и все время ждет напоминания, а то и требования отплатить таким же добром, и в ожидании этом томительном зарождается ненависть. В конце концов при случае благодетелю обязательно отплатят... Чем же, вы думаете?

- Хотите сказать, злом?

- Именно, голубчик! — повеселел Феликс Иванович. — Вы определенно делаете успехи.

- Ваш вывод, Феликс Иванович, — вообще не следует делать добра.

- Ну я был бы последним бараном, если бы сделал такой вывод. Но всегда — вы слышите меня, юноша бледный со взором горящим, — всегда в ответ на добро следует ожидать зла! И наоборот!

- Как это? — опять не понял Сергей Андреевич.

- Вы замечали, наверное, как один человек постоянно причиняет зло другому? Причиняет зло многим людям, даже целому народу, не боится и причиняет, причиняет... В результате, голубчик, отдельный человек или даже целый народ сначала ненавидит своего злодея, боится, а потом начинает любить его, да, да, любить страстно, до самозабвения!

- За что же так любят его?

- Да хотя бы за те страдания, которые он причиняет... русский человек люби-ит пострадать... прилюдно, излить горе обязательно на площади! Как говорят, на миру и смерть красна…

Феликс Иванович продолжал говорить еще и еще, слова и фразы извергались из него бурным потоком, мысли мешались, опережая одна другую, но Сергей Андреевич перестал слушать. Парадоксальность выводов подполковника медицинской службы раздражала его, он не соглашался с ней внутренне, вся его сущность человека, воспитанного в советской школе, восставала против сказанного. Однако Феликс Иванович рассуждал совсем не абстрактно — он приложил невероятные усилия, чтобы вызволить Зубаткина из беды. Впоследствии выяснилось, что Зубаткин воровал продукты неспроста — большую часть он менял в деревне на свежие яйца, яблоки и разную зелень, которые шли на кухню госпиталя тем же раненым. Самому Зубаткину перепадала самая малость, Феликс Иванович ездил в штаб дивизии фронта, доказывал, просил, с каким-то начальством пил водку и наконец выпросил этого самого Зубаткина вроде бы на поруки коллектива госпиталя. Немаловажным аргументом было и то обстоятельство, что врачей, а тем более опытных хирургов катастрофически не хватало. Короче говоря, подполковник медицинской службы выручил капитана Зубаткина из беды, спас от трибунала, сотворил ближнему своему большое добро. Дело замяли, влепили выговор по партийной линии за халатное отношение к службе. Расплывчатая и спасительная формулировка. Отделался Зубаткин легким испугом и возвратился в госпиталь всеми презираемый. Он чувствовал, как относятся к нему врачи и медсестры, ходил одинокий и озлобленный... Потом, несколько позже, Феликса Ивановича арестовали и увезли в никуда.

И как же был потрясен Сергей Андреевич, когда узнал, что донос на Феликса Ивановича написал именно капитан Зубаткин! Поначалу он отказывался в это верить — не может быть! Не может человек отплатить своему спасителю такой черной неблагодарностью, но доказательства были неопровержимыми, и пришлось поверить. Как говорят, факты — упрямая вещь! И вот тогда Сергей Андреевич вспомнил рассуждения подвыпившего Феликса Ивановича, свои споры с ним и пришел к невеселому выводу, что абстрактные рассуждения подполковника имели под собой вполне реальную жизненную основу…

Когда Сергей Андреевич рассказал своему новому другу Семену Григорьевичу эту историю, тот ответил, подумав:

- Вполне вероятно, что смерши завербовали его… и выпустили на свободу, и дело замяли с условием, что он будет осведомителем, — бесстрастно размышлял Семен Григорьевич. — Такие вещи практикуются…

- Но как он мог согласиться?

- А что ему оставалось делать? В штрафбат идти, где девяносто пять процентов вероятности, что тебя убьют в первом же бою? Чтобы от такого предложения отказаться, надо, Сергей Андреевич, иметь немалое мужество, которого у вашего Зубаткина не было... обыкновенный слабый человек... хороший материал для работы, как выражаются работники НКВД. И винить этого Зубаткина тоже бессмысленно — у него найдется множество аргументов в свое оправдание... страшных аргументов. Если бы вы их услышали, вы даже посочувствовали бы ему. Там людей перемалывают, как жернова пшеничные зерна — в муку! А вот вашего Феликса Ивановича искренне жаль — глупо себя вел... Как говорят, язык мой — враг мой, избитая поговорка, но уж очень актуальная... Впрочем, может быть, он это и сознательно делал... — Семен Григорьевич задумался, прямо сидя на стуле и глядя в одну точку. Сергей Андреевич подождал продолжения, затем спросил:

- Как это «сознательно»?

- Вы говорили, он еще в гражданскую фельдшером служил? В армии Тухачевского?

- Да, он так рассказывал.

- Когда они тамбовский мятеж подавляли? Да-а, стало быть, он еще тогда насмотрелся на разные... прелести... Понимаете, Сергей Андреич, есть люди... — они крайне редко встречаются в жизни и потому особенно драгоценны — есть люди с удивительно обостренной больной совестью. Даже если эти люди сами не грешили, они способны чужие грехи принять за свои... на себя принять, понимаете? А сколько тогда, в гражданскую, грешили? И белые, и красные... и всякие... Тухачевский совсем не чувствовал на себе никакой вины... никакого греха... И ему подобные... Те, кто в блокаду жрал, напивался и выбрасывал протухшую колбасу в мусорные ведра, греха на душе не ощущают и по сей день. И не ощутят боли совести никогда. Более того, они считают, что все делалось как надо. Кому НАДО — непонятно…

Но есть и другие... такие вот, как ваш Феликс Иванович, например... Они, безгрешные, взваливают на себя грехи других, их совесть болит и стонет за чужие злодеяния.

И от боли этой рождается жгучее желание пострадать… испить всю чашу горя человеческого до дна…

- Это как святые, что ли? — чуть ли не с испугом спросил Сергей Андреевич. В его сознании рассуждения Семена Григорьевича никак не увязывались с плутоватым, саркастичным, пьяным и горьким образом Феликса Ивановича. Ну какой святой, если все время парадоксами рассуждает, если пьет без просыпу, курит и матерщинничает? Какой святой, если в Бога не верует и членом партии состоит? — Как святой, да? — после паузы повторил вопрос Сергей Андреевич.

- Не «как», Сергей Андреевич, а просто — святой... Благодаря таким людям и в других душах покудова совесть жива…

Они молча смотрели друг на друга, и молчание это казалось бесконечным. Два человека в маленькой комнатке, два человека, прошедшие огонь войны, голод и ранения, не раз смотревшие смерти в глаза и теперь, казалось, не знающие страха. Но эти два человека боялись разговаривать громко и только здесь, в этой маленькой, похожей на тюремную камеру комнате, могли поведать друг другу о том, что болело на -душе, что мучило и не давало спокойно жить. И в то же время, несмотря ни на что, эти два человека были бесстрашны…

Однажды, выйдя на кухню заварить чаю, Сергей Андреевич услышал, как щелкнул замок в двери и в коридоре послышались осторожные шаги. Он выглянул и увидел Робку.

- Здрасьте... — вежливо поздоровался Робка.

- Доброй ночи, — улыбнулся Сергей Андреевич. — Все гуляем?

- А вы все пишете? — довольно неприветливо ответил Робка и хотел пройти мимо по коридору, но Сергей Андреевич задержал его, поманил за собой, прихватив со стола чайник с заваркой и еще одну чашку. Робка нехотя пошел за ним. Он с любопытством огляделся в маленькой комнатке с небольшим окном, на котором мороз разрисовал белые узоры. Форточка была приоткрыта, и с улицы валил дымный морозный воздух.

- Выпей чайку, — предложил Сергей Андреевич. — Только заварил, вкусно... — и, не дожидаясь ответа, наполнил две чашки.

- Спасибо. — Робка присел на стул, отхлебнул глоток, обжег губы, спросил из вежливости: — Много вам еще осталось?

- Чего? — не понял Сергей Андреевич, но тут же спохватился. — Ах, ты про это? Да как тебе сказать... кажется, немного... а пишешь, пишешь и конца не видишь... все время что-то новое открывается. Чем больше в лес, тем больше дров... — Он невесело усмехнулся, поскреб в затылке, добавил: — Я знаю, ты меня за чокнутого считаешь... дескать, умом мужик тронулся... Но это, Роба, не так…

- Да что вы, Сергей Андреич, — смутился Робка, потому что врач сказал, в общем-то, правду. — Я совсем так не считаю.

- Да? А как же ты считаешь, голубь ты наш сизокрылый? — Сергей Андреич с удивлением и испугом от метил, что стал говорить словами Феликса Ивановича и даже с его интонациями.

- Ну... это у вас увлечение такое... Люди вот марки собирают, у нас в классе есть такие... или этикетки от спичечных коробков, или монеты там разные…

- Таких людей называют коллекционерами.

- Но это же увлечение! Те, кто рисовать любит, карандашом или красками, они что, художники или?..

- Художники-любители... — улыбнулся Сергей Андреевич. — А я любитель бумагу марать. Таких графоманами называют…

- А вы потом это напечатаете и деньги получите? — поинтересовался Робка, прихлебывая чай.

- Ну а как ты думаешь, нужно заплатить человеку за его труд?

- Конечно.

- Значит, получу... Но не это важно. Я соглашусь, чтобы напечатали и ничего не заплатили. Спросишь зачем? Затем, чтобы люди прочитали. И ты в том числе…

Может быть, извлекут что-нибудь для себя полезное… и узнают правду…

- Про жизнь? — не без иронии спросил Робка.

- Не веришь?

- Не знаю... Вообще-то, про жизнь много чего пишут, и все вранье, — посерьезнев, ответил Робка. — Один только человек более-менее правду написал.

- Кто же такой мудрый?

- Джек Лондон. «Мартина Идена» читали?

- Читал... Хорошая книжка. Но есть, Роба, книжки и получше.

- Щас скажете: Пушкин, Толстой…

- Ага, скажу. Не читал?

- Да читал кое-что... стихи там... «Хаджи-Мурата» читал... «Севастопольские рассказы»…

- Эх, Робка, Робка... — вздохнул Сергей Андреевич, с сожалением и грустью глядя на паренька. — Школу кончишь, куда поступать собираешься?

- На работу поступать собираюсь. В институт меня не тянет. Да и у матери с отчимом на шее сидеть не хочется.

- Благородно рассуждаешь... — вновь вздохнул Сергей Андреевич.

- Благородство тут ни при чем — просто суровая правда жизни, — улыбнулся Робка и спросил: — Курить у вас тут можно?

- Давно куришь?

- Не считал... год почти... нет, больше.

- Ну кури... — Сергей Андреевич наблюдал, как Робка достал пачку «Прибоя», выудил оттуда папиросу, прикурил, чиркнув спичкой и сложив ладони домиком, как обычно делают опытные курильщики, чтобы ветер не задул пламя спички. Сергей Андреевич вспомнил, как он сам начал курить, усмехнулся — очень было похоже. И вдруг он спросил, резко меняя тему разговора: — Милку... девушку эту... ее что, из-за Гавроша убили? Извини, что спрашиваю, но тут... болтают всякое.

- А вы больше всякую болтовню слушайте, — нахмурился Робка.

- Ну, брат, на то у меня и уши, чтобы слышать…

Ну ладно, не хочешь, не говори…

- Из-за нее самой, — сказал Робка, желваки напряглись у него под скулами, и он добавил с непривычной для него жестокостью взрослого человека: — Сама виновата... полезла не в свое дело.

- Что значит «из-за нее»? Ведь ее убили? — оторопел Сергей Андреевич.

- Она на Гавроша стукнула, что он кассу в магазине обчистил... а ее за это... кто-то... — Робка опустил голову, сосредоточенно курил.

В комнате повисло молчание. Сергей Андреевич долго смотрел на Робку, о чем-то думал. Доносчиком быть отвратительно, для Сергея Андреевича это было однозначно. Но... неужели у человека нет права выбора? Настучать на вора, обокравшего кассу в магазине, или написать донос на человека, которого ты сам искренне считаешь врагом народа? Ведь ты делаешь и то и другое из искренних побуждений! Тебя так учили, тебе вдалбливали эти незыблемые постулаты день и ночь, в школе и дома, в пионерском лагере и на работе — ты должен, должен, должен! Но не все писали доносы, у многих людей существовала некая брезгливость к подобным действиям, которую они почерпнули из книг великих писателей, от своих отцов и дедов, знавших и другие времена. Позорно доносить! Позорно наушни чать! Но как быть с вором, укравшим деньги? Раньше таким людям отказывали от дома, не подавали руки, подвергали общественному остракизму... все это смешно звучит в наше время, время господства победившего пролетариата, когда и в Уголовном кодексе записано, что ты обязан сообщить, если знаешь, а если не сообщишь, то и тебя ждет кара, суд и тюрьма... Как же быть человеку? Как избежать той нравственной и юридической ловушки, которую ему устроила советская власть? Сообщишь — плохо, не сообщишь — тоже плохо.

А власть, словно ненасытный дракон, смотрит и ждет, когда ты совершишь неверный шаг, чтобы съесть тебя с потрохами. А если эта самая девушка Милка донесла не из страха, а из убеждения? Донесла на вора... Сергей Андреевич вспомнил, как вся квартира собирала деньги несчастной кассирше Полине. И ведь дело обстояло так, что если бы не собрали, то в тюрьму посадили бы эту ни в чем не повинную женщину... двое детей осиротели бы.

И что же было правильным, справедливым? Пожалеть вора, спасти его от тюрьмы, но, как плата за это спасение, в тюрьму сядет невиновный? Чушь какая-то получается, чушь собачья! Сергей Андреевич вздохнул и спросил:

- Ты ее любил?

- Я и сейчас ее люблю... — не поднимая головы, ответил Робка. — Она мне по ночам снится…

- А Гаврош был твоим другом? — опять спросил Сергей Андреевич.

- Был…

- Н-да... ситуация... — Сергей Андреевич прошелся по маленькой комнатке, но это хождение больше напоминало топтание на месте. И вдруг его осенило: — И ты знал, что она... эта Мила собирается донести на Гавроша? Знал, да?

Вновь тяжкое молчание повисло в комнате. Робка поднял голову, долгим взглядом посмотрел на Сергея Андреевича, потом погасил окурок в консервной банке, поднялся:

- Ладно, Сергей Андреевич, пойду я... не буду вам мешать…

- Ты на вопрос не ответил, — настаивал Сергей Андреевич.

- А чего отвечать? Вы и так поняли. — Робка потоптался на пороге комнаты, добавил: — Спокойной ночи…

- Н-да-а, ситуация... — задумчиво повторил Сергей Андреевич, когда дверь за Робкой закрылась.

...Новый, пятьдесят шестой год встретили хорошо, только Борьки не было. Гуляла вся квартира, ходили друг к другу в гости, даже Игорь Васильевич помирился с Сергеем Андреевичем, и они выпили на брудершафт.

Робка с Богданом встретили Новый год с родителями, а в полпервого смылись. Встретились с Костиком, с Володькой Поляковым. На чердаке школы и у них была припасена выпивка. Закуску наворовали дома. Шесть бутылок водки на четверых — можно было напиться до чертиков. Что они и сделали. Как они проникли на чердак школы — помнили (у Полякова был давно украденный запасной ключ от чердачной двери), а вот как они все выползали оттуда — никто уже не знал. Спустились, вернее сказать, скатились по лестнице до первого этажа, где Поляков и Костик благополучно заснули мертвым сном. Робка и Богдан мужественно решили добираться до дому. Богдан, никогда прежде не пивший, свалился в переулке в сугроб и заснул. А Робку стало тошнить прямо во дворе перед подъездом, и кто-то из соседей зашел к Любе и сказал, что ее сын умирает у подъезда. Лежит в блевотине и признаков жизни не подает. Люба с Федором Иванычем выбежали из дома и увидели Робку. Зрелище было страшное и отвратительное. Робка ничего не соображал, что-то мычал. Его продолжало тошнить. Люба и Федор Иваныч притащили Робку домой и на кухне долго отмывали в цинковой детской ванне.

Он сидел в этой ванне, голый и несчастный, продолжая что-то мычать, хотя глаза были закрыты. Люба хлестала его по щекам, Федор Иваныч поливал холодной водой из кастрюли. Зинаида почуяла неладное, все пыталась спросить у Робки, где ее Володька, но Робка не то чтобы ответить, «мама» сказать не мог.

- Скоты безрогие... — цедила сквозь зубы Люба и терла Робке уши, била по щекам. — Уроды несчастные... сволочи кусок!

- Боже мой, где же Володька-то мой? — с тревогой спрашивала Зинаида. — Неужто в милицию попал?

О господи, за что наказание такое? Один пьет как сапожник, теперь другой начал…

Она быстро оделась и уже утром побежала в отделение милиции. Но Гераскин на ее расспросы ничего толком ответить не мог. Он был крепко выпивши и, жуя луковицу, вышел из дежурки, заявив Зинаиде, что ее Володьки в отделении нет.

- Да как нет, Гераскин? — всхлипнула Зинаида. — Где ж мне искать-то его? Ведь пьяный парень — замерзнуть может…

- Может... мороз крепкий, — согласился с ней Гераскин. — А не можешь водку пить — пей молоко!

- Сам-то уже нажрался! — возмутилась Зинаида. — Только и знаете, что хари тут наедать!

- Но-но, Зинаида, — нахмурился Гераскин, — не забывай, с представителем власти разговариваешь... Я что вам всем — нянька? Сама ищи своего непутевого.

- Да где ж я искать его буду?

- А где они пили, там и ищи.

- Да не знаю, где они пили! Робка — тот вообще лыка не вяжет, как бы не помер, совсем бесчувственный!

- Во дает шпана, а? — покачал головой Гераскин. — Пьют до смерти!

- Гераскин, ну че ты там? — позвали участкового из дежурки. — Уже налито!

- Да погодите вы! — отмахнулся Гераскин и, сняв с вешалки шинель, принялся напяливать ее, шепотом матерясь.

Они пошли вдвоем по переулкам. Уже рассвело, и стали появляться развеселые пьяные люди, здесь и там слышалась гармошка, кто-то пел визгливым голосом.

А Гераскин всю дорогу ругался, пропуская матерные слова, дескать, вот какая у него собачья жизнь — и в праздник передохнуть не дадут, борешься с этой шпаной, борешься, а они водку жрут как оглашенные, чтоб их черти разорвали.

- Найду — в кутузку посажу! — грозно обещал Гераскин.

И нашли! Увидели торчащие из сугроба ноги — раскопали. Так и есть, Володька Богдан. Зинаида вскрикнула и заголосила, но Гераскин так заорал на нее, что она замолкла. Выкопали Володьку, и, убедившись, что он живой, Гераскин стал тереть ему уши, щеки, бить по щекам. Потом попытался закинуть полумертвого Володьку на спину, заорал на Зинаиду:

- Помогай, чего стоишь, раззява!

Зинаида подхватила Володьку за ноги, приподняла, и Гераскин взвалил его на закорки, понес, кряхтя и матерясь. Встречные компании смеялись и тыкали в Гераскина пальцами:

- Во дает ментяра — на горбу тащит!

- Может, это его сын? У них тоже дети бывают! — И звенел в морозном воздухе смех.

Гераскин, согнувшись под тяжестью Володьки, останавливался, грозился всех сейчас же арестовать, а потом шел дальше, тяжело дыша. Сзади плелась Зинаида и тихо выла, утирая концами шерстяной шали слезы.

Так Гераскин и приволок Володьку домой, сгрузил бездыханное тело на кухне, посмотрел на голого Робку в детской ванне, утер заиндевевшие усы, покачал головой:

- От сукины дети, а? Всех пересажаю! Вот прочухаются — и обоих в кутузку... Это ж надо так нажраться! Бандиты, а не люди…

Гераскина затащили к Степану Егорычу, где тут же налили стакан, он не отказался, выпил, закусил, но продолжал быть хмурым и официальным. Тогда ему поднесли вторую, он опять не отказался и понемногу отошел, встрял в разговор Степана Егорыча, Сергея Андреевича и Игоря Васильевича. Тут же сидела пьяная Нина Аркадьевна, смеялась и строила Гераскину глазки.

А на кухне приводили в чувство Робку и Богдана.

Робка прочухался первым, открыл глаза, не совсем четко произнес:

- П-прости... мама…

- Я те прощу! Я с тебя шкуру спущу! — заорала Люба. — Сволочи кусок! Ну никакой совести нету! Что у одного, что у другого!

- А потому что все позволяла... — не вовремя влез Федор Иваныч, и Люба заорала на него:

- А ты заткнись! Иди догуливай! Путается тут под ногами!

Это было так несправедливо, что Федор Иваныч чуть не заплакал, губы у него задрожали, и он впервые осмелился ответить Любе той же грубостью, может, потому, что пьяноват был:

- Стерва ты, Любка! Как была стервой, так и осталась! Потому и дети у тебя такие... — и ушел из кухни.

- Ишь ты... — усмехнулся Егор Петрович. — Храбрый стал…

- Напьется — так до царя гребется, а проспится — и свиньи боится, — сказала Зинаида, растирая Володьке босые ноги.

Наконец и Богдан пришел в себя, простонал то же самое:

- М-мама... п-прости…

- Сколько ж вы вылакали, орлы? — весело спросил Егор Петрович.

- Не трогай его, не видишь, плохо человеку, — ответила Зинаида.

- Когда мне плохо, ты так не хлопочешь, — весело сказал Егор Петрович, — так не убиваешься.

- Сравнил, черт старый! Тут дите малое…

- Его в армию скоро загребут, а ты — дите…

- Иди отсюда, Егор, иди... — едва сдерживаясь, попросила Люба. — Иди к Степану. Догуливайте…

- Уговорила, ухожу. По рюмке им налейте — полегчает…

- Я им налью! — грозно сказала Зинаида. — Я им сейчас касторки по стакану налью! До постели сам дойдешь или опять Гераскина звать, чтобы донес? — спросила она Володьку.

- С-сам... не надо Г-гераскина... — испугался Богдан и, подтягивая трусы, зашлепал босыми покрасневшими ногами в коридор.

- А ты что расселся? — спросила Люба. — Вылезай!

- Отвернись, ма... — попросил Робка, прикрывая руками причинное место. Он был еще пьян, но сознание уже вернулось.

- Ты гляди! — засмеялась Зинаида. — Пьяный, а стесняется! Значит, не такой пьяный!

- На! — Люба бросила Робке полотенце. Он выбрался из ванны, обернул бедра полотенцем. Его трясло от холода.

- Вы не с Борькой пили? — спросила Люба.

- Н-не-е... М-мы в школе пили... на ч-чердаке, — ответил Робка и тоже зашлепал босыми ногами в коридор.

- Вот паразиты! — ударила себя по бедрам Зинаида. — Люди в школе учатся, а они водку пьют!

Два дня Робка провалялся на диване. В таком же положении пробыл и Богдан, безропотно выслушивавший ругань матери и насмешки отца. К Робке зашел Степан Егорыч, весело спросил, как он себя чувствует, и посоветовал пить побольше кефира. А Богдана навестил Сергей Андреевич и посоветовал пить то же самое.

Под вечер второго дня Робка почувствовал себя лучше и поднялся с дивана, вышел на кухню попить воды. Люба строго сказала сыну, что, если он сегодня и завтра попробует высунуть нос на улицу, она ему этот самый нос оторвет.

На кухне Егор Петрович, Игорь Васильевич, Зинаида, Нина Аркадьевна и Степан Егорыч играли на деньги в лото. Ставки были мизерными, но все относились к игре очень серьезно. Перед каждым лежали карточки, расчерченные на клетки с номерами. Зинаида вытаскивала из полотняного мешка деревянные «бочонки» с цифрами и громко выкрикивала, хотя можно было сообщать цифры и потише, потому что все сидели за столом близко друг от друга.

- Барабанные палочки! — возвещала Зинаида, что означало цифру одиннадцать.

- Есть барабанные палочки, — удовлетворенно хмыкал Егор Петрович.

- Тридцать три — переносицу потри!

- Есть тридцать три... — отзывался Степан Егорыч.

- Пятьдесят пять — повезет вам всем опять! — выкрикивала Зинаида.

Робка послушал игру, ему стало скучно, и он ушел обратно в комнату спать. Заснул он быстро, около часу ночи проснулся от непонятного шума в коридоре. Посмотрел по сторонам и увидел, что Люба и Федор Иваныч тоже не спят, ширма отодвинута и они полураздетые сидят на кровати, напряженно слушают.

- Что там? — спросил Робка и тоже свесил ноги с дивана.

- Тс-c... — Федор Иваныч расширившимися глазами посмотрел на Робку и приложил палец к губам. — За Сергеем Андреевичем пришли.

- Кто пришел? — не понял Робка и встал с дивана.

- Органы пришли... — прошептал Федор Иваныч и, видя, что Робка хочет выглянуть в коридор, добавил: — Сиди, не суйся... Не велели…

- Какие органы? — опять не понял Робка.

- Из МТБ за ним пришли, — сказала Люба. — Обыск делают…

- А чего они у него ищут-то? — не понимал Робка.

- Черта с рогами, — зло сказала Люба. — Арестовывать его пришли. Потому и обыск делают.

Степан Егорыч и Егор Петрович были понятыми, стояли в дверях и молча смотрели, как пожилой человек в очках, в сером поношенном пиджаке, при галстуке, с седоватыми жидкими волосами, гладко зачесанными назад, перебирал в платяном шкафу вещи — рубашки, юбки, майки и трусы, потом перешел к трюмо и стал неторопливо, сосредоточенно рыться там, выбрасывая вещи прямо на пол. Потом он перешел к книжным полкам и стал одну за другой снимать с полок книги, просматривал их, тряс за корешки и тоже бросал на пол. Люся, парализованная страхом, стояла у окна в коротком халатике, с растрепанными волосами. Рядом с ней в пиджаке, одетом прямо на майку, стоял Сергей Андреевич и сосредоточенно смотрел перед собой, на лице его не было ни страха, ни униженности, ни вызова. Просто стоял человек и смотрел в одну точку, ни на что не реагируя.

У дверей, только внутри комнаты, стояли двое солдат в шинелях и с винтовками, а также старший лейтенант, тоже в шинели, с пистолетной кобурой на поясе.

И еще был участковый Гераскин — он сидел на стуле, то и дело покашливал и оглаживал усы, выражение лица у него было напуганным и каким-то виноватым. А виноватым оно было потому, что старший лейтенант сказал ему, когда они вошли в квартиру:

- Ты что же, брат, а? Участковый называется.

Не знал, что у тебя на участке враги народа завелись? Нехорошо. А еще фронтовик, мать твою…

Вот теперь он сидел и больше думал о том, что бу дет с ним, а не с участковым врачом. Со службы погонят как пить дать. А что он без службы? Что умеет делать? На пенсию не проживешь, да и годами он до пенсии не вышел, и стажа службы не хватает. Грузчиком в магазин идти и вохровцем в какую-нибудь заводскую охрану. Туда могут и не взять. Значит, грузчиком остается... чернорабочим на стройку. А здоровье ведь не то, не потянет он чернорабочим — три ранения как-никак. Вот такие непутевые и трусливые мысли проносились в его голове.

Игорь Васильевич тоже не спал, сидел рядом с Ниной Аркадьевной, прислушивался к шумам в коридоре и в соседней комнате, потом вдруг решительно встал с кровати, достал из буфета початую бутылку коньяку, налил в рюмку и решительно выпил, затем сказал:

- Писал свой роман, писал, вот и дописался…

Нина Аркадьевна молча наблюдала за ним, и смутные подозрения рождались в ее мозгу…

А следователь продолжал неторопливо вести обыск, выражаясь служебным языком МГБ. Он стряхнул одну за другой все книжки с полок, и теперь на полу рядом с кучей белья и одежды валялись тома. Потом он так же деловито сломал рамки у фотографий, порвал оборотную сторону. На одной фотографии был изображен Сергей Андреевич и Феликс Иванович. Они стояли у входа в госпиталь рядом с грузовиком, с которого санитары сгружали раненых. И оба улыбались. Это был май сорок третьего — светило солнце, создавая весеннее настроение.

- Кто это? — спросил следователь.

- Начальник госпиталя подполковник медицинской службы Феликс Иванович Свиридов.

- Ясно, — кивнул следователь и отложил фотографию в сторону. — Теперь давайте перейдем в ваш кабинет... — следователь как-то нехорошо улыбнулся. — Где вы свой роман сочиняете…

И он первым направился в коридор, сказав на ходу:

- Понятых прошу со мной.

В это время из своей комнаты вышел Семен Григорьевич и едва не столкнулся со следователем, который внимательно посмотрел ему в глаза и сказал:

- Попрошу оставаться у себя.

Семен Григорьевич продолжал стоять на пороге, и тогда старлей зычно произнес:

- Вам ясно сказали, гражданин? Или особое приглашение требуется? Зайдите к себе и закройте дверь! Семен Григорьевич кашлянул, отступил на шаг и закрыл дверь.

Степан Егорыч и Егор Петрович прошли следом за солдатами и старшим лейтенантом, встали на пороге маленькой комнатушки, служившей Сергею Андреевичу рабочим кабинетом. Прошел туда и Сергей Андреевич, попросив Люсю остаться за дверью и поцеловав ее в лоб.

Она вдруг задрожала вся, и Сергей Андреевич почувствовал, что с ней сейчас начнется истерика.

