Лагум

fb2

Роман, опубликованный в 1990 году, — это история белградской семьи интеллектуалов на протяжении 20–80 гг. XX века, рассказанная от первого лица. История мучительных поисков жизненного пути, история выбора и ответственности за него, история любви и предательства. Лагум — это не только минные подкопы, подземные ходы и катакомбы под белградской крепостью Калемегдан, по которым когда-то спасались беглецы от преследования турок, но и метафора интимного пространства, в котором можно укрыться от страшных катаклизмов окружающей действительности.

1

БАКАЛЕЯ

Тьма наступала, как загадочная космическая пыль. Был ноябрь 1944 года.

На углу улиц Досифея и Господар-Евремовой тогда, как и сейчас, стояло семиэтажное здание, построенное незадолго до войны. Внешне безликое, как и все здания такого типа, в эпоху, когда в белградской архитектуре начали ценить функционализм, намеренно лишенное любого декора, с полукруглыми лоджиями на углу и остекленными балконами со стороны Господар-Евремовой, здание демонстрировало свой комфорт, как только вы с улицы Досифея заходили в небольшой, облицованный мрамором вестибюль. До войны на полу в вестибюле лежал темно-красный ковер, а по углам стояли пальмы и какие-то высокие, крупные, диковато-зеленые фикусы. Привратник, желающий выглядеть строго, всегда в начищенных до блеска сапогах, в ливрее, напоминающей одновременно и военный мундир, и охотничий костюм, не будучи ни тем, ни другим, рассказывал хозяину маленькой бакалеи на углу, армянину, что фикусы так хорошо растут, потому что жена поливает их водой, в которой держала свежее мясо. Армянин этому не удивлялся, улыбался; армянин не удивлялся ничему. В его бакалейной лавке, полукруглой, как и лоджии над ней, стояли удивительно чистые мешки из рогожи, полные разных зерен и злаков: красной, зеленой и белой фасоли, ячменя, проса, пшеницы. (Теперь ни в одном литературном тексте невозможно встретить слово рогожа, все говорят и пишут просто пакеты или мешки. Моя дочь, преподаватель сербскохорватского языка, догматик и перфекционист, возьмись она читать этот текст, потребовала бы исправить мешки из рогожи на пакеты, а бакалею на магазин. Но это не одно и то же, не одно и то же. К счастью, моя дочь никогда этого не прочтет. Она не знает или не желает знать, что слово магазин — это часть лексикона, привнесенного партизанами. Магазин не подразумевал собственника, а бакалея — да. В то время, о котором я вспоминаю, как о своем времени, никто из нас не сказал бы и не написал пакеты или магазин. Это бы прозвучало, если не смешно, то неестественно. И просторечно. Как, разумеется, и шифоньер. Или горничная.) До войны армянская бакалея славилась своим кофе, смешанным из десятка бразильских сортов, и, как считалось, он был намного лучше, чем от Юлиуса Майнла, фирма Франк вообще не принималась во внимание; и чаем, русским, английским, грузинским, армянским, китайским; а еще фундуком, французскими сырами, мидиями в рассоле, вином с Мадеры, медом, который никто не покупал, но все хвалили. (Нет, мед тогда был не в моде.) Прохладная, темноватая, маленькая, хотя и двухэтажная, вся бакалея благоухала таинственностью древних трав.

Этот аромат меня коснулся, когда один-единственный раз я спустилась вниз, в лавку армянина. Запах был необычным, а армянин выглядел обычно. Он кланялся и улыбался, как лавочники в Стамбуле или в Адене, или бог знает, где еще, сложив руки на груди, кланялся низко; у него были густые черные волосы. Он спрашивал шепотом, свистящим, зачем же госпожа сама приходила, можно было по телефону, ведь ваша горничная болеет, но есть же привратник и его жена, они к услугам госпожи в любое время, дрожжей нет, но найдутся, пусть госпожа не изволит беспокоиться. Армянин говорил, как коренной житель квартала Дорчол, растягивая слова, однако сами слова его были частые, плотные, пронзительные, у них были острые, резкие края, которые, прежде чем исчезнуть, врезались в дыхание старых круп. А круп больше не было. Почти ничего и не было в этой бакалее, в тот день, когда эпоха до войны уже исчезла, а война продолжалась. Исчезли чай и кофе, английское мыло, фундук и мёд, южные фрукты, вино с Мадеры, консервированные мидии в рассоле, французские сыры. Изобилие превратилось в фантом. В углу, среди полок и витрин, стояли большие метлы, на полках маленькие метелки, щетки для уборки, сода-каустик. На верхних — коробки, явно пустые, из-под цикория фирмы Франк, от чая Риджуэй, от конфет «505». Частые слова армянина отскакивали от пустоты вокруг предметов, от пустот в самих предметах, отдавались необычным эхом, как предупреждение на бессловесном языке, вдруг причудливые, невнятные, магические; пустота начинала расширяться и разрастаться, предметы раздвигались, бакалейщик все кланялся и кланялся, его смех корчился, как заживающий порез, откуда он знает, думала я, что горничная болеет, что еще он знает, такой слишком угодливый и уверенный в том, что привратник и его жена готовы к услугам, пустота становилась липкой, с моих плеч заскользила вниз паутина, сотканная из испуга. Мне казалось, что я знаю эту бакалею, давно, и человека знаю, этого армянина, но из какой-то другой жизни, может быть, из сна, только сон был нехорошим, точно, нехорошим. Я оказалась на входе в помещение, еще более удаленное и бескрайнее, оно раскачивалось, там угадывалось что-то плотное, но бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как ночной кошмар, всеобъемлющее. Оно пристально смотрело на меня, но глаз у него не было. Потом оно ускользнуло, передо мной был бакалейщик, он пристально смотрел на меня и спрашивал, что с госпожой, спрашивал любезно, хотя он не был мне другом, точно не был другом, но только он знал что-то, о чем я не имела понятия, что-то важное. Он знал. Нет, ответила я, со мной все в порядке, все хорошо, он очень любезен, спасибо за дрожжи. Армянин улыбался, паутина никуда не делась, я дрожала, в бакалее была прохлада, а на улице была жара. С колокольни Собора пробило полдень, зенит того дня, разумеется, летнего, конечно, должно быть, это было лето, раннее, возможно, июнь какого-то раннего военного года, 1941-го или 1942-го. В те годы я старалась не выходить из дому, никуда; я избегала переступать порог. Но в тот полдень переступила, и так тягучий день раннего лета, оккупационного, оказался извлечен из небытия и сохранен в моей памяти посредством моего спуска со второго этажа здания на улице Досифея, 17, до бакалеи армянина. Я пошла за дрожжами, вернулась со страхом, который — теперь я это знаю, — больше никогда меня не отпускал. Вийон спрашивал, где прежние снега[1]; я спрашиваю, где прежние летние полдни, когда смерть дня поднимается в небо.

В ноябре 1944 года бакалея больше не работала, потому что зимой того года, может быть, в феврале или в марте, но точно до американской бомбардировки Белграда, армянин исчез. Однажды утром бакалея, в которой давно ничего нельзя было купить, даже соду-каустик из-под прилавка, о дрожжах и речи ни шло, — не открылась. И оставалась закрытой до воскресенья 16 апреля 1944 года, первого дня Пасхи, когда после американской бомбежки решительный привратник, который, судя по всему, отлично ладил с немецкими властями, вломился в помещение и распорядился поверх оставшихся пустых, теперь пыльных, мешков расстелить одеяла. На эти одеяла укладывали раненых, которых находили в окрестных развалинах зданий на Господар-Евремовой, и людей, оглушенных или потерявших сознание от давления воздуха, вызванного разрывами бомб. Позже раненых увозили на санитарных грузовиках, немецких. Похожие, или такие же грузовики увозили и трупы, уложенные крест-накрест, как черепица.

(«Ты непоследовательна», — сказала бы моя дочь. — В этом проблема. Если ты ни за пакеты, ни за магазин, то не можешь быть и за привратника, а только за хаусмастера. Кто бы из вас, как ты говоришь, скажи на милость, в то время произнес бы привратник? Вот это бы точно звучало нарочито.

Да, звучало бы, в ту эпоху, в данном случае она права. И, правда, до войны часто говорили привратник, и это был хороший тон, который ввел уважаемый профессор Александр Белич[2]. Иностранные слова были нежелательны, не без причины. Привратник — было написано на черных табличках над маленькими квартирами на первом этаже новых многоэтажных домов: привратники всегда были здесь, в этих квартирах, либо возникали в коридорах, готовые оценить посетителей. Они выглядели, как люди, которым можно доверять, и владели разными умениями, не только сноровкой хаусмастера: хороший привратник был способен поддерживать, столь безупречно, внешний уклад жизни, ощущение ухоженности и покоя, что этот уклад выглядел нерушимым. Благодаря ненавязчивым действиям привратника у жильцов создавалось впечатление, что ковры на лестницах никогда больше не испачкаются, лифты не сломаются, и никто не нарушит тишину в неурочный час. Жилец — правильно сказал армянин, — знал, что привратник всегда к его услугам, а привратник, в свою очередь, знал о жильце больше, чем кто бы то ни было. Владелец дома владел зданием, а привратнику-смотрителю — здесь это название идеально подходит, не так ли? — было известно о любом биении пульса. В конце тридцатых годов иногда говорили, что наши привратники, без сомнения, состоят в тайных сношениях с полицией, а некоторые, возможно, и с «пятой колонной» или с коммунистами, скорее, с ними, и надо быть осмотрительными, но на эти замечания не обращали особого внимания. Осенью 1939 года, только что вспыхнула война, может быть, уже в начале сентября, «Политика»[3] изо дня в день публиковала объявления, в которых владельцев домов, управляющих имениями, дворников и привратников призывали явиться в свои квартальные комитеты, где им сообщат, как следует поступать в случае внезапных воздушных налетов. Так должность привратника стала ответственной, авторитетной, полностью вытеснившей скромных хаусмастеров, а привратников действительно никто не упоминал, может быть, потому что слово звучало слишком неуклюже. Но я их упоминаю, намеренно.)

В конце ноября 1944-го и здание на улице Досифея, 17, творение архитектора Брашована[4], больше не производило впечатление особо комфортабельного. (С этим уже и наш привратник ничего не мог поделать: формы упорядоченной и спокойной жизни, о которых он так пекся, распались в мгновение ока и исчезли в сияющем свете первого военного утра, яркого воскресного солнечного утра шестого числа, в апреле 1941 года. А потом, после еще одного апрельского дня, после 16 апреля 1944-го, тоже в воскресенье, на Пасху, распались не только дома, улицы и город, но и весь неявный уклад жизни, даже тот, что сформировался в хаосе и страхе.) Фасад, особенно та его часть, что выходила на Господар-Евремову и на Дунай, был поврежден пулеметными пулями, изуродован шрапнелью и странными осколками от снарядов «катюш». Почти все окна были выбиты, а пустоты прикрыты темно-синей упаковочной бумагой, которая использовалась для затемнения. Над балконным остеклением, еще сохранившимся, элегантным, сквозь дыры на окнах высовывались ржавые печные трубы, совсем неэлегантно. Из облицованного мрамором вестибюля исчезли и ковры, и пальмы, и фикусы; остались только две огромные пустые кадки, совершенно облезлые. Мраморные полы скрывала под собой плотная корка из штукатурки, пыли, песка и грязи.

Той ночью меня насторожил скрип этой корки. В глухоте ожидания, начинавшегося каждый вечер, а заканчивавшегося с каждой утренней зарей, ожидания, превратившего тот ноябрь 1944-го в тесный лагум без выхода, влажный от черного пота наших тел, окаменевших от страха, его — за рабочим столом, моего — свернувшегося клубком в кресле, оба замотаны в одеяла, — я услышала не стук ворот, не топот шагов, а отзвук материального мира. Отодвигаясь и ускользая друг от друга, поскрипывали частицы паннонского песка, вместилище древних форм бытия, скрипела, рассыпанная в сухой грязи земля украинских, банатских, шумадийских пашен, скрипели измельченные и замешанные в штукатурку осколки морских и небесных звезд, космические сланцы, кости исчезнувших всадников, улиточьи домики.

Я выпрямлялась, медленно, с меня соскальзывало одеяло, теплое, плед, мы купили его в Англии, в Манчестере, полукруглая лиловая маркиза над английской старинной, но все-таки роскошной деревянной витриной, разрешат ли ему взять с собой и эти два пледа, кроме одеяла, которое я упаковала вместе с маленьким несессером, вроде бы, ничего не забыла, комната сужалась, на столе, в круге света, лежала его рука, совсем бледная, правая, энергичная рука, в которой не было энергии. Пустая оболочка руки. Уже звонили, резко, как в моем воображаемом сценарии, который преследовал меня в последние дни, казалось бы, реалистичный, а я его, напуганная, отбрасывала, и уверяла себя, что он не может быть ни правдивым, ни реалистичным, потому что полон банальных деталей. Но одна из таких банальных деталей, — резкий звонок почти в полночь, — случалась, случилась сейчас, и в этом не было ничего банального. Мой муж встал из-за письменного стола, прошел мимо меня, одеревеневший, как нелепый манекен, только над высоким воротом лыжного свитера билась жилка, абсурдно выглядел этот лыжный свитер, купленный до войны, для зимнего отдыха в Словении. Под домашним халатом из черного бархата, вместе с теплыми, дешевыми, глубокими домашними туфлями фирмы «Бата», из клетчатого войлока, — все это не сочеталось одно с другим, где-то, в потоке времени, утратило всякий порядок и вкус, словно я повторяла фразу моей бабушки, которая точно так же потерялась в потоке времени, исчезла на каком-то повороте, моя бабушка, и Большой Порядок с Большим Смыслом, все утонуло в пустых пространствах, все, кроме этого сейчас, которое здесь, пульсацию ужаса перед которым я — выпрямившаяся, неподвижная, опустошенная, внешне готовая к удару, но не готовая к соприкосновению с дистиллированным ужасом существования.

Они вошли, четверо, в форме. Два лица — молодые и незнакомые, намеренно обезличенные; два лица немолодые, похоже, знакомые, но конкретные в безличности. Знакомые ли? Одно лицо — привратника, второе — армянина. Привратник сменил облачение: на нем была военная форма, немного поношенная, а на ногах вместо блестящих сапог растоптанные солдатские опорки. (Я все видела в том сверкающем разломе мгновения, все детали.) Армянин, худой, в новой офицерской шинели, сменил личность: кровь, кожу, состав клеток, всё. В этом майоре (мне до сих пор непонятно, как я догадалась, что он в звании майора, никогда в этом не разбиралась), которого я не знала, хотя я его узнала, больше не было того бакалейщика, которого я знала. (Тогда, в то мгновение той ноябрьской ночи, а с того тогда, от того мгновения до этого сейчас прошло почти полных четыре десятилетия, мне было не до театральности; сегодня мне, старой склеротичке, чей внешний вид был бы классически дополнен passé[5] судьбы — палкой, кажется забавной мысль о сцене, в которой эти две персоны, бакалейщик и майор, появились бы одновременно, и в которой бы майор кланялся низко, как лавочники на Востоке, и говорил: «Это само собой разумеется, мы все к услугам госпожи!»)

Но тогда никого к услугам не было, а этих двоих и подавно. Привратник, тот, кого мы годами присваивали, называя нашим, иногда и очень тепло — наш Милое, и который действительно оставлял впечатление, что он рядом с нами и с нами всегда, когда потребуется, надежный человек в начищенных до блеска сапогах, способный устранить маленькие и большие неприятности повседневной жизни, тот, над чьей преданностью, выраженной с соблюдением необходимой дистанции и точно, но не вызывающей сомнений, содержащейся в его обычных фразах: «Будет сделано, как вы скажете, уважаемый господин профессор» или «Пусть милостивая госпожа не изволит беспокоиться», мы иногда доброжелательно посмеивались, — того больше не было. Этот, кто-то другой, похожий на первого только условно, этот осанистый штатский, средних лет, в поношенной военной форме и растоптанных солдатских опорках, странно бледный, какой-то удивительной косметической процедурой полностью изменил лицо. Каждая пора и каждая морщина на этом лице были затянуты сеткой ледяной суровости, под которой никто не смог бы даже случайно заметить, хотя бы чуть-чуть любезности, не говоря уже о преданности. Вот такой, готовый проявить себя в безжалостности, привратник все-таки был в подчинении у майора, неприкасаемого в своей новой ипостаси. То, что этой ипостасью исторгалось со стальной непреклонностью, было осознание, что майор не признаёт ничего, кроме сегодняшнего дня. Он требовал стереть память, не только мою; вся его поза говорила о том, что никогда не было ни армянина, ни бакалейщика, ни уважаемого господина профессора, ни милостивой госпожи, ни бакалеи на углу, ни поклонов с улыбкой, ни французских сыров, ни вина с Мадеры, никакого прошлого, которое налагает обязательства. Существовало только прошлое, которое обвиняет, но и оно было не его. Майор молчал, застрахованный этим настоящим, и привратник молчал, уверенный, что надо ждать, а я, на изломе той ночи, которая случилась почти сорок лет назад, но которая существует и сейчас, та же самая, во мне, потому что я могу почувствовать каждое ее колебание, цвет, форму, звук, смысл, — я впитывала, и не только глазами или слухом, но и мышцами, кожей, всем телом, сигналы, поступающие от этих людей, от предметов, из воздуха, вдруг наполнившегося потоками энергии сопротивления и угрозы, страха и превосходства, потоками, которые кружились и раскалялись, многочисленные, как мощный, сверкающе-темный, немой клубок. Я улавливала, но не могла и не хотела их понять, я превращалась в дрожащее существо без мыслей, исполненное ужаса. Только с одной стороны я не улавливала никаких сигналов, с той стороны, где стоял мой муж, он, — я это подозревала, — свои сигналы направлял в какую-то другую сторону, а до меня от него доходила только остывшая пустота.

Молодые люди заговорили. Один из них задавал вопросы, которые в подобных (подобных?) обстоятельствах, наверное, задают, второй его дополнял. Эти дети, которые действительно хотели быть строгими во имя Революции, эти юные потенциальные Робеспьеры, еще не познавшие сомнения, требовали от моего мужа ответа, он ли Душан Павлович, 1895 года рождения, место рождения Нови-Сад, отец Милан, мать Мария, в девичестве Янкович, профессор университета и художественный критик, сотрудник и автор журналов «Српски книжевни гласник», «Летопис Матице српске» «Уметнички преглед»[6], член Правления издательства «Српска книжевна задруга»[7]. Пока они их произносили, эти слова, которые должны были послужить идентификации, слова, обозначавшие имя и фамилию, профессию, место рождения, звучали как обвинение и обвинительный акт, не было похоже, что юноши, оба, судя по произношению, откуда-то с юга Сербии, знают, что обозначают названия, которые они упоминали, но это и не было важно: они произносили их с убеждением, что произносят названия мест, где творились неслыханные злодеяния. Мой муж, подтверждая свою гражданскую идентичность, больше кивал головой, чем отвечал, но иногда и отвечал, глухо, но разборчиво, все время одно и то же: «Да, это я». А привратник, — я наблюдала, — также утвердительно кивал, практически одновременно, всякий раз, когда и мой муж, — и он удостоверял его личность, надежный свидетель обвинения, удостоверял, что речь не идет о путанице, что обнаружен искомый человек. Когда, наконец, личность была неопровержимо установлена, строгие дети произнесли магическую формулу: «Именем народа, мы лишаем тебя свободы», и добавили: «Собирайся», — почти в один голос. Я вздрогнула, потому что почувствовала, но не слышала, как мой муж шевельнулся, невидимо, глубоко внутри себя. Я угадала тот смех, который зарождался в нем, когда события принимали форму фантасмагории и фарса одновременно и несли в себе дыхание какой-то черной шевелящейся субстанции.

Такой смех зазвучал и тем поздним утром, зимним, холодным, оккупация продолжалась уже довольно давно, вниз по пустой заснеженной улице Досифея скользили ледяные лучи январского желтого, косого солнечного света, нереальные, когда господина профессора уведомили, что его в тот же день, в 11 часов, в Министерстве просвещения на площади Теразие ожидает господин министр просвещения, лично. Да. Господин министр, разумеется, был давним знакомым, но, по мнению моего мужа, он был не просто неприятным знакомым, а опасным противником. Со времени совместной учебы, особенно в «Текелиануме» в годы Балканских войн, между двумя питомцами учебного заведения Савы Текелии[8], — а оба были из Срема и Нови-Сада, — теперь уважаемым господином министром в правительстве генерала Милана Недича[9], коллаборационистского, и уважаемым господином университетским профессором возникали и взрастали многие точки несоприкосновения, скрытая вражда и абсолютное непонимание. В годы, разделившие две мировые войны, они, оба весьма успешные, избегали друг друга, без слов договорившись друг друга избегать. Но сейчас, похоже, период уклонения завершился: сейчас (это было одно из тех опасных, решающих сейчас, тех, которые на самом деле — рок) уважаемый господин министр вызывал, безоговорочно, уважаемого господина профессора.

Перед уходом на ту встречу мой муж остановился перед зеркалом в прихожей и уставился на получившееся отражение, а это было так на него непохоже — и таращиться, и отражение, — что я и сама вытаращилась и увидела, как персона в зеркале, отражавшая солидного профессора средних лет, еще красивого, первое имя сербской художественной критики и одно из первых имен Белградского университета, искажается от приступа какого-то дикого смеха, который, словно предчувствие, вырывался из глубин его существа.

— Почему? — спросила я.

— Он давно меня подлавливает, а теперь меня заполучит, как только я скажу нет. Если скажу. А ты что скажешь?

Я широко открывала рот, но слова выпадали с трудом. В зеркале я видела, как они выпадают: бесформенные, выдавленные пустоты.

— Может быть, нет — единственный выбор.

— Ах, так. Это было бы честно.

— Было бы?

Он приблизился ко мне, а смех зарождался в нем. Невнятный смех. Безгласный.

— Было бы время более чистым, но нет. Начиная с Маринетти. И дадаизма, разумеется. Вплоть до Муссолини и Гитлера. И Сталина.

— Разве оно когда-то было чистым?

— Наше время — одно из самых грязных, точно тебе говорю. Наигрязнейшее. Всё — предательство. И всё — западня.

Я прижалась к нему. В зеркале соприкоснулись, искривленные, две фигуры.

— Я боюсь.

— И я.

Он уходил, а после него оставались пузырьки того смеха, как плевки судьбы.

Сейчас (еще одно сейчас, но неполные три года спустя: то происходило в январе 1942-го, а это в ноябре 1944-го) он смеялся так же. Может быть, он смеялся словам, которые произносили эти молодые люди, словам, которые означали приказ и подразумевали осуждение, но в которых, несмотря ни на что, была и какая-то близость. Юноши не подозревали, да им было и неинтересно, что этот седой профессор университета, которого они боятся и которого арестовывают, кроме меня и своих детей мало кому позволял степень близости, подразумевающую соотнесенность между я и ты.

Позже, годами, я спрашивала себя, действительно ли почувствовала, могла почувствовать, лихорадочное движение внутреннего эха в том человеке, который, как я была уверена, является частью меня, но который умел меня оттолкнуть, да еще как, когда ему случалось отступить в свою обиду. И которого я, да еще как, умела изводить своими внезапными побегами в конфронтацию и не-близость. Я все больше уверена в том, что, да, я почувствовала, хотя почувствовала — неточное слово: во мне, безумно сосредоточенной на очертаниях вечерних туфель, утонувших в плотности ковра, откликалось адским изображением то, что человек в пустоте слева от меня переживал: в тот момент он почти видел, как его судьба, которую он умел и поддразнивать, долгое время к нему благоволившая, теперь мрачнеет. (Такая гримаса появилась, — и в этом я почти уверена, — именно в момент тогдашнего сейчас, тем поздним зимним утром 1942-го, с желтым январским солнцем на заснеженном тротуаре, когда господин профессор без двадцати минут одиннадцать направился по улице Досифея к площади Теразие на встречу с уважаемым господином министром.) А может быть, судьба ему мстит, если на его прежние провокации отвечает так: позволяет незнакомым юношам себя увести, во имя народа, во мрак неотвратимости, юношам, которые могли бы быть сыновьями или студентами, — это для профессора Павловича означало почти то же самое, как если бы его выдернули из его мира, который до недавнего момента, хотя уже и разрушенный, еще существовал в этой комнате, — и что к нему при этом, распознав в нем врага, обращаются с фамильярностью, не сознавая ее и, разумеется, не желая ее, но которая для нас подразумевалась в этом родственном ты, в этом слове, вновь возникшем из старого мира патриархальных ценностей, но с изменившимся значением?

Так, в ответе на мимику невидимого лица, возможно, лица судьбы, которое, похоже, просматривалось, и которое, похоже, ему даже и улыбалось, саркастически, в ответе на отзвуки того невероятного ты, с которым к нему обращались молодые революционеры, мой муж, солидный белградский профессор, которого арестовали как преступника, быстро улыбнулся из собственного подземелья, опять безгласно, и эта улыбка его спасла: между нами вдруг не стало той остывшей пустоты, ужас отшелушился, отпал, мой муж не смотрел на них, он смотрел на меня, помолодевший, хотя весь восковой бледности, спокойный, но его веки подрагивали. Он призывал меня и позволял мне подойти, я воспользовалась этим и прижалась к нему, сопротивления не было, биение наших сердец встретилось и слилось, как тогда, на выставке Савы Шумановича[10] в сентябре 1939-го, я здесь, говорил мой пульс, иду с тобой, нас двое, и мы единое целое; не обманывай, говорил его пульс, мы не единое целое, и нет ни бегства, ни лжи, это надо выдержать. Надо.

Мы дрожали, оба.

— Собирайтесь, — сказал майор.

В ответ на это напоминание Душан сжал мои плечи, пронзительно, моя кровь остановилась от этого объятия, которое я и теперь ношу, как печать, в себе, а потом уклонился.

— Где мои вещи? — спросил он.

Я принесла несессер и одеяло, один из молодых людей махнул рукой.

— Только необходимое.

— Но несессер — это самое необходимое, — сказала я.

— Одеяло, одно, — вмешался майор. — Чемоданчик не нужен.

— А куда же вещи…

— Не нужны.

Я выбежала в прихожую и перебрасывала через руку зимнее пальто, кашне, перчатки, шляпу. Пальто из английского тонкого сукна, темно-серого, подбитое темно-серым мехом, пальто, прилегавшее к скрытой внутренней энергии профессора Павловича и подчеркивавшее его превосходство, что пленяло людей мгновенно, даже удерживая их на расстоянии. Я сжала в руках пальто, это был мой единственный союзник, сообщник, ткань меня понимала, согревала мне руку, в горле моем застревал крик, праисконный, волчий, он формировался у меня во рту, разрывал мои челюсти, я сжимала зубы, я не хотела выпускать его наружу, ни за что. Вопль возвращался в утробу, рвал мне вены и дыхание, но и я уже возвращалась в комнату, обойдя четверку и встав перед ним. Подала ему пальто, замотала кашне, и когда коснулась ледяной влажной кожи на его подбородке, краем сознания уловила, что такое простое действие — подать пальто, шляпу, кашне, это действие, такое обычное в городских домах, внешне мирных, я выполняю, может быть, впервые за все шестнадцать лет, что мы провели вместе. (Провели, да, это уже был перфект. Прошедшее время.) Как воплощенное присутствие абсурда, вдруг, между его кашне и своей рукой я увидела движения, повторявшиеся днями, месяцами, годами, движения, которыми горничные в белых наколках и белых фартучках провожали и встречали господина профессора: это были конвенционально услужливые и конвенционально любезные движения, но те движения, госпожа, в то время последовательная в своих антипатриархальных убеждениях, оставаясь в спальне или в детской, в ванной или в гостиной, не хотела ни видеть, ни помнить. Так бесчисленные моменты наших возможных мимолетных встреч или возможных невольных столкновений исчезли неиспользованными, неузнанными в том времени, которое тоже исчезло, но я это поняла только теперь, на этом повороте бытия, когда на его кашне, на лацканах пальто запечатлевала частицу себя, которую он мог унести с собой, иметь рядом. Тогда под руками я почувствовала, как его тело опять сводит судорогой: я увидела, как мой муж надевает шляпу и смотрит прямо на майора, а майор смотрел прямо на его шляпу из серого кроличьего пуха, и долгое ироническое мерцание мелькало в глубине его непроницаемых глаз. Мой муж бледнел, его рука, сжимавшая мою, холодела, становилась влажной, окостеневала, он поцеловал меня далекими губами и сказал:

— Я готов.

Они ушли, — он между молодыми людьми, — еще оставалась какая-то надменность в развороте его плеч, майор и привратник шли следом. Потом майор неожиданно обернулся, остановился и произнес, показывая на привратника:

— Он останется здесь, с вами.

— Мне никто не нужен.

— Вы не поняли: это приказ.

Я не поняла, но майор уже выходил, догоняя маленькую группу, и все двери за ними остались открытыми. Сквозь эти проемы я увидела вместе с надвигающейся пустотой, необъятной и немыслимой, как из какого-то кратера без контура вырывается черный ветер, движущийся двойник моего дыхания.

(Может быть, такого или какого-то очень похожего события пожелал, темно и скрытно, наш бакалейщик с угла, армянин, тем тягучим летним днем, оккупационным, когда я, в зените солнца, спустилась со второго этажа здания на Досифея, 17, и дошла до угла, милостивая госпожа, до бакалеи, спросила дрожжей, а он кланялся любезно, бакалейщик, как лавочники в Стамбуле или в Адене, и бог знает, где еще. Он верил, уже тогда, в обязательность своего преображения, знал, что оно неизбежно, знал, что он, лавочник из квартала Дорчол, озаренный идеей равенства и вознесенный силой Революции, неминуемо разобьется о скалу войны, а потом, если выживет, на него не будет действовать любое зло социального превосходства, черной магии несправедливости: что с него спадет, вся скукожившаяся, шкура бакалейщика, и появится подлинная личность, майор. Предчувствовала ли я такое преображение, сформированное невероятной верой этого коренного жителя квартала Дорчол, когда, внезапно соприкоснувшись с пространством какого-то другого — будущего, сказала бы я сейчас, — это было прикосновение наступающего времени — бытия, предвидела ли я тем давним днем раннего лета, июньским днем, что-то плотное и бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как ночной кошмар, всеобъемлющее? Или это что-то включало в себя и все прочие преображения, в том числе и мое собственное, в этой жуткой грамматической конструкции простого будущего времени, в невероятном science fiction, приближавшемся тогда, а теперь вот сбывающемся?

Удар воспоминания: то сейчас, которое я так живо призываю в нынешнем уходящем сейчас, принадлежит давно прошедшему времени, тому, сорокалетней давности, плюсквамперфекту реальности.)

Я этого не хотел. Только она бы не поверила. И сейчас бы не поверила. Помню «летний день, оккупационный». Еще бы не помнить. Не только потому, что это было 22 июня 1942-го — ровно год с нападения на Советский Союз. Я помню ее. Она входила в лавку. Первый раз. «Колониальные товары Барониян и сын». Я был сыном, и знал, кто она такая. Избалованная буржуйка, достойная презрения. Жена пособника оккупантов. Надо было, чтобы она меня видела в роли владельца лавки колониальных товаров. Наследника. Хозяина. Но нет. Она остановилась в распахнутых дверях. Свет очерчивал ее контуры. Трепещущие. Шагнула. Подходила. Сияла. Я кланялся. Низко. Чтобы укрыться. Она смотрела на меня. Читала. Видела насквозь. Призывала забытого мальчика. Он вдруг ожил, дурачок несчастный. И заговорил, первый раз после смерти отца. Он был уверен, что это не та милостивая госпожа, которую мы должны презирать. В очертаниях этой женщины он распознал эфемерное существо, о котором ему рассказывала Ольга, отцова мать. Добрая старая армянка. Для мальчика ее голос означал безопасность. Он долго жил в маленьком домике на Банатской улице. У Дуная, в квартале Дорчол. Ближе к ночи улица пахла плотным дунайским илом. Ольга рассказывала мальчику длинные армянские сказки. Древние. Он все их запомнил. Особенно с того момента, когда и Ольга, и отец, и маленький домик на Банатской исчезли 6 апреля 1941-го[11]. Я был в Сараево. Мобилизован. И не исчез. Теперь эфемерное существо из сказок поселилось в бакалее. Так чувствовал мальчик. Она не ходила. Не стояла. Парила. Спрашивала дрожжи. Прекраснейшее существо, которое когда-либо мы видели. Мальчик и я.

Когда она ушла, я надавал мальчишке пощечин. Чтоб больше не смел. Чтобы выбросил из головы. Исчез, как жалкие остатки мещанского воспитания. Сентиментальный. Причина моих слабостей.

Я злился на армянские народные сказки. На отца и его лавку колониальных товаров. Хотя эта лавка была отличным укрытием. И даже на Ольгу злился. Действительно отличное, превосходное укрытие. Злился на мальчика, которого они мне оставили. Внутри меня.

Хотя я не понимаю, почему эти записки она оставила именно мне. Она. По завещанию. На мое имя. «Майору в отставке».

Почему не завещала их какому-нибудь издателю?

2

ВЫСТАВКА

Слово двойник я произнесла не случайно, потому что той ночью началось мое раздвоение. Одна ипостась меня сразу же продолжила ходить, говорить, функционировать, как это говорится на современном языке. (А язык продолжает говорить правду и тогда, когда ее скрывает: когда, скажем, предупреждает о свойствах робота, которые люди иногда гротескно присваивают себе. Вместо того, чтобы делать или работать, человеческая единица с недавних пор старается функционировать. Поэтому так и говорится. На днях в троллейбусе я слышала фразу, которую никоим образом нельзя было отнести к бытовому прибору, а только к кому-то из домочадцев: «Понятия не имею, что с ней вдруг случилось. До сих пор она блестяще функционировала в любых ситуациях». Я сказала, что слышала эту фразу на днях? Правильнее было бы сказать, что я ее слышала много месяцев назад: уже много месяцев я не садилась ни в один троллейбус и в ближайшее время не сяду, не садилась с тех пор, как сломала ногу, точнее, с тех пор, как я решила больше не выходить, хотя уже хорошо передвигаюсь. С тех пор, как я приняла решение то малое время, которое мне, возможно, еще осталось, использовать, чтобы записать фрагменты жизни, сохранившиеся в памяти. Да: я все еще ношу в себе фрагменты этой затвердевшей, громоздкой, но невероятно живучей материи. Живучей, пока она есть. Разве не смешно, что человек моих лет, сейчас мне уже — невероятно — восемьдесят, хочет оставить свой след? На снегу. В морских волнах. На песке. Во тьме Вселенной.)

Вторая ипостась начала, вдруг сосредоточившись, медленно спускаться к некоей темной сердцевине, но во время спуска оставалась плотной и наблюдала, с расстояния и равнодушно, за поведением первой ипостаси. Даже сейчас я не знаю, которая из них взяла на себя обязанность запоминать, но то, что я обнаруживаю запомненным, в опустевшем пространстве после ухода Душана, — последовательность искаженных подробностей, выдернутых из исчезнувшего ряда. Эти подробности я вижу совершенно отчетливо. Например, левую ногу нашего Милое, привратника, изношенную штанину и солдатский башмак, который раскачивается и отступает, с отвращением, стоит мне пройти рядом с ним, через прихожую. В существовании, которое тогда принимало свои формы, не было ничего необычного в том, что владелец этой левой ноги и солдатского опорка, наш привратник, вместо того, чтобы сидеть в своей квартире, сидит в чужой, точнее, в нашей квартире, непрерывно, днем и ночью; и в том, что из прихожей, неудобно разместившись в настоящем чиппендейловском кресле (или это был хэпплуайт, я всегда путала эти два, для меня почти неразличимых стиля, может быть, потому что считала, что кресла действительно неудобные, и это просто снобизм — иметь их только потому, что это чиппендейл или хэпплуайт, притом, что мы никакие не англичане, а имена этих мастеров для нас ничего не значат, так я невольно сердила Душана, и тем, что путаю стили, и тем, что молча считаю его снобом), теперь сторожит меня, вместо того, чтобы сторожить дом. Привратник, развратник, соратник, курятник — инфантильное желание поиграть в рифмы — при этом мой внутренний слух ставил ударение на последний слог, на французский манер, — нападало на меня, как только я видела солдатский башмак. А башмак, и впрямь, стоило мне ступить в прихожую, был направлен на меня, а потом, по мере того, как я приближалась, отступал и дергался, в злобе. Я понимала, что ему, башмаку, неприятно находиться в этой прихожей, куда начищенный и сияющий, бывший сапог бывшего нашего привратника, теперешнего сторожа меня, был вполне вхож и ориентировался здесь намного лучше, но сапога больше не было, он куда-то подевался вместе с прежним внешним обликом нашего Милое-привратника. Башмак, бесспорно, лучше вписывался в его теперешний привратницкий, полувоенный и полицейский, внешний облик, но, бесспорно, тяжело переносил собственную растоптанность, неприятно очевидную на килиме из Басры, сотканном из плотной, блестящей шерсти. Этот килим освещал полутемную прихожую роскошным блеском чьего-то, вплетенного в краски ткани, прорыва к чему-то сквозь страдание.

Я вижу женскую руку, молодую и крупную, по сути, предплечье, и ладонь, поднятую к небольшой картине на стене кабинета. Это розовое предплечье и эта крупная ладонь словно принадлежат розовым и крупным телам с картины, автор которой, Сава Шуманович, называл купальщицами и располагал их, возбужденных чувственностью и неприкосновенными границами собственной кожи, на антично-зеленой, дикой траве, у воды, что из глубины веков прикасается к нашему времени. Эта поднятая рука, которую я вижу, все-таки не скользнула с картины, а возникла в той ноябрьской фантасмагорической реальности, она следует к картине, но принадлежит кому-то, кого мы тоже называли нашим.

(Тогда, в том ноябре, четыре десятилетия назад, в ноябре 1944-го, у меня не было сил думать, но помню, как меня пронзило какое-то незамутненное изумление, когда я смотрела на ту руку. Позже, возвращаясь, это впечатление уже не было таким чистым, и преображалось, на первый взгляд, в несущественные, но, на самом деле, враждебные мысли. Помню одну такую мысль, которую я сегодня, возможно, могла бы выразить в форме вопроса: что такое случилось с основным значением, содержащимся в притяжательных местоимениях мой, моя, мое и наш, наша, наше? Старое значение, то, которое я знала, и которое я, хотя и коротко, как помощник учителя сербского языка в белградской Третьей мужской гимназии, объясняла своим ученикам, не просто совсем изменилось, но и, потеряв форму до неприемлемости, исчезало. Ничто не было моим, заведомо, еще в меньшей степени нашим, ни предметы, ни люди. Значение, и это очевидно, должно было заново определяться, согласно новой, непостижимой реальности.)

Рука, которую я и сейчас вижу только до локтя, розовая, тянущаяся к картине, — локальная вспышка в нетвердых воспоминаниях, — принадлежит бывшей нашей Зоре, сельской девушке откуда-то из-под Шида[12], которая, обладая крупным красивым телом, могла бы даже стать моделью Шумановича, в те времена, когда он из Парижа удалился в свой Шид, в предвоенное десятилетие. Но, если бы Шуманович и принял это тело, то не принял бы такое лицо: он был склонен к лицам, сильно отличавшимся от лица Зоры, пышущей здоровьем патриархальной сербской девушки, лица, обрамленного толстыми черными косами, лица целомудренного. Он выбирал лица, обманчиво целомудренные, но в которых на самом деле был вызов, лица женщин того поколения, к которому я сама принадлежала, дерзкие в своем стремлении к так называемой эмансипации, но еще невинные перед зовом ожидающий их бездны. Эти лица запечатлены не только на полотнах Шумановича, но остались и на фотографиях, и в кинолентах двадцатых годов: женщины с такими лицами танцуют аргентинское танго, в летящих юбках до колен и элегантных туфельках с перепонкой на подъеме, они покачиваются в ритмах экзистенциального отсутствия смысла, полностью освобожденного окончанием войны. Той первой, Великой, как ее называли. В начале тридцатых те же самые женщины, но уже чуть старше, всматриваются огромными, в темных кругах, глазами, намеренно загадочными и неприятно бесчувственными, с тонкими губами à la Грета Гарбо, в шляпках cloche на коротких завитых волосах, в надвигающееся безумное зло. Это безумие их — нас — не миновало, как не миновало ни нашу Зору, хотя она не догадывалась, и, тем более, не предвидела, как не разминулась с художником Шумановичем, который и безумие, и зло не только предугадал, но и увидел их, четко. Девушка Зора (тогда еще не наша), которую в ее селе в окрестностях Шида готовили к замужеству, однажды в августе того, 1941-го, на внезапной развилке судьбы, чудом избежала нависшего над ней зла смерти, годом позже, тоже в августе, а художник Шуманович не избежал. Девушка Зора инстинктивно выбрала положение, как бы это ни выглядело в наш век наивным, архетипическое и спасающее тех, кто пытается увернуться от насилия: ее крупное тело, свернувшееся клубком в канаве под скирдой соломы (вполне архетипическая картина!), предупрежденное собственной паникой и чужими криками, спряталось от облавы, устроенной теми, кто даже на солдатских шапках носил знак ужаса. Художник Шуманович, который, вероятно, уже не придавал значения предупреждениям своего глубинного я, даже не пытался спрятаться и писал, возможно, именно тогда, шидские улочки и, опять же, шидскую церковь в плотной зрелости летнего света. Так девушка Зора, не отмеченная предчувствиями, сбежала от облавы, а он, художник Шуманович, задолго до этого отмеченный предощущением, — нет. Просто ноябрьским днем 1944-го она своими полными, розовыми пальцами тыкала в его полотно, хотя ничего не знала ни о шидском живописце, ни о его судьбе, которая, в какой-то августовский день 1942-го, воспарив над Сремска-Митровицей и Шидом, отступила в никуда. И вот так, тыкая указательным и средним пальцем, ладонью и предплечьем, в том ноябрьском сейчас, наша Зора предопределяла нашу судьбу, по крайней мере, одно из ее направлений, и направляла она ее к наступившему краху.

После опыта, о котором Зора предпочитала не распространяться, весной 1942 года она каким-то образом оказалась в лагере на другом берегу Савы, напротив тогдашнего Белграда, помрачневшего в рабстве, на Бежанийском откосе — Откосе беженцев. (Сейчас на этом откосе не лагерь, а известная больница, в которой я недавно лежала. Вечерами я из кровати смотрела в окно на этот откос беженцев и беглецов, теперь поросший густым, молодым лесом, и в вечерних сумерках, ранних, воображала себе тени тех давних сербов, веками бежавших от резни из Турции через Саву, в Срем, в Австрийскую империю. Они переходили по наклонному откосу беженцев, который, может быть, придавал бодрости отчаявшимся, может быть, давал отдых беглецам, а, может быть, и выкашивал павших духом. Какое название: Откос беженцев. В этом долгом бегстве, к которому я вдруг и сама почти приблизилась, как тень в туманностях времени, но способная видеть мертвых, в силу того, что почти приблизилась к собственному исчезновению, я увидела тени бегущих, увидела, как они поднимаются по откосу, под оставшимися звездами, к небу, которого нет.) Во время войны, Второй мировой, направление движения беженцев вдруг словно изменилось до прямо противоположного: беженцам, сербам «с той стороны», которым повезло, удавалось с Откоса беженцев, из Срема, то есть, с территории Независимого Государства[13], перебраться в Сербию, порабощенную немцами. (Тогда это считалось огромной удачей!) Девушка Зора ускользнула, то есть, планеты ей благоприятствовали, ее перевели из лагеря в Лоборграде в Земун, а потом, сразу же, перевели с одного берега на другой: мой муж, профессор Павлович, однажды вечером привел ее в наш дом, держа за руку, крупную и розовую. Я ни о чем не спрашивала, я перестала спрашивать; он ничего не говорил, он перестал говорить: в течение всего того 1942 года между нами нарастало молчание. Я не спрашивала, но догадывалась, вру, я знала, что мой муж, и сам из Срема, когда-то подданный Империи[14], учившийся в Сремских Карловцах, в Будапеште и Вене, блестяще владевший немецким и венгерским, тем солнечным январским днем не сказал нет уважаемому господину министру просвещения коллаборационистского правительства, и теперь у него важная роль посредника при оккупационных властях в процессе обмена сербских беженцев, узников лагерей в Независимом Государстве Хорватия (в народе «Эндехазия») и в хортиевской Венгрии. И не только эта роль.

— С сегодняшнего дня это дитя — член нашей семьи, — сказал он, когда ввел в дом девушку, которая станет нашей Зорой.

Какого-то рода членом она стала сразу, а настоящим членом, только когда война, становясь все безумнее, приблизилась к началу своего конца. Она отдавалась знакомой ей домашней работе, которая ее крупному телу предоставляла возможность быть в движении, но избегала обязанностей, которые я для нее придумывала: время, предусмотренное для чтения, учения, рукоделия. От фортепьяно мы обе по взаимному согласию быстро отказались. Картины, висевшие повсюду на стенах, ее не привлекали. Книги тоже. У меня складывалось впечатление, что она их не замечает, даже когда старательно вытирает с них пыль. Преданная, как сука шарпланинской породы[15], настолько же надежная, она прибилась к моим детям, которые во всем ее защищали и поверяли ей свои маленькие тайны. А я ей, наверное, поверяла большие: эта розовоперстая Эос — наша Зора, безобидная в своей приверженности жизни, внешне вся такая телесная, все больше мне открывалась, благословенная жизнерадостностью и находящаяся под защитой счастливой звезды. Я поверила, — обособившаяся в своем молчании и, посвятив себя своей обособленности, которая, может быть, могла бы в какой-то день, страшный день, помочь профессору Павловичу, — что именно она, Зора, назначена стать положительным полюсом судьбы в нашем доме, к которому, — это теперь четко просматривалось, — приближались бездны. Когда начались американские бомбардировки, она действительно стала моим доверенным лицом, но, как настоящее доказательство доверия, я, как и мои дети, восприняла то, что в своем маленьком рюкзачке, который закидывался за спину, как только слышались сирены, предупреждавшие о воздушном налете, она носила, кроме электрического фонарика, аптечку первой помощи фирмы «Байер», саперную лопатку и мокрое полотенце, и сверточек с частью моих украшений. В этот сверточек, не знаю, почему, я запаковала и брильянтового скарабея, которого Душан подарил мне во время нашей первой поездки в Париж. Тогда, в конце двадцатых, когда и я на коротких завитых волосах носила шляпку cloche и большие горжетки из чернобурки на зимних пальто. Скарабей был изумительно сделан и изумительно красив, но я его не любила именно потому, что это был скарабей. Он меня пугал, такой сверкающий. Я не сказала этого Душану, всегда презиравшему любые суеверия.

Сейчас наша Зора, которую картины, как я была уверена, совершенно не привлекали, безошибочно указывала предплечьем, ладонью и пальцами на те полотна, которые для меня имели наибольшую ценность: сейчас на Шумановича, чуть раньше на Биелича[16], а до этого на Миловановича[17]. При этом она их, художников, называла по фамилиям, давая указания привратнику, который снимал картины со стен. И не только по фамилиям. «Аккуратно с этим маленьким Биеличем, — говорила она, — его приглушенный колорит очень чувствительный». Колорит. Чувствительный. Приглушенный колорит. (Это, если я не ошибаюсь, были мои слова, которые я, вероятно, руководствуясь неприятным внутренним импульсом, произносила всякий раз, когда мы вместе делали в доме уборку. Горничные с белыми наколками и в белых фартучках исчезли, разумеется, вместе с той, уже неправдоподобной эпохой, которая называлась до войны.) В любом случае, критерии ценности у бывшей нашей Зоры, которые обнаруживались и в том порядке, в каком картины снимали со стен, полностью совпадали с моими, и я должна была признать, что училась она прилежно, даже когда казалось, что ничего не понимает и не воспринимает. Она меня провела: все запомнила и все знала. Я могла только поставить ей отличную оценку, круглую пятерку.

Но мои оценки ее не интересовали: если бы я тайком ее похвалила, то эта сильная девушка, бывший член моей семьи и моя бывшая наперсница, несомненно, сочла бы это оскорблением. Она сейчас, обратившись в товарища Зору, обрела право на самостоятельность, которую, похоже, надо было доказывать, прежде всего, готовностью к мстительности и ненависти. И в этом случае преображение, немыслимое, хотя оно свершилось действительно у меня на глазах, было полным: в товарище Зоре не было ни капли безобидности или невинности, преданности нашей розовоперстой Эос. В ее изменившемся зрении я, наверное, выглядела, как червь, вошь, вредитель, которого как можно скорее надо растоптать.

Помню тот вечер. Тогда я не различала, и вряд ли могу различить сейчас (это сейчас, которое тикает спустя сорок лет), который по счету это мог бы быть вечер после ухода Душана: второй, третий, пятый? Мы все стояли в комнате, уже частично освобожденной от предметов, благодаря которым она называлась кабинетом: мы стояли в комнате, в которой мой муж обычно работал, все, — а это слово означало тех, кто в этой комнате остался, потому что Душана здесь больше не было, он здесь больше не работал. Никто здесь больше не работал. Я смотрела, погрузившись в собственную пустоту, на стены, которые, оголившись, стали не только уродливыми, но и смешными, на картины, аккуратно сложенные на письменном столе, на канапе и креслах, на пачки бумаг, густо заполненных четким и заостренным почерком Душана, на перевязанные бечевкой стопки книг, тех, в старинных кожаных переплетах с золотым тиснением, немецких, французских, венгерских, — они были распиханы по бельевым корзинам. Эти вещи больше не имели ко мне никакого отношения не только потому, что, и это бесспорно, больше не были нашими: в наступившем хаосе я ощущала очень четко, как прикосновение какого-то неумолимого клинка, как исчезают целые системы ценностей, и здесь только бельевые корзины оставляли впечатление чего-то близкого и осмысленного.

(И вот еще слово, которое, в основном, потерялось, потому что предмет, который оно обозначало, в основном, больше не используется. Бельевая корзина, сплетенная из камыша, большая, как корыто, хотя были и меньшего размера, с двумя ручками; в эту корзину складывали выстиранное, прокипяченное, обычно в щелоке, а потом выполосканное и выжатое «большое белье», до развешивания, летом во дворе, а зимой на чердаке, для просушивания. Всегда стирали «большое белье», потому что никому никогда не пришло бы в голову стирать «постельные принадлежности».

Какая ностальгия по «большому белью», — наверняка сейчас усмехнулась бы моя дочь, и, разумеется, опять была бы права. — Ностальгия, которую никак нельзя было ожидать от тебя, мама. Что поделать, стиральные машины превратили в отбросы прошлого сначала прачек, а потом и их бельевые корзины, которые Тебе, Тебе, вдруг почему-то стали милы. И наполнены смыслом. Ох, боже. Да, слово белье, старинное, в смысле постельного, заменили на постельные принадлежности и Wäsche, на немецкий манер, — оно все больше остается в уходящем времени. Ты не находишь, что это естественный языковой процесс? Мама? — Нахожу, конечно, очень естественный, так всегда было, что какие-то слова исчезают, а другие возникают, язык, он живой, но я нахожу, что твои идиомы, — вот, и я использую это слово, которое с некоторых пор в моде, — такие, как отбросы прошлого, ужасны.)

Все — это были они и я: они стояли в центре совершенно изменившейся комнаты, я — в одном из углов, заполненных картинами, прислоненными к софе и креслам. Они были уникальны в своей новой идентичности, построенной на беспамятстве; майор никогда не был ни армянином, ни бакалейщиком, наблюдатель за мной никогда не был привратником, товарищ Зора никогда не была нашей Зорой; я была уникальна в отсутствии своей новой идентичности; всё, чем была, этим я, несомненно, больше быть не могла, но не могла и забыть, чем я была.

Майор меня уведомил:

— Это, именем народа, изымается.

— Всё? — спросила я. — Все картины, все книги, вся мебель?

— Всё, что принадлежит вашему мужу.

— Не всё принадлежит моему мужу. Кое-что принадлежит и мне. Лично мне.

— Вы это будете доказывать.

— Где? Когда?

— В народном суде, гражданка. Теперь у власти народ, и он судит. Все, что изымается, это народная собственность. Мы составим опись всего: и картин, и книг, и мебели — ценностей, которые теперь принадлежат народу.

— А что будет с моим мужем?

— Его будут судить.

— Когда?

