Устраивайтесь поудобнее, дорогие читатели! Вы услышите истории о несчастном призраке покойного Джонсона, что часами рыдает и завывает, мешая спать и играть в карты; о духе старого скряги мельника, что наконец решил рассказать, куда спрятал клад; и о загадочном привидении, что якобы обитает в Голубой комнате. А еще – рассказы о большом черном коте, чье появление меняет жизни встретившихся ему людей; об обычном жителе Лондона, который лег спать и проснулся через тысячу лет; и о штатном авторе популярного журнала, решившем впасть в уныние ради написания трогательной статьи к Рождеству…
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Истории, рассказанные после ужина[1]
Введение
Был канун Рождества.
Я начинаю так, потому что это – единственно правильный, добропорядочный, респектабельный способ начинать такие рассказы, а я воспитан в единственно правильном, добропорядочном, респектабельном духе и приучен всегда совершать единственно правильные, добропорядочные, респектабельные поступки; эта привычка очень сильна во мне.
Разумеется, просто ради информации указывать точную дату в данном случае нет никакой необходимости. Искушенный читатель и без меня знает, что был канун Рождества. В рассказе с привидениями дело всегда происходит в канун Рождества.
Канун Рождества привидения отмечают весьма торжественно. В канун Рождества они устраивают свой ежегодный праздник. В канун Рождества всякий в Стране Привидений, кто хоть что-нибудь из себя представляет – или, пожалуй, относительно привидений правильнее будет сказать: всякий, кто ничего из себя не представляет, – выходит на землю, чтобы себя показать и на других посмотреть, чтобы прогуляться немного и похвастаться своим саваном или иным могильным туалетом, позлословить насчет того, кто как одет, и поязвить на тему о том, у кого какой цвет лица.
«Рождественский парад» – я думаю, они сами употребляют именно этот термин – это такое торжество, к которому готовятся заранее и которого ждут с нетерпением во всей Стране Привидений, в особенности всякие важные особы, вроде злодейски умерщвленных баронов и преступных графинь, а также графов, из тех, что пришли в Англию вместе с Вильгельмом Завоевателем, перерезали своих родичей и умерли в состоянии буйного помешательства.
Во всех углах духи с большим старанием упражняются в глухих стонах и дьявольских усмешках, за много недель начинают они репетировать вопли, от которых стынет кровь, и жесты, от которых ужас проникает до мозга костей. Заржавевшие цепи и окровавленные кинжалы подвергают тщательному осмотру и приводят в полный порядок; а саваны и гробовые покровы, отложенные с прошлого года и бережно хранимые в сундуках, снова извлекают наружу, вытряхивают, чинят и проветривают.
Да, волнующее это время, ночь под Рождество!
В ночь на 26 декабря, как вы, вероятно, могли заметить, привидения не появляются. Надо полагать, сочельника им более чем достаточно, они не привыкли к волнениям. Всю неделю после Рождества привидения-джентльмены ходят с тяжелой головой и дают себе торжественные обещания на будущий год оставаться в сочельник дома; а духи-леди раздражительны и взвинчены и, когда к ним обращаются, готовы в любой момент разразиться слезами и выбежать из комнаты без всякой к тому причины.
Привидения попроще, те, кому не надо заботиться о том, чтобы их поступки соответствовали их высокому положению, иногда все-таки появляются в неурочное время: в канун Всех святых, в Иванов день; а некоторые даже выходят на землю просто по поводу событий местного масштаба – например, чтобы отпраздновать годовщину со дня повешения чьего-нибудь дедушки или чтобы предсказать какое-либо несчастье.
Ох, и любит же предсказывать несчастья средний британский дух! Отправьте его возвестить кому-нибудь беду – и он счастлив. Дайте ему ворваться в мирное жилище и перевернуть там все вверх дном предзнаменованием похорон, или предвестием банкротства, или намеком на предстоящее бесчестье, или на какое-нибудь другое ужасное несчастье, о котором ни один нормальный человек не захотел бы знать заранее, раз уж тут все равно ничем не поможешь, – и он чувствует, что сочетает приятное с полезным. Он никогда бы не простил себе, если б в его бывшей семье с кем-нибудь случилась беда, а он не появился бы там месяца за два до этого события, не выделывал бы всяких дурацких фокусов на лужайке перед домом или не балансировал на спинке чьей-нибудь кровати.
А бывают еще очень молодые или очень совестливые привидения с потерянным завещанием или какой-либо тайной, тяготеющей над ними; эти являются постоянно, круглый год; или же какой-нибудь неугомонный покойник, преисполненный негодования по поводу того, что местом его погребения оказалась мусорная куча или деревенский пруд, – он целому приходу не даст житья, являясь каждую ночь, пока кто-нибудь не устроит ему за свой счет похороны по первому разряду.
Но это все исключения. Как я уже сказал, средний добропорядочный дух выходит прогуляться раз в год, в канун Рождества, и с него довольно.
Почему именно в канун Рождества, я и сам никогда не мог понять. Из всех дней в году это самое неподходящее время для прогулок – холодное, грязное, сырое. И потом, на Рождество всегда набивается полон дом живых родственников, так что забот и без того хватает и никто не испытывает нужды в общении с умершими родными, печально и сонно бродящими по комнатам.
Наверно, есть что-то такое в душной, замкнутой атмосфере Рождества, какой-то особый праздничный дух, который привлекает к себе духов, все равно как сырость после летнего дождя вызывает появление лягушек и улиток.
И мало того, что сами привидения всегда бродят по земле в канун Рождества, – в канун Рождества живые люди всегда сидят и разговаривают о привидениях.
Всякий раз, как пять-шесть человек, говорящих по-английски, рассядутся в сочельник вечером у камина – они сразу же принимаются рассказывать друг другу истории о привидениях. Мы не успокоимся, пока не выслушаем в канун Рождества несколько рассказов о призраках. Это – веселое, праздничное время, вот нам и приятно размышлять о могилах, трупах, убийствах и кровопролитиях.
Во всех наших рассказах о встречах с привидениями очень много общего, но это уж, конечно, не наша вина, а вина самих привидений, которые не желают испробовать какой-нибудь новый номер и упорно придерживаются старой, испытанной программы. В результате, стоит вам однажды в канун Рождества выслушать шесть рассказов о приключениях, в которых замешаны призраки, и больше вам уж никогда не нужно слушать историй с привидениями. Если после этого вам кто-нибудь опять будет рассказывать о привидениях, вы почувствуете себя так, как будто посмотрели две веселые комедии или прочитали два юмористических журнала: повторение окажется несколько утомительным.
Вам непременно расскажут про некоего молодого человека, который однажды на Рождество гостил в имении у своих друзей, и как раз в канун Рождества его помещают на ночь в западном крыле дома. Посреди ночи дверь в его комнату тихо отворяется и кто-нибудь – обычно леди в ночной сорочке – медленно подходит к нему и садится на край кровати. Молодой человек думает, что это, должно быть, какая-нибудь гостья или дальняя родственница хозяев, страдая от бессонницы и одиночества, зашла к нему в комнату поболтать, хотя раньше он как будто ее и не встречал. Он и не подозревает о том, что это привидение: он такой простодушный. Однако она так и не заговаривает с ним, а когда он опять смотрит на то место, где она только что сидела, – ее уже нет!
На следующее утро за завтраком молодой человек излагает собравшимся эти обстоятельства и спрашивает каждую из присутствующих дам, не она ли была его ночной посетительницей. Но все дамы заверяют его, что это не они; а хозяин, страшно побледнев, умоляет не говорить больше на эту тему, что представляется молодому человеку на редкость странной просьбой.
После завтрака хозяин отводит молодого человека в угол и объясняет ему, что ночью он видел призрак одной леди, которая была убита в этой самой кровати – или которая сама там кого-нибудь убила, – какой именно вариант будет использован, не имеет значения: привидением можно стать, или если убьешь кого-нибудь, или если тебя самого кто-нибудь убьет, – кому что нравится. Пожалуй, привидение-убийца популярнее, но, с другой стороны, убитому легче пугать людей: он может показывать свои раны и испускать стоны.
Еще рассказывают про гостя-скептика. Кстати сказать, в историях такого рода всегда бывает запутан гость. Привидение невысоко ценит своих родных, оно предпочитает уделять внимание гостю, тому гостю, который, выслушав вечером в канун Рождества страшный рассказ хозяина, начинает смеяться и говорит, что он вовсе не верит в духов и что эту ночь, если ему позволят, он готов провести в той самой комнате, где, по словам рассказчика, появляется привидение.
Все отговаривают его от этого опрометчивого поступка, но он упорствует в своем безрассудстве, подымается в Желтую комнату (или какого бы она там ни была цвета) с легким сердцем и со свечой в руке, желает всем спокойной ночи и закрывает дверь.
На следующее утро оказывается, что за ночь он весь поседел.
Он никому не говорит о том, что видел, – это было слишком ужасно.
Рассказывают также про храброго гостя, который видит привидение и знает, что это привидение, и следит за тем, как оно появляется в комнате и затем уходит сквозь стену, после чего, поскольку становится очевидным, что привидение не собирается возвращаться, и, следовательно, дальнейшее бодрствование бессмысленно, гость засыпает.
Он никому не говорит о том, что видел привидение, чтобы не пугать людей без нужды, – некоторые очень волнуются, когда слышат о привидениях, – но сам решает дождаться следующей ночи и посмотреть, появится ли оно опять.
И оно появляется опять, но на этот раз он встает с кровати, одевается, причесывается и идет за ним; и обнаруживает потайной ход, ведущий из его комнаты вниз в пивной погреб, – ход, которым, без сомнения, нередко пользовались в недоброе старое время.
Затем следует молодой человек, который проснулся со странным чувством среди ночи и увидел, что около постели стоит его богатый холостой дядюшка. Богатый дядюшка улыбается какой-то роковой улыбкой и исчезает. Молодой человек сразу же встает и смотрит на часы. Они стоят, так как он забыл их завести, и стрелки показывают половину пятого.
На следующий день он узнает, что, как это ни странно, его богатый дядюшка, которому он приходился единственным наследником, женился на вдове с одиннадцатью детьми, и произошло это всего два дня тому назад ровно без четверти двенадцать.
Молодой человек даже не пытается объяснить это необычайное совпадение. Он может только поручиться, что все, им рассказанное, является истинной правдой.
А еще рассказывают, как некий джентльмен, возвращаясь домой поздно вечером с обеда в масонской ложе, замечает свет в развалинах старого монастыря, тихонько подкрадывается и смотрит в замочную скважину. Он видит, как дух «серой сестры» целуется с духом коричневого монаха, и он до такой степени шокирован и перепуган, что тут же лишается чувств, и назавтра его находят лежащим в состоянии полной беспомощности у самой двери; говорить он еще не может, но крепко сжимает в руке свой верный старый ключ.
Все эти вещи происходят в канун Рождества, и рассказывают о них тоже в канун Рождества. В современном английском обществе ни один рассказ с привидениями не может быть рассказан ни в какое другое время, кроме вечера 24 декабря.
В силу всего вышеозначенного я понимаю, что, приступая к изложению печальных, но доподлинных историй с привидениями, которые я привожу ниже, нет никакой надобности уведомлять читателей, знакомых с англосаксонской литературой, о том, что все это было рассказано, и события, о которых говорится, происходили в канун Рождества. Тем не менее я это делаю.
При каких обстоятельствах мы начали свои рассказы
Это было в канун Рождества! В канун Рождества у моего дядюшки Джона; в канун Рождества (что-то слишком уж много канунов Рождества для одной книги. Я и сам это чувствую. Это становится чересчур однообразным даже для меня. Но я не вижу, как можно было бы теперь этого избежать) в доме № 47, Лэбернхэм-Гроув, Тутинг! В канун Рождества в гостиной, слабо освещенной свечами (бастовали рабочие газовой компании), где пляшущее пламя бросало причудливые тени на очень пестрые обои, в то время как снаружи, на пустынных улицах, бушевала свирепая буря, и ветер, подобно какому-то беспокойному духу, летел со стонами через площадь и с воем сворачивал за угол у молочной лавки.
Мы только что поужинали и теперь беседовали и курили, не вставая из-за стола.
Ужин был очень хорош – бесспорно, прекрасный ужин. Впоследствии в связи с этим ужином в нашей семье возникли кое-какие недоразумения. Распространялись слухи обо всей этой истории вообще и о моей в ней роли в частности, высказывались мнения, которые не так уж удивили меня – потому что я знаю своих родственников, – но которые сильно меня огорчили. Что до моей тети Марии, я даже не знаю, когда мне снова захочется с ней увидеться. Уж она-то могла бы знать меня получше.
Но та несправедливость, – вопиющая несправедливость, как я докажу потом, – которая была допущена по отношению ко мне, не помешает мне быть справедливым по отношению к другим, даже к тем, кто жестоко оскорбил меня. Я ведь отдаю должное паштету из телятины, которым кормила нас тетя Мария, и жареным омарам, за которыми последовали сдобные ватрушки собственного тетиного изготовления, тепленькие (на мой взгляд, есть холодные ватрушки глупо – весь вкус пропадает) и запитые старым элем дяди Джона, – и признаю, что все это было очень вкусно. Я и тогда отдал должное ужину, сама тетя Мария вынуждена была признать это.
После ужина дядюшка сварил немного пунша на виски. Ему я тоже отдал должное, дядя Джон сам это говорил. Он сказал: «Рад видеть, что пунш тебе понравился».
Вскоре после ужина тетя ушла спать, оставив дядю в обществе старого доктора Скраблза, помощника приходского священника, нашего депутата в совете графства мистера Сэмюэля Кумбза, Тедди Биффлза и меня. Мы решили, что еще не время сдаваться, и дядюшка сварил вторую чашу пунша; и я полагаю, что мы все отдали должное пуншу – во всяком случае, я-то отдал, это я точно знаю. У меня это прямо страсть какая-то – всегда поступать по справедливости.
Потом мы долго еще сидели, и доктор сварил пунш на джине, для разнообразия, хотя я лично большой разницы не почувствовал. Но все это было хорошо, и мы были очень счастливы – все были так любезны друг с другом.
Дядя Джон рассказал нам одну очень смешную историю. О, это в самом деле была смешная история! Я не помню сейчас, о чем она была, но знаю, что тогда она очень меня позабавила; я, кажется, еще никогда так не смеялся. Даже удивительно, что я не могу припомнить эту историю, – ведь он рассказывал нам ее четыре раза! И только по нашей вине не рассказал в пятый. После этого доктор спел нам очень забавную песню, где ему по ходу дела надо было подражать голосам домашних животных и птиц. Правда, он спутал их немного. Он кричал ослом, когда речь шла о петухе, а изображая свинью, кукарекал. Но мы прекрасно поняли, что он имел в виду.
Я начал было рассказывать один очень интересный анекдот, но вскоре с некоторым удивлением заметил, что никто не обращает на меня ни малейшего внимания. Сначала я подумал, что с их стороны это довольно невежливо, но потом до меня дошло, что, оказывается, все это время я говорил про себя, а не вслух, так что они, конечно, вовсе и не знали, что я им что-то рассказываю, и, наверное, никак не могли понять, что означают мои красноречивые жесты и оживленное выражение лица. Вот уж действительно презабавнейшая ошибка! Никогда прежде со мной не случалось ничего подобного.
Потом помощник нашего священника стал показывать карточные фокусы. Он спросил нас, не приходилось ли нам когда-нибудь видеть игру, которая называется «три листика». Он сказал, что это такое измышление ума, при помощи которого низкие, бессовестные люди, постоянные посетители скачек и тому подобных злачных мест, обманом отнимают деньги у неразумных юношей. Он сказал, что это очень простой фокус: все зависит от ловкости рук. Ловкость рук обманывает глаз. Он сказал, что покажет нам этот жульнический прием, чтобы мы были начеку и не попадались на удочку. Достав из чайницы дядюшкину колоду карт, он вытащил из нее три карты, две простые и одну картинку, сел на коврик перед камином и объяснил нам, что он будет делать.
Он сказал:
– Вот я беру эти три карты в руки – так – и показываю их вам. А затем я их спокойно положу на коврик рубашкой вверх и попрошу вас показать, где лежит картинка. И вам будет казаться, что вы знаете, которая из них картинка. – И он проделал все это.
Старый мистер Кумбз – он у нас также церковный староста – сказал, что картинка в середине.
– Вам кажется, что вы ее видели, – сказал помощник нашего священника, улыбаясь.
– Мне совершенно ничего не «кажется», – ответил мистер Кумбз. – Я вам говорю, что она в середине. Я ставлю полкроны за то, что она в середине.
– Вот видите, это как раз то, о чем я вам говорил, – сказал помощник нашего священника, поворачиваясь к нам. – Вот таким способом завлекают в сети неразумных юношей и выманивают у них деньги. Они уверены, что знают карту, им кажется, что они ее видели. Они не уловили той истины, что ловкость рук обманывает их глаз.
Он сказал, что знал молодых людей, которые отправлялись на лодочные гонки или на крикетный матч с несколькими фунтами в кармане и возвращались домой еще засветло без гроша за душой, потеряв все свои деньги в этой безнравственной игре.
Он сказал, что возьмет полкроны мистера Кумбза, потому что это послужит мистеру Кумбзу очень серьезным уроком и, быть может, окажется в будущем средством для спасения денег мистера Кумбза; а два шиллинга шесть пенсов он отдаст в церковный фонд.
– Насчет этого вы не волнуйтесь, – возразил мистер Кумбз. – Подумайте лучше о том, как бы вам не взять полкроны из церковного фонда.
И он положил деньги на среднюю карту и открыл ее.
Как ни странно, но это была действительно дама.
Все мы очень удивились, а помощник нашего священника в особенности.
Он сказал, что иногда, правда, бывает, что человек угадывает карту… случайно.
Помощник нашего священника сказал, что это – самое худшее из зол, которые человек может себе причинить, потому что когда попытаешь счастья и с первого раза выиграешь, то входишь во вкус этой так называемой игры и увлекаешься до того, что готов снова и снова рисковать своими деньгами, пока, наконец, не будешь вынужден оставить поле сражения разорившимся, погибшим человеком.
Потом он опять стал показывать нам свой фокус. На этот раз мистер Кумбз сказал, что дама легла с краю, у ведерка с углем, и хотел положить на эту карту пять шиллингов.
Мы стали смеяться над ним и отговаривать его. Но он не желал слушать никаких советов и настаивал на своем.
Помощник нашего священника сказал тогда, что, ну что ж, очень хорошо, он его предупредил. Если он (мистер Кумбз) твердо решил оказаться в дураках, пусть он (мистер Кумбз) делает как хочет.
Помощник нашего священника сказал, что он возьмет эти пять шиллингов и внесет недостающую сумму обратно в церковный фонд.
Мистер Кумбз положил две полукроны на ту карту, что лежала ближе к ведерку с углем, и открыл ее.
Хотите верьте, хотите нет, но это опять была дама!
После этого дядя Джон поставил флорин и тоже выиграл.
А потом мы все стали играть, и все выигрывали. То есть все, кроме помощника священника. Ему здорово досталось за эти четверть часа. Никогда не видел человека, которому бы так отчаянно не везло в карты. Он каждый раз проигрывал.
После этого дядюшка стал опять варить пунш, причем допустил забавную оплошность: забыл влить виски. Ох, и посмеялись же мы над этим! И в наказание заставили его потом добавить двойную порцию виски.
Да, мы как следует позабавились в тот вечер!
А потом, очевидно, дело так или иначе дошло до привидений, потому что мое следующее воспоминание относится к тому моменту, когда мы рассказываем друг другу истории с привидениями.
Первую историю рассказал Тедди Биффлз. Я даю ему возможность повторить ее здесь слово в слово.
(Не спрашивайте меня, как я сумел запомнить в точности его слова – застенографировал ли я их тогда, или же рассказ был у него записан и он вручил мне рукопись позднее, чтобы я опубликовал ее в этой книге, – я все равно не скажу, даже если вы и спросите. Это – секрет производства.)
Биффлз озаглавил свой рассказ –
Джонсон и Эмили, или Верный дух
Я был еще совсем мальчишкой, когда впервые познакомился с Джонсоном. Я приехал домой на рождественские каникулы, и в сочельник мне позволили лечь спать попозже. Когда я открыл дверь своей маленькой спальни и хотел войти, я столкнулся лицом к лицу с Джонсоном, который как раз выходил оттуда. Он прошел сквозь меня и с протяжным жалобным воем скрылся через окно на лестнице.
В первый момент я перепугался – ведь я был еще школьником в то время, и никогда прежде я не видел привидений – и даже боялся сначала ложиться. Но, поразмыслив, я вспомнил, что духи могут причинить вред только грешникам, и, поплотнее укутавшись в одеяло, заснул.
Утром я рассказал родителю о том, что видел.
– Да, да, это старик Джонсон, – сказал он. – Ты его не бойся, он здесь живет. – И он рассказал мне историю этого бедняги.
Оказалось, что Джонсон, когда он был еще живой, любил в юности дочку прежнего съемщика нашего дома, очень красивую девушку по имени Эмили. Фамилии ее отец не знал. Джонсон был слишком беден, чтоб жениться на ней, поэтому он, поцеловав ее на прощание, сказал, что скоро вернется, и уехал в Австралию добывать себе состояние.
Но тогда Австралия была не то, что теперь. На диких землях, поросших кустарником, путешественников было мало, а если они и попадались, то обычно того движимого имущества, что удавалось обнаружить на трупе, едва лишь хватало на то, чтобы окупить необходимые похоронные издержки. Так что Джонсону понадобилось почти двадцать лет для того, чтобы сколотить себе состояние. Тем не менее задача, которую он себе поставил, была, наконец, разрешена, и тогда, счастливо улизнув от полиции, он покинул колонию и, полный радости и надежды, вернулся в Англию за своей невестой.
Он добрался сюда и нашел этот дом заброшенным и безмолвным. Все, что могли ему сказать соседи, сводилось к тому, что однажды туманным вечером, вскоре после его отъезда, вся семья тихо и скромно удалилась в неизвестном направлении и с тех пор никто ничего о них не знает, хотя и домовладелец и большинство местных торговцев не раз подавали заявления о розыске.
Бедный Джонсон, обезумев от горя, разыскивал свою пропавшую возлюбленную по всему свету. Но ему так и не удалось ее найти, и после долгих лет бесплодных поисков он вернулся, чтобы провести остаток дней своих в том самом доме, где в давно минувшие счастливые времена он вкушал блаженство в обществе своей обожаемой Эмили.
Он жил там совсем один и дни и ночи бродил по пустым комнатам, плача и призывая свою Эмили, а когда бедный старик умер, дух его продолжал его дело.
Он уже был там, когда мой отец снял этот дом, и агент даже снизил из-за него арендную плату на десять фунтов в год.
После этого я тоже постоянно встречал Джонсона в любое время ночи. Сначала мы обходили его и сторонились, чтобы дать ему пройти, но потом, когда мы к нему привыкли и можно уже было отбросить эти церемонии, мы стали проходить прямо сквозь него. Нельзя сказать, чтоб он нам особенно мешал.
К тому же это было доброе, безобидное старое привидение, и мы все ему очень сочувствовали и жалели его. А у женщин он одно время был просто любимчиком. Их так трогала его верность.
Но мало-помалу он стал нам надоедать. Уж очень он был печальный. В нем не было ничего жизнерадостного и веселого. Его было жалко, но он вызывал раздражение. Он мог часами сидеть на лестнице и плакать. И когда бы вы ни проснулись ночью, вы непременно слышали, как он слоняется по коридорам и комнатам со стонами и вздохами, так что уснуть снова было не так-то легко. А когда у нас бывали гости, он имел привычку усаживаться в дверях гостиной и громко рыдать. Особого вреда от этого никому не было, но настроение у всех, конечно, портилось.
– Ох, и осточертел же мне этот старый дурак, – сказал родитель однажды вечером (папа, как вы знаете, может быть очень резким, если его вывести из себя), когда Джонсон особенно надоел нам: он расстроил партию в вист, так как засел в каминной трубе и вздыхал оттуда до тех пор, пока уже никто не помнил козырей и даже не знал, с какой масти пошли. – Придется нам как-нибудь отделаться от него. Только вот не знаю – как.
– Ну, – сказала мать, – можешь не сомневаться, что нам от него не избавиться до тех пор, пока он не отыщет могилу Эмили. Только это ему и нужно. Найдите ему могилу Эмили, отведите его туда, и там он и останется. Это единственное, что мы можем сделать, помяните мое слово.
Мысль эта была вполне здравой, но трудность заключалась в том, что мы знали о местоположении могилы Эмили не больше, чем сам дух Джонсона. Отец предложил подсунуть бедняге могилу какой-нибудь другой Эмили, но, по воле судьбы, на много миль вокруг не было похоронено ни одной Эмили. Я никогда не думал, что есть округи, где бы совершенно не было покойных Эмили.
Подумав немного, я тоже отважился внести предложение.