- Не надо, Люсенька, прошу тебя! — Он с трудом изобразил на лице улыбку и вновь поцеловал ее в щеку. — Потерпи... скоро они уйдут. Все обойдется, вот увидишь... Потерпи..

Недописанный роман — стопка страниц в четыреста — лежал на столе. Следователь сразу отложил его в сторону, бросив с нехорошей улыбкой:

- Что ж, почитаем ваш опус…

Он перерыл все в ящиках стола, отложил в сторону блокнот с записями, стопку писем, еще порылся немного, потом приказал:

- Собирайтесь, Сергей Андреевич. Поедем к нам.

- Но... у вас только ордер на обыск, — ответил Сергей Андреевич. — Вы не показали ордер на арест.

- Собирайтесь, собирайтесь, не будем спорить.

Там мы вам все покажем. Ордер на арест в том числе.

Сергей Андреевич стоял, не двигаясь, и тогда старший лейтенант взял его за плечо:

- Собирайтесь, гражданин, русским языком вам говорят.

И Сергей Андреевич пошел собираться. Оделся, сказал Люсе:

- Собери мне что-нибудь поесть... носки на смену, белье…

Следователь, вымыв руки на кухне, в этот момент вышел в коридор:

- Поесть не надо. Если курите, возьмите с собой запасец.

Люся бросилась к куче белья, стала лихорадочно выуживать оттуда носки, майки, трусы. Руки у нее тряслись и плохо слушались, она роняла то одну вещь, то другую. Тогда Сергей Андреевич мягко отстранил ее, сам отобрал нужные вещи, сложил их стопкой на чистой простыне, завязал узелок.

Теперь вся квартира вывалила в коридор, и старший лейтенант не закричал на них, чтобы убирались по своим комнатам. Все толпились, толкая друг друга, и смотрели, как уводят Сергея Андреевича. Степан Егорыч и Егор Петрович подписали протокол обыска. Наконец следователь, пройдя первым к двери, приказал старлею:

- Пусть попрощается, и ведите его.

Сергей Андреевич стоял как истукан, держа в руке узелок, в расстегнутом пальто, без шапки, а Люся, окаменев и сжав руки на груди, глядела огромными остановившимися глазами на мужа. Жильцы квартиры затаили дыхание. Страшная тишина воцарилась в коридоре, которую нарушил старлей зычным голосом:

- Прощайтесь, русским языком вам сказано.

Не желаете — тогда пошли. Что стоите? Ну, как знаете.

Красильщиков, открой дверь.

Один из солдат шагнул к входной двери, повозился с замком и распахнул дверь на лестничную площадку.

Сергей Андреевич шагнул к Люсе, постарался улыбнуться, проговорил:

- Не беспокойся. Это недоразумение, все уладится, Люсенька. До свидания. — Он хотел обнять ее, но снова сильная дрожь пронизала все тело Люси от макушки до пят, она вдруг издала какие-то нечленораздельные звуки, затряслась еще сильнее, рухнула на пол и забилась, выгибаясь и ударяясь об пол головой, всем телом, глаза у нее закатились, губы перекосились, и мычание, похожее на стон, исторглось из груди.

- О-о, черт, этого еще не хватало... — досадливо поморщился старший лейтенант.

Сергей Андреевич присел на корточки, обнял Люсю, прижал к себе, виновато обратился к старлею:

- У нее припадок... раньше никогда не было... это похоже на эпилепсию. — Он попытался разжать ей зубы и уже повелительно, голосом врача, крикнул: — Карандаш дайте! Она себе язык может откусить! Дайте карандаш! Действительно, почерневший кончик языка был намертво сжат зубами, и сквозь тонкую щель сочилась белая пена. Семен Григорьевич опомнился первым, подошел к ним, протянул карандаш и, присев на корточки, стал поддерживать бьющуюся в конвульсиях Люсю.

Сергей Андреевич сумел вставить в щель между зубов карандаш, мягким движением разжал зубы. Пена пошла сильнее, но конвульсии прекратились.

- Люся, милая, Люсенька, родная моя... успокойся... Люсенька, — бормотал Сергей Андреевич, поддерживая голову жены.

- Ну все, хватит, граждане! — Старлей дернул Сергея Андреевича за плечо. — Пошли. Тут народу много — вызовут «скорую», помогут.

- Да имей ты совесть, старлей, — процедил сквозь зубы Степан Егорыч. — Плохо же человеку!

- Разговорчики! — в ярости рявкнул старший лейтенант. — Я на службе! Защитник нашелся! Или тоже туда захотелось?

И Степан Егорыч, стиснув зубы, промолчал. Промолчал кавалер двух орденов Славы, промолчал солдат, прошедший страшный фронт, гнивший в окопах и поднимавшийся в атаку навстречу смерти, умиравший много раз и все-таки оставшийся живым.. Промолчал…

До конца дней своих не простит себе Степан Егорыч этого трусливого молчания, до конца дней будет вспоминать откормленную ряшку эмгэбэшника, его толстый загривок, его шинель с малиновыми петлицами, его злые свинячьи глазки, до конца дней…

Старший лейтенант приказал, и двое солдат подхватили под руки Сергея Андреевича, потащили на лестничную площадку, неловко держа в левых руках винтовки.

Следом за ними вышел старший лейтенант, но прежде обернулся на пороге и вперил взгляд маленьких, злющих глазок в Степана Егорыча, затем с силой грохнул дверью.

Семен Григорьевич, несмотря на свою сухую старческую фигуру, легко поднял на руки Люсю и отнес ее в комнату, уложил на кровать. Люся крепко спала. Так всегда бывает после припадка эпилепсии. Он посидел рядом с ней на краешке кровати, потом поднялся и начал не спеша убирать в разгромленной после обыска комнате.

А в коридоре никто не расходился, один за другим жильцы потянулись на кухню. Степан Егорыч молча курил, усевшись на своем табурете. Егор Петрович нервно расхаживал по кухне, пока Зинаида не сказала ему:

- Не мельтеши перед глазами. Чего разбегался? Егор Петрович впервые ничего не возразил, настолько был напуган, и покорно уселся в углу. Люба пошла было в комнату к Сергею Андреевичу помочь убрать, но Семен Григорьевич сказал ей, что помощь не требуется, он управится сам, а вот ночью надо бы последить за Люсей — как бы не случился второй припадок.

- С ней же раньше никогда ничего такого не бывало, — растерянно говорила Люба.

- Впервые такое всегда случается внезапно, — сухо и спокойно ответил Семен Григорьевич, — в момент сильного потрясения.

- Что же с Сергеем Андреевичем теперь будет?

- Не могу сказать ничего определенного, — так же бесстрастно ответил Семен Григорьевич. — По крайней мере, пока не могу…

- А за что его?.. Неужто за то, что по ночам этот свой роман писал? Дурь какая-то…

Семен Григорьевич с минуту молча смотрел ей в глаза, затем продолжил уборку.

Тот же вопрос прозвучал и на кухне.

- Ну дела... хуже войны, Степан, — произнес Егор Петрович, — за что они его? Что он по ночам муровину эту свою кропал? Н-да-а, дела-а…

- Настучал кто-то... донос написал... — размышлял вслух Степан Егорыч.

- Да что на него настучать-то можно? — спросила Люба. — Не пил, по бабам не шлялся. Да его весь район знал и уважал…

- Кто особенно сильно уважал, тот и настучал, — с невеселой усмешкой ответил Степан Егорыч. — Придушил бы паскуду своими руками.

Игорь Васильевич стоял в дверях кухни, и, когда Степан Егорыч произнес слово «паскуда», он чуть изменился в лице, посмотрел на соседа и сказал:

- Вы думаете, органы арестовывают просто так? К сожалению, просто так ничего не бывает…

- А ты вообще помолчи! — резко оборвала его Люба. Она сама не могла понять, почему в ней росло раз дражение, а вместе с ним и подозрение, что арест Сергея Андреевича связан с Игорем Васильевичем.

- Хамить мне не надо. Я сказал то, что думаю, а если вам не нравится, заткните уши, — с достоинством ответил Игорь Васильевич. — Ваши сомнения в правоте действий наших органов по меньшей мере пахнут антисоветчиной.

- Слушай, ты... советчик... — мрачно бросил Степан Егорыч, и в это время в коридоре раздался протяжный крик Нины Аркадьевны:

- Гадина-а-а!

Потом раздались быстрые шаги, и в дверях появилась пьяная Нина Аркадьевна, босая, в халате, с распущенными волосами, глаза ее горели ненавистью. Она увидела Игоря Васильевича и кинулась на него, вцепилась в пижамную куртку, стала трясти его, в исступлении закричала:

- Гадина-а! Тва-арь! Это ты-ы! Ты-ы!

- Иди спать, пьяная дура! — взвизгнул Игорь Васильевич и ударил ее по лицу раз, другой.

- Тва-арь! Это ты написал на него! Ты-ы! — Нина Аркадьевна царапала ему ногтями лицо, оставляя кровавые борозды. — Будь ты проклят, мерзавец!

Игорь Васильевич попытался отшвырнуть ее от себя, но Нина Аркадьевна вцепилась в него, как клещ.

К ним кинулась Люба, чтобы оттащить Нину Аркадьевну, но не смогла. Разыгрывалась дикая и несуразная сцена. Зинаида бросилась помогать Любе, и вдвоем они оторвали Нину Аркадьевну от Игоря Васильевича. Та зарыдала, повиснув у них на руках:

- И с этой сволочью я прожила жи-и-изнь! С этой гадиной! Всю кровь из меня высосал, вампир! Это он написал донос, Люба! Это он, он, он! Всех ненавидит! Всем завидует! Молодость мою загубил, гадюка-а! Степан Егорыч, это он написал! Из-за вонючей комнаты! У Игоря Васильевича все лицо было в крови, он обмывал его под краном умывальника, вскрикивая время от времени:

- Пьянь поганая! Из дома выгоню! И на эту дрянь я тратил жизнь, силы! Кормил! Паскудница!

- Это он! Он! Из-за этой комнаты всех возненавидел! Вы даже не представляете, как он вас всех ненавидит!

- Да успокойся ты, Нина! Ну успокойся! — говорила Люба и встряхивала Нину Аркадьевну.

- Нина, кончай! Нина, кончай! Проспишься — все поправится! — как заведенная повторяла Зинаида.

Среди этого гвалта и ора никто не заметил, как в коридоре, в дверном проеме, появился Борька. Он стоял, слушал, и в его светлых жестких глазах загорались и гасли огоньки ненависти.

Степан Егорыч не отрываясь смотрел на Игоря Васильевича, смотрел, стиснув зубы, и его пальцы, державшие папиросу, вздрагивали. А Игорь Васильевич никак не мог остановить кровь. Стоило ему закрыть кран, как она вновь начинала заливать лицо — слишком глубокими были борозды от ногтей Нины Аркадьевны.

Борька стоял и смотрел. Воротник бобрикового пальто был поднят, руки запрятаны глубоко в карманы, кепка надвинута на самые брови. Он смотрел, не шелохнувшись, как Степан Егорыч вдруг выронил горящую папиросу на пол, поднялся и прошагал к Игорю Васильевичу, выговаривая с хрипом:

- С-сука-а... бл... подлая... — Он ударил Игоря Васильевича наотмашь в ухо, тот едва не упал, но успел вцепиться в край умывальника и закричал, заглушая вопли Нины Аркадьевны:

- Караул! Милиция-a! Убиваю-у-ут!

Он рванулся к выходу из кухни и налетел на Борьку, ударился об него, как мячик о стену. Стена не сдвинулась с места. Борька зловеще усмехнулся, оттолкнув от себя Игоря Васильевича обратно в кухню, и зашипел:

- Куда ты торопишься, легавый? Ты поговори с людьми, поговори…

- Урка! Уголовник! — завизжал Игорь Васильевич, а Нина Аркадьевна пьяно хохотала, хотя хохот этот больше походил на рыдания:

- Получил?! Мало! Убить эту сволочь мало!

- Вы все тут сволочи! Всех посажу! Запомните! У меня связи, понятно?! — вновь взвизгнул Игорь Васильевич и кинулся к выходу из кухни. — Пусти, мерзавец! Ты пожалеешь! Вы все пожалеете!

Он рвался напролом, намереваясь сбить Борьку с ног, но тот в последнюю секунду отошел в сторону, и Игорь Васильевич, не удержавшись, пролетел коридор, врезался всем телом в старый велосипед, на котором ездил Борька еще до тюрьмы. Он упал, и велосипед обрушился на него. Игорь Васильевич застонал — он еще сильнее разбил себе лицо и расшиб руки. В кухне раздался дружный издевательский хохот и пьяный крик Нины Аркадьевны:

- Боря, дай ему еще! Дай ему!

Но Борька бить Игоря Васильевича не стал, только улыбнулся соседям и спросил у Любы:

- Мамань, привет! Братишка дома?

- Где ж ему еще быть? Он — не ты!

Борька не ответил, переступил через лежащего на полу, стонущего от боли Игоря Васильевича и спокойно пошел по коридору в комнату своей семьи.

Федор Иваныч и Робка не спали, слушали скандал, разыгрывавшийся на кухне. Борька вошел, не спеша разделся, аккуратно повесил пальто на вешалку у двери, кепку, шарф и сказал с лучезарной улыбкой:

- Федору Иванычу наше с кисточкой. Роба, привет!

- Привет... — ответил Робка. — А у нас Сергея Андреевича арестовали.

- Уже знаю, — ответил Борька. — И донос на него написала эта тварь, Игорь Васильевич.

- Как Игорь Васильевич? — вздрогнул Федор Иваныч. — Есть доказательства? Нельзя же обвинять человека, если на него накинулась пьяная жена? Мало ли бывает семейных скандалов?

- Есть одно доказательство, Федор Иваныч, — снова улыбнулся Борька, — когда не надо никаких доказательств... Будем спать ложиться, Роба? У них там базар будет до утра…

...Прошло две недели, прежде чем Семен Григорьевич смог дозвониться до Николая Афанасьевича и попросить о встрече по очень важному делу. Николай Афанасьевич назначил встречу еще через два дня, сославшись на занятость. За это время Люсю в связи с приступом увезла «скорая», и в больнице у нее случился выкидыш — произошло это на восьмом месяце беременности. Припадки участились. Она так ослабела, что не могла вставать. Между тем Семен Григорьевич наконец узнал, где находится Сергей Андреевич, — во внутренней тюрьме на Лубянке, но передачу у них не приняли, сказали, что все необходимое у Сергея Андреевича есть. Нина Аркадьевна, придя в себя, снова стала жить у Игоря Васильевича. У него, но не вместе с ним. Егор Петрович помог ей устроиться на работу — учетчицей на том заводе, где работал сам. Каждое утро она уходила на работу, возвращалась вечером, готовила ужин для себя и Лены и ложилась спать на полу рядом с кроватью дочери. За все это время она не сказала Игорю Васильевичу ни слова, хотя тот при каждом удобном случае приставал с разговорами, предлагал помириться, обещал все забыть и простить. Нина Аркадьевна молчала, как глухонемая.

Кроме того, Игорь Васильевич написал заявление участковому Гераскину о том, что его избили в квартире, а именно — Степан Егорович при попустительстве и одобрении всех жильцов; Игорь Васильевич требовал принять самые строгие меры. В разговоре с участковым он сказал, что, если меры не будут приняты и Степана Егоровича не накажут, он, Игорь Васильевич, напишет куда следует. Перепуганный Гераскин вызвал Степана Егоровича официальной повесткой в отделение и сказал ему, что хоть он и уважает Степана Егорыча, как фронтовика и порядочного советского человека, но вынужден завести на него дело о нанесении соседу Игорю Васильевичу телесных повреждений. По статье двести шестой части первой Степану Егоровичу грозило максимум три года.

- Заводи, Гераскин, — ответил Степан Егорыч. — Что поделаешь, такая у тебя служба. Я б застрелился от такой службы. Жаль, что ты воевал, и мне вроде как, брат, жаль... — И он ушел из отделения.

Гераскин долго, неподвижно сидел за столом, тупо глядя на бумаги.

- Я не понимаю, Семен Григорьевич, почему ты за него просишь, — нервно расхаживая по огромному кабинету, говорил Николай Афанасьевич. — Я звонил туда, спрашивал, и знаешь, что мне ответили? Твой сосед писал откровенную, неприкрытую антисоветчину! Следователь за голову хватается. Кстати, эту, с позволения сказать, рукопись дали на рецензию одному известному писателю…

- Кому? — перебил его вопросом Семен Григорьевич. Он сидел боком к огромному, словно футбольное поле, столу, на котором стояло штук пять или шесть телефонов, сафьяновые папки, бумаги, бронзовый бюстик Ленина, письменный прибор с авторучками. А за столом, на стене, висел большой портрет Сталина в форме генералиссимуса.

- Я не могу назвать тебе фамилию писателя, но поверь мне — это наш большой, известный и любимый народом писатель, который тоже прошел фронт и много пишет о войне.

- Кем он прошел фронт? Корреспондентом?

С погонами полковника? — опять спросил Семен Григорьевич.

- Что ты меня все время перебиваешь, Семен Григорьевич? — с легким раздражением произнес Николай Афанасьевич. — Не доверяешь тому, что я говорю тебе?

- Я доверяю тому, что говоришь ты, Николай

Афанасьевич, но не доверяю тому, что сказали тебе, — упрямо, но спокойно и бесстрастно отвечал Семен Григорьевич.

- Тем не менее выслушай. Ты ведь за этим ко мне пришел?

- Я пришел за помощью.

- Но прежде надо меня выслушать, не так ли? — Николай Афанасьевич перестал ходить и, сев за стол, устало потер ладонями лицо. — Так вот, этот писатель, подчеркиваю, знаменитый и любимый народом, в своей рецензии отметил, что рукопись является злобной и откровенной антисоветчиной, в которой льется грязь на нашу армию, на командование, на органы безопасности, в конечном счете, на партию и весь народ... Ты сам-то читал эту рукопись?

- Нет. Но знаю многое из того, что там написано, — сухо ответил Семен Григорьевич. — Потому что многое рассказывал ему я. Например, о блокаде, которую мы с тобой пережили.

- Ты? Ему рассказывал? — искреннее изумление отразилось на лице Николая Афанасьевича. — Зачем?

- Чтобы он написал ту правду, которую знаем мы с тобой. У него талант писателя, а у меня этого таланта нету. Был бы — я сам написал бы эту правду.

- Прости, Семен Григорьевич... А зачем писать ЭТУ ПРАВДУ? — подчеркивая последние два слова, спросил Николай Афанасьевич. — ЗАЧЕМ? КОМУ ЭТО НАДО?

- Народу…

- Народ прошел войну и выстрадал эту правду на собственной шкуре! — повысил голос Николай Афанасьевич.

- Не весь народ прошел войну. Но не в этом дело, Николай Афанасьевич. Для будущих поколений.

Чтобы они судили о войне не по тому вранью, которое пишет этот твой знаменитый и любимый писатель в форме полковника, а ту простую и страшную правду о цене, которую народ заплатил за победу... правду о реках бессмысленно пролитой крови... о страданиях, которых могло и не быть... о блокаде, которой тоже могло не быть... о наших тупых и бездарных командирах — и их могло не быть... Помнишь, я рассказывал тебе об обкомовской столовой в блокадном Ленинграде, в которую нас привели? О том капитане-фронтовике, который, увидев всю эту бесстыдную, если не сказать хуже, обжираловку, застрелился в туалете, ты помнишь?

- Так-так... — Николай Афанасьевич некоторое время задумчиво, изучающе, будто видел впервые, смотрел на Семена Григорьевича, барабаня пальцами по столу. — Ты, часом, не сошел с ума, Семен Григорьевич?

- Нет, пока не сошел... Но когда я читаю наши победоносные книжки про мудрых генералов и бравых солдат, которые лупили немцев, как котят, одной рукой семерых укладывали, мне кажется, что я схожу с ума…

Мне кажется, что совершается великий грех, за который нам не будет прощения в будущем. — Семен Григорьевич говорил по-прежнему бесстрастно и совершенно спокойно.

- Нужна была победа, черт тебя возьми, Семен Григорьевич! — почти закричал Николай Афанасьевич. — И о цене речь не шла! Народ был готов заплатить любую цену, лишь бы изгнать захватчиков с родной зем ли! Насколько я помню, тогда ты подобным образом не рассуждал!

- Тогда я воевал, — ответил Семен Григорьевич. — И смотрел... А теперь вот пришло время рассуждать…

Один грех мы уже совершили. Великий грех перед своим народом, Николай Афанасьевич. Не будет нам за него прощения…

- Какой?

- Война…

- Ты действительно сошел с ума! Мы, что ли, напали на фашистскую Германию? Мы развязали эту войну?

- Не мы, успокойся, Николай Афанасьевич, не мы. Но почему они взяли Минск через две недели после нападения? Почему они в конце августа были под Москвой? Почему они прорвались к Волге? Везде входили, как нож в масло. Почему был взят Смоленск? Почему был окружен Ленинград? У меня этих «почему» знаешь сколько?

- Если хочешь знать, у меня не меньше, — перегнувшись через стол, шепотом произнес Николай Афанасьевич. — Только я сижу и помалкиваю в тряпочку…

Несколько секунд они смотрели друг другу прямо в лицо, близко-близко, так что у обоих туман поплыл перед глазами. Николай Афанасьевич сел, обессиленно откинулся на спинку кресла, достал платок и начал медленно протирать очки, весь сосредоточившись на этом занятии. Семен Григорьевич по-прежнему сидел боком к столу, сидел неестественно прямо и, повернув голову, смотрел на него.

- Мы что, Семен Григорьевич, встретились с тобой, чтобы теории о войне разводить? Почему да зачем? Согласен, ошибок было наделано много, но все же... победили мы! Вот так-то, Семен Григорьевич, мы победили. В этом и вся правда.

- Нет, не в этом. То, что мы победили, — исторический факт, Николай Афанасьевич. Правду мы никому не говорим. Вот нашелся один... врач участковый... захотел написать правду, так его сразу — на Лубянку. По доносу подлеца... обыкновенного подлеца... это ведь тоже горькая правда…

- Но этот обыкновенный подлец написал в доносе правду, — усмехнулся Николай Афанасьевич.

- Он написал донос. А ты думаешь, такой участковый врач в России один? Сейчас многие... сотни, если не тысячи сидят по ночам на кухнях или в своих махоньких комнатушках и пишут. Ту правду пишут, которой вы так боитесь. Боитесь, что ее узнает народ.

- Во-он ты как заговорил... — уже ледяным тоном произнес Николай Афанасьевич и надел очки. Без очков лицо его выглядело каким-то беспомощным, даже растерянным, а теперь вновь стало начальственным, значительным, строгим. — Во-он ты как заговорил, Семен Григорьевич, — повторил он. — Кто же это «вы», позвольте узнать?

- Партийное руководство.

- Хорошо, что отвечаешь прямо. Я всегда тебя за это уважал. Ты всем эту свою правду говоришь, позволь узнать, или только мне?

- Еще участковому врачу говорил, которого арестовали.

- И больше никому?

- Больше никому, — отвечал Семен Григорьевич.

- А почему так? Если это правда, то говори ее всем. Рассказывай, если художественно писать не умеешь. Зачем же таиться и действовать исподтишка? Сказать, почему ты молчишь? И говоришь это только мне да еще вот этому... врачу, сказать?

- Я слушаю, Николай Афанасьевич.

- Потому что ты боишься — тебе не поверят.

Не поверит тот самый народ, за который ты тут передо мной распинаешься.

- Сейчас, может быть, и не поверит... но пройдет время, правда станет известна всем... и тогда люди содрогнутся, — убежденно и опять-таки совершенно спокойно ответил Семен Григорьевич.

- Бро-ось, Семен Григорьевич, брось демагогию разводить! — Николай Афанасьевич стукнул кулаком по столу: — Правда! Она не твоя собственность. Один ты, видишь ли, знаешь! А другие в потемках бродят! Правду знает партия! И потому ведет народ от победы к победе!

- Это я в газетах читал.

- Плохо читал, значит. Есть одна великая правда! Партия ведет народ к коммунизму! Через страдания и кровь! Через трудности! Но от победы к победе! К светлому будущему! Вот это и есть — великая наша правда.

А все остальное — мелкие правденки, которые ты мне тут растолковываешь. Я их уже слышал, дорогой мой Семен Григорьевич.

Зазвонил телефон, и Николай Афанасьевич взял трубку. Женский голос спросил:

- Простите, Николай Афанасьевич, из Моссовета звонили, от Юрия Сергеевича. Вы у них на совещании будете?

- Нет. Передайте мои извинения и скажите, пусть пришлют мне протокол совещания и решение. И пока, Валентина Ивановна, ни с кем меня не соединяйте.

Я очень занят.

- Хорошо, Николай Афанасьевич. Вам чаю не подать?

- Давайте.

- А бутербродов?

- На двоих.

- Бутерброды с колбасой или с сыром?

- С «Любительской»... — Прикрыв трубку ладонью, Николай Афанасьевич спросил: — Тебе «Любительскую» колбасу или копченую?

- Давай «Любительскую»... — Впервые за весь разговор Семен Григорьевич усмехнулся, видно, вспомнил что-то, может быть, ту самую блокадную обкомовскую столовую, где в туалете застрелился капитан.

- Да, с «Любительской», Валентина Ивановна.

- Хорошо, Николай Афанасьевич. Сейчас принесу. — Секретарша положила трубку.

- Чего ты ухмыляешься? — подозрительно спросил Николай Афанасьевич, кладя трубку на рычаг. — Я все дела, понимаешь, отложил, чтобы с ним тут турусы на колесах разводить, а он ухмыляется. Дела у меня, между прочим, государственной важности, говорю без ложной скромности, вполне серьезно.

- Понимаю. Поэтому и пришел к тебе, — ответил Семен Григорьевич.

- Хочешь сказать, что арест твоего участкового врача — дело государственной важности?

- Несомненно. Как и то, о чем мы тут с тобой разговариваем, Николай Афанасьевич, — подтвердил Семен Григорьевич. — Вот ты говорил о великой правде…

А помнишь... постарайся вспомнить, пожалуйста, как мы с тобой отходили от голодухи в сорок третьем в деревне. Когда нас вывезли по Ладоге.

- Ну-ну... — кивнул Николай Афанасьевич.

- Мы с тобой тогда лежали на топчанах в избе и говорили о том, сколько народу умерло от голода в Ленинграде. Прикидывали, ты называл одну цифру, я — другую... А потом я сказал, что такого количества смертей от голода, наверное, не было в истории России никогда.

Помнишь? Я сказал, что во время голода в двадцать первом умерло меньше. Припоминаешь?

- Ну-ну, помню, — опять кивнул Николай Афанасьевич.

В это время в дверь постучали, затем она отворилась, и секретарша Валентина Ивановна внесла на подносе два стакана с чаем, сахарницу и тарелку, на которой аккуратной стопкой лежали бутерброды с аппетитной «Любительской» колбасой. На отдельном столике у зашторенного окна секретарша расстелила большую салфетку, поставила стаканы, тарелку с бутербродами, две пустые тарелочки, сахарницу, приятно улыбнулась Семену Григорьевичу и Николаю Афанасьевичу, сказала:

- Приятного аппетита.

- Спасибо, Валентина Ивановна, — ответил Николай Афанасьевич. — Да, отключите все телефоны, кроме цековского.

- Хорошо, Николай Афанасьевич. — Выходя, Валентина Ивановна вновь приятно улыбнулась.

- Давай перекусим, — Николай Афанасьевич встал из-за стола, — а то у меня от твоих разговоров в животе засосало.

Они перешли к столику у окна, сели и принялись за бутерброды и чай. Николай Афанасьевич ел быстро и жадно, чай пил большими глотками, спросил с набитым ртом:

- Как здоровье-то?

- Ничего... Не пью, не курю... Иногда брюхо прихватывает, но ничего — терпеть можно.

- Я тоже не курю. Но выпивать приходится... Тоже иной раз так прихватит брюхо, что на стенку лезешь.

Врачи какие-то иностранные лекарства приносят.

Пью — ни черта не помогает. Наверное, подохну скоро…

Э-эх, была не была! — Он махнул рукой, встал, прошел к книжному стеллажу, открыл дверцу — там оказался самый настоящий бар, такие Семен Григорьевич видел лишь в иностранных фильмах. — Будешь? — спросил Николай Афанасьевич, показав Семену Григорьевичу бутылку коньяку.

- Нет.

- Рюмочку? Хороший коньяк, пять звездей.

- Спасибо, нет.

- Ну, вольному воля — спасенному рай. — Николай Афанасьевич налил коньяку в хрустальную рюмку и выпил залпом, вернулся к столу, взял бутерброд, стал есть с видимым удовольствием и вдруг спросил, повеселев: — Слушай, Семен Григорьевич, а чего ты не женишься?

- Я уже объяснял тебе.

- Зря. Ты еще мужик в соку. А сколько сейчас вдов, сам знаешь. И очень хорошие женщины.

- Женщины — все хорошие.

- Тем более. Одному-то каково? Вот тебе и лезут в башку всякие дурные мысли. Сидишь, как сыч в дупле, и размышляешь о судьбах мира... — Николай Афанасьевич коротко рассмеялся. Смеялся он хорошо, заразительно, и улыбка на лице была хорошая, вызывающая доверие, располагающая улыбка. Семен Григорьевич часто думал, что по тому, как человек смеется или улыбается, можно точно определить, хороший он или плохой, злой или добрый. По тому, как Николай Афанасьевич смеялся, Семен Григорьевич понимал — это очень хороший человек, к тому же добрый, к тому же — надежный.