— Не знаю. Это не входит в мои полномочия. Вас известят. И не ходить по всей квартире: вы с детьми будете жить в комнате, которую называете детской, вы имеете право на пользование кухней и ванной. Той, у детской, белой. Заходить будете с черного хода, через балкон, что во дворе. Все остальные помещения мы реквизируем для наших нужд. Из этих помещений вы больше ничего не можете забрать, как не можете больше в них заходить. Ясно?

Было ясно.

Неясным оставался, — но об этом я вспомнила почти четверть века спустя, в 1968-м, — один вопрос, который мог бы быть интересен с юридической точки зрения: почему вещи из тех «остальных помещений», в которые мы и не могли, и не должны были заходить, ни дети, ни я, вместо того, чтобы перейти в собственность народа, перешли в собственность товарища Зоры? (Нет, не майора, разумеется. Невозможно было даже представить себе такое. В наступивших временах, которые содрали с него ложную, бакалейную шкуру, настоящая личность, майор, преобразилась в приверженца Революции, которому не пристало получать никакого иного удовлетворения, кроме удовлетворения от сознания исключительности и важности собственного вклада в материализацию Идеи. Но оно было огромным. Пройдя через очищение этой особой формой аскезы, майор ежедневно, с заново пробуждавшейся страстью, приникал к факелу преображения, что для него означало — к факелу Идеи Справедливости Для Всех. Он даже не замечал, что годами живет без тени сомнения в себе. А они пролетели, первые послевоенные. «Тогда я не мог поверить, что опять наступит время, когда потребуется думать о себе, чтобы я думал о себе. Причем по-старому. Чем я владею. Что я ношу. Что я есть — по мере того, чего я достиг. И того, что стало моим. Моим. Понятие, от которого я отказался в юности. Которое презирал. Которое презираю». Это слова, если я их хорошо запомнила, того майора, теперь в отставке. Он произнес их недавно, когда последний раз был у меня. Недавно? Нога моя еще была в гипсе. Значит, два или три года назад.) Кстати, в ее собственности осталась и часть украшений из рюкзачка, в том числе и брильянтовый скарабей. Я использую слово «собственность», поскольку, как мне известно, товарищ Зора ничего из тех вещей — картины и книги, правда, уже унесли, как, полагаю, и рояль, Petroff, в весьма приличном состоянии, — никогда не декларировала, опись не составляла, властям не передавала. Означает ли это, что товарищ Зора, когда-то наша, а сейчас — здесь это слово обозначает последние дни ноября 1944-го — против нас, — тем самым могла считаться и представителем народа? Полноправным собственником народного имущества?

Когда я задалась этим вопросом, срок давности истек, и он больше не интересовал юристов. Настали другие времена, и задавались другие вопросы, и не только юристам.

Но все-таки я произнесла:

— Одна из этих картин доказуемо моя. Вам не следовало бы ее уносить.

Наверное, крошечная часть недавней идентичности, вдруг ожившая на руинах моей личности, подействовала на майора: его удивил мой уверенный тон. Удивил он и меня.

— Которая?

Я подошла к небольшому полотну, прислоненному лицевой стороной к стене, убрала с него два меньших, — думаю, это был рисунок Любо Ивановича[18] и одна из тех тонких акварелей, которые Матисс писал как эскизы к «Танцовщицам»[19], а потом продавал по дешевке на улицах Латинского квартала еще до того, как на него обрушилась слава: я купила этого маленького Матисса, будучи четырнадцатилетней девочкой и ученицей, не очень прилежной, знаменитого парижского лицея Людовика XIV, в маленькой обшарпанной антикварной лавочке, на парижской улице Monsieur le Prince, однажды солнечным, холодным, ужасно веселым и шумным днем в декабре 1918 года, сразу по окончании Великой войны, перед нашим возвращением в Белград, — и показала майору надпись с обратной стороны небольшой картины, находившейся под акварелью Матисса: «Уважаемой госпоже Милице Павлович, благородному другу, с глубокой благодарностью за заботу и сочувствие к моим страданиям, с пожеланием вспоминать обо мне. Навсегда. Сава Шуманович. Белград, 23 сентября 1939 г.».

Майор был несколько обескуражен.

— Это кто?

— Художник. Наш известный художник.

— И эти четыре года он только рисовал?

Коренной житель квартала Дорчол: майор был и остался, по своему тягучему говору, самый настоящим местным, невзирая на все преображения.

— Нет, к сожалению. Его нет в живых. Его убили в 1942-м. В Шиде. Нет, в Сремска-Митровице. Так говорили. Не знаю. Может быть, зарезали.

Я помню свое ошеломление, обуявшее меня, как только я произнесла последнюю фразу, и меня пронзил вопрос, свернувшийся клубком внутри, также к самой себе, только я не знала, к какой мне: была ли я тем человеком, который произнес слово зарезали? Слово, которое все больше ценится в то время, когда убийство существовало в качестве наиглавнейшего человеческого занятия, слово, значение которого имплицитно содержалось и в значении глаголов, столь существенных в военные годы: завоевать, занять, поразить, победить, отомстить, казнить, взять с боем — слово, которое наполняло ужасом потаенную часть меня и стирало контур любой надежды? Но сейчас я и сама его произнесла, это слово, и что это должно означать? Значит ли это, что я, как и они, уже преображаюсь? Но, во что, Господи Боже, в кого? Так скоро?

(Ну, мама, подожди, — сказала бы моя дочь, — смотри: ты прибегаешь к патетике, которую сама так не любишь. Знаешь, в твоем восприятии есть что-то старинное, ушедшее в прошлое. Или, как ты обычно говоришь, — довоенное. Где дистанция по отношению к драматичному прошлому, господи? Столько лет прошло.)

Годы прошли, но остался осадок их сути. В прохудившейся памяти. Благодаря этому, и сейчас, в этом возрасте, меньше, чем в шаге от собственного исчезновения, я знаю, почему то слово, которое я больше не произнесу и не напишу, так сковывало. Оно привносило в дыхание смысл той силы зла, которое превращает человеческое существо не в человека, который убивает, а в убийцу, который наслаждается, чувственно, своим злом, готовностью его совершить; и такой смысл этого слова, этой силы, настолько меня ужасал, что я теряла дар речи, днем, как только с ним встречалась, или кричала, во сне, ночью. Да, оно не отпускало меня и во сне. Может быть, именно ужас подталкивал меня к тому, чтобы слышать и различать тот отзвук, который слышался в словах Душана в моменты, когда он принимал решения, — это случилось всего два или три раза за те три года, — и это все больше отдаляло нас друг от друга, разлучило нас, — думала я. Отзвук страдания.

Круг этого момента, этого сейчас, осенью 1984-го, расширяется и вбирает в себя другой, тот, что всплывает из исчезнувшего времени, из зимы 1942/43. В круге того момента профессор Павлович, рано поседевший, стоит передо мной и пальцами правой руки постукивает по столу. Вторая половина тягучего и холодного зимнего дня, может быть, и невыносимо холодного, жалюзи опущены, а гардины задернуты: несмотря на это, один косой солнечный луч, желтый и пронзительный, пробивается и падает, космический штрих, страшный своим ярким светом, падает, как молния, как разрез, как знак, между моим мужем и мной, обнажая присутствие и множества вдруг сверкнувших, парящих частиц пыли, плотного, трепещущего полога, который нас тоже отдаляет друг от друга.

Ему важно, чтобы я его услышала. И я его слушаю, а на улице вдруг, вопреки солнечному лучу, сыплется пепел, помрачается бытие, дрожит над миром, как неслышная нить, страшный человеческий крик.

— Я сотрудничаю с теми, кто нас уничтожает, не так ли? Ты говоришь, что я коллаборационист, и этого ты не можешь вынести. Есть вещи, которые, как утверждаешь ты, нельзя делать, никогда. Согласен. Но есть вещи, которые нельзя не сделать. И что тогда? Мое заточение или моя смерть спасли бы те тысячи людей там, на том берегу, в лагерях на Саймиште[20] и в окрестностях? Или тех, кто в Ясеноваце, в Стоце, Госпиче и на Паге[21]? Нет. Спасет их, как это ни парадоксально, мое так называемое предательство, и спасает, некоторых из них. Только некоторых, к сожалению. Очень удобно обладать разнообразными достоинствами, если жизнь тебе это позволяет, но что делать, если у тебя выбор между двумя темными вилайетами[22]? Почему бы вам, милостивая государыня, не выйти из своей башни на улице Досифея, 17, в которую вы себя заточили, стыдясь предательства мужа, и не пройтись до набережной, например, Савы, не поболтать с рыбаками, теми, что каждый день вылавливают баграми разбухшие трупы вместо рыбы? Но не ходите в шляпке и с зонтиком, в белых перчатках и на шпильках, хотя в этом случае я согласен с Беличем, надо говорить «высокие каблуки», а не «шпильки», как вы привыкли; на вас будут смотреть, как на чудо, и не скажут вам ни слова. Говорят, что уважаемый дипломат Иво Андрич[23], прозябающий в полной анонимности, поступает именно так: вечером, до комендантского часа, или ранним утром, сразу после него, выскальзывает из своей квартиры на Призренской, тайком, на берега Савы, и там ведет беседы с рыбаками.

Также профессор Павлович мне предлагал, коль скоро я не в силах дойти до берегов Савы, попросить нашу Зору, одну из освобожденных из многих тысяч узников лагерей, на той стороне, которых они, предатели, пытаются спасти из Ясеноваца и Стара-Градишки, переправляют на этот берег под разными предлогами, и для самих немцев абсолютно неубедительными; пусть она мне расскажет все, что видела своими глазами за те несколько месяцев, когда пряталась и натерпелась страха в Независимом Государстве. Профессор принял как нечто незыблемое то, что я не хотела ни понять, ни принять: его и мои нравственные критерии, а это все-таки и критерии определенного слоя сербского общества, тонкого, действительно европеизированного, не только оказались под вопросом, но, что намного хуже, вообще несостоятельными. Уже давно. Что делать с таким качеством, как верность, — спрашивал он, — в эпоху, когда предательство возводят на пьедестал и приносят ему, как божеству, огромные человеческие жертвы? Но эпоха началась, — он был убежден, — в этом веке, может быть, еще и в прошлом: когда — и в этом никоим образом не стоит обвинять Ницше, в любом случае, не только его, — обнаружилась деструктивная склонность к извращению и ниспровержению всех ценностей, всеобщее сомнение в их смысле. А потом, чтобы укрепить это сомнение, навсегда внедрить его в человеческий дух, пришли Великая война и Октябрьская революция, вымученные победы и бессмысленные поражения, мощные компоненты, которые и обусловили формирование безнадежного европейского горизонта, правда, не полностью в том, шпенглеровском смысле[24]; неудавшиеся революции и пораженчество, голод и обесценившиеся гражданские качества, мощные, но все-таки неэффективные художественные «-измы» — скажем, какого-нибудь Боччони[25] или Шагала, или тех, кто намеревался по «Мосту»[26] проскакать с «Синим всадником»[27]. Время между двумя войнами нам, «детям этого века», — не так ли, — казалось временем великого подъема, а на самом деле, и теперь это бесспорно, стало временем настоящей свирепости, эпохой изуверства, как, возможно, выразился бы Досифей[28], этот европеец, который находил общий язык с дикарями; оно стало коротким периодом, в котором явления типа Муссолини, Гитлера, падения Веймарской республики или, что нам ближе, событий в Янка-Пуште и марсельского покушения[29], уже сегодня можно рассматривать как малые и большие, но симптоматичные предзнаменования наступающей эпохи Большого Предательства и немыслимой жестокости, а мы ее не распознали; она давно наступила, а мы ее не замечаем. Как иначе объяснить поражение революции в Испании; как, если не грандиозным предательством, назвать невероятный советско-германский пакт 1939 года, или то, что ему предшествовало, сталинское обвинение Тухачевского? Или глупости Чемберлена? И вот так мы теперь оказались в еще одной мировой войне, самой безумной в истории, в которой всё, абсолютно всё, — предостерегал меня профессор Павлович, — западня для человеческой личности, всё — машинерия для ее уничтожения, во всех смыслах. Он предостерег меня, с усмешкой, что и он, вполне сознательно, выбрал поражение, и просил меня значение этого слова, сознательно, иметь в виду. Почему он сделал такой выбор? А потому что, и выбора у него особенно нет: с коммунистами он не может, никогда не был и не будет, в движении Д.М.[30], движении сербского генерала с английскими связями, как говорят, возобладали примитивизм и идиотизм в специфическом сербском варианте, чего он никогда не мог выносить, а кроме того, англичане, в конце концов, их перехитрили, как всех и всегда. Генерал, по роду своей деятельности, имеет право на беспамятство и имеет право забывать, но профессор, преподающий историю духовного творчества, историю искусств, не имеет права на беспамятство и не должен забывать, что нас всегда обманывали сильные, будь то русские или англичане. Первые ради каприза отдавали болгарам право на то, что принадлежало сербам[31], а вторые с досадой занимались Сербией, как какой-то турецкой колонией. Но этому профессору, исполнившемуся решимости не забывать, моему мужу, было неясно, может ли другой профессор, самый крупный ученый, Слободан Йованович[32], все это предвидеть и видеть оттуда, из Лондона, и, если и предвидит, то что он может сделать. Только рядом с ним он мог бы сейчас быть, — доверился мне мой муж, — но, вот, это невозможно; кроме того, рядом с Йовановичем, — считал он, — сейчас окажется много дураков. И негодяев. Но что он может сделать, — опять же задавался вопросом муж, — товарищ Йовановича по Сербскому культурному клубу[33] Драгиша Васич[34], автор знаменитого «Ресимича-барабанщика», при этом адвокат, защищавший коммунистов и приятельствовавший с Крлежей[35], а теперь он в советниках у Дражи Михайловича, то есть, непредсказуем в смене своей политической ориентации? Или предсказуем? Не думает же Йованович, что через Васича оказывает влияние на Михайловича? Кто знает. Везде вокруг нас мрак, которому мы только можем отсылать вопросы, а ответы не приходят, ответы мы должны давать сами.

И так профессор Павлович, вынужденный дать свой ответ, последовал за теми, кто явно проигрывает эту войну. Оскорбленный тем, что я, когда он мне это сообщил, отрицательно покачала головой (нет, ничего из сказанного я не могла ни принять, ни одобрить, во мне исходила криком какая-то доисторическая женщина), он мне напомнил, что все это давно запечатлено на скрижалях истории, где содержатся модели любого будущего, в том числе и нашего, надо только их распознать. Человечество, разумеется, и не думает озаботиться таким распознаванием, как, собственно, никогда об этом и не думало, поэтому и сейчас не может видеть, что Гитлера ожидает поражение, великая Россия его разобьет, сотрет в порошок, как в свое время Наполеона, тут и говорить не о чем. Но почему, — ответил он на выражение моего лица, — если он все это знает, почему делает то, что делает? Потому что немцы — наши враги, — объяснил профессор Павлович, — в данный момент они демонстрируют желание защитить нас от наших братьев; потому что он уверен, что это надо использовать, это означает, что сейчас сделать все, чтобы сербский народ, трагически расколотый и разделенный, все-таки выжил. Там, на том берегу, продолжается геноцид. В этом смысле, — уверял меня профессор Павлович, — каждый спасенный человек — это выигрыш. Большой. Даже ценой того, что считается предательством. Даже такой ценой, да.

Все эти десятилетия, прошедшие от того сейчас, в котором он это говорил, — я не уверена, был ли это конец 1942-го или начало 1943 года, в любом случае, это опять была зима, с желтым, косым солнцем на заледеневших тротуарах, в выстывших комнатах, на застывших лицах, — до бесчисленных сейчас, когда я вспоминала его слова, меня мучают вопросы: почему я не могла лучше его слышать и лучше понимать, почему я была так уверена в своей правоте и так непоколебима в этой уверенности, в этом выборе в пользу чистоты, которую, между прочим, он мне обеспечивал? Почему тогда я предавала его и бросала на избранном им страшном пути?

Почему-то я была уверена, что этот его выбор был сделан не по необходимости, а из страха, но разве страх — это не самая фатальная необходимость? Бессовестная в этом убеждении и скверная в этой низости, в своей нравственной изнеженности, я ни разу не задала себе вопрос, откуда у меня, сломленной своими страхами, право так пренебрежительно относиться к его страхам. Нет: упрямая, как коза, я повторяла, при любой возможности, и про себя, и ему, фразу, значение которой, как откровение высшего порядка, как истина моего бытия, отдававшаяся во мне эхом, неизменно: есть вещи, которые нельзя делать никогда, никогда и ни за что. Слова предательство и предавать я не могла выговорить даже про себя.

Значение слова отдавалось, глухо, и в том оккупационном сейчас, когда складывался этот наш разговор, — сейчас, желтом от послеполуденного солнца, — а по улице Досифея скользило молчание, мертвые скользили по рекам, германская армия, еще казавшаяся самой сильной на свете, громыхала, непобедимая, хотя битва за Сталинград уже длилась слишком долго, но ее исход, той битвы, уже не выглядел таким однозначным, не в пользу непобедимой армии, непобедимой армады, ха-ха, а я, почти гордясь способностью не предавать, была сосредоточена на том, чтобы уловить непоследовательность в рассуждениях Душана, маленькую логическую ошибку, которая помогла бы мне отвратить его от его же замысла, ведь еще не поздно, и — когда мне показалось, что я ее нашла, то ликовала, Господи Боже, да. Хорошо, — спросила я, еще слыша ту иронию и ту мягкость в своем голосе, все фальшивое, — но как тогда на самом деле следует понимать немецкое уравнение, по которому получается, что за жизнь одного немецкого солдата надо платить сотней жизней наших людей? Далее, той ироничной мне было совершенно непонятно, и она требовала, чтобы ей объяснили, кто в этом случае спасенный, а кто спаситель, кто — приносящий жертву, а кто жертва.

Он смотрел на меня, темная пыль, все более плотная, перемещалась вдоль косого луча света, вдоль притихшей улицы, мертвые перемещались к глубинам земли, во мне оседал прах, как отзвук ужаса, но тот его смех, неслышный и какой-то слабый, опять собрался и прорвался: нас сразу окружила пустыня, черная, она заполнила нас.

Разумеется, — сообщил мне профессор Павлович почти весело, — я уловила точно. То, о чем я говорю, и он считает одним из наиболее сильных аргументов, которыми можно оспорить все, что бы он сейчас сделал, и что делает. Любая попытка объяснить сотрудничество с врагом, как стремление спасти хотя бы часть представителей своего народа, отменяется, если противопоставить этому контраргумент, который привела ему я, поскольку мой аргумент доказывает, что тот же враг, невзирая на попытки сотрудничества, на той стороне безжалостно убивает другую часть того же народа. Любому покажется, — был уверен профессор Павлович, — абсолютно нелогичным представление о том, что лучше спасать хотя бы одну часть, если нельзя спасти все части, особенно нелогичным это будет выглядеть в глазах победителей, которые, как нам известно, всегда правы, но победителями никогда не станут немцы. Парадоксально то, что правда не проста, особенно историческая правда, но победителям, кем бы они ни были, с какой бы стороны ни пришли и под какими флагами, она будет казаться простой, равно как и справедливость, всегда и всем победителям на протяжении истории, кажется единственно возможной. Но ловушек много: свой капкан он сам окончательно захлопнул, когда отказался, целиком и полностью, остаться уроженцем Нови-Сада, Срема, получавшим образование в Сремски-Карловцах почитателем монастырей Фрушка-Горы[36], — я не должна над этим иронизировать, это не второстепенные биографические сведения, а существенные черты идентичности, — и остался равнодушным к жестокости, которая захлестнула Фрушка-Гору, перед лицом зла, нависшим не только над Нови-Садом и Сремом, но и над Бачкой, Бараней, Славонией, над Кордуном и Ликой, Герцеговиной; к беспримерным формам человеческого страдания, о котором свидетельствуют тела, извлекаемые баграми из Савы. Об этом есть и скупые свидетельства тысяч счастливчиков, потому что они все-таки спаслись, и оставляют свои заявления, как документы для истории, в Комиссариате по делам беженцев. Пусть господин Тома Максимович[37], комиссар, расскажет что-нибудь о том, как чиновники, которых обязали принимать заявления и проверять личности беженцев и их подписи, тайком выходят из кабинетов, прочитав эти вымученные, часто коряво написанные свидетельства, потому что плачут и корчатся от приступов рвоты, от ужаса перед зверствами, на которые оказывается способно человеческое существо в середине XX века, на которые, похоже, способны многие человеческие существа. Готова ли я прочитать несколько таких письменных свидетельств, только несколько из двухсот восьмидесяти тысяч, сколько их сейчас есть, счастливых беглецов из Невесенья, Огулина, Госпича, из Стоца, Мостара, Шида. В капкан, который на него поставило время, он, профессор Павлович, угодил сам и захлопнул его, добровольно, но капкан захлопывается над каждым, абсолютно над каждым, и очень трудно определить, какой капкан выбран лучше, а какой хуже, как бы это ни выглядело снаружи. Капкан или волчья яма, в любом случае, бездна, и выхода нет. Профессор Павлович хотел, чтобы я это запомнила, просил, чтобы запомнила — о капканах.

Я запомнила, но то, что запомнила, по-настоящему поняла намного позже. Слишком поздно.

В том ноябрьском сейчас я понимала что-то другое: что пальцы моей правой руки, ледяные и безумные, теребят верхнюю кромку рамы небольшого полотна Шумановича. Майор, похоже, не одобрял такое поведение моих пальцев и категорически мне сообщил, что я должна уйти, с детьми, в ту часть квартиры, которую мне определили, а картину они отложат. В сторонку. И выяснят точно, кому она принадлежит.

Она преследовала меня. Ловила. Даже и тогда. На самом деле, чувствовала. Без ненависти. Как она могла? Я смотрел на эти пальцы на раме. Они теребили кромку рамы, чтобы не было видно, как они дрожат. Испуганные, тонкие. Трепещущие. Но упрямые. Но гордые. По-буржуйски ухоженные. С розовыми ногтями. Она и в те дни красила ногти. Думала о ногтях. Я хотел ударить эту руку. Чтобы очнулась. Ударить по этой картине. Чтобы разбить вдребезги. Мне было наплевать на этого художника. Наплевать на картину. Великого, — сказала она. Известного. Но на нее было не наплевать. Еще как. Эта хрупкая женщина беспокоилась о картине. Эта женщина таяла и темнела с каждым днем. Но все равно светлела. Недосягаемая. Я не был виноват перед ней. Она сама выбрала. Она до конца оставалась с этим предателем. А могла и по-другому. Теперь помочь было невозможно. Больше никто не мог помочь. Не хотел. И меньше всего я.

Я пошла, вдруг успокоившись. Когда из изменчивого мгновения, которое пролетает прямо сейчас, мгновения какой-то из реальностей, я всматриваюсь в то же самое мгновение того, прошедшего ноябрьского сейчас, оно неизменно, но так близко, так реально в своем существовании, так осязаемо во мне, что я уверена: мое смирение стало следствием слова, произнесенного майором, — точно. Суровое слово, в смысл которого он верил, такое искривленное, пирамидальной формы, в лиловых полутонах, словно деталь, скользнувшая с какого-то полотна Андре Лота[38], оказалось совершенно неточным, издевательским и даже гротескным. И, катясь на своих рогульках по выморочному пространству, отделявшему майора от меня, слово точно, подскакивая на ухабах пустоты, предупреждало меня, чтобы я ему не верила, избегала его, отняла у него, у слова, все, что могу отнять. Так я, — хотя это выглядело, словно я подчиняюсь распоряжениям майора, — подчинялась распоряжениям одного слова, которое он произнес. Выходя из помещения, совсем недавно, всего несколько дней назад, бывшего кабинетом профессора Павловича, но на самом деле давно, очень давно, — я схватила и унесла с полотна Шумановича, небольшого, повернутого красочным слоем к стене и называвшегося «Купальщицы»[39], не какое-то из трех, охваченных чувственной радостью, нагих и крупных розовых тел, а плотную гамму вездесущей зелени, которую он писал в Париже, полностью погруженный в собственное осознание света вне времени, прежде чем болезнь его окончательно сломила. Я затолкала это осознание, сверкнувшее молнией, в свое скорчившееся нутро и запихивала его в себя, как в обветшалую кладовку, в чулан без крыши, но молния все-таки была здесь, во мне, навсегда украденная с той картины, которую — я была в этом уверена — навсегда отберут и у меня, но я у них отняла то сияние Шумановича и, может быть, потому так ясно увидела, выходя из бывшего кабинета бывшего профессора Павловича, тем тусклым днем позднего ноября 1944 года, когда слово точно катилось впереди меня, не того утомленного Саву Шумановича, в распахнутой белой сорочке и черном жилете, галстук-бабочка развязан, но того молодого и неловкого Саву Шумановича, такого, каким он был, когда мы с ним познакомились, в его маленьком ателье, парижском, на улице Denfert-Rochereau.

Тогда над гулом Парижа проплывали мягкие, прозрачные сумерки позднего октября 1928 года от Рождества Христова, когда очень авторитетный художественный критик, искусствовед с серьезными видами на место профессора университета, Душан Павлович, привел свою молодую жену, меня, в парижское ателье художника из Шида, за творчеством которого следил, — они были почти ровесники, — еще с первых выставок в Загребе после Великой войны, и о котором думал, что если тот преодолеет опыт кубизма, который уводит его от колористического содержания материала, то сможет своим дарованием сотворить чудо. И вот, мы стояли в ателье того художника, который мог сотворить чудо, мы стояли, но нас для него как бы и не было, а он как раз ловил сигналы последних отблесков с высветленного октябрьского неба и запечатлевал какие-то силуэты на левой половине небольшого холста, он, собственно говоря, творил маленькое чудо, потому что здесь, на левой половине холста, в углу, просветленность небытия вдруг замерцала между насыщенными зелеными тонами, исконными и пасторальными одновременно. И пугающими, невероятно. Я увидела и знала, что вижу огромное чудо, истину. Она возникала из центра этой картины, вся состоящая из сияния, соединявшего древнюю, но юную воду с древним, но юным небом, она прорастала из источника воды и сияния, подле которых ликовали три розовых нагих женских тела, с не очень четкими очертаниями, пойманные в движении, беззаботные в своем телесном существовании и не сознающие уходящего момента. Картина меня захватила, поработила меня, навсегда, а он, Шуманович, продолжал писать, такой большеголовый.

Нет, этого им было у меня не отнять, то, что я вынесла из бывшего кабинета профессора Павловича, то сияние с небольшого холста Шумановича, сияние, спрятанное внутри меня; они не могли отнять у меня ни того, видимого только мне, молодого Шумановича 1928 года, встретившего меня в прихожей, чтобы придать мне смелости. Ни того, 1939 года, постаревшего, оправившегося после долгого самоизнурения, после болезни, грозившей его сокрушить. Ни того, 1943 года, несуществующего, но все-таки присутствующего, в белой сорочке и черном жилете: он меня ждал в части квартиры, определенной теперь мне и детям для проживания. Я не понимала, в каком сейчас нахожусь, с майором и привратником, и с нашей Зорой за спиной, и с детьми впереди, шагнув из бывшего кабинета профессора Павловича в прихожую: тем тусклым ноябрьским днем 1944-го я ступила на некий расчищенный перекресток времен, где вообще не учитывалось ни расстояние между клеточками, обозначавшими эпохи, ни отдаленность точек во времени, обычно называемых годами. Нет, в этой прихожей, на этом перекрестке, мгновения свободно пересекались, обусловленные только значением собственного содержания. Поэтому встретившее меня содержание было очень мало связано или даже совсем никак не связано ни с майором, ни с привратником, ни с нашей Зорой, ни даже с моими детьми, хотя именно слово майора — точно — катясь впереди меня, ввело меня в тот момент, в то скрещенное время. Если выразиться совсем точно, оно ввело меня в моменты и в то их содержание, потому что, продвигаясь по прихожей, я ощущала, благодаря какому-то ускользнувшему присутствию, значение разных, созданных Савой образов. Я шла, с застывшим взглядом, ничего не видя, но я воспринимала их эманации, и вдруг эти моменты стали вспыхивать во мне, моменты, которые, как я полагала, давно исчезли.

Например, тот, с пометкой октябрь 1928:

Я подошла к нему, к Саве Шумановичу, к такому большеголовому, в октябре 1928-го, и взглянула на небольшой холст, над которым он завершал работу в своем парижском ателье, на улице Denfert-Rochereau.

— «Купальщицы», — произнесла я.

Он взглянул на меня, изумленный и абсолютно целомудренный. Только тогда он меня действительно заметил и, весь трепещущий, принял.

— Да, — сказал он. — Откуда вы знаете? Действительно, название будет «Купальщицы».

— Знаю, — ответила я и тоже задрожала. Я знала, сразу, что вершится чудо: этот большеголовый, неловкий и неуклюжий волшебник, о подозрительности и недоверчивости которого нас предупреждали, объят страхом, он боится людей, боится зла, которое он в них прозревал, меня принял мгновенно, как свою. А я его, как мне показалось, знала всегда, изначального и некрасивого.

Или вот этот, с пометкой сентябрь 1939:

Он подошел ко мне в сентябре 1939-го, изменившийся, помрачневший, но вырвавшийся из ада. Я стояла перед тем же самым небольшим полотном, которое называлось «Купальщицы», ретроспективная выставка Савы Шумановича в Белграде открылась несколько минут назад.

— Вы все еще влюблены в эту картину? — спросил он.

Между тем моим наблюдением чуда и этим его вопросом прошло уже одиннадцать лет.

Одиннадцать.

Столько лет было и чуду, но для меня оно было совсем юным: я стояла перед небольшой картиной, под названием «Купальщицы», и радовалась ей, как и одиннадцать лет тому назад.

— Вам лучше всех известно, как она мне близка, — сказала я. — С того момента, когда я увидела, как вы работаете, помните? В той вашей маленькой мастерской на Denfert-Rochereau, в октябре 1928-го, помните?

Он рассердился.

— Неужели и вы, вы хотите меня оскорбить?! Помню ли я? Я вижу каждое мгновение. Вы вошли, невероятно красивая, я вам это рассказывал уже столько раз, и добрая, такая добрая. Эта доброта меня тронула. Ангел. И вы сразу угадали название картины. Помню ли я? Как вы можете! Воспоминание о том вашем появлении поддерживало меня все это время. Вы не должны так. Моя амнезия не вычеркивает тех, кого я люблю.

— Знаю. Впрочем, вашей амнезии больше нет. Это видно по картинам.

— А новые? Что скажете об этих новых?

Его голос, нервный, отдавался высоко под потолком зала в Новом университете, о раскрытые настежь окна билось тепло раннего предполуденного часа, воскресенье, 3 сентября 1939 года, день, обещавший быть по прогнозу погоды ясным, тихим и очень жарким, 32 градуса по Цельсию во второй половине дня. Голос Савы поднимался надо мной, как крик, я отвечала ему что-то, мягко, успокаивающе, да, эти новые картины великолепны, особенно «Обнаженная в красном кресле» и последние «Купальщицы», «Возле рощи» (тогда ли я уже узнала свои черты в лице той обнаженной в красном кресле, и в лице той купальщицы, что была поставлена слева, в самом углу большого полотна, написанного в 1935-м, не помню, но я абсолютно уверена, что именно эти картины я упомянула первыми, разве случайно?), и, разумеется, «Портрет девочки в белом платье» и маленькие пейзажи Шида, но пусть он мне позволит еще посмотреть, завтра, спокойно, это только первые впечатления, в толпе, я постараюсь приходить каждый день, сюда, на его персональную выставку, самую крупную, которую вообще видел Белград.

Я говорила спокойно и расслабленно, словно находясь в самом мирном из миров, так же вели себя и другие на этой выставке Савы Шумановича, самые авторитетные имена югославской культуры, элита, а мир не был таким уж мирным, вовсе не был, но мы журчали, почти радостно, хотя в Польше уже шел третий день войны, хотя тем утром все мы, на первых полосах «Политики», «Правды» или «Времени», читали, что вчера Варшаву бомбили шесть раз, что германское верховное командование сообщает: немецкие части из Померании и Восточной Пруссии почти пересекли Данцигский коридор, что господин Муссолини выступил с предложением прекратить вражду, а папа обратился с новым призывом к миру, что семь американских бомбардировщиков «Локхид» прибыли в Ливерпуль, и это первая часть большого заказа самолетов для Англии, а мебель из Форин-офиса уносят в подвалы, что швейцарцы примеряют противогазы и непроницаемые костюмы, и подтверждают, вместе с Лихтенштейном, свой нейтралитет, что турецкое правительство остается верным фронту мира, а Венгрия не считает, что ей угрожает военная опасность.

(Не следует думать, что эти названия, все, я запомнила еще тогда. Некоторые — да, а именно, о бомбежках Варшавы, но некоторые я перечитывала и помнила их со значением, которое они приобретают во времени настоящем, совсем недавно, когда дочь, по моей просьбе, сделала мне в Народной библиотеке копии номеров «Политики», «Правды» и «Времени» за 3 сентября 1939 года. Только тогда я разглядела, сумела разглядеть, спустя столько десятилетий, ребус, в который складываются все эти заголовки, как только их свяжешь между собой, в любом порядке. И многие другие похожие заголовки, появлявшиеся в следующие дни, разумеется. В этой загадочной картинке проступают, почти четко, очертания человеческого безумия и зла, которое, ожившее, прорастает сквозь коллапс истории. Я говорю четко, но это легко сказать сегодня, как легко увидеть и смысл того ребуса, тех ребусов, с нюансами черного, сатанинского юмора. В какой же момент человечество, и только ли европейцы, подписали, подобно новому, безумному, коллективному Фаусту, свой договор с Дьяволом? Был ли это 1917-й или все-таки 1933-й? Может быть, в 1936-м его только парафировали, и, разумеется, в 1939-м? Кто знает, и узнает ли это кто-нибудь?)

Вопреки, — а может быть, и нет, — боязни, в Белграде тот тихий, освещенный солнцем, очень жаркий воскресный сентябрьский день проходил совсем мирно, внешне спокойно. После тревожных первых полос читатели газет переходили к гораздо менее тревожным. Например, к сообщениям о событиях, которые должны были стать событиями того дня, воскресенья, 3-го сентября.

Это были два главных события. Одно крупное, для многочисленной публики, — международные автомобильные и мотоциклетные гонки вокруг Калемегдана; менее масштабное, для немногочисленной публики, — открытие выставки Савы Шумановича, в здании Нового университета, на Королевской площади. (Сейчас, если не ошибаюсь, это здание Филологического факультета, на Студенческой площади.) В гонке должны были участвовать тридцать три гоночных автомобиля, шесть международных знаменитостей во главе с известным Нуволари[40] (думаю, что именно так звали того итальянца: заголовки, касавшиеся международных автогонок, я не перечитывала) и шестьдесят шесть мотоциклов. В семи больших залах Нового университета Сава Шуманович, после одиннадцатилетнего перерыва, выставлял более 400 работ — живописных полотен, акварелей, рисунков, эскизов. Начало событий было назначено на одно и то же время: в 11 утра. На трибуны, установленные вокруг Калемегдана, можно было прийти только до 10.45; для посетителей выставки таких ограничений предусмотрено не было. Билеты на трибуны, по цене 10, 20, 50, 100 и 200 динаров, как писали газеты, можно было купить заранее, до того дня, воскресенье, 3-го сентября, не только в редакции «Политики», на улице Пуанкаре, рядом со зданием Второй мужской гимназии, но и в Аэроклубе на улице Узун-Мирко, а также в самых лучших магазинах колониальных товаров в центре города; билеты на выставку, как всегда, продавались на самой выставке, в день открытия, они стоили два динара; в остальные дни до 22-го сентября, когда выставка закрывалась, билеты стоили один динар. Весь доход, полученный от продажи входных билетов, художник Шуманович предназначил Фонду белградских студентов, а организаторы Больших международных гонок ни о чем подобном публике не сообщали.

(Как видишь, — говорю я голосу своей дочери, — я помню подробности из тех газет, от 3-го сентября 1939-го, и это, разумеется, не случайно. События, отраженные в газетах того дня, когда открылась выставка Савы, остаются рамкой, в которой содержание дня защищено от забвения и исчезновения, и так оно сохраняется, как одно из редких доказательств, хотя и не слишком убедительных, что мое долгое существование во времени — не чистый вымысел. Воскресенье, третий день сентября, жаркий, но не знойный, как тот, оставшийся в памяти, не надолго вырванный из забвения, июньский день без даты, — растянутый, замедленный, оккупационный, который наступит через пару лет, в том числе и потому, что в тот день я познакомилась с бакалейщиком, который преобразится в майора, — включится в аргументы в пользу реальности моего существования. Думаю, что и метафора, которую я использовала, думая о сентябрьском дне, — рамка, — хотя потрепанная, но вполне подходящая, она соответствует тому внешне мирному и внешне спокойному воскресенью, а, по сути дела, первому настоящему дню Второй мировой войны, наполненному картинами Савы Шумановича, большими и не очень, в рамах и без рам, полотнами, сущностная правда которых об ужасах и красоте бытия перекрывала даже рёв взбесившихся автомобилей, отражавшийся от стен Калемегдана, от поверхностей раздольного Устья, озаренного чернотой солнца, и рёв захватнических танков и самолетов, крик ужаса европейского человека, исторгнутого из духовной беззаботности и внезапно пронзенного кошмаром бытия.)

Голоса нас все-таки окружили: момент возобновившейся близости, установившейся между художником и мной, оттесняли и сминали, и он, этот момент, ускользал, сквозь бормотание, к окнам, через которые в зал Нового университета пытался прорваться шум с трассы вокруг Калемегдана. Голоса, хотя и мягкие, в тональности радости, все-таки были назойливыми, готовые разрушить броню уединения Шумановича. Художник позволял это разрушение, хотя без особого желания и как бы отступая, его голова казалась еще больше, он силился улыбаться, но улыбка выглядела вымученной. Его поведение встревожило, — меня почти коснулось это беспокойство, — неофициальную хозяйку белградской культурной жизни, ее «серого кардинала», Кристу Джорджевич[41] (она стояла совсем близко ко мне), которая, вся такая хрупкая и элегантная, настороженная, тонкой улыбкой подбадривала Шумановича. (Сегодня она, как и я, очень старая женщина, но у нее и сейчас передо мной преимущество — она весьма шустрая старая женщина.) У нее было право на такое подбадривание, потому что и тогда, и позже она была отважной дамой, о чьих смелых поступках, однако, еще при нашей жизни становится известно все меньше и меньше. Под сурдинку исчезают в пространствах прошедшего времени самые очевидные доказательства человеческого благородства. Эта богатая представительница так называемого белградского высшего света, авторитетная председательница авторитетного общества «Цвиета Зузорич»[42], упорно, годами, вместе с авторитетным врачом, своим мужем, профессором Университета[43], который его и лечил, боролась с болезнью Шумановича, и вовсе не потому, что он был ее близким родственником. Она очень верила в него, когда он, обуреваемый страхами, не верил в себя совсем. В то же время светская гранд-дама на своей вилле в Сеньяке[44] прятала тех опасных, как тогда шептались, коммунистов — тех, подпольщиков, которые проездом в Вену, Париж или Москву ненадолго задерживаются в Белграде, укрываясь, а потом исчезают, настоящие коммунары, под другими и всегда измененными именами, в красном подполье европейских столиц. Она прятала многих из тех, — и сегодня это очевидно, — которые сдадут экзамен на гражданской войне в Испании и, если ее переживут, то станут, скорее всего, руководителями наших партизанских отрядов (смотри-ка, я сказала: наши партизанские отряды, значит, я их присвоила, не дай, Господи, не допусти, что это со мной творится сейчас, в конце), а после войны — высшими представителями новой революционной власти. Правда и в том, что многие из них исчезнут до того, как придут к власти, а многие — после, потому что к власти придут.

(— Мама, ты меня тревожишь, — в нужный момент вмешивается голос моей дочери. — Ты же только что написала настоящий hommage госпоже Кристе Джорджевич, но ведь ты всегда ее не выносила. Тщеславная, надменная, поднаторевшая в кокетстве с салонным коммунизмом, как и ее муж. Разве это не твои слова? А сейчас вдруг ода ее смелости и благородству? Что это должно означать?

Да, это мои слова, но как тебе объяснить, еще молодой — к черту, не такой уж молодой — это голос дочери прерывает мой монолог, никому не адресованный, — еще молодой, что в таком возрасте, как мой, вражда выдыхается, потеряв смысл. Как Криста наслаждалась тем, что незримо и единолично властвует в высшем свете и не выносила моей красоты, так и я наслаждалась тем, что красива и не выносила ее желания властвовать. Но что нам сегодня с этим делать, нам, тогдашним членам Правления общества «Цвиета Зузорич»? Моя красота исчезла, как и люди, которыми правила Криста. Мы не виделись десятилетиями, хотя нас связывает тайна, которая вместе с нами и канет в небытие: в те страшные времена, военные, и по разные стороны баррикад, как тогда говорилось, у нас получалось друг другу помочь, причем, в нужный момент. Может быть, я об этом еще успею кое-что записать на этом песке, не знаю.)

Но в момент, который я сейчас призываю, одно из тех сейчас прошедшего времени, тот, с обозначением 3-е сентября 1939 года, воскресенье, еще одна мировая война как раз начинается, едва миновал полдень, выставка Савы Шумановича как раз открылась, госпожа Криста Джорджевич улыбается художнику Шумановичу, подбадривая его, а он пожимает руку Тодору Манойловичу[45], который держится с достоинством, стоит, как-то скособочившись, погружен в свое одиночество, а художник Шуманович так благодарен Манойловичу за Речь, замечательную, которой выставка открывалась, и так напуган вниманием, которым окружен. И Манойлович улыбается, он учился в Базеле, блестящий знаток современного искусства, а когда-то и поборник взглядов Маринетти, охваченный желанием, чтобы, как всегда, спрятать, утаить свое интеллектуальное превосходство, и в то же время растерянный от понимания того, что вносит свою лепту, да еще какую, в блеск этой выставки, вспыхнувший на самом краю тьмы, и надолго задерживает руку Шумановича, немного наклонившись.

(В этом сейчас мы все хотим верить, что впереди у Шумановича годы выздоровления и творчества; в этом сейчас Тодор Манойлович наверняка и не предвидит десятилетий, которые после войны он проведет в родном Зренянине, прежнем Бечкереке, униженный бедностью, почти изгнанный из памяти людей пишущих, почти пария, вплоть до смерти в 1968 году.)

Рукопожатие двух рук, художника и критика, благосклонно наблюдает профессор Университета Душан Павлович, мой муж, настоящий авторитет, на своем месте, и в то же время он все-таки противопоставляет свое мнение мнению доктора Александра Дероко[46], архитектора. А именно, господин профессор Павлович полагает, что новая фаза в творчестве Шумановича, эта, тридцатых годов, которую действительно можно обозначить, — в этом он согласен с художником, — как возвращение к поэтическому реализму, что свидетельствует о найденных, наконец, совершенно аутентичных формах художественного высказывания Шумановича; господин доктор Дероко, холеный, сухощавый, высокого роста, не склонен полностью согласиться с этим утверждением, и полагает, что Сава скорее аутентичен именно в полотнах 1927 и 1928 годов, вон в тех, там, которые Тодор Манойлович еще более десяти лет назад описал словами не только поэта, но и эксперта, в связи с тогдашней выставкой Шумановича, мы все, разумеется, это хорошо помним, — как «полотна, написанные цветами пламени и грозы». При этом архитектор Дероко имеет в виду, прежде всего, «Завтрак на траве» и «Пьяную лодку». О ценности этих картин профессор Павлович никоим образом не хотел бы спорить с доктором Дероко, потому что она неоспорима, да. В этом с господином Павловичем, — удивительно, — но согласен и господин Дединац[47], один из тех, на первый взгляд, незаметных людей, на которые опирается «Политика», поэт; в принципе, он никогда и ни в чем не соглашается с профессором, и так голоса и мнения множатся, в основном совпадая и сталкиваясь в незначительных отступлениях, роятся вокруг художника; все, тем не менее, согласны с тем, что выставка — событие, какого в художественной жизни столицы давно, а, может быть, и никогда не было. Один из этих голосов — в моей памяти он остался нераспознанным, но не неузнанным, — вдруг упоминает безумие той гонки, автомобильной, которая на третий день войны бешено несется под калемегданской крепостью и вокруг нее, рядом с Башней Небойши по одну, и с французским посольством по другую сторону гоночной трассы, когда в то же время и под тем же солнцем, в недобрый час, грохочут немецкие танки и, проходя по «коридору», топчут Польшу. И, может быть, завтра — Европу.

Эти слова с их резким значением настигают друг друга и сталкиваются в пространстве между нами, ударяются о слух, и какое-то эхо тянется за ними, а мы все, словно дело в промахе, знаменитом faux pas, уклоняемся, уклоняемся, словно никто не склонен поддержать разговор об этом грохоте танков, вдалеке, в Польше. Даже о том бессмысленном грохоте автомобилей и мотоциклов, недалеко, на улице маршала Пилсудского, польского маршала, который не может, — потому что его больше нет, — защитить Варшаву, как защитил ее сразу после Первой мировой войны, девятнадцать лет назад. (А потом улицу назвали именем Тадеуша Костюшко, славного офицера, который тоже защищал Польшу от русских, но почти двумя веками раньше. Так воспоминание об одном поляке, с заслугами в одном времени, заменили на воспоминание о другом, с заслугами в другом времени, но я никогда не понимала, поскольку оба больше всего отличились, защищая Польшу от русских завоевателей, почему эта замена произошла именно таким образом, движением истории вспять.)

Нет, рокот не стихает, напротив, голосов все больше, они уже сбились в стадо, все более неразличимые, но назойливые, по-прежнему кружат над живописными полотнами, большими и маленькими, над теми, двадцатых годов, и над этими, тридцатых, журчат и о значении более ранней, посткубистской фазы, и — это верное обозначение? — о ценностях этой, нынешней, фазы поэтического реализма, задерживаются в дискуссиях о колорите, о новом способе Шумановича передавать светотень, о резких и нерезких границах между освещенным и затененным, о композиции, которая, несомненно, свидетельствует о большом мастерстве, множатся голоса, теснятся, раскаляются, заслоняют множество нарядно причесанных голов в непрерывном движении.

(На одном большом рисунке Пикассо, потрясшем меня, когда я его не так давно, пару лет назад, увидела в Музее Гуггенхайма в Нью-Йорке, обезличенные человеческие головы, гротескно искривленные и вывернутые, с разинутыми челюстями, стоят точно так же, как и те живые, в моих воспоминаниях, сбившись в кучу одна над другой, и гримасничают очень враждебно, предупреждая, наверное, об осколках ценностей повсюду вокруг нас, и о следах насильственных смертей в падающих вокруг тенях. Я никогда как следует не понимала Пикассо, он отталкивал меня и тогда, когда я им восхищалась, но в Гуггенхайме он меня полностью захватил, и я его поняла, впервые. Я стояла перед рисунком, огромным, сломленная, одна из многих экстравагантных старых дам из Европы, которые слоняются по музеям, до тех пор, пока мой сын, нью-йоркский психиатр с солидной практикой, не взял меня за руку и не спросил, что со мной. Я вздрогнула, вновь взглянула на эти головы на рисунке Пикассо, так уродливо гримасничающие перед сценами зла, и опять увидела те, другие, давние, но живые во мне, те, с выставки Шумановича, застывшие в 1939-м, и намного более наивные в склоненности друг к другу, потому что они еще укрыты флером взаимного доверия, и опять ощутила быстрое, пугливое касание влажной, холодной ладони Шумановича с призывом о помощи в гуще людской толпы. Или это была ладонь моего сына?

Так два сейчас, первое начала сентября 1939 года, а второе, если мне не изменяет память, конца апреля 1979-го, значит, два сейчас, случившиеся с интервалом в почти полные сорок лет, стояли непосредственно рядом друг с другом, смотрели друг на друга, отражались друг в друге, подчеркивая только черты сходства между собой. А они, эти черты сходства, соединяли две группы голов, искривленных, группу тех, уже несуществующих, с выставки Шумановича, и группу этих, запечатленных навсегда на рисунке Пикассо, соединяли их и те два живых касания руки, пугливых, Шумановича и моего сына, и полностью аннулировали отрезок времени, простирающийся между этими двумя сейчас, обнажая смешную ничтожность деления на прошлое и настоящее, заставляли меня всеми органами чувств воспринять, что есть только сейчас, остановленное в пространстве нескончаемости, потому что стало вечным, и сейчас, текущее к прекращению, то, которое сейчас остановлено. Тогда, в Гуггенхайме, два сейчас были во мне и передо мной, равноправные по силе и пластичности. А разве не то же самое происходит и сейчас, осенью 1984 года, в моей комнате, где я болею, на Досифея, 17, в Белграде, когда я смотрю на мгновение, вырванное из воскресенья, 3-го сентября 1939-го?)

Голоса уплотнялись, в зале Нового университета на Королевской площади воздух становился все темнее и суше, к моей коже лица, шеи, рук материя того дня, воскресенья, 3-го сентября 1939 года, липла, как туман. А потом я увидела Павле Зеца. Он приближался сквозь толпу шагом, как мне показалось, победителя.

Мы познакомились два года назад на открытии его первой персональной выставки в Павильоне «Цвиета Зузорич»[48], год назад этот одаренный живописец, и, как полагали, еще лучший график, к тому же учился в Париже, искусствовед, — стал ассистентом профессора Павловича, моего мужа. Через несколько дней, может быть, уже завтра или сегодня, этот человек, который завоевывает, намеревался, — я это знала, — овладеть и частью моей глубоко интимной жизни.

Чем он пленял? Спустя сорок с лишним лет (как убийственно звучит эта цифра по мере приближения дня моего исчезновения) я почти уверена, что он не мог не попытаться завоевать меня общепринятыми преимуществами, такими, как красота или обаяние, ученость или талант. Еще чего. Он меня завоевывал, — тогда я это смутно ощущала, а сейчас вижу, — своей инаковостью: может быть, я была слишком привычна к преданности или хотя бы к видимости преданности, а он вообще не желал быть преданным; может быть, мне долго удавалось культивировать вокруг себя и в себе чужие и собственные благородные сущности, а он насмехался над такими устремлениями, и такими сущностями. Может быть, я была слишком уверена в смысле настоящего, а он, уверенный в смысле будущего, высмеивал то, что называл моей буржуазной защищенностью. Он считал, что эта защищенность комично изменчива, не только потому, что проистекает из власти денег, которая, будучи жестокой, будет жестоко и свергнута. Нет, он не скрывал своих убеждений, хотя и не бравировал ими. Его учтивость успешно перекрывала его внутреннюю дерзость, а его любезность маскировала презрение к нам. Из этой дерзости и из этого презрения вырывалась на поверхность невероятная мощь. Все это я видела и сопротивлялась потребности все чаще бывать с ним. В то же время я сознавала, что сопротивление слабеет, потому что оно ненастоящее.

Художник Павле Зец приближался к нам с улыбкой, которая соответствовала значению выставки, и он хорошо выглядел в светлом костюме спортивного покроя, несоответствующем торжественности выставки. Он сознавал, и что хорошо выглядит, и что его неконвенциональность привлекательна. Особенно в таком обществе, где в теории неконвенциональность имела преимущество перед конвенциональностью, а на практике — нет. Я увидела его, и смятение охватило меня, словно глупую девчонку, хотя я знала, что он заранее и точно все рассчитал: и степень любезности в улыбке, и меру неконвенциональности в появлении, и меру небрежности в походке. А потом я поняла его взгляд, который он направил прямо в лицо и в глаза Савы, и обмерла: это был не просто холодный, наглый взгляд, но и убийственный, злобный. Я сразу попыталась заступить ему дорогу, встать между Шумановичем и Зецем, потому что сомнения не было, что в охоте, которую открывает Зец, он — охотник, а Шуманович — трофей. Я не успела: художник и успешный график, любимчик великосветского Белграда, где о нем шептались, что он, вообще-то, коммунист, но, надо признать, талантлив, как черт, но, даст бог, преодолеет эти идеологические капризы, — уже поздравлял старшего коллегу, господина Шумановича, с прекрасной выставкой и блестящим успехом. Его любезность нарастала, готовая поглотить Шумановича, но и автора «Пьяной лодки»[49] было не так просто ввести в заблуждение: он уже почувствовал, как его захлестывают первые волны злобы, и глаза, в которые ввинчивался взгляд Павле Зеца, распахивались от ужаса, а лицо сначала искажалось гримасой, а потом темнело, и черты заострялись. Он ожидал удара, даже немного пригнулся.