– А что, если нам подделать что-нибудь такое для старика Джонсона? – сказал я. – Он, кажется, парень простодушный. Наверно, он бы поверил. Во всяком случае, почему не попробовать.
– Ей-богу, так мы и сделаем! – воскликнул мой отец.
На следующее же утро мы пригласили рабочих, они насыпали в дальнем конце сада небольшой холмик и установили надгробный камень с такой надписью:
– Это должно ему понравиться, – сказал в раздумье папа, когда работа была кончена. – Я очень надеюсь, что понравится.
И надежды его оправдались.
В тот же вечер мы заманили старого духа туда и… в общем, это было одно из самых жалостных зрелищ, которые я когда-либо видел: Джонсон бросился на могилу и зарыдал. Папа и старый Сквибинз, садовник, глядя на него, плакали, как малые дети.
С тех пор Джонсон больше ни разу не потревожил нас в доме. Каждую ночь он проводит теперь рыдая над могилой и, видимо, вполне счастлив.
Там ли он по сей день? Конечно! Я отведу вас туда и покажу его в следующий раз, когда вы у нас будете. Его обычное время с 10 вечера до 4 утра, по субботам – с 10 до 2.
Интерлюдия, рассказ доктора
Я горько плакал, слушая эту историю, – молодой Биффлз рассказывал ее с таким чувством. Все мы впали после этого в раздумье, и я заметил, что даже старый доктор потихоньку смахнул слезу. Однако дядя Джон сварил еще одну чашу пунша, и мы постепенно утешились.
А доктор через некоторое время даже повеселел и рассказал нам о духе одного из своих пациентов.
Не могу передать вам его историю. Очень жаль, но не могу. Все говорили потом, что это была самая лучшая история – самая страшная и жуткая, – но я сам ничего в ней не понял. Она показалась мне несколько отрывочной…
Он начал свой рассказ как полагается, а потом что-то как будто бы произошло, а потом он уже его кончал. Не могу понять, куда он дел середину своего рассказа.
Я знаю, однако, что кончилось все тем, что кто-то что-то нашел. И это привело на память мистеру Кумбзу одну очень интересную историю, приключившуюся на старой мельнице, которую арендовал некогда его зять.
Мистер Кумбз сказал, что расскажет нам эту историю, и, прежде чем кто-нибудь смог его остановить, он уже начал.
Мистер Кумбз сказал, что его рассказ называется –
Мельница с привидениями, или Разрушенный дом
Ну, все вы, конечно, знаете моего зятя мистера Паркинса (так начал мистер Кумбз, вынув изо рта свою длинную глиняную трубку и засунув ее за ухо; мы не знали его зятя, но сказали, что знаем, – для экономии времени), известно вам и то, что однажды он снял в аренду старую мельницу в Сэррее и поселился там.
Надо вам также знать, что много лет назад на этой самой мельнице жил один злобный старый скряга, который там и умер и – по слухам – оставил все свои деньги запрятанными в каком-то тайнике. Вполне естественно, что всякий, кто арендовал после него эту мельницу, пытался их найти, но никто не добился успеха, а местные мудрецы говорили, что никто ничего не найдет до тех пор, пока дух скупого мельника не проникнется в один прекрасный день симпатией к какому-нибудь арендатору и не откроет ему место, где спрятаны сокровища.
Мой зять не придавал особого значения этой истории, считая все это бабушкиными сказками, и, в отличие от своих предшественников, не делал никаких попыток отыскать спрятанное золото.
– Разве только доходы были тогда совсем не те, что теперь, – говорил мой зять, – а то не думаю, чтобы мельник мог хоть что-нибудь скопить, каким бы скрягой он ни был, а если и мог, то во всяком случае, не так много, чтобы стоило заниматься поисками.
И все-таки совсем отделаться от мысли о кладе он не мог.
Однажды вечером он лег спать. В этом еще, конечно, не было ничего необычного. Он часто ложился спать по вечерам. Но что действительно было примечательно, так это то, что в тот самый момент, когда часы на деревенской колокольне пробили двенадцатый раз, мой зять вдруг проснулся и почувствовал, что больше не может заснуть.
Джо (его звали Джо) сел в кровати и огляделся.
В ногах его кровати стояло нечто совершенно неподвижное, окутанное тенью.
Оно переместилось, свет луны упал на него, и мой зять увидел, что это была фигура высохшего маленького старичка в панталонах до колен и с косичкой на затылке.
В тот же миг в голове у него мелькнула мысль о спрятанном сокровище и старом скряге.
«Он пришел показать мне, где оно лежит», – подумал мой зять и тут же принял решение не тратить на себя всех денег, а выделить небольшую сумму для того, чтобы делать добро другим.
Видение направилось к дверям, мой зять надел брюки и последовал за ним. Дух спустился в кухню, приблизился к печке, постоял там, вздохнул и исчез.
На следующее утро Джо привел двух каменщиков и велел им разбирать печку и дымоход, а сам взял большой мешок из-под картошки, чтобы класть туда золото, и стоял рядом. Они разворотили полстены, но не нашли даже четырехпенсовика. Мой зять не знал, что и подумать.
На следующую ночь старик появился опять и опять повел его на кухню. Однако на этот раз вместо того, чтобы идти к очагу, он остановился и вздохнул прямо посреди кухни. «А, теперь мне понятно, что он хочет сказать, – подумал мой зять. – Оно под полом. Зачем же этот старый идиот останавливался около печки и заставил меня предположить, что оно в трубе?»
Весь следующий день ушел на то, чтобы поднять все половицы в кухне; но при этом удалось найти лишь трехзубую вилку, да и та была со сломанным черенком.
На третью ночь дух, нимало не смущаясь, явился снова и в третий раз устремился в кухню. Добравшись туда, он поглядел на потолок и исчез. «Гм, видно, не очень-то много ума набрался он там, откуда пришел, – бормотал Джо, возвращаясь рысцой в свою комнату. – Мог бы, кажется, в первый же раз это сделать».
Однако теперь не было как будто никаких сомнений относительно того, где лежит сокровище, и сейчас же после завтрака мой зять с помощью своих домочадцев начал разбирать потолок.
Они разобрали его весь, дюйм за дюймом, и обнаружили примерно столько же сокровищ, сколько можно рассчитывать найти в порожней пивной бутылке.
На четвертую ночь, когда, как обычно, явился дух, мой зять так разозлился, что запустил в него своими башмаками, и башмаки, пролетев сквозь привидение, разбили зеркало.
На пятую ночь, когда Джо проснулся в двенадцать, что уже стало у него привычкой, привидение стояло на своем обычном месте, и вид у него был подавленный и очень несчастный. В его больших, грустных глазах было какое-то молящее выражение, и мой зять был тронут.
«В конце-то концов, – подумал он, – наверно, дуралей старается как может. Он, должно быть, забыл, куда на самом деле запрятал сокровище, и теперь пытается вспомнить. Дам ему возможность попробовать еще раз».
Дух заметно обрадовался и преисполнился благодарности, увидев, что Джо готовится за ним последовать; он отправился на чердак, указал рукой на потолок и исчез.
«Ну, на этот раз, надеюсь, он попал в точку», – сказал мой зять; и на следующий же день работа закипела.
Три дня ушло у них на то, чтобы полностью разобрать крышу, и единственное, что они нашли, было птичье гнездо, завладев которым, они покрыли дом брезентом, дабы предохранить его от сырости.
Казалось бы, это должно было отучить беднягу искать клады, но где там!
Он сказал, что тут что-то есть, иначе привидение не стало бы все время приходить, и что раз уж он зашел так далеко, то дойдет до конца и разгадает тайну, чего бы ему это ни стоило.
Ночь за ночью вставал он с постели и следовал за призрачным старым обманщиком по всему дому. Каждую ночь старик указывал ему новое место, и каждый раз наутро мой зять принимался разрушать мельницу в указанном месте в поисках клада. По прошествии трех недель на мельнице не осталось ни одной комнаты, пригодной для жилья. Все стены были разворочены, половицы подняты, потолки проломаны. И тут визиты призрака прекратились так же внезапно, как начались; и мой зять получил возможность на досуге отстраивать мельницу заново.
Что побудило старого призрака сыграть такую глупую шутку с человеком семейным да к тому же исправным налогоплательщиком? А этого я уже сказать не могу.
Некоторые говорили, что дух злобного старика хотел наказать моего зятя – зачем тот в него поначалу не верил; другие утверждали, что это, наверно, был призрак какого-нибудь скончавшегося местного водопроводчика или стекольщика, которому, естественно, было приятно видеть, как ломают и портят дом.
Но толком никто ничего не знал.
Интерлюдия, рассказ помощника священника
Мы выпили еще пунша, а потом помощник нашего священника рассказал нам одну историю.
Я ничего не мог понять из его рассказа, так что не смогу передать его вам. Никто из нас ничего не мог понять в его рассказе. Это был вполне хороший рассказ, если судить по материалу. В нем было огромное количество сюжетов, а событий столько, что хватило бы на дюжину романов. Никогда прежде я не слышал рассказа, в котором уместилась бы такая уйма событий и столько различных персонажей.
Мне кажется, что в этот рассказ были включены все люди, с которыми рассказчик когда-либо был знаком, которых когда-либо встречал, о которых когда-либо слышал. Их там были целые сотни. Через каждые пять секунд он вводил в повествование свежую партию действующих лиц, а с ними – новехонький, с иголочки, набор событий.
Это был примерно такой рассказ:
– Ну, и тогда мой дядя вышел в сад и взял свое ружье, но, разумеется, его там не оказалось, а Скроггинз сказал, что он в это не верит.
– Во что не верит? Какой Скроггинз?
– Скроггинз! Да ведь он же был тот второй человек, это была его жена.
– Какая жена? При чем еще она тут?
– Господи, я же вам рассказываю. Это она нашла шляпу. Она приехала в Лондон со своей кузиной – ее кузина приходится мне золовкой, а вторая племянница вышла замуж за человека по фамилии Эванс, а Эванс, когда все было кончено, занес ящик к мистеру Джейкобсу, потому что отец Джейкобса видел этого человека, когда он был жив, а когда он умер, Джозеф…
– Послушайте, оставьте в покое Эванса и ящик. Что произошло с вашим дядюшкой и ружьем?
– С ружьем? С каким ружьем?
– Да с тем ружьем, которое ваш дядя всегда хранил в саду и которого там не оказалось. Что он с ним сделал? Застрелил, что ли, из него кого-нибудь из этих людей – Джейкобсов, или Эвансов, или Скроггинзов, или Джозефсов? Потому что если так, то это было хорошее и полезное дело и мы будем рады о нем услышать.
– Нет, что вы! Как он мог? Его ведь живьем замуровали в стену, и когда Эдуард Четвертый заговорил с аббатом на эту тему, моя сестра сказала, что при ее состоянии здоровья она не может и не хочет, потому что это угрожает жизни ребенка. Они окрестили его Хорейшио в память о ее собственном сыне, который был убит при Ватерлоо до того, как родился, и сам лорд Нэпир сказал…
– Послушайте, вы знаете, о чем вы говорите? – спросили мы его в этом месте.
Он сказал, что нет, но зато он знает, что в этом рассказе каждое слово – правда, потому что его тетушка сама это видела. Здесь мы накрыли его скатертью, и он уснул.
И тогда рассказал свою историю дядюшка.
Дядюшка сказал, что это – доподлинная история. Она называлась –
Привидение в Голубой комнате
– Я не хочу вас пугать, – начал дядя необыкновенно внушительным, чтобы не сказать замогильным, голосом, – и, если вы предпочитаете, чтобы я не упоминал об этом, я не буду, но факт остается фактом: в этом самом доме, где мы сейчас сидим, есть привидения.
– Что вы говорите! – воскликнул мистер Кумбз.
– Какой смысл спрашивать, что я говорю, когда вы слышали, что я сказал? – заметил дядя слегка обиженным тоном. – Я говорю вам: в доме есть привидения. Регулярно в канун Рождества в Голубой комнате (так в дядином доме называют комнату рядом с детской) появляется дух одного грешника, который когда-то в сочельник убил куском угля человека – из тех, что славят Христа на улице.
– Как он это сделал? – спросил мистер Кумбз с нескрываемым интересом. – Это трудно?
– Я не знаю, как он это сделал, – ответил мой дядя, – он не открыл своего приема. Тот человек расположился как раз напротив парадной двери и запел рождественскую балладу. Предполагают, что в момент, когда он разинул рот, чтобы взять си-бемоль, кусок угля, брошенный грешником из окна, влетел ему в глотку, застрял там и задушил его.
– М-да, тут нужна меткость, но попробовать, безусловно, стоит, – задумчиво пробормотал мистер Кумбз.
– Но, увы, это было не единственное его преступление, – прибавил мой дядя. – До этого он убил корнетиста.
– Не может быть! Неужели это установлено? – воскликнул мистер Кумбз.
– Разумеется, установлено, – ответил дядя раздраженно, – во всяком случае, это настолько достоверно, насколько можно ожидать в подобных случаях. Вы сегодня что-то очень придирчивы. Косвенные улики были неоспоримы. Бедняга корнетист поселился по соседству едва ли за месяц до этого. Старый мистер Бишоп, который содержал тогда «Веселых парней» и от которого знаю эту историю, говорил, что он никогда не встречал более трудолюбивого и энергичного корнетиста. Он, корнетист, знал только две песенки, но мистер Бишоп говорил, что громче и дольше он не мог бы играть, даже если бы знал сорок. Песенки, которые он умел играть, назывались «Энни Лори» и «Родина, милая родина!», и мистер Бишоп говорил, что первую из них даже ребенок мог узнать в его исполнении.
Этот музыкант – этот бедный, одинокий артист – имел обыкновение регулярно каждый вечер приходить на нашу улицу и играть по два часа сряду, стоя как раз напротив этого дома. В один из таких вечеров люди видели, как он, вероятно по приглашению, вошел в этот самый дом, но никто никогда не видел, чтоб он отсюда вышел!
– А горожане не пробовали предложить вознаграждение тому, кто его обнаружит? – спросил мистер Кумбз.
– Ни полпенни, – ответил мой дядя. – Однажды летом, – продолжал он, – сюда прибыл немецкий оркестр с намерением – как было указано в афишах – остаться здесь до осени. На следующий же день по приезде они всей компанией – люди здоровые и крепкие, что называется молодцы как на подбор, – были приглашены на обед все тем же грешником и, проведя последовавшие за этим сутки в постелях, оставили город в самом плачевном состоянии, страдая от резей и несварения желудка. А приходский врач, который их лечил, выразил сомнение по поводу того, сможет ли когда-нибудь кто-либо из них опять что-нибудь сыграть.
– Вы… Вы не знаете рецепта? – спросил мистер Кумбз.
– К сожалению, нет, – ответил дядя, – но говорят, что главной составной частью был свиной паштет, купленный в станционном буфете.
– Остальные преступления этого человека я забыл, – продолжал мой дядя. – Когда-то я знал их все, но теперь память у меня никуда не годится. Тем не менее я, вероятно, не погрешу против истины, если выскажу предположение, что он не совсем непричастен к кончине и воспоследовавшему за ней погребению джентльмена, который играл ногами на арфе; точно так же, я полагаю, нельзя утверждать, что нет никакой связи между ним и одинокой могилой безвестного итальянца-шарманщика, как-то раз посетившего эти места.
Каждый сочельник, – проговорил мой дядя, и тихий внушительный звук его голоса, казалось, проник сквозь жуткую завесу молчания, которое, подобно тени, незаметно подобралось к нам и воцарилось в гостиной, – каждый сочельник дух этого грешника посещает Голубую комнату в этом самом доме. Там, с полуночи до первых петухов, под приглушенные вопли и стоны, под раскаты злобного хохота и потусторонние звуки ужасных ударов ведет он свирепую призрачную битву с духами корнетиста и злодейски убитого рождественского певца, которым время от времени приходят на помощь тени немецких оркестрантов; и все это время тень задушенного арфиста играет своими призрачными ногами на разбитой призрачной арфе безумные адские мелодии.
Дядя сказал, что в сочельник Голубая комната как спальня выбывает из строя.
– Тише! – произнес мой дядя, предостерегающе подняв руку и указывая на потолок, и мы прислушались, затаив дыхание. – Слышите? Они сейчас там – в Голубой комнате!
Я встал с места и сказал, что я буду спать сегодня в Голубой комнате.
Но прежде чем рассказать вам свою собственную историю – историю о том, что со мной произошло в Голубой комнате, – я хотел бы предпослать ей здесь –
Объяснение личного характера
Я нахожусь в крайней нерешительности относительно того, рассказывать ли вам эту мою собственную историю. Дело в том, что она не похожа на другие истории, которые я рассказывал, или, вернее, которые рассказывали Тедди Биффлз, мистер Кумбз и мой дядюшка, – это правдивая история. Это вам не то, что рассказывают люди в канун Рождества, сидя у огня и попивая пунш, – это изложение событий, действительно имевших место.
Собственно, это даже и не «рассказ» в общепринятом смысле слова, это отчет. Я чувствую, что он будет несколько неуместен в книге подобного рода. Он больше подходит для какого-нибудь жизнеописания или учебника истории.
И еще одно обстоятельство мешает мне приступить к рассказу: дело в том, что это история исключительно обо мне самом. Рассказывая ее, я вынужден буду все время говорить о себе, а этого мы, современные писатели, очень не любим. Если есть у нас, представителей новой литературной школы, хоть одно похвальное стремление, то это – стремление никогда никому не показаться хоть в малейшей степени эгоцентричным.
Я лично, как мне говорят, захожу в своей скромности – в этой стыдливой скрытности касательно всего, что имеет отношение к моей собственной персоне, – даже слишком далеко; и многие ругают меня за это.
Ко мне приходят и говорят: «Ну что это такое? Почему вы ничего не пишете о себе? Вот о чем нам хотелось бы почитать! Расскажите нам что-нибудь о себе самом!»
Но я всегда отвечаю: «Нет». Не потому, конечно, что считаю это предметом неинтересным. Я лично не знаю другой темы, которая могла бы оказаться более увлекательной для человечества в целом или, во всяком случае, для его культурной части. Но я не делаю этого из принципа. Люди искусства так не поступают. Это было бы дурным примером для молодежи. Я знаю, что другие писатели (не все) делают это, а я не буду… как правило, конечно.
Поэтому при обычных условиях я бы вовсе не стал рассказывать эту историю. Я сказал бы себе: «Нет! Это – хорошая история, это поучительная история, это необычайная, сверхъестественная, захватывающая история; и я знаю, публика была бы рада ее услышать, и мне бы хотелось изложить ее здесь, но – в ней рассказывается обо мне самом, о том, что я говорил, и что видел, и как я поступал, а на это я пойти не могу. Моя скромная, антиэгоцентрическая натура не позволит мне так много говорить о самом себе».
Но обстоятельства, о которых пойдет здесь речь, нельзя назвать обычными, и в силу некоторых соображений я, при всей своей скромности, даже рад случаю рассказать эту историю.
Как я уже отметил вначале, в нашей семье были кое-какие недоразумения по поводу этого ужина в сочельник и, в частности, по отношению ко мне в связи с моим участием в событиях, о которых я сейчас расскажу, была допущена большая несправедливость.
Для того чтобы восстановить свою репутацию, для того чтобы рассеять облако клеветы и кривотолков, бросающее тень на мое доброе имя, я чувствую, будет лучше всего, если я, с полным чувством собственного достоинства, просто изложу факты, чтобы беспристрастные люди сами могли обо всем судить.
Моя основная цель – признаюсь чистосердечно – состоит в том, чтобы очистить себя от незаслуженного позора. Побуждаемый этим стремлением – а я считаю, что это похвальное и благородное стремление, – я преодолел свое обычное отвращение к рассказам о самом себе и поэтому могу начать то, что здесь озаглавлено –
Моя собственная история
Как только дядюшка кончил свой рассказ, я, как я уже говорил, поднялся и сказал, что буду спать сегодня в Голубой комнате.
– Ни за что! – вскричал дядя, вскочив со стула. – Ты не должен подвергаться этой смертельной опасности. Кроме того, постель там не постлана.
– Наплевать на постель, – ответил я. – Мне приходилось жить в меблированных комнатах для джентльменов, и я привык спать в постелях, которые оставались непостланными круглый год. Я принял решение, и вы мне не мешайте. Я молод и вот уже месяц живу с чистой совестью. Духи не причинят мне вреда. А может быть, я даже окажу им какую-нибудь услугу и заставлю их за это уйти или вести себя тихо. И потом, мне бы хотелось самому все увидеть.
Сказав это, я опять сел. (Каким образом мистер Кумбз попал на мой стул с другого конца комнаты, где он сидел весь вечер, и почему он даже не подумал принести извинения, когда я уселся прямо на него, и зачем было Биффлзу делать вид, что он – мой дядя, и, внушив мне это ложное представление, заставлять меня в течение трех минут трясти его руку и заверять его, что я всегда относился к нему, как к родному отцу, – все это я и по сей день не в силах понять.)
Они пытались отговорить меня от этой, как они выражались, безрассудной затеи, но я оставался непоколебим и требовал, чтоб мне дали возможность воспользоваться моим правом. Ведь я был «гость». А «гость» в сочельник всегда ночует в комнате с привидениями, это его привилегия.
Они сказали, что, конечно, если я ставлю вопрос так, то им нечего мне ответить; поэтому они зажгли мне свечку и все вместе проводили меня наверх.
Я был в крайне приподнятом настроении, – от того ли, что готовился совершить благородный поступок, или благодаря сознанию собственной правоты вообще – не мне судить, но в тот вечер я шел по лестнице, преисполненный необыкновенной жизнерадостности. Когда я поднялся на площадку, то едва мог остановиться: у меня было такое чувство, что мне хочется подняться еще выше, на чердак. Однако с помощью перил мне удалось сдержать свое честолюбивое стремление, я пожелал всем спокойной ночи, вошел в комнату и закрыл за собой дверь.
Неполадки начались сразу же. Свечка вывалилась из подсвечника, прежде чем я отпустил ручку двери. И она продолжала вываливаться из подсвечника каждый раз, как я поднимал ее и запихивал обратно. Никогда не встречал такой скользкой свечки. Наконец, я решил обойтись без подсвечника и стал носить свечку в руке, но и тут она ни за что не желала стоять прямо. Тогда я разозлился и вышвырнул ее в окно, а потом разделся и лег в темноте.
Я не заснул – спать мне ничуть не хотелось, я лежал на спине и глядел в потолок, размышляя о разных вещах. Жаль, что я не могу припомнить ни одной из тех мыслей, что приходили мне тогда в голову, они были очень остроумны. Я сам смеялся над ними так, что вся кровать тряслась.
Я пролежал таким образом с полчаса и совсем уже забыл о привидениях, как вдруг, случайно окинув взглядом комнату, я заметил в кресле у огня духа, который имел на редкость самодовольный вид и курил длинную глиняную трубку.
В первый момент я, как большинство людей в подобных обстоятельствах, подумал, что я сплю. Я сел в постели и протер глаза.
Нет! Сомнений быть не могло, это – привидение. Я видел сквозь него спинку кресла. Оно посмотрело в мою сторону, вынуло изо рта призрак своей трубки и кивнуло.
Самым удивительным для меня во всей этой истории было то, что я не испытывал ни малейшей тревоги. Если я и почувствовал что-нибудь, увидев его, так это, пожалуй, удовольствие. Все-таки общество.
Я сказал:
– Добрый вечер. И холодная же стоит погода!
Он сказал, что сам он этого не заметил, но охотно мне верит.
Несколько секунд мы оба молчали, а потом, стараясь быть как можно любезнее, я спросил:
– Я полагаю, что имею честь обратиться к духу джентльмена, у которого произошел несчастный случай с одним из тех певцов, что славят в сочельник Христа на улице?
Он улыбнулся и сказал, что с моей стороны очень мило припомнить это. Один такой крикун – не Бог весть какая заслуга, но все же и это на пользу.
Я был несколько обескуражен его ответом. Я ожидал услышать стон раскаяния. Дух же, казалось, наоборот, был очень собою доволен. Я подумал тогда, что раз уж он так спокойно отнесся к упоминанию об этом случае, то, наверное, его не оскорбит, если я задам вопрос о шарманщике. История этого бедняги меня живо интересовала.
– Скажите, пожалуйста, правда ли, – начал я, – что вы были замешаны в убийстве итальянского крестьянина, забредшего как-то в наш город со своей шарманкой, которая играла только шотландские песенки?
Он вспылил.
– Замешан, говорите? – вскричал он в негодовании. – Кто осмелился утверждать, что помогал мне в этом деле? Я умертвил парня собственноручно. Мне никто не помогал. Я один все сделал. Покажите-ка мне человека, который это отрицает.
Я успокоил его. Я заверил его, что у меня никогда и в мыслях не было сомневаться в том, что он единственный и подлинный убийца, и я пошел еще дальше, спросив его, что он сделал с телом корнетиста, которого он убил.
Он сказал:
– К которому из них относится ваш вопрос?