Это Семен Григорьевич понял еще тогда, в сорок третьем. «Потому я и пришел к тебе, черт бы тебя побрал», — без злости подумал Семен Григорьевич.

- О судьбах мира не размышляю, — ответил он. — Меня больше судьба России беспокоит.

- СССР, — поправил его Николай Афанасьевич. — Не нужно великодержавного шовинизма.

- Конечно, СССР... это я так, по старинке выражаюсь, — ответил Семен Григорьевич, — как до революции…

- До революции — было и навсегда ушло, Семен Григорьевич, и никогда больше не вернется. Есть Союз Советских Социалистических Республик и будет всегда.

Если уж в эту войну выстояли и победили, значит, будет всегда, — убежденно закончил Николай Афанасьевич и вернулся к прежней мысли: — А ты бы женился, от души советую, ей-богу, Семен Григорьевич. Жизнь сразу в другом свете покажется.

- В каком?

- В хорошем. Сейчас ты живешь и сам не знаешь для чего…

- Знаю, — перебил его Семен Григорьевич.

- Ну да, ты опять про свое... Так что ты вспоминать начал? Про наши бары-растабары? Слушай, ну как мы с тобой тогда все-таки выжили, а? Ей-богу, сейчас вот часто вспоминаю, и самому не верится. А те дурни пошли и наелись сразу... н-да, жалко ребят. Майора того помнишь, блондин такой, красивый, молодой. Я все удивлялся, что он такой молодой и уже майор. А он стеснялся, как девочка, глаза опускал. Вот ведь пошел и курицы нажрался, дурак! И я недосмотрел. И эти двое тоже... подполковник и капитан... Вот дурни, а?

- И я недосмотрел... — вздохнул Семен Григорьевич. — Они ведь ушли, когда мы заснули... а вернулись только к вечеру. Говорят, молока попили, а я сразу понял — наелись…

- Не утерпели... — тоже вздохнул Николай Афанасьевич. — Вот, брат, что значит — терпение. И народ наш тем славен — великим терпением! Потому и победили! Все вытерпели!

- Еще Некрасов писал: «Вынесет все и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе», — без выражения продекламировал Семен Григорьевич.

- Вот-вот, великие слова... — закивал Николай Афанасьевич.

- Там еще продолжение есть: «Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе», — добавил Семен Григорьевич.

- Ну это, брат, пессимизм, — поморщился Николай Афанасьевич. — Разве мы живем не в прекрасную пору? Страну восстанавливаем... Жилищную программу приняли — начнем строить жилье для людей... Жить-то ведь становится все лучше и лучше, скажешь, не так?

- И участкового врача арестовали... за свободу слова…

- Арестовали за клевету на советскую власть, на партию и народ. А клевета, Семен Григорьевич, — это совсем не свобода слова... Так что ты там вспоминать начал?

- Ну, я тебе сказал, что такого голода еще никогда не было, даже в двадцать первом году. А ты мне ответил — был голод и похуже, на Украине в тридцать третьем. Миллионов семь померло, если не больше. Людоедство было. Нет, вру, не в тридцать третьем, а начался он в тридцать первом и продолжался до тридцать третьего.

В коллективизацию. Когда колхозный строй победил.

Припоминаешь? Ты еще сказал, что сам все это видел, уполномоченным райкома работал.

- Ну припоминаю... — слегка нахмурился Николай Афанасьевич — ему эти воспоминания были неприятны.

- А я потом прочитал, что как раз в эти годы, когда на Украине люди от голода друг друга ели, по решению правительства было продано за границу шестьдесят восемь миллионов пудов хлеба. Это в тридцать первом.

А в тридцать втором — еще больше. А в тридцать третьем сто миллионов пудов... Как мне это понять, Николай Афанасьевич?

- Золото было нужно, золото, — сильнее нахмурился Николай Афанасьевич. — На индустриализацию золото было нужно.

Он ответил и вдруг сам со страхом подумал, что говорит что-то не то, что вдруг оказался он на краю пропасти и подводит его к нему этот чертов Семен Григорьевич.

- Люди друг друга ели от голода... — шепотом повторил Семен Григорьевич. — А ты мне про индустриализацию толкуешь…

- Толкую! — повысил голос Николай Афанасьевич. — Не было бы индустриализации — мы бы войну проиграли! Это были необходимые жертвы!

- Как-как ты сказал?

- У тебя со слухом плохо? Необходимые жертвы! Когда делается великое дело — без жертв не бывает! И в гражданскую войну были жертвы! И еще будут!

- Помнишь, что сказал Достоевский? Не может быть справедливого, светлого... я точно не помню, но смысл таков... если в основу этого светлого будущего положена хоть одна невинная жертва... или слезы ребенка, не помню точно, но смысл — таков! Не может быть никакого светлого будущего, если ради него загублены миллионы... люди друг друга ели от голода, ты подумай только, люди!

- Да пошел ты к черту со своим Достоевским! Нашел писателя! Реакционный писателишка, Чернышевского ненавидел, а ты мне его изречения втолковываешь! Он говорил — не может быть, а мы говорим — может! И будет! Он говорил, а мы — делаем! Вот-вот, следователь мне как раз про это говорил! Теперь понятно, чьи это мыслишки! Получается, не врача того арестовать надо было, а тебя, Семен Григорьевич!

- Можешь арестовать. Прямо хоть здесь, — сухо проговорил Семен Григорьевич. — Я готов.

- Я не арестовываю! Для этого другие люди есть! — уже яростно выкрикнул Николай Афанасьевич.

- Знаю. Мы их с тобой на фронте видели. Лихие ребята. Бравые. Со своими мастера воевать, — второй раз за все время разговора усмехнулся Семен Григорьевич. — Да и ты их видел, Николай Афанасьевич, а? Тогда они со своими воевали и теперь со своими сражаются.

- Ты-ы! — задохнулся Николай Афанасьевич. — Ты-ы... за эти разговоры знаешь, что бывает! Ты — контрреволюционер! Наконец-то я понял! И мысли твои контрреволюционные! Ты — враг! Понял?!

- Понял, — спокойно кивнул Семен Григорьевич и подумал, что надо бы встать, распрощаться и уйти — разговор исчерпан, ничего больше не будет и помощи Сергею Андреевичу никакой не будет. Не так надо было разговаривать, не так! Поюлить надо было, разжалобить, попросить, сказать, что это Сергей Андреевич — натуральный дурак, сам не соображал, что делает, написал чушь по недомыслию, простить его надо, он и подписку любую даст, что вообще больше ничего писать не будет, станет вести себя примерно, и покается прилюдно, у партии и советской власти прощения попросит, и тогда... Но тут же Семен Григорьевич подумал, что нельзя так, что это было бы оскорблением самого Сергея Андреевича, его бессонных ночей, их бесконечных разговоров о жизни, правде, справедливости... Но ведь человек погибнет! Оттуда просто так не выпускают! Сотрут в порошок, отправят, куда Макар телят не гонял! А у него жена в больнице, что с ней будет? Умрет от припадков, от тоски и горя... Что же делать-то, что делать?

- Зачем ты ко мне пристал, а? Что ты мне второй час душу мотаешь? — свистящим шепотом спросил Николай Афанасьевич и встал, быстрыми шагами прошел к книжному стеллажу, открыл рывком дверцу, достал бутылку коньяку, рюмку, выпил, еще раз налил и выпил, постоял неподвижно, тупо глядя перед собой, потом проговорил глухо:

- Уходи, Семен... и больше…

- Григорьевич, — добавил Семен Григорьевич.

- Уходи, Семен Григорьевич, и больше никогда мне не звони.

Семен Григорьевич встал, медленно пошел к двери, бросил на ходу, не глядя на Николая Афанасьевича:

- Прощай…

- И тебе того же... — не повернувшись, ответил тот.

Семен Григорьевич дошел до двери, уже взялся за медную толстую ручку и вдруг опять подумал, что так нельзя, не имеет права он уйти просто так, уйти — это значит подвести черту под судьбой Сергея Андреевича навсегда, ведь, кроме Николая Афанасьевича, никто не поможет, обратиться не к кому. И Семен Григорьевич повернулся и, задыхаясь от волнения, сказал хрипло:

- Во имя прошлого нашего... нашей дружбы фронтовой, Николай Афанасьевич, прошу тебя... заклинаю тебя — помоги! Несправедливость великая совершается опять... замечательный человек погибнет... Умоляю — помоги…

Николай Афанасьевич вздрогнул, спина его напряглась, он медленно повернулся, подошел вплотную к Семену Григорьевичу, держа в одной руке бутылку, в другой — рюмку, щека у него нервно дернулась, и в глазах — Семен Григорьевич отчетливо увидел это — стояли слезы. Он подошел совсем близко и зашептал Семену Григорьевичу в лицо, кривя губы:

- Не могу... я сам их боюсь, понимаешь? Я позвонил, говорил, мне ответили... Это страшный народ, Семен Григорьевич... не могу... прости.

- Тогда прощай. И ты меня прости, Николай Афанасьевич, вводил тебя в искушение, — вновь сухо и бесстрастно проговорил Семен Григорьевич, открыл дверь и вышел вон…

Он медленно брел по улице, шумной и многолюдной, смотрел перед собой и ничего не видел. Столкнулся с женщиной, несшей тяжелую сумку с продуктами, извинился сухо и побрел дальше. Прав Николай Афанасьевич в одном — для чего ему теперь жить? Жизнь потеряла теперь всякий смысл — дальше ничего не будет, никакого просвета. Можно ходить на работу, возвращаться в свою комнату, готовить себе ужин, съедать его, ложиться спать, заведя будильник, и утром вставать по звону этого будильника, умываться, завтракать и снова отправляться на работу, где у него нет ни друзей, ни даже хороших приятелей — ведь он не пьет, он нелюдим, на работе его считают букой и сухарем. И так будет продолжаться день за днем... а зачем? Появился у него друг, настоящий друг, и он не смог ему помочь, когда тот попал в беду, хотя в этой беде он тоже был виноват. Единственный друг настоящий, с которым связано проклятое и драгоценное прошлое, и того он потерял только сейчас, потерял навсегда!.. Что осталось? Надежда? На что? Что может перемениться в этой жизни? Ведь все так прочно и незыблемо, зло вошло в кровь и плоть людей, и они сами не понимают, что это зло, они воспринимают его как неотвратимость судьбы и живут себе, живут, не зная, что может быть другая жизнь... Но ведь надежда остается всегда. Кто-то сказал, что надежда умирает последней. Но Семен Григорьевич был мужественный и бесстрашный человек и понимал, что надежда — удел трусов. Даже приговоренный к смерти, которому сообщили дату казни, все еще надеется на избавление. Отчего так? От трусости, был уверен Семен Григорьевич, трусость не позволяет человеку подвести черту под своим земным существованием, трусость оставляет человеку надежду. Но Семен Григорьевич трусом никогда не был.

Даже когда их, полумертвых пятерых офицеров, везли по «Дороге жизни», по льду Ладоги, он понимал, что умирает, и был готов к смерти, ни на что не рассчитывал, НИ НА ЧТО НЕ НАДЕЯЛСЯ... А что же теперь? На что он теперь надеется? И Семен Григорьевич с холодной ясностью понял, что надеяться не на что. Только жалость острой болью вонзалась в душу, жалость о том, что он оказался бессилен помочь Сергею Андреевичу.

От центра Москвы, где находился Московский городской комитет партии, до Замоскворечья Семен Григорьевич прошел пешком и совсем не устал. Когда шел через Большой Каменный мост, холодный морозный ветер обжигал лицо, продувал старенькое пальто. Семен Григорьевич смотрел на черную, стылую воду Москвы-реки, на серые мрачные корпуса дома правительства, похожие на тюрьму. Он прошел Большой Каменный, миновал этот самый дом правительства, прошел мимо кинотеатра «Ударник», пересек Малый Каменный и побрел по Полянке.

Домой он пришел днем, в квартире, кроме Борьки, никого не было. С Борькой он столкнулся в коридоре, когда открыл ключом дверь и вошел.

- О, Семен Григорьевич, а чего не на работе? — улыбнулся Борька. — Когда весь советский народ в едином трудовом порыве…

- Перестань, — сухо оборвал его Семен Григорьевич и прошел к себе.

Борька с удивлением посмотрел ему вслед — что-то в лице Семена Григорьевича было такое, чего он раньше не видел. Потом Борька пошел на кухню, налил в графин воды — бабка попросила попить — и пошел в комнату, налил воды в стакан, поднес к кровати, приподнял бабку за плечи, вставил в руку стакан. Бабка хворала, то ли от простуды, то ли просто от старости. Она совсем высохла, и от этого нос у нее сделался громадным, как у Бабы-яги, щеки провалились, и даже морщины на лбу разгладились.

- Пей, бабаня, пей…

Бабка сделала несколько глотков, прошамкала беззубым ртом:

- Хватит, Боренька... А где все-то?

- Как где, бабаня? Мать на работе, Федор Иваныч тоже, Робка в школу пошел, ума набираться.

- А ты чего же?

- А я уже ума набрался, бабаня, — улыбнулся Борька.

- И не стыдно на матерниной шее-то сидеть? — Бабка легла на подушки, часто, тяжело дышала.

- А я не сижу, бабаня. — Борька заботливо поправил ей подушку. — Ей еще на хозяйство подкидываю.

- Где ж ты деньги берешь, ежли не работаешь?

- Да ворую, бабанечка, — хищно улыбнулся Борька. — Тоже, между прочим, работа.

- Опять тебя посодют, дурень... — чаще задышала бабка. — Нешто это хорошо?

- Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха, что такое хорошо и что такое плохо, — продекламировал Борька и вновь поправил подушку. — Ладно, бабанечка, спи... Поспи малость, а я тебе позжей молочка подогрею. Попьешь…

- Дурень ты, Борька, дурень... — прошептала бабка и закрыла глаза.

- Не дурней других, бабанечка, — ответил Борька и подумал о том, что больше всех и по-настоящему он любит только одного человека — бабку. Он любил мать, любил брата Робку, но только бабка вызывала в нем то необъяснимое чувство волнения, которого он даже стыдился, только бабке он мог сказать любую правду. Борька вздохнул, глядя на нее, и вновь пошел на кухню — надо было погладить выстиранную рубаху. Вечером он собирался поехать к Насте. Там его должен был ждать Денис Петрович и Ишимбай. Они намечали дело и должны были обсудить последние детали и подробности.

...Семен Григорьевич, придя домой, снял пальто, пиджак. Затем кухонным ножом вскрыл паркетину в полу — там, в углублении, лежал его фронтовой «ТТ», смазанный и завернутый в тряпицу. Зачем его Семен Григорьевич сохранил с войны и прятал все это время, он и сам не знал. Сердце подсказывало, что «ТТ» может пригодиться. И вот пригодился. Семен Григорьевич развернул тряпицу, и пистолет блеснул вороненым дулом.

Семен Григорьевич сжал рукоять, взвесил оружие на руке — тяжелый. Сколько же раз он стрелял из него? Сотни, а может, и тысячи раз. Потом, когда Семену Григорьевичу делали операцию во фронтовом госпитале, он лежал в вещмешке вместе с военной формой. А когда Семен Григорьевич выздоровел, ему выдали его вещмешок с верным другом в нем. Да, это еще один верный друг! Так сколько же раз он стрелял из него? Не сосчитать. Теперь предстояло выстрелить в последний раз. Семен Григорьевич погладил пистолет левой рукой, затем вынул обойму и проверил патроны — все были на месте.

Он вставил обойму, перевел предохранитель и передернул затвор. В памяти промелькнули лица жены и детей, умерших в блокадном Ленинграде. Все-таки странный он был человек — всего одна женщина в жизни... Семен Григорьевич поднес пистолет к виску и твердым пальцем нажал спусковой крючок.

Борька расстелил рубаху на кухонном столе и хотел было зажечь газовую конфорку, чтобы поставить на нее утюг, как вдруг услышал грохот. Борька даже вздрогнул — это был пистолетный выстрел. Борька бросился по коридору к комнате Семена Григорьевича, распахнул дверь. Семен Григорьевич лежал на полу возле стола лицом вниз, правая рука его сжимала пистолет.

- Во дела-а... — невольно прошептал Борька. — Застрелился…

Сначала Борька испугался — а вдруг его заподозрят в чем-то, потом, успокоившись, стал думать, что же заставило молчаливого, непьющего и некурящего бухгалтера спустить курок? Неужели фанеру растратил? Такие вот тихие и молчаливые самыми злостными растратчиками и бывают. Борька вспомнил двоих, с которыми сидел в лагере в первой «командировке», один — главный бухгалтер какой-то пошивочной артели, другой — бухгалтер в продовольственном магазине. Тоже были некурящие и непьющие. Но первый просаживал кошмарные деньги на бегах, а второй был заядлым преферансистом и тоже продул огромную сумму; оба пошли на разные финансовые аферы, которые на первых порах удавались и сходили с рук, но сколько веревочке ни виться, а кончику быть, — оба схлопотали по червонцу.

Наверняка наш Семен Григорьевич зарылся по уши.

Может, у него тут где-нибудь большие тыщи запрятаны? Борьке страшно хотелось поискать, пошуровать в комнате, и он уж хотел было приступить к делу, но вовремя сообразил, что придут опера и, конечно же, заметят, что тут кто-то уже шуровал, и, конечно же, возьмут за хвост Борьку, кого же еще? У него и так рыло в пуху. А ведь ничего был мужик. Борька вспомнил, как Семен Григорьич и Степан Егорыч были единственными в квартире, да и во всем доме, кто дал Борьке положительную характеристику, когда их вызывал следователь, занимавшийся делом Борьки. Хорошие стреляются, а вот дерьмо всякое, всякая шушера, вроде Игоря Васильевича, живет, и ничего над ними не каплет, подумал Борька. Вот у этой-то твари точно мешок денег припрятан! Раскулачить его, что ли? Раскулачить и рвануть когти в южные края. С Настей погулять вволю, так, чтоб душа — пополам!

И с этими мыслями пришлось Борьке идти в ментовку — ох, как он не любил туда заходить, даже с получением паспорта тянул сколько мог, только чтобы не являться к ментам. Гераскин две повестки прислал, домой заходил, грозил карами. А тут, нате, самому приходится идти. Гераскин был как раз на месте, и когда Борька сообщил ему новость, он с минуту молчал, открыв рот и моргая, потом схватился за сердце и откинулся на спинку стула, замычал что-то нечленораздельное.

- Ты чего, Гераскин? — участливо спросил Борька. — Сердчишко прихватило? Ты только вот что — я тут ни при чем, Гераскин. Я на кухне был, когда выстрел услышал…

Потом Гераскин схватил графин и стакан, стал наливать воду, и горлышко графина мелко застучало о край стакана. Выпив воды и половину пролив на мундир, Гераскин стал звонить — конечно, операм! Вот прав был Борька, что не стал шуровать в комнате Семена Григорьевича! Гераскин прокричал в трубку новость, поднялся и сказал Борьке:

- Пошли со мной.

Не успели они прийти в квартиру, как подкатила «скорая» и явился оперуполномоченный, с ним какой-то хмырь с фотоаппаратом. Пока этот хмырь фотографировал лежащего на полу Семена Григорьевича, опер на кухне допросил Борьку, записал по форме протокол и велел Борьке расписаться. Потом санитары положили Семена Григорьевича на носилки и унесли, ушли и врач, и хмырь с фотоаппаратом. Как раз в это время стали появляться другие жильцы. Первым пришел Степан Его рыч, потом прошмыгнул Игорь Васильевич, следом явилась Люба, за ней Зинаида и Егор Петрович. И все, кроме Игоря Васильевича, набились в кухню, и Борьке в который раз пришлось рассказывать, как он на кухне собирался погладить рубаху — она действительно лежала до сих пор на кухонном столе неглаженая — и услышал выстрел. И дальше шли подробности и ответы на самые нелепые вопросы.

- Ну и квартирка у вас... — горестно вздыхая, проговорил участковый Гераскин. — Не соскучишься с вами, мать вашу…

- Мы-то здесь при чем? — пожала плечами Зинаида.

- Может, у него на работе что стряслось? — спросил Егор Петрович.

- Следствие разберется, — сказал Гераскин.

- А что, и следствие будет? — испуганно спросила Люба.

- А вы как думали? — грозно посмотрел на нее Гераскин. — Откуда у него оружие? Боевое оружие! Это ж страшное нарушение закона!

- Чего ты на нас-то орешь, Гераскин? — заносчиво ответила Люба. — Мы, что ли, ему пистолет дали?

- Не знаю, не знаю... — Гераскин смотрел угрюмо. — А вообще, ох как вы мне все надоели! То у них, понимаешь, враг народа, антисоветчик в квартире окопался, по ночам писал, а они ничего не видели, то…

- Ну писал... — сказал Степан Егорыч. — Мы-то что должны были делать?

- Сигнализировать вовремя надо было!

- Тебе и просигнализировал один... скот, — ответил Степан Егорыч.

- Ты, Степан Егорыч, лучше помолчи, — угрожающе проговорил Гераскин. — Ты у меня вообще под следствием находишься…

- Под каким следствием? — удивился Борька.

- Он Игорю Васильевичу в ухо дал, — сказала Люба. — А тот на него Гераскину заявление накатал.

- Не только заявление, — ответил Гераскин. — Он и справку из больницы принес. Сотрясение мозга — раз, раны на лице — два, ухо опухшее — три. Я обязан принимать меры.

- Так раны на лице — это ему жена рожу разодрала! — сказала Зинаида. — И мало разодрала! Я б этой сволочи глаза бы выцарапала!

- Зинаида! — прикрикнул Гераскин.

- Так-так... — хищно улыбнулся Борька. — Ну и хорек у нас в квартире завелся, Степан Егорыч, а? Так-так…

- Ты тут не «такай», не «такай»! — глянул на него Гераскин. — Ты мне лучше скажи, почему ты в рабочее время дома околачивался?

- Отгул у меня, Гераскин, — опять улыбнулся Борька. — Что ты все на мозоли наступить норовишь?

- Если тебе на мозоли наступлю, ты у меня обратно туда загремишь, откуда недавно приехал.

- Ну ты даешь, Гераскин! — всплеснула руками Люба. — Человек только на свободу вышел, а ты его обратно за решетку толкаешь!

- Он давно на свободу вышел! — возразил Гераскин. — А где пол года ошивался и чем занимался, не рассказывает! Был бы я сволочь, я бы давно на него материал в уголовку направил. Понял? — он опять грозно посмотрел на Борьку. — Так что сиди и помалкивай.

- Ох и люди-и! — вздохнул Егор Петрович. — Человек застрелился, а они собачатся, как на рынке.

И все замолчали, на лицах отобразилось некое подобие скорби.

- Помянуть бы надо... — вновь вздохнул Егор Петрович. — Хороший был человек.

- Ох ты-и! Кто про что, а вшивый — все про баню! — зло фыркнула Зинаида.

- Чего он застрелился-то, не пойму? — вздохнула Люба.

- Он Сергею Андреичу помочь хотел. Из тюрьмы выручить, — ответил Степан Егорыч. — Да, видно, не вышло.

- А ты откуда знаешь? — подозрительно посмотрел на него Гераскин.

- Он мне говорил, что собирается по начальству пойти, — сказал Степан Егорыч. — Вот, видно, и сходил…

- Стреляться-то чего? — не поняла Зинаида. — Ну сходил, не получилось помочь, а стреляться-то зачем? Ничего не понимаю.

- И не надо, — сказал Гераскин. — Лучше спать будешь.

- Гордый человек был... — раздумчиво произнес Степан Егорыч. — Душа, видать, не выдержала.

- Какая такая душа? — взъярился Гераскин. — Чего душа не выдержала? Ты мне эти разговорчики... Тоже туда захотел, где Сергей Андреич охлаждается?

- Что ты, Гераскин, все Сергея Андреича поносишь? — спросила Люба. — Плохой человек был, скажешь?

- Раз за ним органы пришли, значит, плохой. Наше дело маленькое, не рассуждать, а исполнять и принимать к сведению!

- Да лучше его во всем районе не было! Скольких людей лечил! Помогал скольким! Его все дети по имени знают!

- Так-так... — хищно улыбался Борька и качал головой. — Так-так…

- Ох и квартирка... — снова покачал головой Гераскин и поднялся, пошел из кухни. — Мне с вами по душам говорить ни к чему, а то... С вами только на официальном языке протокола можно разговаривать.

- Ты другого языка и не знаешь, Гераскин, — вслед проговорил Степан Егорыч. — Давай быстрей свое следствие кончай, а то я заждался.

- Закончу, закончу... — пообещал Гераскин. — Тогда по-другому запоешь. Я ведь со следствием этим тяну, и думаешь, почему? — в голосе Гераскина прозвучала обида. — Мне ведь тебя жалко... фронтовик, с двумя Славами и загремел по хулиганской статье, хорошо, да?

- А если этот хмырюга заберет заявление, стало быть, и дела не будет? — вдруг спросил Борька.

- Ты у меня законник, все знаешь. Хрен он его заберет, — вздохнул Гераскин. — Он у меня на той неделе спрашивал, почему я тяну с делом? Грозился по инстанциям писать... Ладно, бывайте.

- Помянуть Семена Григорьевича не останешься, Гераскин? — спросил Егор Петрович. — Не по-человечьи как-то, Гераскин.

- Да? — обернулся Гераскин и кивнул в сторону коридора. — А он потом на меня напишет, что я с подследственными и вообще со своими подопечными водку распиваю... Нет уж, спасибочки... — И Гераскин ушел.

В кухне было слышно, как грохнула входная дверь.

На кухне воцарилась тишина. Егор Петрович хлопнул себя по коленям и решительно поднялся:

- Ладно, давайте сбрасываться. Я схожу, пока магазины открыты.

Все разбрелись по комнатам и скоро вернулись, протягивая Егору Петровичу деньги — кто тридцатку, кто — четвертной.

- Я с тобой схожу, Егор Петрович, — сказал Борька. — Мало ли... вдруг очередь большая будет?

- Аты, значит, без очереди привык? — усмехнулся Егор Петрович.

- У меня в десятом все продавщицы знакомые, — тоже ухмыльнулся Борька.

- Ладно, пошли. Зин, пока тут закусон какой-нибудь сварганьте, картошечки там... селедочка у нас есть…

- Сварганим, сварганим, иди, поминальщик!

Они ушли, а все остальные еще некоторое время сидели молча, думая каждый о своем, и настроение у них было подавленное. Пришел на кухню Игорь Васильевич — никому ни «здрасьте», ни «привет». Поставил на плиту чайник, кастрюльку с водой, почистил несколько картофелин, покидал их в кастрюльку и ушел к себе. Пока он все это делал, все молча наблюдали за ним, молча проводили его взглядами. Когда же его фигура исчезла в коридоре, Степан Егорыч смачно сплюнул на пол, тихо выругался. Зинаида встала у своего стола, принялась чистить картошку.

- Зин, я бабку покормлю и приду помогать, — сказала Люба и ушла.

Пришла с работы Нина Аркадьевна — и сразу на кухню:

- Мне щас во дворе сказали... Это правда?

- Правда... — негромко отозвался Степан Егорыч, дымя «Прибоем» и стряхивая пепел в консервную банку, которая стояла у него на коленях, затем добавил после паузы: — Нету больше Семена Григорьевича…

Губы у Нины Аркадьевны задрожали, на глазах выступили слезы, руки теребили сумочку. Одета она была в теплое пальто с воротником из чернобурки, в теплые боты.

- Войну человек прошел... в блокаду выжил… а тут — сам себе пулю пустил, — пробормотал Степан Егорыч. — Нет, не понимаю... Умом понимаю, а вот тут... — он постучал себя кулаком в сердце, — не понимаю…

- Это все из-за моего вурдалака? — тихо спросила Нина Аркадьевна со слезами в голосе.

Зинаида и Степан Егорыч долго молчали. Наконец, видя, что Нина Аркадьевна не уходит, Степан Егорыч сказал со вздохом:

- Ты не обижайся, Нина Аркадьевна, но вот, ей-богу, в толк не возьму, как ты с ним жила? Зачем? Красивая такая баба... умная... все при тебе... и с таким жлобом подлючим связалась. — Он резким движением загасил окурок в банке. — Э-эх, женщины, женщины, удивление меня на вас берет!

- Ты лучше на себя удивляйся, — не поворачиваясь, обрезала его Зинаида. — А то в чужом глазу соринки видит, а в своем рельса не замечает!

Конечно, она намекала на отношения Степана Егорыча с Любой! Бабья память длинна и зла! Конечно, Нина Аркадьевна не виновата, может, раньше этот Игорь Васильевич и другой был, молодой да красивый, небось хорошо заколачивал деньги в эвакуации в Алма-Ате, вот и упала девка на удалого ухажера, на сытную похлебку и теплый угол, а потом... потом суп с котом. Разудалый музыкант обернулся свинячьей харей, подлым доносчиком, жмотом и сквалыгой. Не-ет, тут с Любой и сравнивать нечего. Она хоть привела в дом Федора Иваныча, так он же — как ни крути, и добрый, и честный человек, мухи не обидит, не подлец какой-нибудь, который только на комнату и позарился. Да на что там зариться? Пять человек на двенадцати метрах! Потому и болела совесть у Степана Егорыча перед Федором Иванычем, потому и в глаза ему он не смотрел, стыдился. Вот как-нибудь напьется Степан Егорыч да скажет Федору Иванычу все по-честному, выложит как на духу — хочешь в морду дай, хочешь — прости, но уж так случилось, сердцу, конечно, приказать можно, только надолго ли? Будет сердце терпеть, стонать и разрываться и в конце концов все равно повернет тебя по-своему, а если не повернет, то какой ты тогда человек с горячей кровью — не человек, а так, робот на подшипниках и полупроводниках.