Все более любезный и улыбающийся, Павле Зец его ударил. Сначала, по-дружески взяв его под руку, отвел в сторону, от защищавшей того толпы. Так, избегая меня, он хотел оскорбить и меня, прежде чем уязвить Шумановича. Но это был наивный тактический ход. Все более любезная и улыбающаяся, я шла следом за ними. И догнала.

Павле Зец как раз говорил Саве Шумановичу, как высоко ценит его творчество, как восхищен силой его таланта и художественного воображения, но как именно ему, Шумановичу, это удается, он не понимает, ему это недоступно.

— Что — это? — Шуманович почти заикался.

— Работы последних лет. — Павле улыбнулся, прежде чем нанести удар. — В самом деле, пусть вас не обидит моя искренность, но что это у вас: деревья и фруктовые сады в цвету, улицы Шида и крыши под снегом, гамма светлых тонов. Так идиллично. И это после «Пьяной лодки» и «Завтрака на траве»[50], полотен, которые оставляют далеко позади ваших парижских коллег. Но вы правы: мир, в котором мы пребываем, воистину идилличен, и сейчас подходящий момент, чтобы вернуться, — не так ли, — к вашему поэтическому реализму: фашистский сапог топчет Европу, сотни тысяч евреев заточают в концлагеря, в этой стране полиция преследует всех мало-мальски свободомыслящих, а вы, который мог бы стать Гойей нашего времени, вы запечатлеваете красочную ложь. Вечность цветущих фруктовых деревьев.

Шуманович побледнел настолько, что даже его несуразная голова как-то уменьшилась.

— Я был болен, — выдавил он из себя, как школьник.

Но сверхсильный Зец наслаждался его бессилием.

— Да, да. Разумеется. Только здесь возникает вопрос, не прибегаете ли вы и далее, сам перед собой, к своего рода оправданию. Я не очень в курсе, но, насколько мне известно, ваша болезнь из тех, которые творческому человеку могут и поспособствовать. Я уверен, никто не сходит с ума от того, что не познал истину, а от того, что познал ее. Ну, а если уж случится то, что случилось с вами, то это может стать преимуществом, я имею в виду сумасшествие, которое следует использовать.

— Господин Зец!

Я почти кричала.

Он улыбнулся мне, вдруг смягчившийся.

— Дикарь остается дикарем. — Он смеялся. — Прошу меня простить, господин Шуманович. И вы простите, милостивая госпожа.

Он издевался, немилосердный, а побелевший Шуманович, сокрушенный, смотрел сквозь него и сквозь меня, и сквозь стены, поверх множества голов.

— Вы правы, — произнес он сломленно. — Но у меня больше нет сил. В этом все дело, знаете ли.

— Он неправ, — сказала я.

Сава меня не слышал. Он больше ничего не слышал. Он отдалялся, хотя к нему подходили люди, хотя он им даже и отвечал, пожимал руки. Он их не видел. Он больше никого не видел.

Павле Зец по-прежнему улыбался. Теперь мне. Господин ассистент господина профессора Павловича.

— Я не знала, что вы еще и убийца, — произнесла я. Неслышно.

Он отлично слышал.

— Я сказал правду. А разве Правда, с большой буквы — не одна из главных ценностей вашего мира?

Он наслаждался. А я больше нигде не видела Саву. Во всей этой неразберихе я не могла разглядеть его фигуру. Узнаваемую. Нигде. Он потерялся. Я его потеряла.

— Похоже, что моя правда — не ваша правда. И не называйте меня «милостивая госпожа», это кривляние отвратительно.

Он подошел совсем близко.

— Вы будете меня из-за этого презирать, но я все-таки произнесу крайне банальную фразу, потому что это правда: вы восхитительны, когда злитесь. Неотразимы, милостивая госпожа.

Он веселился от души, негодяй. Гад. А я хотела, чтобы он ко мне прикоснулся. Хотела до него дотронуться. Я отталкивала от себя, заталкивала в себя это желание, прятала и перепрятывала, но оно все равно выскальзывало, такое дикое, сквозь поры, к нему.

Он намеренно стоял очень близко, и по-прежнему усмехался, глядя немного в сторону, будто бы рассеянно.

На самом деле он меня обнюхивал. И учуял. И стал почти нежным.

— Вы и сами видите, в какой мере непрочны основания вашего квази-солидного мира. Вмиг перекашиваются. У вас еще есть время, чтобы заменить этот мир грядущим, лучшим.

Поблизости профессор Павлович ловко выбирался из окружавшей его группы солидных персон.

— Мир без несправедливости и лжи?

— Именно так.

— И вы будете его созидать?

— И я.

Теперь я усмехалась.

— Полноте, прошу вас. Признаю, что «Песня о Буревестнике» и «Человек — это звучит гордо» — прекрасно, но это сказки.

На эту легкую насмешку над одним из видов Идеи черты его лица совсем заострились: улыбающийся завоеватель преобразился в угрожающего мстителя. В одну секунду.

Он вовсе не был расслабленным, когда произнес:

— Об этом мы подробнее поговорим во второй половине дня, если вы согласны.

— Не согласна, потому что не приду.

Я произнесла это и умерла. Он должен был слышать, как, внутренне терзаясь, я отрываюсь от него.

При этом я улыбалась, любезно и заговорщицки, одной из белградских великосветских дам, что проплывала рядом с нами. И великосветская дама тоже улыбалась, и любезно, и заговорщицки, хотя понятия не имела, в каком таком заговоре она участвует. Мы все улыбались. Так любезно.

Он не поверил.

— Правда? Но вы обещали.

Сейчас я улыбалась не только любезно, но и невинно.

— Ну, вот, нарушаю обещания. Что для вас могут значить обещания неисправимой мещанки?

Он почувствовал, что я не шучу.

— Зачем вы так поступаете с нами? — вспылил он.

— «Нас» не существует. Никогда не было. И не будет.

— Вы, двое, опять ссоритесь.

Профессор Павлович приблизился к нам в нужный момент и хотел быть сердечным. — Что это такое вы, господин Павле, наговорили нашему виновнику торжества, что он стал похож на привидение?

— Гадости, — вмешалась я, и этим словом, и тоном, которым это произнесла, я неприятно удивила своего мужа. Это было так не похоже на меня, что профессор Павлович не мог этого не заметить.

— И теперь наслаждается этим, — продолжила я. — Про себя, потому что господин твой ассистент необычайно правдолюбив. Поэтому он только что наговорил Саве Шумановичу кучу гадостей в лицо.

— Я не уверен, что мне когда-нибудь удастся хотя бы отчасти вас понять, — сказал профессор Павлович холодно.

— Нет, не поймете, — подтвердил Павле Зец, весело, — но я не вижу в этом необходимости. — Он нагло улыбнулся. — Надеюсь, что вы разделяете мое мнение, что мы с вами прекрасно ладим и без этого понимания, дорогой господин профессор.

— Похоже, — промолвил господин профессор неуверенно. — Но мы все меньше соглашаемся друг с другом по вопросу о роли искусства. Вы в последнее время признаете только такое, которое прямо социально ангажировано.

Он не заметил, как ком бешенства, вызванного мной, каменеет, остывает, заостряется; он не почувствовал, что господин его ассистент меня уже ненавидит, причем остро, видя, что я от него ускользаю. А я на самом деле, пошатываясь, едва отступала от края пропасти, которая меня влекла, но которую я вот сейчас увидела во всей ее реальности: пропасть, в которую меня толкала его протянутая рука. Рука респектабельного ассистента респектабельного профессора Павловича. Рука, протянутая для того, чтобы сначала схватить, а потом отбросить. Протянутая, чтобы ударить, сокрушить.

Как я раньше этого не замечала?

Наверное, это я была той, что сошла с ума, средь бела дня.

3

САЛОН

Путь в помещения, в которых по приказу майора я должна была с этого момента проживать со своими детьми, пролегал через прихожую и комнату, называемую «зимний сад». В большой пятикомнатной квартире, которую архитектор Брашован, должно быть, задумал, как прямоугольник, ярко освещенный солнцем с двух сторон, с Господар-Евремовой и с улицы Досифея, «зимний сад» был единственной комнатой, которая выходила на несолнечную, третью сторону прямоугольника, во двор. Темная и проходная, она соединяла освещенную, сияющую часть квартиры с коридором, который вел в темноватую и менее элегантную часть: в одну из двух ванных комнат, на кухню, в кладовку, в просторную комнату горничной и на узкий балкон, выходящий во двор, бывший одновременно и черным входом в квартиру, который в любое время дня и года был припорошен грязным полумраком, пробивавшимся из двора-колодца. У непрактичного и в то же время по-своему необходимого в организме квартиры аппендикса был еще один недостаток: львиную долю трех его стен занимали застекленные двери, в столовую — шириной во всю стену, в прихожую с одной стороны, и в маленький коридор, с другой — более узкие. На четвертой стене, со стороны черного хода, то есть, балкона, выходящего во двор, было некрасивое маленькое окно.

За год до войны профессор Душан Павлович сам выбрал эту квартиру в новом и современном, элегантном многоэтажном доме, по проекту архитектора Брашована. (И я десятилетиями исследую, но не нахожу точного ответа: не был ли он все-таки снобом, но по-своему, тихо, сокровенно, как люди, проживающие к северу от Савы и Дуная). У этой квартиры, дорогой и удобной, по мнению профессора, было много преимуществ по сравнению с той, в которой мы жили до сих пор, на Врачаре: тихая улица, но в самом центре и рядом с Университетом, новая квартира была намного меньше, но зато и более функциональная, — и это профессору было особенно важно, потому что дети растут, — с двумя ванными комнатами и большой угловой комнатой, великолепно подходящей для рабочего кабинета и библиотеки. Профессор каким-то образом предвидел невзрачность будущего «зимнего сада», недостаточную освещенность вспомогательных помещений, и, что самое важное, кухни. Может быть, он и не хотел замечать эту очевидную ошибку в воплощении замысла известного архитектора. О недостаточной высоте потолков, на которую я обратила внимание, он сказал, что это характерная особенность современных строений: потолки в них ниже, потому что это удобнее в любом смысле. Замена лампочки в люстре или развеска картин, не говоря уже о побелке, в современной квартире не должны быть проблемой, которую может решить только прислуга. Недалек тот час, считал профессор, когда прислуги будет все меньше, и поэтому она будет обходиться все дороже. В Германии это уже происходит.

Пока он говорил, мы проходили через будущий «зимний сад», и уродство голого, пустого, но темного помещения вдруг меня неприятно кольнуло. «Мы не должны уезжать из той квартиры, — подумала я, — я не должна соглашаться, ни в коем случае», — но, напуганная такой мыслью, сразу ее и отбросила, запихнула в какой-то дальний угол, который потом проигнорирую. Профессору Павловичу не нравился подобный образ мыслей, он насмехался над предчувствиями, потому что считал, что это всплески реликтов иррационального и примитивного, которые есть в каждом из нас, они существуют еще со времен прачеловека, и которые сегодня допустимы, возможно, только в большом искусстве, а в жизнь они вносят хаос. Западный человек, которому удалось сотворить из себя рациональное существо, — считал он, — и должен оставаться рациональным существом.

Я шла рядом с ним, довольным этой новой квартирой, этим незамысловатым помещением без тайны, которое только еще надо будет как-то обжить, и опять почувствовала, как мы отдаляемся друг от друга. В образе мыслей профессора, который меня в свое время, когда мы только познакомились, заворожил своей простотой, обусловленной как настоящим знанием, так и интуитивным познанием, сейчас проглядывали, и мне это было заметно, какие-то зигзагообразные трещины. Он все чаще упоминал Германию, не как пример, не как образец, но упоминал это государство, которое, с моей точки зрения, все больше походило на театр гротеска, на парижский обольстительный гиньоль, в котором непрерывно происходит что-то драматичное, и с криками летят с плеч картофельные головы актеров. Что было рационального в поведении этого умалишенного, болвана со смешными усиками, который вдохновлял своими воплями, — мы видели это, потрясенные, в киножурналах, — необозримые массы немецкого народа? И в его театре непрерывно летели головы с плеч, и это могло бы выглядеть даже комично, будь они картофельные, но они ими не были.

Я молчала. По какой-то причине профессор давно хотел, чтобы мы съехали из нашей большой, удобной и элегантной квартиры на улице Йована Ристича, в квартале Врачар, которая тоже была очень тихой и рядом с центром, из квартиры, которую я годами обустраивала с большим усердием, не скажу, что с любовью, прозвучало бы слишком патетично. Я должна была оставить ту квартиру-салон, чьи высокие стены непринужденно поддерживали библиотечные полки с несколькими тысячами книг и множество больших и малых картин, и вселиться в эту обманчиво функциональную, современную голубятню, где едва поместится библиотека, а картины будут кричаще выпирать? Но говорить не было смысла: он уже вывел меня на маленькую полукруглую лоджию, из угловой комнаты, будущего кабинета профессора Павловича, и, почти счастливый, показывал мне, как с этой лоджии, выходящей на перекресток улиц Досифея и Господар-Евремовой, отчетливо виден вдруг приблизившийся Дунай. В ясные дни можно было увидеть и уродливую, бесконечную Банатскую равнину под еще более бесконечным небом, и всегда чувствовался, — и сейчас тоже, — легко поднимавшийся по улице Досифея запах большой реки, древнего Истра, запах ила и древности бытия. К тому же, — доверительно сообщил мне мой муж, — когда мы переедем из Врачара в Дорчол, с улицы великого политика Йована Ристича[51] на улицу великого просветителя Досифея Обрадовича, — он играл именами, любил это, — сбудется его давнишняя мечта: ранним утром он будет с лоджии смотреть на распад предзорья, а потом на зарождение дня, над пространством реки, а потом, прежде чем отправиться в Университет, будет гулять не по Крунской и улице Короля Александра, через скучный центр, а по Калемегдану, самому одухотворенному пространству этого города, от которого его будет отделять всего лишь пять минут ходьбы. В самом деле, мысль о том, что каждый день, ранним утром, шагом опытного пешехода он будет быстро доходить до Калемегдана и с плато Верхнего города наблюдать, как пространства земли, воды и неба обмениваются своими душами прямо над Устьем, как раз и вдохновляла моего мужа. Ненадолго, когда он вот так водил меня по квартире, держа за руку, он вдруг утратил часть своей профессорской солидной суровости и вернул частицу прежней, почти мальчишеской, непосредственности. Вконец он меня ошеломил, когда, словно преподнося пряничное сердце с волшебной ярмарки своего детства, ввел меня в ванную комнату, прилегавшую к нашей будущей спальне: вся в розовом кафеле, купол синего неба над розовой ванной усеян маленькими разноцветными лампочками в форме звезд, — эта ванная комната являла собой пример модернизированного китча, очевидно, предназначенного для молодых супружеских пар из этого, внезапно разбогатевшего, скоробогаческого Белграда. Я знала немало девушек и молодых женщин, которые бы действительно наслаждались, погрузившись до подбородка, как американские кинодивы, в зеленоватую пену, и разглядывая из розовой ванны искусственные звездочки, мерцающие над ними на выкрашенном в темно-синий цвет полуарочном своде. Но то, что и мой Душан, уважаемый профессор Павлович, искусствовед невероятной, как говорили, эрудиции, и критик с тонким вкусом, наслаждался этой китч-ванной, словно и он один из белградских nouveaux riches, а не из старой, состоятельной нови-садской городской семьи, меня ошеломило. В этом ошеломлении я сразу начала представлять, что я, как можно скорее и незаметнее, по мере возможности, уберу все вульгарные финтифлюшки из этой ванной комнаты, но в то же время это означало, что я уже согласилась, без настоящего сопротивления, согласилась на эту квартиру, которая мне казалась уродливой, на это пространство, которое мне было чужим, согласилась с выбором, сделанным мужем, который я только что отчасти поняла, но ни в коем случае не приняла. Кротко согласилась с переменой, которая, — я это предчувствовала, — несет нам что-то темное, и, может быть, судьбоносное. В то же время я заглушала предчувствие, и, наверное, потому становилась все более кроткой. Эту внезапно податливую молчаливую овцу во мне профессор Павлович, в своем воодушевлении вдруг ставший невосприимчивым к неведомым психологическим вибрациям, исходящим от другого существа, воспринимал как само собой разумеющееся согласие своей дивной супруги, как ее участие в его радости. На самом деле моя потребность придушить смех, почти приступ смеха, от нашего недопонимания, была низостью.

Следующие несколько недель я занималась в некотором роде творчеством: пыталась, чтобы проходная комната хотя бы частично избавилась от своего уродства. В ее сумеречной несуразности следовало найти преимущества, и я их находила. Я задумала, что этому помещению в его основной функции аппендикса надо добавить и роль помещения для краткого отдыха, скрыть вульгарное, но добавить что-то изысканное, используя расстановку, и, в особенности, тип мебели, надо было как-то отстраниться от современности, выскользнуть из текущего времени. Не исключено, что это было возможно: интересовавшийся старой мебелью раннего и позднего XVIII века, и особенно английской, и особенно сделанной по образцам мастера Чиппендейла, прежде всего, из-за простоты линий и строгих форм, все-таки несколько смягченных влиянием французского рококо, Душан во время нашей второй поездки в Париж весной 1930 года, — еще не было заметно, что я беременна нашей дочкой, первым ребенком, — водил меня по лавкам известных антикваров. Мы выбирали и ждали, чтобы нам нашли мебель в стиле чиппендейл, заказанную из Англии: мягкие стулья с тонким, едва заметным декором в стиле рококо, сдержанным, как объяснял мне Душан, в большей степени благодаря способу, каким было изогнуто в неглубокой спинке безупречно истонченное красное дерево. Этот способ изгибать древесину Чиппендейл, а позднее и его ученики, — объяснял мой муж, — в пятидесятые и шестидесятые годы XVIII века вносил свой вклад в так называемый стиль français, в котором можно было заметить и элементы стиля chinois, а он тогда был очень моден во Франции. Так из английской простоты, дополненной мелким декором во французском и китайском стиле, мастер Чиппендейл создал свою действительно неповторимую мебель, соединившую в себе и строгость форм, и игру с ними. К стульям с квадратными сиденьями мы подобрали и квадратное канапе, которого долго дожидались, а еще столик, и стол, и два высоких книжных шкафа: один более узкий, угловой, а второй чуть больше. Вся мебель была антикварной и сделанной по образцам Чиппендейла, значит, с прямоугольником, как основой, и из красного дерева, только больший по размеру книжный шкаф, помимо признаков стиля чиппендейл, имел и несколько более выразительные детали в стиле рококо, которыми его украсил Уильям Вайль.

(Разумеется, всегда рассматривался только чиппендейл, ни в коем случае не хепплуайт, и я всегда это знала, а эти два имени путала нарочно и только в присутствии Душана, чтобы позлить его своей напускной рассеянностью, которую он воспринимал как предательство. Если я могла перепутать Чиппендейла с Хепплуайтом, то для Душана это могло означать, что я могла забыть все наши долгие скитания по пыльным парижским антикварным лавкам, все его терпеливые объяснения особенностей стиля чиппендейл, целью которых было сближение его мира с моим; это означало, что я могла забыть те наши прекрасные несколько месяцев, проведенных в Париже, когда мы только приближались друг к другу, прислушивались друг к другу, обожали друг друга. Ей-богу, не знаю, зачем я с ним так поступала, и не помню, чем он мог меня так обидеть, что я так жестоко его обижала в ответ. А, вообще, обидел ли он меня? Может быть, я это делала из дерзости, которая время от времени мной овладевала и всегда оборачивалась лишь страданием, дерзости, которая была, — я только теперь это понимаю, — своего рода метафизическим упрямством отрицания? Если была. Не понимаю, почему я себя так вела, и в теперешнем сейчас, этой осенью 1984 года, я совершенно не понимаю себя тогдашнюю, почти пятидесятилетней давности, пустую и глупую, готовую проверять силу любви и благоволения жизни. Слава богу, эта часть меня угомонилась уже незадолго до войны, а во время войны и вовсе исчезла. Но что сейчас означает эта внезапная мысль, — когда-то мои дети сказали бы, что у меня зашевелились «шарики», «включились лампочки», — понимание пришло именно сейчас, так поздно, позднее быть не может, — что дерзкая часть меня умолкла сразу после воскресенья, 3-го сентября 1939 года, дня, когда открылась большая выставка Савы Шумановича?)

Стулья в стиле чиппендейл с жесткими спинками из кружевного красного дерева для меня навсегда остались признаком неудобства. К этим спинкам действительно было не слишком приятно прислоняться, хотя выглядели они красиво. Не намного удобнее было и короткое элегантное канапе простой прямоугольной формы, с которого у всех садившихся на него немного свисали ноги, а хлипкая спинка немного давила. Вопреки предупреждению Душана, что на чиппендейловских канапе ни в коем случае не предусмотрены подушки, я все-таки заказала тонкие, прямоугольные, жесткие и вследствие самой формы настолько декоративные подушки, что не было заметно, что они шелковые, но было видно, что получились они в некотором согласии с замыслом мастера Чиппендейла, явно склонного считать удобство категорией низшего порядка. Noblesse oblige, — возможно, был уверен он, когда придумывал свою мебель для представителей английской высшей знати в середине XVIII века, хотя уже тогда во Франции, подспудно, созревала будущая революция, которая поставит под вопрос многие формы noblesse. В малом салоне, обставленном чиппендейловской мебелью, которую мы в начале июня 1930-го привезли из Парижа, больше всего мне нравились узкий, но высокий угловой книжный шкаф и чуть широковатый, из так называемого «пламенного махагони», — первая модель изготовлена в 1775 году, — столик для завтраков и послеполуденного чая. Этот столик меня пленил, как только я его увидела, еще на рисунке в каталоге, но в Белграде, когда он, распакованный, возник передо мной, я поняла, что это на самом деле не просто столик, а какая-то прямоугольная волшебная шкатулка. Но не ящик Пандоры.

Я его рассматривала и изучала: с каждой узкой стороны у столика были откидные панели-крылья, и если их разложить, то получался продолговатый, изумительно гармоничный прямоугольник, на котором, в соответствии со всеми правилами, можно было подавать чай для двоих или троих. Или кофе, черный или с молоком, коль скоро столику так не повезло прибыть из Англии на континент, причем в его центральную и восточную часть. Но это было не все: под прямоугольной тонкой столешницей красного дерева пряталась полочка для подносов с угощением: блюда с сэндвичами, с солеными крекерами и сладкими бисквитами, с маленькими пирожными, желательно, прямоугольной формы. С трех сторон полочку закрывало и защищало плотное кружево из красноватой древесины, немного патинированной, наверняка, прошедшим временем. С четвертой, более широкой стороны, которая всегда должна быть повернута к хозяину (или к прислуге), после нажатия на маленький рычаг кружево бесшумно складывалось и раскладывалось. В каталоге было написано, что эта полочка, которая мне казалась не только таинственной, но и волшебной, в действительности была придумана и изготовлена с весьма практической целью: перегородка из махагониевого кружева должна была защищать подносы от виляющих хвостами охотничьих собак, которых господа английские аристократы имели привычку держать в своих неотапливаемых гостиных, и от обнюхивания собаками еды. Но в маленьком салоне в стиле чиппендейл, который я мило обустроила в одной из центральных комнат квартиры на улице Йована Ристича, не было ни охотничьих собак, ни их виляющих хвостов, ни возможного обнюхивания. Не было и огня в камине, который согревает душу дерева, если уж в английских гостиных ему не удается прогреть и воздух. Но в конце, как говорят англичане, по порядку, но не по значению: всего этого не было, потому что на улице Йована Ристича, 21, четвертый этаж, Белград, не было ни англичан, ни их аристократии. И восемнадцатого века тоже не было.

Хотя, как повторяли мои гости, маленький салон производил впечатление не только элегантного, но и уютного: у нас не было камина, но радиаторов, спрятанных за экранами и портьерами, видно не было, у нас не было картин английских мастеров XVIII века, но в интерьер прекрасно вписались портреты нови-садских предков Душана, мужские и женские, написанные во второй половине XVIII века и в XIX веке, кистью умелых и сегодня почти неизвестных живописцев венской школы. Всем, и Душану в том числе, этот салон казался каким-то диким и редким растением, успешно прижившимся на новой почве. Мой муж и похвалил меня за то, что расстановкой мебели и внутренним убранством мне удалось сохранить что-то от духа английского XVIII века в такой, совсем не английской, современной белградской постройке. Но я, глядя на столик, хотя и размещенный образцово, догадывалась, что он никак не мог приспособиться к новому пространству, понимала, что в этом перемещении мебели из одной среды в другую, из одной эпохи в другую, есть что-то поддельное и фальшивое, не только из-за перемещения как такового, но в еще большей степени, из-за того, что никто из нас, кто хотел этого перемещения, не был готов принимать сигналы, которые он нам передавал. Поэтому и возникала трещина между временем, которое прямо сейчас протекало, и которое мы обозначали, как начало лета тридцатого года XX столетия, и тем временем, которое приносила с собой чиппендейловская мебель, окруженная аурой середины XVIII века, предостерегающей своим ускользающим и все-таки воображаемым смирением. В этой трещине застрял только столик, не приспосабливающийся, не готовый к компромиссам, холодно сдержанный. Я пыталась установить с ним более тесную связь, начав каждое утро завтракать в салоне, одна. Мне подавали на столик кофе с молоком в английской керамике, мед и масло, яйцо всмятку, большой бокал апельсинового сока. Я ковырялась в еде, есть никогда не хотела, во время той беременности, на позднем сроке.

(Эта дама двадцати шести лет от роду, в так называемом благословенном положении, замужем за профессором университета, и сама преподаватель литературы, она, которая свой диплом еще три года назад получила из рук глубокоуважаемого господина Богдана Поповича[52], считала совершенно естественным, что каждое утро того июня 1930 года, сидит в малом салоне, ею обставленном, — я это признаю, с бесспорным вкусом, — и лениво потягивает апельсиновый сок, думая, что понимает, что с ней происходит. Я вижу ее очень отчетливо, на чиппендейловском канапе, томную и ухоженную, красивую, в элегантном светло-зеленом пеньюаре из crêpe-de-Chine, призванном более или менее успешно замаскировать беременность, я вижу ее так, словно не прошло пятьдесят четыре года, но не чувствую, нисколько. Пятьдесят четыре июня. Я слушаю ее, как она говорит из меня, будто бы из какого-то доисторического слоя нашего общего существования, и словно удивляюсь ее переживаниям, у которых на самом деле так мало общего со мной. Похоже, я следовала за ней, обставляя тот салон, читала и перечитывала, все с большим интересом, кучи книг по истории стилей европейской и неевропейской мебели. Сегодня мне кажется, что это, может быть, единственное, что мы когда-либо сделали вместе.)

Я держала руку на столике и смотрела в чашку, до краев наполненную кофе с молоком, на маленькую подставку с яйцом, варившемся в течение ровно трех минут, а еще один июнь проходил мимо, по большей части облачный, немного прохладный, но и немного душный, без прозрачности, в Белграде готовился, а потом проходил Всесокольский слет[53], прибывали новые участники из Праги и Бухареста, из Софии и Загреба, Скопье и Любляны, из Марибора, приезжали все наши ближние и дальние соседи, румыны и лужицкие сербы, и, разумеется, турки, трамвайное сообщение было усилено. Их Величества, король Александр и королева Мария, почтили присутствием открытие слета, а дирижабль «Граф Цеппелин» кружил над нью-йоркскими небоскребами, и в пассаже Экспортного банка, площадь Теразие, 7, известный торговец А. Финци продавал венскую мебель, изготовленную по последней моде. В «Политике» карикатурист Пьер[54] высмеивал конгресс женщин в Вене и сюрреалистический альманах «Невозможно»[55], в Европе было все спокойно, студенты разъезжались на каникулы, на Видовдан[56], 28 июня, была назначена трехчасовая прогулка по Саве и Дунаю на роскошном пароходе «Карагеоргий», билет 20 динаров, а полный пансион в фешенебельном отеле «Белград», на острове Лопуд близ Дубровника, утопающем в саду, заросшем лимонами и апельсинами, с собственным пляжем, электричеством и водопроводом с родниковой водой, стоил всего 60 динаров. Господину Милошу Црнянскому[57], еще в начале того июня жюри в составе: Милан Грол, Милан Богданович, Аница Савич-Ребац, Тодор Манойлович, пятый член жюри, господин Светислав Петрович[58], был в отъезде, присудило премию «Цвиета Зузорич»[59] за книгу Ирис Берлина, а мне совсем не было жаль, что я не присутствовала на вручении премии (я не соглашалась, такая, выходить в свет, это было бы неприлично), потому что мне совершенно не нравился противный и заносчивый господин Црнянский, хотя он написал, — и меня это изумляло, — ту прекрасную книгу Переселения.[60]

Я держала руку на столешнице из махагони, утра проходили, и июнь, и яйцо с отрезанной верхушкой исходило паром, со свернувшимся белком и едва затвердевшим желтком, я потягивала апельсиновый сок, а через руку, как посредника, к столику уходили ритмы беспорядочных движений маленького существа, которое, заточенное во мне, еще только приобретало свою форму, строя ее из моих плоти и крови, и уже вибрировало какой-то своей индивидуальностью, о которой я не имела ни малейшего понятия. Иногда в игре с непознанным я надеялась, что столик, как тот, волшебный, из сказки «Столик, сам накройся»[61] (наверное, какая-то из сказок братьев Гримм, я уже и не помню), на этих особенных наших, столика и моих, июньских дневных спиритических сеансах, обращенных к незнакомому существу, которое приходит в жизнь, а не к тем, знакомым, что ушли из жизни, своими тайными биениями сердца поможет хотя бы немного постичь то чудо, которое вершилось во мне, эту зарождающуюся жизнь. Не знаю, помогал ли он мне, и мог ли мне вообще помочь мой деревянный друг, потому что его основой был прямоугольник, а не круг, но иногда по утрам мне казалось, что раскрытая столешница была менее жесткой и отталкивающей, может быть, более теплой. Тогда я с некоторым раздражением думала о том, что близится начало июля, когда мы поедем отдыхать, и: «Я тебя брошу, вот увидишь», — шептала я мстительно столику. Но он ни в чем не был виноват.

Мы должны были поехать в Словению, в Радовлицу, потому что мой врач посоветовал провести лето в тишине и в долгих прогулках по лесу, на свежем воздухе, как можно дальше от белградского зноя и жары, а также от резких перепадов температур, разумеется, много фруктов и ягод, лучше всего натощак, смородина и черника, земляника, это в Словении есть все лето. (И много маленьких любовных нежностей, они самые необходимые, этого врач не рекомендовал, это я сама добавляла к его советам.) Конечно, Душан очень обо мне заботился, но немного неправильным образом: поскольку, по его убеждению, я должна была отдыхать, то он больше не будил меня по утрам маленькими, но такими драгоценными ласками, он предавался утру и своей гимнастике в одиночестве, тренировался, прямо как когда-то Лаза Костич[62], — говорил Душан, — этот безумный одиночка был самым мудрым человеком, которого Нови-Сад когда-либо видел, — выходил тихонько, чтобы мне не мешать, на свою утреннюю прогулку и уходил в свой Университет. Я догадывалась, что Душан, вполне возможно, даже больше любит утро, в котором я отсутствовала, но которое опять начинало походить на все те бесчисленные прежние утра, на зори до меня, лицейские и университетские, в Будапеште и в Нови-Саде, да и в Белграде, со строго установленным порядком и монашескими привычками, которые повышают сосредоточенность на мысли и готовности к работе.

Поэтому в заботе обо мне в том июне легко ослабели наши, Душана и мои, общие мгновения, после совместного пробуждения и во время завтрака, и мы никогда их больше не вернули, даже на том летнем отдыхе в июле и августе 1930-го, когда что-то из нашей парижской близости и вернулось, но только особым образом: Душан пытался разделить со мной прослушивание будущего существа, которое должно было войти в свою и в нашу жизнь, но в то же время, всегда и немного уклонялся, украдкой ужасаясь биологической тайне моего крупного и подурневшего тела и таинственности того создания, которое можно было потрогать, но нельзя было увидеть. Он был мне близок в том желании самца, отдалиться, которое он стремился не только преодолеть, но и вовсе задушить, и надоедал мне строгостью, с которой требовал, чтобы я придерживалась всех гигиенических правил и врачебных предписаний. Он не разрешал мне даже маленьких нарушений с их способностью сделать жизнь интереснее, он вообще не понимал этих моих склонностей, но поэтому весь отдавался нашим, все более долгим и становившимся все более медленными вечерним прогулкам, во время которых мы разговаривали и спорили, страстно, как когда-то, и вновь находили друг друга и сближались, ощущали друг друга, прикасались друг к другу. Я догадывалась, что силу для таких лекций Душан черпает каждое утро в своих долгих одиноких прогулках по словенским лесам, на которые уходил перед самым рассветом. Он готовился делить меня с тем незнакомцем, который прибывал из небытия, я видела, и это его не радовало. Он подчинялся, в очередной раз, правилам жизни, и начинал отделять свой жизненный путь от меня.

Столик меня дожидался, и вправду, менее сдержанный, когда мы в последнюю неделю августа вернулись из Радовлицы, и более терпеливо переносил мою ладонь, по утрам все чаще слегка отекшую вокруг суставов, мы уже продвигались и по сентябрю этого года, который производил впечатление такого благородного и умиротворенного, после 1929-го, года большого кризиса, может быть, и слишком умиротворенного, дети отправились в школу, и начинались большие распродажи по сниженным ценам в известных магазинах Братьев X. Габай и Джуры Яношевича на улице Князя Михаила, все модели осенних и зимних пальто, горжеток и меховых палантинов, шуб, перчаток и сумочек, вечерних туфель и дневных шелковых платьев, тонкого брюссельского кружева, детских пелеринок, плащей-макинтошей. Утра, теперь сентябрьские, короче тех, июньских, проходили, удары маленького существа становились все более атакующими, а постукивание моих пальцев по столику все более слабым, я читала газеты, охапки газет, белградских, парижских и лондонских, в белградских дамам сообщали, что в моде, опять, черно-белые сочетания в платьях и осенних костюмах, а длина юбок выше щиколотки, дилеры «шевроле» и «форда» рекламировали свои последние модели, в кинотеатре «Адрия», прежнем «Кларидже», шел фильм, который я, может быть, и хотела бы посмотреть, потому что в нем играла моя любимица Лиллиан Гиш, это был фильм «Белая сестра», в котором Лиллиан играла с Рональдом Колманом, а скоро в том же кинотеатре, — это уже заканчивалась вторая неделя сентября, конец второй недели, — начали показывать звуковое кино «Сон любви» с Джоан Кроуфорд и Нильсом Астером; дни стояли мягкие, часто пасмурные, но случались и очень приятные послеобеденные часы; год, когда я должна была родить своего ребенка, 1930-й, протекал почти мягко и бесформенно, спокойно, а сентябрь, месяц, в котором дитя должно было явить себя этому миру, был наполнен каким-то разбеленным светом, спокойным и мягким, как пух.

А потом мы вступили в третью неделю этого же сентября и того же года, и округлость покоя сначала дала трещину, а потом искривилась и сломалась.

Думаю, это была среда, и думаю, что это было семнадцатое сентября — именно тот день, который я заранее выбрала, как возможный день рождения моего ребенка. (Посессивность уже работала: в самом приглушенном внутреннем монологе я никогда не называла маленькое существо нашим, а только моим, и даже тогда, когда этого не замечала). Нет, не думаю, а уверена. Когда в те июньские утра началось мое общение со столиком, и когда я начала после завтрака подолгу читать газеты, словно бессознательно прислушивалась ко времени и принюхивалась к нему, и к тому, что уходит, и к тому, что наступает, я просматривала даже некоторые календари на текущий год. (Значение этого бюрократического выражения, неприятного в своей реалистичности, но и в правдивости, проскальзывает незамеченным, и исчезает: текущий год — это отрезок времени, который истекает навсегда, сейчас.) Так я заметила одно совпадение: в сентябре месяце 1930-го, когда, как предвидели врачи, ребенок должен был появиться на свет, между шестнадцатым и двадцать шестым, среда, день, который я всегда любила в каждой неделе, выпадала на семнадцатое, дата, которую я больше всего любила в каждом месяце. Заметив это, я сразу же поверила, что маленькое существо выберет для своего появления на свет именно этот день, который, загаданный в июне, еще без формы и без содержания, возможен только, как название: 17 сентября 1930 года. Надо было дождаться его наступления и увидеть, какую он приобретает форму, чем наполняется и как сбывается на этом свете, и точно так же надо было ждать и ребенка, которого я носила, маленького незнакомца. Само собой разумеется, я верила — дитя выберет именно ту среду, потому что верила, что между моими самыми сокровенными мыслями и чувствами и тем незнакомым существом должно существовать настоящее согласие, раз мы месяцами живем вместе в ритмах одних и тех же ударов сердца. Я предчувствовала, что когда наступит тот день, орисницы[63] будут благосклонны к маленькому существу, и свет счастливой звезды над ним воссияет.

(Хорошо, что эти записки на песке моя дочь никогда не прочтет. В принципе, я умела предвидеть ее самые разные реакции, особенно вербальные, но в данный момент не могу: я не знаю, что бы она мне сказала: «Мама, так почему ты не родила меня в ту среду, 17 сентября 1930-го?» Или сказала бы мне, как однажды давно: «Зачем ты вообще меня родила, мама?»)

Она не появилась на свет в тот день середины недели, в середине месяца сентября, который наполнялся совершенно неожиданным содержанием. Это лицо появилось на первых полосах всех газет, кукольное, неживое, смешное лицо худого, видимо, человеческого существа, с маленькими черными усиками и черными прямыми волосами, зализанными особым образом. Это лицо производило впечатление настолько глупого, что казалось нереальным. Вопреки такому впечатлению, похоже, его воздействие весьма реально: все газеты сообщали, что обладателю этого лица за последние два дня удалось вызвать жестокое потрясение не только в нестабильной Германии, но и во всей самодовольной и заносчивой Европе. То есть, как показал пересчет голосов, состоявшийся в понедельник и во вторник, этот комичный господин Гитлер, вождь ультраправых национал-социалистов, так называемых «хакенкрейцлеров»[64], политической группировки, которую еще несколько дней назад можно было считать не заслуживающей внимания: более шести с половиной миллионов немецких избирателей отдали свои голоса этому деревянному истукану, чья политическая программа звучала тупо, но внятно. Париж был весьма озабочен этой победой, Прага ошеломлена, Лондон настроен скептически, Рим сдержан, хотя фотографии приземистого господина Муссолини также украсили собой первые полосы многих газет.

Тем днем в послеобеденные часы Душан был склонен молчать.

— Но этот господин производит комичное впечатление, — сказала я.

— Все производит комичное впечатление, — согласился Душан. — Просто нереально, как воплощается этот воображаемый и искривленный мир с экспрессионистского рисунка, из экспрессионистского кино. Вообрази или добавь цилиндр к голове этого господина и увидишь, что получится.

Я уже пририсовывала цилиндр на фотографии в «Правде», и господина Адольфа можно было увидеть in personam[65]: он являлся прямо из «Кабинета доктора Калигари»[66], двухмерное, перекошенное человеческое существо, порождение темных сил.

Я пристально смотрела на дорисованную фотографию и почувствовала, как жители какого-то маленького муравейника ползут вдоль моего позвоночника.

— Как это страшно, — сказала я.

— Да… — он хотел проглотить остаток фразы, но ему не удалось, он проглотил только звук, но не форму слов, поэтому на его губах все-таки отпечатался остаток остатка. Я его прочитала: «Это только начало».

Трудно было поверить в то, что мир начинает лететь в тартарары, что его затягивает в водоворот гротескных, опасных надувательств, и наверняка я была не одна, которая не могла и не захотела в это поверить. В следующие несколько дней представители политических кругов Европы встречались и вели переговоры, наблюдали господина Гитлера, как странного зверька, с расстояния и не без некоторой насмешки: если этот бывший ефрейтор и бывший художник тем временем стал и теоретиком, и ему удалось привлечь на свою сторону большинство немецких избирателей, если его соратник, господин доктор Геббельс, поднял на 25 процентов цену на входные билеты в залы, где он произносил свои речи, то это еще никоим образом не должно было означать, не так ли, что победа ему обеспечена. Разумеется, осмотрительность была необходима, как и меры безопасности, пока агрессивность этих безумных ультраправых не утихнет. А она должна утихнуть.

Потом станет ясно, что эта волна не уходит, а только нарастает, может быть, и потому, что лицо деревянного истукана, эпохального для широкой европейской публики, и для меня, было явлено миру в тот день, который приносил преходящее счастье: в среду, 17-го сентября, в день, когда этот революционер духа, как он сам себя назвал в речи, произнесенной в тот же день в цирке «Корона», — в цирке «Корона», — неужели мы оказались глухи к таким очевидным предзнаменованиям, — заявил своим внимательным слушателям, а Европа наивно и невинно промолчала в ответ на эти его слова: «После победы крепче затяни ремни шлема» и «Россия, ты надежда умирающего мира!»[67]

Маленький незнакомец, который позже окажется дочкой, не спешил прибыть в тот день, он вообще не спешил: наша Мария выбрала последний день из тех, что были предусмотрены для ее рождения. Она пришла к нам в пятницу, двадцать шестого сентября, ровно в полдень, дневное дитя, под зодиакальным знаком Весов. День был исключительно приятным, в моей палате элегантного санатория «Живкович» в западном Врачаре: окна раскрыты настежь, идеальные ранние послеобеденные часы, 24 градуса по Цельсию и легкий ветерок, отовсюду долетает запах роз, особенно из густых садов вокруг фешенебельных домов на улице Бирчанина, роды были легкими, избалованная госпожа не валяла дурака, а новорожденная не создавала никаких трудностей, «Как крестьянка», — сказал довольно доктор Живкович, хозяин санатория, авторитетный белградский врач, я лежала спокойная, ребенок был рядом со мной, здоровый, «Настоящая маленькая красавица», — сказала доктор Юлия Живкович, и Душан был рядом со мной, сидел в белом кожаном кресле и время от времени поглаживал меня по руке, целовал ее, настоящая идиллия, санитарки, также время от времени, вносили большие корзины с цветами, чтобы я их увидела, а потом выносили в коридор, «Превратили нам санаторий в цветочный магазин», присылали и телеграммы. Смягчившийся свет сентябрьского солнца разливался сквозь разрывы в дымке над западным Врачаром, солнце ускользало к западу, к Саве, нежность все еще легко колебалась в верхушках все еще зеленых деревьев, которые мне были видны из моей кровати, малышка уже морщилась (теперь это было не незнакомое маленькое существо, а по всем правилам сформировавшийся и принявший форму младенец, новорожденная), Душан сидел рядом с нами, нисколько не растерянный, напротив, готовый принадлежать нам целиком, безоговорочно; ну, разумеется, только в эти часы этого дня. Я лежала, укутанная в сентябрьскую мягкость, в толстый и плотный слой покоя, в просветление от легкости и свободы тела, воздух окрашивался в красный цвет, мы были вместе, все трое, внезапно близки. Меня охватывало какое-то равнодушное блаженство, какая-то просветленность, и я подумала, что, может быть, сейчас, прямо сейчас, я соприкасаюсь с тем, что называется счастьем, и было бы прекрасно именно сейчас, в это мгновение, исчезнуть, раствориться в дымке, в сгущающихся сумерках, в дивном нигде.

(Она не родилась семнадцатого сентября, но в свои семнадцать лет эта прежде красивая и спокойная малышка была переполнена ненавистью, в первую очередь, к себе. Утром я тонула в головокружении, скорее всего, от голода, когда пыталась расчесать волосы, голова кружилась, и я слабела, та осень 1947 года была холодной, я не имела права на продовольственные карточки и на так называемые боны, жена врага народа не могла иметь этого права, только дети, школьники, имели право на продовольственные карточки, — а Мария, — я ее часто заставала в таком состоянии, она хотела, чтобы я ее застала, поймала, потому что она не закрывала дверь, — стояла перед зеркалом в полутемной ванной комнате и пристально смотрела на свое лицо. — Как ты, такая красивая, могла родить меня такую? Я настоящий урод, — и строила мне гримасы. — Но, детка, ты не некрасивая, — отвечала я ей спокойно. — Ты просто съежилась и ищешь себя. — Неправда! Неправда! Зачем ты мне врешь! Это отвратительное, буржуйское вранье — «Съежилась» — вздор!)

Когда бы позже я ни возвращалась мысленно в то время, мне казалось, что в то лето 1930-го, когда год казался невинным в своем кажущемся умиротворении, а я была глубоко погружена в свои долгие утра, заполненные ожиданием, я многому научилась у столика, хотя об этом и не догадывалась. Между нами устанавливалась все более тесная связь: он был одинок в том разломе времен, где оказался, изъятый из своего пространства и из своей эпохи, изнуренный в своей красоте и бездейственный в своей таинственности, но все-таки такой постоянный в назначенной ему роли и стойкий в выпавшем на его долю страдании. В ряду последующих событий, после того июня и сентября 1930-го, я опиралась на его твердое спокойствие и так воспринимала, — только теперь я это понимаю, — импульсы какой-то праисконной энергии, так необходимой для жизни, которая становилась все более напряженной.

Меньшего напряжения требовал так называемый внешний мир, хотя и тридцатые годы уже начали катиться под откос, все более и более сумасшедшие, все более и более свихнувшиеся, как из-за нарастающего враждебного завывания комичного деревянного истукана, так и из-за приглушенного шепота о преисподней, разверзшейся в стране красной власти. Но европейский бонтон требовал считать завывания деревяшки проявлением дурного вкуса, если уж не безопасным, а приглушенный шепот объявлялся злонамеренной ложью. В любом случае, преувеличением. Вопреки этому, профессор Павлович все чаще говорил, что мы в качестве свидетелей присутствуем при извержении зла, которое столь изобретательно и агрессивно в создании собственных форм, что эти формы почти невозможно ни идентифицировать, ни различать, поэтому мы становимся просто свидетелями не только собственного бессилия, но и глупости. Самому профессору такие раздумья особенно не мешали заниматься собственным прорывом в одну из форм этого внешнего мира, напротив, насколько мне удавалось наблюдать, правда, коротко (внешний мир, не профессора), с дистанции, которую мне обеспечивал мой маленький, но хорошо устроенный внутренний мир, идеально овеществленный в квартире на улице Йована Ристича. При этом пространство-квартира уже было довольно плотно заселено: в феврале 1933 года, через месяц после того, как господин вождь «хакенкрейцлеров» окончательно взял власть в Германии, на свет появился, легко, как и Мария, крепенький, как и она, мальчик Велимир. (Я замечала и тогда, с оторопью, что идиотское и зловещее лицо Гитлера, как в фокусе, появлялось накануне рождения обоих моих детей и, вообще, нависало над судьбами детей, рожденных в четвертое десятилетие этого века, десятилетие неимоверного взлета деревянного истукана.) Поэтому теперь в моем безопасном и вместительном пространстве крутились и Madame Анна, гувернантка из Женевы, которая должна была Марии, хорошенькой маленькой щебетунье, привить посредством игры первые основные навыки самодисциплины и привычку к труду, и Fräulein Эвица, няня из Вены, которая заботилась о том, чтобы Велимир с самого начала включился в систему жизненного распорядка, и я, которая над всеми бдела, «настоящая наседка над своими цыплятами», твердил Душан, объятый трепетом перед диким приливом моего материнства, и, наконец, тот же Душан, все меньше бывавший с нами, хотя требовавший, чтобы я все больше бывала с ним. Вообще, он многого требовал: чтобы гувернантка не избаловала нам дочь, чтобы няня не слишком посвящала себя сыну, чтобы я принадлежала ему, Душану, целиком и полностью. При этом он совершенно не допускал возможности, что его требования являются следствием своего рода эгоизма. Он беспокоился, как утверждал, из-за моей склонности отдаваться чему бы то ни было без всякой меры, что детям могло бы только повредить, но при этом никак не отмерял глубину моего погружения в него самого, поскольку мое присутствие, считал он, ему действительно было необходимо, чтобы он полностью посвятил себя своим обязанностям, число которых только росло. В те годы случилось так, что этот, все более авторитетный университетский профессор оказался единственной подходящей персоной, которая будет консультировать королевский двор по вопросам искусства, прежде всего, изобразительного. В то время обнаружилась необходимость пополнить дворцовую коллекцию, а потом, когда будет переделано множество связанных с этим дел, открыть дворцовую художественную галерею. Кроме того, похоже, что одинокому принцу Павлу Карагеоргиевичу I[68], не приспособленному к Сербии, но, по сути дела, настоящему владельцу дворцовой коллекции, был необходим подходящий собеседник.

Как только карьера господина Павловича стремительно пошла в гору, в мою жизнь вошло слово, которое подразумевало мое растущее напряжение, слово, которое больше чувствовалось, чем произносилось, но и в значение которого я не верила, хотя оно налагало на меня все больше обязательств. Слово было совершенно обычное, прилагательное женского рода: безупречная, и оно должно было сопутствовать моей личности. То есть, ожидалось, что я буду не только безупречной матерью и безупречной супругой, но и безупречно невидимой сотрудницей и безупречно видимой спутницей, безупречно элегантной гостьей эксклюзивных приемов и безупречно sophisticated[69] хозяйкой настолько же эксклюзивных раутов, безупречно обаятельной собеседницей и безупречно сдержанным эскортом.

Это было убийственно.

Я даже не пыталась сорваться с того колеса, на котором меня Душан распял из наилучших побуждений, ни восстать против этого, все более жесткого требования к моему воплощению во множестве безупречных форм. Напряжение сминало меня, но я ни разу не оступилась и замечала свою усталость, возможно, только в утренние, украденные мгновения, проведенные за столиком, в тишине: теперь я была той, что вставала первой, до Душана, даже раньше всей прислуги, чего никто не мог ни предположить, ни поверить в такое. Я слыла дамой, которая наслаждается блаженством и роскошью.

Я держала руку на столике, худую и ухоженную, сейчас пила свой сок и чай с молоком, без сахара, с бисквитом, а столешница красного дерева была преданной и дружественной, иногда даже теплой, хотя обычно я не успевала к ней ни прислушаться, ни погладить ее, ни поблагодарить, потому что уже входила, с множеством извинений, наша Катица, кухарка, чтобы договориться о меню завтрашних обедов, потом прибывала Fräulein Эвица с докладами о Веле, которые я уже слышала сегодня утром, когда заходила к детям, но теперь это были официальные доклады; разумеется, и Madame Анна никогда не упускала возможность обратить мое внимание на детали, хорошие или скверные, в основном, всегда хорошие, даже отличные, во вчерашнем поведении Марии, она конструктивная и терпеливая, прилежная, часами может складывать кубики, пока не добьется желаемого, и акварелью работает хорошо, полностью закрашивает пустые формы, да, легко усваивает трудовые навыки; годы шли, Fräulein Эвица отправилась дальше, призывать к порядку других младенцев, вторжения Fräulein в мои утренние мгновения заменила массажистка, симпатичная высокая русская, эмигрантка, госпожа Слупски, у нее была гибкая и сильная рука, я не должна была иметь ни грамма жира, а походка — Душан этого ожидал — должна была оставаться плавной, как у юной девушки, Madame Анна теперь утверждала, что Веля даже приблизительно не такой прилежный, как Мария: ему требуется строгий контроль, маленькому обаятельному ленивцу, озорнику и при этом эгоистичному, утро с ними пролетало без передышки для меня, а ближе к полудню, перед обедом около детей, а потом в обед с Душаном, приносили записки из ателье Живки Данкучевич и из «Ребекки», каждый торжественный выход требовал нового туалета, давал о себе знать и сапожник из «Лектрес», делавший мне в Белграде на заказ самые легкие туфли, настоящие волшебные туфельки, в которых можно было летать, а во второй половине дня надо было идти на открытие той или иной выставки, на лекцию, на концерт, на какое-нибудь важное soirée, мы это не можем пропустить, говорил Душан, беспрерывно увеличивая число моих обязанностей: собственно говоря, я на него работала, как поденщица, при этом с удовольствием. Когда вечером мне не надо было выходить, после часов, проведенных с детьми, рядом с которыми я отдыхала, я превращалась в преданную сотрудницу господина профессора Павловича, которая должна была заботиться о публикациях в иностранной прессе, касавшихся событий в жизни изобразительного искусства Европы, прежде всего, Бельгии и Голландии, но и Франции, и Италии, а также Дании, вести переписку с тамошними музеями и частными галереями, так как эта переписка должна была оставаться строго конфиденциальной, не попадая в руки секретарш, а в последнее время Душан мне поручал и исправление первых вариантов его критических заметок, которые действительно становились все лучше и лучше. Блестящими. «Благодаря и тебе», — говорил мой строгий муж, умевший меня похвалить, довольный тем, что он называл моим тонким чувством языка и стиля. «Нет лучшего редактора, чем ты, — говорил он, — у тебя особый дар».