– О, значит, их было несколько? – спросил я.
Он улыбнулся и самодовольно кашлянул. Он сказал, что ему бы не хотелось показаться хвастуном, но если считать вместе с тромбонами, то их было семеро.
– Господи ты Боже мой! – воскликнул я. – Вот уж, наверно, пришлось вам потрудиться!
Он ответил, что не пристало ему, конечно, говорить так, но что действительно, по его мнению, редко какое английское привидение из средних слоев общества имеет больше оснований с удовлетворением оглядываться на свою жизнь, прожитую с такой пользой для человечества.
После этого он несколько минут сидел молча, попыхивая своей трубкой, а я внимательно разглядывал его. Никогда прежде, насколько я мог припомнить, не приходилось мне видеть, как привидение курит, и мне было очень интересно.
Я спросил его, какой табак он предпочитает, и он ответил:
– Дух сорта Кэвендиш.
Он объяснил мне, что дух того табака, который человек курит при жизни, остается в его распоряжении и после смерти. Он сказал, что он лично выкурил при жизни массу Кэвендиша, так что теперь он хорошо обеспечен духом этого табака.
Я заметил про себя, что это весьма полезные сведения, и решил, пока жив, курить как можно больше.
Я подумал, что начать можно сейчас же, и сказал, что, пожалуй, выкурю с ним трубочку для компании; он сказал: «Валяй, старик». Я протянул руку, достал из кармана своего сюртука необходимые принадлежности и закурил.
После этого у нас завязался дружеский разговор, и он рассказал мне обо всех своих преступлениях.
Он сказал, что однажды ему случилось жить рядом с молодой леди, которая обучалась игре на гитаре, в то время как напротив жил джентльмен, игравший на виолончели. И он с дьявольской изобретательностью познакомил этих двух ничего не подозревавших молодых людей и убедил их уехать и обвенчаться против воли родителей и взять с собой свои инструменты; они так и сделали, и не успел еще кончиться их медовый месяц, как она уже проломила ему виолончелью голову, а он изуродовал ее на всю жизнь, пытаясь заткнуть ей глотку гитарой.
Мой новый друг рассказал мне о том, как он заманивал к себе в дом уличных торговцев пышками и впихивал в них их собственные изделия до тех пор, пока животы у них не лопались и они не умирали. Он сказал, что обезвредил таким способом десятерых.
Девиц и молодых людей, декламирующих на вечерах длинные и нудные стихотворения, а также неоперившихся юнцов, которые бродят ночами по улицам и играют на гармошках, он обычно отравлял пачками, по пятнадцати за раз, чтобы дешевле обходилось; а уличных ораторов и лекторов, толкующих о вреде спиртных напитков, он запирал по шестеро в небольшой комнате, ставил каждому по стакану воды и по кружке для пожертвований и предоставлял им заговаривать друг друга до смерти.
Его было просто приятно слушать.
Я спросил, когда, по его мнению, должны прибыть остальные духи – духи уличного певца и корнетиста и немцев-оркестрантов, о которых говорил дядя Джон. Он улыбнулся и ответил, что никто из них никогда больше сюда не вернется.
Я сказал:
– Как? Значит, это неправда, что они встречаются здесь с вами каждый сочельник и учиняют скандалы?
Он ответил, что так было раньше. Каждый сочельник вот уже двадцать пять лет он сражался с ними в этой самой комнате, но больше они уже не будут беспокоить ни его, ни жителей дома. Одного за другим он их всех положил на обе лопатки, вывел из строя и сделал абсолютно непригодными для дальнейших выходов на землю. В этот самый вечер, незадолго до того, как я поднялся наверх, он покончил с последним немцем-оркестрантом и выбросил остатки в оконную щель. Он сказал, что из него уже никогда не выйдет ничего такого, что можно было бы назвать привидением.
– Но вы-то сами, я надеюсь, будете приходить как обычно? – спросил я. – Им здесь было бы очень жаль лишиться вас.
– Да не знаю, – ответил он. – Теперь уж и незачем вроде приходить. Если только, конечно, – добавил он любезно, – здесь не будет вас. Я приду при условии, что в следующий сочельник вы опять будете ночевать в этой комнате.
Вы мне понравились, – продолжал он, – вы не убегаете с визгом при виде обыкновенного призрака, и волосы у вас не становятся дыбом. Вы не представляете себе, – сказал он, – до чего мне надоело видеть, как у людей волосы встают дыбом.
Он сказал, что это его раздражает.
Тут со двора донесся легкий шум, он вздрогнул и почернел, как смерть.
– Вам дурно! – вскричал я, выскакивая из постели и подбегая к нему. – Скажите, что мне для вас сделать? Хотите, я выпью немного бренди, а вас попотчую его духом?
Минуту он молчал, напряженно прислушиваясь, затем издал вздох облегчения, и тень опять прилила к его щекам.
– Ничего, все в порядке, – пробормотал он. – Я думал, что это петух.
– Что вы! Для петуха еще слишком рано, – сказал я. – Ведь сейчас только середина ночи.
– О, этим проклятым птицам все равно, – с горечью ответил он. – Они с таким же удовольствием кричат в середине ночи, как и во всякое другое время, – и даже с бо́льшим, если знают, что этим испортят кому-нибудь вечер. Я считаю, что они это делают нарочно.
Он рассказал мне, как один его приятель, призрак человека, убившего сборщика платы за водопровод, имел обыкновение посещать дом на Лонг-Эйкр, в подвале которого был устроен курятник, и как всякий раз, когда мимо проходил полисмен и свет от его фонаря падал на решетчатое подвальное окно, старый петух воображал, что это солнце, и тут же начинал кукарекать как сумасшедший, в результате чего бедный дух бывал, разумеется, вынужден растаять, и были случаи, когда он возвращался домой еще до того, как пробьет час ночи, посылая ужасные проклятия петуху, из-за которого его визит на землю продолжался всего каких-нибудь сорок минут.
Я согласился, что это очень несправедливо.
– Сплошная бессмыслица, – продолжал он в сердцах, – понять не могу, о чем только думал старик, когда создавал все это. Я ему много раз говорил: назначьте специальное время, и пусть все этому подчиняются – скажем, четыре часа утра летом и шесть зимой. Тогда хоть будешь знать, на каком ты свете.
– А что вы делаете, если поблизости нет петуха? – спросил я.
Он уже собирался мне ответить, но вдруг опять вздрогнул и прислушался. На этот раз я отчетливо услышал, как в соседнем доме, у мистера Баулса, дважды прокричал петух.
– Ну вот, пожалуйста, – сказал он, поднимаясь и протягивая руку за шляпой. – Вот с такими вещами нам приходится мириться. Интересно, который час?
Я посмотрел на свои часы и сказал, что половина четвертого.
– Так я и думал, – проворчал он. – Я сверну шею этой чертовой птице, если только доберусь до нее.
И он собрался уходить.
– Если бы вы могли подождать минутку, – сказал я, снова слезая с кровати, – я бы прошелся с вами.
– Это было бы очень любезно с вашей стороны, – заметил он в нерешительности, – но не жестоко ли тащить вас на улицу?
– Отнюдь нет, – ответил я, – я с удовольствием прогуляюсь. – Тут я частично оделся и взял в руки зонтик, он ухватил меня под руку, и мы вместе вышли на улицу.
У самых ворот мы встретили Джонса, местного констебля.
– Добрый вечер, Джонс, – сказал я (в сочельник я всегда настроен приветливо).
– Добрый вечер, сэр, – ответил он, как мне показалось, несколько нелюбезно. – Осмелюсь спросить, что вы здесь делаете?
– Да ничего, – объяснил я, описав зонтиком дугу в воздухе, – просто вышел, чтоб проводить немного своего приятеля.
– Какого приятеля?
– Ах да, конечно, – засмеялся я, – я забыл. Для вас он невидим. Это призрак джентльмена, который убил уличного певца. Я пройдусь с ним до угла.
– Гм, я бы на вашем месте не стал этого делать, сэр, – сказал Джонс сурово. – Советую вам попрощаться с вашим приятелем здесь и вернуться в дом. Может быть, вы не вполне отдаете себе отчет в том, что вы вышли на улицу в одежде, которая состоит лишь из ночной сорочки, пары ботинок и шапокляка? Где ваши брюки?
Мне не понравился тон, которым он со мной говорил. Я сказал:
– Джонс! Мне не хотелось бы этого делать, но боюсь, что придется сообщить куда следует о вашем поведении: вы, мне кажется, выпили лишнего. Мои брюки находятся там, где им и полагается быть – на мне. Я отчетливо помню, что я их надел.
– Нет, сейчас они, во всяком случае, не на вас, – заявил он.
– Прошу прощения, но говорю вам, они на мне, – ответил я. – Я думаю, я-то должен это знать.
– Я тоже так думаю, – сказал он. – Но вы, видимо, не знаете. А теперь пройдемте со мной в дом и давайте прекратим все это.
В это самое время в дверях появился дядя Джон, по-видимому, разбуженный нашей перебранкой, и в ту же минуту в окне показалась тетя Мария в ночном чепце.
Я объяснил им ошибку констебля, стараясь по возможности не переводить разговор в серьезный план, дабы не причинить полицейскому неприятностей, и обратился к привидению, чтобы оно подтвердило мои слова.
Оно исчезло! Оно оставило меня, не сказав ни слова – даже не попрощавшись!
Исчезнуть таким образом было так нехорошо с его стороны, что, потрясенный, я зарыдал. Тогда дядя Джон подошел ко мне и увел меня в дом.
Добравшись до своей комнаты, я обнаружил, что Джонс был прав. Я действительно не надел брюк. Они по-прежнему висели на спинке кровати. Вероятно, в спешке, стараясь не задерживать духа, я совсем забыл о них.
Таковы реальные факты, которые, как может видеть всякий нормальный благожелательный человек, не дают ни малейших оснований для возникновения клеветнических слухов.
И тем не менее подобные слухи распространяются. Некоторые личности отказываются понять изложенные здесь простые обстоятельства иначе, как в свете, одновременно и ложном и оскорбительном. Мои родные – плоть от плоти и кровь от крови моей – порочат меня и чернят клеветой.
Но я ни к кому не питаю зла. Как я уже говорил, я просто излагаю события с целью очистить свою репутацию от недостойных подозрений.
Явление Чарлза и Миванвей[2]
Жаль, что большинство читателей не поверят в правдивость этой истории. Сюжет ее невероятен, а атмосфера неестественна. Заверения в том, что описанные события действительно происходили, лишь усугубят недоверие. Всем известно, что жизненные факты в художественном произведении невозможны: перо автора только и делает, что приукрашивает правду, а любой вымысел идет во вред материалу. Истинный художник отказался бы от скользкой темы или, на худой конец, сохранил ее с одной-единственной целью: подразнить ближайших друзей. И все же низменный инстинкт толкает вперед, приказывая использовать то, что само идет в руки. Так вот, эту историю поведал один очень старый человек. Целых сорок девять лет он владел заведением под названием «Кромлех армз». Столь архаичное имя носила единственная гостиница в маленькой деревушке, прилепившейся к скалам северовосточного побережья Корнуолла. В наши дни гостиница называется «Кромлех-отель» и находится в других руках. Летом сюда ежедневно приезжают не меньше четырех дилижансов с туристами, и многочисленные гости непременно усаживаются за общий стол в старинной гостиной с низким потолком. Но я говорю о том далеком времени, когда деревня еще была тихим рыбацким местечком, неведомым даже самым подробным путеводителям.
Теплым летним вечером мы с хозяином сидели на скамейке возле стены – как раз под решетчатыми окнами – и с удовольствием потягивали из глиняных кружек слабое пиво. Он рассказывал, я слушал. Во время долгих пауз, когда старик замолкал, чтобы в очередной раз лениво затянуться трубкой, а потом набрать в грудь побольше воздуха, до слуха доносилось бормотание океана. Порой сквозь высокопарный слог далеких мощных валов пробивался смех небольшой юркой волны – казалось, любопытная проказница подкралась специально, чтобы послушать неторопливое повествование.
Первой ошибкой, которую совершили Чарлз Сибон, младший партнер действующей в Лондоне и Ньюкасле фирмы «Сибон и сын, гражданские инженеры», и Миванвей Эванс, дочка преподобного Томаса Эванса, пастора пресвитерианской церкви из Бристоля, стала чересчур ранняя женитьба. Когда молодые люди впервые встретились на скалах в двух милях от «Кромлех армз», Чарлзу было двадцать, а Миванвей едва исполнилось семнадцать. Молодой мистер Сибон пришел в деревню пешком и решил провести день-другой, исследуя живописный каменистый берег, а отец Миванвей снял на лето расположенный неподалеку сельский дом.
Рано утром (как известно, в двадцать лет мы полны энергии и спешим основательно размяться еще до завтрака) Чарлз лежал на скале и смотрел вниз – туда, где белые волны мерно накатывали на гладкие черные валуны. Внезапно из воды возникло некое очертание. Значительное расстояние не позволило рассмотреть видение во всех подробностях, однако одеяние подсказывало, что фигура принадлежит особе женского пола. Поэтически настроенный ум тут же преподнес образ Венеры – или Афродиты, как предпочитал называть богиню джентльмен с тонким вкусом. Он увидел, как античная статуя исчезла за мысом, но все-таки решил подождать. Минут через десять – пятнадцать незнакомка появилась снова, уже одетая по моде шестидесятых годов нашего века, и направилась в его сторону. Спрятавшись за камнями, Чарлз наблюдал, как девушка поднималась по крутому склону – чрезвычайно стройная и хорошенькая даже на взгляд человека более требовательного, чем неискушенный двадцатилетний юноша. Морская вода – если ошибаюсь, пусть меня поправят – вряд ли способна заменить щипцы для завивки волос, однако локонам младшей мисс Эванс соленые брызги придали особую восхитительную упругость. Природа щедро и со вкусом наложила на личико розовые, жемчужные и сливочные тона, а большие детские глаза смотрели на мир так, словно искали повод наполнить смехом очаровательный пухлый ротик. Застывшее в изумленном восхищении лицо Чарлза оказалось весьма приятной и подходящей находкой. Из слегка приоткрытых губ вырвался изумленный возглас. Удивление сменилось веселым смехом, потом на лице появился густой румянец. И вот наконец мисс Эванс внезапно рассердилась, как будто конфуз случился по вине незнакомца, – позиция, весьма характерная для женщин. И под суровым негодующим взглядом Чарлз действительно почувствовал себя неловко, неуклюже поднялся и начал робко извиняться, сам не понимая, по какому поводу: то ли потому, что вообще пришел на скалы, то ли потому, что рано встал.
Младшая мисс Эванс милостиво кивнула, показывая, что извинения приняты, и проследовала своим путем, а Чарлз продолжал ошеломленно смотреть ей вслед до тех пор, пока долина не приняла нимфу в свои объятия и не укрыла зеленым пологом деревьев.
С этого все и началось. Я говорю о Вселенной, с точки зрения Чарлза и Миванвей.
Спустя полгода они стали мужем и женой, а если говорить точнее, очень молодым мужем и совсем юной женой. Сибон-старший советовал не спешить со свадьбой, однако отступил под нетерпеливым напором младшего партнера. Преподобный мистер Эванс, как это обычно случается с богословами, располагал щедрым набором незамужних дочерей и скромным доходом. Лично он не видел необходимости откладывать бракосочетание.
Медовый месяц было решено провести в Нью-Форесте, что оказалось следующей серьезной ошибкой. В феврале Нью-Форест навевает тоску, а молодожены к тому же выбрали самое уединенное место, какое только можно было придумать. Две недели в Париже или Риме принесли бы куда больше пользы. Пока еще мистеру и миссис Сибон не о чем было говорить, кроме любви, а эту тему они всю зиму упорно обсуждали и устно, и письменно. На десятый день медового месяца Чарлз зевнул, и из-за этой ужасной оплошности Миванвей целых полчаса тихо проплакала в своей комнате. Вечером шестнадцатого дня Миванвей неожиданно для себя почувствовала странное раздражение (как будто пятнадцать холодных промозглых дней в Нью-Форесте не могли сами по себе вызвать недовольство) и попросила супруга не портить ей прическу. От изумления Чарлз утратил дар речи, удалился в сад и поклялся перед звездами, что больше никогда в жизни не прикоснется к волосам жены.
Еще до начала медового месяца пара совершила третью невероятную глупость. Подобно многим молодым и безумно влюбленным людям, Чарлз попросил избранницу назначить ему испытание. Душа требовала великих, благородных деяний, способных в полной мере продемонстрировать безусловную преданность. Конечно же, он имел в виду победу над страшными драконами, хотя, возможно, и сам этого не понимал. Миванвей тоже первым делом вспомнила о драконах, но, к несчастью, запасы этих полезных существ давно истощились, а потому Чарлзу было приказано бросить курить. Миванвей посоветовалась с любимой сестрой, и ничего лучше девушки придумать не смогли. Младший мистер Сибон побледнел от ужаса и попросил назначить подвиг, более достойный Геракла, потребовать жертвы более кровавой. Но Миванвей сохранила непреклонность и заявила, что даже если новая задача и возникнет, данное испытание все равно сохранит силу, после чего закрыла тему с очаровательным высокомерием, достойным самой Марии Антуанетты.
С этого дня табак, добрый ангел всех мужчин, больше не приходил на помощь, чтобы преподать Чарлзу урок терпения и благожелательности, и постепенно беззащитной душой завладели дурные склонности: вспыльчивость и эгоизм.
Молодожены поселились в пригороде Ньюкасла, что также оказалось неудачным выбором: отныне круг общения ограничивался немногочисленными семейными парами средних лет, и супругам пришлось рассчитывать исключительно на собственные возможности. Они мало знали жизнь, еще меньше знали друг друга и совсем не знали самих себя. Конечно, часто случались размолвки, а каждая ссора все больше углубляла незаживающую рану. К сожалению, рядом не оказалось доброго опытного друга, способного снисходительно посмеяться над наивностью обоих. Миванвей прилежно записывала невзгоды в толстый дневник и оттого чувствовала себя еще хуже. Страдания становились столь нестерпимыми, что уже через десять минут хорошенькая глупая головка падала на пухлую ладошку, и тетрадь, самым подходящим местом для которой был, конечно, камин, насквозь промокала от слез. А Чарлз, закончив работу и распустив по домам клерков, медлил в темной унылой конторе и раздувал пустяки до размеров серьезных неприятностей.
Конец пришел однажды вечером, после обеда, когда в пылу нелепой ссоры Чарлз ударил Миванвей. Как и следовало ожидать, он тут же горько пожалел о постыдном, недостойном джентльмена поведении. Единственным оправданием греховной несдержанности может служить то обстоятельство, что хорошенькие девушки, которых с детства баловали окружающие, порой ведут себя весьма раздражающим образом. Миванвей бросилась в свою комнату и заперлась. Чарлз поспешил следом, чтобы извиниться, однако опоздал: дверь захлопнулась как раз перед его носом.
На самом деле прикосновение было совсем легким: мускулы парня опередили мысли. Но эмоциональная Миванвей восприняла происшествие как нападение, удар. Так вот до чего дошло! Вот чем заканчивается любовь мужчины!
Добрую половину ночи она провела в беседе со своим драгоценным дневником и в результате утром спустилась вниз в еще более плачевном состоянии. Чарлз всю ночь мерил шагами улицы Ньюкасла, что тоже пользы не принесло. Жену он встретил извинениями пополам с оправданиями – тактика ошибочная. Миванвей, разумеется, уцепилась за оправдания, и ссора возобновилась. Она заявила, что ненавидит его. Он заметил, что она никогда его не любила, а она ответила, что он никогда не любил ее. Если бы в доме оказался кто-нибудь, способный стукнуть обоих лбами и предложить сытный завтрак, скандал бы немедленно угас, однако сочетание бессонной ночи с пустыми желудками возымело катастрофическое действие. Умы порождали ядовитые слова, и каждый верил всему, что говорит. Днем Чарлз отплыл из Гулля на корабле, отправлявшемся в Кейптаун, а Миванвей тем же вечером вышла из дилижанса в Бристоле и явилась в отчий дом с двумя чемоданами и кратким известием о том, что навсегда рассталась с супругом. На следующее утро каждый из глупцов был готов произнести самые нежные из существующих на свете слов, однако следующее утро опоздало примерно на сутки.
Спустя еще восемь дней у побережья Португалии корабль Чарлза наткнулся в тумане на скалу, и, по сообщениям, все пассажиры погибли. Миванвей прочитала в скорбном списке имя мужа. Ребенок, который уже рос под сердцем, умер, а она поняла, что любила глубоко и больше никогда полюбить не сможет.
Судьба, однако, проявила милосердие: Чарлза и еще одного счастливчика подобрало небольшое торговое судно. Спасенные оказались в Алжире. Там молодой человек узнал о своей гибели и решил оставить известие без опровержения. С одной стороны, такое положение устраняло угнетавшую душу материальную проблему. Он не сомневался, что отец передаст невестке небольшой капитал сына – не исключено даже, что с некоторой прибавкой, – и при желании Миванвей сможет снова выйти замуж. Обиженный супруг считал, что жена не испытывает к нему теплых чувств, а известие о трагическом кораблекрушении восприняла с чувством облегчения. Что ж, раз так, он начнет новую жизнь и постарается забыть о прошлом.
Чарлз продолжил путь в Кейптаун, где вскоре сумел достичь убедительных успехов и занял превосходное положение. Колония активно развивалась, толковые инженеры требовались повсюду, а наш герой знал свое дело. Жизнь с каждым днем становилась все интереснее и полнее. Суровая, опасная работа во внутренних районах страны вполне его устраивала, и время летело быстро.
Однако, рассчитывая забыть Миванвей, он не принял во внимание собственный характер, в основе которого лежало благородство истинного английского джентльмена. Расхаживая по пустынным вельдам, Чарлз мечтал о далекой возлюбленной. Воспоминания о хорошеньком личике и звонком смехе не стирались и упорно преследовали днем и ночью. Порой он ругал строптивую девчонку, но это случалось лишь от глубокой тоски, а по-настоящему проклинал только себя и собственную глупость. Расстояние превратило вспыльчивость и непокорность жены в достоинства, а если считать женщин не ангелами, а живыми существами, то следует признать, что одинокий странник потерял исключительно милую, заслуживающую любви подругу. Ах, если бы она была рядом – сейчас, когда он повзрослел и из неразумного самолюбивого мальчишки превратился в мужчину, способного в полной мере оценить радости семейной жизни. Эта мысль часто посещала Чарлза, когда он курил, сидя возле палатки, и сожалел, что видит не те звезды, которые смотрят на любимую с небес далекой Англии. Молодежь не сознает, что с годами мы становимся более сентиментальными – во всяком случае, некоторые из нас, причем не самые глупые.
Однажды ему приснилось, что она подошла и протянула руку. Чарлз сжал ладонь, и супруги попрощались. Оба стояли на той самой скале, где встретились впервые, и кому-то предстоял долгий путь, вот только Чарлз не понял, кому именно.
В городах люди привыкли смеяться над сновидениями, но вдали от цивилизации мы внимательнее прислушиваемся к тем странным сказкам, которые нашептывает нам природа. Утром Чарлз вспомнил о сне.
– Она умирает, – сказал он себе, – и хочет проститься.
Он решил немедленно вернуться в Англию; может быть, если поторопиться, еще удастся ее поцеловать. Однако в тот же день уехать не удалось, потому что предстояло закончить работу, а Сибон, профессионал своего дела, понимал, что дело бросать нельзя, даже если сердце разрывается. Поэтому он задержался на пару дней, а в третью ночь снова увидел возлюбленную: теперь Миванвей лежала в той самой маленькой часовне в Бристоле, где они так часто вместе бывали по воскресеньям. Он слышал, как отец-священник читал над дочерью погребальную молитву, а любимая сестра сидела рядом и тихо плакала. Стало ясно, что спешить уже незачем, и Чарлз остался, чтобы основательно и добросовестно закончить работу, а потом со спокойной совестью вернуться в Англию. Очень хотелось снова оказаться в Корнуолле, в маленькой деревушке, и постоять на том утесе, где впервые увидел любимую.
Прошло несколько месяцев, и Чарлз Сибон, или Чарлз Деннинг, как он теперь себя называл, обветренный, загорелый и почти не похожий на себя прежнего, явился в «Кромлех армз», как и шесть лет назад, с рюкзаком за плечами и попросил комнату, пояснив, что задержится в деревне на несколько дней.
Вечером он отправился на берег и в сумерках добрался до живописного нагромождения камней, которое склонные к фантазиям жители Корнуолла окрестили «Ведьминым котлом». Именно с этого места он когда-то увидел выходящую из воды Миванвей.
Чарлз вытащил изо рта трубку, прислонился спиной к скале, похожей на лицо старого друга, и посмотрел на узкую, едва различимую в тусклом свете тропинку. Трудно сказать, сколько времени прошло, прежде чем внизу, у самой воды, показалась фигура Миванвей: она поднялась и остановилась перед ним.