«Ах, Люба, Люба, песня ты моя неспетая... Что ж нам делать, как нам быть, как нам горю пособить?» Так думал Степан Егорыч, угрюмо глядя в пол. А Нина Аркадьевна все стояла посреди кухни, теребила сумочку, и оттаявший снег стекал с бот на пол. Вдруг она сказала:

- Я на развод подала... В заводское общежитие перееду…

- Это какое такое общежитие? — резко повернулась Зинаида. — Ты в общежитие, а Ленку куда? С собой, конечно, заберешь, да? А эта гнида одна в двух комнатах жировать будет?! Ты что, малахольная, Нинка?! Ты от него терпела, добро его, как цепная псина, охраняла, а теперь уйдешь не солоно хлебавши? Правда, мы, бабы, — дуры! Сами себя наказываем! А он сюда какую-нибудь потаскуху приведет!

- Что же делать? Он же эти комнаты получал… и ордер на него... — В дрожащем голосе Нины Аркадьевны вновь послышались слезы, но она крепилась изо всех сил.

- Да в суд на этого борова! В суд! И разделят комнаты — в суде таких субчиков видали! Ты — мать, у тебя — дочь! А у него что? Ковры с хрусталем! Шубы норковые?!

- А ты откуда знаешь? — не смогла сдержать удивления Нина Аркадьевна, потому что про эти проклятые шубы ни она, ни уж тем более Игорь Васильевич никому не говорили.

- Я, милая моя, все знаю! — хлопнула себя по бокам Зинаида. — Мои пролетарские глаза сквозь стенки видют! Вот и пусть он энти шубы сам носит! А то по суду тебе определят! Продашь, да пропьем вместе! Степан Егорыч невесело рассмеялся, покрутил головой.

- А что? По суду все имущество поровну разделят! Вот ей шубы-то и присудят. Она на их Ленку оденет и накормит, да и самой еще достанется! Ишь ты, благородная какая, в заводское общежитие собралась! Декабристка! Да ты хоть раз в том общежитии-то бывала? Нет? А я, милая моя, с Егором там два года промаялась — врагу не пожелаю! Образованная ты баба, Нинка, а гляжу — дура, и все тут! — Зинаида разошлась не на шутку, и остановить ее было уже невозможно.

Пришли Егор Петрович с Борькой, несли в руках сетки, набитые бутылками и разной едой — торчали палки колбасы, видны были банки консервов, какие-то кульки и свертки.

- Гос-споди! — всплеснула руками Зинаида, сразу забыв про Нину Аркадьевну. — Да где ж вы денег-то столько взяли?

- Бог послал... — улыбнулся Борька.

А Егор Петрович, наклонившись на ухо Степану Егорычу, жарко зашептал:

- Это все Борька платил, слышь, Егор. Откуда у него деньжищ столько? Убей меня бог, опять где-то ворует аль грабит. Во лиходей, а?

- Гм-гм... — неопределенно промычал Степан Егорыч, глядя на Борьку. А тот опять безмятежно улыбнулся, и глаза его были скорее добрыми, чем волчьими:

- Надо же помянуть человека по-человечески, Степан Егорыч, а?

Нина Аркадьевна быстро ушла, почти убежала. Она наврала — на развод она еще не подала, только собиралась это сделать, и Игорю Васильевичу еще ничего о своем намерении не сказала. Но сейчас, после страстного монолога, она твердо решила подать на развод и по суду разделить имущество — эти мысли вихрем пронеслись у нее в голове. Игорь Васильевич собирался на «вечернюю вахту», как он выражался. Сверкающий перламутром аккордеон стоял на диване, на полу лежал раскрытый футляр. Игорь Васильевич стоял перед трюмо и повязывал галстук. Нина Аркадьевна разделась и, не глядя на Игоря Васильевича, прошла в другую, меньшую, комнату, где жила теперь с Ленкой. Дочери еще не было дома. На столе лежала записка: «Мамочка, я ушла надень рождения к Ане Пивоваровой. Буду дома в десять часов». Нина Аркадьевна переоделась в халат, повесила жакет, юбку и блузку на вешалку, присела на кровать, прислушиваясь к тому, что делает Игорь Васильевич в большой комнате. Вот он еще раз протирает фланелевой тряпочкой аккордеон. Попробовал мехи, пробежал пальцами по клавишам. Наконец стал укладывать в футляр. Вот он надел пиджак и снова долго вертелся перед зеркальным трюмо. Как баба, беззлобно подумала Нина Аркадьевна. Вот запер на ключ секретер, где хранились деньги и разные драгоценности, которые Игорь Васильевич в разные времена дарил Нине Аркадьевне. Дарил, но они никогда ей и не принадлежали. «Это на черный день, Нинок», — всегда говорил Игорь Васильевич.

Да и куда их надевать-то, эти брошки да кольца с изумрудами, подумала Нина Аркадьевна, на кухню картошку чистить? Теперь же, после памятного скандала, Игорь Васильевич запирал секретер на ключ и уносил его с собой. Теперь он не доверяет Нине Аркадьевне, а значит, и никому. Нина Аркадьевна вся напряглась и сказала громко:

- Игорь, я решила подать на развод! Сегодня отнесла заявление в районный суд. Думаю, так будет лучше. Мы с Леной будем в этой комнате жить, ну а ты — в большой!

Из большой комнаты не ответили. Стояла тишина.

Видно, Игорь Васильевич перестал одеваться и стоял неподвижно. Слова Нины Аркадьевны были для него неожиданными. В глубине души он полагал, что пройдет время, и они помирятся, время все лечит, хотя когда он вспоминал истерику и драку Нины Аркадьевны на кухне, то вновь и вновь приходил в ярость, но в большей степени не на Нину Аркадьевну, а на поганого пьяницу Степана Егорыча, на эту беспортошную рвань, которая посмела ударить его, работника культурного фронта, музыканта, человека, глубоко и тонко понимающего музыку, человека с абсолютным слухом, как давным-давно сказал про него преподаватель в музыкальном училище.

Слова эти Игорь Васильевич запомнил на всю жизнь, потому что так хорошо про него больше никто и никогда не говорил. И вот он услышал слова Нины Аркадьевны о разводе и молчал, соображая лихорадочно, что же теперь делать, что ответить, как поступить?

- А если я не дам тебе развода? — наконец нашелся он.

- Не глупи. Суд разведет, — ответила из другой комнаты Нина Аркадьевна. — И комнаты разделят…

И имущество…

- Что?! — вздрогнул Игорь Васильевич и вбежал в маленькую комнату. — Ах ты, тварь! Какое имущество?! Которое я горбом наживал! Которое собирал по крохам! А ты сидела дома и задницу себе наедала! Конь як по ночам жрала?! А теперь ты на мое добро претендуешь?!

- Лена твоя дочь? Вот она и претендует, — улыбнулась Нина Аркадьевна. — А работала я или коньяк по ночам жрала — не важно. Имущество, нажитое в супружестве, считается общим и подлежит разделу. Так мне в суде сказали, понятно? Закон такой.

- Я в суде докажу, что ты — пьяница! Алкоголичка! — сжав кулаки и наступая на Нину Аркадьевну, сидящую на кровати, цедил сквозь зубы Игорь Васильевич. — Я ребенка у тебя отберу, понятно? И суд не позволит делить имущество, если тебя признают алкоголичкой! Вот так! Еще тебе скажу: я думал, ты в себя придешь, раскаешься! Поймешь, как подло ты вела себя по отношению к родному мужу!

Нина Аркадьевна едва сдержала улыбку, услышав забавное определение — «родной».

- Все эти дни я надеялся, что ты поймешь — все, что я делал и делаю, — только ради Ленки и тебя! Все, что я копил, зарабатывал, — я зарабатывал для вас! Ты вспомни, какая ты была в Алма-Ате? Голодная и оборванная! Хуже самой дешевой проститутки! Вспомни! Я подобрал тебя! Пожалел! Обул и одел! Драгоценности дарил! А ты! Паршивая неблагодарная дрянь! Не надейся! Никакого имущества ты не получишь! Ни-ка-ко-го!

- На суд вся квартира придет, — улыбнулась Нина Аркадьевна. — Уж они-то скажут, кто ты такой.

- Х-ха-ха! — очень ненатурально рассмеялся

Игорь Васильевич. — Вся квартира! Кто такие? Пьянь и рвань! Уголовные элементы!

- У Степана Егорыча, между прочим, два ордена Славы и куча других орденов и медалей. И он их наденет.

- Степан Егорыч к тому времени будет в тюрьме сидеть! За злостное хулиганство!

- Это еще бабушка надвое сказала, — опять улыбнулась Нина Аркадьевна, хотя внутри у нее все кипело, ее так и подмывало прямо сейчас вцепиться ногтями ему в лицо, вот прямо сейчас! Чтобы удержаться от этого желания, она сплела пальцы рук, до боли стиснула их.

- Будет, будет! — заверил ее Игорь Васильевич. — Один сидит? И другой сядет! А третий сам себе пулю в лоб пустил! Так-то, моя дорогая!

- Ах ты, падаль... — процедила Нина Аркадьевна и вскочила, выставив вперед руки, чтобы вцепиться в ненавистную рожу ногтями, но Игорь Васильевич оказался проворнее — пулей выскочил из комнаты, захлопнул дверь, крикнул:

- Ты пожалеешь! Клянусь, ты пожалеешь! — Он припер дверь тяжелым креслом, затем поспешно оделся, все время оглядываясь — не попытается ли Нина Аркадьевна навалиться на дверь? Затем Игорь Васильевич взял за ручку футляр с аккордеоном, поднял его, еще раз опасливо оглянулся на дверь и вышел из комнаты. Аккордеон был тяжелый, и вообще-то правильнее было бы оставлять его в ресторане, а не таскать через день эдакую тяжесть добрых четыре километра по переулкам, но Игорь Васильевич не доверял никому и очень дорожил немецким аккордеоном. Вот и таскал! Выйдя в коридор, Игорь Васильевич замер — из кухни раздавались подвыпившие голоса, о чем-то спорили. Опять пьянка, подумал Игорь Васильевич, куда только Гераскин смотрит? Не-ет, надо написать куда следует! Крадучись, Игорь Васильевич двинулся по коридору, дошел до распахнутой двери в кухню, остановился. Голоса сделались явственнее, стало слышно, о чем говорят подвыпившие соседи за столом. Они поминали застрелившегося Семена Григорьевича. Зинаида говорила, что для верующего человека — страшный грех кончить жизнь самоубийством. И попы отказываются отпевать такого в церкви, их даже нельзя хоронить вместе со всеми на кладбище.

- Положим, Семен Григорьевич верующим не был, с него и взятки гладки, — отвечал Егор Петрович. — Он был коммунистом.

- Все равно — грех, — упрямо возражала Зинаида. — Всякий русский человек — христианин. Я помню, в позапрошлом году он моей дочке яичко крашеное подарил, значит, верующий был?

- Ой, да перестань ты, Зинка! — перебила Люба. — Верующий — неверующий! Нету человека — вот и все!

- Хороший был мужик... — гудел голос Степана Егорыча. — Если б не эта гадюка... Ладно, наливай, Егор, помянем еще разок.

И раздалось позвякивание бутылки о стаканы или рюмки, черт их разберет, подумал Игорь Васильевич, а за гадюку ты ответишь, рвань. Он рывком пересек открытый проем двери в кухню, пробежал на цыпочках до входной двери, что было весьма нелегко с тяжелым аккордеоном в руке, открыл дверь и выбежал на лестничную площадку, захлопнул дверь и почти бегом стал спускаться по лестнице. Боже мой, думал он на бегу, в собственном доме приходится прятаться, до чего дожил.

Только на улице он отдышался и уже не спеша пошел привычной дорогой в ресторан, где ему предстояло целый вечер играть, улыбаться, принимать деньги и снова играть на заказ в духоте, глядя на пьяные физиономии, наблюдать, как они пьют, шутят, орут, спорят и иногда дерутся. Но все же они танцуют и слушают песни, которые им поет Нелли Сереброва. Бог мой, как он устал от всего этого, как хотелось бы отдохнуть, уехать куда-нибудь с Ниной... Стоп, с какой Ниной? Она же на развод подала. Господи, какая идиотка! Наверняка ее подбили на это соседи. Степан Егорыч, или Любка, или Полина — каждый из них способен на самую низкую мерзость — плебеи и негодяи, пролетариат, твою мать... Интересно все же, почему застрелился этот чертов бухгалтер? Точно, это связано с врачом и его романом. Наверное, на следствии такое открылось, что этому субчику ничего другого не оставалось, как пустить себе пулю в лоб. Так-так... Еще и Степан Егорыч получит по заслугам, каждому воздастся, будьте уверены. Но все же интересно, что же такого мог рассказать на следствии Сергей Андреич? Ишь ты! Врач участковый, знаем мы этих врачей... вождей партии и государства травили, глазом не моргнули, сволочь пархатая... этот хоть и русский, а недалеко ушел от жидовни. Еще поинтересоваться надо, какой он русский. Нинка в паспорте тоже русская, а на самом деле... А ведь он выправил ей паспорт на русскую в Алма-Ате, хоть бы за это спасибо сказала.

Неужели она действительно подала на развод? Была корова коровой, а вот на тебе — решилась! Нет, определенно ее настроили и подговорили... Игорь Васильевич и не заметил, как дошел до ресторана. С угла переулка, выходившего на набережную, в зимней темноте были далеко видны ярко освещенные окна, застекленная дверь с табличкой «мест нет» и красные светящиеся буквы: «БАЛЧУГ». «Балчуг» — по-татарски означает «грязь», подумал Игорь Васильевич, действительно, грязь там и больше ничего…

Борька немного посидел со всеми жильцами, помянул Семена Григорьевича и отправился в Марьину рощу.

Пока он ехал в троллейбусе, а потом топал пешком, у него созрел четкий план, как отвести от Степана Егорыча беду. О том, что над ним может нависнуть беда, Борька не думал, он руководствовался формулой, которую ему подсказал один интеллигентный зэк, сидевший по пятьдесят восьмой статье: «Пусть будет, как будет, ведь как-нибудь да будет, ведь никогда же не было, чтобы никак не было». Когда он вспоминал этого зэка, худющего, длинного, как жердь, с глубоко сидящими глазами, над которыми выступал тяжелый лоб, то всякий раз поражался тому, что тот еще жив, — ведь сидел он аж с двадцать девятого года. Самая живучая на земле тварь — человек, не раз думал Борька, глядя на этого зэка. Так вот, пусть будет, как будет…

Денис Петрович, как уговаривались, почему-то на встречу не приехал, а Ишимбай пришел. Настя встретила Борьку сдержанно, но по тому, как у нее радостно засветились глаза, он понял, что она ждала его. И холодное, злое сердце Борьки обдало теплом. Ишь ты, ждала…

Ишимбай уже выпил, и узкие, как лезвия ножей, глаза его довольно блестели, щекастая, с размытыми скулами, как луна, физиономия лоснилась.

- Здорово, татарин, — усмехнулся Борька, пожимая широченную, как лопата, руку Ишимбая.

- Здорово, русак, — ухмыльнулся тот, открывая ровный ряд белоснежных зубов с золотой фиксой.

- Как пьется-то? — Борька разделся, повесил пальто на вешалку, шарф, кепку и присел за стол.

- Замечательно, — снова ухмыльнулся Ишимбай. — Нам, татарам, что пить, что воевать. Пить лучше — пыли меньше.

И оба рассмеялись. Ишимбай налил во второй стакан, и они выпили, закусили колбасой с яичницей, закурили. Настя за столом не сидела, ушла в другую комнату.

- Насть, ты че там делаешь? — громко спросил Борька.

- Носки вяжет, — ухмыльнулся Ишимбай. —

А Дениса Петровича нет.

- Придет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра... Мы и без Дениса Петровича кое-что провернуть можем, а, Ишимбай?

- Скажи — что, тогда отвечу, — дымя папиросой, ответил Ишимбай.

И Борька неторопливо рассказал Ишимбаю про Игоря Васильевича, про то, какая он сука, написал донос на соседа-врача, и того взяли, наверное, угрохают теперь по пятьдесят восьмой. При этих словах Ишимбай озабоченно и сочувствующе покачал головой.

А Борька рассказывал дальше — как застрелился другой сосед, Семен Григорьевич, хороший мужик, честный фраер, а другой сосед, Степан Егорыч, набил этой суке Игорю Васильевичу морду, и тогда тот сбегал в больницу, взял справку о побоях и написал заявление в ментовку, теперь Степану Егорычу светит двести шестая часть первая.

- Плевое дело, — хмыкнул Ишимбай. — От года до трех.

- Фронтовик, ты что! — вскинулся Борька и стал с жаром рассказывать, какой Степан Егорыч шикарный мужик, что у него два ордена Славы и к тому же нет одной ноги.

- Одной ноги нет? Плохо. Сидеть будет плохо, — покачал головой Ишимбай. — В лагере с одной ногой — совсем плохо.

Борька стал растолковывать Ишимбаю,-что никак нельзя допустить, чтобы Степан Егорыч сел, у него, Борьки, есть железный план, как выручить Степана Егорыча, а заодно получить кусков двадцать, никак не меньше. Щелки глаз Ишимбая чуть расширились, в них загорелся интерес, он вынул папиросу изо рта и спросил:

- Как?

И тогда Борька рассказал, кем и где работает Игорь Васильевич, что у него дома наверняка припрятан мешок фанеры, и если взять его за жабры, когда он возвращается домой со своим паршивым аккордеоном, и немножко приткнуть пером, пообещав, что если он, сука, не заберет свое заявление из милиции и не выло жит двадцать кусков — ему хана, получит перо в бок, и никакие менты его не спасут. Он сделает и то и другое, потому что — трусливая шкура и больше всего опасается за свою жизнь. Ему, то есть Борьке, это сделать никак нельзя, потому что Игорь Васильевич его знает, а вот Ишимбай как раз годится. Борька закончил, налил себе в стакан, залпом выпил, закурил и оглянулся на дверь в другую комнату, не слышала ли Настя его пространной речи. Ишимбай долго думал, дымя папиросой, спросил:

- А если обманет? И ментам стукнет?

- Тебя он не знает, смоешься на время. Да хоть здесь побудешь. А я его, суку, тогда завалю, гадом буду, — выдохнул Борька, и по тому, как глаза его потемнели и потвердели, как проглянула в них волчья беспощадность, которой побаивались даже воры в законе, Ишимбай убедился, что Борька не врет.

- А если... — начал было Ишимбай, но Борька перебил:

- Кончай, а? Что ты, как следователь, вопросы мне толкаешь. Я тебе дело растолковал? Растолковал.

Хорошего мужика выручим и по десять кусков зашибем, разве плохо, а?

Ишимбай опять долго думал, затем сказал:

- Нет. Тебе — пять, мне — пятнадцать.

- Ну, Ишимбай, даешь стране угля! — изумился Борька. — Мы с тобой по корешам или нет?

- По корешам, — кивнул Ишимбай. — Я за тебя кому хочешь голову отверну. Но дело есть дело, Боря. Я этого пидора давить буду — мне две трети, ты навел, тебе — одна треть. Все по-честному, Боря.

Борька долго смотрел в глазные щелки Ишимбая, словно пытался воздействовать на него гипнозом, но лунообразное лицо кореша было невозмутимым, как лицо Будды.

- А если он дотумкает, кто навел, кому тогда когти рвать? — наконец спросил Борька. — Тебя он не знает, а я — вот он, на ладошке, под носом у Гераскина.

- Не знаю Гераскина, — спокойно ответил Ишимбай, и Борька понял, что этого татарина ничем не проймешь. Он вдруг широко улыбнулся, махнул рукой и тряхнул головой:

- Э-э, лады, татарин! Тебя ведь не переупрямишь, каменный ты человек! Партизан-буденновец!

- Я — справедливый человек, Боря. Выпьем!

- Выпьем, — согласился Борька и позвал громко: — Настя! Ну что ты там запряталась, как монашка? Иди к нам, пожалуйста! — И спросил Ишимбая вполголоса: — Завтра? Идет?

- Давай завтра, — согласился Ишимбай.

Пришла Настя и молча села у стола, посмотрела на Борьку.

- Выпей, Настя, — предложил он, весело подмигнув.

- Не хочу.

- Ты че такая смурная, Настя? Че ты? Ну-у, какие дела? Настя, а хочешь, к Черному морю рванем, а?

- Когда? — просто спросила Настя, продолжая смотреть на него.

- Хорошо спрашивает, — засмеялся Ишимбай.

- Через три дня, Настенька! Что, не веришь? Настя, век свободы не видать, через три дня рвем в Гагры! О, море в Гаграх! О, пальмы в Гаграх! — звонко пропел Борька и, перестав петь, спросил: — Поедешь?

- Поеду, — просто ответила Настя.

- Во, Ишимбай, какая женщина! Золотая! Да ну, золотая — платиновая!

- Вижу. — Щелки глаз Ишимбая опять расширились. — Очень уважаю. Татарки — такие вот женщины, верные.

А Настя все смотрела на Борьку и только чуть улыбнулась. Потом, уже ночью, когда Ишимбай ушел и они лежали в постели, она вдруг разговорилась:

- Боюсь я, Боря…

- Со мной ничего не бойся, Настя. — Он сильно обнимал ее, мял и гладил молодое крепкое тело, целовал в глаза, блестевшие в темноте.

- Я тебя боюсь... Убьют тебя, Боря, или опять сядешь.

- Типун тебе на язык, — нахмурился Борька. — Ну че ты каркаешь, а?

- Я не каркаю, сердце чует, — вздыхала Настя. — На беду ты на мою голову свалился... Отца уже сколько лет не видела... а больше у меня никого нету.

- Как никого? А деды, бабки?

- Да живут где-то в деревне, я даже адреса не знаю, — снова вздохнула Настя. — Деды, бабки... одно название, они меня даже не видели.

- Ты — одна, и я — один, а вместе нас — двое, Настюшка. — Он снова поцеловал ее и вдруг спросил: — Ты сколько классов кончила?

- Семь, а что?

- А я — пять, шестой — коридором, — улыбнулся Борька. — А ты целых семь! Хочешь в техникум поступить? Будешь учиться…

- Ну тебя! Дурной ты какой-то…

- Почему дурной? Дело предлагаю. — Борька приподнялся на локте.

- К своей жизни как... к половой тряпке относишься. Да и к моей тоже... Я ведь давно не девочка… да и ты не первоклассник. Ты хоть раз о завтрашнем дне думал?

- А чего о нем думать? Наступит завтрашний — будем думать. Брось баланду травить, Настя! Такие вот духарики, как ты, в лагере первыми с ума трогались.

Много думать вредно, голова заболит.

- Ох, Борька, Борька... — И она сама обнимала его, целовала, прижималась к нему всем телом, дрожа от нетерпения. Как много ей хотелось рассказать ему, господи, как много! Про одинокую жизнь в этом постылом бараке, где все время пьянки да драки, вопли да скандалы. Бараки и люди, живущие в нем, — ими была сплошь застроена Марьина роща — представлялись ей огромными страшными осьминогами, которые со всех сторон тянут к ней, Насте, свои щупальца, присасываются, пьют из нее кровь и жизненные силы... про пьяных парней, которые вламывались к ней без спроса, приставали, и приходилось их выставлять со скандалами и драками, а одного, который оказался уж очень настырным и наглым, Настя пырнула ножом. Схватила кухонный нож и ткнула в живот, а сама похолодела от страха, глядя, как парень замычал, схватившись за живот, и медленно осел на пол. Прибежали другие парни (они пили в какой-то из комнат по коридору), хотели наброситься на Настю с кулаками, но она забилась в угол, растерзанная и страшная, выставила перед собой нож и завизжала истошно, выпучив глаза, даже пена выступила у нее на губах:

- Не подходите! Зарежу! Всех зарежу!

- Тварь психованная... — сказал кто-то из парней. — Ментов, что ли, вызвать?

- Давай Кольку поднимай, смотри, кровищи целая лужа натекла, — сказал второй.

Под этим самым Колькой действительно ужас сколько натекло крови, а он качался из стороны в сторону и бессмысленно мычал, тупо глядя перед собой и зажимая живот руками, а сквозь пальцы сочилась, текла черная кровь. Два дня потом Настя отмывала, отскребывала с половых досок эту чертову кровь. После этого случая хоть врываться к ней перестали, но пошла дурная слава по всем баракам, что Настя — двинутая, припадочная. Слава богу, что хоть этот Колька остался жив, а то загремела бы Настя в тюрьму вслед за отцом. Ей хотелось рассказать Борьке, какого страха натерпелась она тогда, ожидая в неизвестности, выживет или не выживет? Как она уже приготовилась, что ее арестуют, и даже скудные вещички сложила в узелок. Ночами не спала, прислушивалась к шагам в коридоре — не за ней ли идут? Но Колька выжил (у пьяного свой Бог) и даже заявился к Насте. Она не испугалась, хотя парень вошел снова без стука, вечером, и опять сильно навеселе. В руке у него был нож.

- Видишь, живой? — усмехаясь, сказал он, поигрывая ножом.

- Вижу... — ответила Настя, сидя за столом.

- На всю жизнь инвалидом сделала... Врачи сказали, еще б чуть-чуть, и на тот свет отправился бы. — Глаза его пьяно блестели. — Сказали, пить нельзя. Курить тоже нельзя, острое нельзя, мясо нельзя... Чуешь, что ты со мной наделала?

- Чую... — сказала Настя, продолжая сидеть за столом и бесстрашно глядя на этого Кольку.

- А хочешь, я тебя тем же самым угощу? Хочешь, а? — и он двинулся к ней, в опущенной руке угрожающе блеснул нож.

Настя опять не испугалась, ей просто до слез стало жалко парня, которого она действительно покалечила, ведь пить он будет, и курить будет, и мясо, и всякое острое жрать будет, а значит, жизнь она ему сильно сократила. И Настя встала ему навстречу, подошла почти вплотную, чувствуя, что нож где-то близкоблизко, погладила парня по щеке и прошептала со слезами в глазах:

- Ты прости меня, а? Сам же виноват... ну зачем ворвался, на меня набросился... я так испугалась тогда…

Прости, Христа ради, миленький, очень я виновата… прости…

И этот Колька вдруг сам испугался, обалдело захлопал белесыми ресницами, попятился к двери, пробормотал глухо:

- Ладно, чего ты... наврал я... мне все можно… и курить, и пить, и острое можно... Да не плачь ты... — и убрался поскорее из комнаты, сказав уже в коридоре: — Вот черт, а?

Хотелось еще рассказать Борьке, как страшно было, когда опера забирали отца. Он, дурак, вздумал отстреливаться из нагана, выстрелы бухали оглушительно до тех пор, пока у него не кончились патроны в барабане, и пока отец набирал новые, опера ворвались в комнату, выбив дверь, и вчетвером накинулись на него, повалили на пол и долго страшно били ногами, кулаками, рукоятками пистолетов. Отец хрипел, плевался кровью, и сам был весь в крови, и лицо представляло собой кровавое месиво. Настя тогда страшно визжала, визг этот и по сей день стоит у нее в ушах. Она кидалась сзади на оперов, как кошка, они отшвыривали ее и продолжали молотить отца. Потом они его уволокли, потому что сам отец идти не мог, и пол тоже был весь в крови, и дверь была вся в дырках от пуль — Настя потом заклеила эти дырки картоном, карандашом раскрасила под цвет дверной краски. Хотелось рассказать Борьке про свою работу в постылой парикмахерской, насквозь пропахшей дешевым одеколоном, о вечно подвыпившем мастере, Парфене Игнатьиче, тощем, противном старикашке, охочем до молодых девчонок... Хотелось рассказать про то, как судили отца за бандитизм — так было сказано в обвинительном заключении, — и о том, как судья зачитал приговор — пятнадцать лет!

- Держись, Настюха! — крикнул отец, когда его уводили. — Писать буду!

И он действительно регулярно писал — целая стопа писем накопилась у Насти за эти годы. Читая каждое письмо, Настя плакала, шмыгала носом, кулаком утирала слезы. Как хотелось рассказать все это ему, но не рассказывала, понимая, что рассказами этими Борьку не удивишь, он видывал картинки и пострашнее, Настя это чувствовала.

Она отдавалась ему со всей страстью, на какую была способна, понимая, что может забеременеть, и не боялась этого. Как-то Борька сказал ей любимую фразочку: «Пусть будет, как будет...» — и теперь она подумала с каким-то радостным облегчением: «Да пусть будет, как будет...»

- Боренька... солнышко ты мое... — простонала она, сжимая его в объятиях и чувствуя на губах соленый пот с его лица, — Борюшка…

Потом они лежали, мокрые и умиротворенные, накрывшись одной простыней, молчали. Борька закурил и пускал дым в потолок, и клубы этого дыма были отчетливо видны в лунном свете, льющемся из окна, стояла глубокая тишина.