Может быть, его доверие к тому, что он назвал моим особым даром, и заставило, ровно в середине четвертого десятилетия XX века, выдвинуть и это требование: пришло время, считал он, дети уже не такие маленькие, — чтобы я в качестве преподавателя, — разве это не моя профессия, — попыталась пробудить в юношестве интерес к родному языку. Я могла бы и это.

Замысел мгновенно превратился в капкан, в который я попала с наслаждением, хотя знала, что и профессия обязательно станет еще одной формой моей деятельности, к которой будет применим тот страшный эпитет — безупречная. Причем это занятие сразу же стало и формой, которая наполняла меня такой самоотверженностью, что угрожала добиться для себя многих преимуществ, во мне. Сначала помощник учителя, а потом учитель в Третьей мужской гимназии, перед каждым уроком я боялась наверняка больше, чем мои ученики старших классов. Они, полагаю, вообще не боялись, поглощенные оценкой моих ног. Я старалась в этих интеллектуально созревших юношах, изрядно буйных, пробудить хотя бы любопытство к явлениям языка, что свидетельствовало и о моей недостаточной притязательности. И о тщеславии, разумеется. Надо было беспрерывно придумывать, как этих стихийных смутьянов, — в первую очередь интересующихся политическими событиями, потому что Европу уже изрядно потряхивало от начавшихся упражнений в насилии, Королевство Югославия сотрясалось от шума и ярости (разве эта метафора, позаимствованная у Фолкнера, не подходит буквально к любому моменту нашего безумного века?) — увлечь и занятиями литературой, и, что еще труднее, занятиями грамматикой и синтаксисом. Я уже и не помню, как мне удалось все-таки заинтересовать большинство из них и даже внушить им некоторую страсть: помню,

(Красотой, мама, своей красотой. Этим ты внушала им страсть. С тех пор, как себя помню, я смотрю на это чудо, которым ты светишься и околдовываешь всех, кто к тебе приближается. Даже и сейчас, как ты говоришь, «в преклонных годах», застывают очарованные молодостью этой старости, молодостью твоей неземной красоты.)

я притаскивала на уроки газеты, журналы, книги, и так мы, помимо обязательного чтения, скучного, даже когда оно увлекательное, много занимались и необязательным. Чаще всего полемикой, литературной и не литературной, которой было море. И сегодня я думаю, что действительно преуспела только в одном: научила их, что необходимо проверять и те ценности, которые выглядят неоспоримыми, нельзя верить в видимость совершенства, но и нельзя верить в формы сомнения. (Таким образом, я, применяя praxis[70] преподавателя гимназии, опосредованно полемизировала с убежденностью Душана в том, что к совершенству надо стремиться, даже если его и нет, хотя его и нет, поскольку следует стремиться к нереализуемому. Как это сейчас очевидно, а тогда — нет, госпожа преподаватель гимназии освобождала уважаемую госпожу Павлович от известного внутреннего напряжения тем, что отказывала в ценности известным представлениям, за которые все более жестко выступал господин университетский профессор. Иными словами, я начала отдаляться от Душана, конфликтуя с внезапно ставшим несгибаемым господином Павловичем.)

А ребята тянулись ко мне, мы завоевывали друг друга. Мне удалось приручить этих Маратов и Сен-Жюстов, Дантонов и Робеспьеров, и жирондистов, и умеренных, всех этих прекрасных и диких детей, в равной степени соперничавших в своих классах-конвентах. Соперничали они и сидя на заборе Третьей мужской гимназии, в свободное время, пока их не прогоняли. Сидеть на заборе было строго запрещено, равно, как и политическое левачество.

А потом случился переворот: я должна была их оставить.

Неприятность случилась в форме внимания, которое упомянутый господин Павлович вдруг обратил на мою личность в целом: это было то самое, настоящее внимание, прежнее, которого он мне давно не уделял. (Или я не успевала заметить? Или я была не готова его распознать и принять? Иногда внимание и нежность так ловко проходят мимо, что остаются незамеченными, а эгоизм подпитывается жалостью к себе. Нет, я даже не знаю.) Ему показалось, что он ошибся, отправив меня в гимназию: во-первых, я плохо выгляжу, а во-вторых, работаю больше, чем хамаль[71].

(Я над ним смеялась, когда он это сказал, потому что ни один белградец не произносил и не писал это слово в такой форме, правильно, с х, как это произносил господин университетский профессор. В Белграде говорили амаль, а еще чаще — амалин. Множественное число для обеих форм было одинаковое: амали. Но и это было частью перемены, происходившей в нем: он все меньше был удовлетворен тем, что живет в Белграде, и все чаще упоминал о том, что родился в Нови-Саде. Белград, говорил он, скоробогаческий, вырос после Великой войны, превратился в город, в котором не хранят обычаи, не заботятся ни о традиции, ни о языке. Поэтому ему небезразлично использование слов, особенно заимствованных, в их более или менее исходной форме. Поэтому он подчеркивал звук х в слове хамаль, поэтому сердился на меня, когда я на Рождество, помимо бадняка[72]и соломы, наряжала и большую елку. Сейчас я знаю, что он был прав, но в том сейчас, во второй половине тридцатых годов, его приверженность истокам и традиции мне казалась анахронизмом. И не соответствующей ему, блестящему интерпретатору авангардных течений в искусстве. И потому комичной. В чем была моя большая ошибка, если в детской классной комнате, значит, не в тех помещениях, где бадняк имел преимущество с точки зрения традиции, сияла большая, наряженная, волшебная елка, под которой расположились рождественские подарки? В принятом порядке всегда был полный приоритет у бадняка: в Сочельник наши дети всегда сначала вместе с отцом вносили бадняк в дом, точнее, в большую квартиру на улице Йована Ристича, и рассыпали по полу, но не по персидским и прочим коврам, солому и пшеницу, а по углам орехи, и потом, спустя час, они приходили в свою классную комнату, куда, тем временем, Дед Мороз принес большую елку и подарки и зажег свечки. В обряде внесения бадняка было что-то торжественное и мрачное, в обряде празднования с елкой было что-то торжественное и радостное, и дети, разумеется, это чувствовали. Они больше радовались елке, чем бадняку, а Душан такое чувство считал предательским. Склонная в своей кажущейся эмансипированности к усвоению чуждых обычаев, при этом католических и западных, я была — он меня обвинял — ответственна за это отступление от традиционного обрядового поведения в нашем доме, за это пробуждение у наших детей жадной склонности к искусственной, а не исконной красоте, и Душан никогда мне этого не простил.

Но с хамалями он, возможно, и перегибал палку: хамали, носильщики, были, всегда и везде, больше всего у рынков. Они стояли в очереди со своими тележками, как теперь стоят такси, и помогали всем в тяжелых работах: с переездами, в поездках, с покупками, с ремонтом и генеральной уборкой. Они появлялись в нужный момент, изнуренные, но надежные проводники по неуютным закоулкам реальности и их настоящие повелители. Эти, претерпевшие страдания выходцы из Косово и Метохии и из Македонии, словно бы все были связаны между собой неким, только им известным, но строгим моральным кодексом, который на первое место среди всех добродетелей ставил порядочность. Вечно в обносках, умели держаться с достоинством блестящих представителей средневекового рыцарского сословия. На протяжении десятилетий они представляли собой необходимый элемент повседневной жизни, настолько необходимый, что он становился незаметным, как воздух. Ведь, и правда, носильщик в Белграде был своего рода джинном из волшебной лампы Аладдина, который откликается на призыв голосом. Но хамалей не было.)

В тот момент, когда на меня обратили внимание, а это, думаю, произошло в начале 1937 года, я действительно была не в лучшей физической форме: а как я могла в ней быть, если за последние полтора года так мало спала и ела. Я не успевала, а когда и успевала, то была слишком переутомлена, чтобы легко заснуть, и слишком занята внутренней работой, чтобы отдаваться пище с наслаждением. Я еще действовала во всех своих ипостасях, но, возможно, уже было заметно, что сдаю. Я худела. Однажды вечером даже Веля, мой сын, которого мне, вопреки строгости всех воспитательниц, удалось избаловать, — как утверждал мой муж, — сказал, свернувшись калачиком у меня на коленях, — а это были мгновения, которые мы очень любили, и Веля, и я, — что я сильно колюсь своими костями.

(Я не любила слово гувернантка, которое тогда, в том сейчас тридцатых годов, использовалось: оно принадлежало системе знаков, при помощи которых друг друга распознавали представители так называемого белградского высшего слоя. Может быть, мне эта система знаков иногда казалась нуворишеской именно потому, что я ощущала принадлежность к этому слою, причем в значительной мере, сколько бы я внутренне против этого ни восставала. В нашем акцентированном и акцентировавшемся космополитизме было много нуворишеского, как и в нашем антитрадиционализме, в этом смысле ты, моя дорогая, права. Только послевоенные выходцы «с того берега» в Белграде, все слегка заносчивые на австро-венгерский манер, и тогда не соглашались на поверхностные игры с космополитизмом: эти современные «германцы» XX века, как и Душан, защищали формы традиционной морали и пристойного поведения даже тогда, когда в искусстве обнаруживали склонность к самым экстремальным формам модернизма.)

Когда я вечерами возвращалась из гимназии и спешила в детскую, мне случалось, не без ехидства, подумать: то, что больше всего раздражает господина Павловича, помимо моего действительно пошатнувшегося здоровья, что дети, и мои дома, и чужие (Они никогда не были для меня чужими, нет, это неверное, неточное слово! Но какое верное?) в гимназии, всё больше отбирали меня у профессора, отнимали у него. Может быть, в своем ехидстве, совершенно внезапном, я становилась и проницательной, но моя заметная бледность, которую больше не скрывала косметика, а напротив, подчеркивала, и сильная худоба, стали достаточным поводом для осмотра у известного профессора Арновлевича, друга дома. Господин доктор был действительно поражен, когда меня увидел, еще больше, когда меня осмотрел, а больше всего, когда я ознакомила его с обычным распорядком моего самого обычного дня. Он никак не мог взять в толк, как профессор Павлович допустил, чтобы меня перемалывал ритм такого количества ежедневных обязанностей. По его мнению, что-то должно быть немедленно исключено из этого круга, сколько бы я сама ни противилась, но получалось, что я должна была отказаться от того, что в последнее время занимало меня больше всего: учиться у своих учеников хотя бы в той же мере, что и они у меня.

Профессор Павлович был неумолим: необходимо, чтобы я их оставила, поскольку они — это единственное, что я могу оставить.

В самом деле?

Господин профессор, который, в соответствии со своим видением событий, запихнул меня в гимназию, теперь настаивал на том, чтобы меня из нее вытащить, при этом он даже не думал о том, что запихнутый объект все-таки некоторым образом жив и не хочет быть вытащенным еще и потому, что никогда не чувствовал себя ни запихнутым, ни объектом: с первой минуты этот объект, в виде помощника преподавателя по предмету «Сербский язык и югославская литература», воспринимал себя в школе, как в среде, к которой всегда принадлежал, а с учениками был просто как рыба в воде. При этом объект, он же помощник учителя, представлял собой все еще молодую женщину, тридцати двух лет.

(Все зря: я возмущалась и сопротивлялась, но, по сути дела, уже по-рабски отступала: где же во мне и почему сникла и едва ждала, чтобы отступить в покорность эта непостижимая и древняя рабыня?)

Когда я прощалась со своими взрослыми детьми, они были разгневаны. Я прощалась, а они не прощали. Ни якобинцы, ни жирондисты, ни умеренные. Никто.

— Это своего рода духовная роскошь, — бросил мне упрек один из них, отличный робеспьеровец, такой весь затянутый, напряженный, как шпингалет. (Да, говорю я голосу моей дочери, шпингалет, и никак иначе. Здесь никак невозможно использовать то смешное слово задвижка.)

— Вы играете и с нами, и с собой.

— Играю — может звучать и мелодраматично, но вы этого не хотите, — я улыбалась.

— Но вы не хотите уходить.

— Не хочу, я должна. Говорят, я нездорова.

Он мне пригрозил:

— Нам будет вас не хватать, это точно, но и вы всю жизнь будете раскаиваться, что оставили нас, и это точно.

Так этот, по-подростковому вытянувшийся и неловкий приверженец радикально-левых политических взглядов в тот момент заговорил как прорицатель: я раскаивалась, всю жизнь, да еще как.

(Об этом раскаянии не могла иметь ни малейшего понятия, в принципе, как правило, отлично информированная товарищ министр культуры Сербии, когда в ноябре 1947 года — опять ноябрь, это просто изнуряюще, как в моей жизни повторяются одни и те же месяцы, по-разному, но всегда значительно: сентябрь-ноябрь, сентябрь-ноябрь, только годы другие, изменившиеся, — приняла меня в своем кабинете, в небольшом здании на площади Теразие. Насилу меня приняла после десятка моих попыток, и едва ли мы беседовали дольше десяти минут.

Но и этого, как выяснится позже, было вполне достаточно.

Я вошла в кабинет. Мы с этой женщиной посмотрели друг на друга и увидели друг друга.

Она была моложе меня, красивая и холодная. Но — личность.

Я все еще была красива, несмотря ни на что, и все еще элегантна, вопреки всему, в платье, сшитом из одного полотнища какой-то бархатной портьеры, чудом уцелевшей при конфискации имущества «целиком и полностью». Это платье мне сшили не в ателье «Данкучевич», не в салоне «Ребекка»: Данкучевичи сейчас шили — это сейчас послевоенного времени, которое уже истекает, и тьма скользит сквозь то время, сквозь то мгновение, сейчас ноябрь 1947 года, — у себя на дому, тайно, прежним клиентам, которым удалось кое-как приспособиться к новому режиму, но все чаще, как поговаривали, и представителям новой элиты; мою хрупкую госпожу Ребекку вообще никто больше не упоминал, новая элита о ней даже не слышала, немцы ее давно, несколько лет назад, отправили в газовую камеру в Аушвице. Платье я скроила и сшила сама, на руках, ночью, кухня остывала, но оставалась единственным из немного отапливаемых помещений, в котором не леденели пальцы. Я придумала очень простой и строгий, почти военный фасон, соответствующий аскетизму времени и аскетизму моей дочери: моей тайной мыслью было, что платье будет носить Мария, она выросла из всего, что у нее было, точнее, из того, что нам оставили. К тому же, бархат (слово плюш у нас было не очень ко двору, ты это знаешь, моя дорогая: плюшем обиты полукресла в театрах и кинотеатрах, а платья шили из бархата. И палантины, разумеется.) от занавески был не только мягким и хорошо сохранившимся, но и очень теплым.

Но моя дочь Мария даже слышать об этом не хотела.

— Это платье для довоенных дам, которые воображали, что станут салонными коммунистками, — посмеивалась она. — Не для меня.

В свои семнадцать лет она вполне овладела терминологией эпохи.

И сейчас довоенная дама, в бархатном платье салонной коммунистки, стояла перед послевоенной товарищем министром.

И сейчас, этой осенью, в этом ноябре 1984-го, я абсолютно четко вижу себя из того сейчас в ноябре 1947-го; передо мной два параллельных момента, тот, в котором я, нервничая, отправляюсь на встречу и иду вверх по улице Досифея, усыпанную прахом ноябрьской мглы, и задыхаюсь, спотыкаюсь, едва двигаюсь, хотя тороплюсь, ступни прилипают к земле, и тот момент, когда спустя десять минут стою спокойная, собранная, в кабинете.

— Садитесь, — сказала товарищ министр, ни любезно, ни нелюбезно. — И скажите, зачем вы пришли.

Довоенная дама объяснила свое послевоенное положение: у нее двое детей-школьников, но у нее нет средств, чтобы их содержать. Все имущество у них отняли, а на работу устроиться она никуда не может. Безуспешно ищет ее целых три года. При этом она преподаватель и говорит на трех иностранных языках. Могла бы быть полезной.

— Возможно, — скептически замечает товарищ министр. — Только я не знаю, кому. Мы не можем позволить, чтобы вы воспитывали нашу молодежь.

Довоенная дама теряет дар речи от такого аргумента.

— Хотя, говорят, вы были прекрасным преподавателем то короткое время, пока им были. В элитной Третьей мужской гимназии, разумеется, в двух шагах от дома. Полтора года, не так ли?

— Да.

Бесспорно, товарищ министр была прекрасно информирована, а наша встреча основательно подготовлена.

И, похоже, не только Мария, но и я, внутри себя, в своем внутреннем течении мысли, невольно преображалась, потому что и я, бесспорно, усваивала терминологию эпохи: разве формулировка, которую я использовала — основательно подготовленная встреча — не свидетельствует основательно об этом превращении, преображении? В ту давнюю эпоху, которая называлась до войны, такую фразу я не была способна ни сложить, ни произнести.

— Вы всего полтора года развлекались преподаванием, а потом оставили это. Попробовали и ушли. Вам было позволено. Вам все было позволено.

Это была незамутненная и твердая убежденность.

Я поднялась, так как мне нечего было добавить, ни к информации, ни к убежденности товарища министра. Она, разумеется, знала, что я не имею права ни на продуктовые карточки, ни на социальное обеспечение, ни на что. Она должна была знать, что я даже не могла давать частные уроки иностранных языков, потому что люди боятся приходить ко мне на дом, и, тем более, присылать своих детей. Она должна была знать, что к нам годами никто и не приходит, она должна была знать, потому что перед домом годами стоял человек в кожаном пальто. Днем и ночью. Мне никогда не удавалось распознать, один ли и тот же это человек, что было маловероятно, или же все время меняются разные люди, но одинаковой комплекции и с одинаковой осанкой, в одинаковых пальто из жесткой темно-коричневой кожи.

Но товарища министра все это не должно было интересовать. У меня сложилось впечатление, что и не интересует.

Она смотрела сквозь меня. Мы попрощались, я ушла.

Но все-таки впечатление оказалось неверным.

Не прошло и трех недель после встречи, бесполезной, по моему убеждению, как меня пригласили в крупное издательство. Приглашение принес курьер. Я откликнулась, как и требовалось, ранним и студеным декабрьским утром. Меня принял директор издательства, весьма любезный. Дал мне на пробный перевод две главы из обширной истории французской литературы. Назначил и срок, который был невероятно кратким, но меня это не волновало.

Я возвращалась домой и почти бежала по крутизне улицы Досифея, вдруг меня больше ничего не душило, хотя утро было черное, — я все еще его вижу, — угрожающее новым снегопадом, и улицы, черные от потемневшего льда. Я все замечала, но ничто меня не касалось: я бежала, и после невообразимо длинного тоннеля, продолжительностью в три года, продолжительностью в целую вечность, я глубоко вдыхала легкий след, тонкий лучик возможного выхода. Пролома. Прохода.

Это была не просто страсть, та энергия, которая меня заставляла работать с утра и дотемна, и, почти буквально, денно и нощно, это было что-то вроде упоения вновь обретенной внутренней свободой: я вновь могла думать о взаимоотношениях между словами, об их месте в структуре фразы, о точном и неточном ритме, который они воплощали в своем порядке. Я не переводила: я возрождалась со своим переводом, осознавала себя пригодной для жизни.

Такая моя работа как будто немного смягчила даже Марию: она, бедняжка, в последнее время действительно начала верить, что ее мать — типичный экземпляр паразитического буржуазного класса, потому что ничего не делает и ничего не умеет делать. Правда, она готовит еду из ничего, стирает белье ничем, топит, чем придется, — но этим, по убеждению моей дочери, можно было и пренебречь. В те годы обновления нищета была одинаковой для всех, считала она. То, как в нашем доме жилось до войны, эта роскошь, «с жиру бесились», все это стыд и позор.

Тогда она искренне стыдилась своего происхождения.

Я даже не думала познакомить ее с искусством, которым овладевала после своих сорока лет: с искусством сделать «торт» из сырой и прогорклой кукурузной муки с начинкой из сливового джема, сваренного без сахара, но «торт» все-таки оказывался не только похожим на торт, но даже и почти вкусным; с искусством сварить из овечьего и козьего жира, ужасно вонючих, мыло, которое воняло не очень сильно; с искусством изготовить «брикеты» — по форме похожие на кирпичи, из смоченной угольной пыли, завернутой в толстый слой газетной бумаги, чтобы было чем протопить маленькую изразцовую печь в комнате, иногда; с искусством из старых тканей, почти тряпок, сшить новое, не сказать, что королевское, но все-таки платье, одежду.

Нет, Мария заметила, что я что-то делаю только, когда я начала переводить.

Пробный перевод, две главы из истории французской литературы, я закончила раньше срока, как настоящая отличница. Работодатель был чрезвычайно доволен, а я счастлива. Да. Что самое скверное, я совсем не стыдилась этого счастья.

Мне не было стыдно.

Так началась моя послевоенная жизнь подпольного переводчика, несомненно, благодаря вмешательству товарища министерши. Нелегальность была сколь строгой, столь и необычной: у меня все время было много работы, и она отлично оплачивалась, но мне нельзя было подписывать переводы своей фамилией. Никому нельзя было говорить, чем я занимаюсь. Как в настоящем подполье, я никогда не звонила директору издательства по телефону: связь между нами, и только между нами, поддерживал курьер, а за гонораром в кассу издательства я приходила в определенное время определенного дня, когда не было других посетителей. Кассир был третьей персоной, посвященной в мою деятельность.

Так слова нельзя и никогда обозначили мою работу, но чисто внешне и несущественно: внутренне я была свободнее, чем когда-либо после той ночи в ноябре 1944-го, когда увели Душана, я имела смелость общаться с личностями из других эпох, не из этого времени, а с теми, из эпохи Бальзака, Стендаля или Флобера, прислушиваться к их переживаниям и к их языку. Я научилась влезать в их personae, прогуливаться вместе с ними из одного десятилетия XIX века в другое, выстраивать свою внутреннюю реальность, в которой могла выжить.

Внешняя реальность и так выдвигала жесткие требования.

Нелегальная переводческая деятельность, разумеется, не давала мне легального права ни на продуктовые карточки, ни на социальное обеспечение, но я получила возможность покупать еду на черном рынке за деньги. Мы больше не голодали, пожалуй, что и не мерзли. А потом наступило время, когда карточки больше не требовались. Только деньги.

Денег у меня в те годы, уходившие в прошлое, было достаточно: выходили многие тома собраний сочинений Бальзака, Стендаля, Флобера, Мопассана, позже Дюамеля и Гийо[73], многие тома, которые перевела я, а подписала некая София Маркович. Мне нравился этот мой псевдоним.

Позже я много слышала о том, как информированная читающая публика, особенно преподаватели и переводчики с французского, годами были убеждены, что эта София Маркович, о которой абсолютно никто никогда и ничего не слышал, разумеется, существует, раз ей дают столько переводить, это одна из тех красных, довоенных авантюристок, которые, скитаясь по Европе за счет Коминтерна, хорошо выучили иностранные языки. Всех удивлял факт, что она хорошо знала и родной язык, не забыла его. А может быть, вспомнила, когда обнищала, точно, обнищала, иначе не переводила бы. Общее мнение — надо быть справедливыми и к несправедливому режиму, а по части языка переводы этой, никому не ведомой мастерицы, отличные.

Упомянутая София Маркович переводила вплоть до начала шестидесятых годов, а потом как-то растворилась в новом времени, которое принесло новые литературные вкусы и нового директора издательства, а унесло и товарища министершу. И курьер тоже ушел на новую работу, поскольку тем временем, как он мне однажды сообщил, окончил вечернюю гимназию. Только кассир еще много лет оставался на своем рабочем месте, — так это теперь называлось, когда кто-то служит в государственном учреждении, — и когда мы случайно сталкивались на улице, то заговорщицки улыбались друг другу, как бывшие любовники. Мы улыбались друг другу при случайной встрече, и дружески, и как соучастницы, товарищ бывшая довоенная дама, и товарищ бывшая министр культуры. В первую нашу встречу, в каком-то из первых магазинов самообслуживания, — бакалеи давно были отвергнуты, и как понятие, и как слово, отбросы прошлого, что любила упоминать моя дочь, — я подошла к ней, взяла за руку чуть выше ладони, где болталась проволочная корзина для покупок, и шепнула, пристально глядя прямо в ее вытаращенные глаза: «Спасибо вам за все, огромное, вы меня спасли». В этом сейчас, разворачивающемся в конце пятидесятых годов, может быть, в 1958-м, а, может быть, и в 1959-м, я вижу ее, с прямой спиной, хотя и очень похудевшую, но еще красивее, чем прежде, не только от страдания, которое на нее должно было обрушиться как лавина, но и от благородства, — поскольку товарищ министр давно стала бывшей, — которому больше не надо было находить оправдание собственного существования. В то время, которое отказывало в ценности всем так называемым буржуазным добродетелям, в том числе и благородству, такое нежелательное качество следовало скрывать или, по крайней мере, маскировать, пока продолжался политический подъем. Позже стало ясно, что политическое падение многим, и товарищу министерше в том числе, принесло не только моральное, но и ментальное освобождение. Так я, в магазине самообслуживания, держала ее за руку чуть выше ладони, корзинка болталась, а эта чуждая патетики, но вовсе не холодная женщина смотрела на меня все более изумленно, если я смотрела на нее пристально, — то она на меня просто таращилась, и ее глаза, — она совсем этого не хотела, — постепенно увлажнялись. Я отвернулась, чтобы она не видела, что я это видела. Но она увидела.)

Я знаю, что ты здесь, Душан, и едва можешь дождаться, когда я к тебе присоединюсь. Знаю и то, как ты был прав, хотя это я, как всегда, поняла с большим опозданием. Что поделаешь. Ты всегда смотрел далеко, предвидел все заранее и за это заплатил. Действительно, надо было мне дожить до этих лет, чтобы позволить себе понять: и я была коллаборационистом, как и ты. Все больше убеждаюсь в том, что жизнь над нами, над тобой и надо мной, жестоко подшутила, потому что я все больше уверена в том, что свой коллаборационизм, в ноябре 1947-го, — однова́, как сказала бы моя бабушка, — в понедельник, в 11 часов, я попыталась начать в том же помещении того же здания на площади Теразие, в котором и ты согласился на свой, на пять лет раньше, в январе 1942-го, не знаю, какой был день недели, но тоже в 11 часов. Когда мы шли на эти свои встречи, мы поднимались по крутизне той же улицы Досифея. Разница между моим и твоим коллаборационизмом в том, что ты сотрудничал открыто и за это заплатил, а я сотрудничала тайно, и за это платили мне. Ты сотрудничал, сознавая, что делаешь и почему, я же — совершенно бессознательно, счастливая, как всякая курица-наседка, как выразился бы ты, что могу спасти своих цыплят от голода и холода в том безумном сломе эпохи, в котором ты нас оставил.

И не надо мне тут качать головой и опять не соглашаться, я от этого устала. Меня вообще не интересуют аргументы, обосновывающие мое поведение, мой коллаборационизм. Все они мне известны, и все мне надоели. Я изменилась, знаешь ли: стала настоящей сварливой старухой, а ты оставил грациозную — ах! — красавицу.

Ты спрашиваешь, что стало с салоном в стиле чиппендейл? Напоминаешь мне о том, что я, забывчивая, потому что, склеротичка, перепутала нити своей легкомысленной пряжи, неуловимой памяти?

4

УБЕЖИЩЕ

Перемещенный из квартиры на улице Йована Ристича, к которой он приспособился, в намного меньшее и затемненное проходное помещение квартиры на улице Досифея, 17, гарнитур вставал на дыбы.

(Да, говорю я голосу Марии, поверь мне, это единственное выражение, которое более или менее точно описывает сопротивление всех частей мебельного гарнитура в стиле чиппендейл: все вставали на дыбы в этом помещении, совершенно неподходящем, ограниченном тонкими стенами, низким потолком и полом из нового, еще желтого и сильно натертого воском дубового паркета. Когда-то меня учили, что в Англии люди с хорошим вкусом и воспитанием никогда не надевают абсолютно новую обувь, ни абсолютно новые перчатки, ни абсолютно новые плащи; чтобы их можно было носить, эту обувь, перчатки или плащ, они должны были иметь неуловимый, но узнаваемый налет некоторой поношенности. Я была уверена, что и паркет в комнате, где размещается чиппендейловский гарнитур, должен выглядеть некоторым образом в возрасте. В квартире на улице Йована Ристича паркет так и выглядел, а на улице Досифея — нет. Новый, натертый и блестящий, паркет на улице Досифея был готов принять громоздкие диваны, комбинированные шкафы и массивные кресла с закругленными деревянными подлокотниками, — мебель, которая в том сейчас, последнем в ряду тридцатых годов, была в большой моде, потому что современная и практичная. И, разумеется, отвратительная, но тогда мало кто бы со мной согласился. Впрочем, я и сама, как истинный балканский нувориш, пыталась упихнуть английскую гостиную XVIII века в помещение, которое возникло как выражение того же формирующегося стремления к современному и практичному, сегодня это воспринимается, как очевидное, именно тогда, когда диктатуры набирают силу, Муссолини, Сталин и Гитлер, в конце двадцатых и все тридцатые годы. По строительным стандартам тех лет, помещение, в которое я пытаюсь запихнуть гарнитур, вовсе не маленькое, однако крошечное по сравнению со строительными стандартами английской знати в эпоху мастера Чиппендейла. Поэтому мебель и встает на дыбы.)

Я боролась с ним, с гарнитуром, все время переставляла его из одной части комнаты в другую. Не передвигала только столик, потому что он, который не приживался никогда или приживался плохо, здесь вдруг согласился и на комнату, и на меня. Куда бы я его ни переставила, он смотрелся хорошо. Остальные части гарнитура никак не вписывались. Я рисовала эскизы в поисках подходящего места для обоих книжных шкафов, банкетки, стола и стульев. Не получалось: части никак не хотели складываться в целое, в салон, место, предусмотренное для того, чтобы в комфорте грезить об изысканности: они словно не соглашались ни на мечту, ни на грезы, ни на изысканность. Мне казалось, что каждый элемент существует сам по себе, и все вместе тоже отказываются войти в ритм взаимной связи, что они в этом помещении сопротивляются любой идее целостности. Поэтому в квартире на улице Досифея, 17, не сложился и не существовал салон в стиле чиппендейл. Когда я развесила по стенам большие портреты, которые здесь выглядели громоздко и вызывающе, а бездны, разверзшиеся между двумя книжными шкафами и канапе, заполнила декоративными горшками с крупными комнатными растениями, получился опрятный и малопривлекательный склад дорогой мебели, который я назвала «зимним садом». Если в квартире на улице Йована Ристича все любили чиппендейловскую гостиную, где действительно чувствовались и дух некоего облагороженного прошлого, и дыхание некой просветленной вневременности, служившие порукой покоя, то «зимний сад» в квартире на улице Досифея никто не любил. Никто, кроме меня: по правде, я не чувствовала, что мне удалось здесь обустроить салон, но все-таки получилось обставить это помещение так, что оно больше не производило впечатления ни мрачного, ни уродливого, а просто казалось изъятым из времени, которое где-то вовне, протекает и истекает, расставляя акценты на том, что просто и практично, то есть, современно. Склад, названный «зимний сад», был крайне непрактичным и несовременным, отклонившимся в сторону, выпавшим из эпохи. Даже дети старались не пробегать по этому помещению, которое, как мне сказала Мария, слишком серьезная для девчушки девяти лет, — это происходит в одном из сейчас, вероятно, во второй половине 1939 года, мы вернулись с летнего отдыха, но еще лето, возможно, истекают последние дни августа, военная угроза в Европе, угроза нам, а выставка Савы только должна открыться через несколько дней, — набито каким-то устаревшим временем.

Я поразилась, услышав это, и быстро обняла девочку:

— Как это — устаревшее время?

Ребенок не соглашался с моим неприятием правды.

— Вот так, мама. Не люблю эту комнату. Она старая.

— Похоже, ты станешь поэтом, Мария.

— Я стану врачом. Где-нибудь далеко-далеко. В горах.

Когда она произносила это, из-под огромных ресниц полыхнуло множество искр какой-то чистой радости и рассыпалось по лицу и волосам: моя девятилетняя дочь вся засветилась от жажды самопожертвования, а я, тогда впервые, на шатких, неизвестных границах того лета 1939-го, почувствовала, как внутри меня монолитной решеткой из тонкого льда застывает паника от этого ее желания. — Мария целостная натура, благородная, самоотверженная, — говорила Madame Анна. — У меня никогда не было таких детей. Исключительная личность. Ее больше не надо воспитывать, она уже может воспитывать.

В соответствии с инструкциями, изложенными в любой из тех смешных книг по воспитанию, что я изучила, не было никаких оснований опасаться за такого своего ребенка, очень удачного, как считалось. Но я не опасалась, я обмирала от страха, глядя на нее, как она, девятилетняя, сияет святостью, вдохновленная идеей человеколюбия.

Но все-таки вернемся к началу этих записей, к тому сейчас ноября 1944-го, настолько живом, словно происходит сейчас, но оно закончилось еще сорок лет назад, когда я выхожу из бывшего кабинета профессора Павловича, с детьми, и шагаю через прихожую, а нас сопровождает слаженная тройка: майор, привратник и наша Зора. Мрак вертится у меня под ногами, мешает идти, может быть, здесь болтаются и осколки какого-то несущественного смысла, я не обращаю внимания. Во мне остывшая, точнее, заледеневшая пустота, оставленная мне Душаном, когда он ушел: она заполняет меня всю, тяжелая, я иду с трудом. Но все-таки стараюсь ступать как можно прямее, только отчасти сознавая, что следую правилам архетипического кодекса поведения приносимых в жертву. По одному из этих правил, жертвуемые, кажется, должны гордиться тем, что их приносят в жертву. И быть неустрашимыми, о Боже. Итак, я иду с прямой спиной, но скрываю, что колени у меня подгибаются, и при этом мне вообще нет дела до того, что разыгрывающаяся сцена, в которой я исполняю главную роль, переведена на язык сиюминутной действительности и подразумевает трагическую интонацию: женщину с детьми изгоняют из ее дома и отнимают у нее все, что она имеет, — так звучит перевод этой сцены. Женщина играет роль, которая ей выпала, ничего не чувствует, но все помнит, дети играют свои роли, неизвестно, что они чувствуют, а что помнят, слаженная тройка играет свою роль и наверняка что-то помнит, но вопрос, чувствует ли что-нибудь.

Трое и трое. Три на три.

Может быть, и должны были уйти в прошлое эти сорок лет, чтобы я только сейчас, когда жизнь от меня ускользает, собралась с силами сделать попытку придать форму оставшемуся в моей памяти о том моменте, а, может быть, даже призвать и те два детских воспоминания, извлеченных откуда-то из глубокого затмения, которыми они со мной делились позже, редко и отрывочно. Мне немного неприятно, что у меня не получается представить, что могла запомнить та, другая тройка, или хотя бы кто-то из ее состава, потому что я не могу представить, — в этом проблема, наверное, — сузившуюся и обособленную эмоциональную реальность победителей в самый момент победы.

А вот и нет. Вообще, нет. Какой момент победы! Я шел за ней и чувствовал себя странно. Не знаю, как. Не знаю, что я чувствовал. Сегодня это похоже на стыд. Но не знаю. Ее спина была ужасно прямая. Она дрожала. Словно сейчас рухнет. Сломается. И я прекрасно слышал, как во мне что-то кричит: что ты делаешь, спрашивало оно меня, в чем эта женщина виновата. И эти дети. Ты знаешь, что они ни при чем. Ты знаешь лучше всех.

А потом и я начал кричать, хотя этого не было слышно. Не знаю. Откуда мне знать. Не мое дело. Не хочу. Оставь меня в покое.

Вот, это осталось в моей памяти, этот кусочек мгновения, принявшего свою форму, безупречно сохранившийся, и сейчас, со всеми запахами и вкусами мрака и бездны:

Наконец, я вхожу из прихожей в помещение под названием «зимний сад», позднее утро какого-то дня в конце ноября 1944-го стремительно уплотняется и густеет до сумерек, стирает отражение юного и измученного лица Савы, октября 1928-го; то, что встретило меня в прихожей, сопровождало, стирает отзвук плавных шагов майора и чеканных Зоры, шагов привратника я не слышу, не различаю, как и наших. Я вхожу, а слово точно, такое же лиловое, пирамидальной формы, но все перекошенное, катится, обгоняя меня, какая-то странная нить Ариадны, я иду за ней, хотя и не очень понимаю, куда она меня ведет, к чему направляет в этом лабиринте хаоса. В «зимнем саду» нет ничего от сада, но зато есть зима, когда-то придуманная отстраненность от текущего времени давно развеялась, разоренная реальностью. Все части прежнего салона в стиле чиппендейл бережно завернуты в старые простыни и перевязаны бечевкой, только столик свободен и укутан в слои пыли. Ковер, персидский, лежит в виде рулона у стены, на все еще желтом и кое-где натертом паркете расстелены газеты, наверное, страницы «Сербского народа», между закамуфлированной банкеткой и книжным шкафом из «пламенного махагони» в стиле рококо 1775-го, тут же стоят две жестяные канистры из-под смальца, белая и голубая, обе по 50 литров, и обе, к сожалению, пустые, а на них несколько деревянных ящичков, в которых когда-то, кто знает, когда, были какие-то фрукты, наверное, груши, зимние, а теперь они хранятся, эти ящички, как настоящая драгоценность, на растопку. Растения, наполнявшие содержанием название «зимний сад», давно забыты, неухоженные и увядшие, как обессилевшие ящерки, повисли вдоль кашпо. Грязные. В этом «зимнем саду», по которому мы сейчас идем, трое по трое, нет ни капли отстраненного или устаревшего времени, ни мебели в стиле чиппендейл, нет ничего и от салона, здесь остался только опустевший и уродливый склад, где собирается ледяной и потемневший воздух какой-то отвратительной реальности, присутствующей везде, повсюду.

Но слово точно катится, безнадежное, как зерновка, катится дальше. Куда это он меня ведет, везде только темнота. Нет ничего.

Нет?

Но слово оборачивается вокруг своей оси, безумная акробатка, гротескно вытягивается и еще более гротескно сжимается.

Точно.

Вдруг я останавливаюсь в центре «зимнего сада», и оборачиваюсь, поворачиваюсь, к нашим сопровождающим. Смотрю не на майора, а на привратника и на нашу Зору.

Говорю:

— Я хочу видеть Павле Зеца.

Привратник и наша Зора (это, действительно, всегда одно и то же, и в этом тождестве правдиво настолько же, насколько и стереотипно, эта сцена) сначала переглядываются, а потом смотрят на майора, которому, бесспорно, принадлежат все права их представлять, говорить от их имени.

Он произносит:

— Хорошо. Мы ему сообщим.

Опять два отстоящих друг от друга во времени сейчас, две точки скрещиваются, точнее, совпадают. В «зимнем саду». И во мне.

Два месяца «зимний сад», еще ухоженный, но все больше отстраненный, все больше окрашивающийся в цвета текущей эпохи, оккупационной, мрачной, когда человеческая жестокость еще только приобретала геометрически четкие границы, обеспечивал Павле Зецу тайное пребывание на улице Досифея, 17. Но сначала мне надо призвать из глубин памяти тот день, который предшествовал его первому визиту. Год — 1943-й, январь, стон человеческого страдания в высотах над Землей, угрюмым небесным тельцем, давно превратился в постоянный космический гул. Спрятавшись в маленьком внутреннем пространстве, которое мне удалось обустроить и в этой квартире, оставшейся мне чужой, я вегетировала, как и растения, которым, похоже, в «зимнем саду» не хватало всего: воздуха и влаги, тепла и света. Полностью отдавшись тому, что называется обязанностями матери, — при этом эпитет безупречная стал излишним, поскольку больше не было судей, которые бы оценили его уместность, — и обязанностям домохозяйки, только сейчас, при нехватке всего, действительно ставшей sophisticated, что больше никого не волновало, я больше всего занималась своими детьми. Книгами и картинами тоже, но не игрой на рояле. Господин профессор Павлович пребывал в некоем другом измерении, очень далеко от меня, хотя мы делили спальню и ванную комнату в розовом кафеле. (Вульгарные звездочки с полуарочного свода, выкрашенного в темно-синий, были сняты, а сам свод покрашен в белый цвет, давно, когда еще были настоящие мастера, и электрики, и настоящие маляры, и, настоящие, на первый взгляд, привратники, еще тогда, в эпоху, называемую до войны.) Он и сейчас, как когда-то, вставал рано, строго приверженный привычкам, делал гимнастику, что подразумевало и некоторые из нови-садских упражнений Лазы Костича, завтракал и работал в кабинете ровно полтора часа. (Думаю, что в том сейчас он дополнял большой вводной главой об авангардном искусстве первого десятилетия XX века свою монографию о Пикассо. Опубликованная в начале 1939 года монография у профессиональной, право или умеренно право ориентированной буржуазной критики имела большой успех, а у профессиональной и любительской, лево ориентированной, вызвала бешенство и презрение. Время авангардных устремлений было временем идеологически ошибочных метаний, потому и временем краха и поражений, а сейчас, наконец, наступили годы настоящего, социально-ангажированного искусства, считали художники левого фланга. Левого фланга чего? — задаюсь я вопросом сегодня. Наиболее жестко и при этом профессионально, — «но с позиций так называемого социалистического реализма, господи помилуй», — сказал профессор Павлович, изумленный позицией, но не атакой, — в журнале «Искусство и критика» пошел в наступление Павле Зец, ассистент профессора.) Потом легким юношеским шагом он выходил из дому и по утренним улицам, пустым после еще одной долгой оккупационной ночи, еще одного прошедшего ограничения под названием «комендантский час», спешил на Калемегдан, на утреннюю прогулку. В Верхний город на Калемегдане доступа не было, крепость, знакомую со всеми властями, от римской до турецкой, сейчас заняла немецкая армия, но профессор Павлович шел по большой аллее Малого Калемегдана и, проходя рядом с закрытым Павильоном «Цвиета Зузорич», отправлялся на променад по Большому Калемегдану, где в это время дня, кроме него, никто не гулял, а потом, с верхней площадки Большой лестницы, вместе с каменными львами, смотрел на пространство сливающихся рек и раскинувшееся над Устьем огромное небо. С отдаленной, едва видимой сторожевой башни на возвышении Верхнего города, с площадки, немного наклоненной в направлении юго-востока, картину слияния большой воды и большого неба наверняка наблюдал и немецкий солдат, часовой, и кто знает, что он видел, изнуренный ветрами, которые здесь, на равнине, никогда не перестают вздымать прах смысла и вечности. Потом профессор Павлович отправлялся в присутствие, в Министерство просвещения, заниматься делами, о которых я не желала знать. Университет не работал.

Внутреннее помещение, в котором я пребывала, давало иллюзию изолированности, может быть, и безопасности. Я почти никуда не выходила, защищенная от внешнего мира порогом квартиры, с которой не сроднилась, и где зимой все межкомнатные двери оставались закрытыми, чтобы сохранить хотя бы малость воображаемого тепла. К тому же, я думаю, что с зимы 1942–43 затемнение в городе стало полным и обязательным. Это означало, что на всех окнах внутренние створки надо было заклеить темно-синей упаковочной бумагой, в ранних сумерках мы их закрывали и задергивали плотные портьеры. Из квартир на улицу не должен был проникать ни лучик. Поэтому ночь мне всегда приносила ощущение, что мы находимся в каком-то замурованном бункере на краю света, выходя из которого катимся кубарем прямо в космическую бездну, черную и зловещую.

(Когда сейчас, в ноябре 1984-го, я призываю то время, кажется, из второй половины января 1943-го, мне представляется очевидным, что события, которые мы оцениваем позже, как содержательно стереотипные, в своей первоначальной форме случаются всегда после какого-то затишья и всегда, как исключительно волнующие. В событии одного январского предвечерья 1943-го я даже не думала усматривать стереотип военного времени, но ворвалась прямо в драму.)

Она началась без экспозиции, но мизансцену я вижу. Мы в столовой, на окнах уже светомаскировка, тяжелые бархатные портьеры задернуты до самых стен, люстра, горящая над большим столом, освещает участников: девочку и мальчика, сидящих за столом со своими книжками и тетрадками, крупную девушку, держащую в розовых пальцах вязание, а на коленях раскрытую книгу, и даму, которая тоже читает книгу. Благословенный, так сказать, час совместного семейного труда. Снаружи (а как могло быть иначе, ведь речь идет о стереотипе, не так ли?) не доносится ни звука, ни скрипа шагов по смерзшемуся снегу, ни звона колокольцев редких саней, только иногда потрескивают раскаленные угли в «царице-печке номер 4», угольные брикеты, купленные при посредничестве нашего — тогда он еще наш — привратника Милое, из-под полы. (Так во время оккупации назывались дела, связанные с черным рынком.) Мария, неполные тринадцать лет, поднимает свою красивую, правильной формы, головку и неслышно открывает и закрывает рот: учит наизусть на немецком отрывки из Фауста Гёте, выполняет задание профессора Павловича на сегодня. Веля, ему скоро исполнится десять лет, уже сделал свое домашнее задание, и школьное, и то, что получил от отца, он, конечно, не сделал этого так же основательно, как Мария, но сосредоточенно читает свою любимую книгу, Биологию Стевана Яковлевича, главу об угрях. Девушка, двадцать два года, наша розовоперстая Эос, частично выполняет задание, полученное от меня, потому что профессор Павлович не хочет ее обременять, только ее — никак, заботу о ее обязанностях он уступает мне. Я говорю, что она частично выполняет задание, потому что этот мой старший ребенок, которого я знаю мало, отлынивает, выполняя задание. Поскольку она виртуозно владеет искусством одновременного чтения и вязания, то утверждает, что читает книгу, когда вяжет джемпер, себе.

(Я распустила два своих лыжных свитера, и так появилась та шерсть, большой темно-синий клубок и большой белый, нити которых красиво переплетались в ловких розовых пальцах. Я знала, что никогда больше не поеду кататься на лыжах, ни в Словению, ни в Швейцарию, ни куда бы то ни было еще.)

Книга, раскрытая на коленях моей старшей дочери, в ярко-красном переплете, издана до войны в серии «Современник» издательства «Српска книжевна задруга», а автор, которого Зора сама выбрала — Иво Андрич. И девушка уже несколько дней читает одну и ту же страницу рассказа «Мара, наложница», а я делаю вид, что этого не замечаю. Я не имела права ее в чем-то упрекнуть, потому что и сама уже несколько дней перечитывала одно и то же письмо мадам де Севинье. Что я говорю, несколько дней, правда заключалась в том, что я уже неделями возвращаюсь к этому письму, держа в руках дивное и давнее издание, французское, ее избранных писем. Эту книгу Душан купил мне той нашей парижской весной 1930-го, накануне рождения Марии, он нашел ее, забытую, в той же антикварной лавке, где мы рассматривали каталог чиппендейловской мебели. Сейчас эту книгу, опять заставленную другими, я нашла и без конца ее перечитываю, плененная изяществом слога и элегантностью стиля, с которым в семнадцатом веке эта дама, французская аристократка, скрывает свое одиночество. Скрывает с легкостью до тех пор, пока в какой-то момент так же легко у нее прорывается ничем не незамутненное, вечное ожесточение на бытие. А оно прорывается в письме, которое мадам де Севинье пишет своей дочери, мадам де Гриньян, из Парижа, в среду 16 марта 1672 года. Ей тогда всего 46 лет, но она уже бабушка.

(Отрывок из этого письма, которое я в том сейчас постоянно перечитывала, вот, переписываю сейчас, сегодня, 7 ноября 1984 года, но не в оригинале, а в блестящем переводе Рашко Димитриевича[74]. Старое французское издание было конфисковано тогда же, когда и все иностранные книги, еще сорок лет назад, в том ноябре 1944 года, о котором, как я полагала, и есть эти записки, это письмо на песке. Но, похоже, что нет, похоже, это записи о разных месяцах разных лет, больше всего о ноябрях, но есть и о сентябрях, январях и июнях, уплотнившихся до сгустков тьмы, и о людях, которые исчезали, исчезли в этом мраке, то есть, ни о чем.

Вот фрагмент письма мадам де Севинье, которое я в те январские послеполуденные часы бог знает в который раз, перечитывала на французском, а здесь записываю на нашем языке:

«Вы спрашиваете меня, мое милое дитя, люблю ли я по-прежнему жизнь. Признаюсь Вам, что нахожу в ней жестокую боль, но смерть мне еще отвратительнее. Я так несчастна, и всё, чему суждено произойти, свершится, но если бы я могла вернуться назад, то не требовала бы ничего иного. Я взяла на себя обязательство, которое меня обескураживает: я вступила в жизнь, не давая на то моего собственного согласия, и мне должно уйти из нее, но это меня мучает. И как я уйду? Где? Сквозь какие двери? Когда это случится? При каких обстоятельствах? Суждено ли мне претерпеть ужасные боли, из-за которых я умру в отчаянии? Помрачится ли мой разум? Умру ли я из-за несчастного случая? Как я встречусь с Богом? Что явлю ему? Обратят ли меня к Нему страх и нужда? Будет ли страх моим единственным чувством? На что я могу уповать? Достойна ли я Рая? Достойна ли я Ада? Какие колебания! Какое замешательство! Ничто так не безумно, как отдать свое спасение неизвестности, но при этом нет ничего более естественного, а глупая жизнь, которой я живу, самая понятная вещь на свете. Я погружаюсь в эти мысли и нахожу, что смерть так страшна, и я сильнее ненавижу жизнь за то, что она приводит к смерти, нежели за тернии на жизненном пути»[75].

Думаю, что в этом сейчас 1984-го, эти фразы поражают меня больше, чем в том сейчас 1943-го, потому что я понимаю их глубже, когда я сама, вот, в шаге от собственного исчезновения, задаюсь теми же вопросами, которые и мадам де Севинье задавала себе более трех веков назад. И с той же пустотой. Только я почти в два раза старше, чем была она, когда писала эти строки, и у меня больше нет сил, чтобы ненавидеть жизнь, я могу только чувствовать, как она от меня ускользает.)

Но сейчас я должна вернуться в то январское послеполуденное время 1943 года, которое за окном проходит тихо, сумрачно и морозно, а внутри, в моем внутреннем пространстве, где я забаррикадировалась, мы все, кроме господина профессора Павловича, сидим за столом, люстра светит, в печке горит уголь, тепло. Кажущаяся идиллия иллюзорно спокойного зимнего вечера, облачный замок, ни на небе, ни на земле. В какой-то момент потрескивание угля отражается от слоев тишины, которые беспрерывно шевелятся, потому что в этих слоях постоянно что-то происходит. Строфы, которые произносит гётевский Мефистофель, и которые, как я догадываюсь, Мария совсем не любит, расталкивают друг друга, сталкиваются над столом с вопросами мадам де Севинье. В то же время ее фразы, которые я перечитываю, откликаются и на фразы Иво Андрича, которые наша Зора не читает, но которые с раскрытых страниц книги Андрича излучают экзистенциальное отчаяние Мары, наложницы. Следовало бы ожидать, что эта напряженная тишина в любой момент взорвется хохотом Мефистофеля над случайной встречей раздумий, которые записывала талантливая французская аристократка в XVII веке, с мучительной болью жизни, которой Андрич наделил свою героиню, примитивную балканскую девушку. Вот она, встреча, она состоялась, но мефистофельского хохота нет, слышится только позвякивание вязальных спиц номер 3,5 в руках нашей розовоперстой Эос, за которой я наблюдаю, но не понимаю ее.