Чарлз не испугался. Он почти ждал этой встречи. Появление возлюбленной венчало бесчисленные сны. Сейчас она выглядела старше и полнее, чем в воспоминаниях, но от этого еще прекраснее.
Он надеялся, что супруга заговорит, но она лишь подняла печальный взор и скрылась в сумерках. Чарлз стоял в тени скал без движения и смотрел вслед.
Если бы, вернувшись в гостиницу, он дал себе труд обсудить происшествие с хозяином или хотя бы проявил готовность слушать – старик любил посплетничать, – то непременно узнал бы немало интересного. Оказывается, не так давно в эти края приехала молодая вдова по имени миссис Сибон в сопровождении незамужней старшей сестры. Дамы сняли небольшой дом в долине, примерно в миле от деревни. Каждый вечер миссис Сибон непременно совершала одинокую прогулку к морю и обратно – всегда по одной и той же крутой тропинке, мимо «Ведьминого котла».
А если бы Чарлз последовал за фигурой Миванвей в долину, то увидел бы, что, едва миновав «Ведьмин котел», та бросилась бежать и бежала до самого дома, а у порога, едва дыша, почти упала на руки другой фигуры, поспешно вышедшей навстречу.
– Дорогая, – забеспокоилась старшая из сестер, – ты дрожишь как осиновый лист! Что случилось?
– Я его видела, – с трудом вымолвила Миванвей.
– Кого?
– Чарлза.
– Чарлза! – повторила сестра и взглянула почти с испугом, как на сумасшедшую.
– То есть его призрак, – пояснила миссис Сибон с благоговейным ужасом. – Он стоял в тени скалы, в том самом месте, где мы впервые встретились. Выглядел постаревшим и усталым, а смотрел – о, Маргарет! – смотрел с такой горькой укоризной…
– Милая, – заговорила мисс Эванс, уводя сестру в комнату, – ты переутомилась. Не надо было возвращаться в этот дом.
– О, я совсем не испугалась! – воскликнула Миванвей. – Каждый вечер ждала встречи и рада, что он наконец пришел. Может быть, появится еще раз, и тогда я обязательно попрошу прощения.
На следующий день, едва спустились сумерки, вопреки настойчивым просьбам сестры остаться дома и отдохнуть Миванвей снова отправилась на свою обычную прогулку, а Чарлз в тот же вечерний час вышел из гостиницы.
И опять Миванвей увидела его стоящим в тени скалы. Джентльмен твердо решил, что, как только видение появится, обязательно заговорит, но стоило молчаливой фигуре остановиться рядом и взглянуть печальными глазами, самообладание тут же его покинуло.
Он ни на миг не усомнился, что стоит лицом к лицу с материализованным образом любимой жены. Мы привыкли смеяться над чужими призраками, считая их фантазиями больного воображения, но свои узнаем мгновенно и безошибочно. К тому же на протяжении целых пяти лет Чарлз Сибон общался с людьми, твердо верившими, что мертвые живут рядом. Однажды, собравшись с духом, он почти заговорил, но в тот же миг фигура возлюбленной отпрянула, и с пересохших губ слетел лишь слабый вздох. Как и в прошлый раз, видение спустилось в долину и скрылось из виду.
Однако в третий вечер оба явились на место встречи, вооруженные непоколебимой решимостью.
Чарлз заговорил первым. Как только печальный призрак приблизился и окинул его грустным взглядом, он вышел из тени и остановился на тропинке.
– Миванвей!
– Чарлз! – отозвался призрак.
Оба говорили подобающим случаю шепотом и с тоской смотрели друг на друга.
– Ты счастлив? – спросила Миванвей.
Вопрос может показаться достойным дурного фарса, однако не стоит забывать о том, что молодая леди выросла в семье священника старой закалки и с детства впитала убеждения, которые в те времена еще не считались устаревшими.
– Настолько, насколько заслуживаю.
Печальный ответ отозвался в сердце Миванвей новой болью: ведь она поняла слова по-своему.
– Как можно быть счастливым, потеряв тебя? – продолжал Чарлз.
Подобный ход мысли обнадеживал прежде всего потому, что освобождал от мучительной тревоги за будущее любимого. Пусть сейчас он и переживал острые страдания, но впереди брезжила надежда. К тому же слова звучали весьма приятно, а я вовсе не убежден, что легкий флирт с призраком мужа пугал молодую вдову.
– Сможешь ли ты простить меня? – спросила Миванвей.
– Простить тебя?! – изумленно воскликнул Чарлз. – Нет, это я должен молить о прощении! Вел себя, как последний глупец, как чудовище, недостойное твоей любви.
Призрак оказался истинным джентльменом, и Миванвей окончательно забыла о страхе.
– Виноваты оба, – возразила она, и в этот раз голос прозвучал более уверенно. – Но я особенно. Обижалась, словно капризный ребенок, и не понимала, насколько глубоко любила.
– Ты меня любила! – повторил призрак Чарлза таким тоном, как будто слова приносили умиротворение.
– А разве ты сомневался? – спросил призрак Миванвей. – Никогда не переставала любить и буду любить вечно.
Призрак Чарлза бросился навстречу, чтобы заключить призрак Миванвей в объятия, однако тут же остановился.
– Благослови, прежде чем уйдешь. – Сняв шляпу, мистер Сибон опустился на колени. Миванвей грациозно склонилась, собираясь исполнить просьбу, и в этот миг заметила на траве посторонний предмет, который при ближайшем рассмотрении оказался не чем иным, как яркой пенковой трубкой. Ошибки быть не могло даже при обманчивом вечернем освещении: трубка лежала на том самом месте, куда Чарлз уронил ее, падая на колени.
Чарлз проследил за взглядом любимой и сразу вспомнил о давнем запрете на курение.
Не задумываясь о тщетности действия, а тем более о неизбежном откровенном признании, он инстинктивно схватил трубку и сунул на место, в карман. В это мгновение Миванвей оказалась во власти множества противоречивых чувств: понимание и растерянность, страх и радость одновременно атаковали ослабевший разум. Она смутно ощущала, что должна что-то сделать – то ли засмеяться, то ли заплакать, то ли закричать. Первым пришел смех. Раскаты неудержимого хохота сотрясали скалы, и Чарлз успел вскочить как раз вовремя, чтобы поймать возлюбленную в тот момент, когда она без чувств упала в его объятия.
Прошло десять минут. Мисс Эванс услышала тяжелые шаги, подошла к двери, увидела, как призрак Чарлза Сибона не без труда несет к порогу бездыханное тело сестры, и, что вполне естественно, чрезвычайно встревожилась. Впрочем, напоминание о стаканчике бренди прозвучало вполне по-человечески, а необходимость немедленно заняться здоровьем Миванвей не позволила сосредоточиться на вопросах, угрожавших целостности рассудка.
Чарлз отнес супругу в спальню и положил на кровать.
– Оставлю ее на ваше попечение, – шепнул он мисс Эванс. – Будет лучше, если бедняжка не увидит меня до полного выздоровления. Шок оказался слишком сильным.
Мистер Сибон сидел в темной гостиной нестерпимо долго – во всяком случае, так ему показалось. Наконец мисс Эванс вернулась.
– Все в порядке, – послышались долгожданные слова.
– Пойду к ней! – вскочил Чарлз.
– Но сестра лежит в постели! – возмущенно воскликнула мисс Эванс.
Чарлз рассмеялся, и леди слегка смутилась:
– Ох, ах… да, конечно. Пожалуйста.
Оставшись в одиночестве, мисс Эванс опустилась в кресло и попыталась убедить себя, что все происходящее – реальность, а не причудливый сон.
Кот Дика Данкермана[3]
Мы с Ричардом Данкерманом считали себя старыми школьными приятелями. Правда, с одной серьезной оговоркой: если джентльмен из шестого класса, который каждое утро являлся в цилиндре и перчатках, и «позор четвертого класса» в шотландской кепке вообще могут каким-то образом рассматриваться как единое целое. Надо честно признаться, что в те далекие годы между нами существовала определенная холодность. Причиной послужила песенка, которую я сочинил в память некоего печального события, связанного с празднованием начала каникул:
Адресат ответил автору достойными произведения тумаками, что, разумеется, отнюдь не способствовало сближению. И все же жизнь распорядилась так, что нам довелось лучше узнать друг друга. Я посвятил себя журналистике, в то время как Ричард долгие годы безуспешно занимался адвокатурой и драматургией, пока однажды весной, к всеобщему изумлению друзей и знакомых, не сочинил лучшую пьесу сезона – абсолютно неправдоподобную комедию, полную живого чувства и веры в доброту. А спустя примерно пару месяцев после премьеры он познакомил меня с Пирамидом, эсквайром.
В те дни я был в очередной раз влюблен. Молодую леди звали, если не ошибаюсь, Наоми, и мне очень хотелось с кем-нибудь о ней поговорить. Дик имел репутацию джентльмена, проявляющего разумный интерес к чужим сердечным делам. Он позволял влюбленному битый час изливать душу, а сам тем временем что-то записывал в толстую тетрадь с красной обложкой, на которой значилось: «Книга банальностей». Конечно, все рассказчики понимали, что их используют в качестве сырья для драматических произведений, но, пока хозяин позволял беспрепятственно говорить и внимательно слушал, мы возражений не имели. А потому я надел шляпу и отправился к мистеру Данкерману.
С четверть часа мы болтали о мелочах, после чего я приступил к изложению основной темы. Должным образом воспев красоту и безупречность любимой, перешел к собственным переживаниям: поведал, что считать любовью прежние поверхностные увлечения мог только наивный безумец, пылко заверил, что больше никогда в жизни не смогу никого полюбить, и, наконец, высказал желание умереть с заветным именем на устах. В этот момент слушатель пошевелился. Я решил, что Дик встал, чтобы, как всегда, взять с полки «Книгу банальностей», и замолчал в ожидании, однако он подошел к двери и впустил в комнату самого большого и красивого из всех черных котов, которых мне довелось повстречать в жизни. С тихим урчанием кот прыгнул к хозяину на колени, сел прямо и посмотрел мне в глаза. Я продолжил рассказ.
Через несколько минут Дик перебил вопросом:
– Кажется, ты говорил, что ее зовут Наоми?
– Да, – подтвердил я. – А что?
– О, ничего особенного. Просто сейчас почему-то прозвучало совсем другое имя.
– Какое же? – изумленно воскликнул я.
– Инид.
Оговорка показалась удивительной, потому что Инид я не встречал уже несколько лет и совсем забыл о ее существовании. Тем не менее блестящий монолог как-то сразу потускнел. После очередной дюжины фраз Дик снова остановил:
– Кто такая Джулия?
Я начал злиться. Джулия служила кассиршей в муниципальной столовой и почти заманила меня, тогда еще совсем неопытного юнца, в свои сети. Внезапно бросило в жар от воспоминаний о тех безумных признаниях, которые я хрипло изливал в напудренное ухо, одновременно сжимая на прилавке влажную руку.
– Я действительно сказал «Джулия»? Не шутишь?
– Не шучу. Ты только что произнес это имя. Не переживай, называй как хочешь, я отлично понимаю, кого ты имеешь в виду.
Но пламя в душе окончательно погасло. Я упорно пытался высечь искру, но всякий раз, едва доводилось встретить зеленый взгляд неподвижного черного зверя, жалкий огненный язычок тут же задыхался. Представил волнение, которое постигло меня в тот момент, когда в зимнем саду рука Наоми случайно коснулась моей руки, и спросил себя, не таился ли в движении холодный расчет. Вспомнил, как терпеливо она обращалась с глупой неряшливой старухой, которую представила как свою мать, и усомнился, настоящая ли это мать или нанятая по случаю. Вообразил корону золотисто-каштановых волос в ту минуту, когда непослушные волны целовало солнце, и почему-то захотел удостовериться, что вся эта роскошь – настоящая.
Однажды удалось схватить разлетающиеся мысли с достаточной твердостью, и я сказал, что, по моему глубокому убеждению, хорошая женщина ценнее алмаза. Но тут же прозвучала банальная оговорка – причем слова выскочили как-то сами собой, без участия мысли, – что, к сожалению, найти такую нелегко.
После этого я замолчал и попытался вспомнить, что говорил своей юной леди накануне и не связал ли себя случайно какими-нибудь серьезными обязательствами.
Из неприятной задумчивости вывел голос Дика.
– Нет, – произнес он. – Ничего не получится. Я так и думал, что не сможешь. Никто не может.
– Кто не может? И что не может? Откуда эта дурацкая манера изъясняться загадками? – возмутился я и почему-то жутко разозлился на Дика Данкермана, на черного кота, на самого себя и на весь мир.
– Какой смысл говорить о любви и о чувствах вообще в присутствии старика Пирамида? – в свою очередь, спросил Дик, поглаживая круглую голову. Кот встал и выгнул спину.
– При чем здесь твой чертов кот? – вспылил я.
– К сожалению, не могу сказать, потому что и сам не знаю. Но факт налицо. На днях забежал старик Леман и, как обычно, начал в своем духе распинаться об Ибсене, судьбах человечества, социалистической идее и тому подобной ерунде – ты знаешь, как его заносит. Пирамид неподвижно сидел на краю стола и смотрел на него точно так же, как несколько минут назад смотрел на тебя. Не прошло и получаса, как Леман пришел к выводу, что без идеалов общество будет чувствовать себя гораздо лучше, а судьбы человечества не что иное, как тлен. Он убрал со лба свои длинные волосы и заговорил так, словно его подменили.
«Мы рассуждаем о мире высокомерно, словно являемся венцом творения, – заключил он. – Иногда, слушая собственные монологи, начинаю уставать. Да-да! Ведь всем известно, что рано или поздно человечество может окончательно вымереть, и на его место придут другие насекомые – точно так же, как когда-то мы сами вытеснили тех, кто существовал до нас. А что, если земля перейдет во владение племени муравьев? Они живут сообществом и обладают особыми умениями, недоступными людям. Если в процессе эволюции муравьям удастся увеличиться в размерах и отточить ум, то не исключено, что они составят мощную конкуренцию».
Странно слышать такие слова от старины Лемана, правда?
– А почему ты назвал кота Пирамидом? – поинтересовался я.
– Не знаю, – пожал плечами Дик. – Наверное, потому, что он выглядел таким старым. Имя пришло само собой.
Я склонился и заглянул в огромные зеленые глаза. Пирамид, ни разу не моргнув, неподвижно смотрел на меня. Вскоре в душе родилось жуткое ощущение: бездонные колодцы времени неумолимо затягивали в неведомую глубину. Казалось, перед этими бесстрастными глазами прошла панорама столетий, вместившая любовь, надежды и желания человечества; все вечные истины, отвергнутые как фальшь; все непогрешимые верования, считавшиеся спасительными до тех пор, пока не обнаруживалось их греховное начало. Странное черное существо росло и росло, постепенно заполняя всю комнату, а мы с Диком превратились в парящие по воздуху тени.
Я заставил себя рассмеяться, хотя смех лишь частично развеял чары, и спросил Дика, где он раздобыл своего приятеля.
– Нигде. Пирамид сам меня нашел, – пожал плечами Данкерман. – Явился полгода назад, поздним вечером. В то время удача от меня отвернулась. Две пьесы, на которые я возлагал надежды, одна за другой с треском провалились – ты, наверное, помнишь, – и сама мысль о том, что какой-нибудь театр снова примет мое сочинение, казалась абсурдной. Старый Уолкотт заявил, что в данных обстоятельствах я не имею права связывать Лиззи обязательствами, а потому должен уйти и дать ей шанс меня забыть. Я с ним согласился и остался в мире совсем один, с кучей долгов. Жизнь представлялась сплошным мраком. Не боюсь признаться, что в тот самый вечер я твердо решил покончить с неприятностями раз и навсегда. Зарядил револьвер и положил на стол. Рука уже потянулась к холодному металлу, когда послышался странный звук: казалось, в коридоре кто-то скребется. Поначалу я не придал этому значения, однако «кто-то» проявил настойчивость, и, чтобы прекратить раздражающий шум, я встал и открыл дверь. Он вошел.
Запрыгнул на стол, уселся возле заряженного револьвера и уставился на меня. Я отодвинул стул, тоже сел и начал смотреть на него. Спустя несколько минут пришло письмо, сообщавшее, что в Мельбурне корова насмерть забодала человека, чьего имени я даже ни разу не слышал. По его завещанию три тысячи фунтов отходили к моему дальнему родственнику, который мирно скончался восемнадцать месяцев назад, оставив меня своим единственным представителем на этом свете и наследником. Я убрал револьвер в нижний ящик.
– Как по-твоему, Пирамид не согласится погостить у меня хотя бы недельку? – неуверенно поинтересовался я и погладил кота, который добродушно мурлыкал у Дика на коленях.
– Возможно, когда-нибудь попозже, – ответил приятель, но к этому моменту, сам не знаю почему, я уже успел пожалеть о неосторожной шутке.
– Я привык разговаривать с ним, как с человеком, – признался Дик. – Нередко мы даже обсуждаем самые серьезные вопросы. Больше того, последнюю пьесу считаю результатом сотрудничества: она в большей степени его, чем моя.
Слова Данкермана могли бы показаться странными, даже болезненными, если бы всего несколько минут назад кот не сидел напротив, пристально глядя мне в глаза. Это обстоятельство заставило слушать с обостренным интересом.
– Поначалу пьеса получилась довольно циничной, – продолжал Данкерман. – Правдивое изображение определенной части общества, какой я ее знал и понимал. С художественной точки зрения вышло неплохо, а вот коммерческий успех вызывал серьезные сомнения. В третий вечер после явления Пирамида я вытащил сочинение из ящика письменного стола и принялся перечитывать; кот сидел на ручке кресла и внимательно смотрел на страницы.
Ничего лучше мне до сих пор написать не удавалось. В каждой строчке сквозило глубокое понимание жизни, и я с искренним восторгом перечитал пьесу еще раз. И вдруг рядом раздался голос: «Очень, очень умно, друг мой. Невероятно проницательно. Твое произведение вполне достойно сцены. Дело за малым. Необходимо всего лишь вывернуть сюжет наизнанку, превратить все эти горькие правдивые речи в изъявление благородных чувств, убить в последнем акте помощника министра иностранных дел (он никогда не пользовался популярностью), а парня из Йоркшира оставить жить. Ну а еще было бы неплохо позволить падшей женщине преобразиться из-за любви к герою, уехать в далекие края и, надев черное платье, помогать бедным».
Я с негодованием обернулся, чтобы посмотреть, кто говорит. Мнение подозрительно напоминало брюзжание директора театра. Но в комнате никого не оказалось, кроме нас с котом. Получалось, что я разговаривал сам с собой, вот только голос звучал как-то странно.
«Преобразиться из-за любви к герою! – воскликнул я презрительно, поскольку отказывался верить, что спорю сам с собой. – Но ведь безумная страсть к этой особе и губит его жизнь!»
«А заодно погубит и пьесу, – ответил голос. – Британский драматический герой не имеет права на страсть. Единственное, что ему доступно, – это чистое и почтительное преклонение перед честной, искренней английской девушкой (произносится как «дыэвошка»). Берешься писать, а до сих пор не знаешь канонов своего искусства».
«К тому же, – настаивал я, игнорируя мнение оппонента, – женщины, рожденные и воспитанные в пороке, за тридцать лет жизни глубоко впитавшие атмосферу греха, в принципе не способны измениться».
«Но эта изменилась, вот и все! – последовал резкий ответ. – Отправь ее слушать орган».
«Но как художник…» – запротестовал я.
«Навсегда останешься неудачником! – перебил неизвестный. – Дорогой мой, твои пьесы, окажись они высокохудожественными или малохудожественными, все равно через несколько лет будут забыты. Дай миру то, что он хочет, и взамен получишь то, чего хочешь ты. Пожалуйста, если намерен жить дальше, прислушайся к совету».
Вот так, под неослабным надзором Пирамида, я изо дня в день переворачивал наизнанку уже готовую пьесу. Старательно записал все, что казалось особенно нелепым и фальшивым. Вложил в уста картонных героев самые неестественные речи, заставил их проявлять самые пошлые чувства. Пирамид мирно мурлыкал, а я следил за тем, чтобы каждая из марионеток делала именно то, что считала необходимым дама с лорнетом во втором ряду бельэтажа. В итоге старик Хьюсон заявил, что пьеса продержится пятьсот вечеров, не меньше.
Но хуже всего то, – вздохнул Дик, – что мне совсем не стыдно. Напротив, я даже доволен.
– Так что же это за зверь? – спросил я со смехом. – Злой дух?
Существо удалилось в соседнюю комнату и через открытое окно проследовало на улицу. Зеленые глаза больше не гипнотизировали, и разум начал постепенно светлеть.
– Не иронизируй. Ты не прожил с ним рядом целых полгода, – невозмутимо ответил Данкерман, – и все это время не ощущал на себе неподвижный таинственный взгляд. Причем я не один такой. Знаешь Кэнона Уичерли, великого проповедника?
– К сожалению, не могу похвастаться обширными познаниями в истории современной церкви, – ответил я. – Но имя, конечно, знакомое. Так что же он?
– Служил в Ист-Энде, – пояснил Дик. – Десять лет кряду трудился, бедный и неведомый, и вел ту благородную, героическую жизнь, которая даже в наши дни выпадает на долю некоторых священнослужителей. Теперь же пророчествует в современной, модной христианской церкви Южного Кенсингтона, ездит на службу в экипаже, запряженном парой чистокровных арабских лошадей, и разгуливает в жилете, изящные линии которого кричат о процветании. На днях приходил ко мне от имени княгини Н.: они собираются поставить одну из моих пьес в интересах Фонда помощи нуждающимся викариям.
– И что же, Пирамид его разубедил? – уточнил я с едва заметной усмешкой.
– Нет, – возразил Дик. – Насколько могу судить, он одобрил план. Дело в том, что стоило Уичерли появиться в комнате, как кот тут же подошел и принялся нежно тереться о ноги. А святой отец все время его поглаживал. К тебе зверь отнесся так же? – добавил приятель с легкой улыбкой.
Я отлично понял смысл последних слов.
На некоторое время Дик Данкерман исчез из поля зрения, хотя известия о нем доносились постоянно: парень быстро и уверенно продвигался к положению самого успешного драматурга современности. О Пирамиде я совсем забыл. Но однажды, не так давно, по-приятельски зашел к одному художнику, который недавно выбрался из тьмы голодной неизвестности и сейчас купался в теплых лучах популярности. Из дальнего угла студии на меня неподвижно смотрели знакомые зеленые глаза.
– Не может быть! – воскликнул я и поспешил пристальнее рассмотреть их хозяина. – Неужели у тебя поселился кот Дика Данкермана?
Художник на миг отвлекся от мольберта и кивнул.
– Да, – ответил он. – Нельзя жить одними идеалами.
Я все вспомнил и поспешил сменить тему.
С тех пор мне довелось встречать Пирамида в жилищах многих друзей. Каждый давал черному коту новое имя, но я уверен: зверь один и тот же. Зеленые глаза спутать невозможно. Он неизменно приносит удачу, вот только хозяева после этого уже не очень похожи на самих себя.
Порой сижу и прислушиваюсь: не скребется ли кто-нибудь в дверь?
Уибли и дух[4]
Признаюсь честно: мне ни разу не довелось лично встретиться с духом, проживавшим в доме адвоката Уибли. Однако самого Уибли я знал хорошо, а потому и о его ближайшем соседе слышал немало интересного.
Дух был исключительно предан Уибли, а Уибли чрезвычайно любил духа. Сам я потусторонними явлениями никогда не интересовался, и ни одно привидение, в свою очередь, не проявляло интереса к моей скромной персоне. Но у меня есть друзья, которым они покровительствуют, а потому сознание мое открыто и готово к обсуждению темы. О духе Уибли хочется говорить со всем возможным уважением. Следует признать, что создание отличалось трудолюбием и добросовестностью, так что жить с ним рядом было, должно быть, очень приятно. Единственное, что можно поставить ему в укор, – это очевидное отсутствие здравого смысла.
Дух появился в доме вместе с резным секретером, который Уибли купил на Уордур-стрит, приняв за дубовый. На деле же мебель оказалась сделанной из каштана, причем в Германии. Поначалу обитатель вел себя вполне прилично и не произносил ничего, кроме «да» и «нет», да и то исключительно в тех случаях, когда к нему обращались.
По вечерам Уибли нередко забавлялся, задавая разнообразные вопросы, причем темы для обсуждения выбирал относительно простые. Например, спрашивал:
– Ты здесь?
Собеседник отвечал по-разному: иногда подтверждал свое присутствие, а иногда опровергал.
– Ты меня слышишь? Ты счастлив?
И так далее, не углубляясь в сложные рассуждения.
Дух заставлял секретер скрипеть. Три скрипа означали «да», а два соответственно «нет». Порой на один вопрос поступали сразу оба взаимоисключающих ответа, и подобный подход Уибли трактовал как излишнюю скрупулезность. Когда к духу никто не обращался, тот начинал разговаривать сам с собой, снова и снова повторяя по очереди «да» и «нет» – так беспорядочно и уныло, что в душе рождалась жалость к несчастному одинокому созданию.