- Весна скоро... — шепотом сказала Настя. — Растает все…

- Да, растает... — отозвался Борька.

- Борь, а для чего люди живут? — после паузы спросила Настя.

- Чего-чего? — оторопело переспросил Борька. — Ты даешь, Насть, чего полегче спроси... Черт его знает для чего! Живут и живут…

- Но ведь для чего-то все мы живем? — опять раздумчиво спросила Настя. — Не может же такого быть, чтобы ни для чего, а, Боря?

Борька заворочался, протяжно запели пружины панцирной сетки, и он тоже спросил:

- Ну вот ты для чего живешь?

- Не знаю... — вздохнула Настя. — Потому и спрашиваю.

- Ну и я не знаю! — решительно сказал Борька. — Бог все это устроил, у него и спрашивай.

- А ты в Бога веришь? — спросила осторожно Настя.

- В Бога? — Борька надолго задумался, продолжая курить. — Не знаю... Нет, наверное... Бабка наша верует... По-настоящему верует, а я... нет.

- И я — нет. Может, поэтому мы все такие несчастные?

- Ишь ты! — усмехнулся Борька. — По-твоему выходит, все верующие — счастливые!

-Да…

- Почему это?

- Потому что веруют.

- Слушай, Насть, не дави на мозги, а? Видал я этих верующих в лагере... Такие же, как все люди, только больше доставалось от начальства. Мордовали по-черному... — И Борька чуть не взмолился: — Кончай, Настя, у меня от твоих допросов голова заболела... Для чего люди живут? Кто для чего... У всех разные желания.

- А у тебя какое желание? — не отставала Настя, и Борьку это раздражало и удивляло — раньше ничего подобного не было.

- У меня много желаний. Все, кончай! — Он повернулся к ней, поцеловал в губы, пробормотал: — Вот чудная девка... и чего тебе такие дурные вопросы в голову лезут?

...Вечером следующего дня Борька с Ишимбаем пришли к «Балчугу». Борька остался у входа, объяснив Ишимбаю, как выглядит Игорь Васильевич, и, если его на эстраде нет, значит, не его смена, он будет работать на следующий день.

- Если не он, сразу сваливай, — сказал Борька. — Глаза там не мозоль.

Ишимбай ушел, и по тому, что он долго не возвращался, стало ясно, что Игорь Васильевич сегодня работает. Борька стал ждать. До закрытия ресторана оставалось чуть больше часа. Посетителей больше не пускали, но дверь то и дело открывалась, и в темноту набережной вываливались шумные пьяные компании, брели по слякотному тротуару, галдя и перешучиваясь. Иногда подкатывало такси, и пьяные люди погружались в него.

Борька курил, наблюдал и ждал.

Наконец из ресторана вышел Игорь Васильевич в своем ратиновом пальто с меховым воротником, в котиковой шапке «пирожком», которую почему-то стали звать «москвичкой». В руке он нес футляр с аккордеоном. Он помахал на прощание швейцару и двинулся по переулку. Буквально через десять-пятнадцать секунд из освещенных дверей выкатился Ишимбай, огляделся, надвинул «кепусю» на глаза и направился вслед за аккордеонистом. Борька не спешил — он хорошо знал дорогу, мог догнать их на любом отрезке пути.

Ишимбай шел следом за Игорем Васильевичем на расстоянии десяти-пятнадцати шагов, шел бесшумно, держась поближе к стенам домов.

Свернув два раза из переулка в переулок, Игорь Васильевич вышел к скверику. Время было начало двенадцатого, вокруг — ни души. Когда Игорь Васильевич пересекал скверик, идя между мокрых скамеек и черных голых деревьев, Ишимбай в три прыжка нагнал его, схватил за плечо, развернул к себе и прижал к дереву.

Здесь было особенно темно, и потому широкая улыбка на лунообразном лице Ишимбая казалась особенно зловещей. Игорь Васильевич сначала онемел от страха, потом хотел закричать, но Ишимбай зашипел, продолжая улыбаться:

- Пикнешь — зарежу... — И возле горла Игоря Васильевича блеснуло лезвие финки, чуть воткнулось в горло снизу вверх.

- Я... я... — пытался что-то проговорить Игорь Васильевич. — У меня нет денег... можете обыскать…

- Здесь нет — дома есть, — снова прошипел

Ишимбай. — Поставь ящик. Кому сказал, поставь ящик.

Игорь Васильевич отпустил ручку, и аккордеон со стуком упал на землю.

- Что там у тебя, а? — спросил Ишимбай.

- Аккордеон... — со стоном выговорил Игорь Васильевич, острие финки все больнее вдавливалось ему в горло.

- А говоришь, денег нет, ай-яй-яй, нехорошо врать, — покачал головой Ишимбай. — Слушай меня хорошо, или я тебе глаза и язык вырежу. Я знаю, где ты живешь, — давно за тобой смотрю. Жену твою знаю. Ниной зовут. Дочку знаю — Леной зовут. Дочку любишь?

- Люблю…

- Сейчас пойдешь домой и принесешь сюда двадцать кусков. Если к ментам пойдешь и скажешь, — я знаю — ты это можешь сделать, — меня возьмут, а тебя все равно прирежут, понимаешь? Я же не один, усек? Посмотри туда. — Ишимбай мотнул головой на противоположную сторону переулка — там, в стороне от тусклого фонаря, маячила черная фигура. Игорь Васильевич не мог признать в ней Борьку, но черную зловещую фигуру видел хорошо. — Так вот, если ты меня ментам сдашь, то найдут тебя в Москве-реке с двухпудовой гирей на ногах, да? На самом дне. Не скоро найдут, даже если очень хорошо искать будут, понял меня, сучара?

- П-понял... — Игорь Васильевич начал заикаться.

- И дочке твоей Лене, скрипачке, хана будет, и женушке твоей... Ну разве ты этого хочешь? Что молчишь, твою мать? Понял?

- П-понял... н-но у м-меня н-нет таких денег... — продолжал заикаться Игорь Васильевич.

- Врешь, есть, я знаю. Нету — достанешь. Запомни — тут дело без шуток. Иди домой и завтра приходи в это время сюда. Запомнил?

- Да. Хорошо. Спасибо. — Игорь Васильевич, вытаращив глаза, с ужасом смотрел на Ишимбая. Тот убрал финку и отступил на шаг.

Игорь Васильевич хотел было взять футляр с аккордеоном, но Ишимбай поставил на него ногу, опять улыбнулся:

- Это у меня останется. В залог. Понимаешь, да? Не принесешь — он мой будет. Иди домой. Возвращайся скорей. Я ждать буду.

Игорь Васильевич попятился, наткнулся на скамейку и чуть не упал.

- Ты не торопись, — улыбнулся Ишимбай. — Иди спокойно. — Нога его в хромовом, заляпанном грязью сапоге все так же стояла на футляре с аккордеоном.

Игорь Васильевич еще раз глянул на черную фигуру на противоположной стороне переулка, повернулся и почти побежал. Боже мой, боже праведный, что же делать? Как быть? В милицию бежать? Так ведь там только двое дежурных, и те, наверное, дрыхнут. А ведь этот бандит не шутит — они и Ленку прирежут, и его, и Нину…

Да черт с ней, с Ниной, но Ленка! А он? Как пить дать прирежут. Он же через день этой дорогой возвращается — не будет же милиция каждый день его охранять, на кой черт он им сдался. Ну, арестуют этого, а сколько их останется? Всех-то не переловишь! Ну, за что каждый день новые беды валятся на его голову?! То эта стерва на развод подала, то... Навел их, конечно, эта сволочь Борис или Робка, тут сомнения нету, но докажи попробуй, а если даже их загребут, то что? Все равно жизнь его, Игоря Васильевича, будет каждый день под угрозой — прирезать человека в полночь в замоскворецком переулке плевое дело! И с работы не уйдешь так быстро! Двадцать тыщ, сволочи! Попробовали бы их заработать! Накопить! В общем-то, для него двадцать тысяч не так уж и много, у него раз в десять больше есть, но все равно жалко, сердце жаром обдает, в животе больно, голова кружится — ведь кровавым потом заработано, а тут возьми да отдай за здорово живешь каким-то убийцам. Нет, не может он отдать эти деньги, рука не поднимется, это выше его сил! Лучше в милицию, и пусть будет, как будет! Убьют — так убьют... Игорь Васильевич был уже почти у дома, когда вдруг круто повернул в сторону Полянки, где находилось отделение милиции. И тут же из темноты его остановил голос Ишимбая:

- Куда же ты, а? Вот какая ты нехорошая сука! Сейчас, что ли, тебя прямо здесь кончить? И денег не надо — такую суку и без денег зарезать одно удовольствие. — Ишимбай возник рядом с Игорем Васильевичем словно из-под земли. — Ты что, где живешь забыл, да? Или в ментовку решил сбегать?

- Н-нет, нет, я сейчас, сейчас... — забормотал

Игорь Васильевич, глядя на холодно блестевшее лезвие ножа в руке Ишимбая. Другой рукой Ишимбай схватил Игоря Васильевича за отвороты пальто, резко притянул к себе, глаз у него совсем не было видно, и потому лицо в лунном свете представляло собой страшную маску. — Ты в милицию потом пойдешь, понял. Заберешь у участкового Гераскина заявление на своего соседа, слышишь, да?

- Слышу... — обессиленным голосом ответил

Игорь Васильевич.

И тут Ишимбай мгновенно поднес нож к щеке Игоря Васильевича, надавил лезвием на щеку и медленно, с силой провел вниз. Из глубокого пореза быстро потекла кровь. Игорь Васильевич дернулся, взвизгнул:

- Что вы делаете?! Караул!

- Заткнись, б...дь! Чтоб ты понял, что я не шучу! — и Ишимбай тоже истерично взвизгнул, оскалив зубы. — Глаза вырву! Яйца отрежу! На куски рвать буду, сучара поганая! Живьем жарить буду!

Этот страшный истеричный визг сковал Игоря Васильевича ужасом. Молнией пронеслись в мозгу ужасные рассказы о диких жестокостях блатных — как они резали честным гражданам горла, выкалывали глаза, отрезали уши и кой-чего похуже... А перед глазами Игоря Васильевича, перед самыми глазами блестело лезвие ножа... самое острие — сейчас вопьется!

- Я щас, щас... я сию минуту... — нашел он силы произнести, и тогда Ишимбай резко толкнул его по направлению к подъезду, сказал глухо:

- Здесь тебя ждать буду. — И вдруг Ишимбая осенило: — А может, вместе пойдем, а? Жену твою посмотрим, а? Дочку Леночку, а?

- Нет, нет, я сейчас. Я сам, сам... — Игорь Васильевич бегом бросился к подъезду, бегом взбежал на свой этаж, открыл дверь и бегом пробежал по коридору, рванул дверь. В комнате было темно. Игорь Васильевич включил свет, кинулся к секретеру, открыл левый ящик, нажал секретную кнопку — сбоку медленно выполз совсем маленький ящичек. Игорь Васильевич взял из него ключ, быстро отпер в самом нижнем ящике еще один, выдвинул его — аккуратными пачками, перетянутыми суровой ниткой, там лежали пачки сотенных. «Портянки» — как их называли в народе за непомерную величину. Игорь Васильевич взял две пачки и с лихорадочной торопливостью проделал все операции в обратном порядке. Оглянулся на дверь в соседнюю комнату — там было тихо. Игорь Васильевич вытер обильный пот со лба и только теперь почувствовал, что по щеке течет что-то горячее и липкое. Он потрогал пальцами, увидел кровь, тихо охнул, тошнота подступила к горлу. Кровь натекла на ворот рубашки, на воротник пальто и на шарф. Игорь Васильевич достал платок, зажал им порезанную щеку и выбежал из комнаты. На кухне никого не было. Он обмыл лицо, смочил платок, вновь прижал его к щеке и побежал по коридору к двери. Выскочил на лестничную площадку, поскакал вниз по лестнице. Спустился всего на один пролет и налетел на Ишимбая, вскрикнул и отскочил к стене.

- Что ты такой пугливый, а? — улыбнулся Ишимбай. — Принес?

- Да.

- Давай тогда. — Ишимбай протянул левую руку, а в правой Игорь Васильевич вновь увидел финку. Он стал торопливо доставать из кармана пальто толстые пачки сторублевок, но они никак не хотели вылезать из кармана. Игорь Васильевич выронил на цементный пол платок, снова потекла кровь, и он почувствовал, как сердце то совсем замирает, то вновь начинает биться судорожными толчками. Наконец, вырвав из кармана обе пачки, Игорь Васильевич вложил их в широкую лапу Ишимбая.

- Будем считать или все по-честному? — улыбнулся Ишимбай, взвешивая на ладони пачки сторублевок.

- Там точно. Все пересчитано. Двадцать тысяч, — пробормотал Игорь Васильевич, прижимая к щеке мокрый платок.

- Когда к Гераскину пойдешь? — пряча деньги во внутренний карман пальто, спросил Ишимбай.

- Завтра пойду... завтра.

- Не забудь, пожалуйста. А то как бы опять двадцать кусков платить не пришлось.

- Завтра обязательно, — заверил Игорь Васильевич. — А где аккордеон? — вдруг забеспокоился он. — Где мой аккордеон?

- Да вон он стоит, с глазами у тебя плохо стало, Игорь Васильевич, — усмехнулся Ишимбай, кивнув на угол лестничной площадки, где, невидимый в темноте, чернел футляр с аккордеоном.

Игорь Васильевич кинулся к футляру, быстро ощупал его, открыл — аккордеон был на месте. Закрыв футляр, Игорь Васильевич вдруг сел на него и безутешно заплакал, крутя головой и подвывая. Беспросветный черный туман заволакивал глаза, неудержимо катились слезы, смешиваясь на раненой щеке с кровью, и соленые слезы больно щипали рану. На заплеванной грязной лестничной площадке сидел на аккордеоне уже пожилой, побитый жизнью человек и горько, безутешно плакал. И все же вместе со слезами приходило облегчение…

На радостях Борька и Ишимбай отправились разыскивать Дениса Петровича, нашли его неподалеку от Марьиной рощи на одной «хазе» на Трифоновке и одарили пятью тысячами. Денис Петрович, услышав рассказ Борьки про Игоря Васильевича, тоже хохотал, крутил головой и приговаривал:

- Ну, молодежь, далеко пойдете... Ну, Борис, коммерческая голова! По какой статье пойдешь, знаешь? Шантаж и вымогательство, уразумел?

- А нам, татарам, все равно! — скалился Ишимбай. — Что вымогать, что воевать! Вымогать лучше — пыли меньше!

И только под утро следующего дня, опухший от пьянки, в грязной рубашке, Борька заявился к Насте, сказал хрипло:

- Собирайся, Настюша, в Гагры поедем, — и стал выкладывать на стол деньги, — пять косых нам хватит?

- Где ты был? — со страхом спросила Настя, кутаясь в шаль.

- Где я был, там меня и след простыл. Собирайся.

Такси поймаем, по дороге пожрать чего-нибудь купим — и на вокзал!

А Игорь Васильевич на следующий день действительно отправился к участковому Гераскину и забрал свое заявление на Степана Егорыча. Гераскин был так поражен, что некоторое время никак не мог сообразить почему, потом спросил, глядя на заклеенную пластырем щеку Игоря Васильевича:

- Где это вы щеку так себе рассадили, Игорь Васильевич?

- Брился, понимаете ли, пальцы в мыле — вот бритва-то и соскользнула, — пояснил Игорь Васильевич, и Гераскин сразу понял, что он брешет как сивый мерин, что произошло нечто из ряда вон выходящее, только незачем ему, Гераскину, докапываться до правды.

Но что-то определенно произошло, что-то заставило Игоря Васильевича униженно просить обратно свое заявление.

- Значит, неправду в заявлении написали? — решил поизмываться над ним Гераскин. — А у нас за ложные наветы на трудящихся знаете что полагается? Эт-то, видите ли, дело серьезное! Я уже дал делу ход, на каком же основании я его закрывать буду? Что вы из меня-то дурака делаете? Это же официальные бумаги, а не фитюльки какие-нибудь. Ишь, заберу заявление! Быстрый какой!

И по мере того как Гераскин набирал пары, Игорь Васильевич серел лицом, нервно дергался, сердце у него вновь начинало обмирать и холодеть. А Гераскин, видя смятение и страх на лице Игоря Васильевича, расходился все больше:

- То вы, едрена вошь, прибегаете, заявление приносите — избили, караул, милиция, помогите! Справки всякие представляете! Вам что, милиция аккордеон, что ли? Как хочу, так и играю?! Милиция — это орган охраны государственного порядка! Орган советской власти, так-то, дорогой товарищ…

- Да, я написал. Все это правда... — все больше нервничая, заговорил Игорь Васильевич. — Но мне жаль человека. Действительно, фронтовик, инвалид, ордена и медали имеет — ну получился скандал, с кем не бывает. Надо же в положение войти. Степан Егорыч все осознал, виноватым себя чувствует…

- Вы-то осознаете? — перебил его Гераскин. — Вы-то чувствуете?

- А что я должен чувствовать? — тоже спросил Игорь Васильевич, не понимая.

- Ничего, значит, не чувствуете? — уставился на него Гераскин, злорадно думая: «Ага, субчик-голубчик, припек я тебя». — Это очень жалко, Игорь Васильевич, прям-таки до невозможности жалко, что человек ничего не чувствует и не осознал…

- Да что я осознать-то должен? Пришел забрать заявление, не хочу неприятности человеку делать, вот, собственно, и все.

- Не хочете? — Гераскин подозрительно и строго смотрел на него, потом вздохнул, протянул Игорю Васильевичу тонкую папочку, где лежало заявление, медицинская справка и объяснение Степана Егорыча. — Забирайте, раз не хочете... Значит, хоть что-то осознали…

Игорь Васильевич схватил папочку, судорожным движением порвал ее и бросил в мусорную корзинку…

После новогодней пьянки Робку и Богдана из школы все-таки исключили. Завуч сказала решительно, словно судья, зачитавшая приговор:

- Делать вам в школе нечего. Только других с пути сбиваете. Так что идите лучше работать. А десятый класс можно и в вечерней школе закончить. Документы и справки возьмете у секретаря.

Ни Робка, ни Богдан дома ничего не сказали. Утром уходили, слонялись по грязному и слякотному городу, искали работу. Мерзли промокшие ноги, ветер насквозь продувал старенькое пальто. Лучше всего было спасаться от такой погоды в кино, и в те дни они почти все деньги тратили на фильмы. Смотрели сеанс за сеансом, три-четыре подряд, пока не наступало время, когда можно было приходить домой. Самоубийство Семена Григорьевича потрясло обоих, и почти каждый день они обсуждали это самоубийство, пытаясь выяснить причину, но так ничего и не могли выяснить. Люба сделалась совсем бешеной после исчезновения Борьки — пропал, как в воду канул, ни ответа ни привета. Может, прибили где-нибудь, паразита, со страхом думала Люба, а может, арестовали за что-нибудь? Как узнать, у кого спросить? Вот ведь волчище проклятый, хоть записочку оставил бы, хоть бы слово сказал! Люба нервничала все больше, кричала на всех без разбору, но особенно доставалось Робке и Федору Иванычу.

А так жизнь в квартире, да и вообще в Москве и стране текла своим чередом: люди работали, прежде всего работали, кого-то сажали, кого-то выпускали, кого-то награждали, повышали в званиях, с кого-то эти звания снимали, выгоняли с работы и исключали из партии, короче говоря, как всегда в этой жизни — кому-то бывало хорошо, а кому-то плохо. Неизвестно, сколько времени шлялись бы так по городу, по кинотеатрам и пивным Робка с Богданом, если бы не наткнулись однажды на историка Вениамина Павловича. Он увидел их издалека, остановился на углу и терпеливо ждал, когда они подойдут. Робка и Богдан негромко поздоровались, Вениамин Павлович улыбнулся:

- Что, шпана, гуляем?

- В кино были... — ответил Робка, — «Константина Заслонова» в десятый раз смотрели.

- Вообще-то мы работу ищем, — добавил Богдан.

- И не можете найти? Такая у нас безработица — никак найти невозможно? — насмешливо спрашивал Вениамин Павлович — на нем была велюровая серая шляпа, надвинутая на глаза, двубортное серое пальто, шикарный черно-белый клетчатый шарф — приоделся Вениамин Павлович, похож на американского артиста.

- Да не берут нигде... — пожал плечами Робка. — Кому мы нужны, малолетки, да еще исключенные…

- Ах, исключенные! Вроде зэков, значит, да? Изгои бедные! Или вам такую работу надо, чтоб не работать и деньги получать?

- Почему? Мы ищем, ищем... — вздохнул Богдан, а Робку вдруг злость взяла — стоит тут, насмехается, нотации читает, да пошел ты, знаешь куда, козел! Он так и сказал:

- Вам-то чего от нас надо, Вениамин Палыч? Идете своей дорогой, вот и идите. Нам в другую сторону.

Много вас, таких учителей... — и хотел было уходить, но Вениамин Павлович взял его за плечо:

- А вот хамить не надо, Роберт.

- Вам хамить можно, а нам нельзя, да?

- Ладно тебе, Роберт, не ерепенься, — примирительно заговорил Вениамин Павлович. — Хотите, помогу, найду вам работу.

- Будем очень благодарны, — пожал плечами

Богдан.

- Поехали…

Вениамин Павлович привез их в типографию «Металлургиздата», которая находилась стенка в стенку с редакцией «Литературной газеты» в самом начале Цветного бульвара. Из проходной он кому-то позвонил, потом пошел в бюро пропусков, через некоторое время вернулся, позвал ребят:

- За мной, орлы.

Они поднялись на второй этаж, прошли через наборный цех, где чумазые наборщики в синих, перепачканных чем-то черным халатах занимались непонятным делом — собирали в плоских, с невысокими бортами ящиках с многочисленными ячейками свинцовые буковки на длинных свинцовых палочках. Вениамин Павлович на ходу объяснял им, что входит в обязанности наборщика шрифтов. Потом они попали и вовсе в диковинный цех.

- Линотипный цех, — объявил Вениамин Павлович.

Огромные машины гудели и щелкали. За каждой сидела машинистка и стучала по клавишам, а другая умная машина принимала текст и сама отливала нужные буковки из свинца. Цех был чистый и светлый. Молодые девушки насмешливо поглядывали на растерянных подростков.

- Валь, а вон тот, темненький, ничего, а? — сказала одна из них, и девушки засмеялись, вгоняя Робку в краску.

Они пришли в третий цех, тоже просторный и светлый, но поменьше размерами. Высокие окна сверкали чистотой, то ли их вымыли недавно, то ли всегда они тут такие чистые. Робка слушал объяснения Вениамина Павловича, а перед глазами стояли смешливые физиономии девушек-линотиписток. Та, которую назвали Валей, была очень красивая. По крайней мере, Робке так казалось.

- А это печатник Герман Павлович, познакомьтесь, друзья, — услышал он голос учителя и увидел перед собой человека примерно одного возраста с Вениамином Павловичем, одетого, как и остальные люди в цехе, в темно-синий халат. — Герман Павлович — старший печатник цеха цинкографии. Вот привел к тебе двух орлов, мечтают стать печатниками.

- Так уж и мечтают? — усмехнулся тот, вынув сигарету изо рта и погладив короткие усы. — Небось из школы вышибли, вот и слоняются без дела.

- Как ты угадал, Герман? — искренне удивился Вениамин Павлович.

- В таком возрасте — на лицах все написано. Ты вспомни, какими мы были в их годы. Такими же, и захочешь наврать что-нибудь, а не получается — рожа выдает.

- Точно, — засмеялся Вениамин Павлович, — но пацаны серьезные. Их в первую очередь интересует, сколько они получать будут.

- Для начала в учениках полгодика походят. Восемьсот рваных. На мороженое хватит.

- Они уже мороженое не едят, — не выдержал и съехидничал Вениамин Павлович. — Они уже водочку изволят кушать.

- С получки водочки откушать никогда не грех, — усмехнулся Герман Павлович. — Вас как зовут, ребята?

- Роберт.

- Володя.

- Вообще-то у меня комплект полный, но раз Вениамин Палыч просит, отказать не могу. Все же фронтовой друг…

- Вот именно, ты уж будь любезен, — сказал Вениамин Павлович. — Самим-то здесь нравится или так себе?

- Так себе... — с некоторым вызовом ответил Робка.

- Ладно, поработаете — поглядите. Не понравится — уйдете, за хвост держать не буду, — сказал Герман Павлович. Говорил этот человек располагающе, и глаза добрые, чуть лукавые — с таким, наверное, неплохо дружить и разговаривать по душам.

- Ну что? — спросил ребят Вениамин Павлович. — Будете печатниками-пробистами, согласны?

- Конечно, — ответил с готовностью Богдан, ему здесь явно нравилось, и он готов был приступить к работе хоть сию минуту.

Робка покосился на шестерых печатников-пробистов, которые работали за наклонными столами. Трое смешивали лопаточками краски разных цветов, двое резиновыми валиками накатывали краску на большие свинцовые пластины. Вдоль стен на гвоздях были развешаны свежеотпечатанные плакаты. Ладно, от добра добра не ищут, сколько еще можно слоняться по городу без дела и сидеть у матери и отчима на шее? В конце концов, не понравится, действительно можно будет и уйти к чертям собачьим. Э-эх, Борьки, жаль, нету, он бы посоветовал.

- Согласен... — сказал Робка и с этого момента стал учеником печатника-пробиста.

Много лет спустя Роберт Семенович с удивлением отмечал, что именно с этого момента и началась его карьера писателя, хотя с писательством профессия эта имела мало общего. В коротких перерывах Робка бегал в наборный цех и смотрел, как наборщики кропотливо набирали шрифты, колдовали над ними, и потом он с радостным удивлением видел, как рождается отпечатанный на бумаге текст. Свежая, блестящая краска, пачкающая пальцы, издающая странный завораживающий запах, довольные лица печатников, которые рассматривают и обсуждают первые оттиски, даже нюхают их, делая замечания на непонятном пека для Робки профессиональном языке. А потом уже он бегал смотреть экземпляры книг и брошюр, конечный результат работы, и опять, как ребенок, поражался тому, с чего все начиналось и чем закончилось — книгой! Уже в солидные годы память возвращала Роберта Семеновича в те времена, почему именно в те, думается, понятно без лишних слов — потому что то были годы юности, годы, когда тебя мнут и калечат все кому не лень, годы первых, самых горьких разочарований и первых, самых радостных познаний, годы, когда юноша на ощупь, словно слепец, переходящий дорогу, стучит палочкой то в одну, то в другую сторону и вдет, осторожно ступая, каждый шаг — как в пропасть. В эти годы юный богатырь совсем не похож на сказочного богатыря — помните? — налево пойдешь — голову сложишь, направо пойдешь — коня потеряешь и так далее. Реальный юнец, наоборот, разрывается от желания устремиться во все стороны, испробовать все сразу, но камни преткновения стоят на всех дорогах, не обойдешь — не объедешь. Это неправда, что все юноши стараются заглянуть в будущее, замирают от желания угадать, кем они станут, мир бы давно сошел с ума, если бы так было на самом деле. Каждый планирует свое будущее на довольно короткий отрезок времени и знает, чем будет заниматься. На долгие горизонты смотрят взрослые, пытаются далеко заглянуть вперед, случается, даже заглядывают, но мудрая жизнь позволяет им угадывать, но не позволяет дожить... и потому человек с возрастом все чаще оглядывается назад, и все чаще прожитые годы кажутся ему пустыми и бездарными. Все мы вышли из детства, гласит старая истина, но очень немногим удается туда вернуться в зрелости, очень немногим, но они — истинные счастливцы…

И вот наконец грянул Двадцатый съезд Коммунистической партии, и на нем Никита Хрущев проткнул наглухо запечатанную консервную банку, внутри которой начался процесс гниения и разложения. Именно тогда народу великой, самой великой и большой державы на планете сообщили, что Сталин — тиран и убийца, садист и людоед, что только из-за него народ этой великой страны наделал столько ошибок в строительстве социализма и понес такие страшные кровавые потери во Второй мировой войне, что число их не могут подсчитать до сих пор, и оно, число жертв, растет по мере того, как открывается все новая правда. Итак, все случилось только благодаря одному изуверу, титану зла и преступлений.

К ужасу партийных бонз, это было сказано на всю страну. Ах, бедный и трагичный Семен Григорьевич, совсем немного не дожил ты, не услышал все то, о чем шепотом разговаривал с Сергеем Андреевичем в маленькой комнатушке. И о голоде на Украине в тридцатых, и о страшных ошибках и просчетах в начале войны, и в середине, и даже в конце, о просчетах, которые сродни преступлению... Но было сказано нечто главное — репрессированы и посажены в тюрьмы и лагеря миллионы людей! Вернее сказать — десятки миллионов, но Никита Хрущев тогда на это не решился. Спасибо и за миллионы! У всего народа голова от этих «новостей» закружилась в буквальном смысле слова. В мрачном недоумении и ожидании затаились «органы» тех самых славных и героических ЧК, потом — ГПУ, позднее — НКВД, затем — МГБ и, наконец, КГБ. Ну-ну, мели, Емеля, твоя неделя... Тем не менее многим следователям на Лубянке скрепя сердце приходилось останавливать, а то и вовсе закрывать находившиеся в производстве дела и выпускать арестованных на свободу... Ладно, погодим, все равно вернемся на круги своя.