Тишина становится все глубже. Мария в своем бунте против гётевского носителя идеи вечного зла этого не замечает, Веле, может быть, уютно в его долгом путешествии по пресным водам мира, с угрями, а позвякивание Зориных спиц все-таки потихоньку разрывает это молчание, потому что все быстрее и резче в девушке нарастает напряжение; Душану еще рано возвращаться домой, иногда он приходит совсем поздно, после 20 часов, когда уже начинается комендантский час, у него есть разрешение передвигаться по ночам, так называемый Ausweis. Но обычно он бывает дома около 19 часов и поступает по установленному порядку: идет в ванную, умывается и переодевается, быстро, а потом, не спеша, расспрашивает детей, Марию и Велю, замирающих перед ним, как амфибии перед игуаной, хотя он никогда не повышает голос и не теряет терпения. За ужином беседует, больше всего с Зорой, и только тогда словно бы исчезает его резкая строгость, которой он придерживается в беседе с Марией и Велей, а иногда проглядывает что-то, похожее на нежность: моя новая дочь действительно профессорская любимица и его foible[76], и не только потому, что перед ним она всегда уравновешенная и меланхоличная, но сильная, как гладиатор — истинное воплощение патриархальной добропорядочности и телесного здоровья, — мало говорит и еще меньше требует, но еще и потому, что умеет получить все, что пожелает, не требуя.

— Это дитя претерпело настоящие ужасы, — сказал мне однажды профессор Павлович.

(Однажды, когда мы, а это случалось все реже, прервали молчание, скопившееся между нами и уже изрядно затвердевшее, чтобы договориться о деталях совместного поведения в доме, перед ними.)

— Мы должны ее насытить нежностью, чтобы она пришла в себя.

Мы ее насыщали, все.

Тем тишайшим поздним январским днем, оккупационным, моя взрослая дочь, которую мы все напитываем нежностью, поднимает взгляд от своего вязания и от своей книги — образцовая сцена с образцовой девушкой Зорой — испрашивает разрешения сходить в гости. Совсем недалеко, этажом ниже, на первый этаж, к ее подруге, молодой жене нашего Милое, привратника. (Зора, разумеется, всегда говорит господин домоуправитель.) Ей известно, что я не в восторге от этой дружбы, в последние месяцы все более близкой, но девушка и на это имеет полное согласие своего приемного отца, профессора Павловича, поэтому к его согласию я могу лишь добавить свое, совершенно формальное разрешение, которое Зора, из вежливости и предупредительности по отношению ко мне, испрашивает каждый день в послеобеденные часы. И в этом сейчас января 1943-го, не знаю, какой это был день недели, я разрешаю ей идти, и тогда моя взрослая дочь встает, аккуратно убирает вязание в корзинку для рукоделия и закрывает книгу. Фразы, которые, навечно осуждена с мукой выговаривать Мара, наложница, выползают из тишины над столом и прячутся в красный переплет, это гётевский Мефистофель, применяя свою веру в осмысленность зла, еще раз отбрасывает в никуда возвышенную мысль мадам де Севинье, и тишина опять взрывается, неслышные фразы неслышно крошатся и исчезают: это наша Зора шепотом объясняет, что, если я согласна, она бы со своей подругой договорилась о совместном посещении празднования дня Святого Саввы, которое состоится в Фонде Колараца[77] на следующий день после Саввиного дня, в четверг, 28 января. Мой самый старший ребенок надеется, что я не буду возражать, там будут выдающиеся оперные певцы, и знаменитые актеры будут читать произведения знаменитых писателей. «Nein, — это произносит, наверное, Мефистофель, — Ich habe nichts dagegen»[78]. Если он ничего не имеет против, то я очень даже против посещения торжеств в оккупированном городе, и неважно, по какому поводу они проводятся, и кто в них участвует, но не говорю ничего, потому что профессор Павлович нашей Зоре разрешит пойти. На этом вечере, — добавляет она, чтобы смягчить мое непроизнесенное несогласие, — который начнется в 17 часов 15 минут, чтобы закончиться до наступления комендантского часа, будут выступать и те двое танцоров, чьих имен моя двадцатидвухлетняя дочь никак не может вспомнить, хотя неизменно наслаждается, глядя, как они танцуют. Балетные танцоры.

— Наташа Бошкович и Милош Ристич, — подсказываю я.

— Да, они.

И уходит, такая крупная, но проворная. После нее остается пустота, которая постепенно заполняется чтением, хотя я догадываюсь, что и в девочке, и в мальчике, махнувшим Зоре на прощание, продолжается свой монолог, содержание которого я никогда не узнаю. Молчание становится все более глухим, мрачным, я больше не слышу ни Мефистофеля, ни мадам де Севинье, они вдруг ускользают в свою или, может быть, в какую-то другую эпоху, мой взгляд, в состоянии этого внезапного внутреннего бдения, падает на заголовок в газете, она лежит сложенная, на краю стола. Невольно его читаю, и этот заголовок навсегда поселяется, — но я тогда об этом не имею ни малейшего понятия, — в моей памяти по совершенно непонятным причинам, а поэтому и сейчас, спустя сорок лет, я абсолютно четко его вижу: крупный черный шрифт по верху трех центральных столбцов первой полосы «Нового времени», сверстанный в две строки — Остановлено советское наступление в районе реки Дон. Уперев взгляд в этот заголовок, я впервые действительно понимаю, что «Новое время» больше не сообщает ни о тяжелых советских потерях, ни о стремительных прорывах вермахта на Восточном фронте, что в этих сводках, поступающих из ставки вождя рейха, изменилась не только информация, но и интонация, что для немцев сейчас стало очень важно не то, что советские наступления отражены, а то, что они только остановлены, хотя всего лишь на момент неизвестной продолжительности; что на первых полосах все больше фотографий немецких солдат и бронетехники в снегу, скованных льдом, в борьбе с тяжелейшими условиями русской зимы. Год назад не могло быть даже упоминания о советских наступлениях, говорилось только о советских потерях и отступлениях. Русская зима тогда еще выглядела особенностью природы, которой не испугать неустрашимого солдата вермахта и не остановить неудержимые бронетанковые соединения третьего рейха.

В то время, когда я осознаю, что заголовок в «Новом времени» говорит о поражении, которое в разгаре, о бессилии немецкой армии, о мере немецких успехов, которая исчерпана, и теперь, очевидно, поворачивается к своему отрицательному полюсу, к погибели; о Сталинграде, который все-таки не падет, а устоит, как страшный поворотный пункт, тогда это осознание вызывает у меня и огромную радость, и сильный страх, и на улице Досифея, 17, на втором этаже, в тихой квартире господина профессора Павловича начинаются драматические события.

Причиной становится наша Зора, внезапно вернувшаяся. Она вошла, не затворив двери между столовой и прихожей, стоит надо мной, взволнованная. Это волнение настолько сильное, что исходит от нее импульсами, Мария уже поднимает голову, и Веля тоже, оба смотрят на нее вопрошающе. И я смотрю вопрошающе, потому что лицо Зоры не розовое, как всегда, а необычное, оно бледное, я понимаю, она хочет поговорить со мной наедине, мы идем в «зимний сад», нет, не здесь, на кухню, нет, не здесь, идем в комнату горничной, где с давних пор не живет никакая горничная, никакая молодка, как сказала бы моя бабушка, комната горничной стала своего рода кладовкой. Здесь, на застеленной кровати, лежали и картины, которые я не знала, куда девать, куда повесить, потому что они мне не нравились, и старые пальто, и чистые шерстяные одеяла. Я стучу зубами от холода, стены комнаты для горничной по всем углам покрыты сверкающим инеем, но вопрос в том, стучу я зубами только от холода или от ожидания, я уже догадываюсь, а в глубине души и знаю, что приближается какой-то неизвестный, огромный рубеж, резкий обвал, разрыв судьбы.

А потом мне наша Зора сообщает, что внизу, в квартире нашего привратника, господина домоуправителя Милое, находится раненый некто, кого я хорошо знаю: этот некто говорит, что был ассистентом господина профессора и другом семьи, и его зовут Павле. Я не должна спрашивать, кто его ранил, ни где его ранили, потому что Зора этого не знает; я не должна спрашивать, каким образом прошлой ночью он попал в квартиру нашего Милое, господина домоуправителя, она и этого не знает. Что она знает, так только то, что этот Павле, который, похоже, партизан, ни в коем случае не должен оставаться в маленькой квартире привратника, который постоянно на глазах у жильцов, они имеют право в любой момент зайти, а в доме живут, как мне известно, и некоторые высокопоставленные немецкие офицеры, и семьи фольксдойчей, и там невозможно лечить раненого. Он ранен не тяжело, в плечо, но рана выглядит нехорошо. Она знает, что он может мне довериться.

Так реальность в какой-то миг перевернулась вверх тормашками. Ассистент профессора Павловича, моего мужа, и мой привилегированный (по крайней мере, до 3 сентября 1939-го, до выставки Савы Шумановича) друг из той отдаленной эпохи, называемой до войны, коммунист Павле Зец, стало быть, лежит раненый в квартире нашего привратника, он думает, что ему угрожает сепсис, но знает, он, что может мне довериться.

— Но как? — спрашиваю я. — Я ни с кем не общаюсь. У кого его спрятать, когда я не знаю, кто есть кто, сейчас? И когда никто не может знать, кто я?

(Знаю ли я сама, кто я, вообще-то?)

Вопрос я адресую себе, а не Зоре, но, тем не менее, получается, что наша Зора — та, которая знает ответы на вопросы.

— Здесь, — говорит она лаконично. — Он думает, что безопаснее всего здесь.

— Здесь? — Я совершенно обескуражена.

— Да. В этой комнатке. Я сказала ему, что сюда, кроме вас и меня, никто никогда не заходит. Ни дети, особенно зимой, — студено. Профессор никогда не заглядывает на кухню. Даже в «зимний сад». Он живет в своей части квартиры.

— Здесь, — повторяю, как идиотка.

— Эта комнатка безопасна. Я буду за ним ухаживать. Я умею. Есть и тот маленький удобный обогреватель. Никто не будет знать. Мы его будем запирать на ключ. Мы должны его спасти. Никто не должен узнать. Особенно дети. Вам только надо быть на карауле и найти лекарства и связного.

Только. В квартире профессора Павловича, моего мужа, на улице Досифея, 17. В доме, где квартируют и высокопоставленные немецкие офицеры.

В бездне между двумя секундами, когда меня коснулось неправдоподобие этой реальности, полностью искаженной, я подумала, как они все это быстро спланировали, действительно, быстро, полчаса не прошло, как Зора ушла и вернулась, причем спланировали в деталях, но это была не важная мысль, нет, и я сразу ее отмела, потому что, зажмурившись, я должна была прыгнуть в это совершенно сумасшедшее сейчас.

И я прыгнула.

Когда сегодня, с дистанции более чем в сорок лет, я всматриваюсь в остаток того безмятежного вечера, то вижу, что вообще-то наша Зора в том январском сейчас 1943 года обнаружила первые признаки своего преображения. Я не придавала значения этим признакам, — а они были недвусмысленными, — потому что не осознавала их, и потому что сама участвовала в формировании одного из элементов этого преображения, причем, существенного, — в притворстве. Смысл, который тем вечером сам собой затмил всё, смысл — в спасении человеческой жизни, внезапно дал нам, и нашей Зоре, и мне, огромные права: не только на ложь и притворство, но и на предательство. Тогда эта молодая девушка сделала свой первый шаг к преображению (или он не был первым?), тот, из семи тысяч миль, но и я, тогда уже вовсе не молоденькая, сделала свой шаг к предательству. Может быть, мои шаги были мельче, чем ее, а, может быть, и нет. Только потом я начала изрядно отставать.

Но тот вечер был вечером большой ловкости нашей Зоры, ловкости, которая стирала границу между естественностью и неестественностью, спонтанностью и продуманностью, искренностью и притворством.

Она была безупречна.

Ее патриархальная бесстрастность, всегда в наибольшей степени проявляющаяся в беседах, которые вел с ней господин профессор, никогда не была более убедительна, чем тем вечером. В этом смирении была какая-то просветленность, некое теплое согласие на жизнь — профессор был очарован. (Этот блестящий знаток авангардного искусства, этот теоретик, который, насколько мне известно, первым у нас интерпретировал смысл так называемой эстетики безобразного, этот приверженец гротеска и черного юмора, обнаруживал все большую слабость к тому, что называется проявлениями традиционного в жизни. Он, умевший оспаривать стремление к правде в искусстве, он же умел оставаться очарованным стремлением к чистоте в жизни. Иллюзорной чистоте, разумеется, настоящей нет.) Никогда больше наша Зора так старательно не играла с Марией и Велей в «полицейских и воров», как в тот вечер. В эту игру они втроем часто играли перед сном, но в этот раз наша Зора не была, как обычно, невнимательным игроком, а, напротив, весьма увлеченным, которому хотелось выиграть, что ее партнерам по игре понравилось. И еще как. То есть, тем вечером она была здесь целиком и полностью, уделяя время то господину профессору, то детям, в зависимости от требований момента, словно ставшая еще более крупной в своем воодушевлении, настоящая исполинская волшебница. Что до меня, то в своей новой роли невольного участника движения сопротивления я вовсе не была успешной. Напротив, думаю, что была слабовата. Предполагаю, что в лучшем случае производила впечатление рассеянной: пару раз я ловила на себе вопросительные взгляды профессора Павловича, подобные подземным щупальцам, которые он бросал на меня украдкой.

Взгляды меня не удивляли: с тех пор, как мы перестали разговаривать и отдалились друг от друга в определенной точке нашей общей, вопреки всему, жизненной траектории, в другой ее точке мы словно бы сходились. Вот как это происходило: все более тяжкое молчание, с которым мы вступали в день и тонули в ночи, не позволяло нам не замечать друг друга или избегать, напротив. Стоило нам остаться наедине, но лицом к лицу с этим заслоном из молчания, например, утром, в одной комнате, или вечером, в одной постели, которая давно нас не соединяла, чувство наблюдения за тем, другим, пробуждалось, обострялось и начинало действовать, и у меня, и у него, Душана. От этого чувства ничего не ускользало: мне вообще не было необходимости смотреть на Душана, чтобы понять, о чем он думает, что скажет или сделает. О чем молчит. Будто какое-то отвратительное человеческое существо-детектор, я не только догадывалась, но я и понимала его мысль, иногда отрывочно, а иногда полностью, словно я читала ее, когда он ее еще только формулировал. Мне удавалось в этом молчании, почти как предмет, нащупать и его чувство: а до этого я его видела внутренним взором, четко. Это было страшно. Как кошка или собака, я обнюхивала воздух, когда господин профессор приближался к дому, идя вниз по улице Досифея. Я тайно махала ему тайным хвостом. Поскуливала про себя. Иногда я была уверена, что и с ним, с Душаном, происходит нечто подобное. Так мы, отдаляясь друг от друга, в равной степени сближались, готовые в этом отдалении познавать друг друга в той же мере, если не больше, чем в прежней близости.

Поэтому в тот вечер он сразу уловил мое отсутствие и противопоставил его Зориному присутствию, но ни того, ни другого не понял. Да и как бы он мог?

Присутствие нашей Зоры в том сейчас, значение которого внезапно и существенно изменилось, было полным. Девушка погружалась в сейчас всем существом, без остатка, прислушиваясь к распоряжениям, которые оно ей отдавало, готовая им соответствовать и их выполнять. Эту меру абсолютного повиновения текущему моменту она, наверное, усовершенствовала в тех местах, где инстинкт самосохранения обостряется до крайних пределов: в лагере Стара-Градишка, в Ясеноваце, в Лоборграде. На такое повиновение текущий момент отвечал сторицей: уже за ужином она получила, неожиданно легко, весьма важное разрешение от господина профессора. (Разрешение было важным именно этим вечером и именно, начиная с этого вечера, сейчас.) То есть, господин профессор сразу же согласился с тем, что наша Зора из большой и светлой спальни, которую она делила с Марией и Велей с тех пор, как появилась у нас, переселится в прежнюю комнатку для прислуги, которая не использовалась. (При этом комната, называемая комнатой для прислуги, вовсе не была такой уже маленькой.) Мария и Веля негодовали от мысли, что Зора от них отделяется, бросает их, но господину профессору эта мысль импонировала: он понимал желание молодой девушки иметь собственный уголок. Зорино требование, полагал он, свидетельствовало о том, что она, слава Богу, преодолела состояние тотального ужаса, в котором пребывала, когда он только привел ее к нам. В том состоянии, которое продолжалось несколько месяцев, она не могла оставаться одна ни на мгновение. Мы постоянно находились с ней, особенно Мария и я. Следовательно, теперь беспокойство несколько улеглось, и страх тоже: девушка, радовался господин Павлович, пришла к тому, чтобы захотеть и передышки, в одиночестве, так необходимую в юности. Она его обрадовала, сказал он, но встревожился, что в этой изолированной комнате, в которой столько времени вообще не топили, ей будет холодно, что она может заболеть. Почему ей не подождать еще несколько недель, до весны? Но когда он увидел огорченное лицо нашей Зоры, он сообразил, что она может взять маленький электрический обогреватель из его кабинета, а он, профессор Павлович, когда работает по утрам и вечерам, будет держать на столе маленькую кухонную электроплитку, чтобы пальцы его правой руки не сводило от холода. К тому же он постарается, чтобы для Зориной комнаты в ближайшие дни нашлась какая-нибудь настоящая маленькая печка.

Если наша Зора своей просьбой обрадовала господина профессора, то и господин профессор своим разрешением обрадовал нашу Зору. На радостях она в тот же вечер взялась наводить порядок в своем уголке, что выглядело совершенно естественно, и что ей в этом помогали, прежде всего, дети, а потом и я. Дети, до тех пор, пока им было пора отправляться спать, я, пока профессор Павлович работал, грея пальцы над электроплиткой, в своем кабинете, — это слово наша Зора произносила с особым пиететом, называя так рабочую комнату профессора Павловича, своего названного отца. Когда мне стало понятно, что и я могу отправляться спать, до того, как муж закончит свою работу, то есть, иными словами, с помощью мадам де Севинье, спрячусь в чтение, наша Зора осталась заканчивать уборку. Мы обе знали, что нас ожидает ночь, полная неизвестности, но мы как будто не принимали этого всерьез. Так или иначе, около полуночи, комната, прежде называвшаяся комнатой для прислуги, была не только убрана и вымыта, но даже немного прогрета.

(Позже, призывая воспоминания об этом вечере и ночи, я опять удивлялась Зориной уверенности, с которой она наперед распоряжалась поведением и чувствами господина профессора. Помнила я и фразу, которую она произнесла прежде, чем господин профессор только подумал уступить ей свой маленький обогреватель: Есть и тот маленький обогреватель. Она не сомневалась, что он отдаст ей необходимый ему обогреватель, как и не усомнилась, что получит разрешение перебраться в комнату для прислуги. Она все знала. Все предвидела. А я — ничего. Не знала, не предвидела. И не видела.)

После полуночи в бывшей комнате для прислуги было сделано и самое важное: застеленная постель была немного отодвинута от стены, чтобы к раненому можно было подойти с двух сторон. В кладовке рядом с комнатой была поставлена узкая раскладушка, для нашей Зоры, санитарки. Там мы спрятали и аптечки фирмы «Байер», и марлю, вату, бинты, ножнички и пинцеты, простерилизованные в долго кипевшей воде, и лекарства, которые я до этого вечера берегла, как драгоценность. Я даже припасла пронтозил, один из первых сульфамидных препаратов, который берегла на случай, если у Вели случится одна из его тяжелых ангин. Но с тех пор, как вместе с войной случился дефицит продуктов, ботинки на деревянной подошве, так называемые «деревяшки», сон в комнатах с ледяными стенами не менее пяти месяцев в году, у Вели не было даже насморка, не то что ангины. Так и пронтозил оказался в кладовке, вместе с остальными припрятанными лекарствами, чтобы спасать Павле Зеца от сепсиса.

Я лежала на боку, свернувшись клубочком, неподвижно, когда Душан пришел в спальню. Он почувствовал, что я не сплю, хотя я изо всех сил старалась уснуть. Так мы в темноте и молчании, каждый на своей половине кровати, отвернувшись друг от друга, обманывали друг друга, притворяясь, что спим. Потом, похоже, оба уснули, измученные этим подслушиванием. Ничто не нарушило наш сон, никакой шум, когда глубокой ночью, наверняка совершенно неслышно, наша Зора и наш привратник Милое переносили раненого, в одеяле, через черный ход и по нашему балкону, из квартиры привратника к нам. Ничего не было слышно, ни когда они его умыли, перевязали, закутали, попрощались. Съежившись на узком топчанчике в холодной кладовке, осталась дежурить с раненым и включенным обогревателем, сейчас в его, а когда-то комнатке для прислуги, наша Зора, защитница.

Перед этим она заперла двери, ведущие на кухню, так и раненый, и она остались в иллюзорной безопасности.

Когда я в первый раз проснулась, тишина в ледяной ночи отзывалась подземной рекой. Я споткнулась о ночь, как о черный шар, крутящийся на месте.

Вторая ошибка: его нес не Милое. Куда там. Несли его мы с Зорой. Милое так трясся, что себя-то не мог нести. Его жена была намного храбрее. Он боялся: «Вдруг кто-нибудь придет. Услышит господин профессор, и тогда нам конец. Немцы нас всех арестуют. Переловят. Расстреляют». Милое оставили караулить. Он умирал от страха. А получилось все легко. Мы его мигом перенесли. В одеяле, в которое я кутался в лавке. Товарища «Высокого». Первая ошибка: он был ранен не только в плечо, но и в бедро. Я его перевязал. Обнаружил его на моем складе, за бакалеей. Сюда он добрался из подвала на Досифея, 17. Мы были хорошо знакомы: с 1941-го, состояли в одной ячейке. А потом он исчез. Был слух, что его перебросили на освобожденные территории. Крупная шишка. Постоянно при Верховном штабе. Он рисует. Наших партизан. Сражения. И самого Верховного главнокомандующего. А потом я застаю его проникшим на склад. Раненого. Без сознания. Ослабевшего. И в опасности, черт бы его побрал.

То, что я за те два месяца навсегда выучила, это математика невероятных ситуаций. По моему опыту, главное правило этой математики содержит три постулата, а звучит это примерно так: одна плюс одна (1 + 1) невероятная ситуация не дает две невероятные ситуации, а одну вероятную; сумма нескольких невероятных ситуаций равна одной невероятно вероятной ситуации; невероятные ситуации плодятся сами по себе.

Согласно этому правилу, мы начали с двух невероятных ситуаций, которые сложились в одну вероятную. Первой была та, в которой находился Павле Зец, вторая — та, в которой находилась я. Этот, тогда уже известный художник, и, бесспорно, еще более известный член движения сопротивления, лицо, как я узнала намного позже, приближенное к Верховному главнокомандующему партизанской армии и его портретист, лежал, беспомощный, в квартире господина профессора Павловича, известного почтенного советника коллаборационистского правительства во главе с генералом Миланом Дж. Недичем, особенно по вопросам беженцев из Независимого Государства Хорватия и Венгрии. Следовательно, не единственный парадокс этой невероятной ситуации состоял в том, что неистовый коммунист скрывался в квартире неистового антикоммуниста, правда, без спросу. Дополнительных парадоксов была еще масса, а из менее существенных тот, что красный подпольщик не так давно был сотрудником совсем не красного сотрудника коллаборационистского правительства, хотя по многим вопросам с ним не соглашался. Сейчас он с ним не соглашался ни в чем, но без зазрения совести использовал безопасность его дома, как раньше использовал безоговорочность его толерантности. Я, в качестве супруги профессора Павловича и последовательницы учения моей бабушки, госпожи Цаны Джорджевич, придворной дамы королевы Наталии[79], позволяла осуществиться этой цепочке парадоксов, что, в свою очередь, тоже было в некотором смысле парадоксом: еще в раннем детстве моя достопочтенная бабушка мне внушила, что есть вещи, которые никогда и ни за что нельзя делать. Первое: свой и свое (человек, родственник, друг, единомышленник, убеждения, отечество) нельзя предавать, никогда. Моя бабушка повторяла, что предателей всегда настигает ад, и не тот, что после смерти, он настигнет в свой черед, а еще при жизни, прежде всего, здесь, хуже любого ада тот, что ад собственной совести. И так я, госпожа Павлович, которая с начала войны обескураживала и своего мужа, и саму себя строгостью собственных нравственных принципов, сейчас делала за спиной этого мужа то, с чем сама, по сути дела, не была согласна. Я предавала его в его же доме, в нашем общем доме, уверенная, что поступаю так ему на пользу. Я предаю его ради его же пользы, Господи Боже, но при этом не задумываюсь о том, что буду делать с адом собственной совести!

(В том искаженном сейчас я даже не задумывалась, что с первыми двумя полноправно связана и третья невероятная ситуация, та, в которой, не ведая, и не по своей воле, как-то так говорит Дис[80], не так ли, оказался и сам господин профессор Павлович. Его ситуация была самой невероятной, но мое сознание, очевидно, в то время склонное к большому самообману, было склонно пренебречь и этим фактом.)

В любом случае, в голове совершенно не укладывалось, что развитие невероятных ситуаций в наиболее вероятную реальность с самого начала протекало без каких-либо затруднений. Именно протекало. Никто нежелательный не узнал о перемещении раненого из квартиры господина домоуправителя в квартиру господина профессора. Никто, почти два месяца, сколько товарищ раненый находился в этой второй квартире, ничего не узнал ни о товарище, ни о его пребывании. С первой же минуты организация жизни в квартире-убежище, которая могла бы показаться сложной, оказалась простой: раненый Павле Зец лежал в комнате для прислуги, точнее, в так называемом личном уголке нашей Зоры, чей, так сказать, сестринский пост был в кладовке. Всегда, когда в квартире находились профессор и дети, и комната для прислуги, и кладовка оказывались, как бы случайно, заперты на ключ. Ключницей, тюремщицей и санитаркой была наша Зора, которая в то же время, и даже больше обычного, была и старшей сестрой, и подругой, и любимицей, в зависимости от того, с кем она в тот момент общалась, в какой части квартиры, и в какое время дня. Раненым она занималась, когда дети были в школе, господин профессор на работе, а я на карауле. И ночью, разумеется. (Это было ни злобное, ни двусмысленное замечание. Результат моего стремления к точности.)

У нашей Зоры, как можно заметить, было не только много обязанностей, но и много лиц, а у Павле Зеца была только одна обязанность и множество лиц, тогда невидимых: быть абсолютно неслышным, когда дети утром, в полдень и вечером недолго болтались по кухне или поблизости от кухни, и с этой обязанностью он справлялся блестяще.

(Моя доверенная подруга, однако, никогда мне не доверилась, как ей удавалось держать детей подальше от комнаты для прислуги. Поскольку они с первого дня приняли ее в свой личный уголок, в свою комнату, Мария и Веля считали своим неотъемлемым правом разделить с Зорой, хотя бы иногда, ее приватность и ее уголок. Но они даже не попытались. Предполагаю, что великанша-волшебница, еще в тот вечер, когда обустраивался этот ее личный уголок, придумала какую-то волшебную историю, при помощи которой убедила детей держаться подальше от ее комнаты. Например, самую секретную на свете историю о тайной-претайной любви нашей Зоры, внезапной и большой, но которая должна любой ценой остаться секретом и от господина профессора, и от меня. Надо полагать, это так и было, потому что моя Мария, вообще-то не имевшая склонности к хитростям, в течение этих двух месяцев пыталась именно хитростью не допустить меня на кухню в тот момент, который ей казался неподходящим. И она, похоже, была на карауле: оберегала тайну нашей волшебницы-великанши.)

Мои обязанности — обязанности часового, состояли в том, что часовой должен был развить чувствительность к видимому и сверхчувствительность к невидимому. Результатом ревностного их исполнения была постоянная боязнь, а ее источником — угрызения совести. По сути, на своем передвижном посту, с главной позицией в «зимнем саду», я должна была, в напряжении от страха и мук совести, предотвратить проникновение нежелательных особ, то есть, моих детей и моего мужа, на охраняемую территорию, то есть, в район кухни и помещений рядом с ней. Разумеется, в то время дня, когда они здесь не ожидались, но когда могли бы легко обнаружить не столько присутствие самого раненого, сколько следы такового. И застать нашу Зору в одной из ее тайных ипостасей: профессиональной медицинской сестры или своего рода лаборанта, или гладильщицы. Она все это делала, безупречно. Получалось, что прятать раненого намного легче, чем маскировать разные дела, которые подразумевало его выхаживание: самыми опасными оказались стирка и кипячение белья, например, марли и бинтов, а еще больше — просушивание и глажка этого белья в маленьком помещении кухни, причем в месяцы, когда температура воздуха почти все время была ниже нуля, снег шел, как сумасшедший, а запасы дров и угля таяли так, как будто их пожирал исполин. Тот, Уолта Диснея, симпатичный великан из журнала «Политикин забавник»[81], довоенного, который, к величайшему удовольствию моего маленького сына, в один глоток съедал целую тачку огромных тыкв. Сейчас великан глотал и наш мыльный порошок, и наш уголь, но это вовсе не был добрый диснеевский гигант.

(Господин профессор Павлович никогда себе не позволял воспользоваться ни одной из привилегий, которые, несомненно, были ему доступны, должны были быть доступны, привилегии, которые обеспечили бы его семье и ему лучшее снабжение лучшими продуктами и лучшим топливом. Нет, это было исключено, и я была ему за это благодарна: он защищал нас, я думала, от последствий своего перехода на ту сторону бытия, где были стерты границы между тем, что можно, и тем, чего никогда нельзя делать. Но с момента, когда мы спрятали Павле Зеца в бывшей комнате для прислуги, становилось все менее понятно, на какой стороне я сама оказалась. Прочность моей моральной позиции ежедневно сталкивалась и с жесткостью повседневности, и с шероховатостями мук совести, поэтому моральная позиция набила себе болезненные шишки. Подрывала ее и необходимость добывать дополнительную провизию и все прочее, особенно мыльный порошок, дрова и уголь. Это можно было достать только на черном рынке, но за немыслимые деньги. При помощи нашего привратника Милое тогда, в том феврале и марте 1943 года, я тайком от мужа, как всякая преступница, успешно за бесценок продала свои старые фамильные кольца с брильянтами и целые горсти золотых наполеондоров.)

Самым крупным из всех препятствий было то, что нежелательные (это выражение ввел раненый Павле Зец, его переняла наша Зора и передавала мне; когда я его слышала, то отшатывалась от него, но не отвергала, не отвергла, я даже не протестовала) не должны были почувствовать, хотя бы не каждый день, запах прокипяченного белья, как не должны были наткнуться на любой, пусть даже и крошечный, клочок забытой марли или бинта, оставленный сушиться. И, правда, они никогда ничего подобного не находили, но от запахов белья, прокипяченного в мыльном порошке и высушенного разными способами — рядом с обогревателем, у печки, над включенной электроплиткой, под утюгом — было практически невозможно избавиться. Иногда они проникали даже в кабинет профессора Павловича, несмотря на системы быстрого и частого проветривания, которые придумала наша Зора.

(Вот видишь, и ты, которая в то время была одной из нежелательных, — ты такого даже предположить не могла, не так ли, — сейчас я использовала слово белье, а не веш[82], на немецкий манер, потому что этому контексту соответствует именно белье: когда я неделями караулила в «зимнем саду», а наша Зора неделями, как в старину говорили, доглядывала раненого, при этом с убийственной сосредоточенностью, безупречно, когда мы обе заботились о том, чтобы нас не выдала какая-нибудь мелочь, потому что, очевидно, крупные обстоятельства все еще на нашей стороне, я же этот запах прокипяченного и высушенного белья воспринимала, как чистую угрозу и реальную опасность. Я возненавидела его настолько, что и сегодня, стоит мне подумать об этом запахе или вызвать в ноздрях воспоминание о нем, я всегда называю его запахом прокипяченного белья, и никакие синонимы тут неуместны. Да потому что это запах предательского белья, а не дружественных тряпок.)

Когда я все больше чахла на своем посту в «зимнем саду», сам «зимний сад» словно постепенно пробуждался, хотя еще стоял ледяной февраль, и углы комнаты еще были припорошены тончайшим инеем. Казалось, мой долгий дозор приятен и растениям, и даже мебели в стиле чиппендейл. И растения, и мебель словно оживали: растения начинали интенсивно зеленеть, несмотря на затененность «зимнего сада», мебель интенсивно светлела, несмотря на упрямство своей патины, почтенные персоны с почтенных портретов более пристально всматривались в современность, невзирая на ее безобразие. Стоя на страже, я полировала «зимний сад» и мягкой ветошью, и податливым отчаянием, а, утомившись, садилась у посветлевшего столика. Столешница красного дерева обычно бывала очень холодной, как и моя рука в грязной шерстяной перчатке, но на это мы не обращали внимания, ни столик, ни я. С наших первых совместных сеансов прошло уже почти тринадцать лет, место нашего знакомства, элегантная и удобная квартира на улице Йована Ристича, 21, больше не была ни удобной, ни элегантной: в здание попали первые бомбы-зажигалки, в первом налете немецких «Щук», в первые минуты после семи, воскресным утром 6 апреля 1941 года; мне говорили, она вспыхнула, эта квартира, и горела, и выгорела вся, как и весь дом, целиком, поэтому в том сейчас, в феврале 1943-го, когда мы, замерзший столик и замерзшая я, опять вступили во взаимодействие, на улице Йована Ристича, 21, под порывами снега и кошавы[83], стояли только обгоревшие стены когда-то роскошного здания. Я садилась за столик, проходил февраль, на Восточном фронте, наконец, устоял Сталинград, но 3-я немецкая армия наступала, обозленная, на Харьков, каждую секунду тысячи людей гибли в черноте огрубевшего русского снега, во мраке бешеного тунисского песка, в адских глубинах Атлантики и Тихого океана, в том феврале совершенно неубедительную историю о непобедимости вермахта начала вытеснять лживая историйка о непобедимости немецких подводных лодок, а мы со столиком, соприкасаясь, отсчитывали предчувствие этих смертей вокруг нас, в миллионе обличий, апельсиновый сок и яйцо, которое варили для меня ровно три минуты, принадлежали какой-то забытой фантасмагории; большой конвой, шедший в Англию, писало «Новое время», был потоплен, а дальше писали, что утонуло уже более 25 000 американцев, доктор же Геббельс в своей февральской речи сказал, что атака подводных лодок — это только начало тотальной войны, которую и третий рейх, и его союзники приведут к тотальной победе, а немецкий народ верит в эту победу безоговорочно.

— Герр доктор ошибается, — шептала я столику, — настаивая на безоговорочной вере. — Похоже, он не учел, что, если настаивать на безоговорочной вере, то все поголовно начинают подвергать эту веру сомнению.

У меня было впечатление, что столик со мной соглашается, хотя постукивание моих замерзших пальцев звучало глухо, и я, должно быть, выглядела не просто смешно, но и гротескно, закутанная поверх кофты и толстого зимнего костюма еще и в просторный, изношенный махровый темно-синий шлафрок моей бабушки, достопочтенной госпожи Джорджевич, придворной дамы одной сербской королевы в изгнании. Давней королевы, разумеется, той, XIX века.

(Я только еще кое-что тебе скажу, по поводу пуризма в языке, а именно по поводу слова шлафрок.

— Подай мне, пожалуйста, тот мой шлафрок, — сказала бабушка и медленно встала с высокой старинной резной кровати с высоким полукруглым изголовьем. Я накинула шлафрок на пожелтевшие, худые, быстро постаревшие плечи — моя бабушка долго казалась мне молодой, стройной, подвижной женщиной, — на ключицы, обтянутые истончившейся, сухой кожей, обсыпанной стайками темных пятнышек. Где-то под пищеводом, внезапно, появилась плотная боль, и все более горькая, затопила меня всю. Госпожа бабушка на меня не посмотрела, но улыбнулась. — Что такое, чего ты хотела? Я постарела, конечно, но уже и время пришло. Долго, дружочек, все это тянется. — Она прижала теплые рукава шлафрока к животу. — Сохрани его, когда меня уже больше не будет, он был для меня важным. Сейчас я тебе кое-что скажу, но, чур, не смеяться, авангардистка ты эдакая! — На нем слезы Ее Величества.

Видишь ли, если использовать слова домашний халат вместо слова шлафрок, то я не смогла бы призвать ни одно из тех сейчас, в которых разговариваю с бабушкой, и ни это, в котором она мне в своей спальне, в доме на Господар-Евремовой улице, 26, за пару лет до этой, Второй войны, оставила в наследство и завещала свой старый шлафрок. Она оставила мне, в тот же день, и все свои драгоценности, равнодушно, и дом, но со шлафроком едва рассталась: он был ей очень дорог. Она купила его в Париже, а впервые надела в Биаррице, однажды летней ночью, когда бывшая королева, тоже впервые, кричала, заточенная в ночных кошмарах; он был на ней, и когда прекрасная Наталия, уязвленная предательством, плакала на людях. — Как ее только ни предавали! И в этом Биаррице, и до, и после. Эта ханжа Драга[84], госпожа придворная дама, как и я, всегда с книгой в руках. Гадина. Настоящая двуличная деревенщина.

Оставаясь до конца с бывшей королевой, моя бабушка никак не могла любить будущую, Драгу Машин. Ей не было жалко, — доверилась она мне однажды, сама пораженная собственной жестокостью, — даже когда эту королеву-мещанку убили. — Что ей понадобилось там, где ей было не место, — говорила она мне. Принесла несчастье Саше[85], а мы это знали. Ее Величество и я. Она всем приносила несчастье. Злодейка.

Шлафрок, видишь ли, пароль, или может им быть, — по крайней мере, для меня, — на который отзываются стародавние времена и забытые мертвые.)

Когда в конце января 1943 года, стоя на посту, я куталась в этот шлафрок, он сразу стал моей связью с реальностью, но с той, что сейчас, а не с той, что в прошлом. Если слово шлафрок — пароль для вызова исчезнувшего, вещь шлафрок была возможностью почувствовать появившееся. Поскольку достопочтенная придворная дама, моя бабушка, была и выше меня, и полнее, шлафрок мне был немного длинноват и уж точно широковат. Его можно было плотно обмотать вокруг моих замерзших коленок и щиколоток, к тому же он прикрывал и то, чего я очень стеснялась: мои ступни в неэлегантных, белых шерстяных носках и в еще менее элегантных горных ботинках, предназначенных для хождения по австрийским и словенским горам, а никак не по дому. Но в первой и единственной попытке оставаться элегантной в дозоре, я заполучила только в те несколько часов, которые провела в «зимнем саду», надев тонкие шелковые чулки и салонные туфельки, такие тяжелые обморожения пяток и стоп, что никогда не смогла их полностью вылечить, хотя лечила полные сорок лет. В этом долгом лечении наилучшим образом себя зарекомендовало первое лекарство, оккупационное: разогретый козий жир, невероятно вонючая субстанция, которым, чуть теплым, смазываются обморожения. Потом ступни бинтуют марлей и заворачивают в ткань из грубой, кусачей шерсти. Натуральной, разумеется. Во время войны все эрзацы, а их было много, воспринимались как необходимость, время которой пройдет, но ценность имело только то, что было настоящим. После войны, в так называемое мирное время, система ценностей нарушилась, исказилась, можно сказать, что извратилась: все больше ценилось искусственное, ненастоящее. Эрзац стал более ценным, чем не-эрзац, искусственное получало преимущество перед натуральным, потому что искусственное было дешевле натурального, а потому и ценилось выше. В этом, как иногда мне кажется, один из основных парадоксов новой, технологической эры, но, разумеется, еще не самый смешной. Сейчас, по прошествии стольких десятилетий, словно бы получается, что главным победителем во Второй мировой войне стала не атомная бомба, а пластмасса, фактически, полиэтиленовый пакет, который суверенно господствует в нашей повседневной жизни. Мадам де Севинье, мнение которой о человеческой природе было довольно невысоким, все-таки удивилась бы тому, что Мефистофель смог так легко совратить рационального западного человека, на чей разум уповал и господин профессор Павлович, — причем, своей сказкой о соблазнах технологического чуда, если не сказать, рая: сейчас, в окружении отравленного воздуха, отравленных вод и отравленной почвы, этот обезумевший человек вертится юлой, страшно боясь, справедливо, четвертого основного элемента, огня, который к нему еще вернется, но как мститель. Умного западного человека, обнаглевшего от силы рационального познания, Мефистофель опять переиграл. Обманул. Увел по кривой дорожке: в ад.

Но об этом я размышляю только сейчас, в ноябре 1984 года. В начале марта 1943-го я об этом не задумывалась. Я стояла на посту в «зимнем саду», очень холодном. Такой меня, закутавшейся в старый шлафрок госпожи Цаны Джорджевич и скрючившейся рядом с чиппендейловским столиком красного дерева, столиком для tea for two, и застал на посту Павле Зец.

Это была пятница, 5 марта 1943 года.

Поздним утром этой пятницы сначала в сумеречный «зимний сад» проник свет, который становился все ярче и плотнее, и, в конце концов, собрался в пригоршню лучей: через столовую и дверь из резного стекла солнце добралось и до «зимнего сада». Фикус встрепенулся и выдал какую-то эманацию радости, разлившуюся в воздухе. Как и каждый день, я в это время тщательно вытирала пыль, и, как и каждый день, внимательно прислушивалась к квартире: знакомые или узнаваемые шумы во взаимном сплетении, борении, преследовании. Всесильными же в этом слиянии и разделении звуков был рабочий ритм нашей Зоры на кухне, в бывшей комнате для прислуги, в кладовке: сейчас было время ухода за раненым Павле Зецем, их приглушенных разговоров, а в последние дни и его жестов, движения, шагов. Неуверенных, но все более твердых, кратких, пробных. Он заново воспринимал себя стоящим на ногах.

С тех пор, как впервые послышались звуки его шагов, я еще напряженнее следила за звуками чужих шагов на лестнице, за звуками, отдаленными и одинокими, доносившимися из соседних квартир, и за более живыми и частыми, с улицы, с Дуная, с заледеневших набережных, с небес. Прислушиваясь в «зимнем саду», на вахте, в последние недели к этому бормотанию шумов, я оказалась в пространстве незаметных, но таких четких признаков реальности, на территории, где жизнь проявляется, довольно-таки полно, только в ритмах отзвуков и шепотов. Мои поздние утра стали исследовательскими, и в последнее время я даже льстила себе, что стала вполне опытным расшифровщиком звуков. Так сказать, какой-то современный Виннету в женском воплощении. Сейчас, например, когда я терпеливо проникаю мягкой тряпкой в полости кружевной спинки чиппендейловского канапе, в круг известных звуков ворвался и в быстро кружащихся на свету пылинках и сам закружился, какой-то новый звук: с высокой крыши поблизости начали отрываться первые капли растаявшего снега и падать на кованую железную ограду балкона. Да, я слышала картину, мне вообще не было нужды ее еще и видеть. А потом послышался второй новый звук: совсем рядом с «зимним садом», где-то здесь, в одной из водосточных труб начал шевелиться лед: жесть сначала затрещала, а потом время от времени поскрипывала. И воздух растягивался и выгибался, внезапно смягчившийся от первого дыхания обычной космической метаморфозы.

Я продолжала вытирать пыль и продолжала прислушиваться к событиям, но мой обостренный слух не обнаруживал ничего тревожного. Значит, я могла позволить себе передышку. Присела к столику, ладонью в грязной шерстяной перчатке погладила замерзшую столешницу из махагони и решила пролистать сегодняшний номер «Нового времени», пока наша Зора не отнесла газету Павле Зецу. В этот момент раненый — об этом мне сообщали звуки, доносившиеся из кухни, — завтракал. Я была довольна завтраком, который нам удалось сегодня ему обеспечить: основа, как почти и каждый день, кукурузная каша, но кукурузная каша с каймаком и большой чашкой настоящего молока, и тертое яблоко с медом. В завершение, маленькая ритуальная чашечка черной жидкости, которую мы называем кофе, а на самом деле эрзац из цикория и ячменя под названием «Дивка».

(Маленький горшочек каймака добыл наш привратник Милое, который действительно якшался и с немецкими властями, и со спекулянтами, тоже бывшими своего рода абсолютной властью. Он продал мне каймак по цене черного рынка. При этом подчеркнул, что каймак принес раненому, а я не была расположена допытываться, что в этом случае означает глагол принести, если никоим образом не может означать поднести в дар.

Надо было допытаться. Еще как надо было.

Мои дети не попробовали ни крошки этого каймака, который наш, — тот еще наш, но я тогда этого не понимала, и никто мне не виноват, — Милое принес раненому, а мне продал для раненого).

Итак, в том сейчас, истекающем поздним утром пятницы, 5 марта 1943-го, я сижу за столиком, по привычке навострив уши, кутаюсь в старый шлафрок придворной дамы, исчезнувшей, не так давно, а может быть, и очень давно, за одним из поворотов времени, — моей бабушки, — беру в руки «Новое время», а та молодая женщина, которая однажды в давнем июне, запахивала элегантный утренний пеньюар из crêpe-de-Chine, чтобы замаскировать свою беременность, и движениями руки, похожим на мои сейчас, брала газеты, белградские и иностранные, просматривала их, постукивая пальцами по столику, кажется мне отстраненной, но ее хорошо видно, несмотря на все слои времени, скопившиеся за последние тринадцать лет. Столько лет ту молодую даму в шелковом утреннем пеньюаре, остановившуюся в том июне, отделяет от этой, уже не очень молодой дамы в поношенном шлафроке, застывшую, как статуя, в этом марте. Часто мне кажется, что историю о слоях времени я на самом деле придумываю, склонная, как и многие, к стереотипной идее, усвоенной вместе с так называемым общим образом мыслей, к идее о времени, которое, наверное, многослойно. Ерунда: я все больше уверена, что никаких слоев не существует, раз картины, которые я призываю из времени, которое одновременно и пространство, остаются настолько незамутненными. Живые картины, приближающиеся на зов и призыв.

Как, например, это сейчас, из марта 1943-го, где я вдруг оказалась, хотя сейчас я отодвинулась на сорок лет. Но вот она я.

(О какой это мне идет речь? Вот эта старая женщина восьмидесяти лет приближается к той, еще вполне молодой тридцати девяти лет, или эта, вполне еще молодая, спешит к старухе?)

Начинаю листать газету, я в «зимнем саду», в марте 1943-го, а в газете сразу же распознается легкость, с которой немецкая пропаганда обращается с полуправдой, как с полной правдой. На первой полосе сегодняшнего «Нового времени» главная новость из ставки верховного вождя рейха, сверстанная в три столбца и с заголовком самым крупным шрифтом, о том, что на Восточном фронте окружена 3-я советская армия. Эта новость содержит и скрытое сообщение: если мы потеряли Сталинград, то мы не потеряли Россию, и, тем более, Украину. И, тем более, не проиграли войну. К этой главной новости, поддерживая ее, подверстано и сообщение о значительном преимуществе немецких подводных лодок, которые топят один за другим военные корабли союзников в Атлантическом и Тихом океанах, а в новостях из Туниса говорится о том, что в тамошних песках творится настоящий ад. С весной, похоже, пришла и новая волна безумия злобного деревянного истукана, разъяренного зимними поражениями. Деревянный вождь дергает за свои нитки, и реальность ему еще покоряется: он, похоже, действительно шел на тотальную войну. Карусель судьбы, назначенной человеку XX века, давно запущенная, кружилась все безумнее, а в своих корзинах она везла и хаос жизни, и хаос смерти.

Сумасшедшему деревянному истукану все-таки удалось поджечь мир. Шерстяные перчатки впитывали пот с моих ладоней, внезапно намокших от страха.

Я развернула газету и начала ее пролистывать до последней страницы. По объявлениям продавалось все: брильянтовые кольца и золотые зубы, пустые квартиры и венецианские часы, солдатские сапоги и горные ботинки, зимние габардиновые пальто и норковые шубы, рулоны вучьянских и парачинских тканей с фабрик братьев Теокаревич[86], невесть, где спрятанных до сих пор, чистая шерсть, каменный и деревянный уголь мешками, разобранные дровяные сараи, «царские печки», всех размеров, от первого до пятого, столовое серебро. В этих объявлениях сквозило, может быть, и уродливое, но очень живое желание все пережить, любой ценой. И за бесценок.

Впервые я заметила, что, похоже, совсем недавно, стали более броско рекламироваться кинотеатры и фильмы, и особенно подчеркивается то, что театр «Центр юмора»[87], располагающийся во дворце «Реюньон», готовит новую программу, а в Народном театре сегодня вечером ожидается премьера пьесы Момчило Милошевича[88] «Солнце, море и женщины». О подготовке к премьере писали давно, а название пьесы звучало так глупо, что я дважды подходила к телефону с желанием позвонить господину Милошевичу, мы когда-то общались, я хотела его спросить, он, что, не в себе, какое солнце, море и женщины в этом мраке умирания. Когда я во второй раз подошла к телефону, то остановилась, как вкопанная: а что, если мой обаятельный давний друг любезно мне ответит, что свои замечания я должна делать, прежде всего, своему мужу, который и по поручениям Комиссариата по делам беженцев, и в качестве советника правительства генерала Милана Дж. Недича, ездит, как поговаривают, и в Земун, и в Нови-Сад, и даже в Вршац[89], а кроме того, в ведущих белградских газетах публикует статью за статьей, правда, статьи, в основном, подписаны инициалами, но все равно. В этих статьях он затрагивает не только темы культурной и художественной жизни, нет. Больше всего он занят сербскими погромами в Независимом Государстве Хорватия.

Я не позвонила своему старинному приятелю, господину Милошевичу, отошла от телефона, как от искушения, пьесу «Солнце, море и женщины», так или иначе, сегодня вечером представят утонченной публике; почувствовав какую-то странную, холодную тошноту, я вдруг увидела в «Новом времени», в правом углу полосы довольно-таки крупный заголовок: «Кто такой Тито, вождь коммунистов в Боснии?» Это имя, напоминавшее кого-то из римских полководцев, я уже раньше встречала в газетах. Может быть, в той злорадной новости о том, что Советы в равной степени недовольны и движением Дражи Михайловича, и титовскими партизанами? Статья, на которую я наткнулась, содержала и краткую биографию человека с римским именем, и его фотографию. Из биографии становилось ясно, что он многое пережил, и римское имя было не единственным его именем, а с фотографии смотрел исключительно привлекательный мужчина, который мог быть кем угодно, но только не аскетом. Если он родился, как утверждало «Новое время» на основе информации, позаимствованной из загребской газеты на немецком языке «Die Neue Ordnung», 6 марта 1891 года, то этому человеку с фотографии назавтра исполнялось 52 года, и он был в расцвете сил.

Это тот Командующий, в ближайшем окружении которого одно время, как говорили, находился и Павле Зец?

Мне всегда казалось, что между фактами и событиями существует, если не тайная связь, то некое тайное сообщничество. Сейчас, в своем теперешнем возрасте, я знаю, что это правда, и что всё взаимосвязано, как сказал бы этот истерик Црнянский, блестящий писатель. Такая связь обнаружилась и в том сейчас, 5 марта 1943 года, около 11 утра. Словно с фотографии, которую я рассматривала, призванный своим таинственным знакомым, в дверях маленького коридора, ведущего на кухню из «зимнего сада», появился Павле Зец.

Бледный, да. Но не изможденный.

— Эй! — сказала я.

Я отпрянула от столика и пошла ему навстречу. Мои горные ботинки страшно случали по голому паркету.

— Не слишком ли рано для такой прогулки?

— Не преувеличивайте. Я уже несколько дней потихоньку встаю.

— Я слышу.

— Но вы не зашли взглянуть. Ни разу.

— Такова договоренность. Вы сможете присесть?

Я повела его к неудобной чиппендейловской банкетке.

— Понятно. Какая договоренность?

— Между мной и Зорой.

— Так.

— У каждой из нас своя область действий, область передвижения. Моя — прислушиваться. Я сторожу.

— Я не знал.

Мы сели, а он на меня таращился. Именно таращился.

— У меня тоже война, Павле. Что бы вы ни думали об этом. И я изменилась.

Он качал головой.

— Вы пробуждаете во мне желание рисовать. Поймать вас, когда вы дематериализуетесь. Запереть в стеклянной шкатулке, иначе вы исчезнете. Испаритесь на глазах.

Я улыбнулась, показала на изношенный шлафрок. Потом приподняла его полу, чтобы была видна не только нога в горном ботинке, но и толстый шерстяной носок. Неженственная нога.

— Испариться? В этом?

— Камуфляж для легковерных. Эти горные ботинки на самом деле удерживают вас на земле.

— Не будем больше об этом. Прежде всего, как вы себя чувствуете?

— Думаю, хорошо. Даже очень хорошо. И голова больше не кружится.

