Роман, опубликованный в 1990 году, — это история белградской семьи интеллектуалов на протяжении 20–80 гг. XX века, рассказанная от первого лица. История мучительных поисков жизненного пути, история выбора и ответственности за него, история любви и предательства. Лагум — это не только минные подкопы, подземные ходы и катакомбы под белградской крепостью Калемегдан, по которым когда-то спасались беглецы от преследования турок, но и метафора интимного пространства, в котором можно укрыться от страшных катаклизмов окружающей действительности.
1
БАКАЛЕЯ
Тьма наступала, как загадочная космическая пыль. Был ноябрь 1944 года.
На углу улиц Досифея и Господар-Евремовой тогда, как и сейчас, стояло семиэтажное здание, построенное незадолго до войны. Внешне безликое, как и все здания такого типа, в эпоху, когда в белградской архитектуре начали ценить функционализм, намеренно лишенное любого декора, с полукруглыми лоджиями на углу и остекленными балконами со стороны Господар-Евремовой, здание демонстрировало свой комфорт, как только вы с улицы Досифея заходили в небольшой, облицованный мрамором вестибюль. До войны на полу в вестибюле лежал темно-красный ковер, а по углам стояли пальмы и какие-то высокие, крупные, диковато-зеленые фикусы. Привратник, желающий выглядеть строго, всегда в начищенных до блеска сапогах, в ливрее, напоминающей одновременно и военный мундир, и охотничий костюм, не будучи ни тем, ни другим, рассказывал хозяину маленькой бакалеи на углу, армянину, что фикусы так хорошо растут, потому что жена поливает их водой, в которой держала свежее мясо. Армянин этому не удивлялся, улыбался; армянин не удивлялся ничему. В его бакалейной лавке, полукруглой, как и лоджии над ней, стояли удивительно чистые мешки из рогожи, полные разных зерен и злаков: красной, зеленой и белой фасоли, ячменя, проса, пшеницы. (Теперь ни в одном литературном тексте невозможно встретить слово
Этот аромат меня коснулся, когда один-единственный раз я спустилась вниз, в лавку армянина. Запах был необычным, а армянин выглядел обычно. Он кланялся и улыбался, как лавочники в Стамбуле или в Адене, или бог знает, где еще, сложив руки на груди, кланялся низко; у него были густые черные волосы. Он спрашивал шепотом, свистящим, зачем же госпожа сама приходила, можно было по телефону, ведь ваша горничная болеет, но есть же привратник и его жена, они к услугам госпожи в любое время, дрожжей нет, но найдутся, пусть госпожа не изволит беспокоиться. Армянин говорил, как коренной житель квартала Дорчол, растягивая слова, однако сами слова его были частые, плотные, пронзительные, у них были острые, резкие края, которые, прежде чем исчезнуть, врезались в дыхание старых круп. А круп больше не было. Почти ничего и не было в этой бакалее, в тот день, когда эпоха
В ноябре 1944 года бакалея больше не работала, потому что зимой того года, может быть, в феврале или в марте, но точно до американской бомбардировки Белграда, армянин исчез. Однажды утром бакалея, в которой давно ничего нельзя было купить, даже соду-каустик из-под прилавка, о дрожжах и речи ни шло, — не открылась. И оставалась закрытой до воскресенья 16 апреля 1944 года, первого дня Пасхи, когда после американской бомбежки решительный привратник, который, судя по всему, отлично ладил с немецкими властями, вломился в помещение и распорядился поверх оставшихся пустых, теперь пыльных, мешков расстелить одеяла. На эти одеяла укладывали раненых, которых находили в окрестных развалинах зданий на Господар-Евремовой, и людей, оглушенных или потерявших сознание от давления воздуха, вызванного разрывами бомб. Позже раненых увозили на санитарных грузовиках, немецких. Похожие, или такие же грузовики увозили и трупы, уложенные крест-накрест, как черепица.
(«Ты непоследовательна», — сказала бы моя дочь. — В этом проблема. Если ты ни за
Да, звучало бы, в
В конце ноября 1944-го и здание на улице Досифея, 17, творение архитектора Брашована[4], больше не производило впечатление особо комфортабельного. (С этим уже и наш привратник ничего не мог поделать: формы упорядоченной и спокойной жизни, о которых он так пекся, распались в мгновение ока и исчезли в сияющем свете первого военного утра, яркого воскресного солнечного утра шестого числа, в апреле 1941 года. А потом, после еще одного апрельского дня, после 16 апреля 1944-го, тоже в воскресенье, на Пасху, распались не только дома, улицы и город, но и весь неявный уклад жизни, даже тот, что сформировался в хаосе и страхе.) Фасад, особенно та его часть, что выходила на Господар-Евремову и на Дунай, был поврежден пулеметными пулями, изуродован шрапнелью и странными осколками от снарядов «катюш». Почти все окна были выбиты, а пустоты прикрыты темно-синей упаковочной бумагой, которая использовалась для затемнения. Над балконным остеклением, еще сохранившимся, элегантным, сквозь дыры на окнах высовывались ржавые печные трубы, совсем неэлегантно. Из облицованного мрамором вестибюля исчезли и ковры, и пальмы, и фикусы; остались только две огромные пустые кадки, совершенно облезлые. Мраморные полы скрывала под собой плотная корка из штукатурки, пыли, песка и грязи.
Той ночью меня насторожил скрип этой корки. В глухоте ожидания, начинавшегося каждый вечер, а заканчивавшегося с каждой утренней зарей, ожидания, превратившего тот ноябрь 1944-го в тесный
Я выпрямлялась, медленно, с меня соскальзывало одеяло, теплое, плед, мы купили его в Англии, в Манчестере, полукруглая лиловая маркиза над английской старинной, но все-таки роскошной деревянной витриной, разрешат ли ему взять с собой и эти два пледа, кроме одеяла, которое я упаковала вместе с маленьким несессером, вроде бы, ничего не забыла, комната сужалась, на столе, в круге света, лежала его рука, совсем бледная, правая, энергичная рука, в которой не было энергии. Пустая оболочка руки. Уже звонили, резко, как в моем воображаемом сценарии, который преследовал меня в последние дни, казалось бы, реалистичный, а я его, напуганная, отбрасывала, и уверяла себя, что он не может быть ни правдивым, ни реалистичным, потому что полон банальных деталей. Но одна из таких банальных деталей, —
Они вошли, четверо, в форме. Два лица — молодые и незнакомые, намеренно обезличенные; два лица немолодые, похоже, знакомые, но конкретные в безличности. Знакомые ли? Одно лицо — привратника, второе — армянина. Привратник сменил облачение: на нем была военная форма, немного поношенная, а на ногах вместо блестящих сапог растоптанные солдатские опорки. (Я все
Но тогда никого к услугам не было, а этих двоих и подавно. Привратник, тот, кого мы годами присваивали, называя
Молодые люди заговорили. Один из них задавал вопросы, которые в подобных (
Такой смех зазвучал и тем поздним утром, зимним, холодным, оккупация продолжалась уже довольно давно, вниз по пустой заснеженной улице Досифея скользили ледяные лучи январского желтого, косого солнечного света, нереальные, когда господина профессора уведомили, что его в тот же день, в 11 часов, в Министерстве просвещения на площади Теразие ожидает господин министр просвещения, лично. Да. Господин министр, разумеется, был давним знакомым, но, по мнению моего мужа, он был не просто неприятным знакомым, а опасным противником. Со времени совместной учебы, особенно в «Текелиануме» в годы Балканских войн, между двумя питомцами учебного заведения Савы Текелии[8], — а оба были из Срема и Нови-Сада, — теперь уважаемым господином министром в правительстве генерала Милана Недича[9], коллаборационистского, и уважаемым господином университетским профессором возникали и взрастали многие точки несоприкосновения, скрытая вражда и абсолютное непонимание. В годы, разделившие две мировые войны, они, оба весьма успешные, избегали друг друга, без слов договорившись друг друга избегать. Но сейчас, похоже, период уклонения завершился:
Перед уходом на ту встречу мой муж остановился перед зеркалом в прихожей и уставился на получившееся отражение, а это было так на него непохоже — и таращиться, и отражение, — что я и сама вытаращилась и увидела, как персона в зеркале, отражавшая солидного профессора средних лет, еще красивого, первое имя сербской художественной критики и одно из первых имен Белградского университета, искажается от приступа какого-то дикого смеха, который, словно предчувствие, вырывался из глубин его существа.
— Почему? — спросила я.
— Он давно меня подлавливает, а теперь меня заполучит, как только я скажу
Я широко открывала рот, но слова выпадали с трудом. В зеркале я видела, как они выпадают: бесформенные, выдавленные пустоты.
— Может быть,
— Ах, так. Это было бы честно.
— Было бы?
Он приблизился ко мне, а смех зарождался в нем. Невнятный смех. Безгласный.
— Было бы время более чистым, но нет. Начиная с Маринетти. И дадаизма, разумеется. Вплоть до Муссолини и Гитлера. И Сталина.
— Разве оно когда-то было чистым?
— Наше время — одно из самых грязных, точно тебе говорю. Наигрязнейшее. Всё — предательство. И всё — западня.
Я прижалась к нему. В зеркале соприкоснулись, искривленные, две фигуры.
— Я боюсь.
— И я.
Он уходил, а после него оставались пузырьки того смеха, как плевки судьбы.
Позже, годами, я спрашивала себя, действительно ли почувствовала, могла почувствовать, лихорадочное движение внутреннего эха в том человеке, который, как я была уверена, является частью меня, но который умел меня оттолкнуть, да еще как, когда ему случалось отступить в свою обиду. И которого я, да еще как, умела изводить своими внезапными побегами в конфронтацию и не-близость. Я все больше уверена в том, что, да, я почувствовала, хотя
Так, в ответе на мимику невидимого лица, возможно, лица судьбы, которое, похоже, просматривалось, и которое, похоже, ему даже и улыбалось, саркастически, в ответе на отзвуки того невероятного
Мы дрожали, оба.
— Собирайтесь, — сказал майор.
В ответ на это напоминание Душан сжал мои плечи, пронзительно, моя кровь остановилась от этого объятия, которое я и теперь ношу, как печать, в себе, а потом уклонился.
— Где мои вещи? — спросил он.
Я принесла несессер и одеяло, один из молодых людей махнул рукой.
— Только необходимое.
— Но несессер — это самое необходимое, — сказала я.
— Одеяло, одно, — вмешался майор. — Чемоданчик не нужен.
— А куда же вещи…
— Не нужны.
Я выбежала в прихожую и перебрасывала через руку зимнее пальто, кашне, перчатки, шляпу. Пальто из английского тонкого сукна, темно-серого, подбитое темно-серым мехом, пальто, прилегавшее к скрытой внутренней энергии профессора Павловича и подчеркивавшее его превосходство, что пленяло людей мгновенно, даже удерживая их на расстоянии. Я сжала в руках пальто, это был мой единственный союзник, сообщник, ткань меня понимала, согревала мне руку, в горле моем застревал крик, праисконный, волчий, он формировался у меня во рту, разрывал мои челюсти, я сжимала зубы, я не хотела выпускать его наружу, ни за что. Вопль возвращался в утробу, рвал мне вены и дыхание, но и я уже возвращалась в комнату, обойдя четверку и встав перед ним. Подала ему пальто, замотала кашне, и когда коснулась ледяной влажной кожи на его подбородке, краем сознания уловила, что такое простое действие — подать пальто, шляпу, кашне, это действие, такое обычное в городских домах, внешне мирных, я выполняю, может быть, впервые за все шестнадцать лет, что мы провели вместе. (
— Я готов.
Они ушли, — он между молодыми людьми, — еще оставалась какая-то надменность в развороте его плеч, майор и привратник шли следом. Потом майор неожиданно обернулся, остановился и произнес, показывая на привратника:
— Он останется здесь, с вами.
— Мне никто не нужен.
— Вы не поняли: это приказ.
Я не поняла, но майор уже выходил, догоняя маленькую группу, и все двери за ними остались открытыми. Сквозь эти проемы я увидела вместе с надвигающейся пустотой, необъятной и немыслимой, как из какого-то кратера без контура вырывается черный ветер, движущийся двойник моего дыхания.
(Может быть, такого или какого-то очень похожего события пожелал, темно и скрытно, наш бакалейщик с угла, армянин, тем тягучим летним днем, оккупационным, когда я, в зените солнца, спустилась со второго этажа здания на Досифея, 17, и дошла до угла, милостивая госпожа, до бакалеи, спросила дрожжей, а он кланялся любезно, бакалейщик, как лавочники в Стамбуле или в Адене, и бог знает, где еще. Он верил, уже тогда, в обязательность своего преображения, знал, что оно неизбежно, знал, что он, лавочник из квартала Дорчол, озаренный идеей равенства и вознесенный силой Революции, неминуемо разобьется о скалу войны, а потом, если выживет, на него не будет действовать любое зло социального превосходства, черной магии несправедливости: что с него спадет, вся скукожившаяся, шкура бакалейщика, и появится подлинная личность, майор. Предчувствовала ли я такое преображение, сформированное невероятной верой этого коренного жителя квартала Дорчол, когда, внезапно соприкоснувшись с пространством какого-то другого — будущего, сказала бы я
Удар воспоминания: то
2
ВЫСТАВКА
Слово
Вторая ипостась начала, вдруг сосредоточившись, медленно спускаться к некоей темной сердцевине, но во время спуска оставалась плотной и наблюдала, с расстояния и равнодушно, за поведением первой ипостаси. Даже сейчас я не знаю, которая из них взяла на себя обязанность запоминать, но то, что я обнаруживаю запомненным, в опустевшем пространстве после
Я вижу женскую руку, молодую и крупную, по сути, предплечье, и ладонь, поднятую к небольшой картине на стене кабинета. Это розовое предплечье и эта крупная ладонь словно принадлежат розовым и крупным телам с картины, автор которой, Сава Шуманович, называл
(Тогда, в том ноябре, четыре десятилетия назад, в ноябре 1944-го, у меня не было сил думать, но помню, как меня пронзило какое-то незамутненное изумление, когда я смотрела на ту руку. Позже, возвращаясь, это впечатление уже не было таким чистым, и преображалось, на первый взгляд, в несущественные, но, на самом деле, враждебные мысли. Помню одну такую мысль, которую я сегодня, возможно, могла бы выразить в форме вопроса: что такое случилось с основным значением, содержащимся в притяжательных местоимениях
Рука, которую я и сейчас вижу только до локтя, розовая, тянущаяся к картине, — локальная вспышка в нетвердых воспоминаниях, — принадлежит бывшей
После опыта, о котором Зора предпочитала не распространяться, весной 1942 года она каким-то образом оказалась в лагере на другом берегу Савы, напротив тогдашнего Белграда, помрачневшего в рабстве, на Бежанийском откосе — Откосе беженцев. (Сейчас на этом откосе не лагерь, а известная больница, в которой я недавно лежала. Вечерами я из кровати смотрела в окно на этот откос беженцев и беглецов, теперь поросший густым, молодым лесом, и в вечерних сумерках, ранних, воображала себе тени тех давних сербов, веками бежавших от резни из Турции через Саву, в Срем, в Австрийскую империю. Они переходили по наклонному откосу беженцев, который, может быть, придавал бодрости отчаявшимся, может быть, давал отдых беглецам, а, может быть, и выкашивал павших духом. Какое название: Откос беженцев. В этом долгом бегстве, к которому я вдруг и сама почти приблизилась, как тень в туманностях времени, но способная видеть мертвых, в силу того, что почти приблизилась к собственному исчезновению, я увидела тени бегущих, увидела, как они поднимаются по откосу, под оставшимися звездами, к небу, которого нет.) Во время войны, Второй мировой, направление движения беженцев вдруг словно изменилось до прямо противоположного: беженцам, сербам «с той стороны», которым повезло, удавалось с Откоса беженцев, из Срема, то есть, с территории Независимого Государства[13], перебраться в Сербию, порабощенную немцами. (Тогда это считалось огромной удачей!) Девушка Зора ускользнула, то есть, планеты ей благоприятствовали, ее перевели из лагеря в Лоборграде в Земун, а потом, сразу же, перевели с одного берега на другой: мой муж, профессор Павлович, однажды вечером привел ее в наш дом, держа за руку, крупную и розовую. Я ни о чем не спрашивала, я перестала спрашивать; он ничего не говорил, он перестал говорить: в течение всего того 1942 года между нами нарастало молчание. Я не спрашивала, но догадывалась, вру, я знала, что мой муж, и сам из Срема, когда-то подданный Империи[14], учившийся в Сремских Карловцах, в Будапеште и Вене, блестяще владевший немецким и венгерским, тем солнечным январским днем не сказал
— С сегодняшнего дня это дитя — член нашей семьи, — сказал он, когда ввел в дом девушку, которая станет
Какого-то рода членом она стала сразу, а настоящим членом, только когда война, становясь все безумнее, приблизилась к началу своего конца. Она отдавалась знакомой ей домашней работе, которая ее крупному телу предоставляла возможность быть в движении, но избегала обязанностей, которые я для нее придумывала: время, предусмотренное для чтения, учения, рукоделия. От фортепьяно мы обе по взаимному согласию быстро отказались. Картины, висевшие повсюду на стенах, ее не привлекали. Книги тоже. У меня складывалось впечатление, что она их не замечает, даже когда старательно вытирает с них пыль. Преданная, как сука шарпланинской породы[15], настолько же надежная, она прибилась к моим детям, которые во всем ее защищали и поверяли ей свои маленькие тайны. А я ей, наверное, поверяла большие: эта розовоперстая Эос —
Но мои оценки ее не интересовали: если бы я тайком ее похвалила, то эта сильная девушка, бывший член моей семьи и моя бывшая наперсница, несомненно, сочла бы это оскорблением. Она
Помню тот вечер. Тогда я не различала, и вряд ли могу различить
(И вот еще слово, которое, в основном, потерялось, потому что предмет, который оно обозначало, в основном, больше не используется. Бельевая корзина, сплетенная из камыша, большая, как корыто, хотя были и меньшего размера, с двумя ручками; в эту корзину складывали выстиранное, прокипяченное, обычно в щелоке, а потом выполосканное и выжатое «большое белье», до развешивания, летом во дворе, а зимой на чердаке, для просушивания. Всегда стирали «большое белье», потому что никому никогда не пришло бы в голову стирать «постельные принадлежности».
Какая ностальгия по «большому белью», — наверняка сейчас усмехнулась бы моя дочь, и, разумеется, опять была бы права. — Ностальгия, которую никак нельзя было ожидать от тебя, мама. Что поделать, стиральные машины превратили в отбросы прошлого сначала прачек, а потом и их бельевые корзины, которые Тебе, Тебе, вдруг почему-то стали милы. И
Майор меня уведомил:
— Это, именем народа, изымается.
— Всё? — спросила я. — Все картины, все книги, вся мебель?
— Всё, что принадлежит вашему мужу.
— Не всё принадлежит моему мужу. Кое-что принадлежит и мне. Лично мне.
— Вы это будете доказывать.
— Где? Когда?
— В народном суде, гражданка. Теперь у власти народ, и он судит. Все, что изымается, это народная собственность. Мы составим опись всего: и картин, и книг, и мебели — ценностей, которые теперь принадлежат народу.
— А что будет с моим мужем?
— Его будут судить.
— Когда?
— Не знаю. Это не входит в мои полномочия. Вас известят. И не ходить по всей квартире: вы с детьми будете жить в комнате, которую называете детской, вы имеете право на пользование кухней и ванной. Той, у детской, белой. Заходить будете с черного хода, через балкон, что во дворе. Все остальные помещения мы реквизируем для наших нужд. Из этих помещений вы больше ничего не можете забрать, как не можете больше в них заходить. Ясно?
Было ясно.
Неясным оставался, — но об этом я вспомнила почти четверть века спустя, в 1968-м, — один вопрос, который мог бы быть интересен с юридической точки зрения: почему вещи из тех «остальных помещений», в которые мы и не могли, и не должны были заходить, ни дети, ни я, вместо того, чтобы перейти в собственность народа, перешли в собственность товарища Зоры? (Нет, не майора, разумеется. Невозможно было даже представить себе такое. В наступивших временах, которые содрали с него ложную, бакалейную шкуру, настоящая личность, майор, преобразилась в приверженца Революции, которому не пристало получать никакого иного удовлетворения, кроме удовлетворения от сознания исключительности и важности собственного вклада в материализацию Идеи. Но оно было огромным. Пройдя через очищение этой особой формой аскезы, майор ежедневно, с заново пробуждавшейся страстью, приникал к факелу преображения, что для него означало — к факелу Идеи Справедливости Для Всех. Он даже не замечал, что годами живет без тени сомнения в себе. А они пролетели, первые послевоенные. «Тогда я не мог поверить, что опять наступит время, когда потребуется думать о себе, чтобы я думал о себе. Причем по-старому. Чем я владею. Что я ношу. Что я есть — по мере того, чего я достиг. И того, что стало
Когда я задалась этим вопросом, срок давности истек, и он больше не интересовал юристов. Настали другие времена, и задавались другие вопросы, и не только юристам.
Но все-таки я произнесла:
— Одна из этих картин доказуемо моя. Вам не следовало бы ее уносить.
Наверное, крошечная часть недавней идентичности, вдруг ожившая на руинах моей личности, подействовала на майора: его удивил мой уверенный тон. Удивил он и меня.
— Которая?
Я подошла к небольшому полотну, прислоненному лицевой стороной к стене, убрала с него два меньших, — думаю, это был рисунок Любо Ивановича[18] и одна из тех тонких акварелей, которые Матисс писал как эскизы к «Танцовщицам»[19], а потом продавал по дешевке на улицах Латинского квартала еще до того, как на него обрушилась слава: я купила этого маленького Матисса, будучи четырнадцатилетней девочкой и ученицей, не очень прилежной, знаменитого парижского лицея Людовика XIV, в маленькой обшарпанной антикварной лавочке, на парижской улице
Майор был несколько обескуражен.
— Это кто?
— Художник. Наш известный художник.
— И эти четыре года он только рисовал?
Коренной житель квартала Дорчол: майор был и остался, по своему тягучему говору, самый настоящим местным, невзирая на все преображения.
— Нет, к сожалению. Его нет в живых. Его убили в 1942-м. В Шиде. Нет, в Сремска-Митровице. Так говорили. Не знаю. Может быть, зарезали.
Я помню свое ошеломление, обуявшее меня, как только я произнесла последнюю фразу, и меня пронзил вопрос, свернувшийся клубком внутри, также к самой себе, только я не знала, к какой мне: была ли
(Ну, мама, подожди, — сказала бы моя дочь, — смотри: ты прибегаешь к патетике, которую сама так не любишь. Знаешь, в твоем восприятии есть что-то старинное, ушедшее в прошлое. Или, как ты обычно говоришь, — довоенное. Где дистанция по отношению к драматичному прошлому, господи? Столько лет прошло.)
Годы прошли, но остался осадок их сути. В прохудившейся памяти. Благодаря этому, и
Круг этого момента, этого
Ему важно, чтобы я его услышала. И я его слушаю, а на улице вдруг, вопреки солнечному лучу, сыплется пепел, помрачается бытие, дрожит над миром, как неслышная нить, страшный человеческий крик.
— Я сотрудничаю с теми, кто нас уничтожает, не так ли? Ты говоришь, что я коллаборационист, и этого ты не можешь вынести. Есть вещи, которые, как утверждаешь ты, нельзя делать, никогда. Согласен. Но есть вещи, которые нельзя не сделать. И что тогда? Мое заточение или моя смерть спасли бы те тысячи людей там, на том берегу, в лагерях на Саймиште[20] и в окрестностях? Или тех, кто в Ясеноваце, в Стоце, Госпиче и на Паге[21]? Нет. Спасет их, как это ни парадоксально, мое так называемое предательство, и спасает, некоторых из них. Только некоторых, к сожалению. Очень удобно обладать разнообразными достоинствами, если жизнь тебе это позволяет, но что делать, если у тебя выбор между двумя темными вилайетами[22]? Почему бы вам, милостивая государыня, не выйти из своей башни на улице Досифея, 17, в которую вы себя заточили, стыдясь предательства мужа, и не пройтись до набережной, например, Савы, не поболтать с рыбаками, теми, что каждый день вылавливают баграми разбухшие трупы вместо рыбы? Но не ходите в шляпке и с зонтиком, в белых перчатках и на шпильках, хотя в этом случае я согласен с Беличем, надо говорить «высокие каблуки», а не «шпильки», как вы привыкли; на вас будут смотреть, как на чудо, и не скажут вам ни слова. Говорят, что уважаемый дипломат Иво Андрич[23], прозябающий в полной анонимности, поступает именно так: вечером, до комендантского часа, или ранним утром, сразу после него, выскальзывает из своей квартиры на Призренской, тайком, на берега Савы, и там ведет беседы с рыбаками.
Также профессор Павлович мне предлагал, коль скоро я не в силах дойти до берегов Савы, попросить нашу Зору, одну из освобожденных из многих тысяч узников лагерей, на той стороне, которых
И так профессор Павлович, вынужденный дать свой ответ, последовал за теми, кто явно проигрывает эту войну. Оскорбленный тем, что я, когда он мне это сообщил, отрицательно покачала головой (нет, ничего из сказанного я не могла ни принять, ни одобрить, во мне исходила криком какая-то доисторическая женщина), он мне напомнил, что все это давно запечатлено на скрижалях истории, где содержатся модели любого будущего, в том числе и нашего, надо только их распознать. Человечество, разумеется, и не думает озаботиться таким распознаванием, как, собственно, никогда об этом и не думало, поэтому и сейчас не может видеть, что Гитлера ожидает поражение, великая Россия его разобьет, сотрет в порошок, как в свое время Наполеона, тут и говорить не о чем. Но почему, — ответил он на выражение моего лица, — если он все это знает, почему делает то, что делает? Потому что немцы — наши враги, — объяснил профессор Павлович, — в данный момент они демонстрируют желание защитить нас от наших братьев; потому что он уверен, что это надо использовать, это означает, что
Все эти десятилетия, прошедшие от того
Почему-то я была уверена, что этот его выбор был сделан не по необходимости, а из страха, но разве страх — это не самая фатальная необходимость? Бессовестная в этом убеждении и скверная в этой низости, в своей нравственной изнеженности, я ни разу не задала себе вопрос, откуда у меня, сломленной своими страхами, право так пренебрежительно относиться к его страхам. Нет: упрямая, как коза, я повторяла, при любой возможности, и про себя, и ему, фразу, значение которой, как откровение высшего порядка, как истина моего бытия, отдававшаяся во мне эхом, неизменно:
Значение слова отдавалось, глухо, и в том оккупационном
Он смотрел на меня, темная пыль, все более плотная, перемещалась вдоль косого луча света, вдоль притихшей улицы, мертвые перемещались к глубинам земли, во мне оседал прах, как отзвук ужаса, но тот
Разумеется, — сообщил мне профессор Павлович почти весело, — я уловила точно. То, о чем я говорю, и он считает одним из наиболее сильных аргументов, которыми можно оспорить все, что бы он
Я запомнила, но то, что запомнила, по-настоящему поняла намного позже. Слишком поздно.
В том ноябрьском
Я пошла, вдруг успокоившись. Когда из изменчивого мгновения, которое пролетает прямо
Тогда над гулом Парижа проплывали мягкие, прозрачные сумерки позднего октября 1928 года от Рождества Христова, когда очень авторитетный художественный критик, искусствовед с серьезными видами на место профессора университета, Душан Павлович, привел свою молодую жену, меня, в парижское ателье художника из Шида, за творчеством которого следил, — они были почти ровесники, — еще с первых выставок в Загребе после Великой войны, и о котором думал, что если тот преодолеет опыт кубизма, который уводит его от колористического содержания материала, то сможет своим дарованием сотворить чудо. И вот, мы стояли в ателье того художника, который мог сотворить чудо, мы стояли, но нас для него как бы и не было, а он как раз ловил сигналы последних отблесков с высветленного октябрьского неба и запечатлевал какие-то силуэты на левой половине небольшого холста, он, собственно говоря, творил маленькое чудо, потому что здесь, на левой половине холста, в углу, просветленность небытия вдруг замерцала между насыщенными зелеными тонами, исконными и пасторальными одновременно. И пугающими, невероятно. Я увидела и знала, что вижу огромное чудо, истину. Она возникала из центра этой картины, вся состоящая из сияния, соединявшего древнюю, но юную воду с древним, но юным небом, она прорастала из источника воды и сияния, подле которых ликовали три розовых нагих женских тела, с не очень четкими очертаниями, пойманные в движении, беззаботные в своем телесном существовании и не сознающие уходящего момента. Картина меня захватила, поработила меня, навсегда, а он, Шуманович, продолжал писать, такой большеголовый.
Нет, этого им было у меня не отнять, то, что я вынесла из бывшего кабинета профессора Павловича, то сияние с небольшого холста Шумановича, сияние, спрятанное внутри меня; они не могли отнять у меня ни того, видимого только мне, молодого Шумановича 1928 года, встретившего меня в прихожей, чтобы придать мне смелости. Ни того, 1939 года, постаревшего, оправившегося после долгого самоизнурения, после болезни, грозившей его сокрушить. Ни того, 1943 года, несуществующего, но все-таки присутствующего, в белой сорочке и черном жилете: он меня ждал в части квартиры, определенной теперь мне и детям для проживания. Я не понимала, в каком
Например, тот, с пометкой
Я подошла к нему, к Саве Шумановичу, к такому большеголовому, в октябре 1928-го, и взглянула на небольшой холст, над которым он завершал работу в своем парижском ателье, на улице
— «Купальщицы», — произнесла я.