Спустя некоторое время Уибли купил стол и начал вовлекать привидение в более активные диалоги. Чтобы доставить приятелю удовольствие, я ассистировал на первых сеансах, однако в моем присутствии собеседник ограничивался скупыми замечаниями и упорно сохранял замкнутость, больше похожую на тупость. Уибли пояснил, что дух считает мое к себе отношение предвзятым, а потому недолюбливает и воздерживается от общения. Обвинение было напрасным: я вовсе не испытывал преступного недоверия, во всяком случае, на первых порах. Приходил специально для того, чтобы послушать, как дух разговаривает, и искренне хотел услышать его речь. Готов был слушать час подряд. Утомляла нерешительность в начале беседы и глупость в использовании длинных слов, в которых собеседник делал массу ошибок. Помню, как-то раз Уибли, Джобсток (партнер Уибли по адвокатскому бизнесу) и я сидели битых два часа кряду, пытаясь понять, что означает некое странное, напоминавшее шипение сочетание звуков. Пауз собеседник не признавал и даже никогда не намекал, где заканчивается одно предложение и начинается другое. Не предупреждал и об использовании личных имен. Его понятие о вечерней беседе ограничивалось беспорядочной цепочкой из сотни гласных и согласных, а нам предстояло самим решить, что могло бы означать туманное высказывание.
Поначалу мы предположили, что дух говорит о какой-то особе по имени Эстер (правда, произнесенные звуки не совсем соответствовали общепринятому написанию), и попытались расшифровать предложение, исходя из данной гипотезы. Получилось что-то вроде «Эстер враги боятся». У Уибли как раз была племянница по имени Эстер, и мы решили, что предупреждение относится к данной персоне. Но то ли она была нашим врагом и нам следовало ее бояться, то ли надо было бояться ее врагов (в таком случае кем они были?), мы не знали. Возможно, впрочем, речь шла о наших врагах, которых пугала Эстер, или о ее личных неприятелях, или о недоброжелателях в целом. В любом случае высказывание оставалось почти неразрешимой загадкой. Мы спросили у стола, имел ли он в виду первое из многочисленных предположений, и стол ответил «нет». Спросили, что вообще он хотел сказать, и стол произнес «да».
Невразумительный ответ крайне меня раздосадовал, но Уибли объяснил, что дух рассердился на нас за глупость (довольно странно, не правда ли, и добавил, что в плохом настроении он всегда сначала говорит «нет», а потом «да». Мы с Джобстоком вспомнили, что дух целиком и полностью принадлежит Уибли, а мы находимся в его доме. Пришлось взять себя в руки и начать эксперимент заново.
На этот раз было решено отказаться от теории с кодовым названием «Эстер». Джобсток предложил в качестве первого слово «честно», хотя и признал, что гипотеза основана не на написании, а исключительно на фонетическом образе слова. Он представил высказывание следующим образом: «Честно! Вы здесь, мисс Ферт!»
Уибли саркастически попросил пояснить, что именно означает фраза.
По-моему, Джобсток начал терять терпение. Мы весь вечер просидели скрючившись вокруг какого-то дурацкого одноногого стола и в итоге не смогли услышать ничего толкового, кроме этой сомнительной сплетни. Дополнительным оправданием может служить и тот факт, что Уибли выключил свет, а огонь в камине погас сам собой. Короче говоря, Джобсток ответил, что трудно понять, о чем рассуждает мебель, если речь звучит до абсурда невнятно.
– Во-первых, твой дух постоянно делает ошибки, – ворчал он, – а во-вторых, он угрюм и необщителен. Если бы это был мой дух, то я непременно нанял бы еще одного, чтобы прогнать самозванца из дома.
В обычной жизни Уибли оставался милым, добродушным и тихим человеком, однако любой выпад в адрес дорогого, хотя и эфемерного создания мгновенно пробуждал в нем зверя, и я всерьез испугался, что за неосторожным высказыванием Джобстока последует нешуточная ссора. К счастью, мне удалось вернуть мысли хозяина к размышлению о загадочном изречении, и дело ограничилось несколькими невнятными замечаниями о смехе глупцов и полном отсутствии почтения к священным объектам – верном признаке ограниченного ума.
Мы рассмотрели еще несколько вариантов, а именно: «Цветы летят по ветру», «Центр большой вселенной», «Страшен этот Эстри».
В последнем случае долго гадали, кем может оказаться неведомый, но опасный Эстри. Трижды история повторялась с самого начала, для чего стол пришлось наклонить в общей сложности шестьсот шесть раз. И вот наконец меня осенило: смутное бормотание означало не что иное, как «Восточное полушарие».
Уибли спросил у стола, не имеет ли тот какой-нибудь информации относительно дядюшки его супруги, от которого уже несколько месяцев не поступало известий: ведь высказывание весьма напоминало некое подобие адреса.
Спустя некоторое время слава проживавшего вместе с Уибли духа перешагнула границы его квартиры, и вскоре Уибли получил неограниченное количество добровольных помощников, а нас с Джобстоком уволил. Но мы не держали зла.
В благоприятных условиях дух почувствовал себя гораздо увереннее и начал проявлять поразительное, а порой и весьма утомительное красноречие. Впрочем, приятного компаньона из него так и не получилось, потому что монологи ограничивались суровыми предупреждениями и неблагоприятными предсказаниями. Примерно раз в две недели Уибли навещал меня, чтобы предупредить о грозящей опасности. Например, сообщал о необходимости избегать встреч с человеком, проживающим на улице, название которой начинается с буквы «С». Или с тревогой в голосе оповещал, что если отправлюсь на побережье, в город трех церквей, то встречу того, кто нанесет мне непоправимый вред. То обстоятельство, что я не бросался сломя голову к морю на поиски сомнительного города, рассматривалось исключительно как следствие благотворного влияния провидения.
В своем бесконечном стремлении совать нос в чужие дела дух Уибли напоминал моего вполне земного приятеля по фамилии Поплтон. Больше всего на свете оба любили, когда к ним обращались за помощью или советом. Сам же Уибли стал настоящим рабом своего протеже. Теперь он был готов день и ночь метаться по округе в поисках оказавшихся на распутье людей, а потом тащил свои жертвы на собеседование со скрипучим всезнайкой.
Дух направлял разочарованных дам, нуждавшихся в основании для развода, в третий от угла дом на пятой улице, мимо такой-то церкви или общественного здания (дело в том, что конкретного адреса он никогда не давал) и рекомендовал дважды нажать вторую снизу кнопку. Дамы горячо благодарили и утром, не откладывая, бросались на поиски пятой, если считать от церкви, улицы, подходили к третьему от угла дому и два раза звонили предписанным способом. Выходил человек в домашней одежде и спрашивал, что им угодно.
Объяснить, что им угодно, они не могли, потому что и сами не знали. Человек произносил несколько неучтивых слов и нелюбезно захлопывал дверь. Дамы решали, что, возможно, дух говорил о пятой улице в противоположном направлении или же о третьем доме от соседнего угла, и предпринимали новую попытку. Однако результат оказывался еще более неприятным.
В июле я поехал в Эдинбург и неожиданно встретил Уибли – он печально брел по Принсес-стрит.
– Привет! – воскликнул я. – Что ты здесь делаешь? Мне казалось, дело о школьном совете захватило тебя целиком.
– Да, – ответил он. – Вообще-то я должен быть в Лондоне, но, видишь ли, здесь ожидается одно важное событие.
– О! – удивился я. – И что же именно произойдет?
– Ну, – неуверенно произнес он, как будто не хотел говорить на эту тему, – пока еще и сам не знаю.
– Приехал из Лондона в Эдинбург и сам не знаешь зачем? – не поверил я.
– Понимаешь, – начал он оправдываться, как мне показалось, еще более неохотно, – идея принадлежит Марии. Она считает…
– Мария? – негодующе перебил я. – Кто такая Мария? – Жену его звали Эмили Джорджина Энн.
– Ах, совсем забыл, – объяснил он. – Она никогда не называла тебе свое имя, так ведь? Понимаешь, Мария – это дух.
– Вот оно в чем дело! – с некоторым облегчением отозвался я. – Значит, это она прислала тебя сюда? А зачем, не сообщила?
– Нет, – пожал он плечами. – Вот это обстоятельство меня и волнует. Сказала совсем коротко: «Поезжай в Эдинбург, что-то случится».
– И сколько же ты намерен здесь торчать? – осведомился я.
– Понятия не имею. – Он снова пожал плечами. – Жду уже целую неделю, а Джобсток шлет сердитые письма. Если бы Мария не настаивала, ни за что бы не приехал. Но она три вечера подряд повторяла одно и то же.
Я не знал, что делать. Бедняга говорил так серьезно, что спорить не имело смысла.
– А ты уверен, – немного подумав, уточнил я, – что эта Мария – хороший дух? Поговаривают, что бывают всякие. Не может случиться так, что тебя водит за нос какая-нибудь давно скончавшаяся мошенница?
– Я и сам об этом думал, – признался он. – Конечно, возможность обмана не исключена. Если в ближайшее время ничего не произойдет, то скорее всего так оно и есть.
– На твоем месте, прежде чем продолжать доверять неизвестно кому, я непременно навел бы справки, – заключил я и пошел по своим делам.
Примерно через месяц я наткнулся на Уибли у входа в Дом правосудия.
– В добрых намерениях Марии можно не сомневаться, – сообщил он. – Во время моего пребывания в Эдинбурге действительно кое-что случилось. В то самое утро, когда мы с тобой встретились, в Куинсферри, всего лишь в нескольких милях от города, умер один из моих самых пожилых клиентов.
– Рад слышать, – отозвался я. – То есть, конечно, рад слышать о честности Марии. Выходит, ты правильно сделал, что последовал совету и поехал в Шотландию.
– Не совсем, – покачал головой Уибли. – Во всяком случае, с житейской точки зрения. Покойный оставил дела в чрезвычайном беспорядке, и старший сын помчался в Лондон, чтобы посоветоваться со мной, но не застал. А поскольку дело требовало немедленного рассмотрения, обратился в конкурирующую фирму, к Кебблу. Вернувшись в контору, я узнал о неудаче и страшно расстроился.
– Да уж, – вздохнул я. – Получается, что Мария все-таки ошиблась.
– Нет, – возразил он. – Совет оказался правильным. Ведь что-то действительно случилось.
После этого события доверие Уибли к «Марии» заметно укрепилось, а ее привязанность к Уибли отныне вызывала еще больше вопросов. Она отказалась от стола и, презирая любые формы посредничества, разговаривала с хозяином напрямую. К тому же теперь она повсюду за ним следовала. Трудно было придумать что-нибудь более нелепое. Она даже заходила к нему в спальню и по ночам вела долгие беседы. Жена, естественно, возражала и говорила, что подобное поведение неприлично, но Мария доводам не внимала.
Она являлась вместе с Уибли на пикники и рождественские вечеринки. Голоса ее никто не слышал, однако ему почему-то непременно требовалось отвечать вслух. Он то и дело вскакивал из-за стола, чтобы побеседовать с пустым углом. Стоит ли удивляться, что все остальные чувствовали себя не в своей тарелке?
– Был бы рад, – как-то раз грустно признался Уибли, – если бы Мария иногда оставляла меня в покое. Конечно, она желает добра, но жить в постоянном напряжении тяжело. Да и окружающим такое общение не нравится. Все вокруг начинают заметно нервничать.
Однажды вечером Мария устроила в клубе настоящую сцену. Уибли играл в вист с майором. В конце партии тот перегнулся через стол и тоном ледяного спокойствия осведомился:
– Позвольте узнать, сэр, существует ли какая-нибудь веская причина (он особенно подчеркнул слово «веская») тому обстоятельству, что на мой ход бубнами вы ответили своим единственным козырем?
– Я… я… искренне сожалею, – извинился Уибли. – Так случилось. Просто каким-то образом почувствовал, что необходимо тотчас выложить эту даму.
– Почувствовали по собственной инициативе или кто-то посоветовал? – продолжал допрашивать майор, который, разумеется, уже многое слышал о Марии.
Уибли честно признался, что ход подсказан. Майор встал из-за стола.
– В таком случае, сэр, – провозгласил он с нескрываемым негодованием, – категорически отказываюсь продолжать партию. Живого глупца стерпеть еще как-то можно, но если чертов дух начнет совать нос…
– Не смейте так говорить! – горячо вскричал Уибли.
– Виноват, – высокомерно признал майор. – Назовем его благословенным духом. В любом случае отказываюсь играть в вист с обитателями потустороннего мира. А вам, сэр, позвольте дать совет: если собираетесь и впредь демонстрировать приверженность к некой леди, то для начала обучите ее основам игры.
С этими словами майор надел шляпу и покинул клуб, а я напоил беднягу бренди и на извозчике отправил домой вместе с «Марией».
В конце концов Уибли все-таки удалось избавиться от назойливой подруги. Свобода обошлась примерно в восемь тысяч фунтов, но родные в один голос признали, что игра стоила свеч.
Все началось с того, что один испанский граф снял меблированный дом неподалеку. Однажды их познакомили, после чего граф по-соседски зашел поболтать. Уибли рассказал о «Марии», и аристократ немедленно в нее влюбился. Уверял, что если бы имел возможность пользоваться советами и помощью подобного создания, то жизнь повернулась бы совсем иначе.
Испанец оказался первым, кто благосклонно отозвался о духе, и за это Уибли тотчас проникся к нему безграничным доверием и искренней симпатией. Ну а граф, казалось, и вообще не мог жить без нового знакомого, и с тех пор все трое – Уибли, сосед-аристократ и Мария – едва ли не каждый день засиживались до полуночи, не в силах прервать беседу.
Точных подробностей я не знаю – Уибли не любил распространяться на эту тему. То ли Мария действительно существовала и граф намеренно ввел ее в заблуждение (что при ее наивности вполне вероятно), то ли она представляла собой не что иное, как галлюцинацию Уибли, и испанец подверг беднягу гипнотическому внушению (кажется, это как-то так называется), сказать не могу. Наверняка знаю лишь одно: Мария убедила хозяина, что граф обнаружил в Перу тайный золотой рудник. Заверила, что отлично знакома с месторождением, и заставила хозяина попросить позволения вложить в разработку несколько тысяч фунтов. Как выяснилось, Мария знала графа еще мальчиком и могла поручиться, что испанец – самый честный и благородный человек во всей Южной Америке (не исключено, что именно так и было).
Когда выяснилось, что Уибли знает о месторождении все или почти все, граф несказанно изумился. Для начала работ требовалось восемь тысяч фунтов, однако он никому об этом не говорил, так как хотел сохранить тайну и оставить все золото себе. Деньги же надеялся получить за счет собственных поместий в Португалии. Но исключительно ради Марии все-таки позволил Уибли вложить в дело восемь тысяч фунтов. Уибли вложил – наличными, – и с тех пор графа никто не видел.
В результате вера в «Марию» поколебалась, а один умный доктор пригрозил адвокату Уибли, что если тот еще хотя бы раз сведет знакомство с духами, то продолжит свои дни в стенах психиатрической лечебницы. Предупреждение возымело немедленный и блестящий эффект.
Трогательная история[5]
– О! Старина, я хочу, чтобы вы написали в рождественский номер трогательную историю. Вы не против? – сказал мне редактор еженедельного журнала, когда я несколько лет назад, солнечным июльским утром просунул голову в его берлогу. – Томас рвется написать юмористическую заметку – говорит, подслушал на прошлой неделе неплохую шутку и может состряпать из нее историю. Видимо, рассказ о счастливой любви придется писать мне. Что-нибудь про человека, которого все считали умершим, а он возьми да и объявись в сочельник, чтобы жениться на своей девушке. Я надеялся, что в этот раз мне удастся отвертеться, но боюсь, что не выйдет. Миггс пусть пишет благотворительное воззвание, у него в этом опыта больше, чем у всех нас, вместе взятых. А Кегля займется колонкой циника – про рождественские счета и несварение желудка: у него всегда здорово получаются язвительные статьи, он умеет привнести в них самый верный оттенок, вроде как не понимает, о чем идет речь.
Пожалуй, следует отметить, что Кегля – это прозвище, данное у нас в редакции единственному по-настоящему чувствительному, но при этом серьезному сотруднику, настоящее имя которого было Бейерхенд.
К Рождеству Кегля становился особенно сентиментальным. Целую неделю перед этим священным праздником его просто распирало от доброты и любви к человечеству. Он приветствовал почти незнакомых людей таким взрывом восторга, какого другому не удалось бы изобразить даже в случае встречи с богатым родственником, и осыпал их добрыми пожеланиями (кои, впрочем, всегда дешевы и изобильны в это время года) с такой убежденностью в их исполнении, что люди отходили от него со смутным ощущением, будто они ему чем-то обязаны.
Встреча со старым другом в эти дни была для него почти что опасна. Кеглю так захлестывали чувства, что он не мог произнести ни слова, и вы боялись, что сейчас он лопнет.
Обычно на само Рождество он уже лежал в лежку, потому что провозглашал слишком много сентиментальных тостов в его канун. В жизни не встречал человека, столь любящего произносить чувствительные тосты. Кегля пил за «старое доброе Рождество» и за «старую добрую Англию», а потом пил за свою матушку, и за всех остальных родственников, и за «прелестную женщину», и за «старых друзей» или предлагал выпить за «дружбу вообще», и «пусть она никогда не охладеет в сердцах истинных британцев», и за «любовь – пусть она всегда сияет нам в глазах наших жен и возлюбленных», и даже за «солнце, что всегда светит за тучами, друзья, там, где мы его не видим и где от него нам мало пользы». Его просто распирало от чувств, этого Кеглю!
Но любимый тост, произнося который, он становился особенно красноречивым и печальным, был за «отсутствующих друзей». Похоже, этих отсутствующих друзей у него было исключительно много, и, к его чести надо заметить, он их никогда не забывал. Где бы и когда бы в его руках ни оказывалась рюмка со спиртным, «отсутствующим друзьям» Кегли непременно был обеспечен тост, а присутствующим друзьям, в случае если они не проявляли достаточного такта и твердости, – речь, повергавшая их в уныние на неделю.
Одно время поговаривали, что когда Кегля провозглашает этот тост, взгляд его обращается в сторону тюрьмы графства, но, убедившись, что Кегля поминает добрым словом не только своих, но и чужих отсутствующих друзей, от этого немилосердного предположения отказались.
И все же какими бы славными ни были эти «отсутствующие друзья», их оказалось слишком много. Кегля явно перестарался. Все мы высоко ценим своих друзей, когда их нет с нами, как правило, куда выше, чем когда они рядом, но нам не хотелось бы постоянно о них беспокоиться. На рождественском балу, на обеде в чью-нибудь честь или на собрании акционеров, где ты естественным образом чувствуешь себя хорошо, но печально, они вполне уместны, однако Кегля притаскивал их в самые неподходящие минуты. Никогда не забуду, как он однажды предложил выпить за них на свадьбе! Свадьба была очень веселой, все шло превосходно, и гости находились в наилучшем расположении духа. Свадебный завтрак уже закончился, все положенные тосты произнесли. Жених с невестой собирались уезжать, и мы уже подумывали, что пора искать рис и башмаки, чтобы благословить их напоследок, как вдруг Кегля поднялся со своего места с похоронным лицом и бокалом вина в руке.
Мгновенно догадавшись, что сейчас воспоследует, я попытался пнуть его под столом. Не то чтобы я хотел сбить его с ног, хотя подозреваю, что в данных обстоятельствах меня бы оправдали, но я не собирался заходить так далеко, просто хочу сказать, что я попытался его пнуть под столом.
К сожалению, у меня ничего не получилось. Точнее, кого-то я лягнул, но определенно не Кеглю, потому что тот не шелохнулся. Скорее всего я попал в невесту, сидевшую рядом с ним. Вторую попытку я делать не стал, и он беспрепятственно приступил к своей любимой теме.
– Друзья, – начал он дрожащим от чувств голосом, и в глазах у него блеснули слезы, – прежде чем мы расстанемся (возможно, некоторые из нас уже никогда не встретятся вновь в этом мире), прежде чем эта бесхитростная юная чета, взвалившая на себя сегодня бремя многочисленных испытаний и невзгод семейной жизни, покинет этот мирный приют, чтобы лицом к лицу встретиться с горькими печалями и разочарованиями нашей бренной жизни, мне хотелось бы провозгласить еще один, никем не произнесенный тост.
Тут он смахнул вышеупомянутую слезу, а гости приняли серьезный вид и постарались щелкать орехи бесшумно.
– Друзья, – продолжал Кегля, и голос его становился все выразительнее и печальнее, – среди нас есть те, кому довелось узнать, что значит потерять своего любимого, а может быть, двоих или троих.
Тут он подавил рыдание, а тетушка новобрачного, сидевшая в дальнем конце стола, тихонько заплакала, капая слезами в мороженое – ее сын недавно покинул страну на деньги родственников при условии, что никогда не вернется обратно.
– Очаровательная юная дева, что сидит рядом со мной, – продолжил Кегля, откашлявшись и ласково положив руку на плечо невесты, – как вам всем хорошо известно, несколько лет назад лишилась матери. Леди и джентльмены, что может быть печальнее смерти матери?
Разумеется, невеста начала всхлипывать. Жених, желая поправить дело, но, естественно, нервничая и волнуясь, что неудивительно в сложившихся обстоятельствах, попытался утешить ее и зашептал ей на ухо, что он уверен, все к лучшему и что никто, знавший старую леди, не пожелал бы и на минуту вернуть ее назад. В ответ на это новоиспеченная супруга негодующе воскликнула, что, если его так радует смерть ее матери, напрасно он не сказал этого раньше, она бы ни за что за него не вышла, после чего жених погрузился в задумчивое молчание.
Подняв глаза, от чего я до сих пор старательно воздерживался, я, к несчастью, столкнулся взглядом с собратом-журналистом, сидевшим напротив, и мы оба расхохотались, заработав себе репутацию людей бессердечных. Подозреваю, что она сохранилась за нами и по сей день.
Кегля, единственный человек за этим некогда веселым столом, кто не хотел провалиться сквозь землю, удовлетворенно продолжал бубнить.
– Друзья, – возвестил он, – разве можно забыть о дорогой матери на этом радостном празднике? Можно ли забыть покинувших нас мать, отца, брата, сестру, ребенка, друга? Нет, леди и джентльмены! Давайте даже в разгар веселья подумаем об этих ушедших от нас блуждающих душах. Давайте между бокалом вина и беспечной шуткой вспомним… отсутствующих друзей!
Бокалы осушили под аккомпанемент приглушенных рыданий и сдавленных стонов, гости встали из-за стола, чтобы умыть заплаканные лица и успокоиться. Невеста отказалась от помощи жениха, и к карете ее сопровождал отец. Она отбыла, полная дурных предчувствий о счастливом будущем в обществе такого бессердечного чудовища, каким оказался ее муж!
С этих пор Кегля и сам стал в этом доме «отсутствующим другом».
Но я никак не доберусь до своей трогательной истории.
– Смотрите не запаздывайте с ней, – напутствовал меня редактор. – Непременно сдайте мне ее к концу августа. На этот раз я намерен сделать рождественский номер пораньше. Если помните, в прошлом году мы управились только к октябрю. Не хочу, чтобы «Клиппер» снова нас опередил.
– Все будет в порядке, – беззаботно ответил я. – Напишу ее быстро, на этой неделе мне все равно почти нечего делать. Прямо сегодня и начну.
По пути домой я пытался настроиться на трогательные сюжеты в поисках подходящего, но ни одна трогательная мысль мне в голову не приходила. В мозгу роились одни только комические идеи, и скоро их стало так много, что я чуть с ума не сошел. Не успокой я себя последним номером «Панча», у меня бы, наверное, случился припадок.
– Должно быть, я пока не настроен на сентиментальность, – решил я. – Нечего и заставлять себя, у меня еще полно времени. Подожду, пока мне не взгрустнется.
Но дни шли, а мне становилось все веселее и веселее. К середине августа дело приняло серьезный оборот. Если я в течение следующих семидесяти дней не сумею тем или иным способом привести себя в меланхолическое настроение, в рождественском номере «Еженедельника» не окажется ничего, что могло бы довести до слез британскую публику, и его репутация первоклассного журнала для семейного чтения будет безвозвратно погублена!
В те дни я был добросовестным молодым человеком. Если я пообещал к концу августа написать трогательную историю на четыре с половиной колонки, то задание должно быть выполнено, невзирая на то, каких умственных или физических усилий это будет мне стоить.
Мне всегда казалось, что несварение желудка – отличный способ вызвать печальные мысли. Так что следующие пару дней я питался горячей отварной свининой, йоркширским пудингом и разнообразной выпечкой, а ужинал салатом из омаров. От такой диеты мне начали сниться комические кошмары – слоны, пытавшиеся залезть на дерево, и церковные старосты, пойманные в воскресенье за игрой в орлянку. Я просыпался, сотрясаясь от смеха!