— Вы возвращаетесь к силе, а сила к вам.

— Благодаря еде и уходу, здесь. Вы очень постарались.

— И Зора постаралась.

— Хорошо, и Зора. Это само собой. Но означает ли это, что вы перешли на другую сторону?

— На вашу?

— На мою.

— Нет. Это означает, что пытаюсь выполнить главный долг любого человека.

— Звучит громоподобно, в самом деле.

— Обыкновенно.

— Значит, самаритянка? С таким риском?

— Все риск. И то, что вы сейчас сидите в этой ледяной комнате.

— Вы не пойдете со мной на другую территорию?

— Нет. Часовой не покидает пост.

— Часовой, парящий в воздухе, — не очень-то надежный часовой.

Я встала, взяла газету со столика и показала ему статью с фотографией.

— Это тот человек?

— Посмотрите-ка! Они больше и не делают вид, что не знают о нем.

— Это он?

— Да. Павелич[90] знает, что делает.

— Вы его уважаете?

— Павелича?

— Нет, человека с фотографии.

Внезапно с Павле Зеца слетела вся насмешливость: передо мной стоял воодушевленный мальчик.

— О нем еще услышат.

Он взглянул на меня, как незнакомец.

— Вы должны мне помочь найти связного. Причем быстро.

— Хорошо. Но как?

— Я что-нибудь придумаю.

Он больше не опирался на меня: на другую территорию похромал четко, по-солдатски.

Не он придумал, я сама.

Как только Павле Зец вышел из «зимнего сада», где-то внутри меня, глубоко, зародился вихрь беспокойства и начал биться о молчание крови. Потом он вылетел из меня, наверное, с дыханием, достиг полостей в спинках чиппендейловских стульев и банкетки, пронесся вплоть до встрепенувшихся растений. Из тревоги, которая так прорывалась из теснины доисторического вопля, показалось, едва подернутое прошедшими годами и очень близко, лицо госпожи Кристы Джорджевич, респектабельной председательницы Правления респектабельного Общества «Цвиета Зузорич». Слегка скрытое, особенно часть лба, тенью элегантной соломенной шляпы, которая была на ней в день открытия выставки Савы Шумановича, в воскресенье, 3 сентября 1939 года, это было то же самое лицо, увиденное мной, когда я в момент того сейчас, на выставке, отвернулась от художника Павле Зеца, а господин профессор Павлович пытался продолжить беседу со своим циничным ассистентом. Я повернулась и почувствовала, что сейчас умру: больше никогда и ни за что я не должна позволить этому художнику ко мне приблизиться, он не друг, совсем нет, но я никогда больше не должна даже призывать это приближение. Никогда больше. Nevermore, Ворон, Глупости, Точка. Я улыбнулась, нежно, господину профессору, отвернулась и от него, и шагнула в никуда.

В этом нигде оказалось, прямо передо мной, лицо, сосредоточенное на мне, это лицо под элегантной шляпой из черной соломки, лицо госпожи Джорджевич, лицо Кристы, а она никогда мне особенно не симпатизировала. Ее глаза меня пронзали. «Она все видела и все знает», — поняла я, голоса на выставке становились все громче, они клубились, сливались, господин профессор Павлович меня догонял, я слышала его шаг, а кто-то торопящийся, возможно, и взволнованный, желающий ко мне обратиться, приближался слева. Это не Сава, Саву я потеряла, нет, он потерялся. Вдруг мне стало нехорошо. «Она видит и, что я убегаю от него, сейчас, навсегда», — я не опускала взгляд, — мы смотрели друг на друга, — не замедляя шага. Какой там шаг, колени подгибались. Я дошла до Кристы, которая вдруг оказалась не враждебной, напротив, господин профессор Павлович тоже остановился, наверное, с кем-то, кто подходил слева и хотел к нему обратиться, это был не Сава, но все-таки кто-то очень близкий, они разговаривают, все происходило за моей спиной, по которой бегали мурашки, я больше не различала голосов. Тошнота поднималась изнутри, а пот стекал с темени по затылку, шее, позвонкам. Похоже, я пошатнулась, потому что Криста подхватила меня под руку, я была ей благодарна (и сейчас тоже, глубоко, потому что, вот, я не говорю «госпожа Джорджевич», а должна сказать тепло — «Криста»), она меня поддерживала, почти несла, вся такая хрупкая, продолжая мило беседовать и улыбаться всем вокруг, а мы с ней тоже так мило беседуем, и все в идеальном порядке в этом, наилучшем из миров. Она вела меня, бесстрастная и аристократичная дама, сквозь множество голов, сквозь бормотание голосов, к окнам большого зала Нового университета на Королевской площади. Мне показалось, на какой-то миг, между двумя улыбками, она, очень естественная, пробормотала: «Ничего страшного, вы выдержите», но я не была уверена.

Она ничего не спрашивала. Я ничего не сказала, да и не смогла бы: я выкорчевывала туман, клубившийся у меня перед глазами, под веками, в горле, он быстро густел и в воздухе, который у окна я, наконец, вдохнула. От рева автомобильных моторов воздух был горячим и рыхлым. Они еще носились вокруг Калемегдана, а я приходила в себя.

(Хорошее выражение, и точное: приходить в себя. Возвращаться из ниоткуда, к какому-то из собственных обличий, в какое-то из собственных обличий).

В том сейчас, когда я стояла, прислонившись к одному из окон большого зала Нового университета, где были выставлены полотна Савы Шумановича, я возвращалась в ту себя, которая очутилась в обнажившейся яви.

Так в день 5 марта 1943-го, в пятницу, во внезапно развеявшейся хмурости «зимнего сада» и в моем пасмурном беспокойстве передо мной возникло то лицо, оставшееся в 3 сентября 1939-го, воскресенье, а явилось оно между выросшим фикусом и книжным шкафом из «пламенного махагони» 1775 года.

(Эти цифры — 1939, 1943, 1775, — обозначающие по одному году из невидимого ряда невидимых, а потому исчезнувших лет, обозначающие один год из множества тысяч этих лет, — действительно что-то значат? Что-то более реальное, чем просто сама отметка для отрезка времени, обозначенного именно этим знаком? И самой цифрой, разумеется, которая указывает на то, что обозначает не только очертания и форму того года, но и его содержание? Я вообще не знаю ответов на вопросы, которые задаю так, как сумела научиться этому у мадам де Севинье, но догадываюсь, что содержание каждого года выветривается, как стираются их очертания и формы, и от них, от лет, остаются только цифры, как абстрактные величины.)

Я пристально всматривалась в лицо, оно еще было здесь, между фикусом и книжным шкафом, беспокойство отступало.

«Я могу позвонить только Кристе, — подумала я. — Только она поймет. Только она не будет сомневаться».

(Только Криста, вот; только это лицо; только она, которая никогда мне не симпатизировала; только она, которая помогла мне на выставке Савы Шумановича.)

И вот в пятницу, пятого марта 1943 года, началась история, которую я, как мне кажется, уже упомянула в этих моих записках на песке. История о взаимопомощи, история о двух бывших членах бывшего Правления Общества «Цвиета Зузорич», которые никогда не питали друг к другу особо теплых чувств. Может быть, в том марте дамы и продолжили относиться друг к другу с прохладцей, но помогали друг другу от души.

И эта помощь словно была частью большой благосклонности, что в том сейчас воцарилась в квартире профессора Павловича на улице Досифея, 17. Скорее, не большой благосклонности, а высокого покровительства, не знаю, чьего. Точно не человеческого.

В те долгие утра, когда я в течение нескольких зимних недель, в году под номером 1943, стояла на посту в «зимнем саду», я убеждалась в том, что пребывание Павле Зеца в нашем убежище проходит так гладко, потому что и над художником, и над его пребыванием, как и над всеми нами, воссияла счастливая звезда нашей Зоры. Звезда, которая ее спасла в августе 1941-го, на Ильин день, от гибели, вызванной взрывом человеческого зла в Независимом Государстве Хорватия, а потом и от гибели в лагерях этого же государства. Чему иному, как не свету счастливой звезды, наша Зора должна быть благодарна за то, что из лагеря в Ясеноваце, где мучительная смерть была известной данностью, ее перевели в лагерь в Лоборграде, где ни пытки, ни насильственная смерть не практиковались, как вид усиления преступных склонностей в человеке?[91] Когда господин профессор Павлович, держа за руку, привел в наш дом девушку, которую мы сразу приняли как нашу Зору, возможно, и я сразу почувствовала, как мне потом всегда казалось, что это крупное юное, наполненное ужасом создание, как напуганный жеребенок со звездой счастья на лбу, несет с собой не только чистейшую радость бытия, но вселенскую покорность судьбе. Если мне тогда действительно так казалось, если это не «ложные воспоминания», как посчитала бы моя дочь («Это все-таки „ложные воспоминания“, мама»), то это самое первое впечатление о Зоре только подтверждалось в последующие недели и месяцы: еще тогда стало очевидно, что вместе с нашей Зорой, несмотря на ее запуганность, к нам пришло умение жить, в котором ей помогала сама жизнь.

Поэтому не было ничего странного в том, что под рукой нашей Зоры раны Павле Зеца, выглядевшие поначалу совсем нехорошо, как-то быстро стали затягиваться, а сам художник — выздоравливать. Больше не казалось странным, что никто из тех, кто считался «нежелательным» в собственном доме, даже не догадывался о его присутствии в убежище этого самого дома. Такое счастливое стечение многочисленных обстоятельств, причем, довольно-таки невероятных, я все больше была склонна приписывать счастливой звезде нашей Зоры, но в ту пятницу, 5 марта 1943-го, у меня был повод подумать, что над судьбой раненого художника бдит не только Зорина счастливая звезда, но и его персональная, Павле. Могла я и подумать, но не в том сейчас, что и наше убежище осенено неким высоким покровительством: что боги или сам Бог особенно радеют именно о тех, кто, как Павле Зец, отрекаются от них. Радеют и опекают.

Все это я поняла позже, как позже поняла и то, что, наверное, в ту пятницу, счастливая звезда Павле Зеца, а не Зорина, начала направлять мои поступки, управлять моим поведением.

Поведение было необычным в той же мере, что и поступки.

Как только, когда Павле Зец вышел из «зимнего сада», я увидела между фикусом и книжным шкафом из «пламенного махагони» лицо Кристы Джорджевич, встрепенулась, как и растения рядом со мной, и, как и они, внезапно наполнилась энергией. В «зимнем саду» больше никто не вегетировал, никто не погружался в безысходность. Это лицо словно бы передавало мне какое-то послание, и я сразу же начала, насколько решительно, настолько же и бессознательно, следовать инструкциям из этого послания.

Не раздумывая, я позвонила по телефону госпоже Кристе Джорджевич, которая, вообще-то, не очень мне симпатизировала, и я ей тоже, но госпожа ответила на звонок. Она не удивилась, что я звоню ей спустя столько лет, и не поразилась, что хочу увидеться с ней как можно скорее: она согласилась встретиться в тот же день, в пятницу, 5 марта, через полтора часа после нашего разговора. Примерно полтора часа, как полагала госпожа Джорджевич, было необходимо и мне, и ей, чтобы собраться и доехать до круга на Топчидерской Звезде[92], где мы встретимся.

По всему выходило, что наша взаимная антипатия, если когда-то и существовала, то в этих обстоятельствах была совершенно излишней.

Так началась обычная, на первый взгляд, последовательность событий, которая, как обнаружится позже, по своей сути окажется необычной. Но об этом я смогу рассказать, только когда доберусь до госпожи Джорджевич, Кристы, которая ждет меня на Топчидерской Звезде.

Чтобы туда попасть, я должна была в ту пятницу, 5 марта 1943-го, покинуть свой пост. Потом сообщить Павле Зецу, что я предприняла, и собраться на выход. Все шло легко, но сам выход оказался тяжелым делом. Несмотря на новую ситуацию, остался старый страх, словно какого-то проклятия: я боялась переступить порог, выйти из квартиры, пройти по коридору, потом вниз по лестнице, оказаться на улице, в мире внешнего бытия.

В подготовке к выходу мне помог и Павле Зец: он предупредил меня, чтобы я ни в коем случае не надевала ни шляпу, ни пальто с мехом, ни туфли на каблуках, и, тем более, все это вместе. Так снаружи, сообщил он мне, в этом внешнем мире, никто больше не одевается. Я должна была надеть какой-нибудь темный платок, пальто спортивного кроя, не очень элегантное, если у меня в гардеробе вообще такое есть, и старые уличные туфли с толстыми чулками.

Камуфляж принес мне известное облегчение: я почувствовала, что лучше готова к выходу, и словно бы меньше боялась, когда, зажмурившись, перепрыгнула через порог и оказалась в коридоре. Потом, уже спокойнее, спустилась по ступенькам, прошла через вестибюль, в котором уже не было темно-красного ковра, и вышла на улицу.

Я никого не встретила.

Улица была пустой и незнакомой.

(Вообще-то, с моего последнего выхода прошло много времени, с момента последнего выхода из забаррикадированного пространства.

Может быть, я в последний раз выходила в тот долгий июньский день, в самом его зените, до бакалеи на углу, спросить дрожжей, а бакалейщик, армянин, который не был мне другом, ни в коем случае, низко кланялся, как лавочники в Адене, и бог знает, где еще, а снаружи, в том долгом дне, была жара, и на Соборе Святого Михаила Архангела звонили полдневные колокола.)

Она права: я не был ей другом. Тогда. Ни в коей мере. Мальчик был ей другом. Тот, во мне. Сентиментальный.

Ни одного другого выхода из дому я не помню.

До этого, в пятницу 5 марта 1943-го.

И опять все шло гладко.

Я быстро шла вверх по пустой улице Досифея, покрытой тонким слоем льда. Не скользила, потому что лед был посыпан песком: немецкие власти строго следили за тем, чтобы улицы чистили и посыпали. Золой или стружками, все равно. Об этой строгости свидетельствовали и огромные кучи только что счищенного снега, почти белого, аккуратно вдоль бордюров сложенного в сугробы.

Я быстро дошла до Княжеской площади: там, невидимо, из-за белых облаков, какое-то белое солнце проливало разбавленный белый свет, в котором все фигуры прохожих, — по правде говоря, это были только женские фигуры, и они, редкие и закутанные в темные пальто, шали, платки, понурые, — превращались в черные, одеревеневшие тени.

Князь ехал верхом по белой пустыне, и он весь черный.

Я села в пустой трамвай. Ноги у меня дрожали, и руки. Все внутренности дрожали. Трамвай проезжал мимо высотного здания «Албания», мимо Пражского банка. Фонтан, очищенный от снега, не работал, но на головках разинувших рты черепашек-изливов кучками вместо корон лежал забытый, смерзшийся снег.

Трамвай громыхал по площади Теразие, побелевшей. Пустой.

И река была совсем белой, Сава, там, под Теразийским склоном.

Похоже, что нигде никого нет. В этой белизне.

А потом, на остановке «Площадь Теразие», я увидела перед гостиницей «Москва», которая сейчас, под оккупацией, называлась «Сербия», знакомую фигуру, прислонившуюся к стволу дерева.

Какой-то мужчина. Крупный, с крупной головой. Некрасивый.

Он держал под мышкой картину. Небольшой холст.

И подавал мне знаки, правой рукой. Господи, да он жив! Он жив!

В последний миг я выскочила из трамвая и побежала.

К дереву.

Но под деревом никого не было.

Никого не было ни под одним из деревьев во всей аллее.

Ни перед гостиницей «Сербия».

Ни на площади. Белой.

Ни на Балканской улице, ни на Призренской.

Нигде никого не было.

Я вернулась к тому дереву: вокруг ствола на снегу, покрытого тонкой ледяной коркой, не было отпечатка ничьих ступней. Снег вокруг дерева был состарившимся настом.

Я вспомнила: ведь тот, кого я видела стоящим здесь, прислонившимся к стволу, держит слева под мышкой небольшой холст, а правой рукой подает мне знаки, одет только в белую сорочку, немного распахнутую, под черным жилетом. И я была готова биться об заклад, что так и было, — он стоял босой на снегу. Да, без башмаков.

Я села в следующий трамвай, совершенно пустой. Ехала в надежде, что, может быть, опять увижу Саву Шумановича, около «Лондона», или «Академии»: нет, его не было. Ни на одной, ни на другой остановке, там болтались какие-то скрюченные женские фигуры с торбами через плечо.

Может быть, он хотел знаками сообщить мне, что будет ждать меня у «Мостара».

Ни на остановке «Мостар» никого не было.

Я вышла из трамвая, напрасно оборачиваясь, а потом медленно пошла в гору, под черными деревьями и белым небом, к Топчидерской Звезде.

Хрупкая фигурка уже была там. Прогуливалась. Одинокая, по кругу. Черная, под белым небом. И она. Как деревце.

Это госпожа Криста Джорджевич, повязанная платком, дожидалась меня, в поношенном габардиновом пальто от «Тивара»[93].

Мы взглянули друг на друга, оценили степень камуфляжа, улыбнулись. И только потом поздоровались.

И медленно пошли по заснеженным улицам Дединья[94].

По пустым улицам.

Две, когда-то элегантные белградские дамы на поздней утренней прогулке. В легкой, так сказать беседе.

Я рассказала о пребывании Павле Зеца в нашем убежище.

Она заметила, что Павле Зецу повезло.

(Она, Криста, первой использовала это выражение. Первой поняла, что в данном случае повезло означает правду.)

Тогда я узнала, что последовательность событий, случившихся в ту пятницу, 5 марта 1943-го, и казавшаяся мне обычной, была, вообще-то, совершенно необычной. Последовательность, связанная с Павле Зецем.

Итак, госпожа Джорджевич сообщила мне, что она больше не живет в своем доме в Сеньяке. Давно. Живет она на разных конспиративных квартирах, в провинции. Еще с осени 1941-го. Дом в Сеньяке находится под надзором, как явка участников движения сопротивления. Если бы ее не предупредили, что надо скрыться, причем вовремя, то сейчас она была бы или в лагере Баница, или в одной из общих могил. Опустевший дом еще долго оставался под наблюдением Специальной полиции Белграда. Сегодня она первый раз, спустя почти год, приехала в Белград и сегодня же впервые побывала в своем доме. Недолго пробыла, два часа, необходимо было приехать именно сегодня, вопреки здравому смыслу. Самым неразумным, конечно, было то, что в течение первого же часа она ответила на мой телефонный звонок. Когда телефон зазвонил, она знала, что ни в коем случае нельзя снимать трубку, но ей показалось, что именно это она должна сделать. Ответила и услышала мой голос. И поэтому она сейчас здесь, что также противоречит здравому смыслу, но с самого начала войны она не прислушивается к его советам. Если бы прислушивалась, то эта наша встреча не состоялась бы, и Павле Зецу бы так не повезло. Но чудо случилось, и все в порядке. К себе домой Криста, разумеется, больше не вернется, а Павле, разумеется, она обеспечит связного, чтобы покинуть Белград. Я могу ожидать, что в ближайшие дни, утром, до полудня, в то время, когда я в карауле, а моих мужа и детей нет дома, придет девочка, в которой надо будет узнать подругу моей дочери. Эта девочка передаст Павле Зецу сообщение. Сейчас мы договоримся и о пароле, что-нибудь, связанное с гостиницей «Сербия».

Я не выдержала: шепнула ей, что только что у гостиницы «Сербия» видела Саву Шумановича. В распахнутой рубашке и жилете. Босого. Откуда он сбежал?

Она взглянула на меня, внезапно побелев.

— Савы больше нет.

— Но…

Она меня встряхнула.

— Поймите, нет!

А потом ей надо было поспешить, и мне надо было поспешить. Надо вернуться домой до того, как дети придут из школы, а господин профессор из присутствия. Нельзя, чтобы узнали, добавила она, об этом моем выходе из дому. Как бы мимоходом она меня спросила, знаю ли я, кто ей сообщил, уже больше года назад, что к ней в гости собираются агенты Специальной полиции Белграда.

Откуда бы я могла об этом знать?

— Ваш муж. Господин профессор. Не лично, разумеется. Но известие пришло вовремя.

Она отвернулась от меня и пошла в направлении Топчидера. Я отправилась в противоположную сторону, к «Мостару», на трамвайную остановку.

Сейчас в трамвае было больше народу. Пока ехали по улице Милоша Великого, я подумала, вдруг пораженная этой мыслью, что на самом деле я ничего ни о ком не знаю: ни о Кристе Джорджевич, ни о Павле Зеце, и ни о господине профессоре Павловиче.

Ни о самой себе.

При этом я надеялась, что на Теразие увижу ту, знакомую фигуру.

И в один прекрасный день смогу убедить, когда мы опять увидимся, если увидимся, госпожу Джорджевич, что она была не права.

Но перед гостиницей «Сербия» опять никого не было. И в аллее никого не было. Нигде не было той знакомой фигуры: везде двигались какие-то другие, незнакомые.

А потом наступила середина дня, и середина недели, и середина марта. На самом деле, полдень, среда, 17 марта 1943 года. (Опять среда, семнадцатое.) Одетый в старый костюм господина профессора Павловича и в его же старое зимнее пальто, Павле Зец покинул комнатку, называемую каморкой для прислуги, в квартире на втором этаже, в жилом доме на улице Досифея, 17. Уже исчезли с улицы, растаяв, и слои льда, и снежные сугробы, и отправились туда, где собирается весь прошлогодний снег. Из водосточных труб освещенных солнцем зданий еще вытекали ручейки, и время от времени что-то погромыхивало.

Госпожа Криста Джорджевич сделала все, что требовалось.

Под полуденным солнцем, внезапно ярким, художник шел вверх по улице Досифея, и почти не прихрамывал.

Я смотрела, как он удаляется: полукруглая лоджия оказалась отличной наблюдательной площадкой.

Я видела, как на углу у Народного театра он повернул на Княжескую площадь.

На другой стороне света Дунай, огромный, вновь начинал голубеть.

Чиппендейл: столик для завтраков красного дерева, первая модель 1754 г. (Музей Виктории и Альберта)

5

СТОЛИК

Тьма по-прежнему надвигалась. По-прежнему был ноябрь 1944 года.

В квартире на втором этаже, на улице Досифея, 17, которая в каком-то когда-то принадлежала профессору Белградского университета господину Душану Павловичу, а в этом сейчас неизвестно, кому, многое поменялось, не только владельцы. В эти последние дни года с двумя четверками простым запиранием дверей квартира была разделена на две неравные части. В той, что была намного меньше и намного темнее, в той части, которую я с самого начала считала ошибкой в замысле архитектора Брашована, было позволено женщине с двумя детьми — мне — остаться. Это, похоже, считалось проявлением великодушия, и на этот компонент великодушия в поведении новой власти обратил мое внимание сам майор, когда объяснил мне, что мы должны были вылететь оттуда, но они похлопотали.

Я даже не могла себе вообразить, кто скрывается за этим абстрактным они, как не имела понятия, перед кем они могли хлопотать. Однако могла представить, что, в этом случае, если его значение дословно применить к экземплярам рода человеческого, означает глагол лететь.

Я не задавала вопросов, было очевидно, что спрашивать излишне. Также было очевидно, что я преобразилась в кого-то, кому ответов не дают, потому что он их не заслуживает. Мое, точнее, наше существование определялось исключительно при помощи знаков отрицания. Так меня обозначили, как кого-то, кто не должен, не может, ему не позволено, недостоин, то есть, недостоин, потому что враг.

Вопреки всему нам дано, сказал майор, больше, чем нам надо. В любом случае, больше, чем мы заслуживаем. Он считал, что это сделано из-за детей, потому что новая, народная власть в первую очередь заботится о детях, независимо от того, кто их родители. Поэтому мои дети останутся в своей большой и светлой комнате, соединенной маленьким коридором с ванной, кухней, кладовкой и бывшей комнатой для прислуги, то есть, с той частью квартиры, которая нам выделена.

(И это была совершенно новая модель поведения, которую следует принять как естественную: сначала у собственника отбирают квартиру «целиком и полностью» на основании приговора, которого не выносил ни один суд, а потом ему, как доказательство великодушия, из этой отнятой собственности выделяют, только в пользование, маленький и худший кусок, огрызок, так сказать. При этом этот выделенный огрызок следует считать первостатейной наградой. По сути дела, подарком.)

Майор предполагал, что я возьму себе бывшую комнату для прислуги, и вот так у нас будет все необходимое. Из того, что он добавил, я должна была уяснить: наконец, пришло время скромности, а время роскоши прошло. И изобилия. Навсегда. Новая власть, а это власть народа, объяснял он, не будет терпеть несправедливость, а любое богатство, как известно, происходит от несправедливости.

Да, я сказал. Именно так. Но я так и думал. Верил на сто процентов. А сегодня это звучит как ложь. Или как скверный анекдот. Сегодня, когда никто ни во что не верит. Молодежь в ответ на эту «жвачку» лопается от смеха. Мои внуки. Мои.

Майор правильно предположил: я заселилась в бывшую комнату прислуги, в которой в свое время выздоравливал Павле Зец. Сразу подтвердилось то, о чем я догадывалась, и открылось то, о чем я не догадывалась. Подтвердилось, что комната, которую мы называли каморкой для прислуги, вовсе не обойденное вниманием второразрядное помещение, напротив, мне открылось, что эта бывшая комната для прислуги, возможно, самое уютное убежище в большой квартире на втором этаже здания, спроектированного архитектором Брашованом на улице Досифея. Немного сумрачное и с чуть кривоватыми стенами, как-то отстраненное от остальных помещений, особенно от той, светлой части квартиры, выходящей на улицы Господар-Евремову и Досифея, эта комната обеспечивала своим жильцам не только чувство безопасности, но и ощущение некоторой собственной целостности, даже если жилец был растерзан в клочья, как я тогда. Пытаясь в первую ночь заснуть, съежившись на той же кровати, на которой неделями, — а это было всего полтора года назад, — лежал Павле Зец, я поняла, что и эта комната, должно быть, вносила свой вклад в его быстрое выздоровление, и он должен был чувствовать себя защищенным и даже спокойным, вопреки невероятным обстоятельствам. Но вопреки ли? Может быть, благодаря невероятности этих обстоятельств? Так или иначе, комната маленькая, как обломок носа корабля после кораблекрушения, накренившаяся к полумраку светового колодца двора и к кусочку потемневшего неба, в том сейчас наверняка плыла по бушующему общему распаду.

Она меня защищала.

Взбадривала.

Давала возможность хоть как-то собрать и сметать на живую нитку растерзанные остатки самой себя.

(Думаю, что эта комната, в которой я лежу и сейчас, в ноябре 1984-го, за последние сорок лет была мне единственным другом. Поэтому я ее никогда не покидала.)

Потому и случилось так, что я была почти спокойна, когда в один из последних дней ноября, это был двадцать четвертый или двадцать пятый день того месяца, дверь, что ведет из «зимнего сада» в маленький коридорчик к кухне, быстро отперли.

В отпертых и раскрытых дверях появилось мое бывшее самое старшее дитя и наша бывшая волшебница-великанша.

Наша Зора.

В этом сейчас на ней была военная форма. Новая. И высокие офицерские сапоги. Новые.

И вся она была новая.

Словно ничего не осталось от ее прежних ролей (или все-таки это были фрагменты ее личности?), в которых она умела быть безупречной. Ни капельки. Дочь и приемный ребенок, доверенное лицо и фаворитка, сестра и подруга — те многие Зоры, которые формировали ту одну, нашу, исчезли, неизвестно, как и куда, но исчезли и унесли с собой следы преданности и приверженности. В том ноябрьском сейчас передо мной стояла молодая девушка в военной форме, которую я не узнавала, хотя чертами лица она мне напоминала кого-то знакомого. Было очевидно, что и девушка-солдат не хочет меня узнавать. Она смотрела на меня так, словно не видит меня и никогда не видела. Потом она заговорила, и именно так, как я ее в свое время учила, она правильно использовала неопределенную форму глагола для приказа.

— Надо подготовиться, — сказала она. — Через полчаса будет товарищ Павле Зец.

А потом, словно шагнув в маленький коридор и до порога кухни, она ступала на зачумленную территорию, девушка, превратившаяся из волшебницы-великанши в партизанского гренадера, с отвращением быстро отступила в «зимний сад» и дважды повернула ключ в замке.

Я подумала, что бывшая наша Зора наверняка будет безупречным солдатом, точнее, полицейским, как уж у нее сложится. Ее способность к преображению в соответствии с ролью, которую ей назначала ее счастливая звезда, то есть, судьба или как там называется та высшая сила, распоряжающаяся нашими земными жизнями, была исключительной, даже и в это время больших преображений. Больших превращений. Самый настоящий дар.

Девушка была наделена многогранным талантом.

Это мое впечатление быстро превратилось в уверенность, а уверенность вскоре подтвердилась. И постоянно подтверждалась.

Прошло чуть больше получаса, и дверь опять отворили, а крупная девушка в военной форме опять появилась.

Она заговорила на новом языке.

— Пошла, — сказала она.

(Позже я прочту, как Оруэлл в книге 1984 описал один из вариантов обедненного языка тоталитарного общества, который он назвал новояз[95]. В том сейчас ноября 1944-го я еще ничего не знала ни об Оруэлле, ни о новоязе, и даже почти ничего о тоталитарном обществе, но почувствовала, что новая Зора, которая больше не наша, потому что она их, вполне овладевает новым языком. Без запинок. Без пауз. Решительно, В большей или меньшей мере на этом языке начинали говорить все: он буйно прорастал, как какое-то крепкое ползучее растение, из зловеще разросшихся, осиротевших, обезличенных слов. Рос буйно, но он сам, этот язык, запинался: Иди. Говори. Давай, товарищ. Стой, товарищ. Нельзя, гражданка. Быстрей, товарищи. Бей!)

Мне казалось, что не так уж сложно определить основные свойства этого языка, но я ошибалась, было совсем непросто. То, что сразу бросалось в глаза, по крайней мере, мне, — избыточное использование повелительного наклонения, императива. А еще было заметно сведение личных местоимений во втором лице единственного числа только к одной форме, ты. Изгнанное, и вдруг даже ставшее прокаженным, местоимение Вы за несколько дней почти полностью исчезло из нового языка: осталась только форма ты, причем, та интимная, со строчной буквы на письме. Становилось все понятнее, что в новом языке разрешается использование исключительно этого местоимения, причем во имя Идеи равенства людей. То есть, приверженцы Идеи, похоже, были убеждены в том, что между двумя человеко-единицами, обращающимися друг к другу на ты, автоматически устанавливается равенство в любом смысле. Они считали также, что отношения между человеко-единицами, обращающимися друг к другу на Вы, или, если одна из них обращается к другой на Вы, а другая на ты, также автоматически подразумевает не только дистанцию и отсутствие близости, то есть, не-товарищество, а идеологическую инаковость и социальное неравенство. Короче, классовую неполноценность.

Дерзнувшие обратиться на Вы, в вежливой форме, к новым людям, разговаривавшим на новом языке, в той же мере оказывались под подозрением, как и те, что носили шляпу или кожаные перчатки, не говоря уже о гамашах. Таким надо бы запретить ходить по улицам, а ездить на трамвае — и подавно. Использование нового языка подразумевало новую манеру поведения, а в новую манеру поведения включались и новая походка, манера держать себя, манера одеваться. И мышление, разумеется. Мне не удавалось договориться с самой собой, является ли мышление первичным, а поведение вторичным, то есть, предшествует ли новый язык новому поведению, становящемуся его причиной, или наоборот. Что тут было сначала, курица или яйцо, я и сегодня не могу с уверенностью утверждать, но мое ощущение, которое я ничем не могу доказать, что первичным все-таки было яйцо, то есть, новый язык, из которого потом вылупилось и все остальное. (Разве я, чья профессия — занятия языком, могла бы думать иначе?) Правда и то, что языку предшествовала Идея, но что бы осталось от Идеи, не воплотись она в языке?

В начале было Слово…

В те дни позднего ноября 1944-го еще было рано учитывать существенное различие, проявлявшееся при использовании кажущихся одинаковыми форм ты: различие, появлявшееся в интонации и в произношении в целом, между тем ты, которое было использовано для обозначения единомышленника, и тем, которое использовалось для обозначения тех, кто единомышленником не являлся. Разница была огромной, а иногда и судьбоносной. Первое ты обычно произносилось с определенной интонацией, чистым и просветленным голосом, а в семантике содержалось доверие; это ты производило впечатление чего-то упрощенного, но светлого. Другое ты всегда выделялось какой-то охриплостью и сумрачностью в голосе, а в себе содержало не только презрение, но и отвращение; оно запугивало, оставляя осадок не только подозрения, но и обвинения. То есть, с самого начала в границах одной и той же формы одного местоимения, но в зависимости от способа, каким эта форма произносилась, зародились два вида этой формы, различия между которыми увеличивались: ты, которое использовали между собой люди — товарищи, резко и все резче отличалось от того ты, с которым обращались к людям — бывшим господам, точнее, к пережившим крах представителям потерпевшего поражение буржуазного класса.

Об особом расслоении первого вида формы ты, которое в последующие годы проявилось в среде людей — товарищей, ничего не могу сказать. Для интерпретации этого явления моих знаний о языке и языкового опыта совершенно недостаточно, поскольку они преимущественно довоенные, и целиком и полностью буржуазные.

(Хочу отметить, что точному употреблению некоторых терминов, которые я здесь использовала, и их истинному значению в рамках теории марксистского понимания мира, меня научила в начале пятидесятых годов моя дочь Мария. Когда она мне объясняла, когда она согласилась мне объяснять Идею, которую приняла и даровала ей весь пыл своего доверчивого существа: Идею о Справедливости и Равенстве для всех в будущем, коммунистическом обществе.)

Тогда не имело смысла обращать ее внимание на то, что недвусмысленно проявлялось на одном участке, который у меня не отняли, потому что отнять у меня этот участок было невозможно, — в грамматике. Грамматическими шарадами я занималась все больше, особенно с тех пор, как обернулась Софией Маркович, подпольным переводчиком, вечно заваленным работой. На моем участке, особенно, если наблюдать развитие двух упомянутых видов местоимений второго лица, ты, в различиях, которые между этими двумя видами становились все более глубокими и непреодолимыми, особенно проявлялась так называемая диктатура пролетариата в форме абсолютного господства одного ты над другим. Первого над вторым.

Но вполне возможно, что я осознала эти различия еще в тот момент, когда девушка в военной форме, та девушка, которая, пока она была нашей Зорой, и вопреки моим возражениям, обращалась ко мне на Вы, приказала мне — пошла. В этом приказе, который товарищ Зора отдала бывшей госпоже Павлович, содержался еще один вид непроизнесенного ты; совершенно иной вид также непроизнесенного ты будет содержаться в слове, с которым та же самая товарищ Зора обратится к только что пришедшему товарищу Павле Зецу, через несколько минут. Может быть, это был вопрос, а может быть, просьба: скажи.

Это разыгрывалось так.

Молодая девушка в военной форме, когда-то бывшая моей приемной дочерью Зорой, провела меня по короткому коридору от кухни до дверей, ведущих в «зимний сад». Открыла двери, мы вошли. В тот же момент в двери, ведущие из прихожей в «зимний сад», вошел и полковник Павле Зец.

Я не знала, что он полковник, но понимала, что у него высокий офицерский чин.

Молодая девушка-солдат приветствовала старшего офицера в соответствии со строгими военными правилами субординации.

И сообщила:

— Приказ выполнен, товарищ полковник.

Так я узнала, что нахожусь в обществе полковника, партизанской, точнее, народно-освободительной армии. Я узнала также, что являюсь предметом некоего приказа.

Полковник мягко махнул рукой, что, похоже, должно было означать, что в этом сейчас официальный порядок обращения не является необходимым.

Девушка-солдат очевидно с такой позицией не была согласна. Она вопросительно смотрела на товарища полковника.

— В самом деле, не надо, Зора, — сказал товарищ полковник.

Тут девушка-солдат и сказала мягко:

— Скажи. Скажи, что нужно.

Тогда товарищ полковник сказал еще мягче:

— Думаю, будет лучше, если я поговорю с ней наедине.

Тогда девушка-солдат покраснела, как знамена, что в те дни непрестанно реяли на улицах. Висели, перекинутые через балконные ограждения. Она повернулась и быстро вышла из «зимнего сада». Совсем не девичьим шагом, а солдатским.

А потом я хотела предложить товарищу полковнику присесть, то есть, сесть, и ему, и мне, но тут же поняла, что это было бы не совсем уместное предложение.

Сесть было некуда, кроме как на пол.

«Зимний сад» был пуст. Опустошен. Оголенный паркет — грязный.

Исчезло все: и стулья, и банкетка, изготовленные по замыслу мастера XVIII века, Чиппендейла, и оба книжных шкафа из «пламенного махагони». И тот столик, что больше размером. И ковер. И длинные портьеры из тонкого бархата. И карниз из тяжелого резного дуба. И старые портреты сербских нови-садских господ XVIII и XIX веков. Писаные маслом почтенные предки профессора Павловича, в старинных позолоченных рамах, тоже нас покинули. Может быть, не вполне по своей воле, но, тем не менее.

Это случилось за те несколько дней, что я не заходила в «зимний сад».

С тех пор, как мне было запрещено заходить.

С тех пор, как «зимний сад» был заперт от меня на ключ.

Отодвинутый в сторону, под обнажившейся стеной остался только столик, покрывшийся белой пылью. Он затаился на замызганном паркете, как распластавшийся мокрый пес. Он еще оставался здесь. Он прятался от них, притворялся некрасивым. Кроме столика, но совсем в углу, здесь выжили и те две канистры из-под смальца, белая и синяя. На 50 литров, пустые. Один горшок с засохшим растением, облезлый, перевернулся, земля просыпалась. Сухие комья земли растоптаны.

Полковник, перед которым я стояла, следил за моим взглядом. У меня складывалось впечатление, — его нервирует, что я так медленно все осматриваю.

— Вы меня звали, я пришел.

Сейчас я посмотрела на него.

То, что я увидела в художнике Павле Зеце, частично завуалированным, в воскресенье, 3 сентября 1939-го, на открытии большой выставки Савы Шумановича в семи залах Нового университета, сейчас было полностью обнажено в товарище полковнике. У меня опять возникло чувство, что я постоянно присутствую (или же сама нахожусь внутри) при процессе необычного преображения. Элемент необычного в этом процессе, разумеется, состоял в том, что он выглядел абсолютно идентичным в разных людях. То, что проявлялось у нашего услужливого бакалейщика с угла, армянина, когда он перестал быть и услужливым, и бакалейщиком; это же было заметно и в нашем примерном привратнике, Милое, когда он перестал быть и примерным, и привратником; что бросалось в глаза в нашей преданной приемной дочери Зоре, когда она больше не соглашалась быть ни преданной, ни приемной, — все это присутствовало, причем в концентрированном виде, — в полковнике, которого я когда-то, много столетий назад, знала как художника Павле Зеца. Из него изливалась некая холодная сила, которая не только в нем, но везде вокруг него стирала все, что не было сиюминутным, то есть, все, что было хоть каким-то прошлым. Я это не придумываю сейчас, задним числом, в моем нынешнем возрасте, я уверена, что не придумываю; эта холодная сила быстро распространялась, начинала сковывать и меня, вгоняла в тяжелое оцепенение. В то же время я, оцепеневшая, понимала, что этот элемент неузнаваемого, замеченный мной раньше, вдруг, на едва знакомых, но еще узнаваемых лицах бакалейщика с угла, преображенного в майора, или элегантного привратника Милое, наряженного обшарпанным наблюдателем-за-мной, или нашей волшебницы-великанши, повзрослевшей до партизанского гренадера, — что этот компонент состоял не только из абсолютной готовности к беспамятству и еще более абсолютному очищению от воспоминаний, но и из осознания того, что отказ от определенной формы запоминания, точнее, согласие на некую форму глобального забвения — одно из существенных оснований нового способа человеческого бытия. Если он хотел существовать этим новым способом, этот новый Человек, Который Звучит Гордо, то вот, он воплотился передо мной в личности полковника Павле Зеца. То, что могло бы предостеречь. То, что могло бы встревожить. То, что чуть старее сегодняшнего дня. Никто из них больше не был склонен признавать любую форму прошлого, если она не была формой какого-то их прошлого или прошлого их Идеи и ее форм. Они бы еще согласились признать время, наступающее вместе с ними и становившееся их сейчас. Их временем. Их существованием. Их реальностью.

За пределами этой реальности — небытие.

Нет, я преувеличиваю: если вне этой реальности что-то и существовало, то это было чуждое, а все чуждое не должно было существовать.

В первую очередь должна была исчезнуть та форма личного местоимения второго лица, Вы, которую полковник еще использовал в разговоре со мной. И не только форма местоимения, но и персона, которую это местоимение обозначало в данной реальности, это чуждое второе лицо, вежливая форма, это вражеское, имеющее отношение к врагу Вы, которое во мне откликалось на я. А «любое я», — вычитала я несколько десятилетий спустя у французского лингвиста Эмиля Бенвениста[96], — «…имеет собственную референтную соотнесенность и означает всякий раз уникальное лицо, как таковое»[97].

На этот раз я обозначало мое лицо. Мою уникальную личность, которую надо было вышвырнуть, как бракованный товар, на свалку истории.

Местоимения в грамматике — это дьявольское отродье.

Лицом к лицу с товарищем полковником, с его Вы, я, которая все еще откликалась, как уникальная личность, в том их ноябрьском сейчас, в том преображенном «зимнем саду», который не был больше ни зимним, ни садом, должна была выучить три важных урока.

(Выучила я их сразу, а понимаю только сейчас).

Первый урок: лицо каждого человека, который во имя Идеи отрекается от прошлого, становится особым образом безличным, то есть, обезличенным, то есть, неузнаваемым.

Второй урок: персона, обезличенная таким особым образом, все-таки жаждет стать личностью, точнее, как можно скорее преобразиться в то, что должно стать ее новой личностью. Для утоления этого желания — обрести новую личность — обезличенный должен пройти долгий обряд инициации, цель которого — приучение к безграничной жестокости. Одним из основных упражнений в процессе приучения к жестокости, вероятно, должно было стать и упражнение по очищению памяти. Товарищ полковник, — я это почувствовала, — уже прошел через этот обряд и согласился на свою новую личность, которая признавала только жестокость, как высшую меру человеколюбия. Видимо, он прошел обряд относительно легко, а может быть, ему он и не особенно был нужен?

В той, очень далекой эпохе, которая называлась до войны, художник Павле Зец мне не единожды говорил, что рожден быть спартанцем.

Полковник Павле Зец стал кем-то, кто больше, чем спартанец.

Третий же урок состоял в том, что роль личных местоимений в экстралингвистической реальности, как сейчас принято выражаться, более существенна, чем я предполагала. Сейчас я думаю, что отсутствие форм Вы и Ты, вежливой формы, в новом языке новых людей новой послевоенной эпохи в любом случае можно было понимать и как знак нового отношения к личности того, кто другой. В отсутствии этих форм вообще не обнаруживается никакого сходства с сартровским пониманием[98], абсолютно эгоцентричным, что ад — это другие, а есть только убежденность, еще более эгоцентрическая, что в райском царстве Идеи ты, написанное с маленькой буквы, может существовать, как и их Я, которое пишется с большой, только в том случае, если оно, Я, поклонник этой Идеи.

Прочее стерто.

В том сейчас сентября 1939-го, остановившемся на большой выставке Савы Шумановича, молодой художник Павле Зец решительным шагом приближался к старшему по возрасту художнику и виновнику торжества, с тем же взглядом, которым он смотрит на меня в этом сейчас ноября 1944 года, когда мы стоим, лицом к лицу, в опустошенном «зимнем саду». Взглядом, в котором сконцентрировалась изощренная жестокость. Мне кажется, что в этом, другом сейчас, она еще более изощренная, чем в том первом, это соответствует не только природе жестокости, но и природе изощренности, и, противопоставленная мягкости его голоса, не производит впечатления фальшивой, но, должно быть, все-таки ненастоящая.

(Где он был, задавалась я вопросом долгие годы, которые проведу в бывшей комнате для прислуги, а сейчас — навсегда моей комнате, поглощенная синтаксическими и грамматическими головоломками, на которые постоянно натыкалась, переводя какой-нибудь из романов Флобера и Мопассана, или книги братьев Гонкур, Гийо или Монтерлана[99]. Где прятался этот убийственный взгляд, когда будущий полковник, а тогда раненый подпольщик, — или надо было сказать тогдашний, как говаривала моя бабушка, — только выздоравливал и разговаривал со мной в «зимнем саду» в пятницу, 5 марта 1943 года? Его не было нигде, этого взгляда, может быть, он хранился, может быть, тщательно запакованный, в каком-то внутреннем, темном чулане Павле Зеца.)

Тогда, на выставке, я поспешила встать между немилосердным взглядом молодого художника и испуганным взглядом старшего, но не успела. Опоздала на мгновение. Я воздвиглась, запоздав на секунду, существенную. Почему, спеша, я не была достаточно быстрой? Как со мной, в принципе, легкой, словно Питер Пэн, как говаривал профессор Павлович, — могло такое случиться? Да потому что, — это я понимаю только сейчас, глядя на эту сцену с расстояния, которое мне обеспечивает ноябрь 1984, — и я была скована ужасом от этого взгляда, направленного, чтобы уничтожить. Острого от зла. Заостренного злом. Пронзительного взгляда. Тончайшего острия, перед которым бессильны любые доспехи. Да, я еще тогда это поняла, в тысячную долю секунды, и этой тысячной доли секунды было достаточно, чтобы вызвать судьбоносную задержку, чтобы сковать меня, потому что от этого понимания, интуитивного и полного, все вокруг меня начало распадаться. И пол уходил из-под ног. А когда пол уходит из-под ног, то скорость преображается в торможение, и потому я запаздывала, — ну, сейчас я могу позволить себе и немного патетики, — так безнадежно. Я спешила, но оставаясь на месте, а все вокруг двигалось. Только позже накатила та ужасная дурнота, причины которой я не знала, потому что не осмеливалась ее знать. Я не осмеливалась осознать, что увиденное мной не только одна из форм зла, пронзившего настоящее, но и праформа того зла, которое будет ждать меня в будущем. Я сознавала, что оно будет меня ждать. Что оно меня ждет. И что это зло. И исходит оно от Павле Зеца. А потом мне стало плохо. От зла в нем стало дурно мне. Сейчас я сознаю, что это была та же самая дурнота, или тошнота, которую я почувствовала и тем тягучим июньским днем, когда, в самый зенит, пошла в бакалею на углу спросить дрожжей, а бакалейщик, высокий армянин, кланялся низко, услужливо, как лавочники в Стамбуле или в Адене, и бог знает, где еще, он что-то знал, этот человек, который не был мне другом, вовсе не был, но знал что-то важное, о чем не имела понятия я.

Да, я знал. И не был ей другом. Тогда — нет. И не мог им быть. Но я не желал ей зла. Я никому не желал зла. А мальчик — тем более. Этот, который сейчас говорит мне, что я лгу. Отвратительно и привычно лгу. Но при этом уверен, что говорю чистую правду. Это мне он говорит. И чтобы я перестал выкручиваться, я уже старый человек. Но кто же тогда тот я, что это говорит? Мальчик прав. Может быть, я и не желал зла, но творил его. Множество раз. И ей. Всё во имя добра. И правды. И справедливости. Вот, такая сентиментальность. Ты доволен? Наконец, я признался.

И тогда, в той бакалее, под паутиной страха, скользнувшей вниз с моих плеч, опять немного пошатнулся тот, уже во многом разрушенный, мой мир, но я еще не распознавала ни этого головокружения, ни ускользания, как не распознавала интуитивного знания в том сейчас, на выставке, открывшейся в воскресенье, 3 сентября 1939 года, на третий день Второй мировой войны, если мы согласны с тем, на чем настаивают многие современные историки, что первым днем войны было первое сентября. В том сейчас, после неудавшейся попытки защитить Саву Шумановича, я стояла у спасительного окна в одном из залов Нового университета, а рядом со мной стояла спасительная Криста Джорджевич: все в тот миг действовало спасительно, а явь была совершенно белой, как обнажившаяся кость.

Я глубоко дышала, чтобы отогнать дурноту, горячий воздух, плотный от рева автомобилей, все еще носившихся вокруг Калемегдана, а где-то в Данцигском коридоре громыхали таким же плотным звуком танки третьего рейха и прорывались в Европу. Но Европа, хотя и обеспокоенная, все еще без настоящей обороны и все еще расслабленная под этим теплым, загорелым солнцем, ничего не понимала. Еще нет. И она тоже.

Я вдыхала этот воздух, сплавленный с полуднем первого дня — воскресенья в переломном сентябре переломного года с обозначением 1939, а в воздухе не было запаха — ни предчувствия, ни поражения, ни черного солнца. Он был теплым и пронизанным чем-то прозрачным и простодушным, мягким и пушистым, невинным. Вдруг умолк рев автомобильных моторов, наверное, на трассе наступил первый перерыв, тот, что в 13 часов 30 минут, совершенно улетучился бензиновый смрад, легким порывами долетавший со склонов Калемегдана: во внезапном затишье сентябрьского дня, который только начал поворачивать к своему собственному исходу, под обломками равномерно синего неба, я почувствовала запах согретой поверхности умиротворенной, доброй реки, Савы, доходивший оттуда, с самого Устья.

Мне становилось лучше. Дурнота отступала. Госпожа Криста Джорджевич взглянула на меня в знак приветствия, дружески подмигнула, подбадривая меня, но оставила. Она удалялась, уходила, наверняка с милой улыбкой, навстречу тем, кто наверняка — я не оборачивалась — направлялись к окну, к нам. Она все еще меня защищала, я слышала ее смех, искрящийся, и голос, сердечный, она их уводила, они уходили к бормотанию, в бормотание толпы, исчезали. Прижатая к окну, я, отделенная от всего траншеей пустоты, вдыхала запах согретой реки, невидимой, и умащала им свое израненное нутро, как целебным илом.

Вдруг кто-то встал у меня за спиной. Кто-то, перепрыгнувший траншею.

Я знала, кто это.

Я обернулась и хотела (вечно это движение архетипической женщины) положить голову на его плечо, но он остановил меня, взяв мое лицо между ладоней. Хотел, чтобы я его видела, и я видела его.

Он приближался ко мне издалека, из круглых годов, из тех наших, в Париже, в Радовлице, в Белграде, приближался из зигзагообразных лет своих больших успехов, растущего авторитета и занятости собой, где, как мне казалось, больше не находится места для меня, приближался и дошел, весь распахнувшийся, почти нагой.

В нем не было ничего ни жесткого, ни строгого. Ни далекого, ни отдалившегося. Ни высокомерного, ни себялюбивого.

Он смотрел на меня, как никогда до этого сейчас. Ни тогда в Париже. Нигде.

Из его глаз в меня проникал древний человек, старик доисторических времен. Который знает всё. Всё. И прощает.

— Ох, Душан, — простонала я, — ох, боже, Душан!

Он коснулся моих плеч. Знаю, сказало это прикосновение, может быть, надо было подойти к тебе раньше, но нет, не надо было. Нет.

Я положила голову ему на плечо, моя шляпа упала, черная соломенная шляпа с широкими полями и широкой блестящей лентой, по последней моде, она укатилась куда-то по полу, совсем не важно, потому что он, господин профессор Павлович, обнимал меня здесь, на выставке Савы Шумановича, только что открывшейся, он прижимал меня к себе так тесно и молодо, и я отзывалась ему вся, откликнулась, вся и до дна. После такого расхождения в пространстве и во времени мы встретились, опять, и прикасались друг к другу, прикасались, переплелись, переплетались, заполняли собой друг друга. Наши стоны, и дыхание, и пульсы находили друг друга на старых местах, где ты скитался, спрашивали мои, и почему ты меня покинул, почему так надолго, ты мой хороший, ты мой единственный, как ты мог, ох, так отвечали его стоны, дыхание и пульсы, но я должен был, ты и сама знаешь, потому что ты должна была сама к этому прийти, но мне было тяжело, да, я так боялся, я ужасно боялся тебя потерять, как бы я без тебя.

Наши пульсы сливались, слились. Мы были одной кожей.

Навсегда.

— Мадам нехорошо? Я могу помочь?

Это из какой-то яви спрашивал чей-то голос.

Знакомый.

Голос Павле Зеца.