Он взглянул на меня, изумленный и абсолютно целомудренный. Только тогда он меня действительно заметил и, весь трепещущий, принял.
— Да, — сказал он. — Откуда вы знаете? Действительно, название будет «Купальщицы».
— Знаю, — ответила я и тоже задрожала. Я знала, сразу, что вершится чудо: этот большеголовый, неловкий и неуклюжий волшебник, о подозрительности и недоверчивости которого нас предупреждали, объят страхом, он боится людей, боится зла, которое он в них прозревал, меня принял мгновенно, как свою. А я его, как мне показалось, знала всегда, изначального и некрасивого.
Или вот этот, с пометкой
Он подошел ко мне в сентябре 1939-го, изменившийся, помрачневший, но вырвавшийся из ада. Я стояла перед тем же самым небольшим полотном, которое называлось «Купальщицы», ретроспективная выставка Савы Шумановича в Белграде открылась несколько минут назад.
— Вы все еще влюблены в эту картину? — спросил он.
Между тем моим наблюдением чуда и этим его вопросом прошло уже одиннадцать лет.
Одиннадцать.
Столько лет было и чуду, но для меня оно было совсем юным: я стояла перед небольшой картиной, под названием «Купальщицы», и радовалась ей, как и одиннадцать лет тому назад.
— Вам лучше всех известно, как она мне близка, — сказала я. — С того момента, когда я увидела, как вы работаете, помните? В той вашей маленькой мастерской на
Он рассердился.
— Неужели и вы, вы хотите меня оскорбить?!
— Знаю. Впрочем, вашей амнезии больше нет. Это видно по картинам.
— А новые? Что скажете об этих новых?
Его голос, нервный, отдавался высоко под потолком зала в Новом университете, о раскрытые настежь окна билось тепло раннего предполуденного часа, воскресенье, 3 сентября 1939 года, день, обещавший быть по прогнозу погоды ясным, тихим и очень жарким, 32 градуса по Цельсию во второй половине дня. Голос Савы поднимался надо мной, как крик, я отвечала ему что-то, мягко, успокаивающе, да, эти новые картины великолепны, особенно «Обнаженная в красном кресле» и последние «Купальщицы», «Возле рощи» (тогда ли я уже узнала свои черты в лице той обнаженной в красном кресле, и в лице той купальщицы, что была поставлена слева, в самом углу большого полотна, написанного в 1935-м, не помню, но я абсолютно уверена, что именно эти картины я упомянула первыми, разве случайно?), и, разумеется, «Портрет девочки в белом платье» и маленькие пейзажи Шида, но пусть он мне позволит еще посмотреть, завтра, спокойно, это только первые впечатления, в толпе, я постараюсь приходить каждый день, сюда, на его персональную выставку, самую крупную, которую вообще видел Белград.
Я говорила спокойно и расслабленно, словно находясь в самом мирном из миров, так же вели себя и другие на этой выставке Савы Шумановича, самые авторитетные имена югославской культуры, элита, а мир не был таким уж мирным, вовсе не был, но мы журчали, почти радостно, хотя в Польше уже шел третий день войны, хотя тем утром все мы, на первых полосах «Политики», «Правды» или «Времени», читали, что вчера Варшаву бомбили шесть раз, что германское верховное командование сообщает: немецкие части из Померании и Восточной Пруссии почти пересекли Данцигский коридор, что господин Муссолини выступил с предложением прекратить вражду, а папа обратился с новым призывом к миру, что семь американских бомбардировщиков «Локхид» прибыли в Ливерпуль, и это первая часть большого заказа самолетов для Англии, а мебель из Форин-офиса уносят в подвалы, что швейцарцы примеряют противогазы и непроницаемые костюмы, и подтверждают, вместе с Лихтенштейном, свой нейтралитет, что турецкое правительство остается верным фронту мира, а Венгрия не считает, что ей угрожает военная опасность.
(Не следует думать, что эти названия, все, я запомнила еще тогда. Некоторые — да, а именно, о бомбежках Варшавы, но некоторые я перечитывала и помнила их со значением, которое они приобретают во времени настоящем, совсем недавно, когда дочь, по моей просьбе, сделала мне в Народной библиотеке копии номеров «Политики», «Правды» и «Времени» за 3 сентября 1939 года. Только тогда я разглядела, сумела разглядеть, спустя столько десятилетий, ребус, в который складываются все эти заголовки, как только их свяжешь между собой, в любом порядке. И многие другие похожие заголовки, появлявшиеся в следующие дни, разумеется. В этой загадочной картинке проступают, почти четко, очертания человеческого безумия и зла, которое, ожившее, прорастает сквозь коллапс истории. Я говорю
Вопреки, — а может быть, и нет, — боязни, в Белграде тот тихий, освещенный солнцем, очень жаркий воскресный сентябрьский день проходил совсем мирно, внешне спокойно. После тревожных первых полос читатели газет переходили к гораздо менее тревожным. Например, к сообщениям о событиях, которые должны были стать событиями того дня, воскресенья, 3-го сентября.
Это были два главных события. Одно крупное, для многочисленной публики, — международные автомобильные и мотоциклетные гонки вокруг Калемегдана; менее масштабное, для немногочисленной публики, — открытие выставки Савы Шумановича, в здании Нового университета, на Королевской площади. (Сейчас, если не ошибаюсь, это здание Филологического факультета, на Студенческой площади.) В гонке должны были участвовать тридцать три гоночных автомобиля, шесть международных знаменитостей во главе с известным Нуволари[40] (думаю, что именно так звали того итальянца: заголовки, касавшиеся международных автогонок, я не перечитывала) и шестьдесят шесть мотоциклов. В семи больших залах Нового университета Сава Шуманович, после одиннадцатилетнего перерыва, выставлял более 400 работ — живописных полотен, акварелей, рисунков, эскизов. Начало событий было назначено на одно и то же время: в 11 утра. На трибуны, установленные вокруг Калемегдана, можно было прийти только до 10.45; для посетителей выставки таких ограничений предусмотрено не было. Билеты на трибуны, по цене 10, 20, 50, 100 и 200 динаров, как писали газеты, можно было купить заранее, до того дня, воскресенье, 3-го сентября, не только в редакции «Политики», на улице Пуанкаре, рядом со зданием Второй мужской гимназии, но и в Аэроклубе на улице Узун-Мирко, а также в самых лучших магазинах колониальных товаров в центре города; билеты на выставку, как всегда, продавались на самой выставке, в день открытия, они стоили два динара; в остальные дни до 22-го сентября, когда выставка закрывалась, билеты стоили один динар. Весь доход, полученный от продажи входных билетов, художник Шуманович предназначил Фонду белградских студентов, а организаторы Больших международных гонок ни о чем подобном публике не сообщали.
(Как видишь, — говорю я голосу своей дочери, — я помню подробности из тех газет, от 3-го сентября 1939-го, и это, разумеется, не случайно. События, отраженные в газетах того дня, когда открылась выставка Савы, остаются рамкой, в которой содержание дня защищено от забвения и исчезновения, и так оно сохраняется, как одно из редких доказательств, хотя и не слишком убедительных, что мое долгое существование во времени — не чистый вымысел. Воскресенье, третий день сентября, жаркий, но не знойный, как тот, оставшийся в памяти, не надолго вырванный из забвения, июньский день без даты, — растянутый, замедленный, оккупационный, который наступит через пару лет, в том числе и потому, что в тот день я познакомилась с бакалейщиком, который преобразится в майора, — включится в аргументы в пользу реальности моего существования. Думаю, что и метафора, которую я использовала, думая о сентябрьском дне, —
Голоса нас все-таки окружили: момент возобновившейся близости, установившейся между художником и мной, оттесняли и сминали, и он, этот момент, ускользал, сквозь бормотание, к окнам, через которые в зал Нового университета пытался прорваться шум с трассы вокруг Калемегдана. Голоса, хотя и мягкие, в тональности радости, все-таки были назойливыми, готовые разрушить броню уединения Шумановича. Художник позволял это разрушение, хотя без особого желания и как бы отступая, его голова казалась еще больше, он силился улыбаться, но улыбка выглядела вымученной. Его поведение встревожило, — меня почти коснулось это беспокойство, — неофициальную хозяйку белградской культурной жизни, ее «серого кардинала», Кристу Джорджевич[41] (она стояла совсем близко ко мне), которая, вся такая хрупкая и элегантная, настороженная, тонкой улыбкой подбадривала Шумановича. (Сегодня она, как и я, очень старая женщина, но у нее и сейчас передо мной преимущество — она весьма шустрая старая женщина.) У нее было право на такое подбадривание, потому что и тогда, и позже она была отважной дамой, о чьих смелых поступках, однако, еще при нашей жизни становится известно все меньше и меньше. Под сурдинку исчезают в пространствах прошедшего времени самые очевидные доказательства человеческого благородства. Эта богатая представительница так называемого белградского высшего света, авторитетная председательница авторитетного общества «Цвиета Зузорич»[42], упорно, годами, вместе с авторитетным врачом, своим мужем, профессором Университета[43], который его и лечил, боролась с болезнью Шумановича, и вовсе не потому, что он был ее близким родственником. Она очень верила в него, когда он, обуреваемый страхами, не верил в себя совсем. В то же время светская гранд-дама на своей вилле в Сеньяке[44] прятала тех опасных, как тогда шептались, коммунистов — тех, подпольщиков, которые проездом в Вену, Париж или Москву ненадолго задерживаются в Белграде, укрываясь, а потом исчезают, настоящие коммунары, под другими и всегда измененными именами, в красном подполье европейских столиц. Она прятала многих из тех, — и сегодня это очевидно, — которые сдадут экзамен на гражданской войне в Испании и, если ее переживут, то станут, скорее всего, руководителями наших партизанских отрядов (смотри-ка, я сказала:
(— Мама, ты меня тревожишь, — в нужный момент вмешивается голос моей дочери. — Ты же только что написала настоящий
Да, это мои слова, но как тебе объяснить, еще молодой — к черту, не такой уж молодой — это голос дочери прерывает мой монолог, никому не адресованный, — еще молодой, что в таком возрасте, как мой, вражда выдыхается, потеряв смысл. Как Криста наслаждалась тем, что незримо и единолично властвует в высшем свете и не выносила моей красоты, так и я наслаждалась тем, что красива и не выносила ее желания властвовать. Но что нам сегодня с этим делать, нам, тогдашним членам Правления общества «Цвиета Зузорич»? Моя красота исчезла, как и люди, которыми правила Криста. Мы не виделись десятилетиями, хотя нас связывает тайна, которая вместе с нами и канет в небытие: в те страшные времена, военные, и по разные стороны баррикад, как тогда говорилось, у нас получалось друг другу помочь, причем, в нужный момент. Может быть, я об этом еще успею кое-что записать на этом песке, не знаю.)
Но в момент, который я
(В этом
Рукопожатие двух рук, художника и критика, благосклонно наблюдает профессор Университета Душан Павлович, мой муж, настоящий авторитет, на своем месте, и в то же время он все-таки противопоставляет свое мнение мнению доктора Александра Дероко[46], архитектора. А именно, господин профессор Павлович полагает, что новая фаза в творчестве Шумановича, эта, тридцатых годов, которую действительно можно обозначить, — в этом он согласен с художником, — как возвращение к поэтическому реализму, что свидетельствует о найденных, наконец, совершенно аутентичных формах художественного высказывания Шумановича; господин доктор Дероко, холеный, сухощавый, высокого роста, не склонен полностью согласиться с этим утверждением, и полагает, что Сава скорее аутентичен именно в полотнах 1927 и 1928 годов, вон в тех, там, которые Тодор Манойлович еще более десяти лет назад описал словами не только поэта, но и эксперта, в связи с тогдашней выставкой Шумановича, мы все, разумеется, это хорошо помним, — как «полотна, написанные цветами пламени и грозы». При этом архитектор Дероко имеет в виду, прежде всего, «Завтрак на траве» и «Пьяную лодку». О ценности этих картин профессор Павлович никоим образом не хотел бы спорить с доктором Дероко, потому что она неоспорима, да. В этом с господином Павловичем, — удивительно, — но согласен и господин Дединац[47], один из тех, на первый взгляд, незаметных людей, на которые опирается «Политика», поэт; в принципе, он никогда и ни в чем не соглашается с профессором, и так голоса и мнения множатся, в основном совпадая и сталкиваясь в незначительных отступлениях, роятся вокруг художника; все, тем не менее, согласны с тем, что выставка — событие, какого в художественной жизни столицы давно, а, может быть, и никогда не было. Один из этих голосов — в моей памяти он остался нераспознанным, но не неузнанным, — вдруг упоминает безумие той гонки, автомобильной, которая на третий день войны бешено несется под калемегданской крепостью и вокруг нее, рядом с Башней Небойши по одну, и с французским посольством по другую сторону гоночной трассы, когда в то же время и под тем же солнцем, в недобрый час, грохочут немецкие танки и, проходя по «коридору», топчут Польшу. И, может быть, завтра — Европу.
Эти слова с их резким значением настигают друг друга и сталкиваются в пространстве между нами, ударяются о слух, и какое-то эхо тянется за ними, а мы все, словно дело в промахе, знаменитом
Нет, рокот не стихает, напротив, голосов все больше, они уже сбились в стадо, все более неразличимые, но назойливые, по-прежнему кружат над живописными полотнами, большими и маленькими, над теми, двадцатых годов, и над этими, тридцатых, журчат и о значении более ранней, посткубистской фазы, и — это верное обозначение? — о ценностях этой, нынешней, фазы поэтического реализма, задерживаются в дискуссиях о колорите, о новом способе Шумановича передавать светотень, о резких и нерезких границах между освещенным и затененным, о композиции, которая, несомненно, свидетельствует о большом мастерстве, множатся голоса, теснятся, раскаляются, заслоняют множество нарядно причесанных голов в непрерывном движении.
(На одном большом рисунке Пикассо, потрясшем меня, когда я его не так давно, пару лет назад, увидела в Музее Гуггенхайма в Нью-Йорке, обезличенные человеческие головы, гротескно искривленные и вывернутые, с разинутыми челюстями, стоят точно так же, как и те живые, в моих воспоминаниях, сбившись в кучу одна над другой, и гримасничают очень враждебно, предупреждая, наверное, об осколках ценностей повсюду вокруг нас, и о следах насильственных смертей в падающих вокруг тенях. Я никогда как следует не понимала Пикассо, он отталкивал меня и тогда, когда я им восхищалась, но в
Так два
Голоса уплотнялись, в зале Нового университета на Королевской площади воздух становился все темнее и суше, к моей коже лица, шеи, рук материя того дня, воскресенья, 3-го сентября 1939 года, липла, как туман. А потом я увидела Павле Зеца. Он приближался сквозь толпу шагом, как мне показалось, победителя.
Мы познакомились два года назад на открытии его первой персональной выставки в Павильоне «Цвиета Зузорич»[48], год назад этот одаренный живописец, и, как полагали, еще лучший график, к тому же учился в Париже, искусствовед, — стал ассистентом профессора Павловича, моего мужа. Через несколько дней, может быть, уже завтра или сегодня, этот человек, который завоевывает, намеревался, — я это знала, — овладеть и частью моей глубоко интимной жизни.
Чем он пленял? Спустя сорок с лишним лет (как убийственно звучит эта цифра по мере приближения дня моего исчезновения) я почти уверена, что он не мог не попытаться завоевать меня общепринятыми преимуществами, такими, как красота или обаяние, ученость или талант. Еще чего. Он меня завоевывал, — тогда я это смутно ощущала, а
Художник Павле Зец приближался к нам с улыбкой, которая соответствовала значению выставки, и он хорошо выглядел в светлом костюме спортивного покроя, несоответствующем торжественности выставки. Он сознавал, и что хорошо выглядит, и что его неконвенциональность привлекательна. Особенно в таком обществе, где в теории неконвенциональность имела преимущество перед конвенциональностью, а на практике — нет. Я увидела его, и смятение охватило меня, словно глупую девчонку, хотя я знала, что он заранее и точно все рассчитал: и степень любезности в улыбке, и меру неконвенциональности в появлении, и меру небрежности в походке. А потом я поняла его взгляд, который он направил прямо в лицо и в глаза Савы, и обмерла: это был не просто холодный, наглый взгляд, но и убийственный, злобный. Я сразу попыталась заступить ему дорогу, встать между Шумановичем и Зецем, потому что сомнения не было, что в охоте, которую открывает Зец, он — охотник, а Шуманович — трофей. Я не успела: художник и успешный график, любимчик великосветского Белграда, где о нем шептались, что он, вообще-то, коммунист, но, надо признать, талантлив, как черт, но, даст бог, преодолеет эти идеологические капризы, — уже поздравлял старшего коллегу, господина Шумановича, с прекрасной выставкой и блестящим успехом. Его любезность нарастала, готовая поглотить Шумановича, но и автора «Пьяной лодки»[49] было не так просто ввести в заблуждение: он уже почувствовал, как его захлестывают первые волны злобы, и глаза, в которые ввинчивался взгляд Павле Зеца, распахивались от ужаса, а лицо сначала искажалось гримасой, а потом темнело, и черты заострялись. Он ожидал удара, даже немного пригнулся.
Все более любезный и улыбающийся, Павле Зец его ударил. Сначала, по-дружески взяв его под руку, отвел в сторону, от защищавшей того толпы. Так, избегая меня, он хотел оскорбить и меня, прежде чем уязвить Шумановича. Но это был наивный тактический ход. Все более любезная и улыбающаяся, я шла следом за ними. И догнала.
Павле Зец как раз говорил Саве Шумановичу, как высоко ценит его творчество, как восхищен силой его таланта и художественного воображения, но как именно ему, Шумановичу, это удается, он не понимает, ему это недоступно.
— Что — это? — Шуманович почти заикался.
— Работы последних лет. — Павле улыбнулся, прежде чем нанести удар. — В самом деле, пусть вас не обидит моя искренность, но что это у вас: деревья и фруктовые сады в цвету, улицы Шида и крыши под снегом, гамма светлых тонов. Так идиллично. И это после «Пьяной лодки» и «Завтрака на траве»[50], полотен, которые оставляют далеко позади ваших парижских коллег. Но вы правы: мир, в котором мы пребываем, воистину идилличен, и сейчас подходящий момент, чтобы вернуться, — не так ли, — к вашему поэтическому реализму: фашистский сапог топчет Европу, сотни тысяч евреев заточают в концлагеря, в этой стране полиция преследует всех мало-мальски свободомыслящих, а вы, который мог бы стать Гойей нашего времени, вы запечатлеваете красочную ложь. Вечность цветущих фруктовых деревьев.
Шуманович побледнел настолько, что даже его несуразная голова как-то уменьшилась.
— Я был болен, — выдавил он из себя, как школьник.
Но сверхсильный Зец наслаждался его бессилием.
— Да, да. Разумеется. Только здесь возникает вопрос, не прибегаете ли вы и далее, сам перед собой, к своего рода оправданию. Я не очень в курсе, но, насколько мне известно, ваша болезнь из тех, которые творческому человеку могут и поспособствовать. Я уверен, никто не сходит с ума от того, что не познал истину, а от того, что познал ее. Ну, а если уж случится то, что случилось с вами, то это может стать преимуществом, я имею в виду сумасшествие, которое следует использовать.
— Господин Зец!
Я почти кричала.
Он улыбнулся мне, вдруг смягчившийся.
— Дикарь остается дикарем. — Он смеялся. — Прошу меня простить, господин Шуманович. И вы простите, милостивая госпожа.
Он издевался, немилосердный, а побелевший Шуманович, сокрушенный, смотрел сквозь него и сквозь меня, и сквозь стены, поверх множества голов.
— Вы правы, — произнес он сломленно. — Но у меня больше нет сил. В этом все дело, знаете ли.
— Он неправ, — сказала я.
Сава меня не слышал. Он больше ничего не слышал. Он отдалялся, хотя к нему подходили люди, хотя он им даже и отвечал, пожимал руки. Он их не видел. Он больше никого не видел.
Павле Зец по-прежнему улыбался. Теперь мне. Господин ассистент господина профессора Павловича.
— Я не знала, что вы еще и убийца, — произнесла я. Неслышно.
Он отлично слышал.
— Я сказал правду. А разве Правда, с большой буквы — не одна из главных ценностей вашего мира?
Он наслаждался. А я больше нигде не видела Саву. Во всей этой неразберихе я не могла разглядеть его фигуру. Узнаваемую. Нигде. Он потерялся. Я его потеряла.
— Похоже, что моя правда — не ваша правда. И не называйте меня «милостивая госпожа», это кривляние отвратительно.
Он подошел совсем близко.
— Вы будете меня из-за этого презирать, но я все-таки произнесу крайне банальную фразу, потому что это правда: вы восхитительны, когда злитесь. Неотразимы, милостивая госпожа.
Он веселился от души, негодяй. Гад. А я хотела, чтобы он ко мне прикоснулся. Хотела до него дотронуться. Я отталкивала от себя, заталкивала в себя это желание, прятала и перепрятывала, но оно все равно выскальзывало, такое дикое, сквозь поры, к нему.
Он намеренно стоял очень близко, и по-прежнему усмехался, глядя немного в сторону, будто бы рассеянно.
На самом деле он меня обнюхивал. И учуял. И стал почти нежным.
— Вы и сами видите, в какой мере непрочны основания вашего квази-солидного мира. Вмиг перекашиваются. У вас еще есть время, чтобы заменить этот мир грядущим, лучшим.
Поблизости профессор Павлович ловко выбирался из окружавшей его группы солидных персон.
— Мир без несправедливости и лжи?
— Именно так.
— И вы будете его созидать?
— И я.
Теперь я усмехалась.
— Полноте, прошу вас. Признаю, что «Песня о Буревестнике» и «Человек — это звучит гордо» — прекрасно, но это сказки.
На эту легкую насмешку над одним из видов Идеи черты его лица совсем заострились: улыбающийся завоеватель преобразился в угрожающего мстителя. В одну секунду.
Он вовсе не был расслабленным, когда произнес:
— Об этом мы подробнее поговорим во второй половине дня, если вы согласны.
— Не согласна, потому что не приду.
Я произнесла это и умерла. Он должен был слышать, как, внутренне терзаясь, я отрываюсь от него.
При этом я улыбалась, любезно и заговорщицки, одной из белградских великосветских дам, что проплывала рядом с нами. И великосветская дама тоже улыбалась, и любезно, и заговорщицки, хотя понятия не имела, в каком таком заговоре она участвует. Мы все улыбались. Так любезно.
Он не поверил.
— Правда? Но вы обещали.
Сейчас я улыбалась не только любезно, но и невинно.
— Ну, вот, нарушаю обещания. Что для вас могут значить обещания неисправимой мещанки?
Он почувствовал, что я не шучу.
— Зачем вы так поступаете с нами? — вспылил он.
— «Нас» не существует. Никогда не было. И не будет.
— Вы, двое, опять ссоритесь.
Профессор Павлович приблизился к нам в нужный момент и хотел быть сердечным. — Что это такое вы, господин Павле, наговорили нашему виновнику торжества, что он стал похож на привидение?
— Гадости, — вмешалась я, и этим словом, и тоном, которым это произнесла, я неприятно удивила своего мужа. Это было так не похоже на меня, что профессор Павлович не мог этого не заметить.
— И теперь наслаждается этим, — продолжила я. — Про себя, потому что господин твой ассистент необычайно правдолюбив. Поэтому он только что наговорил Саве Шумановичу кучу гадостей в лицо.
— Я не уверен, что мне когда-нибудь удастся хотя бы отчасти вас понять, — сказал профессор Павлович холодно.
— Нет, не поймете, — подтвердил Павле Зец, весело, — но я не вижу в этом необходимости. — Он нагло улыбнулся. — Надеюсь, что вы разделяете мое мнение, что мы с вами прекрасно ладим и без этого понимания, дорогой господин профессор.
— Похоже, — промолвил господин профессор неуверенно. — Но мы все меньше соглашаемся друг с другом по вопросу о роли искусства. Вы в последнее время признаете только такое, которое прямо социально ангажировано.
Он не заметил, как ком бешенства, вызванного мной, каменеет, остывает, заостряется; он не почувствовал, что господин его ассистент меня уже ненавидит, причем остро, видя, что я от него ускользаю. А я на самом деле, пошатываясь, едва отступала от края пропасти, которая меня влекла, но которую я вот
Как я раньше этого не замечала?
Наверное, это я была той, что сошла с ума, средь бела дня.
3
САЛОН
Путь в помещения, в которых по приказу майора я должна была с этого момента проживать со своими детьми, пролегал через прихожую и комнату, называемую «зимний сад». В большой пятикомнатной квартире, которую архитектор Брашован, должно быть, задумал, как прямоугольник, ярко освещенный солнцем с двух сторон, с Господар-Евремовой и с улицы Досифея, «зимний сад» был единственной комнатой, которая выходила на несолнечную, третью сторону прямоугольника, во двор. Темная и проходная, она соединяла освещенную, сияющую часть квартиры с коридором, который вел в темноватую и менее элегантную часть: в одну из двух ванных комнат, на кухню, в кладовку, в просторную комнату горничной и на узкий балкон, выходящий во двор, бывший одновременно и черным входом в квартиру, который в любое время дня и года был припорошен грязным полумраком, пробивавшимся из двора-колодца. У непрактичного и в то же время по-своему необходимого в организме квартиры аппендикса был еще один недостаток: львиную долю трех его стен занимали застекленные двери, в столовую — шириной во всю стену, в прихожую с одной стороны, и в маленький коридор, с другой — более узкие. На четвертой стене, со стороны черного хода, то есть, балкона, выходящего во двор, было некрасивое маленькое окно.
За год до войны профессор Душан Павлович сам выбрал эту квартиру в новом и современном, элегантном многоэтажном доме, по проекту архитектора Брашована. (И я десятилетиями исследую, но не нахожу точного ответа: не был ли он все-таки снобом, но по-своему, тихо, сокровенно, как люди, проживающие к северу от Савы и Дуная). У этой квартиры, дорогой и удобной, по мнению профессора, было много преимуществ по сравнению с той, в которой мы жили до сих пор, на Врачаре: тихая улица, но в самом центре и рядом с Университетом, новая квартира была намного меньше, но зато и более функциональная, — и это профессору было особенно важно, потому что дети растут, — с двумя ванными комнатами и большой угловой комнатой, великолепно подходящей для рабочего кабинета и библиотеки. Профессор каким-то образом предвидел невзрачность будущего «зимнего сада», недостаточную освещенность вспомогательных помещений, и, что самое важное, кухни. Может быть, он и не хотел замечать эту очевидную ошибку в воплощении замысла известного архитектора. О недостаточной высоте потолков, на которую я обратила внимание, он сказал, что это характерная особенность современных строений: потолки в них ниже, потому что это удобнее в любом смысле. Замена лампочки в люстре или развеска картин, не говоря уже о побелке, в современной квартире не должны быть проблемой, которую может решить только прислуга. Недалек тот час, считал профессор, когда прислуги будет все меньше, и поэтому она будет обходиться все дороже. В Германии это уже происходит.
Пока он говорил, мы проходили через будущий «зимний сад», и уродство голого, пустого, но темного помещения вдруг меня неприятно кольнуло. «Мы не должны уезжать из той квартиры, — подумала я, — я не должна соглашаться, ни в коем случае», — но, напуганная такой мыслью, сразу ее и отбросила, запихнула в какой-то дальний угол, который потом проигнорирую. Профессору Павловичу не нравился подобный образ мыслей, он насмехался над предчувствиями, потому что считал, что это всплески реликтов иррационального и примитивного, которые есть в каждом из нас, они существуют еще со времен прачеловека, и которые сегодня допустимы, возможно, только в большом искусстве, а в жизнь они вносят хаос. Западный человек, которому удалось сотворить из себя рациональное существо, — считал он, — и должен оставаться рациональным существом.
Я шла рядом с ним, довольным этой новой квартирой, этим незамысловатым помещением без тайны, которое только еще надо будет как-то обжить, и опять почувствовала, как мы отдаляемся друг от друга. В образе мыслей профессора, который меня в свое время, когда мы только познакомились, заворожил своей простотой, обусловленной как настоящим знанием, так и интуитивным познанием, сейчас проглядывали, и мне это было заметно, какие-то зигзагообразные трещины. Он все чаще упоминал Германию, не как пример, не как образец, но упоминал это государство, которое, с моей точки зрения, все больше походило на театр гротеска, на парижский обольстительный гиньоль, в котором непрерывно происходит что-то драматичное, и с криками летят с плеч картофельные головы актеров. Что было рационального в поведении этого умалишенного, болвана со смешными усиками, который вдохновлял своими воплями, — мы видели это, потрясенные, в киножурналах, — необозримые массы немецкого народа? И в его театре непрерывно летели головы с плеч, и это могло бы выглядеть даже комично, будь они картофельные, но они ими не были.