Сейчас все удивляются, почему вдруг чуть ли не повально интеллигенция шестидесятых заговорила на языке, сильно замешанном на блатной фене. Да потому что из тысяч лагерей необъятного ГУЛАГа повалили сотни тысяч тех самых несправедливо репрессированных по пятьдесят восьмой статье, а поскольку сидели они вместе с уголовниками, то с кем поведешься, от того и наберешься. И стали говорить: шестерка — вместо «мелкий, незначительный человек», шибздик — вместо «маленький», шима — вместо «карман», шкары — вместо «брюки», шкет — вместо «вор-подросток», шины — вместо «ботинки», шлепало — вместо «лгун», шпон — вместо «вечеринка», котлы — вместо «часы», корочки — вместо «документы», горбатого лепить — вместо «неумело врать», ветрянка — вместо «форточка», вздрогнуть — вместо «выпить», вертухай — вместо «часовой», чесать вальсом — вместо «проходить мимо», валовать — вместо «уговаривать», быть на приколе — вместо «стоять», бухать — вместо «пьянствовать», бурить — вместо «играть в карты», и так далее и тому подобное. Великое множество слов и выражений из блатной фени мы сейчас используем в русском языке вполне «легально», не зная их истинного происхождения, но теперь они понятны всем.

Сергея Андреевича привели к следователю, как он полагал, на очередной допрос, но привели почему-то рано утром. Следователь с редким именем Ювеналий Антонович встретил его неожиданно приветливой улыбкой, предложил сесть, справился о здоровье, о настроении. Перед Ювеналием Антоновичем лежала уже пухлая папка с протоколами допросов. Раньше Сергей Андреевич всю папку не видел и невольно удивился, как же много накопилось этих протоколов.

- К концу подходят наши с вами беседы, Сергей Андреич, — ласково улыбаясь, проговорил Ювеналий Антонович.

- Что ж, вы сами говорили, сколько веревочке ни виться, а кончику быть. Слава богу, значит, расстанемся... Можно узнать, когда предполагается суд?

- Суд? Так вам суда хочется? — мелко рассмеялся Ювеналий Антонович. — Прямо нетерпением горите?

- Совсем не горю. Просто, если уж это должно случиться, то скорей бы. Ожидание, сами знаете, жизнь укорачивает, нервы треплет.

- Да, да, конечно, — кивнул Ювеналий Антонович. — Две самые отвратительные вещи на свете — ждать и догонять... А вот предположим, Сергей Андреевич, этого не случится?

- Чего? — не понял Сергей Андреевич.

- Суда.

- Значит, особое совещание будет выносить приговор? — нахмурился Сергей Андреевич. — Жаль... Почему так?

- Да нет, Сергей Андреевич, вы меня не поняли, — вновь приятно заулыбался Ювеналий Антонович. — Если предположить, что ни суда, ни особого совещания… если ничего не будет?

- Я вас действительно не понимаю, гражданин следователь, — пожал плечами Сергей Андреевич.

За эти месяцы он сильно поседел, ссутулился, глаза ввалились, в них появилась некая обреченность, покорность судьбе.

- Выходит, вы сами искренне считаете, что суд должен быть, если никак не можете меня понять? — опять сладко улыбнулся следователь, стараясь заглянуть Сергею Андреевичу в глаза.

- Я же признал себя виновным... — пожал плечами Сергей Андреевич. — Подписал все, что вы требовали…

- А зачем вы подписывали, если не считали себя виновным?

- Не хотел, чтобы меня били... не хотел больше всех этих... мучений, унижений... Я теперь, Ювеналий Антонович, вообще больше ничего не хочу…

- Так уж и ничего? — усомнился следователь. — Не могу поверить. Я вас узнал немного за время нашего общения и поверить не могу — такой вы сильный, целеустремленный человек, и вдруг на тебе — ничего больше не хочет! Неужели так быстро сломались? А если предположить, что сидеть вам еще лет эдак с десяток? Что ж с вами там будет? Там ведь, Сергей Андреевич, пострашнее, чем здесь... тут цветочки, а там — ягодки будут. — Он с искренним участием смотрел на Сергея Андреевича, будто переживал за него, помочь ему хотел. Недаром среди коллег на Лубянке кличка у него была Садист.

- Значит, Ювеналий Антонович, этих ягодок, как вы изволили выразиться, я съем немного, быстро загнусь, да и дело с концом.

- Х-хе-хе-хе... — вновь рассыпался мелким смехом следователь. — С собой, что ли, покончить собрались?

Сергей Андреевич смотрел на него и молчал. «Может быть, и придется, — думал он, — если уж твои ягодки совсем невмоготу станут, у меня всегда есть запасный выход, и отнять его у меня ты не в силах, ни ты, ни другая подобная сволочь».

- Да какая вам разница, Ювеналий Антоныч, что со мной дальше будет? — заговорил наконец подследственный. — Закончите мое дело и забудете с облегчением. Вас, наверное, уже другое дело ждет, а потом еще и еще…

- Нет, нет, ошибаетесь, Сергей Андреевич, очень даже ошибаетесь, — замотал головой следователь. — Я всех своих подопечных помню, неужели не верите?

- С трудом.

- Верно, верно вам говорю — всех до единого.

И всегда душевно рад, если, отбыв срок наказания… справедливого наказания, мои подопечные выходят на свободу.

- Неужели рады? — Сергей Андреевич с трудом удержался, чтобы не усмехнуться. Удержался, потому что боялся — Ювеналий «психанет», нажмет кнопку под крышкой стола, и в комнату ввалятся дюжие «морды», начнут остервенело избивать подследственного. В первый месяц после ареста такие побои были не редкость.

Вернее, в самом начале его вообще не трогали — он сидел в одиночке и каждый день ждал вызова на допрос, но его не вызывали, словно забыли про него. Но когда вызвали на первый допрос, то почти сразу начали избивать. Сам Ювеналий не бил, только наблюдал, а под конец скомандовал:

- Стоп, коновалы, насмерть забьете!

И бесчувственного Сергея Андреевича начинали отливать водой, совали вату с нашатырем под нос, словом, приводили в чувство, а Ювеналий Антонович начинал повторять те же вопросы, с которых и начинались избиения.

- Сергей Андреич, дорогой, да подпишите вы к чертям собачьим эту чушь! Ну что мучиться, честное слово? — участливо говорил Ювеналий Антонович, страдальчески глядя на избитого в кровь Сергея Андреевича. — Зачем вам эти героические мучения? Ведь забьют до смерти, почки отобьют, печенку, легкие — как дальше жить будете? А ведь у вас жена, ребенок должен родиться, а может, уже родился? Э-эх, друг мой, жаль мне вас, по-человечески жаль, если отбросить мои партийные убеждения. Но отбросить я их не могу, потому так все и получается. Вы упрямитесь — вас бьют, а я ничего поделать не могу, хотя до слез жалко! Подписывайте, а? Кончайте вы из себя героя разыгрывать — какой вы герой? Оступившийся, наивный человек. И суд учтет это, уверяю вас, в суде ведь тоже люди сидят, с душой и сердцем, поймут. Я вот вас спрашиваю, согласны ли вы с тем, что, описывая беспорядочное, паническое отступление наших солдат под Минском, вы объективно клевещете на Советскую армию. Заметьте, я говорю — объективно. Не сознательно. Совсем нет, а — объективно! Я же вашу вину умаляю, голубчик, а вы кобенитесь. Почему объективно клевещете? Да потому что есть сотни и тысячи свидетельств о беспримерном героизме наших солдат, офицеров и генералов. То, что маршал Кулик в крестьянскую одежду переоделся и трусливо бежал, — это единичный факт, а вы возводите его в правило! Другие факты? Да, хорошо, согласен, есть и другие, но ведь вы, я серьезно вам говорю, обобщаете — дескать, командование было не готово, командование растерялось, командование было безграмотным — да что вы, Сергей Андреич, умом, что ли, тронулись? Как это — безграмотным? В ведении современной войны? Вот скажите мне, кто вы такой есть? Ну по специальности кто вы? Врач-терапевт, так или нет? Откуда же вам знать, кто и как был готов к ведению современной войны? Что же вы все время со свиным-то рылом да в калашный ряд лезете? Какой-то один поганенький фактик где-то выкопаете и сразу выводы делать! Ведь это же сознательное, я бы сказал, яростное стремление оклеветать армию, партию, народ! Да, да, весь советский народ. Да какое вы на то имеете право, Сергей Андреич, наивный вы мой человек? Ну просто ума не приложу, что мне с вами делать? Ведь все равно подпишете, уверяю вас. Здесь по-другому не бывает.

Только выйдете на этап с подорванным здоровьем, а зачем вам это надо? Я же о вашем будущем думаю... Нет, чудак вы, право, сам себе — враг! И эгоист! О жене подумали бы, о ребенке! А то уперлись в какие-то призрачные идеи и себя губите. Да бросьте, все идеи — призраки! Для меня то призрак, что нельзя пальцами пощупать. И коммунистическая идея тоже, если хотите. Думали, я испугаюсь вам в этом признаться? А я вот не испугался, признаюсь — химера! Так, знаете ли, туманные дали! Сладкие мечты! Но только эти мечты, дорогой мой, заставляют народ двигаться вперед, работать, с врагом сражаться и строить, строить, строить!

Вы Достоевского, конечно, читали, не так ли? Так вот у него такая знаменитая фразочка есть: «Люди счастливы, покудова они строят дом, и счастье покидает их, когда дом построен». Каково сказано, а? Как раз про это мы и говорим! А вы, Сергей Андреевич, хотите это счастье у людей отнять, как же это бесчеловечно?! Призрак — он и есть призрак, и не надо его разоблачать! Так что, когда вы партийное руководство ругаете — в блокаду, видишь ли, они там пили и ели вволю, — вы же саму идею порочите. А как же! Партия и есть носитель этой идеи. Ну пусть призрака, какая разница! На кого вы замахиваетесь, милый? Дон Кихот вы мой засратый! И знаете, что я вам скажу, Сергей Андреич, если бы до войны, в тридцать пятом, шестом, седьмом, восьмом и так далее, мы не пересажали бы таких вот голубчиков, как вы, мы бы точно войну проиграли, в этом я не сомневаюсь. Я только думаю, что мало сажали — потому такие трагедии в начале войны и разыгрывались! Сажали, сажали, а началась война, сколько всякой сволочи вылезло! Сколько врагов и предателей! Вероотступников! Да, да, вероотступников, ибо коммунистические убеждения — это самая высокая вера! Девяносто шестой пробы вера, если можно так выразиться. Ну так что, Сергей Андреич, будем подписывать или еще в героя поиграем? Тогда я ребят позову, играйте с ними, а мне, право, надоело. И спорить с вами надоело. Н-да-а, мало мы вашего брата до войны ловили... Да и сейчас, признаюсь, мало ловим. Сколько еще вот таких философов по щелям сидит и всякую гнусь пишет! Ну что, вызывать ребят? Или подпишешь и в камеру пойдешь! Почему на «ты» перешел? Да надоело мне с тобой церемонии разводить, вот и перешел на «ты». Давай подписывай и пойдешь в камеру. Отдохнешь хоть, посмотри, на кого похож. А ведь завтра — опять на допрос. Подпишешь? Ну, слава богу, наконец просветление на вас снизошло, Сергей Андреич…

Много-много раз беседовал Ювеналий Антонович с Сергеем Андреевичем. Его били, потом беседовали, потом опять били... Именно этого боялся сейчас Сергей Андреевич — следователь Ювеналий Антонович «психанет» и вызовет «мордоворотов», и они начнут избивать, да, он боялся и сдерживал себя.

- Неужели рады? — спросил Сергей Андреевич, и Ювеналий, уловив насмешку, ответил удрученно:

- Усмехаетесь, я понимаю, понимаю…

- Да где ж я усмехаюсь? Просто спросил…

- Ладно, я не в обиде, — вздохнул Ювеналий Антонович. — Я же не раз говорил вам, что отношусь к вам с сочувствием и пониманием. Вы — не сознательный враг, а просто заблудший, ошибающийся человек. И я знаю, кто вам разные паскудные идейки в голову вбивал.

Вы здесь мучились, а он, голубь, на свободе жирует Но вот что я должен вам сообщить. Партия — великодушна к таким, искренне заблуждающимся, как вы, Сергей Андреич, и потому мы получили указание закрыть ваше дело…

Сергей Андреевич вздрогнул, ему показалось, что он ослышался. Был даже уверен, что ослышался. Затем совсем оглох на какое-то время, видел, как шевелятся губы Ювеналия Антоновича, как он таращит глаза, изображая сочувствие, уважение и бог знает что еще.

Сергей Андреевич наконец пришел в себя, проглотил шершавый комок в горле и спросил хриплым, чужим голосом:

- Простите... что вы сказали?

- Мы решили закрыть дело и отпустить вас, Сергей Андреич, на волю... к жене, ребенку, — приятно улыбнулся Ювеналий Антонович и вдруг встревожился: — Что с вами? Плохо? Что, сердце? Сейчас, сейчас, крепитесь! — Следователь нажал кнопку под крышкой стола, и в комнату вошел плечистый лейтенант.

- Врача, немедленно! — приказал следователь.

А у Сергея Андреевича перед глазами плыли зеленые и красные круги, и вдруг острая, обжигающая боль пронзила сердце, и он медленно повалился со стула.

- Врача! Быстрей, черт вас возьми! — орал Ювеналий Антонович.

Когда Сергей Андреевич пришел в себя, то был весь мокрый, словно его облили водой из ведра, хотя одежда была сухой. С лица катили крупные, как горох, капли пота. Он лежал на полу, а рядом, на корточках, сидел Ювеналий Антонович. Врач укладывал в металлическую коробку шприц и пустые ампулки.

- Э-эк вы как... — участливо говорил следователь. — Криз вас гипертонический шандарахнул. Говорил я вам, здоровье беречь надо. Но ничего, все обошлось, врачи у нас хорошие. Сами подниметесь или помочь?

Сергей Андреевич лежал, вытянувшись на полу, смотрел на серый потолок, на лампочку, свисавшую на голом шнуре, и не мог оторвать голову от пола, такой она казалась тяжелой. Он проговорил хрипло:

- Пожалуйста... повторите, что вы сейчас сказали.

- Э-эк вы какой непонятливый... — вздохнул

Ювеналий Антонович. — По распоряжению начальства дело ваше закрыто, уразумели? В архив сдается ваше дело. А вы — на свободу, значит, как говорится, с чистой совестью. — Он вновь рассыпался мелким смехом, похлопал Сергея Андреевича по груди. — Ну, давайте-ка, помогу вам подняться.

Вместе с врачом они подняли под руки Сергея Андреевича, посадили на стул.

- Курить вам пока категорически нельзя, — сказал врач и, собрав свои медицинские причиндалы, ушел.

Ювеналий Антонович плюхнулся на свой стул, полистал протоколы в папке, поглаживая седые, гладко зачесанные назад волосы, улыбнулся:

- Н-да-а, вишь ты, как чудесно жизнь оборачивается. Пока мы с вами тут бары-растабары разводили, партия все решила. А вы ее крыли почем зря, Сергей Андреич. А вот Никита Сергеич на Двадцатом съезде выступил и сказал — да, были ошибки, и мы должны их изживать! И во многом тут вина товарища Сталина... культ личности, так сказать…

- Когда это было? — с трудом спросил Сергей Андреевич.

- Уже месяца два назад. Я вам дам газетки, почитаете.

- Вы же сказали, меня выпустят на свободу.

- Всенепременно, Сергей Андреевич, кое-какие формальности, и завтра — на волю! Летите, птицы, летите! Вот что значит партия, дорогой мой! Вот что значит великая идея!

- Призрак... — усмехнулся Сергей Андреевич.

- Призрак, ну и что? Мало ли призраков бродит по Европе! — опять рассмеялся Ювеналий Антонович. — Так что если посмотреть на ваши писания в свете постановлений Двадцатого съезда, то состава преступления в них нет, но и не могу сказать, что мое начальство... — Ювеналий Антонович сделал многозначительную паузу, — было от них в большом восторге. А посему позвольте на прощание дельный совет дать, как человек, немало повидавший таких вот деятелей, как вы... ей-богу, мой вам добрый совет — кончайте вы этой ерундой заниматься, писаниной этой глупой. Видите, подошло время, и партия сама... мужественно признала. А вы наперед батьки в пекло полезли, зачем? Я хочу, чтобы вы, голубчик Сергей Андреич, поняли — партия вас прощает и предупреждает. Это мне тоже поручили сказать, кончайте вы лжеправдоискательством заниматься. Если второй раз сюда загремите, то... Ну, сами знаете. Вы теперь — человек бывалый. И везучий, в рубашке родились, ей-богу! Первый на моей памяти! — и следователь снова рассмеялся. — Первый, первый!

- Дай бог не последний, — ответил Сергей Андреевич.

- Ловко, ловко заметили! — заулыбался следователь. — Не без едкости, не без сарказма... Но я должен предупредить вас со всей серьезностью. Так мне поручили... Кончайте вы правду-то искать. Работайте и живите, жизни радуйтесь. А правду и без вас сыщут... Хотя, если честно, я и не стал бы ее искать. Зачем? Ну найдут эту самую правду, а она вдруг... такой страшной окажется, что... — Он выразительно махнул рукой. — Сколько тыщ лет человечество прожило и все правду ищет, смешно, честное слово! Вот нашли, понимаешь: «СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО» — замечательно, да? — Он подождал, ответит ли что-нибудь Сергей Андреевич, не дождался и продолжил, время от времени бросая на него испытующие взгляды: — А ведь и это неправда, не так ли?

- Почему же?

- Да потому, голубчик вы мой, ежели всем дать свободу, то забудьте про равенство! Но ежели все равны будут, то надо маленько повременить со свободой. Люди-то рождаются неравными, а? Один умнее, другой глупее, какое уж тут равенство! Один сильнее, другой слабее, а третий и вовсе недоумок какой-нибудь. Как же он может претендовать на равенство с академиком Курчатовым, например, а? — И следователь опять разразился смехом, лукаво поглядывая на Сергея Андреевича, и было в этом смехе нечто наглое и издевательское, нечто бесстыдное и циничное. — А уж про это самое братство я и вовсе говорить не буду. Нет, говорить, конечно, нужно, надо звать людей к светлому и доброму, но когда, когда оно наступит... это самое светлое царствие небесное? На земле, я имею в виду.

- Когда нас с вами не будет.

- Может быть, может быть... Думаете, после нас с вами ангелы народятся? И сразу, дружно взявшись, построят светлый храм справедливой жизни? Сомневаюсь, Сергей Андреич, сильно сомневаюсь. Да и вы в это не верите. Это вы так, из удовольствия поперек мне сказать, говорите, а в душе-то не верите. После нас, может, и пострашней будет, а? Мы хоть во что-то веруем, а вот после нас народятся, о-о-о, Сергей Андреич, страшно и подумать... Мы хоть боролись и страдали, войну какую страшную прошли…

- А вы где во время войны были? Если не секрет, конечно?

- Теперь, конечно, не секрет, — вздохнул Ювеналий Антонович. — Потому мы сейчас с вами на равных беседуем... Во время войны я командовал батальоном Смерша 2-го Украинского фронта. Еще вопросы ко мне будут? — он язвительно усмехнулся.

- Извините, что об этом спросил.

- Ничего, ничего. Вы ведь как фронтовик интересовались, я понимаю. Великое братство фронтовиков, прошедших огонь и смерть, будет живо всегда. И мы с вами встретимся, Сергей Андреич, как-нибудь много лет спустя... на Девятое мая, а? И выпьем нашу горькую чарку победы... М-н-да-а, молодым этого, к сожалению, не понять. Делают вид, что понимают, но... Да и бог с ними, с молодыми. Да, чуть не забыл, Сергей Андреич, настоятельно прошу вас, о том, что здесь происходило… в этих стенах, ну сами понимаете... никому, пожалуйста, не распространяйтесь... ни полсловом, вы меня хорошо поняли?

- Хорошо понял.

- Ну и ладненько, Сергей Андреич. Между нами, я душевно рад, честное слово, что мы с вами так... по-до-брому расстаемся. Думается мне, новые времена настают, как считаете?

- Поживем — увидим…

- Экий вы осторожный стали! — Ювеналий Антонович вновь рассмеялся, но тут же его физиономия сделалась серьезной и даже малость печальной. — Впрочем, осторожность никому и никогда не мешала. Самое, знаете ли, надежное чувство…

Николай Афанасьевич знал, что злополучного участкового врача Сергея Андреевича выпустили сегодня утром, и вздохнул с облегчением, когда позвонил начальству на Лубянку и справился, так ли это? Ему подтвердили, что все так — ваш паршивый врач вышел на свободу, дело закрыто, хотя, если говорить откровенно, следовало бы его судить по всей строгости, как ярого врага советской власти. По тому, что о нем говорил следователь, который вел дело, этого врача вообще надо было подвести под расстрельную статью — мерзавец и плут, который не только не осознал и не раскаялся, но вышел еще более антисоветски настроенным, с ним еще предстоят хлопоты.

- Ну не надо, не надо сразу выводы подобные делать, — резко ответил Николай Афанасьевич. — Партия решительно взяла курс на исправление тех тяжелых ошибок, которые были допущены, и ошибки надо исправлять, а не отделываться разговорами!

Он вызвал машину и решил поехать к Семену Григорьевичу, увидеть его и сказать ему в глаза, что его просьбу он, хоть и с большим опозданием, выполнил.

Этого участкового врача, конечно, и так бы выпустили, но дело могло затянуться, а могли бы и осудить, отправить в места заключения, а там... едва ли к концу года попал бы под реабилитацию. Николай Афанасьевич вошел в комиссию по реабилитации и теперь каждый день ужасался, сколько же, оказывается, людей следовало освободить. У него кровь леденела, когда он видел бесконечные папки и в них — фамилии, фамилии, фамилии, миллионы фамилий! Даже он, имевший доступ ко всем, казалось бы, государственным цифрам и тайнам, представления не имел, сколько людей осуждено по пятьдесят восьмой статье с ее многочисленными подпунктами.

А сколько было расстреляно! Теперь Николая Афанасьевича беспрестанно глодало чувство вины и стыда перед Семеном Григорьевичем за тот давний разговор, когда он велел ему больше никогда не звонить и не приходить... а тот умолял его помочь, спасти... уговаривал проявить мужество... Теперь выяснилось, что прав был Семен Григорьевич, на все сто прав. И вот Николай Афанасьевич решился наконец сам поехать к своему фронтовому другу, с которым вместе умирали на берегу Ладоги, умирали, да не умерли... Он покачивался в машине позади шофера и рассеянно смотрел в окно. Это хорошо, что он сейчас едет. Явится домой участковый врач, они обнимутся, сядут за стол выпить, а тут как раз и — Николай Афанасьевич! У него в ушах даже зазвучал предполагаемый разговор с Семеном Григорьевичем.

- Здравствуй, Семен Григорьевич. Не ожидал?

- Конечно, не ожидал. — Тут Семен Григорьевич разведет руками и сухо улыбнется. Эх, какой неулыбчивый, слишком сдержанный в проявлении чувств человек этот Семен Григорьевич.

- Пришел твой участковый врач из неволи? — спросит Николай Афанасьевич. — Небось уже сидите и выпиваете по такому случаю.

- Я же не пью, Николай Афанасьевич, ты же знаешь, — ответит Семен Григорьевич.

- По такому случаю мог бы и выпить, Семен Григорьевич. Экий ты сухарь, — улыбнется Николай Афанасьевич и протянет фронтовому другу руку, а потом обязательно скажет: — Ты, брат, прости меня за тот... давешний разговор…

И они непременно обнимутся, как старые добрые други. Обязательно обнимутся! В сущности, у Николая Афанасьевича и нет никого, кто был бы ему так близок и дорог... Семья не в счет, семья есть семья. С семьей он не поднимался в атаку под настильным страшенным огнем, когда каждого третьего укладывало на землю, едва он высовывался из окопа, с семьей он не докуривал одну самокрутку на двоих, с семьей он не делил последний сухарь, с семьей не мок под ледяным дождем, укрыв шись с другом одной шинелью, не умирал от голода, не мечтал о том, что будет после войны, когда непременно победим... В сущности, Николай Афанасьевич был так же одинок, как и Семен Григорьевич... хотя нет, у Семена Григорьевича оказался еще один друг, за которого он пришел просить, — этот самый участковый врач.

А у него кто еще есть, кроме Семена Григорьевича? Все же почему так идиотски складывается жизнь, если лучшего фронтового друга он видел после войны всего два раза, хотя жили они в одном городе. Да и то... после их первой встречи в текучке дней, забитых заседаниями, конференциями, поездками по заводам, фабрикам и каким-то исследовательским институтам, в памяти иногда всплывал Семен Григорьевич, и Николай Афанасьевич рассеянно думал, слушая выступление очередного докладчика или распекая кого-то по телефону, что надо бы разыскать фронтового друга, вызвать, повидать, может, на рыбалку или охоту съездить, поговорить душа в душу.

«Завтра непременно надо сказать Валентине Ивановне, чтобы разыскала, завтра обязательно распоряжусь».

Но приходило завтра, а он и не вспоминал о своем намерении — наваливались какие-то неотложные дела, а в сущности, если вдуматься, никому не нужные, пустячные заботы, сплошные разговоры о плане, о кадрах, о каких-то проблемах, в которых он ни бельмеса не смыслил. Какие-то пионерские сборы с грохотом барабанов и криками, комсомольские сборища с речами и клятвами, вручениями вымпелов и значков — синяя тоска. И ведь он тоже выступал, призывал, укорял, хвалил, какие-то цифры зачитывал, которые ему писали помощники, да и речи он сам не писал, а одиночество все плотнее окутывало его, словно слой ваты, — крикни, и никто не услышит. Кому все это нужно? Какая польза от подобного шаманства? От этих собраний, криков, заклинаний, от этих конференций, бесчисленных бюро, райкомов, горкомов, вызовов в ЦК. И ведь не уйдешь раньше времени, не увильнешь под благовидным предлогом — сейчас же доложат первому, а то и в ЦК накатают, да и после таких ритуальных сборищ не уйдешь, непременно получишь записку от кого-нибудь из помощников или просто от первого — после задержись, будет обжорка и выпивон. И приходилось задерживаться, выпивать и жрать, слушать постылые солдатские анекдоты про баб и жидов, тупые шутки... И он стал попивать по вечерам в одиночку, на работе, запершись в кабинете, или дома. Тоска сжимала сердце. А ведь пожалуйся кому-нибудь, так удивятся же! На такую высоту человек взлетел, все у него есть, громадная квартира, шофер на машине возит, семья о еде-питье не думает — все в лучшем виде домой привозят! С жиру человек бесится, и больше ничего! Вот уж действительно сытый голодного не разумеет. Не-ет, менять все надо, все менять к чертовой матери! Хватит этой показухи, этой краснознаменной дребедени! А не позвать ли ему Семена Григорьевича в горком на работу? Мысль, осенившая Николая Афанасьевича, была такой неожиданной и такой яркой, что он даже зажмурился. Ах, дубина ты стоеросовая, как же ты раньше об этом не подумал?! Конечно, позвать! Сделать его своим первым помощником — хоть одно лицо в горкоме, на которое смотреть будет приятно, с которым по самым важным вопросам посоветоваться можно будет и получить в ответ не подлое подхалимство и угодничество, а услышать честные соображения. Ах, как славно можно будет поработать! Николай Афанасьевич улыбнулся.

- Кажется, здесь, Николай Афанасьевич? — проговорил шофер, въезжая через низкую глухую арку в небольшой заасфальтированный двор, с четырех сторон окруженный домами.

- Вроде здесь... — очнулся от своих мыслей Николай Афанасьевич, оглядываясь по сторонам. — Я сам здесь никогда не был... Ты точно по адресу привез?

- Точно по адресу, Николай Афанасьевич. Вон тот дом — номер семь. Правый подъезд, — ответил шофер.

- Ладно. Жди здесь. — Николай Афанасьевич выбрался из машины и направился к правому подъезду.

Машину тотчас окружила стайка пацанов, загалдели, разглядывая и обсуждая достоинства черного «ЗИМа».

Шофер Коля сидел неподвижно, словно изваяние, глядя прямо перед собой, и никак не реагировал на пацанов, вертевшихся вокруг машины. Начало темнеть, в окнах стали зажигаться огни, освещая призрачным желтоватым светом небольшой двор, арку ворот, ажурную чугунную решетку, огораживавшую детскую песочницу, стол под навесом, за которым мужики летом играли в домино, и одинокую невысокую голубятню с железной дверью и большим амбарным замком.

Николай Афанасьевич медленно поднялся по лестнице, нашел нужную дверь и, надев очки, прочитал колонку фамилий под кнопкой звонка. Фамилии Семена Григорьевича он почему-то не нашел и потому решительно надавил на кнопку три раза.

Долго никто не отзывался, хотя слышались смутные голоса. Николай Афанасьевич хотел было снова нажать кнопку, как дверь отворилась — на пороге стояла высокая белокурая женщина, ладная, довольно красивая, отметил про себя Николай Афанасьевич, особенно глаза — ярко-синие, и задорные чертики приплясывали в них.

- Здравствуйте, — сказал Николай Афанасьевич, несколько растерявшись под взглядом этих синющих глаз.

- И вам здравствуйте! — насмешливо кивнула Люба. — Вам кого?

- Мне Семена Григорьевича. Он, кажется, здесь проживает?