Господин профессор Павлович быстро отпрянул в явь, твердо шагнул в расшатанный мир, прижимая меня к себе. Нет, спасибо, тоном, не допускающим возражений, он поблагодарил господина своего ассистента, мадам было слишком жарко, день знойный, много волнений, выставка великолепная. Сейчас все в порядке, — и тянул меня сквозь сонм нарядно причесанных голов, которые уже были везде вокруг, как и любопытные взгляды, кто-то поднял с пола мою шляпу и подал ее, господин профессор меня почти нес, я едва удерживала шляпу в руке, знаешь, я сейчас думаю, хорошо, что ты такая невесомая, шепнул он мне, и улыбался мне в ухо, и по-прежнему любезно отказывался от помощи, она и не была ему нужна сейчас, когда он нашел меня спящей и спустя столько лет разбудил. И когда нас ждет долгая и счастливая жизнь.

Я открыла глаза и увидела, тут же, за головой Душана, шишковатую голову Савы, и выражение глубокого ужаса на его лице.

— Уведи и его, пожалуйста, спаси его. Спаси и Саву.

И вот так, искусствовед и художественный критик, первое лицо в Музее князя Павла Карагеоргиевича, господин Душан Павлович вывел, раньше времени, но очень вовремя, с его собственной выставки и художника Саву Шумановича. Никого, похоже, это не удивило, хотя не так давно миновал полдень, было без нескольких минут два, в воскресенье, 3 сентября 1939 года.

Посетители расходились на воскресный обед, а миры вступали в мировую войну.

В этом сейчас ноября 1944-го, война приближалась к концу, а я стояла глаза в глаза с полковником Павле Зецем.

Полковник, похоже, не припоминал своих прежних визитов в эту квартиру. Ни своего двухмесячного пребывания в ней зимой прошлого, 1943 года.

Ни «зимнего сада».

Он смотрел на меня, как посторонний.

Он был нетерпеливым посторонним, и повторил:

— Вы меня звали.

Я заговорила и заметила, что моя манера говорить тоже меняется: фразы становились краткими, как у них, и почти рубленые, как у них. Сведенные к фактам, которые сами собой разумеются, и не должны доказываться. Довольно-таки убогие фразы.

Когда я прислушивалась к себе, меня поразила собственная способность приспосабливаться, несомненно, посредственная.

Да, звала, подтвердила я слова полковника, чтобы он мне помог. Если захочет. Может быть, он у меня в долгу?

По ироничной полуулыбке товарища полковника поняла, он уверен, что ничего мне не должен.

Я добавила, что майор меня уведомил: все, принадлежавшее моему мужу, профессору Душану Павловичу, изымается именем народа. Но я добавила, что и здесь, в этой квартире, не все принадлежит моему мужу. Кое-что принадлежит и мне. Лично мне. Думаю, что полковнику Зецу это хорошо известно.

Полковник по-прежнему смотрел на меня, как посторонний. Обезличенно.

Ему было известно, — я поправилась. Полковник выглядел удивленным: разве ему это было известно?

Но вышло так, что я оказалась тверже, чем он мог предположить, и чем я сама могла предположить.

Разумеется, было, сказала я. Ему было известно.

Что, например, хотел знать партизанский полковник?

Он был совершенно серьезен.

Так безупречно серьезен, и так совершенно безличен, что при этом, должно быть, замечательно развлекался.

Это сейчас ноября 1944-го, бесспорно, было моментом, когда полковник достиг предела своей безупречности.

Ну, например, напомнила ему прежняя госпожа Павлович, на закрытии своей большой выставки художник Сава Шуманович подарил одну небольшую картину лично той госпоже Павлович. Посвящение написал на обороте картины, своим крупным, нервным почерком, в субботу, 23 сентября 1939 года. Картина, написанная за одиннадцать лет до выставки, называется «Купальщицы». Художник Шуманович писал посвящение, устроившись на одном из ящиков, в которые после закрытия выставки уже была упакована часть картин. Его окружала группа людей с именем, тогда с именем. Среди них и художник Павле Зец, ассистент Белградского университета. И сейчас с именем. Потом мы с художником Шумановичем отправились ко мне домой, то есть, в квартиру на втором этаже, в доме на улице Досифея, 17, и художник Зец к нам присоединился. Он любезно вызвался нести ту небольшую картину, которую держал под мышкой художник Шуманович. Холст с посвящением.

Саве Шумановичу эта любезность была неприятна.

И мне была неприятна.

Мы отправились, все трое, по Васиной улице[100] к Княжеской площади, под облачным небом.

Была суббота, двадцать третий день девятого месяца 1939 года от Рождества Христова, когда сотрясалась нравственная почва Европы, и так уже изрядно подорванная. Была суббота, последний рабочий день недели, когда зло было особенно загружено делами. Мы шли по Васиной улице, на изломе пасмурного дня, и вдыхали мягкую прохладу ранней осени. Лето стремительно исчезло пару дней назад, может быть, это было позавчера, а, может быть, вчера, как несколько недель назад, может быть, это было три недели назад, а, может быть, две, когда навсегда исчезла безмятежность. Если три недели назад, когда началась война, эта история гибнущей безмятежности еще могла восприниматься, как смутное предчувствие, то теперь оно обернулось немыслимой реальностью. За последнюю неделю становилось все очевиднее, что Польша никак не сможет сама противостоять военной силе третьего рейха, а надежда на сопротивление Польши особенно быстро стала угасать, когда ранним утром семнадцатого сентября (опять семнадцатое и опять несчастливый день, день невезения, только в этот раз он выпал не на среду, а на воскресенье) нейтральная Советская Россия нейтрально пришла на помощь гитлеровской Германии, своей союзнице. При оказании этой, особого рода нейтральной помощи, сначала она заняла часть польской границы, а потом молниеносно начала занимать и восточную Польшу. Все эти события были в новостях, которые с каждым часом все больше перемешивались и звучали все более зловеще, казались дьявольской шуткой, но за пределами этих фантомов шуток не было вовсе: в реальности оставался только дьявол, то есть, Сатана лично. Судьба распространяла над Европой зловоние страдания.

На этой неделе, которая, вот, приблизилась к окончанию и принесла, как сообщали метеорологи, резкое похолодание, каждый день имел свою черную метку. Свой черный колокольный звон. В понедельник газеты писали, что советские войска заняли восточную Польшу, уже во вторник стало известно, что вслед за президентом Польской Республики и членами правительства в Румынии скрылся и маршал, господин Рыдз-Смиглы[101]вместе со всем польским генеральным штабом, в Румынии оказались и десятки тысяч польских беженцев; в среду стали известны детали договоренностей между третьим рейхом и Советской Россией о разделе все еще оборонявшейся Польши. На этих переговорах третий рейх великодушно уступал Советской России не только Вильно в Литве, но и Брест-Литовск, Белосток, Львов, Перемышль в восточной Польше, а себе оставлял западную Польшу, что значило города Лодзь, Катовице, Краков и, разумеется, Варшаву, когда она, наконец, перестанет сопротивляться. Когда падет.

— Европейский мир разрушается на наших глазах, — говорил профессор Павлович, — а мы — ничего. Смотрим, и — ничего.

Он был потрясен глубиной бессилия этого европейского мира. Его мира.

В четверг Варшава еще не пала, отчаянно сопротивлялась, но немецкий генерал фон Браухич сообщил, что немецкие операции против Польши завершены, а лорд Гринвуд, глава либеральной оппозиции в британском парламенте задал вопрос, оставшийся без ответа: «Почему мы не сделали для Польши больше?» В это же время с двух направлений во Львов входили советские части и танки, и официально сообщалось, что русские занимают восточную Польшу силами 110 дивизий. Вчера, в пятницу 22 сентября, — это был последний день большой выставки Савы Шумановича в семи залах Нового университета, — немецкая военная делегация во главе с министром иностранных дел фон Риббентропом прибыла в Москву на переговоры о разделе Польши. На этих переговорах сразу было решено, что Советской России отойдет и Восточная Галиция, вплоть до Станиславова[102], что не было предусмотрено ранее, а Львов уже был под советской властью, как и Вильно на севере, до того сейчас город, в котором было шестьсот торгово-промышленных предприятий, — так его описывала газета «Политика».

Мы шли по Васиной улице, художник Сава Шуманович справа от меня, а художник Павле Зец — слева, мы еще не знали, что именно в эту субботу смерть придет и за Зигмундом Фрейдом, перед только что закрывшимися магазинами стояли группки людей, сплошь уважаемые коммерсанты, с Васиной улицы, все они выглядели очень подавленными и съежившимися под пасмурным небом, разговаривали вполголоса. Улица гудела от человеческих голосов, но это был мрачный гул, из которого вдруг прорывались отдельные слова. Говорилось о том же: в этот день, суббота, 23 сентября, все газеты на первых полосах опубликовали карты государства Польша, разделенного черной демаркационной линией на две части: эта демаркационная линия разделяла прежнюю Польшу, ту, которая существовала еще три недели тому назад, на германскую, западную часть, и восточную, советскую, к которой присоединили и город Люблин. В польском городе Гдыня, сообщали газеты, из последних сил сопротивляются солдаты и матросы, а господин Гитлер, деревянный истукан, лично прибыл под Варшаву, в расположение победоносных частей вермахта и со специальной площадки наблюдал военные операции по взятию польской столицы, уже лежащей в развалинах. Город, который еще обороняется, хотя защитники остались не только без воды, продовольствия, медикаментов и больниц, но и без боеприпасов. Город, который падет, вопреки тому, что западнее Люблина, и под самой Варшавой, соединения польских генералов Сосновского и Сикорского сражаются за каждую пядь земли, и вопреки тому, что на Западном фронте, с линии Мажино, не прекращается мощный артиллерийский огонь, и что вчера в Англии состоялось заседание Верховного военного совета союзников, где было принято решение войну продолжать.

Мы шли по Васиной улице, молча, ни Сава Шуманович, ни я, не чувствовали себя вполне готовыми вступить в беседу с Павле Зецем, потому что в этой беседе пришлось бы затронуть и псевдонейтралитет Советской России, и советский пакт с немцами, любой разговор так или иначе коснулся бы важных событий последних дней, а в этих событиях Советская Россия сыграла, мягко говоря, неблаговидную роль. А Павле Зец в любом случае, — мы с художником Шумановичем это знали, — будет пытаться защитить и Советскую Россию, и политические шаги, которые она предпринимает, но это заступничество звучало бы неубедительно. Поэтому следовало избегать беседы, но и молчание становилось тягостным. Я подумывала нарушить его легкой болтовней об объявлениях, которые сегодня утром прочитала в «Политике» и «Правде» и сразу же поняла, что это важные сообщения из этого сейчас.

(Я всегда, кажется мне сейчас, в 1984-м, была чувствительна к сигналам, которые отправляло сейчас. Или все-таки не была достаточно чувствительна?)

Частные объявления, заполнявшие в эти сентябрьские дни последние полосы ежедневных газет, превращались в особую систему знаков, которые в той же мере, что и ударные заголовки на первых полосах, свидетельствовали, что безмятежность действительно погибла. Некоторые их этих объявлений я сразу же, в ту же субботу, переписала в тетрадь за 1939 год, в дневник, который вела нерегулярно, но который чудом избежал конфискации имущества профессора Павловича, «целиком и полностью», в ноябре 1944 года. Записи из той тетради, которую я листаю сейчас, подтверждают, что частные объявления вообще, а тогда особенно, в момент, когда происходил слом эпохи, с точки зрения социологии бесценны.

Например, отставной офицер Миодраг М. Маркович, проживающий на улице Хаджи-Джериной, 14, напротив Технического факультета, в номере «Политики» от 23 сентября 1939-го разместил объявление, что дает профессиональные консультации об исполнении воинской повинности, а в следующем объявлении в качестве идеального убежища на случай войны предлагались имение и дом в белградском пригороде Умка, всего за 160 тысяч динаров; при этом Техническое бюро инженера Костича, Обиличев Венац, 3, и Профессиональное бюро архитектора Лазича, улица Добрачина, 14, обращали внимание почтеннейшей читательской публики на предлагаемые ими разнообразные способы устройства современнейших бомбоубежищ на случай воздушных налетов. Бюро архитектора Лазича, — это я не только записала, но и запомнила, потому что Бюро на Добрачиной, 14, было непосредственно по соседству с моим домом на улице Досифея, 17, — предлагало и специальные двери, защищающие от отравляющих газов. А в ближайшем соседстве с объявлением Профессионального бюро архитектора Лазича известная аптека «Делини», Князя Михаила, 1, броско рекламировала пудру и кремы «mon caprise», а также надежный презерватив «торпеда», ненавязчивого розового цвета, который аптека конфиденциально отсылает заказчику почтой.

(Название этого изделия, — подумала я, когда записывала это объявление в сентябре 1939-го, думаю так и сейчас, в ноябре 1984-го, — произошло не столько из лексикона психоаналитических понятий профессора Фрейда, сколько из лексикона насилия, актуализированного новыми, военными событиями.)[103]

Но все-таки я не заговорила об этих частных объявлениях-знаках, когда с Васиной улицы мы поворачивали на улицу Досифея, потому что художник Шуманович ускорил шаг как раз в тот момент, когда мы проходили мимо «Театрального кафе», вероятно, боясь возможной встречи со знакомыми. Он начал потеть, хотя полдень не был жарким, было заметно, что ему становится невыносимо в его парадном черном костюме-тройке, галстук-бабочка его душил, его лохматая голова страдала. Он так желал успеха своей выставке, и успех состоялся, большой, но сейчас это словно бы его больше не привлекало, но и не отвращало. После блестящего отзыва, который позавчера в «Политике» опубликовал о живописи Шумановича Пьер Крижанич, в пятницу, 22 сентября, набежало множество покупателей, главным образом, незнакомые люди, и в последние часы перед закрытием выставки, может быть, как раз в те часы, когда немецкие и советские делегации на переговорах в Москве окончательно определили, где пройдет демаркационная линия, — выкупили почти сто картин из зарезервированных ста пятнадцати. К тому же в белградских культурных кругах, несмотря на военные события, много говорили о выставке Шумановича, и именно о ней, когда возникало желание перейти от страшных к менее страшным и более приятным темам, как тогда выражались, к тому же один выдающийся журналист «Политики» только что опубликовал большое интервью, и наверняка после этой выставки художник Сава Шуманович, наконец, признан в Белграде, как, собственно говоря, и было: крупный художник на вершине таланта. Крупный художник, спасенный от болезни. Но он, этот крупный художник, однажды прохладным полднем, идя вниз по улице Досифея, обливался потом от страха перед этим успехом, а еще больше от страха перед людьми, которых этот успех, несомненно, привлекал.

Выставка была успешной, а он боялся.

Не нравилось ему и присутствие Павле Зеца.

Мы шли вниз по улице Досифея, сквозь уплотняющийся полдень, со стороны Земуна набегали облака, совсем потемневшие, а с Дуная, отдаленного от нас, сливавшегося с равниной и небом, поднимался туманный воздух и приносил запах ила и прозрачность ранней осени.

А потом я не выдержала, сняла напряжение между нами и начала, в легком тоне, рассказывать художнику Зецу о том небольшом полотне, которое художник Шуманович сейчас держал под мышкой, и которое только что мне подарил. Я рассказывала об одном октябрьском дне в Париже, 1928 года. Как одну молодую женщину ее муж, белградский художественный критик и искусствовед, привел в мастерскую одного молодого югославского художника, на улице Denfert-Rochereau. Как этот, уже известный югославский художник, заканчивал какие-то силуэты на левой стороне небольшого холста и даже не обратил внимания на посетителей. Как молодая женщина засмотрелась на силуэты, возникающие из движений художника, и увидела между ними, во внезапном мерцании плотных зеленых тонов, мерцание небытия, как смысл. Как истину. Как чудо. И как молодую женщину эта небольшая картина, еще незаконченная, вместе с тем чудом, что пробивалось из угла, взяла в плен, навсегда поработила и не отпускает вот уже полные одиннадцать лет. Этот небольшой холст обладает большой силой.

— Вы тогда ей дали и название, — произнес художник Сава Шуманович, вдруг просветлев лицом.

— О, нет, нет. Я только угадала то, которое уже дали вы. Про себя.

Напряженность разрушилась, как и молчание. Мы вдруг начали договариваться о том, какое место выбрать для этого небольшого холста в квартире на улице Досифея, 17. Это современная картина, названная «Купальщицы», конечно, никак не должна оказаться, размышляла я, в «зимнем саду», вместе с портретами, написанными в XVIII и XIX веках, и с чиппендейловской мебелью. Кроме того, «зимний сад» плохо освещен. А вот столовая, да, очень хорошо, даже ярко освещена, в это помещение попадает и восточный, утренний, и западный, вечерний свет, и в полдень здесь светло, поэтому картины в нем, те два пейзажа Биелича, больший и меньший, и большое полотно Миловановича и рядом с ним Надежды[104], живут здесь, в столовой, в полной роскоши своего колорита в течение целого дня. Но Сава Шуманович большой освещенности столовой предпочитал, может быть, не меньшую, но, точно, иную освещенность кабинета профессора Павловича, где, как он был уверен, исключительно благоприятно падает свет, разливающийся по северной и южной стенам кабинета, проникнув сквозь большие двери, ведущие на лоджию и с самой полукруглой лоджии, нависающей над улицами Господар-Евремовой и Досифея.

Тут мы и дошли до дома на улице Досифея, 17, и художник Шуманович показал нам, Павле Зецу и мне, то, что всегда видит здесь, на перекрестке этих двух улиц, внутри воображаемой окружности перекрестка. Он видит это даже и в миг пасмурного полдня: хоровод легких мерцающих колебаний, сплетенный из нитей света, исходящего от большой реки и отдаленных пространств равнин и неба, озаряя улицу Досифея, и того мерцания, что по Господар-Евремовой, как по узкому разрезу, пробивается от Калемегдана и Устья, от соединившихся вод. Это мерцание, — Шумановичу случалось видеть, — часто поднимается и до лоджии на втором этаже, заполняет ее, а потом через большие двери и озаряет кабинет профессора Павловича, и освещает стены. Поэтому художнику Шумановичу очень бы хотелось, конечно же, если госпожа Павлович с этим согласна, повесить эту небольшую картину там, на южной стене комнаты, единственной, как он припоминает, на которой еще есть место. На южной стене свет особенно хорошо оттенит именно левый угол картины, те зеленые тона, которые так много значат для госпожи Павлович. Но этот свет выделит и сам центр композиции, три розовые женские обнаженные фигуры в отблеске воды, которые для него, художника, очень важны.

Шуманович хорошо помнит, а госпожа Павлович полностью согласна.

Но что думает господин Зец? Сегодня он как-то молчалив.

Художник Павле Зец приносит извинения за свою молчаливость, но надеется быть понятым: столько серьезных событий каждый день, что действительно нелегко от них отстраниться. Он тоже думает, что южная стена кабинета наилучшим образом подойдет для этой работы господина Шумановича, замечательное место для замечательной картины. Потом он прощается, хотя супруга господина профессора Павловича любезно, но холодно предлагает присоединиться к ним: и при акте водружения картины на стену, и за обедом. Художнику Зецу очень жаль, что он не сможет присутствовать, у него неотложные дела. Но он получил огромное удовольствие, выслушав и cette petite histoire[105] о небольшом холсте господина Шумановича. Одиннадцатилетней давности.

Он попрощался и ушел.

Внезапно улыбающийся, вопреки серьезности событий дня.

Мы с Савой Шумановичем облегченно вздохнули.

Словно оба почувствовали одно и то же: что от нас ушел кто-то, кто нам больше не друг, кто, может быть, никогда им и не был. В любом случае, художник Зец словно преобразился в кого-то, при ком мы больше не хотели говорить то, что думаем. В кого-то, кому мы больше не верили, как и этот некто не верил нам.

Похоже, в тот момент его не очень интересовала правда. Интересовал лишь успех великой Идеи.

Надеюсь, что полковник Павле Зец в этом ноябре 1944-го что-то помнит о сентябре 1939-го, когда Сава Шуманович подарил мне свою небольшую картину под названием «Купальщицы».

Полковник постарается припомнить, хотя не уверен, что ему это удастся, с тех пор прошло много времени и многое случилось.

Многое случилось, действительно, подумала я. Весь мир, распавшийся, перевернулся с ног на голову.

Да, полковник припоминает тот небольшой холст, о котором совсем было позабыл.

Я сказала ему, как мило, что полковник все-таки помнит. Мне приятно не только потому, что речь идет о подарке Савы, сделанном мне, но, более того, картина для меня всегда много значила, она, если так можно выразиться, существенная часть меня.

У меня складывалось впечатление, что я говорю на языке, который полковник больше не понимает.

И подарок еще более ценный, — попыталась я снова, — потому что Савы больше нет.

(Нет?

Я произнесла эти слова, адресованные полковнику, но знала, что сейчас не говорю всей правды. Потому что Сава был. Стоило мне произнести эти слова, и я тут же его увидела, как это часто случалось в последние месяцы, а особенно в последние дни: он стоял немного в отдалении и от полковника, и от меня, прислонившись несоразмерной головой к оголенной стене «зимнего сада», при этом голова была четко видна из-за правого плеча полковника Павле Зеца.

Он всегда появлялся в той же одежде, что и в тот мартовский день на Теразие, перед гостиницей «Сербия», в оккупированном Белграде: черный жилет поверх распахнутой белой сорочки, а галстука-бабочки нет, сорван. Он располагался так, что была видна только верхняя часть тела. Тела? Может быть, правильнее сказать призрака вместо тела.

И сейчас была видна только верхняя часть. Все остальное, наверное, загораживал полковник Зец, который не видел ничего.

Несуразная голова смотрела на меня, секунду или две. И подмигнула, заговорщицки. И исчезла. С тех пор, как его нет, Сава стал шалуном, подумала я.)

Да, сказал полковник, Савы больше нет.

К сожалению.

Он попытается, — добавил он, — сделать все, что сможет, он опасается, что сейчас несколько поздновато, поскольку, как мне известно, картины из этой квартиры, в прошлом имущество пособника оккупантов и предателя, унесли. Врага народа.

Мне не было известно, что уже унесли. И неизвестно, что все унесли.

Меня, жену врага народа, которая осмелилась говорить, вместо того, чтобы молчать, интересовало, почему унесли все картины, хотя я вовремя обратила внимание майора на то, что небольшой холст авторства Савы Шумановича принадлежит лично мне. Майор прочитал и посвящение на обороте.

Сейчас полковник Павле Зец обратил мое внимание на то, что я, наконец, должна понять: наступило новое время, и в этом новом времени ничто не делится на мое и твое, потому что не отделяется мое от твоего. Все наше, народное.

Прежде всего, собственность врагов народа.

По тому, как полковник произносил эти, семантикой соединенные слова, — враг народа, — прореза́лось, почти целиком, острие его беспощадности и пронзало меня, непрерывно.

И храбрость стала меня покидать. И решительность тона.

То, самое важное, я не решалась спросить.

Но, поскольку речь о картине Савы Шумановича, — добавил полковник, — великого художника, которого предатели жестоко убили, поскольку речь идет о подарке, он попытается позаботиться об этой картине.

Если, конечно, сможет. Исключения не допускаются.

Имею ли я еще что-нибудь сказать? Я имела, но не сказала.

Было что и спросить, но я не спросила.

Он смотрел на меня. Из него выскальзывал посторонний.

Он хотел, чтобы я его спросила. О том. И чтобы я его просила. О том. Здесь, в «зимнем саду», который больше не «зимний сад».

Но этого удовольствия я ему не доставлю.

Да, сказала я, еще кое-что. Я хотела бы, чтобы мне оставили этот столик, который случайно все еще тут. Не исчез вместе с остальной мебелью.

Если полковник Зец соглашается вспоминать, то я уверена, что он припомнит, столик тоже был важен в моей жизни. В свое время я об этом рассказывала художнику Павле Зецу, не знаю, помнит ли это полковник Зец.

Полковник не намеревался говорить, помнит он или не помнит, но было бесспорно, что и то, что в свое время рассказывалось художнику, он не желает признать запомненным. Он еще раз предостерег меня, что в новое время разговоры о предметах, важных в чьей-то жизни, звучат, как минимум, неуместно. Предметы не имеют значения, значение имеют человеческие жизни.

Он был абсолютно прав.

(«Ты еще читаешь, мама. Прекрасно. Я сомневалась, будить тебя или нет, если ты уснула, потому что это я должна тебе рассказать».

Думаю, что никогда не видела мою дочь Марию такой оттаявшей, готовой преодолеть свой давний спазм, просветленной. Совершенно точно, я такой не видела ее с тех пор, когда она начала взрослеть, а с тех пор, как два года назад, после своего развода, она вернулась в наш огрызок квартиры на улице Досифея, 17, Мария совсем зачерствела. Потому что это сейчас, которое сейчас всплыло, происходит в конце семидесятых: я уже достигла нынешнего возраста, изумляясь и тому, что достигла, и тому, что вот, старость здесь, моя. Год должен был быть, если я правильно подсчитываю, тот, с отметкой 1978, и это был конец лета. Какая-то теплая ночь. Августовская?

Я не уснула, потому что читала, а читала я перед сном роман французского писателя Мишеля Турнье[106], Метеоры. Той ночью этот Турнье поймал меня в капкан своего языка и этим капканом напугал. Для испуга были причины: кто-то в крупном издательстве вспомнил прилежного переводчика пятидесятых, известную Софию Маркович. Вспомнил, что ее переводы французских романов хвалили как переводы знатока обоих языков, и французского, и сербского, а позже шептались о некой тайне, связанной с именем переводчика. Не знаю, что именно помнившего имя София Маркович, действительно подтолкнуло навести справки, но меня пригласили в издательство и предложили перевести последний роман очень модного французского автора, Мишеля Турнье. Я не стала сразу ни соглашаться, ни отказываться; сначала надо было прочитать все, что этот господин, лет на двадцать моложе меня, к этому времени написал. Но были и причины принять вызов, невзирая на возраст. Во-первых, это был наилучший способ убедить себя в том, что я еще могу работать, а во-вторых, это был способ кое-что заработать. Нет, ирония моей судьбы состояла в том, что она не ввергла меня в ужасающую нищету, хотя могла бы, и все условия для этого были, но, как сказали бы юристы, я оказалась в своем возрасте без гроша в кармане. Правда, у меня была вот эта комнатка, что уже немало. Есть у меня и дети, не только готовые подумать обо мне, но и готовые от меня скрывать, что думают обо мне, а это еще лучше. Они получились неплохими экземплярами человеческой породы, моя Мария и мой Веля.

Но все-таки я иногда воспринимала их внимание как легкий гнет, и поэтому сейчас возможность опять что-то заработать показалась мне весьма привлекательной. Кроме того, весной предстояло путешествие в Нью-Йорк, поскольку известный психиатр Веля Павлович, точнее, Wel Pavlovich, мой сын, больше не захотел считаться ни с одной из причин, которыми я аргументировала свое нежелание ехать. Этот Wel Pavlovich, за которого я боялась, когда он был еще Велей, что из него в жизни ничего не получится, потому что он настоящий отвратительный мечтатель — я была уверена, что ему, в силу особенностей его личности, наилучшим образом подходит эта метафора Раде Драинаца[107], — оказался весьма расторопным в борьбе с жизнью и ее praxis[108], и, что еще важнее, довольно-таки храбрым. Может быть, он стал таким благодаря своей склонности не быть во всем безупречным. (Скверная черта, с еще более скверными последствиями, которая от меня передалась Марии.) Но вчера, когда мы разговаривали по телефону, потому что господин психиатр уже много лет через день звонит своей матери из Нью-Йорка в Белград, я поняла, что этот мягкий человек начинает сердиться. «А теперь хватит, мама, — сказал он, впервые со мной довольно решительный, может быть, даже немного повысив голос, — хватит спорить. Ты приезжаешь, и точка».

Хорошо, я приеду. Весной. И точка. Но неплохо бы иметь в Нью-Йорке немного и собственных денег. Немного карманных денег, заработанных собственным трудом. В старости такие карманные деньги еще желаннее, чем в юности.

Но, чем дольше я читала Мишеля Турнье, тем больше сомневалась, что смогу совладать с книгой, которая меня увлекла. Этот французский писатель был самым большим безобразником из всех, языком которых я раньше занималась. Его способ повествования, на первый взгляд такой ясный и простой, одновременно был и рассказом, и доказыванием, и мышлением, и мечтанием, отзывался во мне плотностью своей многозначности. Если он добился ясности, раскрывая многозначность, и добивался того особого ритма повествования особым синтаксическим построением своих фраз, тогда это означало, что переводить его, такого, означает взять на себя ответственность за дьявольски рискованную работу.

Отважится ли кто-то, уже старый, взять на себя такую ответственность?

Перед тем, как Мария постучалась и вошла в мою комнату, я подумала, что двадцать лет назад, а, может быть, десять или даже пять, я приняла бы такой вызов. Игру с сатанинским началом в языке. Но в этом сейчас вряд ли. Уже не знаю, способна ли я на такую самоотдачу, на такое напряжение. Не знаю, смог ли бы этот перевод стать в той же мере безупречным, в какой были другие, более ранние, и, вероятно, более легкие переводы подпольного переводчика Софии Маркович. Они действительно были безупречными, в то время.

Похоже, я останусь без карманных денег на Нью-Йорк.

Я улыбнулась, а моя дочь Мария присела на кровать, в ногах, и погладила меня по руке.

Ничего подобного не случалось с тех пор, как я живу в этой комнате, бывшей каморке для прислуги, то есть, никогда с ноября 1944-го: тридцать с лишним лет. Почти тридцать пять.

За эти тридцать с чем-то лет моя дочь никогда не садилась даже на стул в этой комнате, только стояла и спешила. Когда она ко мне обращалась, то пыталась всегда быть если не строгой, то слегка ироничной.

Да, всегда. До сих пор.

Сейчас она гладила меня по руке, и только сейчас я увидела эту руку по-настоящему: сморщенная рука старой женщины, усыпанная темными пятнышками. Вдруг я уже была не вполне уверена, не я ли это сижу на кровати моей бабушки, в ее комнате на Господар-Йовановой улице, 26, и глажу ее по руке, сморщенной, усыпанной темными пятнышками, или это все-таки Мария, та молодая женщина, сидит в изножье этой кровати в бывшей комнате для прислуги бывшей большой квартиры на улице Досифея, 17, и гладит руку другой старой женщины, мою.

Знает ли вообще эта молодая женщина, что она делает?

— Что случилось? — спросила я.

Может быть, я приду в себя от звука собственного голоса. Может быть, она придет в себя от звука моего голоса.

— Странная встреча, — сказала моя дочь. — Ни за что не угадаешь.

Она продолжала меня гладить. Все нежнее. Она знала, что делает.

— С кем-то важным? Раз ты так взволнована?

Ошибка. Этого нельзя было говорить: дочь всегда оборонялась от моей способности видеть насквозь. Я подумала, что она встанет и уйдет. Не ушла. Только свою руку убрала с моей.

— Я даже не знала, что он для меня важен. Вообразить себе не могла. Но я вздрогнула, когда вошла и увидела его: хорошо сохранившийся, точь-в-точь такой, каким он был когда-то и у нас, в моем детстве. На улице Йована Ристича.

— Ты о ком говоришь?

— О чиппендейловском гостином гарнитуре, мама. О квадратной банкетке, о драгоценном экземпляре, на пяти изогнутых ножках и спинкой из прорех. Об угловом книжном шкафе и о том, втором, из «пламенного махагони». Дерева, которое меня всегда завораживало. Оно прибывало из-за девяти морей и девяти гор, из тридевятого царства. Рассказывало мне истории, это красное дерево, в котором навсегда сохранялось пламя. «Только тайное пламя поет», сказал бы Душан Матич[109]. Я говорю тебе о стульях, на которых мне не разрешалось кататься верхом, ни секундочки: Madame Анна это категорически запрещала. Их по-прежнему восемь, тех стульев. Все части гарнитура не изменились, хотя расставлены не так красиво, как когда-то у нас. Тогда, на улице Йована Ристича.

— Ну, это не обязательно тот же самый гарнитур, что был у нас. Заметь, как меня успешно перевоспитали: мне и в голову не приходит сказать наш гарнитур.

— Но он наш.

— С чего ты взяла?

— На банкетке все еще лежат те жесткие подушечки, которые были дополнительно сшиты на заказ, по твоему эскизу. Те же самые. Не думаю, что кто-то другой мог бы в твоей манере дополнить замысел мастера Чиппендейла. И в гарнитуре не хватает только столика, вот этого, что у тебя.

— Не хватает именно столика?

— Именно столика. А теперь последнее, коронное доказательство: на четырехгранной правой ножке углового книжного шкафа, передней, с внутренней стороны есть две глубокие насечки, сделанные ножом. Точнее, перочинным ножиком.

— Перочинным ножиком?

— Именно. Эти две насечки сделал Веля, мы тогда уже жили на Досифея, и уже шла война. И Зора уже была с нами. Она ему и дала перочинный нож. Он хотел проверить, получится ли у него оставить отметку на волшебном дереве. Если получится, значит, оно не волшебное, как утверждала я. И у него получилось. Он сделал две глубокие зарубки. Трудился не один день. Каждая зарубка — это подпись, то есть, имя, первая зарубка — мое, вторая — Веля. Можно и в обратном порядке.

Я ответила, как старорежимная воспитательница:

— Как вам удалось это сделать, а я вас при этом не застала? Я же не выходила из дому.

Мария сочувствовала и обманутой воспитательнице, и ее смешной самоуверенности:

— Ты много чего не видела, мама. И не знала.

Признаю, но неохотно.

— И эти зарубки на месте?

— На месте. До миллиметра. Я их нащупала.

— Понимаю.

Я не понимала, я растерялась, попытавшись представить себе эту молодую, преисполненную чувства собственного достоинства женщину, которая ведет себя подчеркнуто строго, чтобы скрыть, насколько она красива, известного преподавателя филологического факультета, лингвиста, и уже довольно давно важного общественно-политического деятеля, что не принесло ей особого счастья, — вот видишь, я представляю тебя существительными мужского рода, но я действительно не могу написать «преподавательница», это звучит простовато, ни «словесница», это звучит странновато, ни «общественно-политическая деятельница», это звучит смешно. Впрочем, когда ты была юной девушкой, то очень жалела, что ты не юноша, ага, — как она наклоняется и ощупывает правую и переднюю, четырехгранную и твердую, маленькую ножку высокого углового книжного шкафа.

Жизнь иногда абсолютно, тотально непостижима.

Тотальная война, говорил Гитлер. Тотальный ущерб, говорят представители страховых контор.

— Мне хотелось бы это увидеть. Как ты наклоняешься.

Она улыбнулась, весело.

— Верю.

Но я все еще не могла поверить.

— Ты из-за гарнитура так радуешься?

— Да, из-за гарнитура. И из-за Чиппендейла. И потому, что мне кажется, я встретила свое детство. Спустя столько лет. И потрогала его. И поняла, что это было прекрасное детство, мама. Благодаря тебе. И очень радостное, благодаря тебе. Эта радость меня встретила, сохранившись в гарнитуре. В тайных завитушках рококо, выполненных мастером Чиппендейлом.

Она ко мне вернулась. Я дожила до этого. Моя дочь Мария, вернулась. Моя Мария.

Меня пронзила боль за грудиной.

Э, нет, подруга, сказала я ей, боли. Вот сейчас я тебе не поддамся. Нет, сейчас — нет. Как-нибудь в другой раз.

Боль не слушала. Сдавливала меня. Моя Мария вскочила с кровати.

— Мама, что с тобой? — спросила она испуганно. — Ты вдруг побелела, как мел. И мокрая.

Пошла вон, пригрозила я боли. Сию минуту вон. Исключено, говорю тебе.

Боль еще была сильной. Очень опасной. Не давала мне вздохнуть.

— Мама, ты меня слышишь?

Я оттолкнула боль. У меня получилось.

— Конечно, я тебя слышу. Что ты так напугалась?

Был ли это мой голос или голос моей бабушки? Похоже, ее. С той стороны излучины времени, где она приземлилась, исчезла, и сейчас подает мне свой голос. И обращает ко мне свои слова.

— Тебе ведь плохо. Очень плохо.

— Мне уже намного лучше.

Стало лучше, но не намного. Но я выкарабкалась.

Моя дочь Мария, опять строгая, хотела знать, часто ли это случается, и говорила ли я об этом тому психиатру из Нью-Йорка.

— Я думала, вы начали разговаривать.

— Нет.

Она хотела вызвать скорую.

Мне удалось не сказать ей, что боль сейчас была впервые, но я ее ожидала. Она должна была прийти. И еще будет приходить.

А скорая помощь не нужна, потому что я в полном порядке, раз меня так интересует, откуда взялся этот чиппендейловский гарнитур.

— История с гарнитуром, вот увидишь, до середины совершенно обычная, а с середины — безумная, — сказала Мария. — Но ты должна ее услышать.

У моей дочери, говорится в этом рассказе, есть подруга, а у подруги есть дальняя родственница. Тем вечером дочь была приглашена к подруге, которая у своей дальней родственницы купила, невероятно дешево, английский мебельный гарнитур, антикварный. Гарнитур изготовлен по чертежам Томаса Чиппендейла, мастера-краснодеревщика из Лондона, середина восемнадцатого века, объяснила дальняя родственница, которая, как оказалось, жена известного художника Павле Зеца. После его скоропостижной кончины, три года назад, эта дама решила переехать из большого дома в Дединье, где была и мастерская художника, в гораздо меньшую квартиру, ближе к центру. Она, скорее, хотела передать в хорошие руки, чем продать, этот ценный гарнитур, требующий трудоемкого ухода. Гарнитур, возможно, единственный экземпляр такой чиппендейловской мебели не только в Сербии, но и в Югославии, думала супруга художника Павле Зеца. В Воеводине, в Хорватии или в Словении мебель чаще заказывали в Вене, а не в Лондоне, считал в свое время художник Павле Зец, а он в таких вещах разбирался, утверждает его супруга в этом сейчас конца семидесятых годов, и постоянно требовал, чтобы за гарнитуром тщательно ухаживали. Но супруга художника устала от этой заботы, потому что чувствовала себя обязанной покойному мужу, именно потому, что его больше нет, и особенно с тех пор, как его нет. Она должна была заботиться, — рассказывала дама, — еще и потому, что забота мужа о гарнитуре, в последние годы превратившаяся в какую-то манию, ее очень расстраивала. Тревожила. Энергичный партизанский полковник в отставке трясся над этим гарнитуром, как над обожаемым чадом, что было смешно. Еще смешнее было наблюдать знаменитого графика и уважаемого профессора белградской Академии художеств, как он вдохновенно и собственноручно смазывает различными жидкостями, привезенными из заграницы, и полирует специальными тряпочками и щеточками извитое красное дерево спинок чиппендейловского канапе или чиппендейловских стульев. Он мог часами заниматься этим делом, вместо того, чтобы рисовать. Из-за такого поведения мужа она почти возненавидела гарнитур. Ей хотелось разнести его в щепки, как на растопку. Всего этого она не могла ни разгадать, ни понять. Да, у них не было детей, но у него была его работа. Его мастерская. Его картины. Его студенты. Его авторитет. Его слава. Все, чего он хотел, но словно этого было недостаточно. Он как будто бы изнутри пересыхал, мрачнел, — рассказывала супруга Павле Зеца. Она думала, что это, может быть, и потому, что его творческую манеру, правда, не очень часто, но уже достаточно открыто, оценивали, как слишком близкую к академическому реализму, то есть, как старомодную. Появлялись новые, молодые художники, которые понимали живопись совершенно иначе, не так, как Павле. И предъявляли к искусству новые требования. Но не только поэтому, она уверена. В любом случае, чем больше он мрачнел, тем с большим жаром полировал проклятый гарнитур. Самое безумное во всей истории, что после его смерти, она, его жена, оказавшись одна-одинешенька в опустевшей жизни, сразу же, словно подхватив какой-то невысказанный завет, продолжила полировать гарнитур. Не единожды ловила себя на том, что, полируя, подражает его движениям. Тем движениям, которые так не любила. Сейчас с нее довольно, она устала. И поэтому искала кого-нибудь, кто возьмет на себя заботу о гарнитуре вместо нее. Конец истории таков: подруга моей дочери согласилась взять на себя эту заботу, с большим трепетом, и так гарнитур, изготовленный по чертежам Томаса Чиппендейла, переселился из большого дома в Дединье в чуть меньший дом в Сеньяке, и перешел из заботливых рук немолодой женщины в еще более заботливые руки молодой. И открыл новую главу своей долгой, но неизвестно, счастливой ли жизни.

Моя дочь Мария туманно припоминала художника Павле Зеца с тех времен, когда он бывал у нас в гостях, до войны.

— Но, — сказала она, — им действительно удалось сохранить весь гарнитур в безупречном состоянии, как и тебе — этот столик. Мастер Томас Чиппендейл был бы доволен, знай он об этом.

Может быть, и знает, думаю я, но не говорю. Она будет смеяться.

Она и так смеется:

— В бурный XX век на безумных Балканах, после революции, в социалистической стране и в коммунистическом доме, — а художник Зец был настоящим коммунистом, так, мама? — хранится как реликвия дорогая старинная мебель, редкий экземпляр слегка чопорного английского барокко. Кто бы мог подумать.

Кто бы мог подумать.)

Да, полковник Зец был абсолютно прав. В наступившем новом времени вещи не могли быть важными. Во времени, которое вошло в мой дом в ноябре 1944 года.

Но я в том времени требовала себе столик. Маленький столик красного дерева, который только и остался в этом опустошенном помещении, в прежнем «зимнем саду», задвинутый к окну и совершенно обезличенный, словно лишенный памяти, и он тоже.

Он притворялся, чтобы выжить. Преображался.

Полковник Зец колебался, но потом, нехотя, решился:

— Забирайте его, быстро, и несите в свою комнату! Быстро!

Я схватила столик и бегом отнесла в бывшую комнату для прислуги, в которой полтора года назад лежал раненый художник Павле Зец. Сейчас это была моя комната, лучшая на свете. Я втиснула столик между кроватью и шкафом, следы моих пальцев, сведенных судорогой, остались на пыльной поверхности, укрыла его, чтобы спрятать, одеялом, которое мы когда-то считали старым, годящимся только на то, чтобы на нем гладить, а сейчас я его сочла весьма пригодным для того, чтобы им укрываться, потому что оно было теплое и при этом единственное, оставшееся у меня после конфискации имущества «целиком и полностью» (постоянно использую это выражение, как примету эпохи, когда оно использовалось постоянно, эпохи, называемой после войны).

Этим драгоценным одеялом, некрасивым, но спасенным, я укрыла мой драгоценный и спасенный столик.

(Эй, я сразу опомнилась, — я должна избегать использования притяжательных местоимений в первом лице, как единственного, так и множественного числа, и в особенности местоимений мой, моя, моё и наш, наша, наше.)

В новое время для некоторых экземпляров рода человеческого некоторые из этих местоимений были отменены. Точнее, конфискованы.

Я поспешила назад из бывшей комнаты для прислуги, но когда вошла в «зимний сад», полковника там уже не было.

Полковник Павле Зец ушел. Не попрощавшись.

На его месте, — а слово место здесь следует понимать буквально, потому что она встала столбом ровно там же, где до этого момента стоял полковник, — теперь стояла девушка-солдат, когда-то наша Зора.

Она приказала:

— Выйди.

Поскольку я еще секунду оставалась неподвижной, девушка-солдат пришла в ярость:

— Пошла вон, я сказала!

Когда в этом ноябре 1984 года я занимаюсь записками на песке, события ноября 1944-го кажутся мне ближе, чем тогда, когда они происходили. В течение четырех десятилетий они откладывались в ткань воспоминаний, и сейчас ткань стала прозрачной, а контуры плывущих по ней событий — очень четкими. Меня больше не беспокоит, что настоящая природа воспоминаний, как и природа непостижимых сосудов, в которых воспоминания хранятся внутри нас, остаются непроницаемыми. Не волнует меня и то, что эти сосуды, до невозможности хрупкие, мгновенно исчезают в небытии. Единственное, что у меня вызывает напряженность — опыт этого сейчас, из которого следует, что жизнь тем короче, чем она дольше, и все менее понятна. При этом самым непонятным оказывается скорость, с которой она проскакивает. Думаю, что, может быть, и не предусмотрено, чтобы все в жизни было понятно, а только, разумеется, будет помниться, обманчиво, пока не исчезнет вместе с памятью. Поэтому этой осенью и в этом возрасте я так усердствую, как сказали бы писатели-классики, чтобы все-таки превратить слежавшиеся воспоминания в отрывочные записи, и пусть они на песке, в прахе, в пыли, останутся.

Рассматривая события ноября 1944-го, я почти уверена, что я и Павле Зец, точнее, полковник Зец и я, последний раз виделись (с художником Зецем я встречусь еще раз, гораздо позже) в опустошенном «зимнем саду» именно двадцать четвертого или двадцать пятого ноября того года, две четверки которого мне всегда казались зловещими, но и день встречи выпал на пятницу или субботу. Если наша предпоследняя встреча, так важная для возобновления нашей дружбы, произошла в пятницу, 5 марта 1943 года, так почему бы и этой, второй, последней, и также значимой для разрыва возобновленной дружбы, не случиться опять в пятницу, 24 ноября 1944-го? А можно и так: если последнее принципиальное довоенное расхождение между нами произошло в субботу, 23 сентября 1939-го, почему еще более существенному, послевоенному, окончательно не отдалить нас друг от друга и не случиться также в субботу, 25-го ноября 1944 года?

Но должно было случиться или одно, или другое, в тот или иной день той ноябрьской недели.

(А ты помнишь, коль скоро ты обратилась к воспоминаниям, — выспрашивает меня голос моей строгой дочери, совершенно не склонной к самокопанию, — когда, собственно говоря, начались эти твои азартные игры с числами и датами, как знаками судьбы? Предупреждаю тебя, — продолжает голос, — что такие игры вовсе не такие таинственные, как бы тебе этого ни хотелось. Значения некоторых цифр, как и точность дат можно проверить. Мигом.)

Мигом, и что? Подтвержденные или неподтвержденные при проверке, эти числа и даты не станут менее судьбоносными. И их значение, проявляющееся в повторяемости в чьей-то жизни, не станет менее загадочным. Я дожила до того момента, когда исследования собственных воспоминаний о каком-то отрезке реальности занимают меня больше, чем сама реальность. Меня интересует способ, которым в этих воспоминаниях формируется знание, например, того факта, что разговор между полковником Зецем и мной произошел именно в пятницу или субботу, потому что это знание, как сверкающая игла, выныривает из тьмы моего подсознательного. Того, в котором я тонула в ноябре 1944-го, этот месяц, весь из заледеневшего мрака и почерневшего тумана, для меня превратился в лагум, в котором нет ни указателей, ни конца.

А сейчас я вдруг вижу себя, картина предельно четкая, в один из последних дней того ноября. Тот день я различаю и потому, что сейчас, спустя сорок лет легко различаю и главные метки. Это воскресенье, 26 ноября 1944-го. Очень холодное утро. Я легла в постель одетой, чтобы согреться, но еще дрожу. Холод скопился у меня под кожей, потому что я уже выходила на улицу, до того, как рассвело. Я шла по ночным улицам, продуваемым влажным ветром. Шла, чтобы сделать первые три дела, ждавших меня тем воскресным утром. Самым важным было получение «сахарного» пайка на детей, который, по строго утвержденному порядку, населению нашего III квартала I района выдавали в лавке колониальных товаров на улице Узун-Мирко. Не всему населению, столько сахара не было: детям и беременным, а также тем, кто старше 65 лет и инвалидам. По распорядку наша очередь выпала на это воскресенье, потому что новая власть, надо признать, крепко взяла в свои руки организацию жизни в разрушенном городе, и не принимала во внимание деление на рабочие и нерабочие дни. Поэтому и по воскресеньям, как и в другие дни, раздавали продуктовые пайки и топливо самым необеспеченным, как сказала бы моя бабушка, разбирались завалы, хоронили погибших, запускали промышленные предприятия. Результаты таких действий уже были заметны: в городе появились вода и свет, многие магазины и рынки, хотя и пустые, открылись, как и кинотеатры, ожидалось, что трамвай «двойка» пойдет по своему маршруту от железнодорожного вокзала до электростанции. Полностью отдавшись действительности и готовые жертвовать собой ради того, чтобы преобразовывать ее по своему замыслу, наместники новой власти эту действительность завоевывали нахрапом: она покорялась им податливо, вся еще окаменевшая и оголенная.

И я ранним утром того воскресенья была прилежна. Прежде всего, выходя на улицу, а и на самой улице, пустой, я чувствовала, что за мной никто не следит взглядом и никто не идет следом, что было насколько необычно, настолько же приятно. Но я не переставала дрожать. Потом, прежде чем встать в очередь в колониальную лавку на улице Узун-Мирко, я успела, — и, похоже, была первой этим воскресным утром, — собрать сухие веточки, которые ночью обломал ветер. Я собирала их, веточки каштанов, в маленьком сквере перед зданием, которое в довоенную эпоху было Домом воинов[110], в эпоху оккупации — гестапо, в эпоху после освобождения стало комендатурой города Белграда, а в эпоху так называемого строительства социализма Домом Югославской народной армии. В этом ноябрьском сейчас перед городской комендатурой постоянно стояли на посту четверо часовых, и поэтому собиратели веточек избегали скверика, чтобы не попасть в поле зрения охраны. Лучше было сходить на Калемегдан, хотя часовые были и там, или в Студенческий парк, где не было часовых, но было много собирателей веточек. И много мусора: кучи кирпича, камней, бетонных блоков с ближайших развалин. Трусиха, но готовая рискнуть, тем утром я и оказалась в прибыли: собрала, никем не замеченная, маленький пучок уже намокших веточек, положила их в пустую корзину и прикрыла старыми тряпками для вытирания пыли. Просушу их на кухне, эти веточки каштана, день или два, а потом использую на растопку.

Окрыленная первым успехом, я более уверенно шагнула в утро, которое, возможно, и не было совсем уж ко мне неблагосклонно, хотя становилось все холоднее. Я дошла по грязи на Французской улице до Народного театра и здесь сразу смогла сделать свое второе дело: у мальчишки, уличного продавца, замерзшего, закутанного, как и я, в какие-то лохмотья, купила «Политику», которая только что вышла, а распродадут ее быстро. Итак, два дела сделаны, причем весьма успешно, но самая большая удача была впереди: в очереди за пайком перед колониальной лавкой на Узун-Мирковой я была двенадцатой, а не как обычно, сотой.

Такая успешная, я, однако, не становилась спокойнее. Словно что-то в то воскресенье, 26 ноября, надвигалось, ползло ко мне змеей сквозь сырость, сквозь мрак, который постоянно приносило ветром, оно наползало отовсюду, темное от опасности: высовывало свой змеиный язык из безлюдного города, из опустошающего ветра, из пустого неба. Я чувствовала, что это только та боязнь, к которой я уже почти привыкла, потому что для меня стало обычным ее ежедневное появление: боязнь, которая давала о себе знать при любой встрече с людьми. То есть, я напрасно куталась в темный грубый платок, купленный у какой-то крестьянки из Корачицы[111], напрасно носила старое нечищеное пальто и старые туфли (а что могло быть новым в те месяцы, когда война во всех концах Земли разоряла остатки этого мира, причем еще более яростно, по мере того, как победа над безумием, и не только деревянного истукана, казалась все ближе), меня везде встречали с подозрением. Конечно же, мне не удавалось быть ни безупречной, ни даже просто удовлетворительной в попытке нарядиться кем-то другим. Где бы я ни появилась, во мне распознавали даму, иными словами, мою принадлежность к побежденному классу буржуазии, осужденному на гибель. В очередях от меня отодвигались, избегали любого разговора, почти бежали.

Это было не особенно приятно.

Почему мне так не удавалось переодевание?

(О, боже, мама, опять это почему, — вмешивается голос моей дочери, в нем нетерпение, может быть, и насмешка, — на этот вопрос я уже сто раз отвечала. И сама знаешь, как ты знала об этом и в том печально знаменитом ноябре, — тебе бесполезно переодеваться в Золушку, ведь сразу видно, что ты принцесса. Не сомневаюсь, что ты выглядела, как принцесса, собирая те веточки в скверике перед Домом ЮНА, это над тобой слегка подшучивали вилы-орисницы. Испытывали тебя, коварные.

Слегка, говоришь. А мне кажется, изрядно.