Я молчала. По какой-то причине профессор давно хотел, чтобы мы съехали из нашей большой, удобной и элегантной квартиры на улице Йована Ристича, в квартале Врачар, которая тоже была очень тихой и рядом с центром, из квартиры, которую я годами обустраивала с большим усердием, не скажу, что с любовью, прозвучало бы слишком патетично. Я должна была оставить ту квартиру-салон, чьи высокие стены непринужденно поддерживали библиотечные полки с несколькими тысячами книг и множество больших и малых картин, и вселиться в эту обманчиво функциональную, современную голубятню, где едва поместится библиотека, а картины будут кричаще выпирать? Но говорить не было смысла: он уже вывел меня на маленькую полукруглую лоджию, из угловой комнаты, будущего кабинета профессора Павловича, и, почти счастливый, показывал мне, как с этой лоджии, выходящей на перекресток улиц Досифея и Господар-Евремовой, отчетливо виден вдруг приблизившийся Дунай. В ясные дни можно было увидеть и уродливую, бесконечную Банатскую равнину под еще более бесконечным небом, и всегда чувствовался, — и
Следующие несколько недель я занималась в некотором роде творчеством: пыталась, чтобы проходная комната хотя бы частично избавилась от своего уродства. В ее сумеречной несуразности следовало найти преимущества, и я их находила. Я задумала, что этому помещению в его основной функции аппендикса надо добавить и роль помещения для краткого отдыха, скрыть вульгарное, но добавить что-то изысканное, используя расстановку, и, в особенности, тип мебели, надо было как-то отстраниться от современности, выскользнуть из текущего времени. Не исключено, что это было возможно: интересовавшийся старой мебелью раннего и позднего XVIII века, и особенно английской, и особенно сделанной по образцам мастера Чиппендейла, прежде всего, из-за простоты линий и строгих форм, все-таки несколько смягченных влиянием французского рококо, Душан во время нашей второй поездки в Париж весной 1930 года, — еще не было заметно, что я беременна нашей дочкой, первым ребенком, — водил меня по лавкам известных антикваров. Мы выбирали и ждали, чтобы нам нашли мебель в стиле чиппендейл, заказанную из Англии: мягкие стулья с тонким, едва заметным декором в стиле рококо, сдержанным, как объяснял мне Душан, в большей степени благодаря способу, каким было изогнуто в неглубокой спинке безупречно истонченное красное дерево. Этот способ изгибать древесину Чиппендейл, а позднее и его ученики, — объяснял мой муж, — в пятидесятые и шестидесятые годы XVIII века вносил свой вклад в так называемый стиль
(Разумеется, всегда рассматривался только чиппендейл, ни в коем случае не хепплуайт, и я всегда это знала, а эти два имени путала нарочно и только в присутствии Душана, чтобы позлить его своей напускной рассеянностью, которую он воспринимал как предательство. Если я могла перепутать Чиппендейла с Хепплуайтом, то для Душана это могло означать, что я могла забыть все наши долгие скитания по пыльным парижским антикварным лавкам, все его терпеливые объяснения особенностей стиля чиппендейл, целью которых было сближение его мира с моим; это означало, что я могла забыть те наши прекрасные несколько месяцев, проведенных в Париже, когда мы только приближались друг к другу, прислушивались друг к другу, обожали друг друга. Ей-богу, не знаю, зачем я с ним так поступала, и не помню, чем он мог меня так обидеть, что я так жестоко его обижала в ответ. А, вообще, обидел ли он меня? Может быть, я это делала из дерзости, которая время от времени мной овладевала и всегда оборачивалась лишь страданием, дерзости, которая была, — я только теперь это понимаю, — своего рода метафизическим упрямством отрицания? Если была. Не понимаю, почему я себя так вела, и в теперешнем
Стулья в стиле чиппендейл с жесткими спинками из кружевного красного дерева для меня навсегда остались признаком неудобства. К этим спинкам действительно было не слишком приятно прислоняться, хотя выглядели они красиво. Не намного удобнее было и короткое элегантное канапе простой прямоугольной формы, с которого у всех садившихся на него немного свисали ноги, а хлипкая спинка немного давила. Вопреки предупреждению Душана, что на чиппендейловских канапе ни в коем случае не предусмотрены подушки, я все-таки заказала тонкие, прямоугольные, жесткие и вследствие самой формы настолько декоративные подушки, что не было заметно, что они шелковые, но было видно, что получились они в некотором согласии с замыслом мастера Чиппендейла, явно склонного считать удобство категорией низшего порядка.
Я его рассматривала и изучала: с каждой узкой стороны у столика были откидные панели-крылья, и если их разложить, то получался продолговатый, изумительно гармоничный прямоугольник, на котором, в соответствии со всеми правилами, можно было подавать чай для двоих или троих. Или кофе, черный или с молоком, коль скоро столику так не повезло прибыть из Англии на континент, причем в его центральную и восточную часть. Но это было не все: под прямоугольной тонкой столешницей красного дерева пряталась полочка для подносов с угощением: блюда с сэндвичами, с солеными крекерами и сладкими бисквитами, с маленькими пирожными, желательно, прямоугольной формы. С трех сторон полочку закрывало и защищало плотное кружево из красноватой древесины, немного патинированной, наверняка, прошедшим временем. С четвертой, более широкой стороны, которая всегда должна быть повернута к хозяину (или к прислуге), после нажатия на маленький рычаг кружево бесшумно складывалось и раскладывалось. В каталоге было написано, что эта полочка, которая мне казалась не только таинственной, но и волшебной, в действительности была придумана и изготовлена с весьма практической целью: перегородка из махагониевого кружева должна была защищать подносы от виляющих хвостами охотничьих собак, которых господа английские аристократы имели привычку держать в своих неотапливаемых гостиных, и от обнюхивания собаками еды. Но в маленьком салоне в стиле чиппендейл, который я мило обустроила в одной из центральных комнат квартиры на улице Йована Ристича, не было ни охотничьих собак, ни их виляющих хвостов, ни возможного обнюхивания. Не было и огня в камине, который согревает душу дерева, если уж в английских гостиных ему не удается прогреть и воздух. Но в конце, как говорят англичане, по порядку, но не по значению: всего этого не было, потому что на улице Йована Ристича, 21, четвертый этаж, Белград, не было ни англичан, ни их аристократии. И восемнадцатого века тоже не было.
Хотя, как повторяли мои гости, маленький салон производил впечатление не только элегантного, но и уютного: у нас не было камина, но радиаторов, спрятанных за экранами и портьерами, видно не было, у нас не было картин английских мастеров XVIII века, но в интерьер прекрасно вписались портреты нови-садских предков Душана, мужские и женские, написанные во второй половине XVIII века и в XIX веке, кистью умелых и сегодня почти неизвестных живописцев венской школы. Всем, и Душану в том числе, этот салон казался каким-то диким и редким растением, успешно прижившимся на новой почве. Мой муж и похвалил меня за то, что расстановкой мебели и внутренним убранством мне удалось сохранить что-то от духа английского XVIII века в такой, совсем не английской, современной белградской постройке. Но я, глядя на столик, хотя и размещенный образцово, догадывалась, что он никак не мог приспособиться к новому пространству, понимала, что в этом перемещении мебели из одной среды в другую, из одной эпохи в другую, есть что-то поддельное и фальшивое, не только из-за перемещения как такового, но в еще большей степени, из-за того, что никто из нас, кто хотел этого перемещения, не был готов принимать сигналы, которые он нам передавал. Поэтому и возникала трещина между временем, которое прямо сейчас протекало, и которое мы обозначали, как начало лета тридцатого года XX столетия, и тем временем, которое приносила с собой чиппендейловская мебель, окруженная аурой середины XVIII века, предостерегающей своим ускользающим и все-таки воображаемым смирением. В этой трещине застрял только столик, не приспосабливающийся, не готовый к компромиссам, холодно сдержанный. Я пыталась установить с ним более тесную связь, начав каждое утро завтракать в салоне, одна. Мне подавали на столик кофе с молоком в английской керамике, мед и масло, яйцо всмятку, большой бокал апельсинового сока. Я ковырялась в еде, есть никогда не хотела, во время той беременности, на позднем сроке.
(Эта дама двадцати шести лет от роду, в так называемом благословенном положении, замужем за профессором университета, и сама преподаватель литературы, она, которая свой диплом еще три года назад получила из рук глубокоуважаемого господина Богдана Поповича[52], считала совершенно естественным, что каждое утро того июня 1930 года, сидит в малом салоне, ею обставленном, — я это признаю, с бесспорным вкусом, — и лениво потягивает апельсиновый сок, думая, что понимает, что с ней происходит. Я вижу ее очень отчетливо, на чиппендейловском канапе, томную и ухоженную, красивую, в элегантном светло-зеленом пеньюаре из
Я держала руку на столике и смотрела в чашку, до краев наполненную кофе с молоком, на маленькую подставку с яйцом, варившемся в течение ровно трех минут, а еще один июнь проходил мимо, по большей части облачный, немного прохладный, но и немного душный, без прозрачности, в Белграде готовился, а потом проходил Всесокольский слет[53], прибывали новые участники из Праги и Бухареста, из Софии и Загреба, Скопье и Любляны, из Марибора, приезжали все наши ближние и дальние соседи, румыны и лужицкие сербы, и, разумеется, турки, трамвайное сообщение было усилено. Их Величества, король Александр и королева Мария, почтили присутствием открытие слета, а дирижабль «Граф Цеппелин» кружил над нью-йоркскими небоскребами, и в пассаже Экспортного банка, площадь Теразие, 7, известный торговец А. Финци продавал венскую мебель, изготовленную по последней моде. В «Политике» карикатурист Пьер[54] высмеивал конгресс женщин в Вене и сюрреалистический альманах «Невозможно»[55], в Европе было все спокойно, студенты разъезжались на каникулы, на Видовдан[56], 28 июня, была назначена трехчасовая прогулка по Саве и Дунаю на роскошном пароходе «Карагеоргий», билет 20 динаров, а полный пансион в фешенебельном отеле «Белград», на острове Лопуд близ Дубровника, утопающем в саду, заросшем лимонами и апельсинами, с собственным пляжем, электричеством и водопроводом с родниковой водой, стоил всего 60 динаров. Господину Милошу Црнянскому[57], еще в начале того июня жюри в составе: Милан Грол, Милан Богданович, Аница Савич-Ребац, Тодор Манойлович, пятый член жюри, господин Светислав Петрович[58], был в отъезде, присудило премию «Цвиета Зузорич»[59] за книгу
Я держала руку на столешнице из махагони, утра проходили, и июнь, и яйцо с отрезанной верхушкой исходило паром, со свернувшимся белком и едва затвердевшим желтком, я потягивала апельсиновый сок, а через руку, как посредника, к столику уходили ритмы беспорядочных движений маленького существа, которое, заточенное во мне, еще только приобретало свою форму, строя ее из моих плоти и крови, и уже вибрировало какой-то своей индивидуальностью, о которой я не имела ни малейшего понятия. Иногда в игре с непознанным я надеялась, что столик, как тот, волшебный, из сказки «Столик, сам накройся»[61] (наверное, какая-то из сказок братьев Гримм, я уже и не помню), на этих особенных наших, столика и моих, июньских дневных спиритических сеансах, обращенных к незнакомому существу, которое приходит в жизнь, а не к тем, знакомым, что ушли из жизни, своими тайными биениями сердца поможет хотя бы немного постичь то чудо, которое вершилось во мне, эту зарождающуюся жизнь. Не знаю, помогал ли он мне, и мог ли мне вообще помочь мой деревянный друг, потому что его основой был прямоугольник, а не круг, но иногда по утрам мне казалось, что раскрытая столешница была менее жесткой и отталкивающей, может быть, более теплой. Тогда я с некоторым раздражением думала о том, что близится начало июля, когда мы поедем отдыхать, и: «Я тебя брошу, вот увидишь», — шептала я мстительно столику. Но он ни в чем не был виноват.
Мы должны были поехать в Словению, в Радовлицу, потому что мой врач посоветовал провести лето в тишине и в долгих прогулках по лесу, на свежем воздухе, как можно дальше от белградского зноя и жары, а также от резких перепадов температур, разумеется, много фруктов и ягод, лучше всего натощак, смородина и черника, земляника, это в Словении есть все лето. (И много маленьких любовных нежностей, они самые необходимые, этого врач не рекомендовал, это я сама добавляла к его советам.) Конечно, Душан очень обо мне заботился, но немного неправильным образом: поскольку, по его убеждению, я должна была отдыхать, то он больше не будил меня по утрам маленькими, но такими драгоценными ласками, он предавался утру и своей гимнастике в одиночестве, тренировался, прямо как когда-то Лаза Костич[62], — говорил Душан, — этот безумный одиночка был самым мудрым человеком, которого Нови-Сад когда-либо видел, — выходил тихонько, чтобы мне не мешать, на свою утреннюю прогулку и уходил в свой Университет. Я догадывалась, что Душан, вполне возможно, даже больше любит утро, в котором я отсутствовала, но которое опять начинало походить на все те бесчисленные прежние утра, на зори до меня, лицейские и университетские, в Будапеште и в Нови-Саде, да и в Белграде, со строго установленным порядком и монашескими привычками, которые повышают сосредоточенность на мысли и готовности к работе.
Поэтому в заботе обо мне в том июне легко ослабели наши, Душана и мои, общие мгновения, после совместного пробуждения и во время завтрака, и мы никогда их больше не вернули, даже на том летнем отдыхе в июле и августе 1930-го, когда что-то из нашей парижской близости и вернулось, но только особым образом: Душан пытался разделить со мной прослушивание будущего существа, которое должно было войти в свою и в нашу жизнь, но в то же время, всегда и немного уклонялся, украдкой ужасаясь биологической тайне моего крупного и подурневшего тела и таинственности того создания, которое можно было потрогать, но нельзя было увидеть. Он был мне близок в том желании самца, отдалиться, которое он стремился не только преодолеть, но и вовсе задушить, и надоедал мне строгостью, с которой требовал, чтобы я придерживалась всех гигиенических правил и врачебных предписаний. Он не разрешал мне даже маленьких нарушений с их способностью сделать жизнь интереснее, он вообще не понимал этих моих склонностей, но поэтому весь отдавался нашим, все более долгим и становившимся все более медленными вечерним прогулкам, во время которых мы разговаривали и спорили, страстно, как когда-то, и вновь находили друг друга и сближались, ощущали друг друга, прикасались друг к другу. Я догадывалась, что силу для таких лекций Душан черпает каждое утро в своих долгих одиноких прогулках по словенским лесам, на которые уходил перед самым рассветом. Он готовился делить меня с тем незнакомцем, который прибывал из небытия, я видела, и это его не радовало. Он подчинялся, в очередной раз, правилам жизни, и начинал отделять свой жизненный путь от меня.
Столик меня дожидался, и вправду, менее сдержанный, когда мы в последнюю неделю августа вернулись из Радовлицы, и более терпеливо переносил мою ладонь, по утрам все чаще слегка отекшую вокруг суставов, мы уже продвигались и по сентябрю этого года, который производил впечатление такого благородного и умиротворенного, после 1929-го, года большого кризиса, может быть, и слишком умиротворенного, дети отправились в школу, и начинались большие распродажи по сниженным ценам в известных магазинах Братьев X. Габай и Джуры Яношевича на улице Князя Михаила, все модели осенних и зимних пальто, горжеток и меховых палантинов, шуб, перчаток и сумочек, вечерних туфель и дневных шелковых платьев, тонкого брюссельского кружева, детских пелеринок, плащей-макинтошей. Утра, теперь сентябрьские, короче тех, июньских, проходили, удары маленького существа становились все более атакующими, а постукивание моих пальцев по столику все более слабым, я читала газеты, охапки газет, белградских, парижских и лондонских, в белградских дамам сообщали, что в моде, опять, черно-белые сочетания в платьях и осенних костюмах, а длина юбок выше щиколотки, дилеры «шевроле» и «форда» рекламировали свои последние модели, в кинотеатре «Адрия», прежнем «Кларидже», шел фильм, который я, может быть, и хотела бы посмотреть, потому что в нем играла моя любимица Лиллиан Гиш, это был фильм «Белая сестра», в котором Лиллиан играла с Рональдом Колманом, а скоро в том же кинотеатре, — это уже заканчивалась вторая неделя сентября, конец второй недели, — начали показывать звуковое кино «Сон любви» с Джоан Кроуфорд и Нильсом Астером; дни стояли мягкие, часто пасмурные, но случались и очень приятные послеобеденные часы; год, когда я должна была родить своего ребенка, 1930-й, протекал почти мягко и бесформенно, спокойно, а сентябрь, месяц, в котором дитя должно было явить себя этому миру, был наполнен каким-то разбеленным светом, спокойным и мягким, как пух.
А потом мы вступили в третью неделю этого же сентября и того же года, и округлость покоя сначала дала трещину, а потом искривилась и сломалась.
Думаю, это была среда, и думаю, что это было семнадцатое сентября — именно тот день, который я заранее выбрала, как возможный день рождения моего ребенка. (Посессивность уже работала: в самом приглушенном внутреннем монологе я никогда не называла маленькое существо
(Хорошо, что эти записки на песке моя дочь никогда не прочтет. В принципе, я умела предвидеть ее самые разные реакции, особенно вербальные, но в данный момент не могу: я не знаю, что бы она мне сказала: «Мама, так почему ты не родила меня в ту среду, 17 сентября 1930-го?» Или сказала бы мне, как однажды давно: «Зачем ты вообще меня родила, мама?»)
Она не появилась на свет в тот день середины недели, в середине месяца сентября, который наполнялся совершенно неожиданным содержанием. Это лицо появилось на первых полосах всех газет, кукольное, неживое, смешное лицо худого, видимо, человеческого существа, с маленькими черными усиками и черными прямыми волосами, зализанными особым образом. Это лицо производило впечатление настолько глупого, что казалось нереальным. Вопреки такому впечатлению, похоже, его воздействие весьма реально: все газеты сообщали, что обладателю этого лица за последние два дня удалось вызвать жестокое потрясение не только в нестабильной Германии, но и во всей самодовольной и заносчивой Европе. То есть, как показал пересчет голосов, состоявшийся в понедельник и во вторник, этот комичный господин Гитлер, вождь ультраправых национал-социалистов, так называемых «хакенкрейцлеров»[64], политической группировки, которую еще несколько дней назад можно было считать не заслуживающей внимания: более шести с половиной миллионов немецких избирателей отдали свои голоса этому деревянному истукану, чья политическая программа звучала тупо, но внятно. Париж был весьма озабочен этой победой, Прага ошеломлена, Лондон настроен скептически, Рим сдержан, хотя фотографии приземистого господина Муссолини также украсили собой первые полосы многих газет.
Тем днем в послеобеденные часы Душан был склонен молчать.
— Но этот господин производит комичное впечатление, — сказала я.
— Все производит комичное впечатление, — согласился Душан. — Просто нереально, как воплощается этот воображаемый и искривленный мир с экспрессионистского рисунка, из экспрессионистского кино. Вообрази или добавь цилиндр к голове этого господина и увидишь, что получится.
Я уже пририсовывала цилиндр на фотографии в «Правде», и господина Адольфа можно было увидеть
Я пристально смотрела на дорисованную фотографию и почувствовала, как жители какого-то маленького муравейника ползут вдоль моего позвоночника.
— Как это страшно, — сказала я.
— Да… — он хотел проглотить остаток фразы, но ему не удалось, он проглотил только звук, но не форму слов, поэтому на его губах все-таки отпечатался остаток остатка. Я его прочитала: «Это только начало».
Трудно было поверить в то, что мир начинает лететь в тартарары, что его затягивает в водоворот гротескных, опасных надувательств, и наверняка я была не одна, которая не могла и не захотела в это поверить. В следующие несколько дней представители политических кругов Европы встречались и вели переговоры, наблюдали господина Гитлера, как странного зверька, с расстояния и не без некоторой насмешки: если этот бывший ефрейтор и бывший художник тем временем стал и теоретиком, и ему удалось привлечь на свою сторону большинство немецких избирателей, если его соратник, господин доктор Геббельс, поднял на 25 процентов цену на входные билеты в залы, где он произносил свои речи, то это еще никоим образом не должно было означать, не так ли, что победа ему обеспечена. Разумеется, осмотрительность была необходима, как и меры безопасности, пока агрессивность этих безумных ультраправых не утихнет. А она должна утихнуть.
Потом станет ясно, что эта волна не уходит, а только нарастает, может быть, и потому, что лицо деревянного истукана, эпохального для широкой европейской публики, и для меня, было явлено миру в тот день, который приносил преходящее счастье: в среду, 17-го сентября, в день, когда этот революционер духа, как он сам себя назвал в речи, произнесенной в тот же день в цирке «Корона», —
Маленький незнакомец, который позже окажется дочкой, не спешил прибыть в тот день, он вообще не спешил: наша Мария выбрала последний день из тех, что были предусмотрены для ее рождения. Она пришла к нам в пятницу, двадцать шестого сентября, ровно в полдень, дневное дитя, под зодиакальным знаком Весов. День был исключительно приятным, в моей палате элегантного санатория «Живкович» в западном Врачаре: окна раскрыты настежь, идеальные ранние послеобеденные часы, 24 градуса по Цельсию и легкий ветерок, отовсюду долетает запах роз, особенно из густых садов вокруг фешенебельных домов на улице Бирчанина, роды были легкими, избалованная госпожа не валяла дурака, а новорожденная не создавала никаких трудностей, «Как крестьянка», — сказал довольно доктор Живкович, хозяин санатория, авторитетный белградский врач, я лежала спокойная, ребенок был рядом со мной, здоровый, «Настоящая маленькая красавица», — сказала доктор Юлия Живкович, и Душан был рядом со мной, сидел в белом кожаном кресле и время от времени поглаживал меня по руке, целовал ее, настоящая идиллия, санитарки, также время от времени, вносили большие корзины с цветами, чтобы я их увидела, а потом выносили в коридор, «Превратили нам санаторий в цветочный магазин», присылали и телеграммы. Смягчившийся свет сентябрьского солнца разливался сквозь разрывы в дымке над западным Врачаром, солнце ускользало к западу, к Саве, нежность все еще легко колебалась в верхушках все еще зеленых деревьев, которые мне были видны из моей кровати, малышка уже морщилась (теперь это было не незнакомое маленькое существо, а по всем правилам сформировавшийся и принявший форму младенец, новорожденная), Душан сидел рядом с нами, нисколько не растерянный, напротив, готовый принадлежать нам целиком, безоговорочно; ну, разумеется, только в эти часы этого дня. Я лежала, укутанная в сентябрьскую мягкость, в толстый и плотный слой покоя, в просветление от легкости и свободы тела, воздух окрашивался в красный цвет, мы были вместе, все трое, внезапно близки. Меня охватывало какое-то равнодушное блаженство, какая-то просветленность, и я подумала, что, может быть, сейчас, прямо сейчас, я соприкасаюсь с тем, что называется счастьем, и было бы прекрасно именно
(Она не родилась семнадцатого сентября, но в свои семнадцать лет эта прежде красивая и спокойная малышка была переполнена ненавистью, в первую очередь, к себе. Утром я тонула в головокружении, скорее всего, от голода, когда пыталась расчесать волосы, голова кружилась, и я слабела, та осень 1947 года была холодной, я не имела права на продовольственные карточки и на так называемые боны, жена врага народа не могла иметь этого права, только дети, школьники, имели право на продовольственные карточки, — а Мария, — я ее часто заставала в таком состоянии, она хотела, чтобы я ее застала, поймала, потому что она не закрывала дверь, — стояла перед зеркалом в полутемной ванной комнате и пристально смотрела на свое лицо. — Как ты, такая красивая, могла родить меня такую? Я настоящий урод, — и строила мне гримасы. — Но, детка, ты не некрасивая, — отвечала я ей спокойно. — Ты просто съежилась и ищешь себя. — Неправда! Неправда! Зачем ты мне врешь! Это отвратительное, буржуйское вранье — «Съежилась» — вздор!)
Когда бы позже я ни возвращалась мысленно в то время, мне казалось, что в то лето 1930-го, когда год казался невинным в своем кажущемся умиротворении, а я была глубоко погружена в свои долгие утра, заполненные ожиданием, я многому научилась у столика, хотя об этом и не догадывалась. Между нами устанавливалась все более тесная связь: он был одинок в том разломе времен, где оказался, изъятый из своего пространства и из своей эпохи, изнуренный в своей красоте и бездейственный в своей таинственности, но все-таки такой постоянный в назначенной ему роли и стойкий в выпавшем на его долю страдании. В ряду последующих событий, после того июня и сентября 1930-го, я опиралась на его твердое спокойствие и так воспринимала, — только теперь я это понимаю, — импульсы какой-то праисконной энергии, так необходимой для жизни, которая становилась все более напряженной.
Меньшего напряжения требовал так называемый внешний мир, хотя и тридцатые годы уже начали катиться под откос, все более и более сумасшедшие, все более и более свихнувшиеся, как из-за нарастающего враждебного завывания комичного деревянного истукана, так и из-за приглушенного шепота о преисподней, разверзшейся в стране красной власти. Но европейский бонтон требовал считать завывания деревяшки проявлением дурного вкуса, если уж не безопасным, а приглушенный шепот объявлялся злонамеренной ложью. В любом случае, преувеличением. Вопреки этому, профессор Павлович все чаще говорил, что мы в качестве свидетелей присутствуем при извержении зла, которое столь изобретательно и агрессивно в создании собственных форм, что эти формы почти невозможно ни идентифицировать, ни различать, поэтому мы становимся просто свидетелями не только собственного бессилия, но и глупости. Самому профессору такие раздумья особенно не мешали заниматься собственным прорывом в одну из форм этого внешнего мира, напротив, насколько мне удавалось наблюдать, правда, коротко (внешний мир, не профессора), с дистанции, которую мне обеспечивал мой маленький, но хорошо устроенный внутренний мир, идеально овеществленный в квартире на улице Йована Ристича. При этом пространство-квартира уже было довольно плотно заселено: в феврале 1933 года, через месяц после того, как господин вождь «хакенкрейцлеров» окончательно взял власть в Германии, на свет появился, легко, как и Мария, крепенький, как и она, мальчик Велимир. (Я замечала и тогда, с оторопью, что идиотское и зловещее лицо Гитлера, как в фокусе, появлялось накануне рождения обоих моих детей и, вообще, нависало над судьбами детей, рожденных в четвертое десятилетие этого века, десятилетие неимоверного взлета деревянного истукана.) Поэтому теперь в моем безопасном и вместительном пространстве крутились и
Как только карьера господина Павловича стремительно пошла в гору, в мою жизнь вошло слово, которое подразумевало мое растущее напряжение, слово, которое больше чувствовалось, чем произносилось, но и в значение которого я не верила, хотя оно налагало на меня все больше обязательств. Слово было совершенно обычное, прилагательное женского рода:
Это было убийственно.
Я даже не пыталась сорваться с того колеса, на котором меня Душан распял из наилучших побуждений, ни восстать против этого, все более жесткого требования к моему воплощению во множестве безупречных форм. Напряжение сминало меня, но я ни разу не оступилась и замечала свою усталость, возможно, только в утренние, украденные мгновения, проведенные за столиком, в тишине: теперь я была той, что вставала первой, до Душана, даже раньше всей прислуги, чего никто не мог ни предположить, ни поверить в такое. Я слыла дамой, которая наслаждается блаженством и роскошью.
Я держала руку на столике, худую и ухоженную,
Может быть, его доверие к тому, что он назвал моим особым даром, и заставило, ровно в середине четвертого десятилетия XX века, выдвинуть и это требование: пришло время, считал он, дети уже не такие маленькие, — чтобы я в качестве преподавателя, — разве это не моя профессия, — попыталась пробудить в юношестве интерес к родному языку. Я могла бы и это.
Замысел мгновенно превратился в капкан, в который я попала с наслаждением, хотя знала, что и профессия обязательно станет еще одной формой моей деятельности, к которой будет применим тот страшный эпитет —
(Красотой, мама, своей красотой. Этим ты внушала им страсть. С тех пор, как себя
я притаскивала на уроки газеты, журналы, книги, и так мы, помимо обязательного чтения, скучного, даже когда оно увлекательное, много занимались и необязательным. Чаще всего полемикой, литературной и не литературной, которой было море. И сегодня я думаю, что действительно преуспела только в одном: научила их, что необходимо проверять и те ценности, которые выглядят неоспоримыми, нельзя верить в видимость совершенства, но и нельзя верить в формы сомнения. (Таким образом, я, применяя
А ребята тянулись ко мне, мы завоевывали друг друга. Мне удалось приручить этих Маратов и Сен-Жюстов, Дантонов и Робеспьеров, и жирондистов, и умеренных, всех этих прекрасных и диких детей, в равной степени соперничавших в своих классах-конвентах. Соперничали они и сидя на заборе Третьей мужской гимназии, в свободное время, пока их не прогоняли. Сидеть на заборе было строго запрещено, равно, как и политическое левачество.
А потом случился переворот: я должна была их оставить.
Неприятность случилась в форме внимания, которое упомянутый господин Павлович вдруг обратил на мою личность в целом: это было то самое, настоящее внимание, прежнее, которого он мне давно не уделял. (Или я не успевала заметить? Или я была не готова его распознать и принять? Иногда внимание и нежность так ловко проходят мимо, что остаются незамеченными, а эгоизм подпитывается жалостью к себе. Нет, я даже не знаю.) Ему показалось, что он ошибся, отправив меня в гимназию: во-первых, я плохо выгляжу, а во-вторых, работаю больше, чем хамаль[71].