- Кого-кого? — Глаза у Любы потемнели, она даже отшатнулась назад, в коридор. — Вы что, гражданин?

- Что, ошибся? Бывает. Может, подскажете, где Семен Григорьевич проживает? Его должны тут знать.

- Он же помер, гражданин... — убитым голосом проговорила Люба.

- Как помер? — Внутри у Николая Афанасьевича что-то оборвалось, язык прилип к гортани. — Не может быть... Вы не путаете?

- Застрелился он. Еще в середине января, кажется, шестнадцатого, — отвечала Люба. — А вы кто ему будете? Родственник?

- Да нет... друг…

- Извините. Такое вот несчастье... Вон его комната, третья по правой стороне. Только она опечатана.

- Простите, воды можно попить? — ослабевшим голосом попросил Николай Афанасьевич.

- Да, конечно! Ох, я дура недогадливая, извините! Вы пройдите на кухню. — Она первой кинулась по коридору к кухне.

Николай Афанасьевич шагнул в черноту коридора, на ощупь прошел вперед, где из раскрытой двери ложился на пол желтый свет и слышались голоса, доносились густые, въевшиеся в стены запахи жаренной на постном масле картошки, чего-то кислого и прогорклого. Люба вбежала на кухню, Николай Афанасьевич уже увереннее пошел вперед и скоро ступил на эту желтую полосу, вошел в кухню. Там были три женщины и одноногий мужчина в клетчатой рубашке с засученными рукавами. Он курил, сидя на табуретке у окна, консервная банка стояла у него на колене.

В нее одноногий стряхивал пепел. Когда Николай Афанасьевич вошел, галдеж разом прекратился, и четыре пары глаз пытливо уставились на него. Между тем Люба сполоснула под краном чайную чашку, налила воды и поднесла Николаю Афанасьевичу. «Как же так — застрелился? — пронеслось у него в голове. — Почему мне не доложили? Как же так?»

- Пожалуйста. Холодная, — улыбнулась Люба.

- Благодарю. — Николай Афанасьевич взял чашку, отпил несколько глотков — вода действительно была такая ледяная, что заныли зубы. Но сердце отпустило.

Он молча вернул Любе чашку.

- Издалека приехали? — спросила кассирша Полина. — Может, отдохнуть желаете? Так у нас есть где.

- Нет, нет, благодарю, — поспешно сказал он, но не уходил, все думал о чем-то. Шестнадцатого января... шестнадцатого января... Господи, так ведь шестнадцатого января Семен Григорьевич был у него! Как раз и произошел этот тяжелый разговор. Значит, после разговора он пришел домой и... — Это произошло шестнадцатого января? — глухо спросил Николай Афанасьевич. — Вы точно помните?

- Да, шестнадцатого, — хором ответили три женщины, а мужчина, выпрямившись на табуретке, внимательно смотрел на него.

Из коридора в кухню вышел парень лет шестнадцати, чем-то неуловимо напоминавший синеглазую женщину. Сын, наверное, рассеянно подумал Николай Афанасьевич и все стоял как истукан.

- Здрасьте, — сказал парень.

- Ага... — кивнул Николай Афанасьевич. — Добрый вечер... Скажите, а вот этот... сосед его... участковый врач…

- Сергей Андреич? — подсказала Люба. — Так ведь он... не знаю уж, как сказать... Он в тюрьме…

- Значит, еще не вернулся... — вполголоса обронил Николай Афанасьевич. — Значит, еще не выпустили…

- Что вы сказали, простите? — переспросила Люба.

- Что? — он вскинул на нее глаза. — Ничего, ничего... Сегодня этот ваш Сергей Андреич вернется домой... Ладно, прошу прощения. Мне пора. До свидания. — Николай Афанасьевич кивнул всем, мельком оглядел кухню и машинально отметил про себя, что вид ужасающий — чистая трущоба, он уже успел давно отвыкнуть от подобного жилья.

- До свидания, — хором ответили все.

Николай Афанасьевич пошел на слабеющих ногах в коридор. В кухне о чем-то возбужденно зашептались, потом выбежала Люба и догнала Николая Афанасьевича уже у входной двери:

- Извиняюсь, гражданин, не знаю, как вас зовут.

Вы, значит, нашего Сергея Андреича знаете?

- Нет, лично не знаком. Знаю по рассказам Семена Григорьевича.

- А вас зовут... как? — смутившись, спросила Люба.

- Николаем Афанасьевичем…

- Ах, так это вы…

- Что вы хотите сказать?

- Это вы тогда с комнатой Семену Григорьевичу и Сергею Андреичу помогли? Семен Григорьевич говорил... так, помянул один раз, что это вы…

- Да, я занимался этим вопросом по просьбе Семена Григорьевича, — противными канцелярскими словами отвечал Николай Афанасьевич. — Вы дверь не откроете?

Люба поспешно кинулась к двери, щелкнула замком, распахнула дверь. Николай Афанасьевич вышел, обернулся:

- Еще раз благодарю. Извините, — и стал спускаться по лестнице.

- Извините, а вы точно знаете, что Сергей Андреич нынче придет?

- Точно, — не оборачиваясь, ответил Николай Афанасьевич.

Он слышал, как дверь захлопнулась, и продолжал спускаться, но все медленнее, чувствуя, как холодеет сердце и ноги перестают слушаться. В конце пролета он обессиленно опустился на лестничную ступеньку, откинулся спиной на стену, снял шляпу и положил ее рядом.

Пот выступил на лбу, сердце колотилось отчаянно, и такая тоска охватила его всего, такое черное горе поднималось изнутри и заливало душу, что Николай Афанасьевич не выдержал и застонал, завыл тихо, заплакал. Он обхватил руками голову, вцепился пальцами в волосы и плакал, раскачиваясь из стороны в сторону, мыча и всхлипывая, точно пьяный. Сидел на заплеванной грязной лестнице пожилой, видавший виды человек, очень многое переживший, и плакал безутешно. В эти минуты он чем-то напоминал Игоря Васильевича, который рыдал на этой же лестнице всего несколько дней назад.

Встревоженный шофер Коля, подождав в машине минут сорок, пошел в подъезд и стал подниматься по лестнице. В пролете между вторым и третьим этажом он увидел сидящего на ступеньке и плачущего начальника.

Перепуганный шофер сначала боялся подойти, потом спросил робко, издалека:

- Николай Афанасьевич, случилось что? Может, помочь?

- Помоги... — промычал Николай Афанасьевич, и шофер поспешно кинулся к нему, подхватил под руки, поднял шляпу и осторожно повел начальника вниз, спрашивая на ходу:

- Сердце, что ль, прихватило, Николай Афанасьевич? Ничего, держитесь. Щас приедем, врача вызовем, все хорошо будет. Держитесь…

А в это время на кухне жильцы с тревогой обсуждали, как же сказать Сергею Андреевичу, если он придет домой, что жена его Люся месяц назад скончалась в больнице — во время припадка упала с кровати и разбила голову.

- Как хотите, а я про это говорить ему не буду. Боюсь, — подводя итог спорам, сказал Степан Егорыч и ушел к себе в комнату.

- И я не буду, — сказала Полина и тоже ушла. — Человек небось в тюрьме горя по уши нахлебался, а тут его обухом по голове.

- Я тоже не скажу, силов не хватит. — Зинаида вытерла мокрые руки о фартук и тоже ушла.

- А я, стало быть, могу?! — крикнула ей вслед Люба. — Я, значит, самая из вас бесчувственная?!

- Надо вон Игоря Васильевича попросить, чтоб он сказал! — обернувшись, проговорила Зинаида. — Из-за этой гадины вся каша заварилась.

- Я серьезно тебе, Зина! — чуть не плача проговорила Люба. — Ты ж его знаешь! Как он Люську любил! Он же умом тронется, если ему сказать! Ну что делать-то? Что вы сразу, как мыши, по норам?

- А я что могу, Люба? — обернулась Зинаида. — Ну что я могу?

- Он же, как Семен Григорьич, себе пулю в лоб пустит!

- У него, слава богу, нагана-то нету! — возразила Зинаида.

- Ну в петле удавится, какая разница! Давай вдвоем подождем, Зинаида. Я ведь тоже боюсь. Что я, железная, что ли?

- Ладно, — вздохнула Зинаида. — Услышу, как придет, тогда выйду.

Но сообщать Сергею Андреевичу ничего не пришлось. О смерти жены и о мертворожденном ребенке он узнал до прихода в квартиру, во дворе у пацанов. Они стояли кучкой, курили и слушали очередной рассказ Генки:

- Адмирал Нельсон его звали. Кличка у него такая была. Он сейфы бомбил, как орехи. Любой вскрывал за полчаса. К нему аж сам начальник угрозыска всего Ленинграда приехал: выручай, Нельсон, у наркома динары сперли. С дырками. Монеты такие старинные, греческие или персидские, черт его знает.

Ребята слушали затаив дыхание. В арке послышались шаркающие шаги, и во двор вошла темная фигура, почему-то в пальто и в шапке, хотя на улице уже стояла весна, тополя покрылись нежно-зеленой клейкой листвой, и вечер был теплый, светлый. Человек медленно подошел к кучке ребят, остановился, слушая. Но его заметили, и рассказ Генки оборвался.

- Здорово, пацаны, — улыбнулся Сергей Андреич. — Рассказывай, Гена, рассказывай, я тоже послушаю…

Ребята ошарашенно молчали, все они знали, что Сергей Андреевич в тюрьме, арестован как враг народа, а тут нате — стоит перед ними как ни в чем не бывало, из тюрьмы убежал, что ли?

Мало-помалу они разговорились, Сергея Андреевича угостили папиросой, он стал расспрашивать ребят, какая тут проистекала жизнь в его отсутствие, какие новости, тут кто-то из ребят и ляпнул про жену Люсю, и все сразу испугались, даже подались от Сергея Андреевича в разные стороны. Лицо у него окаменело, ни один мускул не дрогнул. Он так же медленно затягивался папиросой, которой его угостили пацаны, остановившиеся глаза смотрели в полумрак двора, на невысокую голубятню. Вдруг спросил:

- Чего голубей-то не видно? Украли, что ли?

- Да Витьку Колесова в армию забрали, он их всех и продал. На «Птичку» отвез и продал. Двух белых, самых хороших, Генке вон подарил. Он их пока дома держит... приручает…

- Ладно, пацаны, заведем голубей по новой, — сказал Сергей Андреич, и было непонятно, шутит он или говорит всерьез. А Сергей Андреевич сверкнул на них глазом, спросил громко: — Что, разведем по новой?

- Можно, конечно... — неуверенно отозвался один из парней. — Деньжат маловато... Хороший турман щас за две сотни тянет…

- Найдем деньги, — заверил Сергей Андреевич и, бросив на землю окурок, старательно растер его ботинком.

- А вас отпустили, Сергей Андреич, или... — спросил кто-то, не договорив вопроса.

- Отпустили, — ответил Сергей Андреевич, направляясь к подъезду, и добавил: — Без всяких «или»…

Пацаны растерянно смотрели ему вслед. Генка сказал:

- В шоке мужик... я читал про такое…

- Че ты читал, придурок! — зло ответил ему Карамор. — Сильный мужик, и все дела. Тебе бы сказали, Генка, твоя мутерша померла, ты бы, небось, на весь двор ревел бы.

- Ну и ревел бы... — тихо ответил Генка. — А че тут такого?

Сергей Андреевич явился домой, его встретили в коридоре Люба и Зинаида с напряженными, тревожными лицами. После того как они обнялись по очереди, Люба хотела что-то сказать, но Сергей Андреевич поднял руку, останавливая ее, проговорил глухо:

- Знаю, Люба... все знаю…

- Сергей Андреич... — начала было Люба, но он опять остановил ее:

- Я все знаю про Люсю... А вот вы откуда знаете, что я должен вернуться? Ведь ждали же, а?

- Так ведь этот... Николай Афанасьевич приезжал... — сказала Люба.

- На «ЗИМе» приехал, во как! — добавила Зинаида. — Он и сказал... Только он не знал, что Семен Григорьевич застрелился... Мы даже удивились, как это, такой начальник и не знал…

- Что? — пошатнулся Сергей Андреевич. — Семен Григорьевич застрелился? Да вы... как это? Да что вы говорите?... — и он громко заскрипел зубами.

Услышав голоса, из своей комнаты вышел, постукивая протезом, Степан Егорыч, медленно подошел к Сергею Андреевичу, сперва протянул руку, а через секунду они обнялись порывисто, потом Сергей Андреевич отодвинулся от него и спросил каким-то странновеселым голосом:

- Что ж это у вас тут делается-то, а? Умирают… стреляются…

Вышел в коридор Робка. Сергей Андреевич увидел его, улыбнулся:

- Здоров, Роберт. Ты вроде повзрослел... Как учеба-то?

- Кончилась его учеба, — тихо ответила за сына Люба. — Работает.

- И молодчик. Захочет — доучится. Слышь, Степан Егорыч, у тебя переночевать можно? А то к себе идти как-то... страшновато…

- Пойдем... — Степан Егорыч кивнул и первым направился в свою комнату. В дверях обернулся, попросил: — Люба, Зина, может, чего поесть нам дадите? А то у меня шаром покати... — и, распахнув дверь пошире, пригласил: — Заходи, Сергей Андреич.

Всю ночь они пили спирт и говорили, говорили.

Казалось, этим разговорам не будет конца. Вернулся с работы Федор Иваныч — заглянул, пришел Егор Петрович — тоже зашел, может, и засиделся бы, но Зинаида насильно вытащила его оттуда, заставила идти к себе.

Робка зайти не осмелился, хотя ему страшно хотелось послушать, о чем сейчас разговаривают эти два человека, но Люба выразительно погрозила Робке кулаком, прошипела:

- Спать отправляйся! Быстро!

Она нажарила картошки с яичницей и колбасой, нарезала хлеба, забрав последний батон, достала припасенную для хорошего случая банку засоленных грибов и все это богатство отнесла в комнату Степана Егорыча, расставила на столе. Хотела уйти, но Сергей Андреевич остановил ее вопросом:

- Не посидишь с нами, Любаша?

- Да я... да мне... — растерялась Люба, потом ответила уже спокойней: — Пойду у Федора спрошусь.

Она вошла в комнату, когда Федор Иваныч расстилал за ширмой постель. Потопталась у него за спиной, спросила неуверенно:

- Федя... я посижу у Степана Егорыча... Очень Сергей Андреич просил. Сам понимаешь, каково ему сейчас…

- На работу проспишь... — спокойно отозвался Федор Иваныч.

- Не просплю, — благодарно улыбнулась Люба. — Не впервой.

- Ну иди... чего с тебя взять, гулена…

И Люба не услышала в его голосе всегдашней плаксивой обиды, она спросила с некоторым удивлением:

- Ты не обиделся, Федь?

- Какие там обиды? — расправляя смятую простыню, отозвался, не оборачиваясь, Федор Иваныч. — Бирюльки глупые. Вон у Сергея Андреича обиды — да-а.

Эдак ведь на весь белый свет можно обидеться... крова во обидеться... разорили семью, сволочи... в душу человеку нагадили, с кого спросить? Ан и не с кого. И что у нас за государство такое, а, Люб? — Он обернулся, но Любы в комнате уже не было. Робка спал на диване, сбив одеяло к ногам, раскинув руки. Экий бугай вымахал, подумал Федор Иванович, глядя на него, сколько годов утекло, страшно и подумать. Старый он стал, ноги болят, желудок замучил, да и сердчишко пошаливать стало, и голова то и дело болит, и в пояснице ломит — продувает на стройке до костей, особенно на верхотуре, вот и результат. Еще годика три-четыре, ну от силы пяток лет, и не сможет он лазать по лесам, как горный олень, и кладку на верхотуре не сможет вести — голова что-то кружиться стала, завалишься с лесов, и каюк. Что же в таком случае делать? На пенсию вроде уходить рановато. Да и что он будет делать на пенсии? Разве на эти гроши можно прожить? И на одного не хватит... А как бы ему хотелось, чтобы Люба не работала. Вон как у Игоря Васильевича Нина Аркадьевна. Федор Иванович втайне всегда ему в этом завидовал. Чтоб Люба ждала его дома, обед готов... и ужин... А летом — в отпуск, на юг всей семьей. Он в отпуске-то, считай, четыре года уже не был, как одна копеечка. И моря никогда не видел, разве только в кино... и на картинках…

- Кино, вино и домино... — пробормотал Федор Иванович, укладываясь в постель, и подумал снова: как же теперь Сергей Андреич жить будет? Вдарили мужика под дыхало, так и стоит раком, воздух ртом ловит. Эх, жалуемся мы, жалуемся на свою жизнь, а как на чужую глянешь, так свои-то беды сладким пряником покажутся. И что же у нас за государство такое? Бьет своих, чтоб чужие, что ли, боялись? Об этом он подумал, уже засыпая.

Странное дело, Сергей Андреевич пил спирт по полстакана сразу и совсем не пьянел, только глаза блестели так остро, что в них было боязно смотреть. Он пил, курил папиросу за папиросой и говорил, говорил как заведенный, будто открылся в человеке какой-то шлюз и потекли из него реки слов. О том, что мы все не так живем, что все надо менять к чертовой матери, что слишком много всякой сволочи сидит на шее у народа, жрет, пьет и веселится, а в перерывах кричит о великой цели — коммунизме, призывает работать, не воровать, не пить! Разве дело в одном Сталине? А вся эта гопкомпания при нем? А вся эта партийная сволочь, которая в начальниках ходит, сколько же их развелось, тьма-тьмущая, и ведь ничего не производят, кроме бессмысленных бумаг и всяких распоряжений, инструкций, а получают — столько ни одному академику не платят, не говоря уж о работяге. Ублюдки! Подонки! Дармоеды!

- Ты сам-то член партии, Сергей Андреич? — спросил Степан Егорыч, со страхом слушая лихорадочные, сбивчивые речи участкового врача.

- Теперь нет! — резко ответил Сергей Андреич.

- Роман-то свой будешь писать или как? — снова спросил Степан Егорыч. — Небось теперь за тобой в оба глядеть будут.

- Буду писать, — так же резко ответил Сергей Андреевич. — Только теперь по-другому напишу. Все заново и по-другому. И за себя напишу, и за Семена Григорьевича... Э-эх, Степан, какой человек был… какой человек... — Сергей Андреевич закрыл глаза и закачал головой.

Вот ведь как, растерянно подумал Степан Егорыч и покосился на Любу, о погибшей жене человек не вспоминает, а про соседа горюет, чудны дела твои, Господи. Будто молния его сожгла, обугленный какой-то весь, опять подумал Степан Егорыч, такому теперь море по колено, такой на смерть как на праздник пойдет.

Да, насмотрелся на них Степан Егорыч в штрафбате.

Как-то осенью сорок четвертого, в Польше уже, пригнали к ним батальон штрафбата, расположили рядом.

Степан Егорыч сходил с ребятами к ним в гости, спирту им отнесли. А утром штрафники двинули в атаку и полегли все. Надо же, удивлялся тогда Степан Егорыч, хоть бы один живой остался — все триста шестьдесят восемь молодцов сложили буйные головушки под той высотой. И высотка-то эта на хрен никому не нужна была, ее потом, на следующий день, спокойно обошли и рванули дальше. А рота немцев, оборонявшая высоту, сдалась без боя. Зачем, спрашивается, штурмовали? Э-эх, чужая кровь как вода. Россия огромадная, народу в ней невпроворот, не обеднеем! Страшновато стало Степану Егорычу от речей Сергея Андреевича, страшновато не за себя, а за самого Сергея Андреевича.

Как человеку жить с такими мыслями? Эдак и в дурдом загреметь недолго. И сколько же нынче таких на Руси, интересно? Из лагерей народ повалил, страсть, как много! И ведь не уголовники, а политические... Неужто ни за что сидели? По наветам, как вот Сергей Андреич попал, или за какие-то другие дела? Тогда за что же их сажали? Кому это надо было? Не-ет, тут мозги вывихнешь, а ответа не получишь, решил Степан Егорыч и потянулся за бутылью со спиртом, налил в три стакана, посмотрел на Любу, встретил ее тоскующий взгляд и подумал со злостью, что Сергей Андреевич хоть над мировыми проблемами бьется, за народ думает, а вот он со своей маленькой закавыкой справиться не может, в трех соснах запутался.

- Я из Москвы уеду, — вдруг сказал Сергей Андреич. — Не смогу здесь жить... Люся... У меня будто полдуши омертвело. Вот думаю про нее, и совсем не больно, веришь? — Он горящими глазами уставился на Степана Егорыча, взял стакан. — Ни капельки не больно. Думаю, лицо вижу, а вот тут... — он с силой постучал себя кулаком в грудь, — пусто…

- Понятное дело... — вздохнул Степан Егорыч, сетуя на себя, что говорит какими-то деревянными словами, посочувствовать по-человечески не может, хотя какие слова в таких вот случаях говорить надо? Какие слова тут помочь могут? Что ни скажи, все будет лживо и глупо. Чужую беду руками разведу... — Понятное дело... — повторил Степан Егорыч. — Куда ж ты подашься? Есть какие родные на белом свете?

- В Ельце мать-старуха живет, к ней поеду. Хороший городок, тихий, соглядатаев этих нету…

- Соглядатаи, Сергей Андреич, везде найдутся, — усмехнулся Степан Егорыч. — Чай, Елец твой не в Америке находится, а опять же здесь, в России... — Степан Егорыч говорил и смотрел на Любу. — А возьми меня с собой, Сергей Андреич? Работенка мне там какая-никакая найдется? Да угол под крышей... проживем…

- Ты что, серьезно? А как же... — Сергей Андреевич перевел вопросительный взгляд на Любу. — Вы же…

Люба вскочила и почти выбежала из комнаты.

- Видать, не судьба, Сергей Андреич... — угрюмо ответил Степан Егорыч и залпом выпил спирт, резко выдохнул, понюхал кусок батона, повторил: — Не судьба, видать…

- Я думал, ты мужик посильнее, — усмехнулся Сергей Андреевич. Сказал, как ударил, и сам не понял, что обидел.

- Уж какой есть... — стиснул зубы Степан Егорыч и подумал в следующую секунду, что обижаться тут нечего — тряпка он, размазня самая натуральная, так чего обижаться, если человек правду сказал, хоть и обидную.

Степан Егорыч закурил — злость немного отпустила.

- Слышь, Степан... — Сергей Андреевич наклонился к нему, жарко дыша в лицо. — А давай втроем в Елец махнем, а?

- Как это? — не понял Степан Егорыч.

- Да вот так. Ты, я и Люба... — Сергей Андреевич кривил губы в усмешке, словно раззадорить хотел. — Забирай ее, и поедем вместе. Да хоть силой забирай. Я помогу, Степан…

- Да ну тя, Сергей Андреич, мелешь невесть чего.

Видно, спирт в голову ударил... Соображаешь, что говоришь-то? Она что, девочка? У нее детей двое, соображаешь?

- Дети ей теперь не помеха — вон какие жеребцы, что один, что другой. Ей теперь самую малость для себя пожить надо, — говорил Сергей Андреевич, остро блестя глазами.

- А Федор Иваныч? — после паузы спросил Степан Егорыч, глядя в глаза Сергею Андреевичу. — Только что, понимаешь, тут за правду распинался, про справедливость чего-то толковал, а сам же меня на подлянку толкаешь?

Сергей Андреевич выдержал взгляд, усмехнулся едко:

- А ты ведь, Степан, сейчас не про то думаешь. Говоришь одно, а думаешь другое. Сказать про что?

- Не надо... опять глупость какую по пьяному делу сморозишь.

- Ну смотри, дело хозяйское, — вздохнул Сергей Андреевич и откинулся на спинку стула, добавил: — И нос мне утирать не надо, Степан. В таком деле, как любовь, справедливости не бывает... такое уж, брат, дело сумасшедшее... — и он впервые за все время широко улыбнулся.

«Может, и оттает человек, отойдет...» — подумалось Степану Егорычу.

Каждое утро Робка и Богдан вставали в одно время, умывались, выпивали бутылку кефира и съедали батон на двоих, отправлялись на работу. Переулками шли до Полянки, там садились на первый троллейбус и ехали до Цветного бульвара. Правда, в центре приходилось пересаживаться. Курили одну сигаретку на двоих. Из экономии. Утренняя прохлада растекается по переулкам, по дворам со старыми тополями, кустами жасмина и сирени, почти везде в домах окна нараспашку, стоит чуткая, почти деревенская тишина, нарушаемая только перезвоном трамваев, да в каком-нибудь из окон звучит радио.

- Сегодня в клубе медицинских работников танцы. На улице Герцена, знаешь? — говорил Богдан.

- Знаю.

- Махнем?

- Можно…

- После работы — домой, переоденемся, с ребятами пузырь раздавим и махнем, — удовлетворенно заключил Богдан — Девочки там, медицинские сестры — клевота!

Однажды, когда они вечером играли в «буру», за столом под навесом появился Ишимбай, улыбнулся во всю ширь своей лунообразной физиономией, жестом отозвал Робку в сторону, спросил:

- Борис не появился?

- Пока нету, — пожал плечами Робка. — Ты не знаешь, где он?

- В Гаграх гуляет по буфету, — вновь улыбнулся Ишимбай. — Я думал, уже вернулся. Может, письмо от него какое было? Или телеграмма?

- Нет, ничего не было. Мать и так психует каждый день, — сказал Робка. — Больше месяца нету... Может, погорел там на чем-нибудь?

- Если б погорел, Настя бы одна вернулась, а ее тоже нету, — ответил Ишимбай. — Значит, гуляют — нагуляться не могут, гы-гы-гы... — Он рассмеялся, раскрыл перед Робкой коробку «Казбека»: — Закуривай.

Они покурили. Ишимбай предложил прогуляться до Дениса Петровича, дескать, есть один разговор. Робка ответил, что нужно доиграть кон в «буру», а потом — пожалуйста, можно прогуляться до Дениса Петровича.

Ишимбай терпеливо ждал, пока Робка доиграет кон. Ребята играли сосредоточенно и серьезно — деньги на кону стояли немалые. Наконец повезло Робке. За три десятки он заграбастал весь кон, рассовал по карманам смятые червонцы и пятерки. Богдан довольно улыбался рядом.

- В любви, значит, не везет, гы-гы-гы... — засмеялся Ишимбай.

- Богдан, я с Ишимбаем поеду, дело одно есть.

- Какое еще дело? — насторожился Богдан. — Я с тобой.

- Не, не надо. Вот возьми лучше. — Робка выгреб из кармана куртки большую часть денег, сунул Богдану.

И они пошли с Ишимбаем со двора. Между тем кто-то на первом этаже выставил в раскрытое окно проигрыватель, поставил пластинку, и в вечерний двор полилась мелодия танго, невесть откуда появились девчонки, почти все одеты одинаково: белые блузки, черные юбки, туфельки-лодочки. И парни потянулись во двор от стола, где играли в карты, к раскрытому окну на первом этаже. Мелодия танго и стайка девчонок манили. Робка, уходя в темную арку, оглянулся, посмотрел с сожалением. По дороге они зашли с Ишимбаем в пивную на Пятницкой, попили пивка. У Ишимбая оказалась в кармане чекушка, и они разлили ее в пивные кружки. «Ерш» получился в самый раз — забористый.

Закусывали свежесваренными раками. Из пивной вывалились, когда уже совсем стемнело. Ишимбай сказал, что Денис Петрович живет у кого-то на Зацепе, даже имя этого человека назвал, но Робка тут же его забыл.

Они пришли к Денису Петровичу, когда Робка уже хорошо запьянел. Там были еще какие-то парни — все незнакомые, но все знавшие Борьку и потому встретившие Робку как своего. Денис Петрович был несказанно рад или только вид сделал, но даже обнял Робку и расцеловал, расспрашивал о житье-бытье, о работе, о матери, даже о бабке не забыл справиться. Еще пили водку, чем-то закусывали, кто-то играл на гитаре и пел:

Какой же был тогда дурак, Пропил ворованный пиджак И шкары, ох, и шкары-и…

Откуда-то появились девчонки, и комната наполнилась женским визгом и смехом. К Робке все время приставала какая-то чернявая шалава, обнимала его, тискала уже совсем пьяного, говорила, целуя взасос:

- Ох, какой сладкий паренек! Ох, какой симпатяга — прям душа горит и хочется в постель! — и заливисто смеялась.

- Ритка, стервь, отзынь от него! — покрикивал Денис Петрович.

А гитара звенела надрывно и залихватски: Девочки любили, а теперь их нет, И монеты были, нет теперь монет! Ах какая драма! Пиковая дама! Ты всю жизнь испортила мою! И теперь я, бедный, пожилой и бледный, Здесь на Дерибасовской стою! Два туза, а между — дамочка вразрез, Был тогда с надеждой, а теперь я — без! Ах какая драма! Пиковая дама! Ты всю жизнь испортила мою! И теперь я, бедный, пожилой и бледный, Здесь на Дерибасовской стою!

- Как же меня Борька твой подрезает, а? — говорил в это время Денис Петрович Робке. — Договаривались, а он... Уж две недели, как должен был вернуться из своих Сочей…

- Он в Гаграх, Денис Петрович, — поправлял

Ишимбай.

- А его до сих пор нету. Дело у нас срывается, Робертино, усекаешь? Хорошее дело.

- Ус-секаю... — пьяно кивал Робка. — А я з-здесь п-при чем?

Они сидели в углу комнаты отдельно от всех, и Денис Петрович говорил доверительно, почти на ухо.