И еще кое-что, о чем я тебе никогда не рассказывала, потому что мы с тобой особенно и не разговаривали, ведь так. Ты дружила с Велей, любимчиком. Это история начала пятидесятых годов, когда я к себе в комнату на Досифея, 17, приглашала подруг из университетского комитета, чтобы учить их же учению, говорила ты. Мне не нравились эти твои слова. И вот, мы занимаемся, а ты появляешься в одном из своих «изданий» скромной домохозяйки: поношенное платье, застиранный, но чистый фартук, волосы, стянутые в пучок, заботливое выражение лица. Ты принесла нам перекусить: хлеб со сливовым повидлом, например, или намазанный смальцем и посыпанный паприкой. Пища богов, в то время. Мне не нравились ни эти твои появления, ни твое угощение. Притворяешься, что ты такая простая, а мои подруги на тебя таращатся. Ты хочешь быть незаметной, а они, околдованные, бормочут: «Какая у тебя мама красивая». Ты изображаешь горничную, а они добавляют: «Настоящая дама». При этом, хотя вот эта вторая ремарка подразумевает наихудшую степень общественного порицания, но когда это касается тебя, ничего такого не подразумевается. Девушки из университетского комитета, которые никоим образом не поддерживали Информбюро[112], но были за Ленина, которые были опорой нового общества, искренне восхищались той дамой в тебе, не сознавая, что они делают. А я, сознавая, что делаю, тебе завидовала.)

Хорошо, мне не удавалось в достаточной мере ни перерядиться, ни преобразиться. (Но в известной мере все-таки удавалось, признаю.) В этом ноябре 1984-го я удовлетворена этим, по крайней мере, настолько же, насколько в том ноябре 1944-го была неудовлетворена. Я так боялась, что ничего не сумею сделать для своих детей в новом мире, в котором меня везде, где бы я ни появилась, воспринимают, как призрак старого мира.

И вот, когда день, названный воскресеньем, занимается, я возвращаюсь из враждебного внешнего мира в свою комнату, бывшую комнату для прислуги, в убежище. Снимаю уродливый платок и грязные туфли, и ложусь в постель. Еще довольно темно, придется включить лампу.

Нет, дело не в страхе подозрительности других, ни в страхе собственной никчемности. Нет, дело не только в страхе, нет, потому что и к убежищу что-то по-прежнему подползает, что-то плотное, но бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. Нечто, пристально смотрящее на меня, а глаз у него нет, смотрит отовсюду.

Лежу и пытаюсь унять дрожь, а потом зажигаю лампу: свет кругами падает на покрывала из тьмы, а я не могу, никак не могу остановить дрожь во всем теле. Мне надо собраться, и я призываю на помощь привычку, которая всегда помогала: пытаюсь читать газету.

Эпоха долгого чтения газет, того вороха газет, наших и иностранных, сложенных у столика, на котором был стакан с апельсиновым соком или, позже, с крепким английским чаем без сахара, наблюдаемая из пункта с отметкой ноябрь 1944, выглядит, как выдумка чистой воды. Она вообще не желает откликаться на призывы, еще меньше — всплывать в памяти или приблизиться. Но, если исчезло все, что было, а все, что исчезло, его как бы и не было, то столик все-таки здесь, единственное доказательство, что это не так.

Он здесь уже несколько дней. Нет, с позавчерашнего дня. Или со вчерашнего?

Если сегодня воскресенье, тогда столик здесь с пятницы или субботы. Я занесла его в комнату в тот день, когда разговаривала с полковником Павле Зецем.

(Вот, моя милая, видишь, субстанция воспоминаний часто поддается логическому порядку следования. Но оттого не перестает быть менее загадочной.)

Я вскочила, подошла к столику, с которого, чтобы укрыться, еще вчера вечером сняла драгоценное старое одеяло (значит, все-таки наш разговор состоялся в субботу, вчера, а не в пятницу, позавчера), стерла краем юбки остатки пыли с резной перегородки потайной полочки, поставила его в изголовье кровати и снова прилегла. Потом, как когда-то в «зимнем саду», когда я стояла на посту во имя безопасности укрываемого Павле Зеца, надела грязные шерстяные перчатки и начала поглаживать прямоугольную столешницу из махагони.

Она была такой же, как раньше. Может быть, все-таки, немного холоднее.

Я начала постукивать, не снимая перчатку, по столику, в том же ритме, как когда-то. У меня было впечатление, что столик отзывается необычно, что он даже прижимается ко мне.

Я постукивала по столику, как когда-то, старые ритмы возвращались, наполняли кончики моих пальцев, я разворачивала левой рукой газету, в ожидании, что столик начнет мне отвечать, и что, как и когда-то, своим откликом откроет мне маленькие проходы во времени. Но этого не произошло. Я постукивала и дальше, но ко мне возвращались только отзвуки моего постукивания, за ними не следовало то приглушенное гудение отзвуков в древесине, темное гудение махагони давних времен. Нет, столик мне не отвечал, хотя, как я только что почувствовала, он весь прилегал к моей руке, вставал рядом со мной. Я начала прислушиваться к его сдержанности и так наткнулась на пустоту, оседавшую после каждого моего отдельного удара и раскрывавшую что-то плотное и бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. То, что без глаз, но пристально смотрит на меня отовсюду. Оно идет за мной везде, я это распознаю, и не отпускает, еще с того тягучего летнего дня, оккупационного, когда я пошла купить дрожжей в бакалее на углу, а вернулась, тронутая страхом, тем щупальцем, в тот момент, когда бакалейщик с угла, который позже обернется майором, кланялся любезно, услужливо, как лавочники в Стамбуле и в Адене, и бог знает где еще.

Может быть, столик, не подключаясь к моим ритмам, на самом деле меня предупреждает.

Я развернула газету.

Предупреждает, вовремя.

На первой полосе «Политики» от 26 ноября 1944 года, воскресенье, были две ударные публикации, и обе стали ударом для меня. Первая — редакционная статья почти в три столбца, под названием «Враг народа»; вторая — карикатура Пьера Крижанича, по центру «подвала», на два столбца.

В тщательно написанной редакционной статье разъяснялось понятие из заголовка. Это понятие — враг народа — относилось, как подчеркивалось в статье, ко всем тем, кто в этом сейчас изменяют, то есть, предают, недоверием или грабежом, все равно, новую действительность. Анонимный автор хотел оставить у читателя впечатление, что непосредственным поводом для написания статьи стало вынесение строжайшего приговора какому-то Тодоровичу, которому новая власть поручила снабжать население углем, а он попытался этим углем снабдить и себя, и своих друзей, то есть, спекулировать, тогда это так называлось. Но если судьба спекулянта и была непосредственным поводом к написанию передовицы, то никак не единственным, и не главным. Это было понятно и по способу разъяснения заглавного понятия. В гораздо большей мере, чем к Тодоровичу, это понятие, по мнению автора передовицы, которое, несомненно, являлось выражением общепринятого на тот момент образа мыслей, существенного common sense[113], распространялось на тех, кто, так или иначе, предал свою страну. Врагом народа, считал автор статьи, человек становится сам, своим решением, осознанно или неосознанно, и с таким пониманием трудно было не согласиться. Намного труднее было согласиться с выводом, который также изложил автор, в отношении процедуры, которую необходимо применять к лицам с клеймом врага народа. (А французы, — не знаю, с чего мне это именно сейчас пришло в голову, — во время их Великой революции, своего страшного Марата называли «Друг народа».) В новом, зарождающемся обществе, — подразумевалось в выводе, — по справедливости, а вершить справедливость — дело народа, — таких людей следовало считать лишними, точнее, ненужными, и как чумные бациллы, их надо было устранить.

Итак, передовица разъясняла и кое-что из того, что со мной уже происходило, произошло: непреклонность в поведении майора в тот момент, когда он мне сообщал: все, что есть в квартире на улице Досифея, 17, на втором этаже, конфискуется именем народа; непреклонность в движении Зоры в тот момент, когда она в последний раз заперла на ключ двери «зимнего сада»; непреклонность в голосе полковника Зеца, когда он мне подтвердил, что имущество врагов народа с этого момента становится народной собственностью.

Значит, полковник совершенно не случайно вчера (да, наша встреча, должно быть, была вчера, 25 ноября 1944-го) использовал понятие из заголовка передовицы в сегодняшней «Политике», как не случайно и то, что он ушел, не попрощавшись.

А что, собственно, означает глагол устранить?

Я не знала.

Я не знала, и где устраняют бациллы, названные чумными.

Я думала, ощущая ту паутину страха, медленно сползающую с плеч вдоль позвоночника, что их заточат в казематах, окруженных сторожевыми башнями, как уголовных преступников, или отправят на маленькие необитаемые острова, как прокаженных.

И что, собственно говоря, означало быть чумной бациллой?

На эти вопросы автор передовицы не отвечал.

Не отвечал, по крайней мере, прямо, и текст под карикатурой Пьера Крижанича, которая называлась «После амнистии».

На правой, более светлой стороне, на карикатуре была нарисована очень длинная колонна людей, лица которых, анонимные, можно было счесть радостными. На левой, затененной стороне, почти в самом углу, была группка людей, чьи лица, крупные, и вовсе не анонимные, выглядели мрачными и напуганными. Лица генерала Милана Дж. Недича и генерала Дражи Михайловича, на первом плане, были абсолютно узнаваемы. Менее узнаваемым, на втором плане и немного выделенным из группы, был персонаж, чья одухотворенность, даже в таком карикатурном виде, очень напоминала одухотворенное лицо профессора Павловича.

Под карикатурой был расположен текст разговора между членами группы, объятыми страхом:

«— Ой, господи боже! Что это за войско?!

— Это деревенщина, которую мы прошлым летом насильно мобилизовали, а теперь они после амнистии возвращаются по домам.

— Смотри только, чтобы нас не заметили, нас-то они точно не амнистируют».

Разве не эти слова, последние, из подписи к карикатуре, произнес не так давно этот же самый профессор Павлович, мой Душан?

Разве он не сказал:

— Нас-то они точно не амнистируют.

Если эти записки кто-нибудь когда-нибудь прочтет (может быть, я, шутки ради, могла бы их оставить в наследство моему знакомцу из нового мира, послевоенного, бывшему бакалейщику с угла, а теперь майору в отставке), этот читатель будет, без сомнения, уверен, что слова профессора Павловича, которые я здесь привожу, я привожу неточно, так сказать, нарочно помещаю в семнадцатый день сентября, на этот раз это сентябрь 1944 года.

Но, нет, я не лукавлю: те слова были произнесены именно семнадцатого сентября.

«Знакомец из нового мира». Точнее, бакалейщик с угла, преображенный в майора. Этим я был для нее. Только этим. И остался только этим. Знакомец, с которым нельзя шутить. Майор, с которым надо шутить. За что она мне это сделала? Разве это шутка?

Было воскресенье, и третье по счету семнадцатое сентября, проявившее себя как день невезения.

(Или вообще-то нет?)

В тот день в своем кабинете господин профессор Павлович стоял в дверях, ведущих на лоджию, спиной к комнате.

Он казался ниже ростом, в развороте его плеч не было ничего высокомерного.

Выпрямился, когда услышал мои шаги. Обернулся. Он был удивлен.

— Это ты?

Его удивление было понятно. И вопрос его был понятен. Но только нам двоим.

В кабинет профессора Павловича, чтобы поговорить, я не входила больше полутора лет. Заходила туда, только чтобы сделать уборку. Во время оккупации я всегда наводила порядок в кабинете сама, через день. Никто, кроме меня. Я себе придумала, как награду за тщательную уборку, одну ритуальную игру. Напоследок оставляла вытирание пыли с рамы, которой был обрамлен небольшой холст Савы Шумановича, тот, на южной стене комнаты, под названием «Купальщицы». Я вытирала пыль, с близкого расстояния погрузившись взглядом в плотные зеленые мазки в верхнем левом углу картины, а потом, с тряпкой в правой руке, отступала и, не отрываясь, всматривалась в непостижимый, призванный плотностью зеленого, смысл небытия, навеки оставшийся, чтобы мерцать из этого левого угла, и шептала: «Господи, Сава, Господи, Боже мой».

После этих слов, смиренная, как после молитвы, я выходила из кабинета профессора Павловича и не возвращалась туда до следующей уборки.

Сейчас, в воскресенье, 17 сентября 1944-го, я вошла и удивила господина профессора.

— Говорят, вы уходите из города, — сказала я.

— Да, они готовятся уйти, — сказал он.

— Они?

— Я остаюсь. Здесь.

— Как?

— Так.

Я подошла к нему ближе и увидела через его плечо, как над перекрестком Господар-Евремовой и Досифея, на высоте лоджии, мерцает юла из сливающихся друг с другом пятнышек света. Мягких. Пушистых. Сентябрьских.

Юла над развалинами.

— Опасно, — сказала я. — Ты пострадаешь.

Его плечи распрямлялись, в них появлялась решительность.

— Вероятно. Но, может быть, и нет. Если будет справедливость.

Я нисколько не верила в справедливость. И почувствовала, что господин профессор на самом деле тоже не верит.

А он молчал, весь почерневший.

(Помрачнел лицом, сказала бы моя бабушка, она так говорила о королеве Наталии, что та помрачнела лицом после Сашиного венчания с Драгой Машин.)

— Ты думаешь, что надо верить, после всего?

— Может быть, не надо, но сейчас это и не важно. Неважно, поверят ли они, что я спас много наших людей. Не всех, кого хотел, но всех, кого смог. Я говорю об этом, потому что хочу, чтобы ты об этом знала.

В юлу впивались трещины, и круглые солнечные комочки, порхающие и разноцветные, выпадали из нее, разрушались, падали, исчезали.

Да, похоже, мне надо было это узнать. Но, похоже, не надо было спрашивать, почему бы ему все-таки не скрыться, пока не схлынет первый удар революционной лавины. История нас учит, что первые удары всегда самые опасные, а он, господин профессор, учил историю лучше, чем кто бы то ни было.

Учил, да, но не научился, где бы мог укрыться, сейчас, потому что он уверен, что для него, для них и не существует укрытия. Не потому, что везде, по всей Европе, один и тот же ад войны и кромешный ад смерти. Скорее потому, что везде победители одинаково будут судить побежденных, и когда победа больших союзников окончательно придет, а она близко, начнется большая охота на побежденных. В этой охоте, был уверен профессор Павлович, англичане будут более злобными загонщиками, чем советские русские, английская контрразведка хуже НКВД. Именно потому, что от англичан этого не ожидают, а зря. Но милости не жди ни от тех, ни от других. Где ему укрыться, если убежища, наверное, нигде и не может быть, а, возможно, и не должно быть, и когда их из этой, продуваемой всеми ветрами Европы, где сшибаются победы с поражениями, и беснуется человеческая иррациональность, распаленная злом, все будут выдавать, их, коллаборационистов и Квислингов, потому что так это назовет новая власть. Власть победителей. Французская, деголлевская. Английская, черчиллевская. Советская, сталинская. Югославская, титовская.

Он вздрогнул, произнося слова коллаборационисты и Квислинги.

И я вздрогнула.

И день вздрогнул. Потемнел лицом.

Если ему не в чем себя упрекнуть, бормотала я, тогда и не надо прятаться. Не надо бежать.

Но на сей раз правда была не такой простой. На сей раз особенно.

Профессор Павлович подтвердил мне, что ему не в чем себя упрекнуть, но он уверен, что у них есть, что ему предъявить. Первым делом то, что спасал сербские головы в нужный момент, но не на той стороне, и этого ему не простят. Ни спасения, ни сторону. Если я помню, — добавил он, однажды давно, когда все это только началось, — он мне сказал, что поставил себя на проигрышную карту. И вот, сейчас все очевидно. И проигрыш, и проигравший. И не уклонишься.

Нет, как я могла забыть, — добавила я, — что он сказал мне давно, когда все это только началось. Я не могла забыть, потому что не могла понять, что он сказал, и не могла этого одобрить. Исходя не из общей позиции, а из моей маленькой, личной, женской позиции, занимая которую, — я его спрашиваю, — и сейчас, — как он мог, как он посмел так свободно распоряжаться собой, ставить на ту или иную карту, когда он был не один и отвечал не только за себя. Он нес ответственность за себя, но гораздо больше — за своих детей.

Он улыбнулся, впервые:

— Дети… твой крупный аргумент. При этом, вынужден тебе напомнить, что дети не только у нас, у тебя и у меня. И у других есть дети. Видишь ли, я почувствовал ответственность и за тех, других, чужих детей. Множество детей. За тех детей, беспомощных, которых ожидала смерть, по подвалам и лагерям. Тысячи Марий и Вель.

Я признала, что не умею мыслить в таких категориях. Еще меньше умею себя таким образом вести.

— Я знаю. Ты прекрасная, эгоистичная наседка. Твои яйца, твои цыплята, твой курятник.

В этих его словах была правда.

Поэтому, — сказал неэгоистичный профессор Павлович, — он готов после нашего разговора, который должен был состояться, и хорошо, что он состоялся именно сегодня, — уйти из этой квартиры в какое-нибудь другое место. Освободить нас от своего присутствия, которое мне и так уже давно неприятно. Чтобы не угрожать безопасности цыплят. И курятника.

А юла исчезла. В черной дыре.

Я почувствовала, что господин профессор ничего не понимает, но хочет нас покинуть.

— Теперь тебе важнее всего уйти, — сказала я. — Оставить нас. В хаосе, который наступит, который наступает. Который наступил.

Неужели возможно, что он все еще улыбается?

Я расставляю неверные акценты в сказанном, — считал он. Акцент не на том, что он хочет нас оставить, а на том, что хочет нас защитить. Кроме того, замечаю ли я, что противоречу сама себе: только что предлагала, чтобы он бежал из страны, и считала это оправданным, а сейчас, когда он предлагает всего лишь убраться из этой квартиры, я считаю это неоправданным. Не вполне логично.

Совсем нелогично, но господин профессор всегда был силен в логическом мышлении, это известно. И не только в логическом мышлении.

Он подошел ко мне ближе. Он больше не улыбался. Он страшно устал.

Он попросил меня больше не препираться, потому что это тупик. И не говорить о превосходстве, когда, собственно, речь идет о бессилии. И попросил меня определиться, чего я хочу: чтобы он спрятался или чтобы остался. Сейчас тот самый момент, когда надо принять решение, добавил он. Но, прежде чем я на что-то решусь, его долг меня предупредить. Нас-то они точно не амнистируют.

Гротескно деформированным персонажам из нижнего левого утла на карикатуре Пьера Крижанича, уродливым и напуганным, поверженным, было поручено произнести ту же самую фразу.

Из передовой и карикатуры на первой полосе «Политики» за воскресенье, 26 ноября 1944-го, следовало, что профессор Павлович повторял в воскресенье, 17 сентября 1944, значит, чуть больше двух месяцев назад: убежища не было, а, может быть, и спасения, для них, потому что правда проигравших была совсем иной, чем правда победителей. Кроме того, первая оставалась немой, а вторая становилась все громче. Первой словно бы и не было, вторая превращалась в единственно возможную.

Похоже, одна и та же история повторялась испокон века.

Но беспощадность есть не только в этих новых людях и в их новых газетах, есть она и во мне: разве я, прямо в этот момент, не показала, что готова, настоящая тварь, по старой модели поведения под оккупацией, отделить свою судьбу от судьбы его, Душана? Разве я не это, по сути, делала, когда про себя его сваливала в одну кучу с ними, с теми, для которых сейчас не может, не должно быть убежища, нигде. А себя я отделила. Но если он и я — это мы, как тогда он может быть и ими, при этом он один, а я этим же не буду? Где граница моего отчуждения от нашей общей судьбы, когда я только что попыталась ее восстановить изнутри, в себе? Мне нельзя было этого делать, ни на мгновение, и не тогда, когда эти другие они уже изрядно определили ее извне.

То, что я сама оказалась в прорехе между одними они и другими они, то есть, нигде, не должно меня подталкивать к тому, чтобы не заметить, ни на долю секунды, уготованную ему еще бо́льшую прореху.

Я могу не быть ни в одной, ни в другой, но должна быть только рядом с ним, особенно сейчас, когда я не знаю, где он.

Сейчас, когда колебания невозможны.

Я сама это выбрала.

Я сделала выбор по велению внутреннего голоса, в тот семнадцатый день сентября, который, в соответствии с действующим календарем, случился два месяца и восемь дней тому назад, но который по недействительному, моему календарю, был два столетия и восемь десятилетий назад, или как-то так.

Как и сегодня, было воскресенье, такой мягкий и пронизанный светом, до последнего мгновения, сентябрьский день, который я уже призывала, который и сейчас призываю, и вот, я его вижу: он парит, весь прозрачный, над распадающейся Европой, над Белградом, лежащим в руинах, над миром, объятым горем, а профессор Павлович стоит в своем кабинете, двери на лоджию раскрыты, юла света все еще над перекрестком, мрак еще не поглотил ее, мы стоим вдвоем, спустя долгое время, лицом к лицу, и профессор требует, чтобы я решила, чего хочу: чтобы он остался с нами, это опасно, потому что они-то их точно не амнистируют, или не остался, что не так опасно, но, в любом случае, небезопасно.

Разве существует что-то, что безопасно?

Я всматриваюсь в него, разделенного надвое, из мрака, который внутри меня. Нет ничего безопасного.

Но потом, в мрачном осадке внутри меня, вспыхивает свет.

Я говорю, что не умею выбирать между опасностями. И отличать большие от меньших. Но я знаю, чего я хочу: чтобы человек, которого я выбрала на всю жизнь, со мной всю жизнь и оставался.

Мне уже давно кажется, говорит он, что мы с тобой не делим ни одну, ни всю жизнь.

Иногда и мне так кажется, говорю я, но думаю, что только кажется. Мы разделяем эту жизнь, но только в обратном порядке — и всю, и одну. Может быть, сейчас самое время, предложил он, перестать ее делить. В любом смысле. Разделимся. Разведемся.

Меня интересовало, хочет ли он этого.

Господин профессор говорит, что совсем не хочет. Но ему казалось, что этого хочу я. При этом он думает, что сейчас обязательно надо развестись. Для моей относительной безопасности. И для безопасности детей.

Если так, сказала я, тогда вопрос безопасности излишний. Если для нас действительно нет убежища, а, судя по всему, его нет, он меня в этом убедил, то нигде нет и безопасности. Тогда безопаснее всего оставаться здесь, всем вместе, рядом друг с другом.

Господин профессор мне напоминает, что он не думал, что для всех нас нет убежища, а только для него нет. Для них. Он, разумеется, это одно, а мы, дети и я, разумеется, совсем другое. Благодаря мне, прежде всего. Потому что я — та, которая все эти оккупационные годы подчеркивала это различие. Может быть, по праву. Он — нет.

Мне кажется, что он все еще не понимает, что он и я — это единое мы, невзирая на все различия. И именно с этого сейчас надо опять, только не в обратном порядке, разделить одну жизнь. Сейчас подходящий момент.

Он должен признать, что у меня получилось его обрадовать, причем тогда, когда ему казалось, что радость — это вымышленная эмоциональная категория. Я обрадовала его тем, что осталась, как и много лет назад, когда он со мной познакомился, самой необычной женщиной на свете. Но сейчас он спрашивает меня, со своей эгоистической мужской позиции: как сейчас могу я, по какому праву, ставить не только свою судьбу, но и судьбу детей, на проигрышную карту?

Я кивнула, как обвиняемая на суде: да, я поняла вопрос, ваша честь.

Но, чуждая логике, я и сейчас не имею ни одного логичного ответа, только один — нелогичный.

Мне не остается ничего иного, потому что этого человека, стоящего передо мной, этого безумного, кристально честного, который всех нас погубил, люблю.

Вопреки всему.

И с этим ничего не поделаешь.

Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются в кончики моих старых пальцев, с трудом, но возвращаются, похлопываю по столику и спрашиваю себя: каким должно быть отношение к этому, так называемому субъективному времени, которое фрагментам жизни, сохранившимся в памяти, меняет форму уже тем самым, что изменяет их продолжительность? Не знаю. И субъективное время, наверное, как и фрагменты, и воспоминания, одна из существенных составляющих жизни.

И вот я не знаю, что мне сейчас делать с этим комочком времени, принявшим форму воспоминания, которое в последние дни упорно мелькает перед моим внутренним взором, а я его отталкиваю, не хочу его ни видеть, ни принимать во внимание. Но комочек здесь, и не поддается, и в нем я вижу, хотя и не хочу этого, фрагмент солнечного октябрьского дня, и в этом фрагменте я иду по дорожке Малого Калемегдана к Павильону «Цвиета Зузорич». Иду на выставку под названием Октябрьский салон[114], мой шаг еще легкий, и этим поздним утром я неожиданно почувствовала себя полной энтузиазма, словно опять молода, потому что как-то вся чиста изнутри, омыта беспричинной радостью. Невероятно: радость после всего пережитого, и в этом возрасте, но — нет, она есть. Может быть, ее приносит воздух, плотный от разгоревшегося света, пахнущий исчезнувшим летом и краткими, прохладными ночами, может быть, постоянно падающие листья, паря в замедленном темпе, с задержкой освещенной солнцем смерти, может быть, прозрачная красота, в которой навсегда исчезает один год. Год с отметкой 1969. Он исчезает игриво, крошась на свету.

Я уже в Павильоне, посетителей немного, вообще-то, почти никого нет, в наше время люди редко ходят на выставки, это я знаю, потому что сама не пропускаю ни одну. Останавливаюсь перед полотном Косты Брадича[115], не потому что я его знаю, и он дружил с моей Марией, а потому что картина необычная. Небольшой холст, масло, весь в приглушенной коричневой гамме с множеством полутонов, но лучится каким-то светом. И вдруг, внезапно, — словно по спине провели острым лезвием, а в помещении повисает какая-то тяжесть.

Я оборачиваюсь.

В нескольких метрах от меня, ближе к центру Павильона, у скульптуры Лидии Мишич[116]. Открытая форма, которую я только что осмотрела, стоит высокий пожилой господин, абсолютно седой. Он очень хорошо выглядит в своем светлом костюме спортивного кроя.

Господи Боже!

Художник Павле Зец приближается ко мне тем же решительным шагом, которым приближался и тогда, на большой выставке Савы Шумановича, тридцать лет назад. Да, ровно тридцать. Тогда был сентябрь 1939-го, сейчас октябрь 1969-го.

Мы стоим друг против друга. Приветствуем друг друга легким рукопожатием. Смотрим.

— Годами задаюсь вопросом, по-прежнему ли вы красивы. Сейчас я знаю ответ.

Я смеюсь. У меня вырывается какой-то молодой искрящийся смех. Давний смех.

— И я, Павле, годами задаюсь вопросом, но ответа не знаю.

— Слушаю.

— Шуманович у вас? Я имею в виду небольшое полотно «Купальщицы», помните? Хотелось бы думать, что оно у вас.

Каждая морщина на его лице заостряется, каждая тень становится глубже. Как когда-то.

И преобразившись, люди не меняются. Очень странно.

— Какая вы злая. Все еще красивая и все еще злая, — говорит седой господин.

Он — мне.

— Да, — добавляет.

Я опять смеюсь, но этот смех больше не молодой, и не искрящийся.

Едва киваю, укутанная в смех, в знак прощания, седому господину, — я старомодная, хорошо воспитанная дама в возрасте, реликт какого-то древнего мира, при этом еще и смешливая, — и быстро ухожу с выставки, которую не посмотрела до конца. Посмотрю в другой раз, может быть, завтра. Мне показалось, что седой господин поспешил за мной, но остановился где-то на выходе из Павильона «Цвиета Зузорич», словно его шаг перестал быть таким решительным.

Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются, но с трудом, потому что сегодня я взволнована, и так, в волнении, завершаю часть своих записок на песке. И пока жду Марию, сейчас, сидя в постели, я пытаюсь привести в порядок бумаги с записями, чтобы их спрятать, как напуганный ребенок, далеко под кровать, потому что там я храню эту гору записей в синей папке, понимая, и почему волнуюсь: потому что, когда писала последние строки сегодняшних записок и в который раз ощутила, что в этой комнате пребывает покой, в бывшей комнате для прислуги, на улице Досифея, 17, второй этаж, я случайно взглянула на свернутую газету, лежащую на чиппендейловском столике, у самого моего изголовья (да, опять столик, и опять газета на столике, и опять «Политика», жизнь каждого, похоже, содержит свои предметы-знаки), и, наконец, поняла, что означает тот факт, что сегодня воскресенье, 25 ноября 1984 года. Я слишком стара, чтобы не суметь понять, — не может быть случайностью, что именно сейчас я взглянула на газету, лежащую на столике, как не может быть случайностью то, что именно сегодня, в воскресенье, 25 ноября 1984, я взялась призывать тот день, ровно сорок лет назад минус один, воскресенье, 26 ноября 1944. Я не в состоянии распознать, что именно те даты, вкопанные, как межевые знаки судьбы, сообщают в том субъективном времени, только различаю: они что-то говорят, я слышу их шепот, но шепчущие голоса, слившиеся, все равно ускользают.

А ну-ка, я попытаюсь подойти к этой неясности с той стороны, которая мне кажется знакомой: начну с газеты, взяв ее со столика, на котором остается моя рука, ухоженная, но постаревшая, вся в набрякших, узловатых венах и с тусклой, пергаментной кожей.

По сравнению с той первой, сорокалетней давности, иллюстрация в это воскресенье, в этом, еще продолжающемся сегодня, иллюстрация, которую будут хранить в архиве «Политики», выглядит мирно и неинтересно, но на самом деле она не неинтересная, и не слишком мирная. На нескольких первых страницах публикуются, как это принято, подробные отчеты с 18-го пленума Центрального комитета Союза коммунистов Сербии, с речью председателя этого комитета, главы Партии Ивана Стамболича[117].

«Все, что хорошо для Югославии, хорошо и для каждой республики и автономного края» и «Мы всегда были партией перемен». Проблема этих их речей в том, что ораторы и не замечают, что вот так, десятилетиями, они используют одни и те же слова и выражения, почти в том же синтаксическом порядке, уверенные, что произносят новое содержание. Никто их не научил, что затасканные слова в затасканных конструкциях не могут ни породить, ни передать ничего похожего на новые смыслы, даже, если предположить, что они есть, а их нет. Язык предупреждает, но они пренебрегают этим предупреждением. Дальше, правительство Кипра внезапно подало в отставку, и ураганный ветер над Европой не стихает, а ноябрьская весна в юго-восточных районах Югославии, до вчерашнего дня с температурой 22 градуса по Цельсию, уходит, температура резко падает, на ноябрьских праздниках[118] прогнозируют резкое похолодание. В Бугойно[119] открыт музей «Тито в наших краях», а в Валево[120] состоялось поминовение Протоиерея Матии Ненадовича[121], направлены поздравления председателю Исполнительного веча Сабора Социалистической Республики Хорватии Анте Марковичу[122] в связи с шестидесятилетием, а в Народном театре в Белграде заседал товарищеский суд, на женской странице печатают рецепт шницеля по-милански, на полосе, предусмотренной для очерков с продолжением, расследуется, как (и за что) была убита Индира Ганди.

(Нет, господин Оруэлл, хотя война в Афганистане длится уже пять лет, а в Южной Америке везде и всюду бушуют повстанческие движения, при этом речь идет о герилье, вооруженной самым современным оружием, американским или советским, хотя Хомейни по-прежнему возглавляет свой кошмарный режим, а румыны голодают под властью Чаушеску, хотя в крупнейших городах Европы не прекращаются террористические атаки и захваты пассажирских авиалайнеров крупных авиакомпаний, год 1984 — не тот, не тот твой. Может быть, это будет 1994, или, скорее, 2004, цифра звучит достаточно зловеще, с этими двумя нулями и четверкой. Может быть, безумное одичание XX века в конечном итоге станет явью в его конце, потому что и человечество, так сказать, чем старше, тем безумнее. В Аргентине, — и это одна из сегодняшних новостей, — обнаружена наскальная живопись пещерного человека, 12-тысячелетней давности: человек 12 тысяч лет назад оставил ее потомкам, чтобы они обнаружили прекрасные рисунки на стенах пещер, а человек XX века в земных глубинах оставляет потомкам чудовищные массовые захоронения. И оставляет их во всех концах света, а больше всего, похоже, в цивилизованной Европе. Таков путь из 1984 в 2004, господин Оруэлл, а два или пять десятилетий разницы во времени — погрешность, которой можно пренебречь.)

Вот еще один знак в подтверждение моей догадки, что слова случай и случайно только метки, к которым прибегает неповоротливый ум, чтобы обозначить непостижимость того, что со мной происходит сейчас. Понимать ли это как предупреждение или как насмешку судьбы, что и в этой, на первый взгляд, мирной воскресной «Политике» от 25 ноября 1984 года, появляется слово амнистия? Правда состоит в том, что оно не на первой полосе, как в воскресной «Политике» от 26 ноября 1944-го, а на последних страницах, в спортивной рубрике. Здесь говорится, что дисциплинарная комиссия амнистировала двоих футболистов восточной группы второй лиги, Влазнимира Мухаджерию и Али Шехуа, запрет выходить на поле им сократили с года до шести месяцев. Необычные в 1984 году настолько же, насколько они были обычными в 1944-м, когда ожидались с надеждой, слова амнистия и амнистировать здесь, в спортивной рубрике, взяты в кавычки. Сорок лет назад никому бы не пришло в голову поставить кавычки: тогда эти слова давали право на жизнь.

Нас-то они точно не амнистируют.

Я лежала на кровати, на той же самой, на которой лежу и сейчас, только в том сейчас на сорок лет моложе, воскресное утро, наконец, начало светлеть, но еще было очень холодно. Я больше не похлопывала по столешнице красного дерева, а только ее поглаживала. Я вдруг даже перестала дрожать.

Сомнений не было: заголовками в сегодняшней «Политике», воскресенье, 26 ноября 1944-го, это сейчас мне отправляло сигналы, к которым я обязана была прислушаться: я должна была действовать немедленно, сейчас!

Я вскочила с постели, собралась, подложила в печку (видишь, не могу сказать плита, потому что это стало бы предательством языка, на котором я в том сейчас не только говорила, но и думала) остатки просушенных веточек и старый картон, разложила для просушки мелкие веточки каштана, собранные сегодня утром в скверике перед городской комендатурой, пользуясь остатками посуды, избежавшей конфискации имущества «целиком и полностью», накрыла, как можно красивее, стол для воскресного завтрака, на который будут поданы остатки вчерашнего, субботнего ужина, оставила Марии и Веле записку, что ушла за покупками и не знаю, когда вернусь.

Меня совершенно не смущало, что я имею дело только с остатками, чтобы не сказать, с отбросами. Мне это казалось совершенно нормальным, уже.

Записка, которую я оставила своим детям, содержала не полную ложь: да, я уходила, но не за покупками, а шла вымаливать, и, да, шла не за провизией, а за помилованием, и, конечно, не знала, сколько это хождение продлится.

Я предполагала, что ходить придется долго, потому что маршруты были неизвестны. В городе, где родилась и жила, я теперь терялась, словно все направления были перепутаны, а указатели переставлены.

Город мне стал незнакомым.

Ну, и пусть. Неважно.

Я ходила, а день проходил, воскресенье, 26 ноября 1944, мрачный и ледяной, может быть, шел и дождь, может быть, и дождь со снегом, не помню, мимо шли прохожие, довольно редкие, молчаливые, все что-то несли, это помню, и спешили, как и я; грязь чавкала моими старыми туфлями на микропорке, смесь песка и кирпичной крошки, карпатской пыли и концентрированного страдания, исчезнувших сапог и спекшейся крови. Я скользила, оступалась и спешила, добиралась до разных концов города; повсюду зияли развалины, двухэтажные и трехэтажные дома, превратившиеся в кучи камня и обломков, многоэтажные, чаще всего, словно разрезаны пополам, и одна половина еще стоит, а второй нет, там остались разделенными надвое супружеская кровать или платяной шкаф, или только стул, зависший над пропастью рухнувших этажей, осиротевшие немые куски предметов, лишенные смысла; одна ваза, толстого синего простого стекла ошеломила меня тем, что стояла ровно, с уже засохшими хризантемами, на ночном столике в углу комнаты, которой больше не было, остался только этот угол на несуществующем четвертом этаже здания, которого тоже больше не было, от него остался лишь семиэтажный каркас, воздвигшийся над хаосом ничтожности здесь, где когда-то был угол Призренской и Сремской улиц, здесь, где сегодня автомобили с Бранковой поворачивают в туннель, выходящий на улицу Моше Пияде.

Я в тот день дошла и до него, до Моше Пияде[123], о живописи которого профессор Павлович (как я, с совершенно ясными намерениями, прежде всего, вспоминала об этом, да) думал весьма благосклонно, и весьма благосклонно писал в то время, когда этот одаренный художник, выросший в Белграде, в квартале Дорчол, в той, еврейской его части, пострадал из-за своих убеждений. Это было недопустимо, даже если речь идет о коммунистах, считал профессор Павлович. Я дошла и до него, но только в конце хождений по грязи и лужам, в этот черный день, в это воскресенье, когда благорасположенность судьбы, которая, как мне казалось, снизошла на меня ранним утром, в скверике перед городской комендатурой, и у колониальной лавки на улице Узун-Мирко, — ведь это все тот же день, воскресенье, 26 ноября 1944-го, долгий-предолгий день, — благорасположенность оставила меня совсем, словно ее никогда и не было. Словно я ее придумала.

Все, что я предпринимала, было безуспешно. Сначала я отправилась в Сеньяк, к Кристе Джорджевич, но Кристы уже не было, или еще не было, потому что она круглые сутки работает, организовывая Красный Крест, мне сказали, что вообще ее не видят, может быть, она в Красном Кресте, на Симиной улице, и я отправилась в Народный комитет города Белграда, к председателю, доктору Синише Станковичу[124], когда-то мы много общались, но товарищ председатель был занят, и не стоило его ждать, никто не знал, будет ли у него хотя бы немного свободного времени, и я поспешила к профессору Александру Беличу, домой, на Франкопанову, 30, здание совсем не пострадало от бомбежек, только стекла в окнах выбиты, настоящее чудо; филолог, доктор Александр Белич, президент Сербской академии наук, всегда высоко ценил искусствоведа доктора Душана Павловича, особенно высоко они друг друга ценили в те предвоенные годы, когда профессор Павлович был так поглощен работой в Музее князя Павла, тут было и что-то большее, чем взаимное уважение, настоящая взаимная симпатия, даже, — как мне он вскользь заметил в одном из наших редких разговоров во время оккупации, — профессор Павлович, похоже, собственной головой поручился перед немецкими властями за этого самого профессора Белича, о котором злые языки нашептывали, что он не только учился в России, но и русофил, к тому же еврейского происхождения, из Вайсов, — это все злобная чушь, считал господин профессор. Но доктор Белич никак не мог меня принять у себя на квартире, он как раз готовился к лекции в Народном университете имени Колараца, никому не было позволено его отвлекать, надо было заранее договориться о визите, в самом деле.

А я шла дальше, все было мокрым и черным, и эти улицы, и этот город, обезличенные лица отправляли меня из одного места в другое, но я нигде никого не могла застать, люди ускользали, стены ускользали, улицы ускользали.

Только грязь скрипела, в той пустыне.

Но принял меня только Моше Пияде.

Он принял меня уже в густых сумерках, теперь не помню, где я его нашла, на какой улице, в каком здании, но помню тепло комнаты, приятно освещенной настольной лампой, письменный стол с множеством бумаг, маленький, худощавый человек, любезно улыбающийся, но утомленный, почти седой, с мягким выражением еврейских глаз, он предлагает мне сесть, говорит, прошу сюда, в это кресло, заказывает для меня чашку кофе, крепкого и черного, о, так это натуральный кофе, слышала ли я о несчастном Шумановиче, страшные творились злодейства, пусть я немного посижу и отдохну, но он, к сожалению, ничего не может мне обещать.

Он ничего и не мог обещать, потому что обещать было нечего. Игра закончилась, только я об этом не знала.

Я узнала примерно через двенадцать часов после тех вечерних сумерек, в сумерках раннего утра дня, который звался понедельник, 27 ноября 1944, когда на первой полосе «Политики» я прочитала «Сообщение Военного трибунала Первого корпуса НОАЮ[125] о суде над военными преступниками в Белграде». Из этого Сообщения следовало, что речь идет о 105 лицах, 105 военных преступниках, которых судили в Белграде, и вынесли им приговор. Все эти лица, было написано, приговорены к смертной казни, приговор приведен в исполнение, было написано, а дальше 105 фамилий, среди которых было и много знакомых.

Где-то в самой середине списка я увидела: д-р Душан Павлович, профессор Белградского университета, искусствовед и художественный критик.

Мотивировочную часть приговора я прочитать не смогла. Ни тогда, ни позже. Никогда.

(Когда где-то в конце шестидесятых годов, думаю, что все-таки это было после студенческих волнений и тех событий у путепровода в июне 1968-го[126], майор начал наносить мне визиты, мы пили крепкий и натуральный кофе в моем, так сказать, салоне для приемов, на кухне. Непринужденно болтали, под этот кофе, майор, в своей путаной, но решительной манере, сообщал, что он в отставке, да, уже два года, и так же, как когда-то бакалейщик, не очень-то ориентируется в этом обществе потребления, а когдатошний — майор, сам того не замечая, вернулся к старобелградской манере выражаться, довоенной, — привратник Милое ориентируется, и еще как, разумеется, и его жена тоже, хотя и они постарели, он даже недавно уехал к брату в Западную Германию, чтобы вместе держать питейное заведение в Дюссельдорфе, все ему мало, а теперь ему нужны и немецкие марки, а весь седой, белый, как овца; а я ему рассказывала, что Веля, как лучший студент своего курса в белградском мединституте, получил стипендию и уехал в Америку, он психиатр, теперь у него там практика, а Мария, — майор знает о ее преданности Идее и политической ангажированности, что, по моему мнению, принесет ей только беды, и майор думает так же, потому что многозначительно кивает, — давно защитила докторскую.

— Как вам удалось? — Спросил майор в отставке.

— А что вас, собственно, интересует? — Спросила и я, внезапно цинично, причем так, как это умел профессор Павлович. — Вы хотите узнать, в чем вы не преуспели до такой степени, что нам все-таки удалось выжить, или вас интересует, что мы должны были делать, чтобы нам удалось выжить?

Я тут же пожалела о своей злобе: майор смотрел на меня не как майор, не как бакалейщик, а как ветхозаветный армянский проповедник, пророк, так сказать.

Невероятно.

— Я думал обо всем. Много. О вас.

— Тогда?

— И тогда.

— Но вы не пришли.

— Не пришел.

И Криста Джорджевич ни разу не пришла, да и не слишком бы это было умно, но сейчас она присылала весточки, очень вовремя, да еще какие. То есть, каким-то загадочным образом, двое белградских детей, Мария и Веля Павлович, оказались в списке Красного Креста, в том самом списке детей из провинции, приезжающих из всех районов страны, которых устраивали в приюты и в семьи, и которые регулярно получали посылки от ЮНРРА[127] с продуктами и одеждой. Это были большие посылки, просто царские, поэтому сегодня, в этот ноябрьский день 1984-го, в последнее воскресенье этого месяца, я совершенно уверена, что первые годы черного лагума мы пережили, мы сумели их пережить, как выражается майор в отставке, только благодаря тем посылкам. Но тогда, в том сейчас, может быть, это был и 1969-й, те годы, конца шестидесятых, путаются у меня в памяти, отмеченные редкими рубежами, они были, в некотором роде сомнительными, я майору в наших светских беседах не сказала. О Кристе. Да и с какой стати?)

Она мне не сказала, но я знал. Давно. Еще с тех пор, когда мне звонила Зора. Срочно. С улицы Досифея, 17. Ей уже провели телефон. В ее часть квартиры. В ту, намного большую часть. Она тут еще жила с товарищем генералом. Со своим будущим мужем. Надо это выяснить, сказала она мне. Они получают посылки. Кто они, спросил я. Павловичи, сказала. Из заграницы, спросил я. Нет, говорит. От нашего Красного Креста. Кто-то им это устроил. На ее имя, спросил я. Нет, на детей, говорит. Успокойся, сказал я. Дети же. Нет, это все-таки надо выяснить, говорит. Узнать, кто им помогает. Из наших рядов, говорит. Я не выяснял. Никому не докладывал. Она просто остервенела, думал я. А про ту Кристу я даже никогда не слышал. Но обо всем этом я ничего не сказал. Потом, когда я начал к ней заходить. Когда она согласилась, что я к ней захожу. Разрешила. Это было осенью после студенческих волнений. Осенью 1968-го.

Сомнений больше нет: посредством заголовков в сегодняшней «Политике», от воскресенья, 25 ноября 1984 года, сейчас мне это сейчас, как и четыре десятилетия назад, посылает сигналы, которыми я не должна пренебречь. И на этот раз тоже. Ни в коем случае, хотя эти сигналы я принимаю вся какая-то взволнованная и растерянная, и, похоже, не действую ни в нужном направлении, ни достаточно сосредоточенно: я ищу и не могу найти в сегодняшней «Политике» тот большой очерк о ретроспективной выставке Савы Шумановича, я ищу его по какому-то сильному внутреннему побуждению, хотя я уверена, что и не смогу найти, потому что тот большой очерк Зорана Маркуша[128], искусствоведа, был опубликован несколько месяцев назад, что никак не могло быть сегодня, а должно было быть тогда, когда еще была открыта выставка Савы в Музее современного искусства, на Устье, так почему я сегодня ищу этот очерк? Мне рассказывали, что выставка была исключительно хороша и исключительно хорошо посещалась, и она была долго, целых два месяца, с апреля по июнь этого года, да, это было в этом, оруэлловском 1984-м году. Я надеялась, что все-таки, может быть, смогу сходить, особенно меня интересовало то небольшое полотно, подписанное S. Choumanovitch, под названием «Купальщицы», 1928 года, с посвящением на обороте, если оно сохранилось.

Если его сохранили, это посвящение. Небольшое полотно Шумановича известный художник Павле Зец недавно, в начале семидесятых, как мне кажется, незадолго до своей скоропостижной кончины, преподнес, в качестве личного дара, Галерее современного искусства. Тогда в Загребе была устроена большая, тоже ретроспективная выставка художника Павле Зеца, а все газеты писали, как это похвально, и Галерея современного искусства тепло поблагодарила художника-дарителя. Все-таки мне не удалось сходить на ту большую выставку Савы Шумановича в Музее современного искусства, было бы замечательно увидеть, еще раз, хотя свет с его полотен я унесла с собой навсегда, глубоко спрятанным внутри, он и сейчас у меня есть, он здесь, это чудо, что проступает из плотных зеленых тонов в левом углу картины под невинным названием «Купальщицы».

Но что это, что это? Что они делают в этом странном дворе, да это и не двор, скорее, какая-то уходящая под откос пустыня, двое этих невероятных стариков? Боже мой, на этом совсем темном песке, и горячем, должно быть, он горячий, потому что, должно быть, полдень. Душан и Сава в этих дюнах играют в регби, их ноги вязнут по колено в сыпучем мраке, с чего это они. Да не поможет вам, дорогие мои, что вы разделись до пояса, вы совершенно мокрые, насквозь, и с каких это пор в регби играют вот так, без шлема, как это неосмотрительно. Душан, не надо, не надо, не бросай мне мяч, я его не поймаю, а ты вот нарочно в меня этим маленьким солнцем, какое оно красивое, такое продолговатое и такое золотое, разве вы солнцами играете, смотри-ка, я его поймала, но это больно…

Я думал, что на похоронах Милицы Павлович будет мало народу. Я и сейчас с трудом выговариваю «госпожа». Это слово осталось для меня чужим. А она действительно была госпожа, дама. Настоящая. И мне не была чужой. Люди пришли. Стояли вокруг. Много народу. Кто-то сказал: «Пришел старый Белград проводить старую даму». Но был не только старый Белград. Был и новый. И не только Белград. С доктором Велей Павловичем из Нью-Йорка приехали многие. И его жена. Говорят, богатая. И друзья. Сербы и американцы. Больше всего врачей. Сербы из Нью-Йорка. Здесь они наняли шикарные «ситроены». Только эту марку. И все черные. Большие. Колонна черных «ситроенов» перед кладбищем. С одной стороны. Но пришли и Мариины. Товарища доктора наук Марии Павлович-Янкович. Профессора филологического факультета. В свое время члена Городского комитета Союза коммунистов Белграда, отвечала за культуру. Больше не член. Давно. Но кое-какие и ее друзья пришли. А эти все на «мерседесах», кремовых. Так перед главным входом на Новое кладбище были припаркованы две главные колонны лимузинов. Шикарных. С одной стороны длинная колонна черных «ситроенов». С другой стороны длинная колонна кремовых «мерседесов». Колонны строго разделены. Ни одного черного «ситроена» среди кремовых «мерседесов». И наоборот. Но такого разделения людей, как автомобилей, не случилось. Я видел перед часовней, где она лежала: те, что приехали на черных лимузинах, беседуют с теми, кто приехал на кремовых. Любезно. Даже сердечно. Многие были знакомы по Нью-Йорку. Белградцы, которые знакомятся в Нью-Йорке. В Культурно-информационном центре. В «Генексе»[129]. Я никого из них не знаю. И меня больше никто не знает. Не узнаёт. Здесь, на Новом кладбище, все любезно перешептываются. И все одновременно замолчали во время отпевания. Обычно именно тогда разговаривают. Нынешние люди неохотно слушают отпевание. Не умеют слушать. Боятся. Но на этот раз не разговаривали. Достойные похороны достойной дамы. Вот, я произнес это слово. Было, как она хотела. В тишине. В цветах. В пламени свечей. В часовне сияло. И благоухало.

А потом запели священники. Трое. Глубокими голосами. Заупокойная молитва отдавалась эхом, до небес. И обжигала. Многие плакали. Не скрываясь, как Веля. Незаметно, как Мария. И как я.

Случилось потом. То. Когда начали опускать гроб. В раку. Гроб с ней. В большую гробницу семейства Джорджевич. Огромная яма. Ее опускали. Туда, куда когда-то опустили и ее бабушку. На надгробии высечено: Спасения-Цана Джорджевич, 1856–1936. Бабушка прожила 80 лет. И внучка столько же: Милица Павлович, урожденная Джорджевич, 1904–1984. Опускали гроб. Но молчание откликается: из земли и с неба.

Внезапно причитание. Старинное. Громкое. Настоящее.

— Ой, мамочка моя родненькая! Ой, мамочка!

Все обернулись. Я — нет. Я ее видел.

Только что стояла совсем в стороне. Крупная пожилая женщина. В глубоком трауре. Элегантная. Черная шляпа с маленькими полями на седых волосах. Черная сеточка на лице. До войны это называлось «вуаль».

Но причитает, как крестьянка. И бьет себя в грудь. Люди переглядываются. Обескуражены.

— Ой, горе мне, горюшко!

Такого воя мне еще не доводилось слышать. Смотрю: доктор Мария Павлович-Янкович хочет подойти к элегантной женщине, которая причитает. К гигантской женщине в трауре. Брат ей не позволяет. Нью-йоркский психиатр. Останавливает сестру. Крепко обнимает ее, удерживает на месте. Качает головой. Нет, не надо. Нет, тебе нельзя.

Опустили гроб туда, вниз. Отдалось эхом. Брат повел сестру. Элегантная женщина в черном быстро подходит к разверстой могиле. Нью-йоркский психиатр еще быстрее оказывается рядом с ней. На минутку оставил сестру. «Не надо, Зора». Так он сказал. И: «Давай, без комедий». Женщина в черном обернулась ко мне. Потому что и я к ней приближался.

— А моя душа куда? — спросила.

Тихо.

Меня.

Я не знал.

Я не поп. И не психиатр.

Я майор в отставке.

Я не знаю, куда моя. Если она у меня есть.

Внезапно начался дождь. Но ноябрьское небо совершенно чистое. Дождь среди ясного неба.

Хорошо написала Агата Кристи, что нельзя верить ни одному свидетелю, и это, вот, еще одно подтверждение — эти показания. Даже майор в отставке, который добровольно свидетельствует о моих похоронах, делает это не очень достоверно. То, что он рассказывает о причитании, точно, как и то, о душах. Но о дожде — нет. И уж о дожде среди ясного неба — точно нет.

Никакой это был не дождь. Надвигался мрак.

Он надвигался отовсюду, как праисконный тлен. Был ноябрь 1984.

Тлен и мрак.

Ноябрь 1984 — июнь 1990.