(Я над ним смеялась, когда он это сказал, потому что ни один белградец не произносил и не писал это слово в такой форме, правильно, с
Но с хамалями он, возможно, и перегибал палку: хамали, носильщики, были, всегда и везде, больше всего у рынков. Они стояли в очереди со своими тележками, как теперь стоят такси, и помогали всем в тяжелых работах: с переездами, в поездках, с покупками, с ремонтом и генеральной уборкой. Они появлялись в нужный момент, изнуренные, но надежные проводники по неуютным закоулкам реальности и их настоящие повелители. Эти, претерпевшие страдания выходцы из Косово и Метохии и из Македонии, словно бы все были связаны между собой неким, только им известным, но строгим моральным кодексом, который на первое место среди всех добродетелей ставил порядочность. Вечно в обносках, умели держаться с достоинством блестящих представителей средневекового рыцарского сословия. На протяжении десятилетий они представляли собой необходимый элемент повседневной жизни, настолько необходимый, что он становился незаметным, как воздух. Ведь, и правда, носильщик в Белграде был своего рода джинном из волшебной лампы Аладдина, который откликается на призыв голосом. Но
В тот момент, когда на меня обратили внимание, а это, думаю, произошло в начале 1937 года, я действительно была не в лучшей физической форме: а как я могла в ней быть, если за последние полтора года так мало спала и ела. Я не успевала, а когда и успевала, то была слишком переутомлена, чтобы легко заснуть, и слишком занята внутренней работой, чтобы отдаваться пище с наслаждением. Я еще действовала во всех своих ипостасях, но, возможно, уже было заметно, что сдаю. Я худела. Однажды вечером даже Веля, мой сын, которого мне, вопреки строгости всех воспитательниц, удалось избаловать, — как утверждал мой муж, — сказал, свернувшись калачиком у меня на коленях, — а это были мгновения, которые мы очень любили, и Веля, и я, —
(Я не любила слово
Когда я вечерами возвращалась из гимназии и спешила в детскую, мне случалось, не без ехидства, подумать: то, что больше всего раздражает господина Павловича, помимо моего действительно пошатнувшегося здоровья, что дети, и мои дома, и чужие (Они никогда не были для меня чужими, нет, это неверное, неточное слово! Но какое верное?) в гимназии, всё больше отбирали меня у профессора, отнимали у него. Может быть, в своем ехидстве, совершенно внезапном, я становилась и проницательной, но моя заметная бледность, которую больше не скрывала косметика, а напротив, подчеркивала, и сильная худоба, стали достаточным поводом для осмотра у известного профессора Арновлевича, друга дома. Господин доктор был действительно поражен, когда меня увидел, еще больше, когда меня осмотрел, а больше всего, когда я ознакомила его с обычным распорядком моего самого обычного дня. Он никак не мог взять в толк, как профессор Павлович допустил, чтобы меня перемалывал ритм такого количества ежедневных обязанностей. По его мнению, что-то должно быть немедленно исключено из этого круга, сколько бы я сама ни противилась, но получалось, что я должна была отказаться от того, что в последнее время занимало меня больше всего: учиться у своих учеников хотя бы в той же мере, что и они у меня.
Профессор Павлович был неумолим: необходимо, чтобы я их оставила, поскольку они — это единственное, что я могу оставить.
В самом деле?
Господин профессор, который, в соответствии со своим видением событий,
(Все зря: я возмущалась и сопротивлялась, но, по сути дела, уже по-рабски отступала: где же во мне и почему сникла и едва ждала, чтобы отступить в покорность эта непостижимая и древняя рабыня?)
Когда я прощалась со своими взрослыми детьми, они были разгневаны. Я прощалась, а они не прощали. Ни якобинцы, ни жирондисты, ни умеренные. Никто.
— Это своего рода духовная роскошь, — бросил мне упрек один из них, отличный робеспьеровец, такой весь затянутый, напряженный, как шпингалет. (Да, говорю я голосу моей дочери,
— Вы играете и с нами, и с собой.
— Но вы не хотите уходить.
— Не хочу, я должна. Говорят, я нездорова.
Он мне пригрозил:
— Нам будет вас не хватать, это точно, но и вы всю жизнь будете раскаиваться, что оставили нас, и это точно.
Так этот, по-подростковому вытянувшийся и неловкий приверженец радикально-левых политических взглядов в тот момент заговорил как прорицатель: я раскаивалась, всю жизнь, да еще как.
(Об этом раскаянии не могла иметь ни малейшего понятия, в принципе, как правило, отлично информированная товарищ министр культуры Сербии, когда в ноябре 1947 года — опять ноябрь, это просто изнуряюще, как в моей жизни повторяются одни и те же месяцы, по-разному, но всегда значительно: сентябрь-ноябрь, сентябрь-ноябрь, только годы другие, изменившиеся, — приняла меня в своем кабинете, в небольшом здании на площади Теразие. Насилу меня приняла после десятка моих попыток, и едва ли мы беседовали дольше десяти минут.
Но и этого, как выяснится позже, было вполне достаточно.
Я вошла в кабинет. Мы с этой женщиной посмотрели друг на друга и увидели друг друга.
Она была моложе меня, красивая и холодная. Но — личность.
Я все еще была красива, несмотря ни на что, и все еще элегантна, вопреки всему, в платье, сшитом из одного полотнища какой-то бархатной портьеры, чудом уцелевшей при конфискации имущества «целиком и полностью». Это платье мне сшили не в ателье «Данкучевич», не в салоне «Ребекка»: Данкучевичи
Но моя дочь Мария даже слышать об этом не хотела.
— Это платье для довоенных дам, которые воображали, что станут салонными коммунистками, — посмеивалась она. — Не для меня.
В свои семнадцать лет она вполне овладела терминологией эпохи.
И
И
— Садитесь, — сказала товарищ министр, ни любезно, ни нелюбезно. — И скажите, зачем вы пришли.
Довоенная дама объяснила свое послевоенное положение: у нее двое детей-школьников, но у нее нет средств, чтобы их содержать. Все имущество у них отняли, а на работу устроиться она никуда не может. Безуспешно ищет ее целых три года. При этом она преподаватель и говорит на трех иностранных языках. Могла бы быть полезной.
— Возможно, — скептически замечает товарищ министр. — Только я не знаю, кому. Мы не можем позволить, чтобы
Довоенная дама теряет дар речи от такого аргумента.
— Хотя, говорят, вы были прекрасным преподавателем то короткое время, пока им были. В элитной Третьей мужской гимназии, разумеется, в двух шагах от дома. Полтора года, не так ли?
— Да.
Бесспорно, товарищ министр была прекрасно информирована, а наша встреча основательно подготовлена.
И, похоже, не только Мария, но и я, внутри себя, в своем внутреннем течении мысли, невольно преображалась, потому что и я, бесспорно, усваивала терминологию эпохи: разве формулировка, которую я использовала —
— Вы всего полтора года развлекались преподаванием, а потом оставили это. Попробовали и ушли. Вам было позволено. Вам все было позволено.
Это была незамутненная и твердая убежденность.
Я поднялась, так как мне нечего было добавить, ни к информации, ни к убежденности товарища министра. Она, разумеется, знала, что я не имею права ни на продуктовые карточки, ни на социальное обеспечение, ни на что. Она должна была знать, что я даже не могла давать частные уроки иностранных языков, потому что люди боятся приходить ко мне на дом, и, тем более, присылать своих детей. Она должна была знать, что к нам годами никто и не приходит, она должна была знать, потому что перед домом годами стоял человек в кожаном пальто. Днем и ночью. Мне никогда не удавалось распознать, один ли и тот же это человек, что было маловероятно, или же все время меняются разные люди, но одинаковой комплекции и с одинаковой осанкой, в одинаковых пальто из жесткой темно-коричневой кожи.
Но товарища министра все это не должно было интересовать. У меня сложилось впечатление, что и не интересует.
Она смотрела сквозь меня. Мы попрощались, я ушла.
Но все-таки впечатление оказалось неверным.
Не прошло и трех недель после встречи, бесполезной, по моему убеждению, как меня пригласили в крупное издательство. Приглашение принес курьер. Я откликнулась, как и требовалось, ранним и студеным декабрьским утром. Меня принял директор издательства, весьма любезный. Дал мне на пробный перевод две главы из обширной истории французской литературы. Назначил и срок, который был невероятно кратким, но меня это не волновало.
Я возвращалась домой и почти бежала по крутизне улицы Досифея, вдруг меня больше ничего не душило, хотя утро было черное, — я все еще его вижу, — угрожающее новым снегопадом, и улицы, черные от потемневшего льда. Я все замечала, но ничто меня не касалось: я бежала, и после невообразимо длинного тоннеля, продолжительностью в три года, продолжительностью в целую вечность, я глубоко вдыхала легкий след, тонкий лучик возможного выхода. Пролома. Прохода.
Это была не просто страсть, та энергия, которая меня заставляла работать с утра и дотемна, и, почти буквально, денно и нощно, это было что-то вроде упоения вновь обретенной внутренней свободой: я вновь могла думать о взаимоотношениях между словами, об их месте в структуре фразы, о точном и неточном ритме, который они воплощали в своем порядке. Я не переводила: я возрождалась со своим переводом, осознавала себя пригодной для жизни.
Такая моя работа как будто немного смягчила даже Марию: она, бедняжка, в последнее время действительно начала верить, что ее мать — типичный экземпляр паразитического буржуазного класса, потому что ничего не делает и ничего не умеет делать. Правда, она готовит еду из ничего, стирает белье ничем, топит, чем придется, — но этим, по убеждению моей дочери, можно было и пренебречь. В те годы обновления нищета была одинаковой для всех, считала она. То, как в нашем доме жилось до войны, эта роскошь, «с жиру бесились», все это стыд и позор.
Тогда она искренне стыдилась своего происхождения.
Я даже не думала познакомить ее с искусством, которым овладевала после своих сорока лет: с искусством сделать «торт» из сырой и прогорклой кукурузной муки с начинкой из сливового джема, сваренного без сахара, но «торт» все-таки оказывался не только похожим на торт, но даже и почти вкусным; с искусством сварить из овечьего и козьего жира, ужасно вонючих, мыло, которое воняло не очень сильно; с искусством изготовить «брикеты» — по форме похожие на кирпичи, из смоченной угольной пыли, завернутой в толстый слой газетной бумаги, чтобы было чем протопить маленькую изразцовую печь в комнате, иногда; с искусством из старых тканей, почти тряпок, сшить новое, не сказать, что королевское, но все-таки платье, одежду.
Нет, Мария заметила, что я что-то делаю только, когда я начала переводить.
Пробный перевод, две главы из истории французской литературы, я закончила раньше срока, как настоящая отличница. Работодатель был чрезвычайно доволен, а я счастлива. Да. Что самое скверное, я совсем не стыдилась этого счастья.
Мне не было стыдно.
Так началась моя послевоенная жизнь подпольного переводчика, несомненно, благодаря вмешательству товарища министерши. Нелегальность была сколь строгой, столь и необычной: у меня все время было много работы, и она отлично оплачивалась, но мне нельзя было подписывать переводы своей фамилией. Никому нельзя было говорить, чем я занимаюсь. Как в настоящем подполье, я никогда не звонила директору издательства по телефону: связь между нами, и только между нами, поддерживал курьер, а за гонораром в кассу издательства я приходила в определенное время определенного дня, когда не было других посетителей. Кассир был третьей персоной, посвященной в мою деятельность.
Так слова
Внешняя реальность и так выдвигала жесткие требования.
Нелегальная переводческая деятельность, разумеется, не давала мне легального права ни на продуктовые карточки, ни на социальное обеспечение, но я получила возможность покупать еду на черном рынке за деньги. Мы больше не голодали, пожалуй, что и не мерзли. А потом наступило время, когда карточки больше не требовались. Только деньги.
Денег у меня в те годы, уходившие в прошлое, было достаточно: выходили многие тома собраний сочинений Бальзака, Стендаля, Флобера, Мопассана, позже Дюамеля и Гийо[73], многие тома, которые перевела я, а подписала некая София Маркович. Мне нравился этот мой псевдоним.
Позже я много слышала о том, как информированная читающая публика, особенно преподаватели и переводчики с французского, годами были убеждены, что эта София Маркович, о которой абсолютно никто никогда и ничего не слышал, разумеется, существует, раз ей дают столько переводить, это одна из тех красных, довоенных авантюристок, которые, скитаясь по Европе за счет Коминтерна, хорошо выучили иностранные языки. Всех удивлял факт, что она хорошо знала и родной язык, не забыла его. А может быть, вспомнила, когда обнищала, точно, обнищала, иначе не переводила бы. Общее мнение — надо быть справедливыми и к несправедливому режиму, а по части языка переводы этой, никому не ведомой мастерицы, отличные.
Упомянутая София Маркович переводила вплоть до начала шестидесятых годов, а потом как-то растворилась в новом времени, которое принесло новые литературные вкусы и нового директора издательства, а унесло и товарища министершу. И курьер тоже ушел на новую работу, поскольку тем временем, как он мне однажды сообщил, окончил вечернюю гимназию. Только кассир еще много лет оставался на своем рабочем месте, — так это теперь называлось, когда кто-то служит в государственном учреждении, — и когда мы случайно сталкивались на улице, то заговорщицки улыбались друг другу, как бывшие любовники. Мы улыбались друг другу при случайной встрече, и дружески, и как соучастницы, товарищ бывшая довоенная дама, и товарищ бывшая министр культуры. В первую нашу встречу, в каком-то из первых магазинов самообслуживания, — бакалеи давно были отвергнуты, и как понятие, и как слово,
Я знаю, что ты здесь, Душан, и едва можешь дождаться, когда я к тебе присоединюсь. Знаю и то, как ты был прав, хотя это я, как всегда, поняла с большим опозданием. Что поделаешь. Ты всегда смотрел далеко, предвидел все заранее и за это заплатил. Действительно, надо было мне дожить до этих лет, чтобы позволить себе понять: и я была коллаборационистом, как и ты. Все больше убеждаюсь в том, что жизнь над нами, над тобой и надо мной, жестоко подшутила, потому что я все больше уверена в том, что свой коллаборационизм, в ноябре 1947-го, — однова́, как сказала бы моя бабушка, — в понедельник, в 11 часов, я попыталась начать в том же помещении того же здания на площади Теразие, в котором и ты согласился на свой, на пять лет раньше, в январе 1942-го, не знаю, какой был день недели, но тоже в 11 часов. Когда мы шли на эти свои встречи, мы поднимались по крутизне той же улицы Досифея. Разница между моим и твоим коллаборационизмом в том, что ты сотрудничал открыто и за это заплатил, а я сотрудничала тайно, и за это платили мне. Ты сотрудничал, сознавая, что делаешь и почему, я же — совершенно бессознательно, счастливая, как всякая курица-наседка, как выразился бы ты, что могу спасти своих цыплят от голода и холода в том безумном сломе эпохи, в котором ты нас оставил.
И не надо мне тут качать головой и опять не соглашаться, я от этого устала. Меня вообще не интересуют аргументы, обосновывающие мое поведение, мой коллаборационизм. Все они мне известны, и все мне надоели. Я изменилась, знаешь ли: стала настоящей сварливой старухой, а ты оставил грациозную — ах! — красавицу.
Ты спрашиваешь, что стало с салоном в стиле чиппендейл? Напоминаешь мне о том, что я, забывчивая, потому что, склеротичка, перепутала нити своей легкомысленной пряжи, неуловимой памяти?
4
УБЕЖИЩЕ
Перемещенный из квартиры на улице Йована Ристича, к которой он приспособился, в намного меньшее и затемненное проходное помещение квартиры на улице Досифея, 17, гарнитур вставал на дыбы.
(Да, говорю я голосу Марии, поверь мне, это единственное выражение, которое более или менее точно описывает сопротивление всех частей мебельного гарнитура в стиле чиппендейл: все
Я боролась с ним, с гарнитуром, все время переставляла его из одной части комнаты в другую. Не передвигала только столик, потому что он, который не приживался никогда или приживался плохо, здесь вдруг согласился и на комнату, и на меня. Куда бы я его ни переставила, он смотрелся хорошо. Остальные части гарнитура никак не вписывались. Я рисовала эскизы в поисках подходящего места для обоих книжных шкафов, банкетки, стола и стульев. Не получалось: части никак не хотели складываться в целое, в салон, место, предусмотренное для того, чтобы в комфорте грезить об изысканности: они словно не соглашались ни на мечту, ни на грезы, ни на изысканность. Мне казалось, что каждый элемент существует сам по себе, и все вместе тоже отказываются войти в ритм взаимной связи, что они в этом помещении сопротивляются любой идее целостности. Поэтому в квартире на улице Досифея, 17, не сложился и не существовал салон в стиле чиппендейл. Когда я развесила по стенам большие портреты, которые здесь выглядели громоздко и вызывающе, а бездны, разверзшиеся между двумя книжными шкафами и канапе, заполнила декоративными горшками с крупными комнатными растениями, получился опрятный и малопривлекательный склад дорогой мебели, который я назвала «зимним садом». Если в квартире на улице Йована Ристича все любили чиппендейловскую гостиную, где действительно чувствовались и дух некоего облагороженного прошлого, и дыхание некой просветленной вневременности, служившие порукой покоя, то «зимний сад» в квартире на улице Досифея никто не любил. Никто, кроме меня: по правде, я не чувствовала, что мне удалось здесь обустроить салон, но все-таки получилось обставить это помещение так, что оно больше не производило впечатления ни мрачного, ни уродливого, а просто казалось изъятым из времени, которое где-то вовне, протекает и истекает, расставляя акценты на том, что просто и практично, то есть, современно. Склад, названный «зимний сад», был крайне непрактичным и несовременным, отклонившимся в сторону, выпавшим из эпохи. Даже дети старались не пробегать по этому помещению, которое, как мне сказала Мария, слишком серьезная для девчушки девяти лет, — это происходит в одном из
Я поразилась, услышав это, и быстро обняла девочку:
— Как это —
Ребенок не соглашался с моим неприятием правды.
— Вот так, мама. Не люблю эту комнату. Она старая.
— Похоже, ты станешь поэтом, Мария.
— Я стану врачом. Где-нибудь далеко-далеко. В горах.
Когда она произносила это, из-под огромных ресниц полыхнуло множество искр какой-то чистой радости и рассыпалось по лицу и волосам: моя девятилетняя дочь вся засветилась от жажды самопожертвования, а я, тогда впервые, на шатких, неизвестных границах того лета 1939-го, почувствовала, как внутри меня монолитной решеткой из тонкого льда застывает паника от этого ее желания. — Мария целостная натура, благородная, самоотверженная, — говорила
В соответствии с инструкциями, изложенными в любой из тех смешных книг по воспитанию, что я изучила, не было никаких оснований опасаться за такого своего ребенка, очень удачного, как считалось. Но я не опасалась, я обмирала от страха, глядя на нее, как она, девятилетняя, сияет святостью, вдохновленная идеей человеколюбия.
Но все-таки вернемся к началу этих записей, к тому
Трое и трое. Три на три.
Может быть, и должны были уйти в прошлое эти сорок лет, чтобы я только
Вот, это осталось в моей памяти, этот кусочек мгновения, принявшего свою форму, безупречно сохранившийся, и сейчас, со всеми запахами и вкусами мрака и бездны:
Наконец, я вхожу из прихожей в помещение под названием «зимний сад», позднее утро какого-то дня в конце ноября 1944-го стремительно уплотняется и густеет до сумерек, стирает отражение юного и измученного лица Савы, октября 1928-го; то, что встретило меня в прихожей, сопровождало, стирает отзвук плавных шагов майора и чеканных Зоры, шагов привратника я не слышу, не различаю, как и наших. Я вхожу, а слово
Но слово
Нет?
Но слово оборачивается вокруг своей оси, безумная акробатка, гротескно вытягивается и еще более гротескно сжимается.
Вдруг я останавливаюсь в центре «зимнего сада», и оборачиваюсь, поворачиваюсь, к нашим сопровождающим. Смотрю не на майора, а на привратника и на
Говорю:
— Я хочу видеть Павле Зеца.
Привратник и
Он произносит:
— Хорошо. Мы ему сообщим.
Опять два отстоящих друг от друга во времени
Два месяца «зимний сад», еще ухоженный, но все больше отстраненный, все больше окрашивающийся в цвета текущей эпохи, оккупационной, мрачной, когда человеческая жестокость еще только приобретала геометрически четкие границы, обеспечивал Павле Зецу тайное пребывание на улице Досифея, 17. Но сначала мне надо призвать из глубин памяти тот день, который предшествовал его первому визиту. Год — 1943-й, январь, стон человеческого страдания в высотах над Землей, угрюмым небесным тельцем, давно превратился в постоянный космический гул. Спрятавшись в маленьком внутреннем пространстве, которое мне удалось обустроить и в этой квартире, оставшейся мне чужой, я вегетировала, как и растения, которым, похоже, в «зимнем саду» не хватало всего: воздуха и влаги, тепла и света. Полностью отдавшись тому, что называется обязанностями матери, — при этом эпитет
Внутреннее помещение, в котором я пребывала, давало иллюзию изолированности, может быть, и безопасности. Я почти никуда не выходила, защищенная от внешнего мира порогом квартиры, с которой не сроднилась, и где зимой все межкомнатные двери оставались закрытыми, чтобы сохранить хотя бы малость воображаемого тепла. К тому же, я думаю, что с зимы 1942–43 затемнение в городе стало полным и обязательным. Это означало, что на всех окнах внутренние створки надо было заклеить темно-синей упаковочной бумагой, в ранних сумерках мы их закрывали и задергивали плотные портьеры. Из квартир на улицу не должен был проникать ни лучик. Поэтому ночь мне всегда приносила ощущение, что мы находимся в каком-то замурованном бункере на краю света, выходя из которого катимся кубарем прямо в космическую бездну, черную и зловещую.
(Когда
Она началась без экспозиции, но мизансцену я вижу. Мы в столовой, на окнах уже светомаскировка, тяжелые бархатные портьеры задернуты до самых стен, люстра, горящая над большим столом, освещает участников: девочку и мальчика, сидящих за столом со своими книжками и тетрадками, крупную девушку, держащую в розовых пальцах вязание, а на коленях раскрытую книгу, и даму, которая тоже читает книгу. Благословенный, так сказать, час совместного семейного труда. Снаружи (а как могло быть иначе, ведь речь идет о стереотипе, не так ли?) не доносится ни звука, ни скрипа шагов по смерзшемуся снегу, ни звона колокольцев редких саней, только иногда потрескивают раскаленные угли в «царице-печке номер 4», угольные брикеты, купленные при посредничестве
(Я распустила два своих лыжных свитера, и так появилась та шерсть, большой темно-синий клубок и большой белый, нити которых красиво переплетались в ловких розовых пальцах. Я знала, что никогда больше не поеду кататься на лыжах, ни в Словению, ни в Швейцарию, ни куда бы то ни было еще.)
Книга, раскрытая на коленях моей старшей дочери, в ярко-красном переплете, издана до войны в серии «Современник» издательства «Српска книжевна задруга», а автор, которого Зора сама выбрала — Иво Андрич. И девушка уже несколько дней читает одну и ту же страницу рассказа «Мара, наложница», а я делаю вид, что этого не замечаю. Я не имела права ее в чем-то упрекнуть, потому что и сама уже несколько дней перечитывала одно и то же письмо мадам де Севинье. Что я говорю,
(Отрывок из этого письма, которое я в том
Вот фрагмент письма мадам де Севинье, которое я в те январские послеполуденные часы бог знает в который раз, перечитывала на французском, а здесь записываю на нашем языке:
«Вы спрашиваете меня, мое милое дитя, люблю ли я по-прежнему жизнь. Признаюсь Вам, что нахожу в ней жестокую боль, но смерть мне еще отвратительнее. Я так несчастна, и всё, чему суждено произойти, свершится, но если бы я могла вернуться назад, то не требовала бы ничего иного. Я взяла на себя обязательство, которое меня обескураживает: я вступила в жизнь, не давая на то моего собственного согласия, и мне должно уйти из нее, но это меня мучает. И как я уйду? Где? Сквозь какие двери? Когда это случится? При каких обстоятельствах? Суждено ли мне претерпеть ужасные боли, из-за которых я умру в отчаянии? Помрачится ли мой разум? Умру ли я из-за несчастного случая? Как я встречусь с Богом? Что явлю ему? Обратят ли меня к Нему страх и нужда? Будет ли страх моим единственным чувством? На что я могу уповать? Достойна ли я Рая? Достойна ли я Ада? Какие колебания! Какое замешательство! Ничто так не безумно, как отдать свое спасение неизвестности, но при этом нет ничего более естественного, а глупая жизнь, которой я живу, самая понятная вещь на свете. Я погружаюсь в эти мысли и нахожу, что смерть так страшна, и я сильнее ненавижу жизнь за то, что она приводит к смерти, нежели за тернии на жизненном пути»[75].
Думаю, что в этом
Но
Тишина становится все глубже. Мария в своем бунте против гётевского носителя идеи вечного зла этого не замечает, Веле, может быть, уютно в его долгом путешествии по пресным водам мира, с угрями, а позвякивание Зориных спиц все-таки потихоньку разрывает это молчание, потому что все быстрее и резче в девушке нарастает напряжение; Душану еще рано возвращаться домой, иногда он приходит совсем поздно, после 20 часов, когда уже начинается комендантский час, у него есть разрешение передвигаться по ночам, так называемый
— Это дитя претерпело настоящие ужасы, — сказал мне однажды профессор Павлович.
(
— Мы должны ее насытить нежностью, чтобы она пришла в себя.
Мы ее насыщали, все.
Тем тишайшим поздним январским днем, оккупационным, моя взрослая дочь, которую мы все напитываем нежностью, поднимает взгляд от своего вязания и от своей книги — образцовая сцена с образцовой девушкой Зорой — испрашивает разрешения сходить в гости. Совсем недалеко, этажом ниже, на первый этаж, к ее подруге, молодой жене
— Наташа Бошкович и Милош Ристич, — подсказываю я.
— Да, они.
И уходит, такая крупная, но проворная. После нее остается пустота, которая постепенно заполняется чтением, хотя я догадываюсь, что и в девочке, и в мальчике, махнувшим Зоре на прощание, продолжается свой монолог, содержание которого я никогда не узнаю. Молчание становится все более глухим, мрачным, я больше не слышу ни Мефистофеля, ни мадам де Севинье, они вдруг ускользают в свою или, может быть, в какую-то другую эпоху, мой взгляд, в состоянии этого внезапного внутреннего бдения, падает на заголовок в газете, она лежит сложенная, на краю стола. Невольно его читаю, и этот заголовок навсегда поселяется, — но я тогда об этом не имею ни малейшего понятия, — в моей памяти по совершенно непонятным причинам, а поэтому и
В то время, когда я осознаю, что заголовок в «Новом времени» говорит о поражении, которое в разгаре, о бессилии немецкой армии, о мере немецких успехов, которая исчерпана, и теперь, очевидно, поворачивается к своему отрицательному полюсу, к погибели; о Сталинграде, который все-таки не падет, а устоит, как страшный поворотный пункт, тогда это осознание вызывает у меня и огромную радость, и сильный страх, и на улице Досифея, 17, на втором этаже, в тихой квартире господина профессора Павловича начинаются драматические события.
Причиной становится
А потом мне
Так реальность в какой-то миг перевернулась вверх тормашками. Ассистент профессора Павловича, моего мужа, и мой привилегированный (по крайней мере, до 3 сентября 1939-го, до выставки Савы Шумановича) друг из той отдаленной эпохи, называемой
— Но как? — спрашиваю я. — Я ни с кем не общаюсь. У кого его спрятать, когда я не знаю, кто есть кто,
(Знаю ли я сама, кто я, вообще-то?)
Вопрос я адресую себе, а не Зоре, но, тем не менее, получается, что
— Здесь, — говорит она лаконично. — Он думает, что безопаснее всего здесь.
— Здесь? — Я совершенно обескуражена.
— Да. В этой комнатке. Я сказала ему, что сюда, кроме вас и меня, никто никогда не заходит. Ни дети, особенно зимой, — студено. Профессор никогда не заглядывает на кухню. Даже в «зимний сад». Он живет в своей части квартиры.
— Здесь, — повторяю, как идиотка.
— Эта комнатка безопасна. Я буду за ним ухаживать. Я умею. Есть и тот маленький удобный обогреватель. Никто не будет знать. Мы его будем запирать на ключ. Мы должны его спасти. Никто не должен узнать. Особенно дети. Вам только надо быть на карауле и найти лекарства и связного.
В бездне между двумя секундами, когда меня коснулось неправдоподобие этой реальности, полностью искаженной, я подумала, как они все это быстро спланировали, действительно, быстро, полчаса не прошло, как Зора ушла и вернулась, причем спланировали в деталях, но это была не важная мысль, нет, и я сразу ее отмела, потому что, зажмурившись, я должна была прыгнуть в это совершенно сумасшедшее
И я прыгнула.
Когда сегодня, с дистанции более чем в сорок лет, я всматриваюсь в остаток того безмятежного вечера, то вижу, что вообще-то
Но тот вечер был вечером большой ловкости
Она была
Ее патриархальная бесстрастность, всегда в наибольшей степени проявляющаяся в беседах, которые вел с ней господин профессор, никогда не была более убедительна, чем тем вечером. В этом смирении была какая-то просветленность, некое теплое согласие на жизнь — профессор был очарован. (Этот блестящий знаток авангардного искусства, этот теоретик, который, насколько мне известно, первым у нас интерпретировал смысл так называемой эстетики безобразного, этот приверженец гротеска и черного юмора, обнаруживал все большую слабость к тому, что называется проявлениями традиционного в жизни. Он, умевший оспаривать стремление к правде в искусстве, он же умел оставаться очарованным стремлением к чистоте в жизни. Иллюзорной чистоте, разумеется, настоящей нет.) Никогда больше
Взгляды меня не удивляли: с тех пор, как мы перестали разговаривать и отдалились друг от друга в определенной точке нашей общей, вопреки всему, жизненной траектории, в другой ее точке мы словно бы сходились. Вот как это происходило: все более тяжкое молчание, с которым мы вступали в день и тонули в ночи, не позволяло нам не замечать друг друга или избегать, напротив. Стоило нам остаться наедине, но лицом к лицу с этим заслоном из молчания, например, утром, в одной комнате, или вечером, в одной постели, которая давно нас не соединяла,
Поэтому в тот вечер он сразу уловил мое отсутствие и противопоставил его Зориному присутствию, но ни того, ни другого не понял. Да и как бы он мог?