Отказавшись от расстройства желудка, я принялся читать всю сентиментальную литературу, до какой только мог добраться, но и это не помогло. Маленькая девочка из поэмы Вордсворта «Нас семеро» только раздосадовала меня; мне хотелось ее отшлепать. Разочарованные корсары Байрона нагоняли на меня скуку. Когда героиня романа умирала, я радовался, а если автор говорил, что после этого герой больше никогда в жизни не улыбнется, я ему не верил.
Наконец я прибегнул к последнему средству – перечитал пару-другую вещичек из собственной стряпни. Они заставили меня устыдиться, но несчастным я себя не почувствовал, по крайней мере не настолько несчастным, как хотелось бы.
Тогда я скупил все образцовые произведения юмора, которые когда-либо издавались, и терпеливо прочитал почти все. Они довольно сильно подпортили мне настроение, но все равно недостаточно. Похоже, моя жизнерадостность могла устоять против чего угодно.
Субботним вечером я вышел на улицу и нанял человека, чтобы он пришел спеть мне сентиментальные баллады. Он честно отработал деньги (пять шиллингов). Он исполнил все до единой заунывные песни на английском, шотландском, ирландском и валлийском языках, а заодно и несколько переводов с немецкого. Примерно через полтора часа я поймал себя на том, что пытаюсь под эти мелодии плясать. Особенно хорошие па получались у меня под «Старого Робина Грея», с изящным взмахом левой ноги в конце каждого куплета.
В начале последней отпущенной недели я пошел к редактору и честно рассказал ему, что происходит.
– Как? Что с вами такое случилось? – воскликнул он. – Подобного рода вещи всегда получались у вас отменно! Вы думали насчет бедной девушки, полюбившей молодого человека, который уехал и не вернулся, а она все ждала и ждала и не выходила замуж, и никто не понял, что сердце ее разбито?
– Разумеется! – отрезал я весьма раздраженным тоном. – Не думаете же вы, что я не знаю азов своего ремесла?
– И что, – спросил он, – разве это не подойдет?
– Нет, – ответил я. – В наше время только и слышишь, что о неудачных браках, как же можно вызвать жалость к человеку, сумевшему избежать супружества?
– Гм, – произнес редактор. – А как насчет ребенка, который просит всех не плакать, а потом умирает?
– О, это только к лучшему, – сварливо отозвался я. – В мире и так слишком много детей. Только посмотрите, сколько от них шума и сколько на них уходит денег. Одни башмаки чего стоят!
Тут редактор согласился, что у меня явно неподходящее настроение, для того чтобы написать жалостливый рассказ о ребенке. Он поинтересовался, не думал ли я насчет старика, рыдающего над выцветшими любовными письмами в канун Рождества. Я ответил, что думал и что считаю такого старика круглым идиотом.
– Так может быть, собачью историю? – спросил редактор. – Что-нибудь об умершем песике, это всегда пользуется популярностью.
– Не очень-то это по-рождественски, – возразил я.
Он предложил обманутую девушку, но, подумав, мы отвергли и ее – слишком уж откровенная тема для страниц «Семейного собеседника», как звучит наш подзаголовок.
– Ну, поразмышляйте еще денек, – попросил редактор. – Не хочется отдавать это Дженксу. В нем чувствительности не больше, чем в уличной торговке рыбой, и нашим читательницам не всегда нравятся его выражения.
Я решил, что пойду и попрошу совета у одного своего друга – очень известного и очень популярного писателя, по сути одного из самых известных и популярных писателей наших дней. Я очень гордился нашей дружбой, потому что он и вправду великий человек: возможно, великий не в самом серьезном понимании этого слова, не так, как величайшие люди, даже не осознающие собственного величия, но тем не менее великий с точки зрения общепринятых стандартов.
Когда он выпускал новую книгу, сто тысяч экземпляров продавались в течение первой же недели; когда ставилась его пьеса, театр набивался до отказа пятьсот вечеров подряд. Про каждую его новую работу говорилось, что она еще умнее, и значительнее, и блистательнее, чем все, что он написал до этого.
Всюду, где говорили по-английски, его имя не сходило с уст. Куда бы он ни отправился, его чествовали, и приветствовали, и превозносили. Описания его очаровательного дома, очаровательных высказываний и поступков, его очаровательной особы не сходили со страниц газет.
Шекспир в свое время не был и вполовину так знаменит, как Н. в свое.
К счастью, он еще не уехал из города. Меня провели в его роскошно обставленный кабинет, и я увидел, что он сидит у окна и курит послеобеденную сигару. Он предложил мне сигару из того же ящика, ту, от которых не отказываются. Я знаю, что он платит по полкроны за штуку, а покупает их сотнями. Взяв одну, я раскурил ее, сел напротив и поведал о своем затруднении.
После того как я договорил, он ответил не сразу, и я уже начал думать, что он меня вовсе не слушал, как вдруг, глядя в окно, туда, где солнце за дымным городом, уходя, словно оставило врата в небеса открытыми, он вынул сигару изо рта и произнес:
– Хотите услышать по-настоящему трогательную историю? Могу рассказать. Она не очень длинная, но достаточно грустная.
Он говорил так серьезно, что любой ответ показался мне неуместным, и я промолчал.
– Это история о человеке, потерявшем себя, – продолжал он, все еще глядя на угасающий за окном свет, словно читал свой рассказ в нем, – о человеке, стоявшем у своего смертного ложа, наблюдавшем за собственной смертью и знавшем, что он мертв – навсегда. Когда-то давно жил да был на свете бедный мальчик. Он любил бродить сам по себе, размышляя и мечтая целыми днями. И дело не в том, что он был замкнутым ребенком или не любил своих товарищей, просто что-то в его душе нашептывало детскому сердцу, что ему нужно постичь куда более сложные уроки, чем его одноклассникам. И невидимая рука уводила его в уединенные места, где ничто не мешало ему обдумывать эти уроки. Даже среди уличного шума слышал он эти беззвучные, но сильные голоса, обращавшиеся к нему во время прогулок, рассказывавшие ему о труде для Господа, работе, которую ему однажды доверят, – такой, что доверяют лишь немногим. Он будет помогать Божьим детям на этой земле становиться сильнее, честнее и лучше. И, оказавшись где-нибудь в полутемном уголке, наедине с этими голосами, он воздевал свои детские ручонки к небу и благодарил Господа за этот великий, благородный, обещанный ему дар, и молился, чтобы оказаться достойным такого доверия, и, радуясь грядущей работе, не обращал внимания на мелкие житейские горести, скользившие мимо, как щепки по течению глубокой реки. По мере того как он рос, голоса говорили с ним все отчетливее, и наконец он ясно увидел ждущую его работу, как путник видит с вершины холма тропу, вьющуюся через долину.
Годы шли, он повзрослел и уже готов был начать трудиться.
Но тут появился подлый демон и начал искушать его – демон, погубивший многих людей куда лучших, чем мальчик, демон, который погубит еще многих великих людей, – демон суетного успеха. И он начал нашептывать мальчику на ухо пагубные слова, и тот – да простит его Бог! – слушал.
«Подумай, какая польза будет для тебя, если ты начнешь писать правду и высказывать благородные мысли? Чем отплатит тебе за это мир? Что получили в награду величайшие учителя и поэты, люди, отдавшие свои жизни во благо человечества, кроме презрения, насмешек и нищеты? Оглянись вокруг! Разве деньги, что получают немногие честные труженики за свою каждодневную работу, не нищенские гроши по сравнению с богатством, что сыплется на тех, кто пляшет джигу под дудку толпы? О да, настоящих певцов почитают после их смерти – тех, кого вспомнят, а мысли, порожденные их умами (не важно, помнят их самих или забыли), расходятся широкими кругами по океану человеческой жизни. Но что толку от этого для тех, кто умер голодной смертью? Ты талантлив, даже гениален. Богатство, роскошь и власть будут принадлежать тебе, а также мягкая постель и изысканные блюда. Ты сможешь стать великим, и величие это увидит мир; ты прославишься и своими ушами услышишь, как тебе поют хвалу. Работай на толпу, и толпа быстро заплатит тебе, а боги задерживают свою плату надолго.
И демон одержал над ним верх, и он пал».
И, вместо того чтобы стать слугой Божьим, он сделался рабом людей. И писал для толпы то, что она хочет услышать, и толпа рукоплескала, и бросала ему деньги, а он наклонялся, чтобы собрать их, и улыбался, и прикладывал руку к козырьку, и говорил толпе, до чего она щедра и благородна.
И вдохновение художника, что сродни вдохновению пророка, покинуло его, и он превратился в хитрого барышника, ловкого торгаша, чьим единственным желанием было узнавать вкусы публики и угождать им.
«Вы только скажите мне, что вам нравится, – кричал он в душе, – и я напишу это для вас, добрые люди! Желаете услышать старую ложь? Все еще любите старые, отжившие условности, потасканные житейские формулы, порочные мысли, что, как гниющие сорняки, портят воздух даже над цветами? Спеть ли вам снова ту нелепую чушь, что вы слышали уже миллион раз? Защитить для вас ложь и назвать ее правдой? Вонзить нож в спину истине или превознести ее для вас?
Как польстить вам сегодня, и завтра, и послезавтра? Только скажите, что вы хотите от меня услышать, чтобы я знал, что думать и говорить, добрые люди, и чтобы мог заслужить ваши пенсы и рукоплескания!»
И он стал богатым, знаменитым и великим, носил красивую одежду и ел изысканные кушанья, как обещал ему демон, и было у него множество слуг, были лошади и кареты, и он мог бы быть счастлив – настолько, насколько все эти вещи делают человека счастливым, но в нижнем ящике его стола лежала (а ему не хватало мужества ее уничтожить) тонкая стопка выцветших рукописей, написанных мальчишеской рукой, напоминавших ему о бедном парнишке, что бродил когда-то по истертым мостовым городских улиц и мечтал лишь об одном величии – стать одним из вестников Божьих на земле, но тот мальчик умер и был погребен навеки много лет назад.
Да, это была очень грустная история, но не совсем такая, какую ждет публика в рождественском номере журнала, так что в конце концов мне пришлось вернуться к девушке с разбитым сердцем.
Новая утопия[6]
Мне довелось провести исключительно интересный вечер. Я обедал с одним своим весьма «передовым» другом в «Национал-социалистическом клубе». Нам подали превосходный обед: фазан, начиненный трюфелями, – это просто поэма, а сказав, что шато-лафит сорок девятого года стоит уплаченных за него денег, я и добавить больше ничего не могу.
После обеда за сигарами (должен заметить, что в «Национал-социалистическом клубе» знают толк в хороших сигарах) у нас завязалась очень поучительная дискуссия о грядущем равенстве всех людей и национализации капитала.
Сам я в споре особого участия не принимал – еще мальчишкой был вынужден самостоятельно зарабатывать себе на жизнь, так что мне не хватало ни времени, ни возможностей на изучение этих вопросов, но слушал очень внимательно, пока мои друзья объясняли, что мир, существовавший тысячелетия до их появления на свет, развивался неправильно, но что теперь они в ближайшие несколько лет собираются навести в нем порядок.
Равенство всех людей – вот что они провозгласили своим лозунгом. Полное равенство во всем – в имуществе, в положении, во влиянии и в обязанностях, и все это должно привести к равенству в счастье и довольстве.
Мир принадлежит всем одинаково и должен быть разделен между всеми поровну. Труд каждого человека – это собственность не его, а государства, которое его кормит и одевает, и должен применяться не к личному прославлению, а к обогащению нации.
Личное богатство (социальные цепи, которыми немногие связали многих; бандитский пистолет, угрожая которым, небольшая шайка грабителей лишила остальное общество плодов его труда) необходимо вырвать из бесстыжих рук тех, кто так долго его удерживал.
Социальные различия – преграду, которая до сих пор сдерживала вздымающуюся волну гуманизма, необходимо уничтожить. Человечество должно устремиться вперед к своей судьбе (какой бы она ни была), но не так, как сейчас, не разрозненной ордой, где каждый индивидуум сам по себе пробирается сквозь ухабы неравного рождения и положения, причем мягкая травка стелется под ногами изнеженных баловней судьбы, а острые камни достаются обреченным, а организованным войском, марширующим плечом к плечу по гладкой равнине справедливости и всеобщего равенства.
Мать-земля должна кормить всех своих детей одинаково, чтобы никто не остался голодным, но никто и не переедал. Сильный человек не должен хватать больше, чем слабый, умный не должен интриговать, чтобы получить больше, чем простак. Земля принадлежит всем, а следовательно, и ее богатства тоже, и нужно разделить их среди человечества в равных долях. По законам природы все люди равны, так должно быть и по человеческим законам.
Неравенство несет с собой нужду, преступления, грехи, эгоизм, невежество, лицемерие. В мире, где все люди равны, не будет соблазна поддаться злу, и заложенное в человеческой природе благородство расцветет пышным цветом.
Когда все люди будут равны, мир превратится в рай на земле, свободный от унизительного деспотизма Бога.
Мы подняли бокалы и выпили за Равенство, священное Равенство, а потом кликнули официанта и велели принести зеленого шартреза и еще сигар.
Я отправился домой, погрузившись в глубокую задумчивость, и долго не мог уснуть, лежал без сна и думал о картине нового мира, развернутой передо мной.
Каким прекрасным мог бы стать наш мир, если воплотить все то, что предлагают мои друзья-социалисты. Не будет больше вражды и борьбы за существование, не будет зависти, разочарования, боязни нищеты! Государство возьмет на себя все заботы о нас с момента нашего рождения и до самого смертного часа, обеспечит любые нужды от колыбели до гроба, и нам уже не придется обо всем этом беспокоиться. Не будет больше тяжелого труда (по нашим подсчетам, достаточно работать три часа в день, их государство и потребует от каждого взрослого гражданина, а трудиться сверх этого времени никому не позволят, и мне в том числе), не будет бедняков, внушающих жалость, и богачей, внушающих зависть, никто не будет ни на кого смотреть сверху вниз, и нам не на кого будет смотреть сверху вниз (если подумать, последнее не так уж и приятно), жизнь наша будет упорядочена и устроена, и не о чем будет думать, кроме как о блистательной судьбе (что бы это ни значило) для всего человечества!
Тут мои мысли смешались, спутались, и я заснул.
Проснувшись, я обнаружил, что лежу под стеклянным колпаком в высокой унылой комнате. Над головой моей висела табличка, я извернулся и прочитал ее. Она гласила следующее:
Спящий человек
Период – XIX век
Этот человек был найден спящим в доме в Лондоне после великой социальной революции 1899 г. По словам владелицы дома, к этому времени он спал уже больше десяти лет (она забыла, как его зовут). В научных целях было решено его не будить, а понаблюдать, сколько еще времени он будет спать. Согласно с этим его перевезли и поместили в музей редкостей 11 февраля 1900 г.
Посетителей просят не брызгать водой в отверстия для воздуха!
Интеллигентного вида пожилой джентльмен, пристраивавший в соседнюю витрину чучела ящериц, подошел ко мне и снял крышку.
– Что случилось? – спросил он. – Вас что-нибудь побеспокоило?
– Нет, – ответил я. – Я всегда так просыпаюсь, если хорошенько высплюсь. А какое сейчас столетие?
– Сейчас, – произнес он, – двадцать девятый век. Вы проспали ровно тысячу лет.
– А! То-то же я так хорошо себя чувствую, – отозвался я, спускаясь со стола. – Нет ничего лучше, чем как следует выспаться.
– Полагаю, сейчас вы пожелаете сделать то, что обычно желают и другие, – сказал пожилой джентльмен, пока я надевал на себя свою одежду, сложенную рядом в ящик. – Захотите, чтобы я провел вас по городу и рассказал обо всех происшедших изменениях, а вы будете задавать вопросы и делать глупые замечания, так?
– Да, – ответил я. – Наверное, именно это я и должен сделать.
– Наверное, – буркнул он себе под нос. – Ну так пойдемте и покончим с этим. – И он повел меня из комнаты.
Пока мы спускались вниз по лестнице, я спросил:
– Ну теперь-то он в порядке?
– Кто в порядке? – не понял джентльмен.
– Ну как же – мир! – воскликнул я. – Как раз перед тем как я лег спать, кое-какие мои друзья намеревались разобрать его на части, а затем привести в порядок. Удалось ли им это? Надеюсь, теперь все равны, а грехи, страдания и все в этом роде давно исчезли?
– О да, – ответил мой гид, – вы увидите, что теперь все в порядке. Пока вы спали, мы трудились в поте лица, и должен сказать, что все-таки привели землю в порядок. Теперь никому не позволяется совершать глупые и неправильные поступки, а что до равенства, так разве только головастики в нем не участвуют. (Его манера выражаться показалась мне вульгарной, но я решил обойтись без упреков.)
Мы вышли в город, очень чистый и спокойный. Улицы, обозначенные номерами, пересекались под прямыми углами и походили одна на другую. Не видно было ни карет, ни лошадей, весь транспорт был электрическим. Все встреченные нами люди шли со спокойными серьезными лицами и были настолько похожи между собой, что казались членами одного семейства. Как и мой проводник, все они были одеты в серые брюки и серую блузу, плотно застегнутую у шеи и затянутую ремнем на талии, все гладко выбриты и черноволосы. Я спросил:
– Что, все эти люди – близнецы?
– Близнецы! Господи помилуй, нет! – воскликнул мой проводник. – С чего вы так решили?
– Ну как же, они очень между собой похожи, – ответил я, – и у всех у них черные волосы!
– А, так это обязательный цвет волос, – объяснил мой спутник. – У нас у всех черные волосы, а если они не черные от природы, их полагается выкрасить в черный.
– Почему? – удивился я.
– Почему! – несколько раздраженно воскликнул пожилой джентльмен. – Мне показалось, вы понимаете, что теперь все люди равны. Что будет с нашим равенством, если какому-нибудь мужчине или какой-нибудь женщине позволить расхаживать с золотистым цветом волос, в то время как другим придется мириться с морковным? Нет, в наши счастливые дни люди должны не только быть, но и выглядеть равными. Велев всем мужчинам гладко бриться, а женщинам подстригать черные волосы до одинаковой длины, мы в некотором роде исправляем ошибки природы.
Я спросил:
– А почему черные?
Он ответил, что не знает, просто этот цвет выбран.
– Кем? – спросил я.
– Большинством, – ответил он, приподняв шляпу и опустив взгляд, словно в молитве.
Мы зашагали дальше, и навстречу нам снова шли одни мужчины. Я спросил:
– А что, в этом городе вообще нет женщин?
– Женщин! – воскликнул мой гид. – Разумеется, есть. Нам встретились уже сотни!
– Мне кажется, я узнаю женщину, если увижу ее, – заметил я, – но пока что-то ни одной не видел.
– Ну как же, вот как раз идут две, – произнес он, обратив мое внимание на пару проходивших мимо особ, одетых все в те же обязательные серые брюки и блузы.
– А как вы поняли, что это женщины? – удивился я.
– Ну как же, разве вы не замечаете металлических номеров, прикрепленных у каждого к воротнику?
– Да. Я думал, это номера полицейских, и удивлялся, куда же делись остальные люди!
– Четные номера обозначают женщин, а нечетные – мужчин.
– Надо же как просто, – заметил я. – Должно быть, немного поупражнявшись, можно отличить один пол от другого с первого взгляда?
– О да, – ответил он, – если захотеть.
Мы некоторое время шли молча, но затем я спросил:
– А зачем каждый должен иметь номер?
– Чтобы отличать одного от другого, – ответил мой спутник.
– Так разве у людей нет имен?
– Нет.
– Почему?
– О, в именах столько неравенства! Допустим, одних звали Монморанси, и они смотрели сверху вниз на Смитов, а Смиты не желали смешиваться с Джонсами. Чтобы пресечь дальнейшую возню, решили имена упразднить и присвоить каждому номер.
– И Монморанси со Смитами не возражали?
– Возражали, но Смиты и Джонсы были в меньшинстве.
– А Единицы и Двойки не смотрели свысока на Троек и Четверок, ну и так далее?
– Поначалу смотрели. Но с отменой богатства номера утратили свою ценность, за исключением промышленных целей и двойных акростихов, так что теперь номер сто никаким образом не считает себя выше номера миллион.
Проснувшись, я не умылся, так как в музее не было для этого никаких удобств, и теперь неприятно ощущал жару и грязь. Я спросил:
– А где мне можно умыться?
Пожилой джентльмен ответил:
– Нет, нам не разрешается умываться самостоятельно. Подождите до половины пятого, и вас умоют к чаепитию.
– Умоют! – вскричал я. – Кто?
– Государство.
Мой спутник рассказал, что они выяснили – невозможно сохранять равенство, если позволять людям умываться самостоятельно. Одни умывались по три-четыре раза в день, другие годами даже не прикасались к мылу и воде, и в результате образовалось два различных класса – чистые и грязные. Начали возрождаться все старые предрассудки. Чистые презирали грязных, грязные ненавидели чистых. Чтобы прекратить раздоры, государство решило само заниматься умыванием, и теперь назначенные правительством должностные лица дважды в день умывают каждого гражданина, а частное умывание запрещено.
Я отметил, что до сих пор нам по пути не встретилось ни одного жилого дома, квартал за кварталом тянулись огромные, напоминающие бараки строения одной формы и размера. Иногда на углу я замечал строения поменьше с вывесками «Музей», «Больница», «Зал дебатов», «Баня», «Гимназия», «Академия наук», «Промышленная выставка», «Школа риторики» и т. д., но жилых домов все не попадалось.
Я спросил:
– Так что же, в вашем городе никто не живет?
Он ответил:
– Вы и вправду задаете глупые вопросы, честное слово! А где же, по-вашему, все они живут?
– Вот я и пытаюсь понять. Ведь здесь ни одного жилого дома!
Мой спутник возразил:
– Нам не нужны жилые дома, такие, которые вы себе представляете. Мы теперь социалисты и живем вместе, в равенстве и братстве. Мы живем вот в этих блоках. В каждом блоке помещается тысяча граждан. Там стоит тысяча кроватей, по сто в каждой комнате, есть соразмерное количество ванных комнат и гардеробных, столовые и кухни. В семь утра звонит колокол, все встают и заправляют постели. В семь тридцать все идут в гардеробные, там их умывают, бреют и причесывают. В восемь часов в столовой уже накрыт завтрак, состоящий из пинты овсянки и полупинты теплого молока на каждого гражданина. Мы все теперь придерживаемся строгой вегетарианской диеты. За последнее столетие число вегетарианцев неимоверно выросло, и организация у них безупречная, так что они побеждали на всех выборах в течение последних пятидесяти лет. В час снова звонит колокол, и люди возвращаются на обед, который состоит из бобов и фруктового компота. Дважды в неделю подается пудинг с вареньем, а по субботам – пудинг с изюмом. В пять часов мы пьем чай, а в десять гасят свет, и все ложатся спать. Мы все равны, все живем одинаково – клерк и мусорщик, жестянщик и аптекарь – все вместе, в братстве и свободе. Мужчины живут в блоках в этой стороне города. А женщины – в противоположной.
– А семейные пары?
– Никаких семейных пар не осталось, – последовал ответ. – Мы отменили брак два столетия назад. Видите ли, супружество не сочетается с нашей системой. Мы поняли, что семейная жизнь является антисоциалистической. Мужчины больше думали о своих женах и семьях, чем о государстве, хотели работать на пользу своего маленького круга близких, а не на общество и больше заботились о будущем своих детей, чем о Назначении Человечества. Узы любви и крови прочно привязывали людей к маленьким группкам, а не к великому целому. Прежде чем подумать о развитии человечества, они думали об успехах своих родных. Вместо того чтобы добиваться великого счастья для многих, они боролись за счастье немногих близких; и мужчины, и женщины работали, отказывали себе во всем и делали тайные накопления, чтобы тайком порадовать чем-нибудь своих близких. Любовь будила в их сердцах честолюбие. Чтобы добиться улыбки от любимой женщины, чтобы оставить детям имя, которым можно гордиться, мужчины стремились подняться над общим уровнем, совершить что-нибудь такое, чтобы мир посмотрел на них снизу вверх и одарил особыми почестями, чтобы оставить более глубокий след на пыльной дороге веков. Фундаментальные принципы социализма ежедневно попирались, ими пренебрегали. Каждый дом превращался в революционный центр пропаганды индивидуализма и обособленности. В тепле домашних очагов вырастали ядовитые змеи Товарищество и Независимость, стремившиеся ужалить государство и отравить умы.
Доктрину равенства стали оспаривать открыто. Мужчина, полюбив женщину, начинал считать ее выше других женщин и даже не пытался скрывать свое мнение. Любящие жены уверяли, что их мужья умнее, храбрее и лучше остальных мужчин. Матери высмеивали саму мысль о том, что их дети могут хоть в чем-то не превосходить чужих детей. Дети пропитывались отвратительной ересью и думали, что их родители лучшие в мире.