Ишимбай курил, стряхивая пепел прямо на пол.

- Мы тебя возьмем в дело, Робертино, а? Куш солидняк будет, — говорил Денис Петрович.

- К-какой куш? — не понял’ Робка, а Денис Петрович подумал, что Робка интересуется размером куша.

- Пятьдесят кусков получишь — отвечаю, — шептал на ухо Робке Денис Петрович. — А братан твой, сучара, приедет — зубами от зависти щелкать будет, — такой куш от него уплыл.

- Мой братан не сучара! — вскинулся Робка и схватил Дениса Петровича за рубаху на груди. — Ты сам сучара! Понял?! И на дело я с тобой не пойду никогда, п-понял?!

- Охолонись, щенок! — рассвирепел Денис Петрович и ударил Робку в скулу. Робка без звука завалился на пол, но тут же вскочил, бросился на Дениса Петровича, начал остервенело молотить кулаками. Денис Петрович взвыл от боли, а больше от злости, ударил Робку под дых. Налетел Ишимбай, бил своими пудовыми кулачищами. Робку свалили на пол, стали пинать ногами.

- Конча-ай, Денис! — заорала какая-то девица. — Борька приедет — он пришьет тебя за брата!

- Я ему пришью! Он на крючке у меня, ясно?! А ты заткнись, сука! Или в окно выкину! Ишимбай, научи ее свободу любить!

Ишимбай схватил девицу за волосы и сильно ударил кулаком в лицо — кровь из носа брызнула во все стороны. Девица с коротким стоном повалилась на пол рядом с Робкой.

В таком положении Робка и проснулся утром, долго не мог понять, где он находится и почему рубаха и куртка в засохшей крови, все лицо саднит от ссадин и синяков, да и все тело ноет, все мышцы болят. На кровати у стены кто-то спал, укрывшись с головой одеялом.

Дверь в другую комнату открыта, и оттуда тоже доносится громкий «кудрявый» храп. На столе — остатки вчерашнего пиршества: пустые бутылки, объедки на тарелках, вонючие намокшие окурки, лужицы пива. Робка поднялся, чувствуя боль во всем теле, потряс головой.

Увидел на столе недопитую бутылку водки, сделал несколько глотков прямо из горлышка, поставил бутылку на стол и пошел из комнаты.

Уже выйдя на улицу и вдохнув утреннего свежего воздуха, Робка медленно припомнил, что вчера произошло. На какое дело фаловал его этот змей, Денис Петрович? Из-за чего его избили? Наверное, отказался, вот и отлупили почем зря. Нет, за это не стали бы. Наверное, что-нибудь Денису Петровичу нехорошее сказал. Ах да, сучарой его назвал и с кулаками бросился. За Борьку обиделся... А где же Борька пропадает? Больше месяца нету — мать с ума сойдет... На работу Робка безнадежно опоздал — было уже полдвенадцатого. Пока доедешь до типографии, час дня будет. Как раз к обеденному перерыву. Да пошли они все к нехорошей маме! И Робка остановился перед большой пивной, что на Зацепе, пошарил в карманах куртки — деньги еще были. Ну и аллах с вами со всеми, а мы гулять будем! И он вошел в пивную, пробыл там часа три, высадил черт знает сколько кружек пива, да еще сгоношился с какими-то алкашами на троих. Алкаши, пожилые мужики, рассматривали Робкино побитое лицо, сочувствовали. Робке надоели их унылые разговоры о политике и футболе, и он поплелся домой. Как раз кончился рабочий день, народ валом валил по улицам. В освещенных витринах магазинов видны были очереди у прилавков и в кассы. Робка плелся по улице, опустив голову, покачиваясь из стороны в сторону, и прохожие пугливо обходили его. Он сам не заметил, как попал в переулок, где жила Милка. Понял это, когда буквально налетел на человека, шедшего по середине тротуара и постукивавшего палочкой.

За другую его руку держался маленький мальчишка.

Робка отшатнулся, хотел было зло выругаться и пустить в ход кулаки, но поднял глаза и увидел отца Милки, слепого танкиста с изуродованным, страшным лицом.

- Осторожно, малый... — сказал отец Милки. — Смотри, куда прешь.

- Извините... здрасьте, — нетвердым голосом проговорил Робка, медленно трезвея.

Милкин отец узнал голос, у слепых людей слух особенно обострен.

- Ты кто? — спросил он. — Что-то голос знакомый…

- Я Роберт Крохин... я у вас был как-то... у Милы в гостях был.

- A-а, помню... Отец твой тоже танкистом был, так?

- Так…

- Ну как же, помню... — Он слабо улыбнулся, и тут же печаль тенью легла на его изуродованное лицо. — Милку-то нашу вспоминаешь?

- Вспоминаю…

- Да-а, жалко Милку... хорошая у меня была дочка... осиротели мы без нее. Она говорила, любит тебя.

- Я ее тоже любил... — Робка опустил голову.

- Что ж в гости не заглянул ни разу? — усмехнулся Милкин отец.

- Да как-то... — Робка мялся, не зная, что сказать. — Я зайду, если можно. Обязательно зайду.

- Заходи, парень. Рад буду. — Он протянул Робке изувеченную обгоревшую руку, на которой не было трех пальцев, и Робка, отрезвев еще больше, осторожно пожал ее, пробормотал:

- До свидания…

- Будь здоров. Заходи. — И Милкин отец переложил из левой руки в правую свою палочку, взял за руку мальчонку, и они пошли вперед, а Робка долго слышал мелкие постукивания палочки по асфальту.

«Скотина я, скотина, — твердил про себя Робка, — ни разу не зашел к ним, скотина!» Он клял себя на чем свет стоит, и стыд жег все внутри нестерпимо. Вдруг всплыло в памяти лицо Милки, искаженное гневом и обидой, и он услышал ее презрительный голос: «Дешевка!» Как же он смог так быстро все забыть? Никогда больше не будет у него такой любви... никогда больше не встретит такую девушку. И вновь в ушах Робки зазвучал ее голос, когда она спрашивала ночью, лежа с ним в постели, спрашивала удивленно, с замиранием сердца: «А я правда красивая? Правда?» Как же он мог так быстро все забыть? Прогулки по замоскворецким переулкам... танцы во дворе под радиолу... поездки на речном трамвае по вечерней Москве-реке. Как они целовались на ветру на палубе. Под ногами дрожала металлическая палуба, по черной воде бежали искрящиеся желтые дорожки от фонарей, и в парке культуры и отдыха крутилось светящееся «чертово колесо», гремела музыка, а над танцплощадкой висели гирлянды разноцветных лампочек. Играл духовой оркестр. Ах, куда вы нынче подевались, духовые оркестры?! Пляшут, кричат и дергаются диск-жокеи, мигают фонари, плывет, клубится пиротехнический туман, взвизгивает шевелящаяся плотная масса танцующих, и каждый танцует в основном сам с собой... Сам с собой... Эй, блатари всех времен и народов, блатари огромной страны, слушайте сюда! Послушайте Робку Крохина — шпану замоскворецкую, — выросшего в коммуналке и во дворах-подворотнях, дравшегося напропалую, но всегда за справедливость, как и все его кореша, никогда не бившего лежачего, но всегда таскавшего в кармане ножичек или кастет. Ах, послевоенная безотцовщина, сколько породила ты буйных головушек, пошедших по лихой дороге тюрем и лагерей, и сколько вышло из этой безотцовщины врачей и физиков, математиков, архитекторов, биологов, художников и писателей — гордости моего народа! Каждой твари по паре! Наверное, любому новому поколению его юность кажется самой необыкновенной и знаменательной, времена, на которые пришлась эта юность, — самыми удивительными, неповторимыми и замечательными. И оно право! Но все же ни одни времена не сравнятся с теми, послевоенными, страшными, нищими и голодными, угрюмыми и в то же время радостными и гордыми, потому что совсем недавно отгремела жуткая война, унесшая десятки миллионов жизней, искалечившая десятки миллионов судеб, и все же, все же эти изголодавшиеся, нищие люди, жившие в трущобах, в тесноте, каторжно работавшие, гордо несли свои головы и на всех поглядывали свысока. Потому что они были — победители. Правы ли они в этой своей гордости и заносчивости — бог разберет! Это была гордыня нищих людей, у которых последние крохи забирало кровожадное советское государство. Наверное, такая гордыня простительна. Что у них еще оставалось? Пусть мы разутые и раздетые, голодные и холодные, но мы — победили…

Робка шел, покачиваясь, из переулка в переулок и мычал, стиснув зубы, от обиды и злости на самого себя. Он не заметил, как дошел до своего двора, прошел через арку и вдруг остановился, сжав кулаки, и заорал так, что во многих окнах появились любопытные лица:

- Мила-а-а-а!

Ребята, игравшие в карты за столом под навесом, насторожились.

- Это Робка чего-то чудит... — сказал Карамор.

- Поддавши, что ли?

- Похоже на то…

- Ты чего, Роба?! — позвал Карамор. — Двигай к нам!

Робка немного пришел в себя, увидел в полумраке кучку ребят, сидевших за столом, медленно подошел, плюхнулся на лавку рядом с Карамором, спросил пьяноватым голосом:

- Во что сражаетесь?

- В очко, ха! Дать карточку?

- Не-е... — Робка порылся в карманах, выгреб деньги, бросил их на стол — мятые десятки и пятерки, произнес нетвердо: — Слетай кто-нибудь... Пить будем…

- Давай, быстро! — Карамор кивнул белобрысому пареньку: — На цирлах! Одна нога здесь, другая — там! Паренек собрал со стола деньги и мигом исчез из-за стола.

- Роба, а тебя тут клевая телка дожидается, — сказал Карамор.

- П-почему меня?

- Подходила, спрашивала.

- Где?

- А вон у подъезда стоит, — показал рукой Карамор.

Робка пригляделся и в наплывающих сумерках увидел у подъезда девичью фигуру, черноволосую, в белой блузке и черной шерстяной кофточке, в черных туфлях-лодочках. Кто такая, Робка не узнал, да и лицо расплывалось перед пьяными глазами.

- Ну-ка, ну-ка... — пробормотал он, выбираясь из-за стола и нетвердыми шагами направляясь к подъезду.

- Пузыри принесут, тебя ждать? — спросил вслед Карамор.

- Ждите! — Робка пересек двор, и девушка, почувствовав, видимо, что это идет тот, кого она ждала, направилась навстречу.

Она остановилась, и Робка застыл перед ней, смотрел и не мог припомнить, кто ж это такая?

- Я Настя, — сказала девушка. — Нас Боря знакомил. Не помните?

- A-а, вспомнил! — расплылся в улыбке Робка. — Правильно, Настя. А где же брательник?

- Мне нужно с вами поговорить, — твердо и серьезно сказала Настя и поправилась, перейдя на «ты»: — Мне очень нужно с тобой поговорить.

- Что-нибудь случилось? — Робка несколько протрезвел.

- Случилось.

- Что-нибудь с Борькой? — Робка уже с тревогой смотрел на нее.

- Может, отойдем куда-нибудь? — Она огляделась вокруг. — Может, погуляем? Я не могу так говорить…

- Ну пошли... — Робка развернулся и первым двинулся через двор к арке, на ходу помахал ребятам рукой, крикнул: — Я сейчас!

Они вышли из арки и медленно пошли по переулку.

Волнуясь и сбиваясь, Настя рассказала ему печальную историю, которую, в общем-то, рано или поздно следовало ожидать. Настя часто замолкала, потому что слезы мешали ей говорить, и она глотала их, а голос и губы у нее дрожали, да и всю Настю временами пронизывала дрожь. История, в сущности, приключилась банальная.

Они с Борькой приехали в Гагры и стали отдыхать. Сняли комнату у пожилой татарки в доме на горе, ходили по утрам на пляж загорать, завтракали и обедали у одного армянина, державшего полуподвальную хинкальню. Все шло хорошо, и Настя впервые за много лет была радостной, веселой и улыбчивой. Море настолько ее поразило, что она даже по ночам тихо уходила из дома и бежала к берегу, подолгу просиживала на холодных камнях, глядя на лунную дорожку, освещавшую дышащую бездну.

Налетал порывами холодный ветер, в черной глубине что-то или кто-то могуче протяжно вздыхал, словно бесконечная тоска переполняла это гигантское существо.

Она сидела, слушала и всей грудью вдыхала эту вечную тоску. Тихий прибой шуршал, накатывался, гремел галькой. Ревнивый Борька однажды проснулся и не обнаружил рядом с собой Настю. Он ничего ей не сказал, но стал спать чутко и через несколько дней проснулся, когда Настя почти бесшумно выскользнула из постели и пошла из дома. Борька пошел за ней следом, прихватив с собой финку. Каково же было его удивление, когда он увидел, что Настя пришла на пустынный пляж, села на камешек и стала смотреть в черную тьму. И будто окаменела. Борька долго ждал, прячась на откосе за сосной, потом спустился на пляж, подошел. Настя, услышав шаги, испугалась, вскочила. Борька подошел, долго смотрел на нее, спросил:

- Ты че, Настя, совсем сдурела? Че ты тут делаешь?

- На море смотрю... слушаю, -- виновато проговорила Настя.

- Чего-чего? — искренне удивился Борька.

- Море слушаю... — смущаясь, объяснила Настя. — Там словно кто-то живой дышит. Ты вот послушай…

И они сели рядом, стали слушать. Борька молчал, сидел неподвижно. Море тяжко вздыхало, бежала по мелкой ряби, ломалась зеленая лунная дорожка, похрюкивала, шуршала в пене прибоя галька, и ощущение вечной, непреходящей жизни налетало на них с порывами ветра, с этими тяжкими вздохами. Борька вдруг обнял Настю и прижал к себе. Так и сидели они, внимая и впитывая.

- Он после этого даже больше любить меня стал, — рассказывала Настя. — Я это сердцем чувствовала, не веришь?

- Да ты рассказывай, что стряслось, — ответил Робка. — Начала так издалека, что конца не видно.

- Да что конец... что конец? — Губы у нее опять задрожали, она проглотила слезы. — Мы так хорошо жили, что мне даже страшно становилось. Не может же все время так хорошо быть, думаю, что-то плохое обязательно должно случиться... А он такой замечательный все время был, ну просто на себя не похож.

И не пил совсем. Говорил, курить брошу. Говорил, давай здесь всегда жить? На кой черт нам эта Москва — большая деревня. Купим дом, прямо на берегу моря, тут, говорит, продаются, я разнюхал, и будем жить.

Я спрашиваю, на какие деньги, Боря? А он смеется, в Москву приедем, я магазин подломлю в последний раз — на все хватит, и на дом, и на прожитье... Ох, Роба, Роба... — Она замолчала, прикусив губу, и в глазах у нее блеснули слезы.

- Да ты рассказывай, рассказывай…

Как она ждала чего-то плохого, так и случилось.

Да нет, не плохое, а самое страшное, что может быть.

Пошли они как-то с Борькой на базар фруктов купить.

На базаре все и произошло. Какой-то подвыпивший матрос пристал к Насте. Пока Борька выбирал персики, он успел облапить Настю, за задницу схватил и за груди.

Предлагал пойти с ним. Настя стала вырываться, но матрос сильный попался, скрутил ее железными лапами и ведет с базара, уговаривает ласково, а сам за все места хватает.

Народ на них — ноль внимания, подумаешь, делов-то, матрос деваху свою уговаривает. И тогда Настя закричала, Борьку позвала. А Борька сам уже искал ее.

Тут все и началось. Они схватились прямо на базаре.

Толпа обступила их, но драке никто не мешал, даже боялись помешать — настолько свирепо дрались эти двое парней. Настя кидалась, пыталась их разнять, но ее отшвыривали, и драка продолжалась. Борька стал одолевать. Матрос, обливаясь кровью, один раз упал, потом другой раз. Борька и сам был весь в крови, но такая в нем кипела дьявольская ярость, что матрос начал сдавать. Он упал в третий раз, поднялся, шатаясь, и вдруг кинулся к торговому прилавку, на котором были навалены дыни, схватил лежавший там нож и пошел на Борьку. Толпа загудела, абхазцы, грузины, армяне осуждающе зацокали языками, закачали головами, но вмешиваться опять никто не стал. Борька видал ножи и пострашнее, совсем не испугался, рванулся матросу навстречу. Как так получилось, никто и понять не смог, все произошло в считаные секунды — матрос взвыл от боли, а нож оказался в руке у Борьки, и он всадил его по самую рукоятку матросу в спину. Как раз напротив сердца. Тот умер мгновенно. А Борьку взяли прямо на базаре, на площади перед входом. Прибежали трое милиционеров-абхазцев, скрутили его и увели. У входа уже стоял «воронок». Матрос оказался местным, гагринским, русским. Приехал домой на побывку, на пять суток. Настя металась там в милиции, в прокуратуре, но, конечно, сделать ничего не могла. Да и что она могла сделать? Ее тоже вызывали на допросы, выясняли, знала ли она этого матроса раньше? Даже взяли подписку о невыезде. Только теперь разрешили уехать. А у нее уже и денег ни копейки не было, продала хозяйке-татарке кое-какие вещи и вот приехала, но все равно не знает, что делать... Следствие почти закончено, Борька сидит в следственном изоляторе, ждет суда. Вот и вся дикая и страшная история.

- Когда суд-то будет, не сказали? — глухо спросил Робка. Он протрезвел совсем и с ненавистью смотрел на Настю.

- Сказали, вызовут телеграммой... — дрожащими губами отвечала Настя. — О господи, что теперь будет… что будет?…

- Что будет? Сидеть Боря будет! Из-за тебя! Не надо с моряками на базарах лапаться! Сука паршивая! — закричал он в ярости, сжав кулаки, и каждое его слово больно било Настю, но она не отвечала, только сильно вздрагивала, согнув плечи и опустив голову.

А потом медленно пошла по переулку, закрыв лицо руками, видно, плакала. Робку тоже всего трясло, он стоял, сжав кулаки так, что ногти больно вонзились в ладони, смотрел несчастной Насте вслед и в глубине души понимал, что она не виновата, все случилось так, как и должно было случиться... Только что теперь матери сказать? Не успел на воле погулять и опять загремел ее ненаглядный Борька…

Робка утер рукавом вдруг ставшее мокрым от пота лицо и побрел обратно во двор. В ушах вдруг зазвучала мелодия песни, которую они пели с Борькой и Гаврошем давным-давно. Звенели струны, и отчетливо слышался Робке голос Гавроша:

Из-за пары растрепанных кос, Что висели у нее со спины, С оборванцем подрался матрос Под азартные крики толпы. Оборванец был смел и силен, В нем кипела, играла любовь, И, матрос под конец был сломлен, Горлом хлынула алая кровь… И склонившись над трупом врага, Посмотрев ему прямо в глаза, В нем он брата родного узнал, И матрос ничего не сказал. Волновалась, шумела толпа, И рыдал оборванец босой, Неподвижно стояла она, Белокурой играя косой…

Через два месяца, уже осенью, Настя действительно получила повестку из Гагр. Ее вызывали на суд в качестве свидетеля. Она второй раз приехала к Робке и опять до вечера ждала его у подъезда. Показала повестку. Робка решил поехать с ней. Мать до сих пор ничего не знала. Назанимал денег, и поехали. Борька страшно обрадовался, увидев в зале суда младшего брата.

За непреднамеренное убийство Борьку приговорили к семи годам заключения в исправительно-трудовой колонии строгого режима. А Борька, словно и не слышал приговора, который зачитывал судья, все смотрел на Робку и Настю, потом уже, уходя под конвоем из зала суда, подмигнул им и улыбнулся своей хищной волчьей улыбкой. Адвокат, молодой парень-грузин, после суда горячо убеждал Настю и Робку, что сделал все возможное, что суд запросто мог влепить десять лет, но он, адвокат, заставил суд учесть все смягчающие вину обстоятельства…

Когда возвращались в поезде, Робка опять вспомнил, как они втроем теплым летним вечером распевали во дворе эту самую песню про оборванца и матроса. Мог ли тогда его старший брат хоть на мгновение предположить, что он поет про свою судьбу... Но если даже и допустить такую дикость, что мог, то Борька уж точно на все сто никогда в это не поверил бы. Хоть бы тысяча гадалок нагадала…

Настя всю дорогу молчала как пришибленная, смотрела в окно, потом сказала тихо, больше самой себе:

- Опять я осталась совсем одна…

Робка посмотрел на нее, ничего не ответил, утешать не стал. Ненависть к ней в его душе прошла, но и симпатий особых Настя у него не вызывала, жалости тоже, хотя в редкие моменты, когда она смотрела на него, в глазах ее открывалась бездонная, как омут, черная печаль.

К слову сказать, Настя и не искала сочувствия, с Робкой держала себя независимо. Умная девка, бесстрастно подумал про нее Робка, и красивая. У Борьки все же губа не дура.

Во время стоянки в Краснодаре Робка сходил на станцию за пивом... Прихватил и бутылку водки. От водки Настя отказалась, но пива выпила. До Краснодара они ехали в купе вдвоем, но тут к ним подсели двое парней. Побросали рюкзаки и ушли в вагон-ресторан.

- Ладно, пусть будет, как будет... — сказал Робка, выпив водки.

- Боря любил это говорить, — чуть улыбнулась она. — Ведь как-нибудь да будет, ведь никогда же не было, чтоб никак не было.

- Точно, — кивнул Робка.

- А татарка, у которой мы жили, сказала, что в Коране есть такие слова, — добавила Настя.

- Дану?

- Только они немного по-другому. Все будет так, как должно быть, даже если будет иначе, — улыбаясь, закончила Настя.

Робка подумал, сказал:

- Мудро сказано, — и нахмурился, вспомнив

Борьку. — Вот и с Борькой моим случилось так, как должно было случиться... Он все время нарывался. Если по-честному, я думал, что его раньше за что-нибудь заметут... Понимаешь, беспредельщик он. Для Борьки, кроме него самого, никого не существует. Я его люблю очень, но это... правда.

- Ты не прав, — возразила Настя, и глаза ее потемнели, стали совсем черными. — Он очень ожесточенный человек... жизнь такая, понимаешь? Я тоже никого, кроме себя, не любила... ненавидела даже. Пока его не встретила. А он — меня... Ты даже не представляешь, какой он добрый.

Робка вспомнил брата, вздохнул:

- Может, ты и права... А сама чего так? Никого, кроме себя? С чего это вдруг?

- Ты же ничего про меня не знаешь. — Она невесело усмехнулась.

- Расскажи — узнаю.

- Зачем? Чтоб дорогу скоротать? Не стоит.

Они расстались на вокзале в Москве, попрощались за руку, улыбнулись друг другу для порядка и разошлись в разные стороны. Правда, Настя сказала перед тем, как они расстались:

- Приезжай в гости, если хочешь.

- Да? Тогда адресок, пожалуйста, — ухмыльнулся Робка.

Она покопалась в сумке, извлекла клочок бумаги, карандаш, кривыми буковками написала адрес, протянула Робке. Он сунул бумажку в карман и забыл про нее. Он думал о том, что сегодня еще денек можно погулять, а завтра на работу: валики краски, свинцовые пластины. Смешивать, накатывать, «резать кресты» на плакатах и цветных обложках, возиться у печатного станка, дергая за рукоятку, в обед пивка можно будет выпить, сыграть в домино, сбегать в наборный цех и посмотреть, что новенького набирают. Почему-то вспомнилась школа. Честно говоря, он по ней соскучился, по скрипучему раздраженному голосу историка Вениамина Павловича, по худенькой истеричной химичке, которая кричала, выпучивая маленькие черные глазки: «Химия — это основа жизни! Как можно не знать химии! Крохин, я к тебе обращаюсь! А ну, марш к доске!» «Интересно, как там Костик со своим папашей-ракетчиком поживает? Сто лет его не видел... Володька Поляков, Игорь Репников, Алла Бражникова, Надька Чалова... Как ушел из школы, так никого и не встречаю, а ведь живем все рядом. Ну да, они в подворотнях не околачиваются, в карты в расшибалку не играют... в какие-то клубы ходят, стихи слушают». Теперь Робка стал понимать, что такое — разные жизни параллельно текут, но не пересекаются. А может, когда-нибудь и пересекутся? В новой геометрии Лобачевского сказано, что параллельные все же в каком-то там пространстве пересекаются.

Робка шел через сквер к своему двору и вдруг остановился, как будто натолкнулся на препятствие. Чего-то не хватало, что-то здесь было по-другому, а что, он не мог понять. Огляделся еще раз, и взгляд его упал на цементный небольшой постамент — ну конечно, не было бюста Сталина. Остался только кусок плеча и груди со Звездой Героя. Куски головы валялись у подножия постамента. Робка ковырнул носком ботинка обломки скульптурного портрета вождя всех народов, усмехнулся — конец батьке усатому. Гераскин в штаны наложит от страха, когда увидит. А может, и нет, может, это по распоряжению начальства башку вождю размолотили, а может, ребята вчера повеселились... Робка поддал ногой большой кусок с половиной носа и одним усом. Кусок взлетел в воздух, ударился о лавку, покатился по дорожке. Тихо насвистывая мелодию песни про оборванца и матроса, которые подрались из-за пары растрепанных кос, Робка двинулся дальше. Во дворе его ждал Богдан, сообщил сразу:

- Давно жду, елки-палки!

- Чего опять стряслось? — сплюнул Робка и достал сигарету «Шипка».

- Да нет, ничего особенного. Костик на юг уезжает. Просил проводить. Сказал, подарок нам приготовил.

- Чего это он на осень глядя на юг собрался?

- Папаше его отпуск наконец-то дали.

И, не заходя домой, Робка с Богданом отправились к дому правительства, в котором жил Костик. По дороге Богдан сообщил, что Сергей Андреевич уехал навсегда к матери в Елец. Сказал, что будет там жить, что Москва ему осточертела. В комнату покойного Семена Григорьевича вселились молодожены.

- Его Юрой зовут, а ее — Галей. Ничего ребята, молодые специалисты. Вроде электроникой занимаются. Телевизор у них есть — лафа! Я уже смотрел один раз.

Футбол показывали, — торопливо рассказывал Богдан. — У этой Гали папашка какой-то начальник. Я с ними и выпивал уже — свои ребята, веселые…

- А Степан Егорыч? — спросил Робка.

- Пьет по-черному. С моим отцом на пару. Нина Аркадьевна со своим жлобом разводится, в суд подала.

Он от злости на стенку лезет — она имущество делить собралась. А у него добра всякого, знаешь, сколько?

- Знаю... — усмехнулся Робка. — Добра навалом, а счастья все нет и нет, счастье где-то далеко…

У подъезда, где жил Костик, стоял черный «ЗИМ», шофер грузил в багажник чемоданы и многочисленные кошелки. Костик вышел из подъезда, поздоровался за руку с Богданом и Робкой.

- А школа как же, барчук? — спросил Богдан.

- Освобождение дали на две недели, — ухмыльнулся Костик и протянул Богдану сверток. — Нате подарок. Только потом откроете, когда уеду. А то мать выйдет — разорется.

- А че там? — Богдан покачал сверток в руке. — Тяжелая.

- Ну, что с Борькой? Ты сегодня вернулся?

- Сегодня. Семь лет дали.

- Фью-ить! — присвистнул Костик. — Жалко…

- Ничо, Борька вытянет, — сказал Робка. — Он у нас двужильный. Ладно, будь здоров, курортник. Мой фрукты перед едой, портвейн не пей, веди себя культурно.

Из подъезда вышла мать Костика Елена Александровна. На ней были темные очки-консервы и легкое крепдешиновое платье с большим вырезом на груди.

- Костик, быстрей, опаздываем!

- Сорок минут фасад штукатурила, а теперь — опаздываем, — огрызнулся Костик. — Она мне за эти дни плешь проела!

- Прекрати хамить! У друзей научился? — Елена Александровна сверкнула черными стеклами очков, видимо, испепеляя через эти стекла совратителей Костиковой нравственности — Робку и Богдана, села в машину и громко захлопнула дверь.

- Ладно, мужики, через месяц увидимся. — Костя крепко пожал руку Робке, потом Богдану, улыбнулся смущенно. — На «Ту-» полетим — во дела! Два часа лета — и в Крыму! — Костик развел руками и побежал к машине. Шофер тем временем закончил загружать багажник и сел за руль. Но машина не трогалась, хотя шофер включил двигатель.

- Чего они стоят-то? — удивился Богдан, уже намереваясь распотрошить сверток.

- Самого ждут, — усмехнулся Робка. — Это он отдыхать едет, а они — сопровождают.

И вот из подъезда стремительно вышел высокий, чем-то схожий с Костиком худой мужчина, пиджак болтался на нем как на вешалке. За мужчиной следовал другой — плотный, невысокий крепыш, с настороженным внимательным лицом. Застегнутый пиджак сзади оттопыривался от пистолетной кобуры. Они сели в машину, захлопнулись дверцы, и наконец «ЗИМ» тронулся, быстро покатил со двора. Богдан помахал на прощание рукой и тут же разворошил сверток. Там была большая плоская бутылка виски.

- Ух ты-и... сила, — восхищенно вытаращил глаза Богдан. — Че тут написано?

- Виски... Тычерз... Учитель, значит, — прервал Робка.

- Целый литр! — еще больше восхитился Богдан. — Ну че, спробуем?

- Пошли... — хлопнул его по плечу Робка, и друзья бодро зашагали от дома правительства к Малокаменному мосту, к замоскворецким переулкам…