Присутствие
Если
(Позже, призывая воспоминания об этом вечере и ночи, я опять удивлялась Зориной уверенности, с которой она наперед распоряжалась поведением и чувствами господина профессора. Помнила я и фразу, которую она произнесла прежде, чем господин профессор только подумал уступить ей свой маленький обогреватель:
После полуночи в бывшей комнате для прислуги было сделано и самое важное: застеленная постель была немного отодвинута от стены, чтобы к раненому можно было подойти с двух сторон. В кладовке рядом с комнатой была поставлена узкая раскладушка, для
Я лежала на боку, свернувшись клубочком, неподвижно, когда Душан пришел в спальню. Он почувствовал, что я не сплю, хотя я изо всех сил старалась уснуть. Так мы в темноте и молчании, каждый на своей половине кровати, отвернувшись друг от друга, обманывали друг друга, притворяясь, что спим. Потом, похоже, оба уснули, измученные этим подслушиванием. Ничто не нарушило наш сон, никакой шум, когда глубокой ночью, наверняка совершенно неслышно,
Перед этим она заперла двери, ведущие на кухню, так и раненый, и она остались в иллюзорной безопасности.
Когда я в первый раз проснулась, тишина в ледяной ночи отзывалась подземной рекой. Я споткнулась о ночь, как о черный шар, крутящийся на месте.
То, что я за те два месяца навсегда выучила, это математика невероятных ситуаций. По моему опыту, главное правило этой математики содержит три постулата, а звучит это примерно так: одна плюс одна (1 + 1) невероятная ситуация не дает две невероятные ситуации, а одну вероятную; сумма нескольких невероятных ситуаций равна одной невероятно вероятной ситуации; невероятные ситуации плодятся сами по себе.
Согласно этому правилу, мы начали с двух невероятных ситуаций, которые сложились в одну вероятную. Первой была та, в которой находился Павле Зец, вторая — та, в которой находилась я. Этот, тогда уже известный художник, и, бесспорно, еще более известный член движения сопротивления, лицо, как я узнала намного позже, приближенное к Верховному главнокомандующему партизанской армии и его портретист, лежал, беспомощный, в квартире господина профессора Павловича, известного почтенного советника коллаборационистского правительства во главе с генералом Миланом Дж. Недичем, особенно по вопросам беженцев из Независимого Государства Хорватия и Венгрии. Следовательно, не единственный парадокс этой невероятной ситуации состоял в том, что неистовый коммунист скрывался в квартире неистового антикоммуниста, правда, без спросу. Дополнительных парадоксов была еще масса, а из менее существенных тот, что красный подпольщик не так давно был сотрудником совсем не красного сотрудника коллаборационистского правительства, хотя по многим вопросам с ним не соглашался. Сейчас он с ним не соглашался ни в чем, но без зазрения совести использовал безопасность его дома, как раньше использовал безоговорочность его толерантности. Я, в качестве супруги профессора Павловича и последовательницы учения моей бабушки, госпожи Цаны Джорджевич, придворной дамы королевы Наталии[79], позволяла осуществиться этой цепочке парадоксов, что, в свою очередь, тоже было в некотором смысле парадоксом: еще в раннем детстве моя достопочтенная бабушка мне внушила, что есть вещи, которые никогда и ни за что нельзя делать. Первое:
(В том искаженном
В любом случае, в голове совершенно не укладывалось, что развитие невероятных ситуаций в наиболее вероятную реальность с самого начала протекало без каких-либо затруднений. Именно протекало. Никто нежелательный не узнал о перемещении раненого из квартиры господина
У
(Моя доверенная подруга, однако, никогда мне не доверилась, как ей удавалось держать детей подальше от комнаты для прислуги. Поскольку они с первого дня приняли ее в свой личный уголок, в свою комнату, Мария и Веля считали своим неотъемлемым правом разделить с Зорой, хотя бы иногда, ее приватность и ее уголок. Но они даже не попытались. Предполагаю, что великанша-волшебница, еще в тот вечер, когда обустраивался этот ее личный уголок, придумала какую-то волшебную историю, при помощи которой убедила детей держаться подальше от ее комнаты. Например, самую секретную на свете историю о тайной-претайной любви
Мои обязанности — обязанности часового, состояли в том, что часовой должен был развить чувствительность к видимому и сверхчувствительность к невидимому. Результатом ревностного их исполнения была постоянная боязнь, а ее источником — угрызения совести. По сути, на своем передвижном посту, с главной позицией в «зимнем саду», я должна была, в напряжении от страха и мук совести, предотвратить проникновение нежелательных особ, то есть, моих детей и моего мужа, на охраняемую территорию, то есть, в район кухни и помещений рядом с ней. Разумеется, в то время дня, когда они здесь не ожидались, но когда могли бы легко обнаружить не столько присутствие самого раненого, сколько следы такового. И застать
(Господин профессор Павлович никогда себе не позволял воспользоваться ни одной из привилегий, которые, несомненно, были ему доступны, должны были быть доступны, привилегии, которые обеспечили бы его семье и ему лучшее снабжение лучшими продуктами и лучшим топливом. Нет, это было исключено, и я была ему за это благодарна: он защищал нас, я думала, от последствий своего перехода на ту сторону бытия, где были стерты границы между тем, что можно, и тем, чего никогда нельзя делать. Но с момента, когда мы спрятали Павле Зеца в бывшей комнате для прислуги, становилось все менее понятно, на какой стороне я сама оказалась. Прочность моей моральной позиции ежедневно сталкивалась и с жесткостью повседневности, и с шероховатостями мук совести, поэтому моральная позиция набила себе болезненные шишки. Подрывала ее и необходимость добывать дополнительную провизию и все прочее, особенно мыльный порошок, дрова и уголь. Это можно было достать только на черном рынке, но за немыслимые деньги. При помощи нашего привратника Милое тогда, в том феврале и марте 1943 года, я тайком от мужа, как всякая преступница, успешно за бесценок продала свои старые фамильные кольца с брильянтами и целые горсти золотых наполеондоров.)
Самым крупным из всех препятствий было то, что
(Вот видишь, и ты, которая в то время была одной из
Когда я все больше чахла на своем посту в «зимнем саду», сам «зимний сад» словно постепенно пробуждался, хотя еще стоял ледяной февраль, и углы комнаты еще были припорошены тончайшим инеем. Казалось, мой долгий дозор приятен и растениям, и даже мебели в стиле чиппендейл. И растения, и мебель словно оживали: растения начинали интенсивно зеленеть, несмотря на затененность «зимнего сада», мебель интенсивно светлела, несмотря на упрямство своей патины, почтенные персоны с почтенных портретов более пристально всматривались в современность, невзирая на ее безобразие. Стоя на страже, я полировала «зимний сад» и мягкой ветошью, и податливым отчаянием, а, утомившись, садилась у посветлевшего столика. Столешница красного дерева обычно бывала очень холодной, как и моя рука в грязной шерстяной перчатке, но на это мы не обращали внимания, ни столик, ни я. С наших первых совместных сеансов прошло уже почти тринадцать лет, место нашего знакомства, элегантная и удобная квартира на улице Йована Ристича, 21, больше не была ни удобной, ни элегантной: в здание попали первые бомбы-зажигалки, в первом налете немецких «Щук», в первые минуты после семи, воскресным утром 6 апреля 1941 года; мне говорили, она вспыхнула, эта квартира, и горела, и выгорела вся, как и весь дом, целиком, поэтому в том
У меня было впечатление, что столик со мной соглашается, хотя постукивание моих замерзших пальцев звучало глухо, и я, должно быть, выглядела не просто смешно, но и гротескно, закутанная поверх кофты и толстого зимнего костюма еще и в просторный, изношенный махровый темно-синий шлафрок моей бабушки, достопочтенной госпожи Джорджевич, придворной дамы одной сербской королевы в изгнании. Давней королевы, разумеется, той, XIX века.
(Я только еще кое-что тебе скажу, по поводу пуризма в языке, а именно по поводу слова
— Подай мне, пожалуйста, тот мой шлафрок, — сказала бабушка и медленно встала с высокой старинной резной кровати с высоким полукруглым изголовьем. Я накинула шлафрок на пожелтевшие, худые, быстро постаревшие плечи — моя бабушка долго казалась мне молодой, стройной, подвижной женщиной, — на ключицы, обтянутые истончившейся, сухой кожей, обсыпанной стайками темных пятнышек. Где-то под пищеводом, внезапно, появилась плотная боль, и все более горькая, затопила меня всю. Госпожа бабушка на меня не посмотрела, но улыбнулась. — Что такое, чего ты хотела? Я постарела, конечно, но уже и время пришло. Долго, дружочек, все это тянется. — Она прижала теплые рукава шлафрока к животу. — Сохрани его, когда меня уже больше не будет, он был для меня важным. Сейчас я тебе кое-что скажу, но, чур, не смеяться, авангардистка ты эдакая! — На нем слезы Ее Величества.
Видишь ли, если использовать слова
Оставаясь до конца с бывшей королевой, моя бабушка никак не могла любить будущую, Драгу Машин. Ей не было жалко, — доверилась она мне однажды, сама пораженная собственной жестокостью, — даже когда эту королеву-мещанку убили. — Что ей понадобилось там, где ей было не место, — говорила она мне. Принесла несчастье Саше[85], а мы это знали. Ее Величество и я. Она всем приносила несчастье. Злодейка.
Когда в конце января 1943 года, стоя на посту, я куталась в этот шлафрок, он сразу стал моей связью с реальностью, но с той, что сейчас, а не с той, что в прошлом. Если слово
Но об этом я размышляю только
Это была пятница, 5 марта 1943 года.
Поздним утром этой пятницы сначала в сумеречный «зимний сад» проник свет, который становился все ярче и плотнее, и, в конце концов, собрался в пригоршню лучей: через столовую и дверь из резного стекла солнце добралось и до «зимнего сада». Фикус встрепенулся и выдал какую-то эманацию радости, разлившуюся в воздухе. Как и каждый день, я в это время тщательно вытирала пыль, и, как и каждый день, внимательно прислушивалась к квартире: знакомые или узнаваемые шумы во взаимном сплетении, борении, преследовании. Всесильными же в этом слиянии и разделении звуков был рабочий ритм
С тех пор, как впервые послышались звуки его шагов, я еще напряженнее следила за звуками чужих шагов на лестнице, за звуками, отдаленными и одинокими, доносившимися из соседних квартир, и за более живыми и частыми, с улицы, с Дуная, с заледеневших набережных, с небес. Прислушиваясь в «зимнем саду», на вахте, в последние недели к этому бормотанию шумов, я оказалась в пространстве незаметных, но таких четких признаков реальности, на территории, где жизнь проявляется, довольно-таки полно, только в ритмах отзвуков и шепотов. Мои поздние утра стали исследовательскими, и в последнее время я даже льстила себе, что стала вполне опытным расшифровщиком звуков. Так сказать, какой-то современный Виннету в женском воплощении.
Я продолжала вытирать пыль и продолжала прислушиваться к событиям, но мой обостренный слух не обнаруживал ничего тревожного. Значит, я могла позволить себе передышку. Присела к столику, ладонью в грязной шерстяной перчатке погладила замерзшую столешницу из махагони и решила пролистать сегодняшний номер «Нового времени», пока
(Маленький горшочек каймака добыл
Надо было допытаться. Еще как надо было.
Мои дети не попробовали ни крошки этого каймака, который
Итак, в том
Как, например, это
(О какой это мне идет речь? Вот эта старая женщина восьмидесяти лет приближается к той, еще вполне молодой тридцати девяти лет, или эта, вполне еще молодая, спешит к старухе?)
Начинаю листать газету, я в «зимнем саду», в марте 1943-го, а в газете сразу же распознается легкость, с которой немецкая пропаганда обращается с полуправдой, как с полной правдой. На первой полосе сегодняшнего «Нового времени» главная новость из ставки верховного вождя рейха, сверстанная в три столбца и с заголовком самым крупным шрифтом, о том, что на Восточном фронте окружена 3-я советская армия. Эта новость содержит и скрытое сообщение: если мы потеряли Сталинград, то мы не потеряли Россию, и, тем более, Украину. И, тем более, не проиграли войну. К этой главной новости, поддерживая ее, подверстано и сообщение о значительном преимуществе немецких подводных лодок, которые топят один за другим военные корабли союзников в Атлантическом и Тихом океанах, а в новостях из Туниса говорится о том, что в тамошних песках творится настоящий ад. С весной, похоже, пришла и новая волна безумия злобного деревянного истукана, разъяренного зимними поражениями. Деревянный вождь дергает за свои нитки, и реальность ему еще покоряется: он, похоже, действительно шел на тотальную войну. Карусель судьбы, назначенной человеку XX века, давно запущенная, кружилась все безумнее, а в своих корзинах она везла и хаос жизни, и хаос смерти.
Сумасшедшему деревянному истукану все-таки удалось поджечь мир. Шерстяные перчатки впитывали пот с моих ладоней, внезапно намокших от страха.
Я развернула газету и начала ее пролистывать до последней страницы. По объявлениям продавалось все: брильянтовые кольца и золотые зубы, пустые квартиры и венецианские часы, солдатские сапоги и горные ботинки, зимние габардиновые пальто и норковые шубы, рулоны вучьянских и парачинских тканей с фабрик братьев Теокаревич[86], невесть, где спрятанных
Впервые я заметила, что, похоже, совсем недавно, стали более броско рекламироваться кинотеатры и фильмы, и особенно подчеркивается то, что театр «Центр юмора»[87], располагающийся во дворце «Реюньон», готовит новую программу, а в Народном театре сегодня вечером ожидается премьера пьесы Момчило Милошевича[88] «Солнце, море и женщины». О подготовке к премьере писали давно, а название пьесы звучало так глупо, что я дважды подходила к телефону с желанием позвонить господину Милошевичу, мы когда-то общались, я хотела его спросить, он, что, не в себе, какое солнце, море и женщины в этом мраке умирания. Когда я во второй раз подошла к телефону, то остановилась, как вкопанная: а что, если мой обаятельный давний друг любезно мне ответит, что свои замечания я должна делать, прежде всего, своему мужу, который и по поручениям Комиссариата по делам беженцев, и в качестве советника правительства генерала Милана Дж. Недича, ездит, как поговаривают, и в Земун, и в Нови-Сад, и даже в Вршац[89], а кроме того, в ведущих белградских газетах публикует статью за статьей, правда, статьи, в основном, подписаны инициалами, но все равно. В этих статьях он затрагивает не только темы культурной и художественной жизни, нет. Больше всего он занят сербскими погромами в Независимом Государстве Хорватия.
Я не позвонила своему старинному приятелю, господину Милошевичу, отошла от телефона, как от искушения, пьесу «Солнце, море и женщины», так или иначе, сегодня вечером представят утонченной публике; почувствовав какую-то странную, холодную тошноту, я вдруг увидела в «Новом времени», в правом углу полосы довольно-таки крупный заголовок: «Кто такой Тито, вождь коммунистов в Боснии?» Это имя, напоминавшее кого-то из римских полководцев, я уже раньше встречала в газетах. Может быть, в той злорадной новости о том, что Советы в равной степени недовольны и движением Дражи Михайловича, и титовскими партизанами? Статья, на которую я наткнулась, содержала и краткую биографию человека с римским именем, и его фотографию. Из биографии становилось ясно, что он многое пережил, и римское имя было не единственным его именем, а с фотографии смотрел исключительно привлекательный мужчина, который мог быть кем угодно, но только не аскетом. Если он родился, как утверждало «Новое время» на основе информации, позаимствованной из загребской газеты на немецком языке «Die Neue Ordnung», 6 марта 1891 года, то этому человеку с фотографии назавтра исполнялось 52 года, и он был в расцвете сил.
Это тот Командующий, в ближайшем окружении которого одно время, как говорили, находился и Павле Зец?
Мне всегда казалось, что между фактами и событиями существует, если не тайная связь, то некое тайное сообщничество.
Бледный, да. Но не изможденный.
— Эй! — сказала я.
Я отпрянула от столика и пошла ему навстречу. Мои горные ботинки страшно случали по голому паркету.
— Не слишком ли рано для такой прогулки?
— Не преувеличивайте. Я уже несколько дней потихоньку встаю.
— Я слышу.
— Но вы не зашли взглянуть. Ни разу.
— Такова договоренность. Вы сможете присесть?
Я повела его к неудобной чиппендейловской банкетке.
— Понятно. Какая договоренность?
— Между мной и Зорой.
— Так.
— У каждой из нас своя область действий, область передвижения. Моя —
— Я не знал.
Мы сели, а он на меня таращился. Именно таращился.
— У меня тоже война, Павле. Что бы
Он качал головой.
— Вы пробуждаете во мне желание рисовать. Поймать вас, когда вы дематериализуетесь. Запереть в стеклянной шкатулке, иначе вы исчезнете. Испаритесь на глазах.
Я улыбнулась, показала на изношенный шлафрок. Потом приподняла его полу, чтобы была видна не только нога в горном ботинке, но и толстый шерстяной носок. Неженственная нога.
— Испариться? В этом?
— Камуфляж для легковерных. Эти горные ботинки на самом деле удерживают вас на земле.
— Не будем больше об этом. Прежде всего, как вы себя чувствуете?
— Думаю, хорошо. Даже очень хорошо. И голова больше не кружится.
— Вы возвращаетесь к силе, а сила к вам.
— Благодаря еде и уходу, здесь. Вы очень постарались.
— И Зора постаралась.
— Хорошо, и Зора. Это само собой. Но означает ли это, что вы перешли на другую сторону?
— На вашу?
— На мою.
— Нет. Это означает, что пытаюсь выполнить главный долг любого человека.
— Звучит громоподобно, в самом деле.
— Обыкновенно.
— Значит, самаритянка? С таким риском?
— Все риск. И то, что вы сейчас сидите в этой ледяной комнате.
— Вы не пойдете со мной на другую территорию?
— Нет. Часовой не покидает пост.
— Часовой, парящий в воздухе, — не очень-то надежный часовой.
Я встала, взяла газету со столика и показала ему статью с фотографией.
— Это
— Посмотрите-ка! Они больше и не делают вид, что не знают о нем.
— Это он?
— Да. Павелич[90] знает, что делает.
— Вы его уважаете?
— Павелича?
— Нет, человека с фотографии.
Внезапно с Павле Зеца слетела вся насмешливость: передо мной стоял воодушевленный мальчик.
— О нем еще услышат.
Он взглянул на меня, как незнакомец.
— Вы должны мне помочь найти связного. Причем быстро.
— Хорошо. Но как?
— Я что-нибудь придумаю.
Он больше не опирался на меня: на другую территорию похромал четко, по-солдатски.
Не он придумал, я сама.
Как только Павле Зец вышел из «зимнего сада», где-то внутри меня, глубоко, зародился вихрь беспокойства и начал биться о молчание крови. Потом он вылетел из меня, наверное, с дыханием, достиг полостей в спинках чиппендейловских стульев и банкетки, пронесся вплоть до встрепенувшихся растений. Из тревоги, которая так прорывалась из теснины доисторического вопля, показалось, едва подернутое прошедшими годами и очень близко, лицо госпожи Кристы Джорджевич, респектабельной председательницы Правления респектабельного Общества «Цвиета Зузорич». Слегка скрытое, особенно часть лба, тенью элегантной соломенной шляпы, которая была на ней в день открытия выставки Савы Шумановича, в воскресенье, 3 сентября 1939 года, это было то же самое лицо, увиденное мной, когда я в момент того
В этом нигде оказалось, прямо передо мной, лицо, сосредоточенное на мне, это лицо под элегантной шляпой из черной соломки, лицо госпожи Джорджевич, лицо Кристы, а она никогда мне особенно не симпатизировала. Ее глаза меня пронзали. «Она все видела и все знает», — поняла я, голоса на выставке становились все громче, они клубились, сливались, господин профессор Павлович меня догонял, я слышала его шаг, а кто-то торопящийся, возможно, и взволнованный, желающий ко мне обратиться, приближался слева. Это не Сава, Саву я потеряла, нет, он потерялся. Вдруг мне стало нехорошо. «Она видит и, что я убегаю от него,
Она ничего не спрашивала. Я ничего не сказала, да и не смогла бы: я выкорчевывала туман, клубившийся у меня перед глазами, под веками, в горле, он быстро густел и в воздухе, который у окна я, наконец, вдохнула. От рева автомобильных моторов воздух был горячим и рыхлым. Они еще носились вокруг Калемегдана, а я приходила в себя.
(Хорошее выражение, и точное:
В том
Так в день 5 марта 1943-го, в пятницу, во внезапно развеявшейся хмурости «зимнего сада» и в моем пасмурном беспокойстве передо мной возникло то лицо, оставшееся в 3 сентября 1939-го, воскресенье, а явилось оно между выросшим фикусом и книжным шкафом из «пламенного махагони» 1775 года.
(Эти цифры — 1939, 1943, 1775, — обозначающие по одному году из невидимого ряда невидимых, а потому исчезнувших лет, обозначающие один год из множества тысяч этих лет, — действительно что-то значат? Что-то более реальное, чем просто сама отметка для отрезка времени, обозначенного именно этим знаком? И самой цифрой, разумеется, которая указывает на то, что обозначает не только очертания и форму того года, но и его содержание? Я вообще не знаю ответов на вопросы, которые задаю так, как сумела научиться этому у мадам де Севинье, но догадываюсь, что содержание каждого года выветривается, как стираются их очертания и формы, и от них, от лет, остаются только цифры, как абстрактные величины.)
Я пристально всматривалась в лицо, оно еще было здесь, между фикусом и книжным шкафом, беспокойство отступало.
«Я могу позвонить только Кристе, — подумала я. — Только она поймет. Только она не будет сомневаться».
(
И вот в пятницу, пятого марта 1943 года, началась история, которую я, как мне кажется, уже упомянула в этих моих записках на песке. История о взаимопомощи, история о двух бывших членах бывшего Правления Общества «Цвиета Зузорич», которые никогда не питали друг к другу особо теплых чувств. Может быть, в том марте дамы и продолжили относиться друг к другу с прохладцей, но помогали друг другу от души.
И эта помощь словно была частью большой благосклонности, что в том
В те долгие утра, когда я в течение нескольких зимних недель, в году под номером 1943, стояла на посту в «зимнем саду», я убеждалась в том, что пребывание Павле Зеца в нашем убежище проходит так гладко, потому что и над художником, и над его пребыванием, как и над всеми нами, воссияла счастливая звезда
Поэтому не было ничего странного в том, что под рукой
Все это я поняла позже, как позже поняла и то, что, наверное, в ту пятницу, счастливая звезда Павле Зеца, а не Зорина, начала направлять мои поступки, управлять моим поведением.
Поведение было необычным в той же мере, что и поступки.
Как только, когда Павле Зец вышел из «зимнего сада», я увидела между фикусом и книжным шкафом из «пламенного махагони» лицо Кристы Джорджевич, встрепенулась, как и растения рядом со мной, и, как и они, внезапно наполнилась энергией. В «зимнем саду» больше никто не вегетировал, никто не погружался в безысходность. Это лицо словно бы передавало мне какое-то послание, и я сразу же начала, насколько решительно, настолько же и бессознательно, следовать инструкциям из этого послания.
Не раздумывая, я позвонила по телефону госпоже Кристе Джорджевич, которая, вообще-то, не очень мне симпатизировала, и я ей тоже, но госпожа ответила на звонок. Она не удивилась, что я звоню ей спустя столько лет, и не поразилась, что хочу увидеться с ней как можно скорее: она согласилась встретиться в тот же день, в пятницу, 5 марта, через полтора часа после нашего разговора. Примерно полтора часа, как полагала госпожа Джорджевич, было необходимо и мне, и ей, чтобы собраться и доехать до круга на Топчидерской Звезде[92], где мы встретимся.
По всему выходило, что наша взаимная антипатия, если когда-то и существовала, то в этих обстоятельствах была совершенно излишней.
Так началась обычная, на первый взгляд, последовательность событий, которая, как обнаружится позже, по своей сути окажется необычной. Но об этом я смогу рассказать, только когда доберусь до госпожи Джорджевич, Кристы, которая ждет меня на Топчидерской Звезде.
Чтобы туда попасть, я должна была в ту пятницу, 5 марта 1943-го, покинуть свой пост. Потом сообщить Павле Зецу, что я предприняла, и собраться на выход. Все шло легко, но сам выход оказался тяжелым делом. Несмотря на новую ситуацию, остался старый страх, словно какого-то проклятия: я боялась переступить порог, выйти из квартиры, пройти по коридору, потом вниз по лестнице, оказаться на улице, в мире внешнего бытия.
В подготовке к выходу мне помог и Павле Зец: он предупредил меня, чтобы я ни в коем случае не надевала ни шляпу, ни пальто с мехом, ни туфли на каблуках, и, тем более, все это вместе. Так снаружи, сообщил он мне, в этом внешнем мире, никто больше не одевается. Я должна была надеть какой-нибудь темный платок, пальто спортивного кроя, не очень элегантное, если у меня в гардеробе вообще такое есть, и старые уличные туфли с толстыми чулками.
Камуфляж принес мне известное облегчение: я почувствовала, что лучше готова к выходу, и словно бы меньше боялась, когда, зажмурившись, перепрыгнула через порог и оказалась в коридоре. Потом, уже спокойнее, спустилась по ступенькам, прошла через вестибюль, в котором уже не было темно-красного ковра, и вышла на улицу.
Я никого не встретила.
Улица была пустой и незнакомой.
(Вообще-то, с моего последнего выхода прошло много времени, с момента последнего выхода из забаррикадированного пространства.
Может быть, я в последний раз выходила в тот долгий июньский день, в самом его зените, до бакалеи на углу, спросить дрожжей, а бакалейщик, армянин, который не был мне другом, ни в коем случае, низко кланялся, как лавочники в Адене, и бог знает, где еще, а снаружи, в том долгом дне, была жара, и на Соборе Святого Михаила Архангела звонили полдневные колокола.)
Ни одного другого выхода из дому я не помню.
До этого, в пятницу 5 марта 1943-го.
И опять все шло гладко.
Я быстро шла вверх по пустой улице Досифея, покрытой тонким слоем льда. Не скользила, потому что лед был посыпан песком: немецкие власти строго следили за тем, чтобы улицы чистили и посыпали. Золой или стружками, все равно. Об этой строгости свидетельствовали и огромные кучи только что счищенного снега, почти белого, аккуратно вдоль бордюров сложенного в сугробы.
Я быстро дошла до Княжеской площади: там, невидимо, из-за белых облаков, какое-то белое солнце проливало разбавленный белый свет, в котором все фигуры прохожих, — по правде говоря, это были только женские фигуры, и они, редкие и закутанные в темные пальто, шали, платки, понурые, — превращались в черные, одеревеневшие тени.
Князь ехал верхом по белой пустыне, и он весь черный.
Я села в пустой трамвай. Ноги у меня дрожали, и руки. Все внутренности дрожали. Трамвай проезжал мимо высотного здания «Албания», мимо Пражского банка. Фонтан, очищенный от снега, не работал, но на головках разинувших рты черепашек-изливов кучками вместо корон лежал забытый, смерзшийся снег.
Трамвай громыхал по площади Теразие, побелевшей. Пустой.
И река была совсем белой, Сава, там, под Теразийским склоном.
Похоже, что нигде никого нет. В этой белизне.
А потом, на остановке «Площадь Теразие», я увидела перед гостиницей «Москва», которая
Какой-то мужчина. Крупный, с крупной головой. Некрасивый.
Он держал под мышкой картину. Небольшой холст.
И подавал мне знаки, правой рукой. Господи, да он жив! Он жив!
В последний миг я выскочила из трамвая и побежала.
К дереву.
Но под деревом никого не было.
Никого не было ни под одним из деревьев во всей аллее.
Ни перед гостиницей «Сербия».
Ни на площади. Белой.
Ни на Балканской улице, ни на Призренской.
Нигде никого не было.
Я вернулась к тому дереву: вокруг ствола на снегу, покрытого тонкой ледяной коркой, не было отпечатка ничьих ступней. Снег вокруг дерева был состарившимся настом.
Я вспомнила: ведь тот, кого я видела стоящим здесь, прислонившимся к стволу, держит слева под мышкой небольшой холст, а правой рукой подает мне знаки, одет только в белую сорочку, немного распахнутую, под черным жилетом. И я была готова биться об заклад, что так и было, — он стоял босой на снегу. Да, без башмаков.
Я села в следующий трамвай, совершенно пустой. Ехала в надежде, что, может быть, опять увижу Саву Шумановича, около «Лондона», или «Академии»: нет, его не было. Ни на одной, ни на другой остановке, там болтались какие-то скрюченные женские фигуры с торбами через плечо.
Может быть, он хотел знаками сообщить мне, что будет ждать меня у «Мостара».
Ни на остановке «Мостар» никого не было.
Я вышла из трамвая, напрасно оборачиваясь, а потом медленно пошла в гору, под черными деревьями и белым небом, к Топчидерской Звезде.