С какой точки зрения ни посмотри, Семья превратилась в нашего врага. У одного мужчины очаровательная жена и двое милых ребятишек, а его сосед женат на настоящей мегере и стал отцом одиннадцати шумных, невоспитанных сорванцов. Где же тут равенство?
Опять же когда семья еще существовала, над нами постоянно парили два соперничающих ангела, Радости и Печали, а в мире, где известна и печаль, и радость, Равенства быть не может. Одна пара рыдает в ночи над опустевшей колыбелькой, а за стенкой другие муж с женой держатся за руки и смеются, глядя, как гримасничает и гулит их младенец. О каком Равенстве может идти речь?
Ничего подобного допускать было нельзя. Любовь, поняли мы, стала нашим главным врагом, сделав равенство невозможным. Любовь приносила боль и радость, покой и страдания. Она разрушала убеждения и подвергала опасности Назначение Человечества, и тогда мы отменили ее.
Больше нет браков, а значит, нет и семейных невзгод. Нет ухаживаний, а значит, нет и разбитых сердец. Нет любовных признаний, а значит, нет и терзаний. Нет поцелуев, но нет и слез.
Освободившись от радостей и горестей, все мы теперь живем в полном равенстве.
Я произнес:
– Должно быть, жизнь у вас очень умиротворенная, но скажите – я спрашиваю исключительно из научного интереса, – как же вы восполняете естественную убыль мужчин и женщин?
– О, это очень просто. Как вы в свое время восполняли естественную убыль лошадей и овец? Каждую весну государство устанавливает, сколько нам нужно новых детей, их вынашивают под тщательным медицинским наблюдением, а как только они родятся, их забирают у матерей (иначе те могут их полюбить) и воспитывают в общественных детских садах и школах до четырнадцати лет. Затем назначенные государством инспекторы их экзаменуют и решают, к какому делу они годятся. Этой профессии их и обучают. В двадцать лет они становятся гражданами и получают право голоса. Между мужчинами и женщинами не делается никакой разницы, оба пола пользуются одинаковыми привилегиями.
– И какими же привилегиями? – спросил я.
– Ну как же! Теми, о каких я вам рассказывал.
Мы прошли еще несколько миль и не увидели ничего, кроме бесконечных кварталов все тех же огромных домов-блоков. Я спросил:
– А разве в вашем городе нет ни лавок, ни магазинов?
– Нет, – ответил он. – Зачем нам нужны магазины и лавки? Государство нас кормит, одевает, дает крышу над головой, лечит, умывает и причесывает, а потом хоронит. Что нам делать в магазинах?
Я начал уставать от прогулки и спросил:
– Нельзя ли зайти куда-нибудь и чего-нибудь выпить?
Он воскликнул:
– Выпить! Что значит «выпить»? Нам дают полпинты какао в обед. Вы об этом?
Я чувствовал, что не сумею объяснить ему, в чем дело, да он и не понял бы, поэтому сказал:
– Да, об этом.
Тут мы прошли мимо человека приятной внешности, и я обратил внимание, что у него только одна рука. Раньше я заметил еще двоих или троих крупных мужчин с одной только рукой, и это показалось мне любопытным, так что я поинтересовался у моего проводника. Он пояснил:
– Да. Если человек превышает среднюю норму в росте и силе, мы отрезаем ему ногу или руку, чтобы уравнять с остальными. Так сказать, слегка сокращаем его. Видите ли, Природа пока еще отстает от века, и мы стараемся ее подправить.
– Но вы же не можете упразднить ее? – удивился я.
– Ну, не полностью, – признал он. – Хотя нам этого хочется. Впрочем, – добавил он с простительной гордостью, – мы уже неплохо преуспели.
Я спросил:
– А как вы поступаете с исключительно умным человеком? Что делаете с ним?
– Теперь это нас не особенно беспокоит, – ответил он. – Мы уже довольно давно не сталкивались с опасностью чрезмерно развитого мозга. Но если такое случается, мы производим хирургическую операцию и приводим мозг к обыкновенному уровню. Я иногда жалел, – пробормотал пожилой джентльмен, – что мы не умеем повышать качество мозга, вместо того чтобы понижать его, но, разумеется, это невозможно.
– И вы считаете правильным то, что подрезаете людей таким манером и понижаете их умственные способности?
– Разумеется, это правильно!
– Как-то вы уж очень самоуверенны, – возразил я. – Почему «разумеется»?
– Потому что это решает большинство.
– Да почему это считается правильным?
– Большинство не может ошибаться, – ответил он.
– О! А подрезанные люди тоже так думают?
– Они! – воскликнул он, явно удивленный вопросом. – Так ведь они в меньшинстве.
– Да, но ведь даже меньшинство имеет право на собственные руки, ноги и головы, разве нет?
– У меньшинства нет прав, – ответил он.
– Значит, тому, кто хочет жить здесь, нужно принадлежать к большинству, верно?
– Да, – ответил он. – В основном все к нему и принадлежат. Это гораздо удобнее.
Город казался мне все менее и менее интересным, и я спросил, нельзя ли для разнообразия выйти за его черту и посмотреть окрестности.
Мой проводник сказал:
– Да, конечно, – но предупредил, что вряд ли мне там понравится больше.
– Но ведь раньше за городом было так красиво, так приятно прогуляться перед сном – большие зеленые деревья, луга, где ветер колыхал траву, и небольшие коттеджи, увитые розами, и…
– О, мы все это изменили, – перебил меня пожилой джентльмен. – Теперь это один большой огород, разделенный на участки дорогами и каналами, прорытыми под прямыми углами. За городом не осталось никакой красоты. Мы упразднили красоту, она мешала равенству. Сочли несправедливым, что одни люди живут среди таких дивных пейзажей, а другие на бесплодных пустошах. Поэтому мы сделали так, чтобы везде все выглядело одинаково и чтобы ни одно место не выделялось среди других.
– А можно ли переселиться в другую страну? – спросил я. – Не важно, в какую именно, просто в другую.
– О да, если хочется, – сказал мой спутник. – Но зачем? Все страны теперь одинаковы. Весь мир стал одним народом – один язык, один закон, одна жизнь.
– И нет никакого разнообразия нигде? – уточнил я. – А чем вы занимаетесь на досуге, для удовольствия? Есть ли у вас театры?
– Нет, – ответил мой проводник. – Театры пришлось упразднить. Актерский темперамент оказался совершенно не способен принять принципы равенства. Каждый актер считал, что лучше его в мире нет, и, по сути, ставил себя выше всех остальных людей. Не знаю, так ли это было в ваше время?
– В точности так, – заверил его я, – но мы не обращали на это никакого внимания.
– Ну а мы обратили, и в результате закрыли театры. Кроме того, «Общество бдительности Белой Ленты» постановило, что все развлекательные заведения порочны и ведут к деградации, а поскольку это очень энергичное и решительное общество, оно быстро перетянуло на свою сторону большинство, и теперь любые развлечения запрещены.
Я спросил:
– А книги вам читать разрешается?
– Их теперь почти не пишут, – ответил он. – Видите ли, раз уж мы живем столь совершенной жизнью, раз уж не осталось в мире ни ошибок, ни печали, ни радости, ни надежды, ни любви, ни горя и все так правильно и упорядоченно, то и писать-то не о чем, кроме, разумеется, Назначения Человечества.
– И в самом деле, – согласился я. – Теперь понятно. Но как же старые книги, классика? Ведь был Шекспир, и Теккерей, и Вальтер Скотт, да и у меня самого одна-две вещички не такие уж плохие. Что вы сделали с ними?
– О, весь этот старый хлам мы сожгли, – сказал он. – В них слишком много старых ошибочных идей из старых, ошибочных, гадких времен, когда люди были настоящими рабами и вьючным скотом.
Он рассказал, что прежние картины и скульптуры тоже уничтожены, частью по той же самой причине, а частью потому, что их сочло неподобающими «Общество бдительности Белой Ленты», вошедшее у них в большую власть. А любые новые виды искусства и литературы запрещены, ибо подобные вещи стремятся подорвать принципы равенства. Они заставляют людей думать, а мыслящий человек становится гораздо умнее тех, кто думать не желает. Естественно, те, кто не хочет мыслить, начали возражать, а поскольку их большинство, они своего добились.
Из этих же соображений не разрешаются ни спорт, ни игры – в них люди состязаются, а это ведет к неравенству.
Я поинтересовался:
– А сколько же часов в день работают ваши граждане?
– Три часа, – ответил он. – После этого весь остаток дня принадлежит нам.
– Вот мы и подошли к главному, – заметил я. – Ну и чем же вы занимаетесь двадцать один час в сутки?
– Отдыхаем.
– Что? Двадцать один час отдыхаете?
– Ну да. Отдыхаем, размышляем и разговариваем.
– О чем же вы размышляете и разговариваете?
– О! О том, как ужасно жилось в прежние времена, и о том, как мы счастливы сейчас, и… и… и о Назначении Человечества.
– А вас еще не тошнит от Назначения Человечества?
– Не сказал бы.
– А что же вы под этим понимаете? В чем заключается Назначение Человечества, по вашему мнению?
– Ну как же… быть такими же, какие мы сейчас, только еще лучше… еще более равными, и чтобы еще больше работ выполнялось электричеством, и чтобы каждому предоставлялось два избирательных голоса, а не один, и…
– Благодарю вас, этого вполне достаточно. А еще о чем-нибудь вы размышляете? Есть ли у вас религия?
– О да.
– И вы поклоняетесь Богу?
– О да.
– А как вы его называете?
– Большинство.
– Еще только один вопрос… Кстати, надеюсь, вы не против того, чтобы я задавал вам вопросы?
– Нет-нет. Это является частью моей трехчасовой работы на государство.
– Я рад. Не хотелось бы отнимать у вас время на отдых. Мне вот что хотелось спросить: многие ли ваши граждане кончают жизнь самоубийством?
– Нет. Такое им даже в голову не приходит.
Я взглянул на лица проходивших мимо мужчин и женщин. На них застыло терпеливое, почти унылое выражение, показавшееся мне очень знакомым.
И вдруг я вспомнил. Именно таким спокойным, покорным, слегка недоуменным выражением отличались лошади и быки, которых мы разводили в прежнем мире.
Нет. Этим людям не придет в голову мысль о самоубийстве.
Странно! Лица вокруг внезапно потускнели и начали расплываться. А где мой проводник? И почему я сижу на мостовой? И… чу! Это же голос миссис Биггис, моей квартирной хозяйки! Неужто и она проспала тысячу лет? Она говорит, что сейчас двенадцать часов… только двенадцать? И меня не умоют до половины пятого? А мне так жарко, и душно, и голова болит. Э, да я в постели! Неужели все это мне только приснилось, и я опять в девятнадцатом веке?
Из открытого окна до меня доносятся шум и крики прежней жизни. Люди ругаются, к чему-то стремятся, работают, высекая собственную жизнь мечом своей силы воли. Люди смеются, скорбят, совершают ошибки, совершают подвиги… падают, поднимаются, помогают друг другу – живут!
А мне сегодня нужно поработать куда больше трех часов, и ведь я собирался встать в семь утра. Нет, зря я вчера выкурил так много крепких сигар!
Душа Николаса Снайдерса, или Скупец из Зандама[7]
Однажды в Зандаме, что у Зейдер-Зее, жил нехороший человек по имени Николас Снайдерс. Он был жадный, и грубый, и жестокий, и во всем мире любил лишь одно – золото. И то не само золото. Он любил власть, которую давало ему золото, власть, позволяющую тиранить и подавлять, власть, позволяющую причинять страдания по своей собственной воле. Поговаривали, что у него нет души, но они заблуждались. Все люди владеют душой или, если говорить точнее, находятся во владении души. Душа Николаса Снайдерса была злой душой. Он жил на старой ветряной мельнице, которая до сих пор стоит на набережной, с одной только маленькой Кристиной, которая прислуживала ему и следила за домом. Кристина была сиротой, ее родители умерли в долгах. Николас, заработав вечную благодарность Кристины, вернул им доброе имя. Это стоило ему всего пару сотен флоринов в обмен на то, что Кристина согласилась работать на него без жалованья. Кристина составляла всю его семью, а единственным добровольным гостем, когда-либо омрачавшим своим визитом порог его дома, была вдова Тэласт. Дама Тэласт была богата и почти так же скупа, как сам Николас.
– Почему бы нам не пожениться? – однажды прокаркал Николас вдове Тэласт. – Вместе мы станем повелевать всем Зандамом.
Дама Тэласт ответила кудахтающим смехом, но Николасу спешить было некуда.
Как-то днем Николас Снайдерс сидел в одиночестве в центре огромной полукруглой комнаты, занимавшей половину первого этажа ветряной мельницы и служившей ему кабинетом, когда в дверь постучали.
– Входите! – крикнул Снайдерс.
Он произнес это тоном, весьма добродушным для Николаса Снайдерса. Он не сомневался, что это Йен стучит в дверь. Йен ван дер Вурт, молодой моряк, без пяти минут владелец собственного судна, пришел просить у него руки маленькой Кристины. Николас Снайдерс уже предвкушал, с каким удовольствием растопчет все мечты Йена, выслушает сначала его мольбы, потом ругань, увидит, как бледность заливает его красивое лицо в ответ на все угрозы Николаса. Во-первых, старую мать Йена выгонят из дома, а старого отца посадят в тюрьму за долги; во-вторых, самого Йена будут жестоко преследовать, а корабль перекупят у него за спиной, прежде чем он успеет совершить сделку. Этот разговор стал бы для Николаса Снайдерса приятным развлечением. Со вчерашнего дня, когда Йен вернулся, он с нетерпением ждал этого момента, поэтому, не сомневаясь, что это Йен, с готовностью прокричал «входите!».
Но это оказался не Йен. Этого человека Николас Снайдерс никогда раньше не видел. Да и после того единственного визита незнакомец никогда больше не попадался на глаза Николасу Снайдерсу. Свет уже тускнел, а Николас Снайдерс был не из тех, кто жжет свечи понапрасну, поэтому так и не смог внятно описать внешность гостя. Николас подумал, что это старый человек, однако движения его были проворны, в то время как глаза – единственное, что Николас видел в нем с некоторой отчетливостью, – казались удивительно яркими и проницательными.
– Кто вы? – с неприкрытым разочарованием спросил Николас Снайдерс.
– Я разносчик, – ответил незнакомец звонким, не лишенным мелодичности голосом.
– Мне ничего не нужно, – сухо ответил Николас Снайдерс. – Закройте дверь и смотрите под ноги, когда будете спускаться по лестнице.
Но вопреки его указаниям незнакомец взял стул и придвинул поближе, оставаясь в тени:
– Вы уверены, Николас Снайдерс? Вы точно уверены, что вам ничего не требуется? – Он усмехнулся, не сводя глаз с хозяина.
– Ничего, – прорычал Николас Снайдерс, – разве что увидеть вашу спину.
Незнакомец наклонился и длинной худой рукой игриво дотронулся до колена Николаса Снайдерса.
– Разве вам не нужна душа, Николас Снайдерс? Подумайте об этом, – продолжал странный разносчик, прежде чем Николас пришел в себя. – Сорок лет вы были скупым и жестоким. Вам не надоело, Николас Снайдерс? Разве вы не жаждете перемен? Подумайте об этом, Николас Снайдерс, о счастье быть любимым, слышать в свой адрес благословения вместо проклятий. Разве это было бы не весело, Николас Снайдерс, хотя бы для разнообразия? Если вам не понравится, вы сможете все вернуть и снова стать прежним.
Чего Николас Снайдерс никогда не мог понять, когда вспоминал о произошедшем впоследствии, так это почему он сидел и терпеливо слушал речи незнакомца. Ведь тогда это казалось лишь насмешкой бродячего шута. Но что-то в незнакомце останавливало его.
– Она у меня с собой, – продолжал странный разносчик. – А что касается цены… – Незнакомец сделал неопределенный жест. – Я получу вознаграждение, наблюдая за результатами эксперимента. Я философ или что-то в этом роде. Интересуюсь такими явлениями. Видите ли… – Незнакомец нагнулся, вытащил из котомки серебряную фляжку тончайшей работы и поставил на стол. – Вкус не самый неприятный, – объяснил незнакомец. – Немного горчит, но ведь и кубками ее не пьют. Достаточно лишь бокала, из которого принято вкушать старое токайское вино, в то время как оба участника думают об одном и том же: «Пусть моя душа перейдет к нему, пусть его душа перейдет ко мне!» Операция весьма проста – весь секрет в лекарстве. – Незнакомец погладил изящную фляжку, как будто это какая-то маленькая собачка. – Вы спросите, кто согласится поменяться душой с Николасом Снайдерсом? – Незнакомец, похоже, подготовил ответ на все вопросы. – Мой друг, вы богаты. Вам не нужно бояться. Это имущество люди ценят меньше всего из того, что имеют. Выберите себе душу и заключайте сделку. Оставляю это вам и даю лишь один совет: человек молодой уступит охотнее, чем старый, – человек молодой, которому мир обещает за золото все, что угодно. Выберите хорошую, прекрасную, свежую, юную душу, Николас Снайдерс, да поскорее. Ваши волосы уже тронула седина, мой друг. Вкусите, прежде чем умрете, радость жизни.
Странный разносчик засмеялся и, поднимаясь, закрыл котомку. Николас Снайдерс не шевелился и не говорил до тех пор, пока с тихим стуком массивной двери к нему не вернулись чувства, а потом, схватив фляжку, которую оставил незнакомец, вскочил со стула, намереваясь выкинуть ее вслед за ним на улицу. Но вспыхнувшее отражение огня из камина на отполированной поверхности остановило его руку.
– В конце концов, эта штука ценна сама по себе, – усмехнулся Николас и отложил фляжку. Затем зажег две высокие свечи и снова погрузился в свой гроссбух в зеленом переплете. И все же время от времени взгляд Николаса Снайдерса останавливался там, где лежала серебряная фляжка, наполовину зарытая среди пыльных бумаг. Вскоре опять раздался стук в дверь – на этот раз действительно вошел молодой Йен.
Он протянул свою большую руку через неряшливый стол.
– Мы расстались в гневе, Николас Снайдерс, по моей вине. Вы были правы. Я прошу у вас прощения. С моей стороны было эгоистично требовать, чтобы юная девушка делила со мной мою бедность. Но я больше не беден.
– Садитесь, – благосклонно ответил Николас. – Я слышал об этом. Итак, теперь вы капитан и владелец корабля, целиком и полностью вашего корабля.
– Целиком и полностью моего, но после еще одного плавания, – засмеялся Йен. – Мне дал обещание бургомистр Алларт.
– Обещание не есть поступок. Бургомистр Алларт – небогатый человек. Кто-то еще может стать владельцем вашего судна.
Йен лишь расхохотался.
– Что ж, так мог бы поступить только мой враг, которых, хвала Господу, у меня, кажется, нет.
– Счастливчик! – воскликнул Николас. – У не многих из нас нет врагов. А ваши родители, Йен, будут жить с вами?
– Мы хотели бы. И Кристина, и я. Но мать так слаба. Старая мельница корнями проросла в ее жизнь.
– Это можно понять, – согласился Николас. – Виноградная лоза, оторванная от старой стены, засыхает. А ваш отец, Йен? Пойдут сплетни. Мельница приносит прибыль?
Йен покачал головой.
– Она никогда больше не принесет лишних денег, и он по горло в долгах. Но все это, как я ему говорю, осталось в прошлом. Его кредиторы поверили мне и согласились подождать.
– Все? – засомневался Николас.
– Все, кого я смог обнаружить, – засмеялся Йен.
Николас Снайдерс отодвинул стул и взглянул на Йена с улыбкой, преобразившей морщинистое лицо.
– Так вы с Кристиной обо всем договорились?
– Если заручимся вашим согласием, сэр.
– И согласны ждать?
– Мы хотели бы получить ваше согласие, сэр.
Йен улыбался, а его слова ласкали слух Николасу Снайдерсу. Он больше всего любил бить собаку, которая огрызалась и показывала зубы.
– Лучше вам не ждать, – заявил Николас Снайдерс. – Возможно, ждать придется долго.
Йен встал, его лицо вспыхнуло от злости.
– Значит, ничто не изменит вас, Николас Снайдерс. Тогда поступайте по-своему.
– Вы женитесь на ней, несмотря на мое мнение?
– Несмотря на вас, и ваших друзей-извергов, и вашего повелителя дьявола! – выпалил Йен, ибо душа его, благородная, храбрая, нежная, была слишком вспыльчива. Даже у самой лучшей души есть свои недостатки.
– Жаль, – произнес старый Николас.
– Рад это слышать.
– Жаль вашу матушку, – пояснил Николас. – Бедная дама, к тому же в преклонном возрасте, останется без дома. Ипотека будет прекращена с лишением права выкупа закладной, Йен, в день вашей свадьбы. Еще мне жаль вашего отца, Йен. Он всегда страшился тюрьмы. Жаль даже вас, мой юный друг. Вам придется начать жизнь заново. Бургомистр Алларт полностью в моих руках. Я только слово скажу – и ваш корабль станет моим. Желаю вам счастья, мой юный друг. Вы должны любить невесту очень крепко, ведь вы заплатите за нее высокую цену.
Именно улыбка Николаса Снайдерса приводила Йена в бешенство. Он принялся шарить вокруг в поисках предмета, который мог бы заставить замолчать этот страшный рот, и случайно его рука наткнулась на серебряную фляжку разносчика. В ту же секунду рука Николаса Снайдерса тоже накрыла ее. Ухмылка улетучилась.
– Садитесь, – потребовал Николас Снайдерс. – Продолжим разговор. – И что-то в его голосе заставило молодого человека повиноваться.
– Вам интересно, Йен, почему я всегда источаю злобу и ненависть. Я сам иногда этому удивляюсь. Почему ко мне никогда не приходят благородные мысли, как к другим людям? Послушайте, Йен, я сегодня в особенном расположении духа. А что, если такое возможно? Продайте душу, Йен, продайте мне свою душу, чтобы я тоже мог вкусить любви и счастья, о которых все время слышу. Ненадолго, Йен, совсем ненадолго, и я дам вам все, что пожелаете.
Пожилой человек схватил перо и принялся писать.
– Послушайте, Йен, корабль станет вашим без всяких неприятностей, мельница освободится от бремени долгов, ваш отец сможет снова поднять голову. И все, о чем я прошу, Йен, – это выпить за меня, пожелав, чтобы ваша душа покинула вас и стала душой старого Николаса Снайдерса. Ненадолго, Йен, лишь на время.
Дрожащими руками старик вытащил пробку из фляги разносчика и разлил вино по одинаковым бокалам. Йену хотелось рассмеяться, но старик в своем рвении казался почти безумным. Конечно, он сумасшедший, но от этого бумага, которую он подписал, не теряла юридической силы. Человек искренний не шутит со своей душой, но лицо Кристины засияло перед глазами Йена из темноты.
– Вы этого желаете? – прошептал Николас Снайдерс.
– Пусть моя душа покинет меня и перейдет к Николасу Снайдерсу! – произнес Йен, поставив пустой бокал обратно на стол.
Мужчины постояли, глядя друг другу в глаза. А высокие свечи на неубранном столе вспыхнули и погасли, как будто чье-то дыхание задуло их – сначала одну, а потом другую.
– Мне пора, – раздался голос Йена из темноты. – Почему вы задули свечи?
– Можем снова зажечь их от огня, – ответил Николас. Он умолчал, что собирался задать тот же самый вопрос Йену. Сунул свечи меж светящихся поленьев – сначала одну, потом другую.
Когда тени вновь расползлись по своим углам, он спросил:
– Вы не хотите повидать Кристину?
– Не сегодня.
– Документ, который я подписал, – напомнил ему Николас, – у вас?
– Я забыл его.
Старик взял бумагу со стола и подал ему. Йен убрал ее в карман и вышел. Николас запер за ним дверь на засов, вернулся к столу и долго сидел, облокотившись на открытый гроссбух.
Наконец он оттолкнул гроссбух в сторону и засмеялся.
– Какая глупость! Как будто такое может произойти! Этот человек, должно быть, околдовал меня.
Николас подошел к камину и протянул руки к пламени.
– И все же я рад, что он собирается жениться на маленькой девчушке. Хороший паренек, хороший.
Должно быть, Николас заснул у огня. Когда он открыл глаза, пришло время встречать серый рассвет. Он озяб, проголодался и определенно разозлился. Почему Кристина не разбудила его к ужину? Неужели она подумала, что он намеревался провести ночь в деревянном кресле? Эта девочка слабоумная. Он пойдет наверх и скажет ей через дверь все, что думает.
Путь наверх лежал через кухню. К своему изумлению, Николас увидел перед потухшим очагом спящую Кристину.
Честное слово, люди в этом доме, похоже, не знают, для чего нужны кровати!