Хрупкая фигурка уже была там. Прогуливалась. Одинокая, по кругу. Черная, под белым небом. И она. Как деревце.
Это госпожа Криста Джорджевич, повязанная платком, дожидалась меня, в поношенном габардиновом пальто от «Тивара»[93].
Мы взглянули друг на друга, оценили степень камуфляжа, улыбнулись. И только потом поздоровались.
И медленно пошли по заснеженным улицам Дединья[94].
По пустым улицам.
Две, когда-то элегантные белградские дамы на поздней утренней прогулке. В легкой, так сказать беседе.
Я рассказала о пребывании Павле Зеца в нашем убежище.
Она заметила, что Павле Зецу повезло.
(Она, Криста, первой использовала это выражение. Первой поняла, что в данном случае
Тогда я узнала, что последовательность событий, случившихся в ту пятницу, 5 марта 1943-го, и казавшаяся мне обычной, была, вообще-то, совершенно необычной. Последовательность, связанная с Павле Зецем.
Итак, госпожа Джорджевич сообщила мне, что она больше не живет в своем доме в Сеньяке. Давно. Живет она на разных конспиративных квартирах, в провинции. Еще с осени 1941-го. Дом в Сеньяке находится под надзором, как явка участников движения сопротивления. Если бы ее не предупредили, что надо скрыться, причем вовремя, то сейчас она была бы или в лагере Баница, или в одной из общих могил. Опустевший дом еще долго оставался под наблюдением Специальной полиции Белграда. Сегодня она первый раз, спустя почти год, приехала в Белград и сегодня же впервые побывала в своем доме. Недолго пробыла, два часа, необходимо было приехать именно сегодня, вопреки здравому смыслу. Самым неразумным, конечно, было то, что в течение первого же часа она ответила на мой телефонный звонок. Когда телефон зазвонил, она знала, что ни в коем случае нельзя снимать трубку, но ей показалось, что именно это она должна сделать. Ответила и услышала мой голос. И поэтому она сейчас здесь, что также противоречит здравому смыслу, но с самого начала войны она не прислушивается к его советам. Если бы прислушивалась, то эта наша встреча не состоялась бы, и Павле Зецу бы так не повезло. Но чудо случилось, и все в порядке. К себе домой Криста, разумеется, больше не вернется, а Павле, разумеется, она обеспечит связного, чтобы покинуть Белград. Я могу ожидать, что в ближайшие дни, утром, до полудня, в то время, когда я в карауле, а моих мужа и детей нет дома, придет девочка, в которой надо будет узнать подругу моей дочери. Эта девочка передаст Павле Зецу сообщение. Сейчас мы договоримся и о пароле, что-нибудь, связанное с гостиницей «Сербия».
Я не выдержала: шепнула ей, что только что у гостиницы «Сербия» видела Саву Шумановича. В распахнутой рубашке и жилете. Босого. Откуда он сбежал?
Она взглянула на меня, внезапно побелев.
— Савы больше нет.
— Но…
Она меня встряхнула.
— Поймите, нет!
А потом ей надо было поспешить, и мне надо было поспешить. Надо вернуться домой до того, как дети придут из школы, а господин профессор из присутствия. Нельзя, чтобы узнали, добавила она, об этом моем выходе из дому. Как бы мимоходом она меня спросила, знаю ли я, кто ей сообщил, уже больше года назад, что к ней в гости собираются агенты Специальной полиции Белграда.
Откуда бы я могла об этом знать?
— Ваш муж. Господин профессор. Не лично, разумеется. Но известие пришло вовремя.
Она отвернулась от меня и пошла в направлении Топчидера. Я отправилась в противоположную сторону, к «Мостару», на трамвайную остановку.
Ни о самой себе.
При этом я надеялась, что на Теразие увижу ту, знакомую фигуру.
И в один прекрасный день смогу убедить, когда мы опять увидимся, если увидимся, госпожу Джорджевич, что она была не права.
Но перед гостиницей «Сербия» опять никого не было. И в аллее никого не было. Нигде не было той знакомой фигуры: везде двигались какие-то другие, незнакомые.
А потом наступила середина дня, и середина недели, и середина марта. На самом деле, полдень, среда, 17 марта 1943 года. (Опять среда, семнадцатое.) Одетый в старый костюм господина профессора Павловича и в его же старое зимнее пальто, Павле Зец покинул комнатку, называемую каморкой для прислуги, в квартире на втором этаже, в жилом доме на улице Досифея, 17. Уже исчезли с улицы, растаяв, и слои льда, и снежные сугробы, и отправились туда, где собирается весь прошлогодний снег. Из водосточных труб освещенных солнцем зданий еще вытекали ручейки, и время от времени что-то погромыхивало.
Госпожа Криста Джорджевич сделала все, что требовалось.
Под полуденным солнцем, внезапно ярким, художник шел вверх по улице Досифея, и почти не прихрамывал.
Я смотрела, как он удаляется: полукруглая лоджия оказалась отличной наблюдательной площадкой.
Я видела, как на углу у Народного театра он повернул на Княжескую площадь.
На другой стороне света Дунай, огромный, вновь начинал голубеть.
Чиппендейл: столик для завтраков красного дерева, первая модель 1754 г. (Музей Виктории и Альберта)
5
СТОЛИК
Тьма по-прежнему надвигалась. По-прежнему был ноябрь 1944 года.
В квартире на втором этаже, на улице Досифея, 17, которая в каком-то
Я даже не могла себе вообразить, кто скрывается за этим абстрактным
Я не задавала вопросов, было очевидно, что спрашивать излишне. Также было очевидно, что я преобразилась в кого-то, кому ответов не дают, потому что он их не заслуживает. Мое, точнее, наше существование определялось исключительно при помощи знаков отрицания. Так меня обозначили, как кого-то, кто не должен, не может, ему не позволено, недостоин, то есть, недостоин, потому что враг.
Вопреки всему нам дано, сказал майор, больше, чем нам надо. В любом случае, больше, чем мы заслуживаем. Он считал, что это сделано из-за детей, потому что новая, народная власть в первую очередь заботится о детях, независимо от того, кто их родители. Поэтому мои дети останутся в своей большой и светлой комнате, соединенной маленьким коридором с ванной, кухней, кладовкой и бывшей комнатой для прислуги, то есть, с той частью квартиры, которая нам выделена.
(И это была совершенно новая модель поведения, которую следует принять как естественную: сначала у собственника отбирают квартиру «целиком и полностью» на основании приговора, которого не выносил ни один суд, а потом ему, как доказательство великодушия, из этой отнятой собственности выделяют, только в пользование, маленький и худший кусок, огрызок, так сказать. При этом этот выделенный огрызок следует считать первостатейной наградой. По сути дела, подарком.)
Майор предполагал, что я возьму себе бывшую комнату для прислуги, и вот так у нас будет все необходимое. Из того, что он добавил, я должна была уяснить: наконец, пришло время скромности, а время роскоши прошло. И изобилия. Навсегда. Новая власть, а это власть народа, объяснял он, не будет терпеть несправедливость, а любое богатство, как известно, происходит от несправедливости.
Майор правильно предположил: я заселилась в бывшую комнату прислуги, в которой в свое время выздоравливал Павле Зец. Сразу подтвердилось то, о чем я догадывалась, и открылось то, о чем я не догадывалась. Подтвердилось, что комната, которую мы называли каморкой для прислуги, вовсе не обойденное вниманием второразрядное помещение, напротив, мне открылось, что эта бывшая комната для прислуги, возможно, самое уютное убежище в большой квартире на втором этаже здания, спроектированного архитектором Брашованом на улице Досифея. Немного сумрачное и с чуть кривоватыми стенами, как-то отстраненное от остальных помещений, особенно от той, светлой части квартиры, выходящей на улицы Господар-Евремову и Досифея, эта комната обеспечивала своим жильцам не только чувство безопасности, но и ощущение некоторой собственной целостности, даже если жилец был растерзан в клочья, как я тогда. Пытаясь в первую ночь заснуть, съежившись на той же кровати, на которой неделями, — а это было всего полтора года назад, — лежал Павле Зец, я поняла, что и эта комната, должно быть, вносила свой вклад в его быстрое выздоровление, и он должен был чувствовать себя защищенным и даже спокойным, вопреки невероятным обстоятельствам. Но
Она меня защищала.
Взбадривала.
Давала возможность хоть как-то собрать и сметать на живую нитку растерзанные остатки самой себя.
(Думаю, что эта комната, в которой я лежу и сейчас, в ноябре 1984-го, за последние сорок лет была мне единственным другом. Поэтому я ее никогда не покидала.)
Потому и случилось так, что я была почти спокойна, когда в один из последних дней ноября, это был двадцать четвертый или двадцать пятый день того месяца, дверь, что ведет из «зимнего сада» в маленький коридорчик к кухне, быстро отперли.
В отпертых и раскрытых дверях появилось мое бывшее самое старшее дитя и наша бывшая волшебница-великанша.
В этом
И вся она была новая.
Словно ничего не осталось от ее прежних ролей (или все-таки это были фрагменты ее личности?), в которых она умела быть
— Надо подготовиться, — сказала она. — Через полчаса будет товарищ Павле Зец.
А потом, словно шагнув в маленький коридор и до порога кухни, она ступала на зачумленную территорию, девушка, превратившаяся из волшебницы-великанши в партизанского гренадера, с отвращением быстро отступила в «зимний сад» и дважды повернула ключ в замке.
Я подумала, что бывшая
Девушка была наделена многогранным талантом.
Это мое впечатление быстро превратилось в уверенность, а уверенность вскоре подтвердилась. И постоянно подтверждалась.
Прошло чуть больше получаса, и дверь опять отворили, а крупная девушка в военной форме опять появилась.
Она заговорила на новом языке.
— Пошла, — сказала она.
(Позже я прочту, как Оруэлл в книге
Мне казалось, что не так уж сложно определить основные свойства этого языка, но я ошибалась, было совсем непросто. То, что сразу бросалось в глаза, по крайней мере, мне, — избыточное использование повелительного наклонения, императива. А еще было заметно сведение личных местоимений во втором лице единственного числа только к одной форме,
Дерзнувшие обратиться на
В те дни позднего ноября 1944-го еще было рано учитывать существенное различие, проявлявшееся при использовании кажущихся одинаковыми форм
Об особом расслоении первого вида формы
(Хочу отметить, что точному употреблению некоторых терминов, которые я здесь использовала, и их истинному значению в рамках теории марксистского понимания мира, меня научила в начале пятидесятых годов моя дочь Мария. Когда она мне объясняла, когда она согласилась мне объяснять Идею, которую приняла и даровала ей весь пыл своего доверчивого существа: Идею о Справедливости и Равенстве для всех в будущем, коммунистическом обществе.)
Тогда не имело смысла обращать ее внимание на то, что недвусмысленно проявлялось на одном участке, который у меня не отняли, потому что отнять у меня этот участок было невозможно, — в грамматике. Грамматическими шарадами я занималась все больше, особенно с тех пор, как обернулась Софией Маркович, подпольным переводчиком, вечно заваленным работой. На моем участке, особенно, если наблюдать развитие двух упомянутых видов местоимений второго лица,
Но вполне возможно, что я осознала эти различия еще в тот момент, когда девушка в военной форме, та девушка, которая, пока она была
Это разыгрывалось так.
Молодая девушка в военной форме, когда-то бывшая моей приемной дочерью Зорой, провела меня по короткому коридору от кухни до дверей, ведущих в «зимний сад». Открыла двери, мы вошли. В тот же момент в двери, ведущие из прихожей в «зимний сад», вошел и полковник Павле Зец.
Я не знала, что он полковник, но понимала, что у него высокий офицерский чин.
Молодая девушка-солдат приветствовала старшего офицера в соответствии со строгими военными правилами субординации.
И сообщила:
— Приказ выполнен, товарищ полковник.
Так я узнала, что нахожусь в обществе полковника, партизанской, точнее, народно-освободительной армии. Я узнала также, что являюсь предметом некоего приказа.
Полковник мягко махнул рукой, что, похоже, должно было означать, что в этом
Девушка-солдат очевидно с такой позицией не была согласна. Она вопросительно смотрела на товарища полковника.
— В самом деле, не надо, Зора, — сказал товарищ полковник.
Тут девушка-солдат и сказала мягко:
— Скажи. Скажи, что нужно.
Тогда товарищ полковник сказал еще мягче:
— Думаю, будет лучше, если я поговорю с ней наедине.
Тогда девушка-солдат покраснела, как знамена, что в те дни непрестанно реяли на улицах. Висели, перекинутые через балконные ограждения. Она повернулась и быстро вышла из «зимнего сада». Совсем не девичьим шагом, а солдатским.
А потом я хотела предложить товарищу полковнику присесть, то есть, сесть, и ему, и мне, но тут же поняла, что это было бы не совсем уместное предложение.
Сесть было некуда, кроме как на пол.
«Зимний сад» был пуст. Опустошен. Оголенный паркет — грязный.
Исчезло все: и стулья, и банкетка, изготовленные по замыслу мастера XVIII века, Чиппендейла, и оба книжных шкафа из «пламенного махагони». И тот столик, что больше размером. И ковер. И длинные портьеры из тонкого бархата. И карниз из тяжелого резного дуба. И старые портреты сербских нови-садских господ XVIII и XIX веков. Писаные маслом почтенные предки профессора Павловича, в старинных позолоченных рамах, тоже нас покинули. Может быть, не вполне по своей воле, но, тем не менее.
Это случилось за те несколько дней, что я не заходила в «зимний сад».
С тех пор, как мне было запрещено заходить.
С тех пор, как «зимний сад» был заперт от меня на ключ.
Отодвинутый в сторону, под обнажившейся стеной остался только столик, покрывшийся белой пылью. Он затаился на замызганном паркете, как распластавшийся мокрый пес. Он еще оставался здесь. Он прятался от
Полковник, перед которым я стояла, следил за моим взглядом. У меня складывалось впечатление, — его нервирует, что я так медленно все осматриваю.
— Вы меня звали, я пришел.
То, что я увидела в художнике Павле Зеце, частично завуалированным, в воскресенье, 3 сентября 1939-го, на открытии большой выставки Савы Шумановича в семи залах Нового университета,
За пределами этой реальности — небытие.
Нет, я преувеличиваю: если вне этой реальности что-то и существовало, то это было чуждое, а все чуждое не должно было существовать.
В первую очередь должна была исчезнуть та форма личного местоимения второго лица,
На этот раз
Местоимения в грамматике — это дьявольское отродье.
Лицом к лицу с товарищем полковником, с его
(Выучила я их сразу, а понимаю только
Первый урок: лицо каждого человека, который во имя Идеи отрекается от прошлого, становится особым образом безличным, то есть, обезличенным, то есть, неузнаваемым.
Второй урок: персона, обезличенная таким особым образом, все-таки жаждет стать личностью, точнее, как можно скорее преобразиться в то, что должно стать ее новой личностью. Для утоления этого желания — обрести новую личность — обезличенный должен пройти долгий обряд инициации, цель которого — приучение к безграничной жестокости. Одним из основных упражнений в процессе приучения к жестокости, вероятно, должно было стать и упражнение по очищению памяти. Товарищ полковник, — я это почувствовала, — уже прошел через этот обряд и согласился на свою новую личность, которая признавала только жестокость, как высшую меру человеколюбия. Видимо, он прошел обряд относительно легко, а может быть, ему он и не особенно был нужен?
В той, очень далекой эпохе, которая называлась
Полковник Павле Зец стал кем-то, кто больше, чем спартанец.
Третий же урок состоял в том, что роль личных местоимений в экстралингвистической реальности, как сейчас принято выражаться, более существенна, чем я предполагала.
Прочее стерто.
В том
(Где он был, задавалась я вопросом долгие годы, которые проведу в бывшей комнате для прислуги, а
Тогда, на выставке, я поспешила встать между немилосердным взглядом молодого художника и испуганным взглядом старшего, но не успела. Опоздала на мгновение. Я воздвиглась, запоздав на секунду, существенную. Почему, спеша, я не была достаточно быстрой? Как со мной, в принципе, легкой, словно Питер Пэн, как говаривал профессор Павлович, — могло такое случиться? Да потому что, — это я понимаю только
И тогда, в той бакалее, под паутиной страха, скользнувшей вниз с моих плеч, опять немного пошатнулся тот, уже во многом разрушенный, мой мир, но я еще не распознавала ни этого головокружения, ни ускользания, как не распознавала интуитивного знания в том
Я глубоко дышала, чтобы отогнать дурноту, горячий воздух, плотный от рева автомобилей, все еще носившихся вокруг Калемегдана, а где-то в Данцигском коридоре громыхали таким же плотным звуком танки третьего рейха и прорывались в Европу. Но Европа, хотя и обеспокоенная, все еще без настоящей обороны и все еще расслабленная под этим теплым, загорелым солнцем, ничего не понимала. Еще нет. И она тоже.
Я вдыхала этот воздух, сплавленный с полуднем первого дня — воскресенья в переломном сентябре переломного года с обозначением 1939, а в воздухе не было запаха — ни предчувствия, ни поражения, ни черного солнца. Он был теплым и пронизанным чем-то прозрачным и простодушным, мягким и пушистым, невинным. Вдруг умолк рев автомобильных моторов, наверное, на трассе наступил первый перерыв, тот, что в 13 часов 30 минут, совершенно улетучился бензиновый смрад, легким порывами долетавший со склонов Калемегдана: во внезапном затишье сентябрьского дня, который только начал поворачивать к своему собственному исходу, под обломками равномерно синего неба, я почувствовала запах согретой поверхности умиротворенной, доброй реки, Савы, доходивший оттуда, с самого Устья.
Мне становилось лучше. Дурнота отступала. Госпожа Криста Джорджевич взглянула на меня в знак приветствия, дружески подмигнула, подбадривая меня, но оставила. Она удалялась, уходила, наверняка с милой улыбкой, навстречу тем, кто наверняка — я не оборачивалась — направлялись к окну, к нам. Она все еще меня защищала, я слышала ее смех, искрящийся, и голос, сердечный, она их уводила, они уходили к бормотанию, в бормотание толпы, исчезали. Прижатая к окну, я, отделенная от всего траншеей пустоты, вдыхала запах согретой реки, невидимой, и умащала им свое израненное нутро, как целебным илом.
Вдруг кто-то встал у меня за спиной. Кто-то, перепрыгнувший траншею.
Я знала, кто это.
Я обернулась и хотела (вечно это движение архетипической женщины) положить голову на его плечо, но он остановил меня, взяв мое лицо между ладоней. Хотел, чтобы я его видела, и я видела его.
Он приближался ко мне издалека, из круглых годов, из тех наших, в Париже, в Радовлице, в Белграде, приближался из зигзагообразных лет своих больших успехов, растущего авторитета и занятости собой, где, как мне казалось, больше не находится места для меня, приближался и дошел, весь распахнувшийся, почти нагой.
В нем не было ничего ни жесткого, ни строгого. Ни далекого, ни отдалившегося. Ни высокомерного, ни себялюбивого.
Он смотрел на меня, как никогда до этого
Из его глаз в меня проникал древний человек, старик доисторических времен. Который знает всё. Всё. И прощает.
— Ох, Душан, — простонала я, — ох, боже, Душан!
Он коснулся моих плеч. Знаю, сказало это прикосновение, может быть, надо было подойти к тебе раньше, но нет, не надо было. Нет.
Я положила голову ему на плечо, моя шляпа упала, черная соломенная шляпа с широкими полями и широкой блестящей лентой, по последней моде, она укатилась куда-то по полу, совсем не важно, потому что он, господин профессор Павлович, обнимал меня здесь, на выставке Савы Шумановича, только что открывшейся, он прижимал меня к себе так тесно и молодо, и я отзывалась ему вся, откликнулась, вся и до дна. После такого расхождения в пространстве и во времени мы встретились, опять, и прикасались друг к другу, прикасались, переплелись, переплетались, заполняли собой друг друга. Наши стоны, и дыхание, и пульсы находили друг друга на старых местах, где ты скитался, спрашивали мои, и почему ты меня покинул, почему так надолго, ты мой хороший, ты мой единственный, как ты мог, ох, так отвечали его стоны, дыхание и пульсы, но я должен был, ты и сама знаешь, потому что ты должна была сама к этому прийти, но мне было тяжело, да, я так боялся, я ужасно боялся тебя потерять, как бы я без тебя.
Наши пульсы сливались, слились. Мы были одной кожей.
Навсегда.
— Мадам нехорошо? Я могу помочь?
Это из какой-то яви спрашивал чей-то голос.
Знакомый.
Голос Павле Зеца.
Господин профессор Павлович быстро отпрянул в явь, твердо шагнул в расшатанный мир, прижимая меня к себе. Нет, спасибо, тоном, не допускающим возражений, он поблагодарил господина своего ассистента, мадам было слишком жарко, день знойный, много волнений, выставка великолепная. Сейчас все в порядке, — и тянул меня сквозь сонм нарядно причесанных голов, которые уже были везде вокруг, как и любопытные взгляды, кто-то поднял с пола мою шляпу и подал ее, господин профессор меня почти нес, я едва удерживала шляпу в руке, знаешь, я сейчас думаю, хорошо, что ты такая невесомая, шепнул он мне, и улыбался мне в ухо, и по-прежнему любезно отказывался от помощи, она и не была ему нужна
Я открыла глаза и увидела, тут же, за головой Душана, шишковатую голову Савы, и выражение глубокого ужаса на его лице.
— Уведи и его, пожалуйста, спаси его. Спаси и Саву.
И вот так, искусствовед и художественный критик, первое лицо в Музее князя Павла Карагеоргиевича, господин Душан Павлович вывел, раньше времени, но очень вовремя, с его собственной выставки и художника Саву Шумановича. Никого, похоже, это не удивило, хотя не так давно миновал полдень, было без нескольких минут два, в воскресенье, 3 сентября 1939 года.
Посетители расходились на воскресный обед, а миры вступали в мировую войну.
В этом
Полковник, похоже, не припоминал своих прежних визитов в эту квартиру. Ни своего двухмесячного пребывания в ней зимой прошлого, 1943 года.
Ни «зимнего сада».
Он смотрел на меня, как посторонний.
Он был нетерпеливым посторонним, и повторил:
— Вы меня звали.
Я заговорила и заметила, что моя манера говорить тоже меняется: фразы становились краткими, как у них, и почти рубленые, как у них. Сведенные к фактам, которые сами собой разумеются, и не должны доказываться. Довольно-таки убогие фразы.
Когда я прислушивалась к себе, меня поразила собственная способность приспосабливаться, несомненно, посредственная.
Да, звала, подтвердила я слова полковника, чтобы он мне помог. Если захочет. Может быть, он у меня в долгу?
По ироничной полуулыбке товарища полковника поняла, он уверен, что ничего мне не должен.
Я добавила, что майор меня уведомил: все, принадлежавшее моему мужу, профессору Душану Павловичу, изымается именем народа. Но я добавила, что и здесь, в этой квартире, не все принадлежит моему мужу. Кое-что принадлежит и мне. Лично мне. Думаю, что полковнику Зецу это хорошо известно.
Полковник по-прежнему смотрел на меня, как посторонний. Обезличенно.
Ему было известно, — я поправилась. Полковник выглядел удивленным: разве ему это было известно?
Но вышло так, что я оказалась тверже, чем он мог предположить, и чем я сама могла предположить.
Разумеется, было, сказала я. Ему было известно.
Что, например, хотел знать партизанский полковник?
Он был совершенно серьезен.
Так безупречно серьезен, и так совершенно безличен, что при этом, должно быть, замечательно развлекался.
Это
Ну, например, напомнила ему прежняя госпожа Павлович, на закрытии своей большой выставки художник Сава Шуманович подарил одну небольшую картину лично той госпоже Павлович. Посвящение написал на обороте картины, своим крупным, нервным почерком, в субботу, 23 сентября 1939 года. Картина, написанная за одиннадцать лет до выставки, называется «Купальщицы». Художник Шуманович писал посвящение, устроившись на одном из ящиков, в которые после закрытия выставки уже была упакована часть картин. Его окружала группа людей с именем, тогда с именем. Среди них и художник Павле Зец, ассистент Белградского университета. И
Саве Шумановичу эта любезность была неприятна.
И мне была неприятна.
Мы отправились, все трое, по Васиной улице[100] к Княжеской площади, под облачным небом.
Была суббота, двадцать третий день девятого месяца 1939 года от Рождества Христова, когда сотрясалась нравственная почва Европы, и так уже изрядно подорванная. Была суббота, последний рабочий день недели, когда зло было особенно загружено делами. Мы шли по Васиной улице, на изломе пасмурного дня, и вдыхали мягкую прохладу ранней осени. Лето стремительно исчезло пару дней назад, может быть, это было позавчера, а, может быть, вчера, как несколько недель назад, может быть, это было три недели назад, а, может быть, две, когда навсегда исчезла безмятежность. Если три недели назад, когда началась война, эта история гибнущей безмятежности еще могла восприниматься, как смутное предчувствие, то теперь оно обернулось немыслимой реальностью. За последнюю неделю становилось все очевиднее, что Польша никак не сможет сама противостоять военной силе третьего рейха, а надежда на сопротивление Польши особенно быстро стала угасать, когда ранним утром семнадцатого сентября (опять семнадцатое и опять несчастливый день, день невезения, только в этот раз он выпал не на среду, а на воскресенье) нейтральная Советская Россия нейтрально пришла на помощь гитлеровской Германии, своей союзнице. При оказании этой, особого рода нейтральной помощи, сначала она заняла часть польской границы, а потом молниеносно начала занимать и восточную Польшу. Все эти события были в новостях, которые с каждым часом все больше перемешивались и звучали все более зловеще, казались дьявольской шуткой, но за пределами этих фантомов шуток не было вовсе: в реальности оставался только дьявол, то есть, Сатана лично. Судьба распространяла над Европой зловоние страдания.
На этой неделе, которая, вот, приблизилась к окончанию и принесла, как сообщали метеорологи, резкое похолодание, каждый день имел свою черную метку. Свой черный колокольный звон. В понедельник газеты писали, что советские войска заняли восточную Польшу, уже во вторник стало известно, что вслед за президентом Польской Республики и членами правительства в Румынии скрылся и маршал, господин Рыдз-Смиглы[101]вместе со всем польским генеральным штабом, в Румынии оказались и десятки тысяч польских беженцев; в среду стали известны детали договоренностей между третьим рейхом и Советской Россией о разделе все еще оборонявшейся Польши. На этих переговорах третий рейх великодушно уступал Советской России не только Вильно в Литве, но и Брест-Литовск, Белосток, Львов, Перемышль в восточной Польше, а себе оставлял западную Польшу, что значило города Лодзь, Катовице, Краков и, разумеется, Варшаву, когда она, наконец, перестанет сопротивляться. Когда падет.
— Европейский мир разрушается на наших глазах, — говорил профессор Павлович, — а мы — ничего. Смотрим, и — ничего.
Он был потрясен глубиной бессилия этого европейского мира. Его мира.
В четверг Варшава еще не пала, отчаянно сопротивлялась, но немецкий генерал фон Браухич сообщил, что немецкие операции против Польши завершены, а лорд Гринвуд, глава либеральной оппозиции в британском парламенте задал вопрос, оставшийся без ответа: «Почему мы не сделали для Польши больше?» В это же время с двух направлений во Львов входили советские части и танки, и официально сообщалось, что русские занимают восточную Польшу силами 110 дивизий. Вчера, в пятницу 22 сентября, — это был последний день большой выставки Савы Шумановича в семи залах Нового университета, — немецкая военная делегация во главе с министром иностранных дел фон Риббентропом прибыла в Москву на переговоры о разделе Польши. На этих переговорах сразу было решено, что Советской России отойдет и Восточная Галиция, вплоть до Станиславова[102], что не было предусмотрено ранее, а Львов уже был под советской властью, как и Вильно на севере, до того
Мы шли по Васиной улице, художник Сава Шуманович справа от меня, а художник Павле Зец — слева, мы еще не знали, что именно в эту субботу смерть придет и за Зигмундом Фрейдом, перед только что закрывшимися магазинами стояли группки людей, сплошь уважаемые коммерсанты,
Мы шли по Васиной улице, молча, ни Сава Шуманович, ни я, не чувствовали себя вполне готовыми вступить в беседу с Павле Зецем, потому что в этой беседе пришлось бы затронуть и псевдонейтралитет Советской России, и советский пакт с немцами, любой разговор так или иначе коснулся бы важных событий последних дней, а в этих событиях Советская Россия сыграла, мягко говоря, неблаговидную роль. А Павле Зец в любом случае, — мы с художником Шумановичем это знали, — будет пытаться защитить и Советскую Россию, и политические шаги, которые она предпринимает, но это заступничество звучало бы неубедительно. Поэтому следовало избегать беседы, но и молчание становилось тягостным. Я подумывала нарушить его легкой болтовней об объявлениях, которые сегодня утром прочитала в «Политике» и «Правде» и сразу же поняла, что это важные сообщения из этого
(Я всегда, кажется мне
Частные объявления, заполнявшие в эти сентябрьские дни последние полосы ежедневных газет, превращались в особую систему знаков, которые в той же мере, что и ударные заголовки на первых полосах, свидетельствовали, что безмятежность действительно погибла. Некоторые их этих объявлений я сразу же, в ту же субботу, переписала в тетрадь за 1939 год, в дневник, который вела нерегулярно, но который чудом избежал конфискации имущества профессора Павловича, «целиком и полностью», в ноябре 1944 года. Записи из той тетради, которую я листаю
Например, отставной офицер Миодраг М. Маркович, проживающий на улице Хаджи-Джериной, 14, напротив Технического факультета, в номере «Политики» от 23 сентября 1939-го разместил объявление, что дает профессиональные консультации об исполнении воинской повинности, а в следующем объявлении в качестве идеального убежища на случай войны предлагались имение и дом в белградском пригороде Умка, всего за 160 тысяч динаров; при этом Техническое бюро инженера Костича, Обиличев Венац, 3, и Профессиональное бюро архитектора Лазича, улица Добрачина, 14, обращали внимание почтеннейшей читательской публики на предлагаемые ими разнообразные способы устройства современнейших бомбоубежищ на случай воздушных налетов. Бюро архитектора Лазича, — это я не только записала, но и запомнила, потому что Бюро на Добрачиной, 14, было непосредственно по соседству с моим домом на улице Досифея, 17, — предлагало и специальные двери, защищающие от отравляющих газов. А в ближайшем соседстве с объявлением Профессионального бюро архитектора Лазича известная аптека «Делини», Князя Михаила, 1, броско рекламировала пудру и кремы
(Название этого изделия, — подумала я, когда записывала это объявление в сентябре 1939-го, думаю так и
Но все-таки я не заговорила об этих частных объявлениях-знаках, когда с Васиной улицы мы поворачивали на улицу Досифея, потому что художник Шуманович ускорил шаг как раз в тот момент, когда мы проходили мимо «Театрального кафе», вероятно, боясь возможной встречи со знакомыми. Он начал потеть, хотя полдень не был жарким, было заметно, что ему становится невыносимо в его парадном черном костюме-тройке, галстук-бабочка его душил, его лохматая голова страдала. Он так желал успеха своей выставке, и успех состоялся, большой, но
Выставка была успешной, а он боялся.
Не нравилось ему и присутствие Павле Зеца.
Мы шли вниз по улице Досифея, сквозь уплотняющийся полдень, со стороны Земуна набегали облака, совсем потемневшие, а с Дуная, отдаленного от нас, сливавшегося с равниной и небом, поднимался туманный воздух и приносил запах ила и прозрачность ранней осени.
А потом я не выдержала, сняла напряжение между нами и начала, в легком тоне, рассказывать художнику Зецу о том небольшом полотне, которое художник Шуманович
— Вы тогда ей дали и название, — произнес художник Сава Шуманович, вдруг просветлев лицом.
— О, нет, нет. Я только угадала то, которое уже дали вы. Про себя.
Напряженность разрушилась, как и молчание. Мы вдруг начали договариваться о том, какое место выбрать для этого небольшого холста в квартире на улице Досифея, 17. Это современная картина, названная «Купальщицы», конечно, никак не должна оказаться, размышляла я, в «зимнем саду», вместе с портретами, написанными в XVIII и XIX веках, и с чиппендейловской мебелью. Кроме того, «зимний сад» плохо освещен. А вот столовая, да, очень хорошо, даже ярко освещена, в это помещение попадает и восточный, утренний, и западный, вечерний свет, и в полдень здесь светло, поэтому картины в нем, те два пейзажа Биелича, больший и меньший, и большое полотно Миловановича и рядом с ним Надежды[104], живут здесь, в столовой, в полной роскоши своего колорита в течение целого дня. Но Сава Шуманович большой освещенности столовой предпочитал, может быть, не меньшую, но, точно, иную освещенность кабинета профессора Павловича, где, как он был уверен, исключительно благоприятно падает свет, разливающийся по северной и южной стенам кабинета, проникнув сквозь большие двери, ведущие на лоджию и с самой полукруглой лоджии, нависающей над улицами Господар-Евремовой и Досифея.
Тут мы и дошли до дома на улице Досифея, 17, и художник Шуманович показал нам, Павле Зецу и мне, то, что всегда видит здесь, на перекрестке этих двух улиц, внутри воображаемой окружности перекрестка. Он видит это даже и в миг пасмурного полдня: хоровод легких мерцающих колебаний, сплетенный из нитей света, исходящего от большой реки и отдаленных пространств равнин и неба, озаряя улицу Досифея, и того мерцания, что по Господар-Евремовой, как по узкому разрезу, пробивается от Калемегдана и Устья, от соединившихся вод. Это мерцание, — Шумановичу случалось видеть, — часто поднимается и до лоджии на втором этаже, заполняет ее, а потом через большие двери и озаряет кабинет профессора Павловича, и освещает стены. Поэтому художнику Шумановичу очень бы хотелось, конечно же, если госпожа Павлович с этим согласна, повесить эту небольшую картину там, на южной стене комнаты, единственной, как он припоминает, на которой еще есть место. На южной стене свет особенно хорошо оттенит именно левый угол картины, те зеленые тона, которые так много значат для госпожи Павлович. Но этот свет выделит и сам центр композиции, три розовые женские обнаженные фигуры в отблеске воды, которые для него, художника, очень важны.
Шуманович хорошо помнит, а госпожа Павлович полностью согласна.
Но что думает господин Зец? Сегодня он как-то молчалив.
Художник Павле Зец приносит извинения за свою молчаливость, но надеется быть понятым: столько серьезных событий каждый день, что действительно нелегко от них отстраниться. Он тоже думает, что южная стена кабинета наилучшим образом подойдет для этой работы господина Шумановича, замечательное место для замечательной картины. Потом он прощается, хотя супруга господина профессора Павловича любезно, но холодно предлагает присоединиться к ним: и при акте водружения картины на стену, и за обедом. Художнику Зецу очень жаль, что он не сможет присутствовать, у него неотложные дела. Но он получил огромное удовольствие, выслушав и
Он попрощался и ушел.
Внезапно улыбающийся, вопреки серьезности событий дня.
Мы с Савой Шумановичем облегченно вздохнули.
Словно оба почувствовали одно и то же: что от нас ушел кто-то, кто нам больше не друг, кто, может быть, никогда им и не был. В любом случае, художник Зец словно преобразился в кого-то, при ком мы больше не хотели говорить то, что думаем. В кого-то, кому мы больше не верили, как и этот некто не верил нам.
Похоже, в тот момент его не очень интересовала правда. Интересовал лишь успех великой Идеи.
Надеюсь, что полковник Павле Зец в этом ноябре 1944-го что-то помнит о сентябре 1939-го, когда Сава Шуманович подарил мне свою небольшую картину под названием «Купальщицы».
Полковник постарается припомнить, хотя не уверен, что ему это удастся, с тех пор прошло много времени и многое случилось.
Многое случилось, действительно, подумала я. Весь мир, распавшийся, перевернулся с ног на голову.
Да, полковник припоминает тот небольшой холст, о котором совсем было позабыл.
Я сказала ему, как мило, что полковник все-таки помнит. Мне приятно не только потому, что речь идет о подарке Савы, сделанном мне, но, более того, картина для меня всегда много значила, она, если так можно выразиться, существенная часть меня.
У меня складывалось впечатление, что я говорю на языке, который полковник больше не понимает.
И подарок еще более ценный, — попыталась я снова, — потому что Савы больше нет.
(Нет?
Я произнесла эти слова, адресованные полковнику, но знала, что
Он всегда появлялся в той же одежде, что и в тот мартовский день на Теразие, перед гостиницей «Сербия», в оккупированном Белграде: черный жилет поверх распахнутой белой сорочки, а галстука-бабочки нет, сорван. Он располагался так, что была видна только верхняя часть тела.
И
Несуразная голова смотрела на меня, секунду или две. И подмигнула, заговорщицки. И исчезла. С тех пор, как его нет, Сава стал шалуном, подумала я.)
Да, сказал полковник, Савы больше нет.
К сожалению.
Он попытается, — добавил он, — сделать все, что сможет, он опасается, что
Мне не было известно, что уже унесли. И неизвестно, что
Меня, жену врага народа, которая осмелилась говорить, вместо того, чтобы молчать, интересовало, почему унесли все картины, хотя я вовремя обратила внимание майора на то, что небольшой холст авторства Савы Шумановича принадлежит лично мне. Майор прочитал и посвящение на обороте.
Прежде всего, собственность врагов народа.
По тому, как полковник произносил эти, семантикой соединенные слова, —
И храбрость стала меня покидать. И решительность тона.
Но, поскольку речь о картине Савы Шумановича, — добавил полковник, — великого художника, которого предатели жестоко убили, поскольку речь идет о подарке, он попытается позаботиться об этой картине.
Если, конечно, сможет. Исключения не допускаются.
Имею ли я еще что-нибудь сказать? Я имела, но не сказала.
Было что и спросить, но я не спросила.
Он смотрел на меня. Из него выскальзывал посторонний.
Он хотел, чтобы я его спросила. О
Но этого удовольствия я ему не доставлю.
Да, сказала я, еще кое-что. Я хотела бы, чтобы мне оставили этот столик, который случайно все еще тут. Не исчез вместе с остальной мебелью.
Если полковник Зец соглашается вспоминать, то я уверена, что он припомнит, столик тоже был важен в моей жизни. В свое время я об этом рассказывала художнику Павле Зецу, не знаю, помнит ли это полковник Зец.
Полковник не намеревался говорить, помнит он или не помнит, но было бесспорно, что и то, что
Он был абсолютно прав.
(«Ты еще читаешь, мама. Прекрасно. Я сомневалась, будить тебя или нет, если ты уснула, потому что это я должна тебе рассказать».
Думаю, что никогда не видела мою дочь Марию такой оттаявшей, готовой преодолеть свой давний спазм, просветленной. Совершенно точно, я такой не видела ее с тех пор, когда она начала взрослеть, а с тех пор, как два года назад, после своего развода, она вернулась в наш огрызок квартиры на улице Досифея, 17, Мария совсем зачерствела. Потому что это
Я не уснула, потому что читала, а читала я перед сном роман французского писателя Мишеля Турнье[106],
Но все-таки я иногда воспринимала их внимание как легкий гнет, и поэтому
Хорошо, я приеду. Весной. И точка. Но неплохо бы иметь в Нью-Йорке немного и собственных денег. Немного карманных денег, заработанных собственным трудом. В старости такие карманные деньги еще желаннее, чем в юности.
Но, чем дольше я читала Мишеля Турнье, тем больше сомневалась, что смогу совладать с книгой, которая меня увлекла. Этот французский писатель был самым большим безобразником из всех, языком которых я раньше занималась. Его способ повествования, на первый взгляд такой ясный и простой, одновременно был и рассказом, и доказыванием, и мышлением, и мечтанием, отзывался во мне плотностью своей многозначности. Если он добился ясности, раскрывая многозначность, и добивался того особого ритма повествования особым синтаксическим построением своих фраз, тогда это означало, что переводить его, такого, означает взять на себя ответственность за дьявольски рискованную работу.
Отважится ли кто-то, уже старый, взять на себя такую ответственность?
Перед тем, как Мария постучалась и вошла в мою комнату, я подумала, что двадцать лет назад, а, может быть, десять или даже пять, я приняла бы такой вызов. Игру с сатанинским началом в языке. Но в этом
Похоже, я останусь без карманных денег на Нью-Йорк.
Я улыбнулась, а моя дочь Мария присела на кровать, в ногах, и погладила меня по руке.
Ничего подобного не случалось с тех пор, как я живу в этой комнате, бывшей каморке для прислуги, то есть, никогда с ноября 1944-го: тридцать с лишним лет. Почти тридцать пять.
За эти тридцать с чем-то лет моя дочь никогда не садилась даже на стул в этой комнате, только стояла и спешила. Когда она ко мне обращалась, то пыталась всегда быть если не строгой, то слегка ироничной.
Да,
Знает ли вообще эта молодая женщина, что она делает?
— Что случилось? — спросила я.
Может быть, я приду в себя от звука собственного голоса. Может быть, она придет в себя от звука моего голоса.
— Странная встреча, — сказала моя дочь. — Ни за что не угадаешь.
Она продолжала меня гладить. Все нежнее. Она знала, что делает.
— С кем-то важным? Раз ты так взволнована?
Ошибка. Этого нельзя было говорить: дочь всегда оборонялась от моей способности видеть насквозь. Я подумала, что она встанет и уйдет. Не ушла. Только свою руку убрала с моей.
— Я даже не знала, что он для меня важен. Вообразить себе не могла. Но я вздрогнула, когда вошла и увидела его: хорошо сохранившийся, точь-в-точь такой, каким он был когда-то и у нас, в моем детстве. На улице Йована Ристича.
— Ты о ком говоришь?
— О чиппендейловском гостином гарнитуре, мама. О квадратной банкетке, о драгоценном экземпляре, на пяти изогнутых ножках и спинкой из прорех. Об угловом книжном шкафе и о том, втором, из «пламенного махагони». Дерева, которое меня всегда завораживало. Оно прибывало из-за девяти морей и девяти гор, из тридевятого царства. Рассказывало мне истории, это красное дерево, в котором навсегда сохранялось пламя. «Только тайное пламя поет», сказал бы Душан Матич[109]. Я говорю тебе о стульях, на которых мне не разрешалось кататься верхом, ни секундочки:
— Ну, это не обязательно тот же самый гарнитур, что был у нас. Заметь, как меня успешно перевоспитали: мне и в голову не приходит сказать
— Но он
— С чего ты взяла?
— На банкетке все еще лежат те жесткие подушечки, которые были дополнительно сшиты на заказ, по твоему эскизу. Те же самые. Не думаю, что кто-то другой мог бы в твоей манере дополнить замысел мастера Чиппендейла. И в гарнитуре не хватает только столика, вот этого, что у тебя.
— Не хватает именно столика?
— Именно столика. А теперь последнее, коронное доказательство: на четырехгранной правой ножке углового книжного шкафа, передней, с внутренней стороны есть две глубокие насечки, сделанные ножом. Точнее, перочинным ножиком.
— Перочинным ножиком?
— Именно. Эти две насечки сделал Веля, мы тогда уже жили на Досифея, и уже шла война. И Зора уже была с нами. Она ему и дала перочинный нож. Он хотел проверить, получится ли у него оставить отметку на волшебном дереве. Если получится, значит, оно не волшебное, как утверждала я. И у него получилось. Он сделал две глубокие зарубки. Трудился не один день. Каждая зарубка — это подпись, то есть, имя, первая зарубка — мое, вторая — Веля. Можно и в обратном порядке.
Я ответила, как старорежимная воспитательница:
— Как вам удалось это сделать, а я вас при этом не застала? Я же не выходила из дому.
Мария сочувствовала и обманутой воспитательнице, и ее смешной самоуверенности:
— Ты много чего не видела, мама. И не знала.
Признаю, но неохотно.
— И эти зарубки на месте?
— На месте. До миллиметра. Я их нащупала.
— Понимаю.
Я не понимала, я растерялась, попытавшись представить себе эту молодую, преисполненную чувства собственного достоинства женщину, которая ведет себя подчеркнуто строго, чтобы скрыть, насколько она красива, известного преподавателя филологического факультета, лингвиста, и уже довольно давно важного общественно-политического деятеля, что не принесло ей особого счастья, — вот видишь, я представляю тебя существительными мужского рода, но я действительно не могу написать «преподавательница», это звучит простовато, ни «словесница», это звучит странновато, ни «общественно-политическая деятельница», это звучит смешно. Впрочем, когда ты была юной девушкой, то очень жалела, что ты не юноша, ага, — как она наклоняется и ощупывает правую и переднюю, четырехгранную и твердую, маленькую ножку высокого углового книжного шкафа.
Жизнь иногда абсолютно, тотально непостижима.
Тотальная война, говорил Гитлер. Тотальный ущерб, говорят представители страховых контор.
— Мне хотелось бы это увидеть. Как ты наклоняешься.
Она улыбнулась, весело.
— Верю.
Но я все еще не могла поверить.
— Ты из-за гарнитура так радуешься?
— Да, из-за гарнитура. И из-за Чиппендейла. И потому, что мне кажется, я встретила свое детство. Спустя столько лет. И потрогала его. И поняла, что это было прекрасное детство, мама. Благодаря тебе. И очень радостное, благодаря тебе. Эта радость меня встретила, сохранившись в гарнитуре. В тайных завитушках рококо, выполненных мастером Чиппендейлом.
Она ко мне вернулась. Я дожила до этого. Моя дочь Мария, вернулась. Моя Мария.
Меня пронзила боль за грудиной.
Э, нет, подруга, сказала я ей, боли. Вот
Боль не слушала. Сдавливала меня. Моя Мария вскочила с кровати.
— Мама, что с тобой? — спросила она испуганно. — Ты вдруг побелела, как мел. И мокрая.
Пошла вон, пригрозила я боли. Сию минуту вон. Исключено, говорю тебе.
Боль еще была сильной. Очень опасной. Не давала мне вздохнуть.
— Мама, ты меня слышишь?
Я оттолкнула боль. У меня получилось.
— Конечно, я тебя слышу. Что ты так напугалась?
Был ли это мой голос или голос моей бабушки? Похоже, ее. С той стороны излучины времени, где она приземлилась, исчезла, и
— Тебе ведь плохо. Очень плохо.
— Мне уже намного лучше.
Стало лучше, но не намного. Но я выкарабкалась.
Моя дочь Мария, опять строгая, хотела знать, часто ли это случается, и говорила ли я об этом тому психиатру из Нью-Йорка.
— Я думала, вы начали разговаривать.
— Нет.
Она хотела вызвать скорую.
Мне удалось не сказать ей, что боль
А скорая помощь не нужна, потому что я в полном порядке, раз меня так интересует, откуда взялся этот чиппендейловский гарнитур.
— История с гарнитуром, вот увидишь, до середины совершенно обычная, а с середины — безумная, — сказала Мария. — Но ты должна ее услышать.
У моей дочери, говорится в этом рассказе, есть подруга, а у подруги есть дальняя родственница. Тем вечером дочь была приглашена к подруге, которая у своей дальней родственницы купила, невероятно дешево, английский мебельный гарнитур, антикварный. Гарнитур изготовлен по чертежам Томаса Чиппендейла, мастера-краснодеревщика из Лондона, середина восемнадцатого века, объяснила дальняя родственница, которая, как оказалось, жена известного художника Павле Зеца. После его скоропостижной кончины, три года назад, эта дама решила переехать из большого дома в Дединье, где была и мастерская художника, в гораздо меньшую квартиру, ближе к центру. Она, скорее, хотела передать в хорошие руки, чем продать, этот ценный гарнитур, требующий трудоемкого ухода. Гарнитур, возможно, единственный экземпляр такой чиппендейловской мебели не только в Сербии, но и в Югославии, думала супруга художника Павле Зеца. В Воеводине, в Хорватии или в Словении мебель чаще заказывали в Вене, а не в Лондоне, считал в свое время художник Павле Зец, а он в таких вещах разбирался, утверждает его супруга в этом
Моя дочь Мария туманно припоминала художника Павле Зеца с тех времен, когда он бывал у нас в гостях, до войны.
— Но, — сказала она, — им действительно удалось сохранить весь гарнитур в безупречном состоянии, как и тебе — этот столик. Мастер Томас Чиппендейл был бы доволен, знай он об этом.
Может быть, и знает, думаю я, но не говорю. Она будет смеяться.
Она и так смеется:
— В бурный XX век на безумных Балканах, после революции, в социалистической стране и в коммунистическом доме, — а художник Зец был настоящим коммунистом, так, мама? — хранится как реликвия дорогая старинная мебель, редкий экземпляр слегка чопорного английского барокко. Кто бы мог подумать.
Кто бы мог подумать.)
Да, полковник Зец был абсолютно прав. В наступившем новом времени вещи не могли быть важными. Во времени, которое вошло в мой дом в ноябре 1944 года.
Но я в том времени требовала себе столик. Маленький столик красного дерева, который только и остался в этом опустошенном помещении, в прежнем «зимнем саду», задвинутый к окну и совершенно обезличенный, словно лишенный памяти, и он тоже.
Он притворялся, чтобы выжить. Преображался.
Полковник Зец колебался, но потом, нехотя, решился:
— Забирайте его, быстро, и несите в свою комнату! Быстро!
Я схватила столик и бегом отнесла в бывшую комнату для прислуги, в которой полтора года назад лежал раненый художник Павле Зец.
Этим драгоценным одеялом, некрасивым, но спасенным, я укрыла мой драгоценный и спасенный столик.
(Эй, я сразу опомнилась, — я должна избегать использования притяжательных местоимений в первом лице, как единственного, так и множественного числа, и в особенности местоимений
В новое время для некоторых экземпляров рода человеческого некоторые из этих местоимений были отменены. Точнее, конфискованы.
Я поспешила назад из бывшей комнаты для прислуги, но когда вошла в «зимний сад», полковника там уже не было.
Полковник Павле Зец ушел. Не попрощавшись.
На его месте, — а слово
Она приказала:
— Выйди.
Поскольку я еще секунду оставалась неподвижной, девушка-солдат пришла в ярость:
— Пошла вон, я сказала!
Когда в этом ноябре 1984 года я занимаюсь записками на песке, события ноября 1944-го кажутся мне ближе, чем тогда, когда они происходили. В течение четырех десятилетий они откладывались в ткань воспоминаний, и сейчас ткань стала прозрачной, а контуры плывущих по ней событий — очень четкими. Меня больше не беспокоит, что настоящая природа воспоминаний, как и природа непостижимых сосудов, в которых воспоминания хранятся внутри нас, остаются непроницаемыми. Не волнует меня и то, что эти сосуды, до невозможности хрупкие, мгновенно исчезают в небытии. Единственное, что у меня вызывает напряженность — опыт этого
Рассматривая события ноября 1944-го, я почти уверена, что я и Павле Зец, точнее, полковник Зец и я, последний раз виделись (с художником Зецем я встречусь еще раз, гораздо позже) в опустошенном «зимнем саду» именно двадцать четвертого или двадцать пятого ноября того года, две четверки которого мне всегда казались зловещими, но и день встречи выпал на пятницу или субботу. Если наша предпоследняя встреча, так важная для возобновления нашей дружбы, произошла в пятницу, 5 марта 1943 года, так почему бы и этой, второй, последней, и также значимой для разрыва возобновленной дружбы, не случиться опять в пятницу, 24 ноября 1944-го? А можно и так: если последнее принципиальное
Но должно было случиться или одно, или другое, в тот или иной день той ноябрьской недели.
(А ты помнишь, коль скоро ты обратилась к воспоминаниям, — выспрашивает меня голос моей строгой дочери, совершенно не склонной к самокопанию, — когда, собственно говоря, начались эти твои азартные игры с числами и датами, как знаками судьбы? Предупреждаю тебя, — продолжает голос, — что такие игры вовсе не такие таинственные, как бы тебе этого ни хотелось. Значения некоторых цифр, как и точность дат можно проверить. Мигом.)
Мигом, и что? Подтвержденные или неподтвержденные при проверке, эти числа и даты не станут менее судьбоносными. И их значение, проявляющееся в повторяемости в чьей-то жизни, не станет менее загадочным. Я дожила до того момента, когда исследования собственных воспоминаний о каком-то отрезке реальности занимают меня больше, чем сама реальность. Меня интересует способ, которым в этих воспоминаниях формируется знание, например, того факта, что разговор между полковником Зецем и мной произошел именно в пятницу или субботу, потому что это знание, как сверкающая игла, выныривает из тьмы моего подсознательного. Того, в котором я тонула в ноябре 1944-го, этот месяц, весь из заледеневшего мрака и почерневшего тумана, для меня превратился в
А сейчас я вдруг вижу себя, картина предельно четкая, в один из последних дней того ноября. Тот день я различаю и потому, что
И я ранним утром того воскресенья была прилежна. Прежде всего, выходя на улицу, а и на самой улице, пустой, я чувствовала, что за мной никто не следит взглядом и никто не идет следом, что было насколько необычно, настолько же приятно. Но я не переставала дрожать. Потом, прежде чем встать в очередь в колониальную лавку на улице Узун-Мирко, я успела, — и, похоже, была первой этим воскресным утром, — собрать сухие веточки, которые ночью обломал ветер. Я собирала их, веточки каштанов, в маленьком сквере перед зданием, которое в довоенную эпоху было Домом воинов[110], в эпоху оккупации — гестапо, в эпоху после освобождения стало комендатурой города Белграда, а в эпоху так называемого строительства социализма Домом Югославской народной армии. В этом ноябрьском
Окрыленная первым успехом, я более уверенно шагнула в утро, которое, возможно, и не было совсем уж ко мне неблагосклонно, хотя становилось все холоднее. Я дошла по грязи на Французской улице до Народного театра и здесь сразу смогла сделать свое второе дело: у мальчишки, уличного продавца, замерзшего, закутанного, как и я, в какие-то лохмотья, купила «Политику», которая только что вышла, а распродадут ее быстро. Итак, два дела сделаны, причем весьма успешно, но самая большая удача была впереди: в очереди за пайком перед колониальной лавкой на Узун-Мирковой я была двенадцатой, а не как обычно, сотой.
Такая успешная, я, однако, не становилась спокойнее. Словно что-то в то воскресенье, 26 ноября, надвигалось, ползло ко мне змеей сквозь сырость, сквозь мрак, который постоянно приносило ветром, оно наползало отовсюду, темное от опасности: высовывало свой змеиный язык из безлюдного города, из опустошающего ветра, из пустого неба. Я чувствовала, что это только та боязнь, к которой я уже почти привыкла, потому что для меня стало обычным ее ежедневное появление: боязнь, которая давала о себе знать при любой встрече с людьми. То есть, я напрасно куталась в темный грубый платок, купленный у какой-то крестьянки из Корачицы[111], напрасно носила старое нечищеное пальто и старые туфли (а что могло быть новым в те месяцы, когда война во всех концах Земли разоряла остатки этого мира, причем еще более яростно, по мере того, как победа над безумием, и не только деревянного истукана, казалась все ближе), меня везде встречали с подозрением. Конечно же, мне не удавалось быть ни
Это было не особенно приятно.
Почему мне так не удавалось переодевание?
(О, боже, мама, опять это
Слегка, говоришь. А мне кажется, изрядно.
И еще кое-что, о чем я тебе никогда не рассказывала, потому что мы с тобой особенно и не разговаривали, ведь так. Ты дружила с Велей, любимчиком. Это история начала пятидесятых годов, когда я к себе в комнату на Досифея, 17, приглашала подруг из университетского комитета, чтобы учить их же учению, говорила ты. Мне не нравились эти твои слова. И вот, мы занимаемся, а ты появляешься в одном из своих «изданий» скромной домохозяйки: поношенное платье, застиранный, но чистый фартук, волосы, стянутые в пучок, заботливое выражение лица. Ты принесла нам перекусить: хлеб со сливовым повидлом, например, или намазанный смальцем и посыпанный паприкой. Пища богов, в то время. Мне не нравились ни эти твои появления, ни твое угощение. Притворяешься, что ты такая простая, а мои подруги на тебя таращатся. Ты хочешь быть незаметной, а они, околдованные, бормочут: «Какая у тебя мама красивая». Ты изображаешь горничную, а они добавляют: «Настоящая дама». При этом, хотя вот эта вторая ремарка подразумевает наихудшую степень общественного порицания, но когда это касается тебя, ничего такого не подразумевается. Девушки из университетского комитета, которые никоим образом не поддерживали Информбюро[112], но были за Ленина, которые были опорой нового общества, искренне восхищались той дамой в тебе, не сознавая, что они делают. А я, сознавая, что делаю, тебе завидовала.)
Хорошо, мне не удавалось в достаточной мере ни перерядиться, ни преобразиться. (Но в известной мере все-таки удавалось, признаю.) В этом ноябре 1984-го я удовлетворена этим, по крайней мере, настолько же, насколько в том ноябре 1944-го была неудовлетворена. Я так боялась, что ничего не сумею сделать для своих детей в новом мире, в котором меня везде, где бы я ни появилась, воспринимают, как призрак старого мира.
И вот, когда день, названный воскресеньем, занимается, я возвращаюсь из враждебного внешнего мира в свою комнату, бывшую комнату для прислуги, в убежище. Снимаю уродливый платок и грязные туфли, и ложусь в постель. Еще довольно темно, придется включить лампу.
Нет, дело не в страхе подозрительности других, ни в страхе собственной никчемности. Нет, дело не только в страхе, нет, потому что и к убежищу что-то по-прежнему подползает, что-то плотное, но бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. Нечто, пристально смотрящее на меня, а глаз у него нет, смотрит отовсюду.
Лежу и пытаюсь унять дрожь, а потом зажигаю лампу: свет кругами падает на покрывала из тьмы, а я не могу, никак не могу остановить дрожь во всем теле. Мне надо собраться, и я призываю на помощь привычку, которая всегда помогала: пытаюсь читать газету.
Эпоха долгого чтения газет, того вороха газет, наших и иностранных, сложенных у столика, на котором был стакан с апельсиновым соком или, позже, с крепким английским чаем без сахара, наблюдаемая из пункта с отметкой
Он здесь уже несколько дней. Нет, с позавчерашнего дня. Или со вчерашнего?
Если сегодня воскресенье, тогда столик здесь с пятницы или субботы. Я занесла его в комнату в тот день, когда разговаривала с полковником Павле Зецем.
(Вот, моя милая, видишь, субстанция воспоминаний часто поддается логическому порядку следования. Но оттого не перестает быть менее загадочной.)
Я вскочила, подошла к столику, с которого, чтобы укрыться, еще вчера вечером сняла драгоценное старое одеяло (значит, все-таки наш разговор состоялся в субботу, вчера, а не в пятницу, позавчера), стерла краем юбки остатки пыли с резной перегородки потайной полочки, поставила его в изголовье кровати и снова прилегла. Потом, как когда-то в «зимнем саду», когда я стояла на посту во имя безопасности укрываемого Павле Зеца, надела грязные шерстяные перчатки и начала поглаживать прямоугольную столешницу из махагони.
Она была такой же, как раньше. Может быть, все-таки, немного холоднее.
Я начала постукивать, не снимая перчатку, по столику, в том же ритме, как когда-то. У меня было впечатление, что столик отзывается необычно, что он даже прижимается ко мне.
Я постукивала по столику, как когда-то, старые ритмы возвращались, наполняли кончики моих пальцев, я разворачивала левой рукой газету, в ожидании, что столик начнет мне отвечать, и что, как и когда-то, своим откликом откроет мне маленькие проходы во времени. Но этого не произошло. Я постукивала и дальше, но ко мне возвращались только отзвуки моего постукивания, за ними не следовало то приглушенное гудение отзвуков в древесине, темное гудение махагони давних времен. Нет, столик мне не отвечал, хотя, как я только что почувствовала, он весь прилегал к моей руке, вставал рядом со мной. Я начала прислушиваться к его сдержанности и так наткнулась на пустоту, оседавшую после каждого моего отдельного удара и раскрывавшую что-то плотное и бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. То, что без глаз, но пристально смотрит на меня отовсюду. Оно идет за мной везде, я это распознаю, и не отпускает, еще с того тягучего летнего дня, оккупационного, когда я пошла купить дрожжей в бакалее на углу, а вернулась, тронутая страхом, тем щупальцем, в тот момент, когда бакалейщик с угла, который позже обернется майором, кланялся любезно, услужливо, как лавочники в Стамбуле и в Адене, и бог знает где еще.
Может быть, столик, не подключаясь к моим ритмам, на самом деле меня предупреждает.
Я развернула газету.
Предупреждает, вовремя.
На первой полосе «Политики» от 26 ноября 1944 года, воскресенье, были две ударные публикации, и обе стали ударом для меня. Первая — редакционная статья почти в три столбца, под названием «Враг народа»; вторая — карикатура Пьера Крижанича, по центру «подвала», на два столбца.
В тщательно написанной редакционной статье разъяснялось понятие из заголовка. Это понятие —
Итак, передовица разъясняла и кое-что из того, что со мной уже происходило, произошло: непреклонность в поведении майора в тот момент, когда он мне сообщал: все, что есть в квартире на улице Досифея, 17, на втором этаже, конфискуется именем народа; непреклонность в движении Зоры в тот момент, когда она в последний раз заперла на ключ двери «зимнего сада»; непреклонность в голосе полковника Зеца, когда он мне подтвердил, что имущество врагов народа с
Значит, полковник совершенно не случайно вчера (да, наша встреча, должно быть, была вчера, 25 ноября 1944-го) использовал понятие из заголовка передовицы в сегодняшней «Политике», как не случайно и то, что он ушел, не попрощавшись.
А что, собственно, означает глагол
Я не знала.
Я не знала, и где устраняют бациллы, названные чумными.
Я думала, ощущая ту паутину страха, медленно сползающую с плеч вдоль позвоночника, что их заточат в казематах, окруженных сторожевыми башнями, как уголовных преступников, или отправят на маленькие необитаемые острова, как прокаженных.
И что, собственно говоря, означало быть
На эти вопросы автор передовицы не отвечал.
Не отвечал, по крайней мере, прямо, и текст под карикатурой Пьера Крижанича, которая называлась «После амнистии».
На правой, более светлой стороне, на карикатуре была нарисована очень длинная колонна людей, лица которых, анонимные, можно было счесть радостными. На левой, затененной стороне, почти в самом углу, была группка людей, чьи лица, крупные, и вовсе не анонимные, выглядели мрачными и напуганными. Лица генерала Милана Дж. Недича и генерала Дражи Михайловича, на первом плане, были абсолютно узнаваемы. Менее узнаваемым, на втором плане и немного выделенным из группы, был персонаж, чья одухотворенность, даже в таком карикатурном виде, очень напоминала одухотворенное лицо профессора Павловича.
Под карикатурой был расположен текст разговора между членами группы, объятыми страхом:
«— Ой, господи боже! Что это за войско?!
— Это деревенщина, которую мы прошлым летом насильно мобилизовали, а теперь они после амнистии возвращаются по домам.
— Смотри только, чтобы нас не заметили, нас-то они точно не амнистируют».
Разве не эти слова, последние, из подписи к карикатуре, произнес не так давно этот же самый профессор Павлович, мой Душан?
Разве он не сказал:
— Нас-то они точно не амнистируют.
Если эти записки кто-нибудь когда-нибудь прочтет (может быть, я, шутки ради, могла бы их оставить в наследство моему знакомцу из нового мира,
Но, нет, я не лукавлю: те слова были произнесены именно семнадцатого сентября.
Было воскресенье, и третье по счету семнадцатое сентября, проявившее себя как день невезения.
(Или вообще-то нет?)
В тот день в своем кабинете господин профессор Павлович стоял в дверях, ведущих на лоджию, спиной к комнате.
Он казался ниже ростом, в развороте его плеч не было ничего высокомерного.
Выпрямился, когда услышал мои шаги. Обернулся. Он был удивлен.
— Это ты?
Его удивление было понятно. И вопрос его был понятен. Но только нам двоим.
В кабинет профессора Павловича, чтобы поговорить, я не входила больше полутора лет. Заходила туда, только чтобы сделать уборку. Во время оккупации я всегда наводила порядок в кабинете сама, через день. Никто, кроме меня. Я себе придумала, как награду за тщательную уборку, одну ритуальную игру. Напоследок оставляла вытирание пыли с рамы, которой был обрамлен небольшой холст Савы Шумановича, тот, на южной стене комнаты, под названием «Купальщицы». Я вытирала пыль, с близкого расстояния погрузившись взглядом в плотные зеленые мазки в верхнем левом углу картины, а потом, с тряпкой в правой руке, отступала и, не отрываясь, всматривалась в непостижимый, призванный плотностью зеленого, смысл небытия, навеки оставшийся, чтобы мерцать из этого левого угла, и шептала: «Господи, Сава, Господи, Боже мой».
После этих слов, смиренная, как после молитвы, я выходила из кабинета профессора Павловича и не возвращалась туда до следующей уборки.
— Говорят, вы уходите из города, — сказала я.
— Да, они готовятся уйти, — сказал он.
— Они?
— Я остаюсь. Здесь.
— Как?
— Так.
Я подошла к нему ближе и увидела через его плечо, как над перекрестком Господар-Евремовой и Досифея, на высоте лоджии, мерцает юла из сливающихся друг с другом пятнышек света. Мягких. Пушистых. Сентябрьских.
Юла над развалинами.
— Опасно, — сказала я. — Ты пострадаешь.
Его плечи распрямлялись, в них появлялась решительность.
— Вероятно. Но, может быть, и нет. Если будет справедливость.
Я нисколько не верила в справедливость. И почувствовала, что господин профессор на самом деле тоже не верит.
А он молчал, весь почерневший.
(
— Ты думаешь, что надо верить, после всего?
— Может быть, не надо, но сейчас это и не важно. Неважно, поверят ли
В юлу впивались трещины, и круглые солнечные комочки, порхающие и разноцветные, выпадали из нее, разрушались, падали, исчезали.
Да, похоже, мне надо было это узнать. Но, похоже, не надо было спрашивать, почему бы ему все-таки не скрыться, пока не схлынет первый удар революционной лавины. История нас учит, что первые удары всегда самые опасные, а он, господин профессор, учил историю лучше, чем кто бы то ни было.
Учил, да, но не научился, где бы мог укрыться,
Он вздрогнул, произнося слова
И я вздрогнула.
И день вздрогнул. Потемнел лицом.
Если ему не в чем себя упрекнуть, бормотала я, тогда и не надо прятаться. Не надо бежать.
Но на сей раз правда была не такой простой. На сей раз особенно.
Профессор Павлович подтвердил мне, что ему не в чем себя упрекнуть, но он уверен, что у
Нет, как я могла забыть, — добавила я, — что он сказал мне давно, когда все это только началось. Я не могла забыть, потому что не могла понять, что он сказал, и не могла этого одобрить. Исходя не из общей позиции, а из моей маленькой, личной, женской позиции, занимая которую, — я его спрашиваю, — и
Он улыбнулся, впервые:
— Дети… твой крупный аргумент. При этом, вынужден тебе напомнить, что дети не только у нас, у тебя и у меня. И у других есть дети. Видишь ли, я почувствовал ответственность и за тех, других, чужих детей. Множество детей. За тех детей, беспомощных, которых ожидала смерть, по подвалам и лагерям. Тысячи Марий и Вель.
Я признала, что не умею мыслить в таких категориях. Еще меньше умею себя таким образом вести.
— Я знаю. Ты прекрасная, эгоистичная наседка. Твои яйца, твои цыплята, твой курятник.
В этих его словах была правда.
Поэтому, — сказал неэгоистичный профессор Павлович, — он готов после нашего разговора, который должен был состояться, и хорошо, что он состоялся именно сегодня, — уйти из этой квартиры в какое-нибудь другое место. Освободить нас от своего присутствия, которое мне и так уже давно неприятно. Чтобы не угрожать безопасности цыплят. И курятника.
А юла исчезла. В черной дыре.
Я почувствовала, что господин профессор ничего не понимает, но хочет нас покинуть.
— Теперь тебе важнее всего уйти, — сказала я. — Оставить нас. В хаосе, который наступит, который наступает. Который наступил.
Неужели возможно, что он все еще улыбается?
Я расставляю неверные акценты в сказанном, — считал он. Акцент не на том, что он хочет нас оставить, а на том, что хочет нас защитить. Кроме того, замечаю ли я, что противоречу сама себе: только что предлагала, чтобы он бежал из страны, и считала это оправданным, а сейчас, когда он предлагает всего лишь убраться из этой квартиры, я считаю это неоправданным. Не вполне логично.
Совсем нелогично, но господин профессор всегда был силен в логическом мышлении, это известно. И не только в логическом мышлении.
Он подошел ко мне ближе. Он больше не улыбался. Он страшно устал.
Он попросил меня больше не препираться, потому что это тупик. И не говорить о превосходстве, когда, собственно, речь идет о бессилии. И попросил меня определиться, чего я хочу: чтобы он спрятался или чтобы остался. Сейчас тот самый момент, когда надо принять решение, добавил он. Но, прежде чем я на что-то решусь, его долг меня предупредить. Нас-то они точно не амнистируют.
Гротескно деформированным персонажам из нижнего левого утла на карикатуре Пьера Крижанича, уродливым и напуганным, поверженным, было поручено произнести ту же самую фразу.
Из передовой и карикатуры на первой полосе «Политики» за воскресенье, 26 ноября 1944-го, следовало, что профессор Павлович повторял в воскресенье, 17 сентября 1944, значит, чуть больше двух месяцев назад: убежища не было, а, может быть, и спасения, для
Похоже, одна и та же история повторялась испокон века.
Но беспощадность есть не только в этих новых людях и в их новых газетах, есть она и во мне: разве я, прямо в этот момент, не показала, что готова, настоящая тварь, по старой модели поведения под оккупацией, отделить свою судьбу от судьбы его, Душана? Разве я не
То, что я сама оказалась в прорехе между одними
Я могу не быть ни в одной, ни в другой, но должна быть только рядом с ним, особенно сейчас, когда я не знаю, где он.
Я сама это выбрала.
Я сделала выбор по велению внутреннего голоса, в тот семнадцатый день сентября, который, в соответствии с действующим календарем, случился два месяца и восемь дней тому назад, но который по недействительному, моему календарю, был два столетия и восемь десятилетий назад, или как-то так.
Как и сегодня, было воскресенье, такой мягкий и пронизанный светом, до последнего мгновения, сентябрьский день, который я уже призывала, который и
Разве существует что-то, что безопасно?
Я всматриваюсь в него, разделенного надвое, из мрака, который внутри меня. Нет ничего безопасного.
Но потом, в мрачном осадке внутри меня, вспыхивает свет.
Я говорю, что не умею выбирать между опасностями. И отличать большие от меньших. Но я знаю, чего я хочу: чтобы человек, которого я выбрала на всю жизнь, со мной всю жизнь и оставался.
Мне уже давно кажется, говорит он, что мы с тобой не делим ни одну, ни всю жизнь.
Иногда и мне так кажется, говорю я, но думаю, что только кажется. Мы разделяем эту жизнь, но только в обратном порядке — и всю, и одну. Может быть, сейчас самое время, предложил он, перестать ее делить. В любом смысле. Разделимся. Разведемся.
Меня интересовало, хочет ли он этого.
Господин профессор говорит, что совсем не хочет. Но ему казалось, что этого хочу я. При этом он думает, что сейчас обязательно надо развестись. Для моей относительной безопасности. И для безопасности детей.
Если так, сказала я, тогда вопрос безопасности излишний. Если для
Господин профессор мне напоминает, что он не думал, что для всех нас нет убежища, а только для
Мне кажется, что он все еще не понимает, что он и я — это единое
Он должен признать, что у меня получилось его обрадовать, причем тогда, когда ему казалось, что радость — это вымышленная эмоциональная категория. Я обрадовала его тем, что осталась, как и много лет назад, когда он со мной познакомился, самой необычной женщиной на свете. Но сейчас он спрашивает меня, со своей эгоистической мужской позиции: как
Я кивнула, как обвиняемая на суде: да, я поняла вопрос, ваша честь.
Но, чуждая логике, я и сейчас не имею ни одного логичного ответа, только один — нелогичный.
Мне не остается ничего иного, потому что этого человека, стоящего передо мной, этого безумного, кристально честного, который всех нас погубил, люблю.
Вопреки всему.
И с этим ничего не поделаешь.
Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются в кончики моих старых пальцев, с трудом, но возвращаются, похлопываю по столику и спрашиваю себя: каким должно быть отношение к этому, так называемому субъективному времени, которое фрагментам жизни, сохранившимся в памяти, меняет форму уже тем самым, что изменяет их продолжительность? Не знаю. И субъективное время, наверное, как и фрагменты, и воспоминания, одна из существенных составляющих жизни.
И вот я не знаю, что мне
Я уже в Павильоне, посетителей немного, вообще-то, почти никого нет, в наше время люди редко ходят на выставки, это я знаю, потому что сама не пропускаю ни одну. Останавливаюсь перед полотном Косты Брадича[115], не потому что я его знаю, и он дружил с моей Марией, а потому что картина необычная. Небольшой холст, масло, весь в приглушенной коричневой гамме с множеством полутонов, но лучится каким-то светом. И вдруг, внезапно, — словно по спине провели острым лезвием, а в помещении повисает какая-то тяжесть.
Я оборачиваюсь.
В нескольких метрах от меня, ближе к центру Павильона, у скульптуры Лидии Мишич[116].
Господи Боже!
Художник Павле Зец приближается ко мне тем же решительным шагом, которым приближался и тогда, на большой выставке Савы Шумановича, тридцать лет назад. Да, ровно тридцать. Тогда был сентябрь 1939-го,
Мы стоим друг против друга. Приветствуем друг друга легким рукопожатием. Смотрим.
— Годами задаюсь вопросом, по-прежнему ли вы красивы. Сейчас я знаю ответ.
Я смеюсь. У меня вырывается какой-то молодой искрящийся смех. Давний смех.
— И я, Павле, годами задаюсь вопросом, но ответа не знаю.
— Слушаю.
— Шуманович у вас? Я имею в виду небольшое полотно «Купальщицы», помните? Хотелось бы думать, что оно у вас.
Каждая морщина на его лице заостряется, каждая тень становится глубже. Как когда-то.
И преобразившись, люди не меняются. Очень странно.
— Какая вы злая. Все еще красивая и все еще злая, — говорит седой господин.
Он — мне.
— Да, — добавляет.
Я опять смеюсь, но этот смех больше не молодой, и не искрящийся.
Едва киваю, укутанная в смех, в знак прощания, седому господину, — я старомодная, хорошо воспитанная дама в возрасте, реликт какого-то древнего мира, при этом еще и смешливая, — и быстро ухожу с выставки, которую не посмотрела до конца. Посмотрю в другой раз, может быть, завтра. Мне показалось, что седой господин поспешил за мной, но остановился где-то на выходе из Павильона «Цвиета Зузорич», словно его шаг перестал быть таким решительным.
Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются, но с трудом, потому что сегодня я взволнована, и так, в волнении, завершаю часть своих записок на песке. И пока жду Марию,
А ну-ка, я попытаюсь подойти к этой неясности с той стороны, которая мне кажется знакомой: начну с газеты, взяв ее со столика, на котором остается моя рука, ухоженная, но постаревшая, вся в набрякших, узловатых венах и с тусклой, пергаментной кожей.
По сравнению с той первой, сорокалетней давности, иллюстрация в это воскресенье, в этом, еще продолжающемся сегодня, иллюстрация, которую будут хранить в архиве «Политики», выглядит мирно и неинтересно, но на самом деле она не неинтересная, и не слишком мирная. На нескольких первых страницах публикуются, как это принято, подробные отчеты с 18-го пленума Центрального комитета Союза коммунистов Сербии, с речью председателя этого комитета, главы Партии Ивана Стамболича[117].
«Все, что хорошо для Югославии, хорошо и для каждой республики и автономного края» и «Мы всегда были партией перемен». Проблема этих их речей в том, что ораторы и не замечают, что вот так, десятилетиями, они используют одни и те же слова и выражения, почти в том же синтаксическом порядке, уверенные, что произносят новое содержание. Никто их не научил, что затасканные слова в затасканных конструкциях не могут ни породить, ни передать ничего похожего на новые смыслы, даже, если предположить, что они есть, а их нет. Язык предупреждает, но они пренебрегают этим предупреждением. Дальше, правительство Кипра внезапно подало в отставку, и ураганный ветер над Европой не стихает, а ноябрьская весна в юго-восточных районах Югославии, до вчерашнего дня с температурой 22 градуса по Цельсию, уходит, температура резко падает, на ноябрьских праздниках[118] прогнозируют резкое похолодание. В Бугойно[119] открыт музей «Тито в наших краях», а в Валево[120] состоялось поминовение Протоиерея Матии Ненадовича[121], направлены поздравления председателю Исполнительного веча Сабора Социалистической Республики Хорватии Анте Марковичу[122] в связи с шестидесятилетием, а в Народном театре в Белграде заседал товарищеский суд, на женской странице печатают рецепт шницеля по-милански, на полосе, предусмотренной для очерков с продолжением, расследуется, как (и за что) была убита Индира Ганди.
(Нет, господин Оруэлл, хотя война в Афганистане длится уже пять лет, а в Южной Америке везде и всюду бушуют повстанческие движения, при этом речь идет о герилье, вооруженной самым современным оружием, американским или советским, хотя Хомейни по-прежнему возглавляет свой кошмарный режим, а румыны голодают под властью Чаушеску, хотя в крупнейших городах Европы не прекращаются террористические атаки и захваты пассажирских авиалайнеров крупных авиакомпаний, год 1984 — не тот, не тот твой. Может быть, это будет 1994, или, скорее, 2004, цифра звучит достаточно зловеще, с этими двумя нулями и четверкой. Может быть, безумное одичание XX века в конечном итоге станет явью в его конце, потому что и человечество, так сказать, чем старше, тем безумнее. В Аргентине, — и это одна из сегодняшних новостей, — обнаружена наскальная живопись пещерного человека, 12-тысячелетней давности: человек 12 тысяч лет назад оставил ее потомкам, чтобы они обнаружили прекрасные рисунки на стенах пещер, а человек XX века в земных глубинах оставляет потомкам чудовищные массовые захоронения. И оставляет их во всех концах света, а больше всего, похоже, в цивилизованной Европе. Таков путь из 1984 в 2004, господин Оруэлл, а два или пять десятилетий разницы во времени — погрешность, которой можно пренебречь.)
Вот еще один знак в подтверждение моей догадки, что слова
Нас-то они точно не амнистируют.
Я лежала на кровати, на той же самой, на которой лежу и
Сомнений не было: заголовками в сегодняшней «Политике», воскресенье, 26 ноября 1944-го, это
Я вскочила с постели, собралась, подложила в печку (видишь, не могу сказать
Меня совершенно не смущало, что я имею дело только с остатками, чтобы не сказать, с отбросами. Мне это казалось совершенно нормальным, уже.
Записка, которую я оставила своим детям, содержала не полную ложь: да, я уходила, но не за покупками, а шла вымаливать, и, да, шла не за провизией, а за помилованием, и, конечно, не знала, сколько это хождение продлится.
Я предполагала, что ходить придется долго, потому что маршруты были неизвестны. В городе, где родилась и жила, я теперь терялась, словно все направления были перепутаны, а указатели переставлены.
Город мне стал незнакомым.
Ну, и пусть. Неважно.
Я ходила, а день проходил, воскресенье, 26 ноября 1944, мрачный и ледяной, может быть, шел и дождь, может быть, и дождь со снегом, не помню, мимо шли прохожие, довольно редкие, молчаливые, все что-то несли, это помню, и спешили, как и я; грязь чавкала моими старыми туфлями на микропорке, смесь песка и кирпичной крошки, карпатской пыли и концентрированного страдания, исчезнувших сапог и спекшейся крови. Я скользила, оступалась и спешила, добиралась до разных концов города; повсюду зияли развалины, двухэтажные и трехэтажные дома, превратившиеся в кучи камня и обломков, многоэтажные, чаще всего, словно разрезаны пополам, и одна половина еще стоит, а второй нет, там остались разделенными надвое супружеская кровать или платяной шкаф, или только стул, зависший над пропастью рухнувших этажей, осиротевшие немые куски предметов, лишенные смысла; одна ваза, толстого синего простого стекла ошеломила меня тем, что стояла ровно, с уже засохшими хризантемами, на ночном столике в углу комнаты, которой больше не было, остался только этот угол на несуществующем четвертом этаже здания, которого тоже больше не было, от него остался лишь семиэтажный каркас, воздвигшийся над хаосом ничтожности здесь, где когда-то был угол Призренской и Сремской улиц, здесь, где сегодня автомобили с Бранковой поворачивают в туннель, выходящий на улицу Моше Пияде.
Я в тот день дошла и до него, до Моше Пияде[123], о живописи которого профессор Павлович (как я, с совершенно ясными намерениями, прежде всего, вспоминала об этом, да) думал весьма благосклонно, и весьма благосклонно писал в то время, когда этот одаренный художник, выросший в Белграде, в квартале Дорчол, в той, еврейской его части, пострадал из-за своих убеждений. Это было недопустимо, даже если речь идет о коммунистах, считал профессор Павлович. Я дошла и до него, но только в конце хождений по грязи и лужам, в этот черный день, в это воскресенье, когда благорасположенность судьбы, которая, как мне казалось, снизошла на меня ранним утром, в скверике перед городской комендатурой, и у колониальной лавки на улице Узун-Мирко, — ведь это все тот же день, воскресенье, 26 ноября 1944-го, долгий-предолгий день, — благорасположенность оставила меня совсем, словно ее никогда и не было. Словно я ее придумала.
Все, что я предпринимала, было безуспешно. Сначала я отправилась в Сеньяк, к Кристе Джорджевич, но Кристы уже не было, или еще не было, потому что она круглые сутки работает, организовывая Красный Крест, мне сказали, что вообще ее не видят, может быть, она в Красном Кресте, на Симиной улице, и я отправилась в Народный комитет города Белграда, к председателю, доктору Синише Станковичу[124], когда-то мы много общались, но товарищ председатель был занят, и не стоило его ждать, никто не знал, будет ли у него хотя бы немного свободного времени, и я поспешила к профессору Александру Беличу, домой, на Франкопанову, 30, здание совсем не пострадало от бомбежек, только стекла в окнах выбиты, настоящее чудо; филолог, доктор Александр Белич, президент Сербской академии наук, всегда высоко ценил искусствоведа доктора Душана Павловича, особенно высоко они друг друга ценили в те предвоенные годы, когда профессор Павлович был так поглощен работой в Музее князя Павла, тут было и что-то большее, чем взаимное уважение, настоящая взаимная симпатия, даже, — как мне он вскользь заметил в одном из наших редких разговоров во время оккупации, — профессор Павлович, похоже, собственной головой поручился перед немецкими властями за этого самого профессора Белича, о котором злые языки нашептывали, что он не только учился в России, но и русофил, к тому же еврейского происхождения, из Вайсов, — это все злобная чушь, считал господин профессор. Но доктор Белич никак не мог меня принять у себя на квартире, он как раз готовился к лекции в Народном университете имени Колараца, никому не было позволено его отвлекать, надо было заранее договориться о визите, в самом деле.
А я шла дальше, все было мокрым и черным, и эти улицы, и этот город, обезличенные лица отправляли меня из одного места в другое, но я нигде никого не могла застать, люди ускользали, стены ускользали, улицы ускользали.
Только грязь скрипела, в той пустыне.
Но принял меня только Моше Пияде.
Он принял меня уже в густых сумерках, теперь не помню, где я его нашла, на какой улице, в каком здании, но помню тепло комнаты, приятно освещенной настольной лампой, письменный стол с множеством бумаг, маленький, худощавый человек, любезно улыбающийся, но утомленный, почти седой, с мягким выражением еврейских глаз, он предлагает мне сесть, говорит, прошу сюда, в это кресло, заказывает для меня чашку кофе, крепкого и черного, о, так это натуральный кофе, слышала ли я о несчастном Шумановиче, страшные творились злодейства, пусть я немного посижу и отдохну, но он, к сожалению, ничего не может мне обещать.
Он ничего и не мог обещать, потому что обещать было нечего. Игра закончилась, только я об этом не знала.
Я узнала примерно через двенадцать часов после тех вечерних сумерек, в сумерках раннего утра дня, который звался
Где-то в самой середине списка я увидела: д-р Душан Павлович, профессор Белградского университета, искусствовед и художественный критик.
Мотивировочную часть приговора я прочитать не смогла. Ни тогда, ни позже. Никогда.
(Когда где-то в конце шестидесятых годов, думаю, что все-таки это было после студенческих волнений и тех событий у путепровода в июне 1968-го[126], майор начал наносить мне визиты, мы пили крепкий и натуральный кофе в моем, так сказать, салоне для приемов, на кухне. Непринужденно болтали, под этот кофе, майор, в своей путаной, но решительной манере, сообщал, что он в отставке, да, уже два года, и так же, как когда-то бакалейщик, не очень-то ориентируется в этом обществе потребления, а
— Как вам удалось? — Спросил майор в отставке.
— А что вас, собственно, интересует? — Спросила и я, внезапно цинично, причем так, как это умел профессор Павлович. — Вы хотите узнать, в чем вы не преуспели до такой степени, что нам все-таки удалось выжить, или вас интересует, что мы должны были делать, чтобы нам удалось выжить?
Я тут же пожалела о своей злобе: майор смотрел на меня не как майор, не как бакалейщик, а как ветхозаветный армянский проповедник, пророк, так сказать.
Невероятно.
— Я думал обо всем. Много. О вас.
— Тогда?
— И тогда.
— Но вы не пришли.
— Не пришел.
И Криста Джорджевич ни разу не пришла, да и не слишком бы это было умно, но
Сомнений больше нет: посредством заголовков в сегодняшней «Политике», от воскресенья, 25 ноября 1984 года,
Если его сохранили, это посвящение. Небольшое полотно Шумановича известный художник Павле Зец недавно, в начале семидесятых, как мне кажется, незадолго до своей скоропостижной кончины, преподнес, в качестве личного дара, Галерее современного искусства. Тогда в Загребе была устроена большая, тоже ретроспективная выставка художника Павле Зеца, а все газеты писали, как это похвально, и Галерея современного искусства тепло поблагодарила художника-дарителя. Все-таки мне не удалось сходить на ту большую выставку Савы Шумановича в Музее современного искусства, было бы замечательно увидеть, еще раз, хотя свет с его полотен я унесла с собой навсегда, глубоко спрятанным внутри, он и сейчас у меня есть, он здесь, это чудо, что проступает из плотных зеленых тонов в левом углу картины под невинным названием «Купальщицы».
Но что это, что это? Что они делают в этом странном дворе, да это и не двор, скорее, какая-то уходящая под откос пустыня, двое этих невероятных стариков? Боже мой, на этом совсем темном песке, и горячем, должно быть, он горячий, потому что, должно быть, полдень. Душан и Сава в этих дюнах играют в регби, их ноги вязнут по колено в сыпучем мраке, с чего это они. Да не поможет вам, дорогие мои, что вы разделись до пояса, вы совершенно мокрые, насквозь, и с каких это пор в регби играют вот так, без шлема, как это неосмотрительно. Душан, не надо, не надо, не бросай мне мяч, я его не поймаю, а ты вот нарочно в меня этим маленьким солнцем, какое оно красивое, такое продолговатое и такое золотое, разве вы солнцами играете, смотри-ка, я его поймала, но это больно…
Хорошо написала Агата Кристи, что нельзя верить ни одному свидетелю, и это, вот, еще одно подтверждение — эти показания. Даже майор в отставке, который добровольно свидетельствует о моих похоронах, делает это не очень достоверно. То, что он рассказывает о причитании, точно, как и то, о душах. Но о дожде — нет. И уж о дожде среди ясного неба — точно нет.
Никакой это был не дождь. Надвигался мрак.
Он надвигался отовсюду, как праисконный тлен. Был ноябрь 1984.
Тлен и мрак.