Но это была не Кристина, как сказал себе Николас. У Кристины был вид испуганного кролика – что всегда раздражало его, – а эта девушка даже во сне имела дерзкое выражение, восхитительно-дерзкое выражение. Кроме того, девушка была красива, необыкновенно красива – таких Николас никогда в жизни не видел. Почему девушки, когда он был молодым, казались совершенно другими? Вдруг Николаса охватила печаль, словно его давным-давно ограбили, а он об этом только что узнал.
Должно быть, дитя замерзло. Николас принес свою меховую накидку и укутал девушку.
Ему следовало сделать еще кое-что. Это пришло ему в голову, пока он укрывал накидкой ее плечи, боясь потревожить. Но что? Губы девушки были приоткрыты. Казалось, она говорит с ним, упрашивая о чем-то. Николас точно не знал, что именно. Полдюжины раз он уходил и полдюжины раз прокрадывался обратно туда, где она сидела и спала с этим восхитительно-дерзким выражением лица и полуоткрытым ртом. Но чего она хотела или чего хотел он, Николас понять не мог.
Вероятно, Кристина знает. Вероятно, Кристина знает, кто эта девушка и как сюда попала. Николас поднялся наверх, проклиная ступеньки за скрип.
Дверь Кристины была открыта. Оглядев пустую комнату и нетронутую постель, Николас спустился по скрипучей лестнице.
Девушка до сих пор спала. Могла ли это быть сама Кристина? Николас изучил каждую черточку ее прекрасного лица. Никогда раньше он не видел эту девушку, но ее шею (этого Николас не заметил раньше) обвивала цепь с медальоном, который поднимался и опускался на груди вместе с дыханием. Николас хорошо его знал: Кристина настояла на том, чтобы сохранить единственную вещицу, принадлежавшую ее матери. Лишь один раз она осмелилась поспорить с Николасом, не желая расстаться с этим медальоном. Наверное, это была Кристина. Но что произошло с ней?
Или с ним. Вдруг на него обрушились воспоминания. Странный разносчик. Сцена с Йеном. Ведь все это ему наверняка приснилось. Но на заваленном бумагами столе до сих пор стояли серебряная фляжка разносчика и два одинаковых бокала.
Николас пытался размышлять, но в его голове царила неразбериха. Луч солнца, пробившись сквозь окно, пронзил пыльную комнату. Николас не помнил, чтобы раньше видел солнце так, как сейчас. Невольно он протянул к нему руки и ощутил укол сожаления, когда оно исчезло, оставив лишь серый свет. Он отодвинул ржавые засовы, распахнул входную дверь. Странный мир раскинулся перед ним, новый мир из света и теней, которые влекли его своей красотой, мир тихих нежных голосов, взывавших к нему. И опять он ощутил горечь оттого, что его ограбили.
«Я мог быть таким счастливым все эти годы, – пробормотал старый Николас. – Этот маленький городок, который я мог бы любить, такой причудливый, такой спокойный, такой уютный. У меня могли бы быть друзья, старые приятели, собственные дети, вероятно…»
Видение спящей Кристины промелькнуло у него перед глазами. Она пришла к нему ребенком, испытывая лишь благодарность. Если бы он сумел разглядеть ее, все могло бы сложиться иначе.
Было ли слишком поздно? Он не так уж стар. Новая жизнь струится по его жилам. Кристина до сих пор любит Йена, но Йена прежнего. Теперь каждым словом и поступком Йена будет руководить коварная душа, принадлежавшая когда-то Николасу Снайдерсу. Разве может женщина любить нечто подобное, даже если оно скрывается за самой прекрасной на свете внешностью?
Должен ли он, как честный человек, сохранить душу, которую вырвал у Йена, в сущности, путем обмана? Да, сделка была справедливой, и Йен получил свою плату. Кроме того, нельзя сказать, что он сам сотворил свою собственную душу, такие явления случайны. Почему одному человеку дается золото, а другому сушеный горох? У него такие же права на душу Йена, как и у ее обладателя. Он мудрее и может совершить больше добрых дел. Именно душа Йена любила Кристину, так пусть душа Йена попробует завоевать девушку. А душа Йена не смогла ничего возразить на этот аргумент.
Кристина все еще спала, когда Николас вернулся на кухню. Он развел огонь в очаге и приготовил завтрак, а потом осторожно ее разбудил. Не осталось сомнений, что это Кристина. В тот момент, когда ее взгляд остановился на старом Николасе, она вновь приняла вид испуганного кролика, который всегда его раздражал. Но теперь Николас досадовал на самого себя.
– Вы спали так крепко, когда я вошла вчера вечером, – начала Кристина.
– И ты побоялась меня будить, – перебил ее Николас. – Подумала, что старый скряга рассердится. Послушай, Кристина. Вчера ты выплатила последний долг, который остался после твоего отца. Ни цента больше ты не должна, и от твоего жалованья осталась сотня флоринов. Можешь забрать ее в любое время.
Кристина не могла понять, что случилось, ни тогда, ни в последующие дни, да и старый Николас ничего не объяснял. Ибо душа Йена перешла к очень мудрому старому человеку, который знал, что лучший способ исправить прошлое – смело жить настоящим. Единственное, в чем Кристина могла быть уверена, – это в том, что старый Николас загадочным образом испарился и его место занял новый Николас, с добрыми глазами, открытыми и честными, внушающими доверие. Кристине вдруг пришло в голову, что она сама своим прекрасным примером, своим облагораживающим влиянием вызвала эту чудесную перемену. И такое объяснение уже не казалось невозможным.
Вид заваленного бумагами стола стал ненавистен Николасу. С раннего утра он исчезал на весь день и возвращался под вечер, усталый, но веселый, и приносил с собой цветы, над которыми Кристина смеялась, говоря, что это сорняки. Но какая разница, как они назывались? Николасу они казались красивыми. В Зандаме дети убегали от него, а собаки лаяли ему вслед, поэтому Николас, выбирая места побезлюднее, уходил далеко в деревню. Дети во всей округе познакомились со старым добрым человеком, который любил неторопливо бродить, опираясь на посох, наблюдая за их играми, слушая их смех и разрешая заглянуть в его широкие, никогда не пустовавшие карманы. Старшие, проходя мимо, шептали друг другу, что он как две капли воды похож на злого старого Ника, скрягу из Зандама, и недоумевали, откуда он взялся. Не только лица детей научили его улыбаться. Сначала его тревожил этот новый мир, полный восхитительно красивых девушек и женщин, весьма достойных любви. Он смущался до тех пор, пока не понял, что Кристина всегда оставалась для него самой красивой из всех, самой достойной любви. И тогда каждое красивое лицо стало его радовать, напоминая о Кристине.
Когда он вернулся на следующий день, Кристина встретила его с грустью в глазах. Приходил фермер Берштраатер, старый друг ее отца. Не застав дома Николаса, он потолковал с Кристиной. Жестокосердный кредитор выгонял его с фермы! Кристина притворилась, как будто не знает, что кредитор – сам Николас, зато удивилась, откуда берутся такие злые люди. Николас ничего не сказал, но на следующий день фермер Берштраатер появился снова, сияющий радостью и изумленной улыбкой.
– Но что с ним могло произойти? – снова и снова повторял фермер Берштраатер.
Кристина улыбалась и отвечала, что, наверное, милосердный Бог прикоснулся к его сердцу, но про себя думала, что так на него повлиял другой человек. Сказка распространилась. Кристину осадили со всех сторон, и, обнаружив, что ее попытки заступиться за просителя неизменно ожидает успех, с каждым днем она была довольна собой все больше и больше, а значит, все больше довольна Николасом Снайдерсом. Ведь Николас Снайдерс был хитрым старым джентльменом. Душа Йена в нем получала удовольствие, искупая зло, которое сотворила душа Николаса. Но мозг Николаса Снайдерса, оставшийся при нем, нашептывал: «Пусть девчушка думает, что все это ее рук дело».
Новости дошли до дамы Тэласт. Тем же вечером она сидела у камина напротив Николаса Снайдерса, который курил со скучающим видом.
– Вы выставляете себя дураком, Николас Снайдерс, – заявила дама. – Все над вами смеются.
– Пусть лучше смеются, чем проклинают, – проворчал Николас.
– Вы забыли обо всем, что произошло между нами? – поинтересовалась дама.
– Хотел бы.
– В вашем возрасте… – начала дама.
– Я чувствую себя моложе, чем когда-либо в своей жизни, – перебил ее Николас.
– Вы так не выглядите, – заметила дама.
– Какое значение имеет внешность? – возразил Николас. – Именно душа человека и есть отражение его реальной сущности.
– Внешность чего-то да стоит в этом мире, – пояснила дама. – Что ж, если бы я хотела последовать вашему примеру и выставить себя на посмешище, есть молодые люди, прекрасные молодые люди, привлекательные молодые люди…
– Позвольте вам в этом не мешать, – быстро перебил ее Николас. – Как вы говорите, я стар и у меня дьявольский характер. Должно быть, вокруг есть множество мужчин гораздо лучше меня.
– Я и не говорю, что их нет, – парировала дама. – Но нет никого более подходящего. Девушки для юношей, а старые женщины для старых мужчин. Я еще не выжила из ума, Николас Снайдерс, в отличие от вас. Когда снова станете собой…
Николас Снайдерс вскочил.
– Я и так я, – вскричал он, – и намереваюсь оставаться собой! Кто осмелится утверждать обратное?
– Я, – ответила дама ледяным тоном. – Николас Снайдерс изменяет себе, когда по просьбе хорошенькой куколки пригоршнями швыряет деньги из окна. Это какое-то заколдованное существо, и мне жаль его. Она будет дурачить вас в угоду своим друзьям, до тех пор пока у вас не останется ни гроша, и тогда она над вами посмеется. Когда станете собой, Николас Снайдерс, вы придете в ярость из-за собственных поступков, помните об этом.
И дама Тэласт вышла из комнаты, захлопнув за собой дверь.
«Девушки для юношей, а старые женщины для старых мужчин» – эта фраза звенела в ушах у Снайдерса. До сих пор новообретенное счастье заполняло его жизнь, не оставляя места для мыслей, но слова старой дамы заронили семена сомнений.
Дурачила ли его Кристина? Эта мысль казалась невыносимой. Ни разу она не попросила ничего для себя или для Йена. Эта злая мысль была плодом злого ума дамы Тэласт. Кристина любила его. Ее лицо светилось радостью при его появлении. Ее страх перед ним улетучился, его заменила сладкая тирания. Но была ли это любовь, которой жаждал он? Душа Йена в старом теле Ника была молодой и горячей. Она желала Кристину не как дочь, а как жену. Могла ли она завоевать девушку, несмотря на старое тело Ника? Душа Йена была само нетерпение. Лучше знать правду, чем сомневаться.
– Не зажигай свечи, давай немного поговорим при свете огня в камине, – предложил Николас.
Кристина с улыбкой придвинула стул к пламени, но Николас остался в тени.
– Ты с каждым днем становишься красивее, Кристина, – начал Николас. – Нежнее и женственнее. Счастлив будет тот мужчина, кто назовет тебя женой.
Улыбка исчезла с лица Кристины.
– Я никогда не выйду замуж.
– «Никогда» слишком длинное слово, крошка.
– Настоящая женщина не выйдет замуж за мужчину, которого не любит.
– Но разве она не может выйти замуж за любимого? – улыбнулся Николас.
– Иногда не может.
– И в каком же это случае?
Кристина отвернулась.
– Если он разлюбил ее.
Душа в теле старого Ника запрыгала от радости.
– Он недостоин тебя, Кристина. Богатство изменило его. Разве это не так? Он думает лишь о деньгах. В него словно вселилась душа какого-то скупца. Он женился бы даже на даме Тэласт ради ее мешков с золотом, и обширных земель, и множества мельниц, если бы только она согласилась. Разве ты не можешь его забыть?
– Я никогда его не забуду, никогда не полюблю другого. Я пытаюсь это скрыть и часто с облегчением вижу, что в этом мире для меня есть масса других дел. Но сердце мое разрывается. – Она встала и, опустившись перед Снайдерсом на колени, обняла его. – Я рада, что вы позволили мне все рассказать. Если бы не вы, я бы этого не вынесла. Вы так добры ко мне.
Вместо ответа он погладил иссохшей рукой золотые волосы, в беспорядке упавшие на его тощие колени. Она подняла глаза, улыбаясь сквозь слезы.
– Ничего не понимаю. Иногда я думаю, что вы с ним, должно быть, поменялись душами. Он грубый, злой, жестокий, каким были раньше вы. – Она засмеялась и на мгновение обняла Снайдерса крепче. – А теперь вы добры, нежны, великодушны, каким был он. Словно милосердный Бог забрал у меня любимого, чтобы дать мне отца.
– Послушай, Кристина, – сказал Снайдерс. – Именно душа и есть суть человека, а не тело. Разве ты не можешь полюбить меня за мою новую душу?
– Но я люблю вас, – ответила Кристина, все так же улыбаясь.
– А могла бы полюбить как супруга?
Свет пламени осветил ее лицо. Николас, сжимая его своими высохшими ладонями, вглядывался в него долго и пристально, а затем снова прижал ее голову к груди и погладил высохшей рукой.
– Я пошутил, милая. Девушки для юношей, а старые женщины для старых мужчин. Значит, ты до сих пор любишь Йена?
– Люблю, – ответила Кристина, – и ничего не могу с этим поделать.
– И если бы он захотел, ты бы вышла за него замуж, несмотря ни на что?
– Я люблю его, – ответила Кристина. – Ничего не могу с этим поделать.
Старый Николас сидел перед тлеющим огнем в одиночестве. Так душа или тело есть сам человек? Ответ был не так прост.
– Кристина любила Йена, – бормотал Николас, обращаясь к тлеющему огню, – когда у него была душа Йена. И до сих пор любит, хотя у него душа Николаса Снайдерса. Спросив ее, может ли она полюбить меня, я увидел в ее глазах ужас, хотя душа Йена теперь во мне. Она догадалась об этом. Должно быть, это тело делает Йена настоящим Йеном, а Николаса – настоящим Николасом. Если бы душа Кристины вошла в тело дамы Тэласт, смог бы я отвернуться от Кристины, от ее золотых волос, бездонных глаз, чувственных губ и возжелать увядшие телеса дамы Тэласт? Нет. Я все равно содрогался бы при мысли о ней. И все же, когда у меня была душа Николаса Снайдерса, я не ненавидел ее, в то время как Кристина вызывала у меня отвращение. Должно быть, мы любим именно душой, иначе Йен до сих пор любил бы Кристину, а я остался бы скупцом Ником. Но вот я здесь, пылаю любовью к Кристине и пользуюсь умом и золотом Николаса Снайдерса, чтобы разрушить все планы Николаса Снайдерса; творю то, что наверняка приведет его в ярость, когда он вернется в свое тело. А Йен больше не питает чувств к Кристине и готов жениться на даме Тэласт ради ее обширных земель и множества мельниц. Определенно именно душа и есть сам человек. Тогда почему бы мне не радоваться при мысли о женитьбе на Кристине? Но я не рад. Я совершенно несчастен. Чувствую, душа Йена со мной не останется, ко мне вернется моя собственная душа. Я снова стану грубым, жестоким, злым стариком, которым был раньше, только теперь буду бедным и беспомощным. Люди станут смеяться, а я буду проклинать их, не в силах причинить им зло. Даже дама Тэласт не захочет иметь со мной дел, когда все узнает. И все же я должен это сделать. Пока душа Йена во мне, я буду любить Кристину больше, чем самого себя. Я должен сделать это ради нее. Я люблю ее и ничего не могу с этим поделать.
Старый Николас встал и взял серебряную фляжку тончайшей работы, спрятанную месяц назад.
– Осталось лишь на два бокала, – задумчиво произнес Николас, осторожно потряхивая фляжку около уха. Он положил ее на стол перед собой, потом снова открыл старый зеленый гроссбух, ведь его ждала кое-какая работа.
Он разбудил Кристину на рассвете.
– Возьми эти письма, Кристина. Когда разнесешь их все, но не раньше, отправляйся к Йену. Скажи, что я жду его по одному делу. – Он поцеловал ее и, казалось, нехотя отпустил.
– Я ненадолго, – улыбнулась девушка.
– Все расставания случаются ненадолго, – ответил Снайдерс.
Старый Николас предвидел сложности, которые у него возникнут. Довольный Йен отнюдь не имел желания снова становиться сентиментальным молодым глупцом, готовым посадить себе на шею нищую жену. У Йена были другие мечты.
– Пейте, мой друг, пейте, – поторапливал Николас, – пока я не передумал. Кристина, выйдя за вас замуж, станет самой богатой невестой в Зандаме. Вот соглашение. Прочитайте его, да побыстрее.
Тогда Йен согласился, и мужчины выпили. И снова между ними пролетело дуновение, как в прошлый раз, и Йен на мгновение закрыл руками глаза.
Но этого ему, наверное, делать не стоило, потому что в тот самый момент Николас схватил документ, лежавший на столе подле Йена. Через секунду бумага уже пылала в огне.
– Не так беден, как вы думали! – послышался скрипучий голос Николаса. – Не так беден, как вы думали! Я смогу все построить снова, все заново! – И это существо с отвратительным смехом приплясывало, размахивая высохшими руками у огня, чтобы Йену не удалось спасти горящее приданое Кристины, пока оно не превратится в пепел.
Йен ничего не сказал Кристине. Так или иначе она все равно вернулась бы к нему. Николас Снайдерс выгнал ее, разразившись проклятиями. Она ничего не понимала, кроме того, что Йен снова был с ней.
– У меня словно ум за разум зашел, – говорил Йен. – Пусть нас приведет в чувство свежий морской бриз.
С палубы корабля Йена они долго смотрели на старый Зандам, пока он не исчез из виду.
Кристина всплакнула при мысли, что никогда больше не вернется туда, но Йен успокоил ее, а потом новые лица заменили собой старые.
Старый Николас женился на даме Тэласт, но, к счастью, жить и творить зло ему оставалось всего несколько лет.
А Йен не скоро еще рассказал Кристине всю историю целиком, но она показалась ей совершенно невероятной. Видимо, Йен пытался таким образом объяснить тот странный месяц своей жизни, во время которого увивался за дамой Тэласт. И все же, конечно, Кристину удивляло, что Николас на протяжении того же короткого месяца вел себя совсем по-другому.
«Вероятно, если бы я не сказала ему, что люблю Йена, он не взялся бы вновь за старое. Бедный старый джентльмен! Несомненно, до этого его довело отчаяние».
Город у моря[8]
Хронисты, создающие историю этого плоского, продуваемого всеми ветрами побережья, утверждают, что в давние времена пенистые океанские волны хозяйничали дальше, на востоке. А там, где сейчас среди предательских песчаных рифов плещется холодное Северное море, когда-то простиралась суша. В те дни между монастырем и морским простором стоял город, окруженный стеной толщиной в двенадцать камней. Каждый, кто приближался к берегу, издалека видел семь высоких башен и четыре добротные церкви. Город славился богатством и неприступностью. Монахи любили смотреть со своей горы вниз и из монастырского сада с интересом наблюдали за мирской суетой. На узких улицах шла оживленная торговля, верфи и причалы гудели разноязыким говором, а яркие мачты кораблей качали тяжелыми головами над мансардами и причудливо раскрашенными дубовыми фронтонами зажиточных домов.
Город процветал до той поры, пока одной греховной ночью не принес зло Господу и людям. Время было суровое, и обитавшим на побережье саксам приходилось нелегко: датские морские пираты сновали возле устья каждой судоходной реки, издалека чуя наживу. Они нередко появлялись в водах Восточной Англии, но еще чаще разбойников видели зоркие часовые города семи башен. Когда-то город стоял на твердой земле, а теперь покоится под толщей воды, на глубине двадцати морских саженей. Не раз возле толстых каменных стен бушевали кровавые схватки. С хриплыми стонами умирающие мужчины, с отчаянными криками покалеченные женщины и безжалостно израненные дети по пути на небеса стучались в ворота монастыря и призывали смиренных монахов оставить постели и вознести молитвы за пролетавшие мимо души.
Но настало время, когда и на эту многострадальную землю снизошел покой. Датчане и саксы договорились мирно жить по соседству: Восточная Англия – обширный край, и места хватало всем. Люди возрадовались, ибо все давно устали от вражды, и мысли каждого обратились к уютному, теплому уголку у очага. Бородатые датчане засунули за пояс теперь уже безобидные топоры и отправились бродить по щедрой земле в поисках удобного, никем не занятого местечка, где можно было бы без помех построить дом. Так и случилось, что на закате Хаафагер вместе с сородичами подошел к городу семи башен, который в те далекие дни стоял на неширокой полосе суши между монастырем и морем.
Завидев датчан, жители города широко распахнули ворота и встретили пришельцев мудрыми речами:
– Когда-то мы воевали, но настало мирное время. Входите и разделите наше веселье, а завтра поутру продолжите путь.
Но Хаафагер ответил так:
– Я уже стар и надеюсь, что вы не подумаете дурного. Да, сейчас на этой земле тишина, и мы благодарны за приглашение, но мечи еще не остыли от крови. Позвольте расположиться на ночлег за вашими стенами. Позже, когда на измученных битвами полях снова вырастет трава, а дети забудут о сражениях, мы повеселимся вместе, как и надлежит добрым жителям одной земли.
И все же обитатели города продолжали уговаривать Хаафагера, называя соседями и его самого, и его товарищей. Испугавшись новой битвы, с горы торопливо спустился настоятель монастыря и присоединил к просьбам свой голос:
– Войдите, дети мои. Пусть между вами воцарится согласие. Божье благословение да осенит наш край. Да пребудет мир и с датчанами, и с саксами.
Мудрый аббат видел, что горожане с симпатией встречают пришельцев, и понимал, что совместное питие веселит и рождает в душах братскую любовь.
Хаафагер знал о святости старца, а потому изрек такие слова:
– Подними свой посох, отец мой, чтобы тот крест, которому поклоняются твои люди, мог осенить тропу нашу. Мы войдем в город и не нарушим мира; пусть у нас разные боги, но каждый алтарь творит доверие между людьми.
Аббат поднял над головами гостей посох с крестом на конце, так что тень креста осеняла путь, и под святым знамением датчане вошли в город семи башен. Было их вместе с женщинами и детьми почти две тысячи душ, и накрепко закрылись за ними городские ворота.
И вот те, кто недавно сражался лицом к лицу, теперь праздновали за одним столом и по обычаю вместе поднимали хмельные кубки. Товарищи Хаафагера поверили, что сидят среди друзей, и отложили оружие. А потом, устав после пира, крепко уснули.
В ночи над городом раздался злобный голос:
– Кто эти чужаки, пришедшие сюда, чтобы делить с нами нашу исконную землю? Разве камни мостовых не алеют от крови жен и детей наших, убитых безжалостными врагами? Разве пристало людям отпускать волка на свободу после того, как удалось заманить его в ловушку щедрым куском мяса? Так нападем же на супостатов сейчас, когда они отяжелели от еды и вина, чтобы ни один не смог ускользнуть. Только после этого ни они сами, ни дети их впредь не причинят нам вреда.
Этот призыв смутил слабые сердца, и жители города семи башен напали на беззащитных датчан, с которыми только что разделили трапезу. Не пожалели ни женщин, ни маленьких детей. Всю ночь кровь Хаафагера и его сородичей у ворот монастыря взывала к поруганной справедливости.
– Я поверил твоему слову. Преломил с тобой хлеб. Положился на тебя и Бога твоего. Прошел под тенью твоего креста и переступил твой порог, – звучал в ночи голос Хаафагера. – Так пусть же твой Бог даст ответ!
В монастыре царила тишина.
На рассвете аббат поднялся с колен и обратился к Богу:
– Ты слышал, о Господи! Ответь же!
И в этот миг во тьме морской послышался страшный рев, словно бездонные глубины обрели язык. Монахи в страхе пали на колени, а настоятель изрек:
– Это голос Бога говорит с нами из вод. Он отвечает.
Той зимой случился такой жестокий шторм, какого не помнил никто из живых. Море бросилось на сушу и вознеслось до вершины самой главной из семи башен города. Не выдержав напора волн, башня рухнула. Вода залила улицы. Жители города семи башен бросились прочь от стихии, но безжалостная десница настигла каждого – не спасся никто. Город семи башен, четырех церквей, множества улиц и набережных погрузился в пучину, а волны стремились дальше, пока не достигли холма, на котором стоял монастырь. Аббат вознес молитву и попросил Господа остановить кару. Бог услышал. Дальше море не пошло.
В том, что история правдива, а не сплетена хитроумными сочинителями, всякий, кто сомневается, может без труда убедиться в разговоре с рыбаками, которые и по сей день снуют на своих самодельных лодках между рифами и отмелями пустынного берега. Есть среди них те, кто, заглянув в глубину с кормы хлипкого суденышка, рассмотрел под килем город со странными улицами и причудливыми набережными. Но сам я только повторяю рассказы очевидцев, ведь таинственный город открывается взору лишь изредка, когда ветер дует с севера и не позволяет волнам отбрасывать тень. В солнечные дни я часто заплывал туда, где покоится город семи башен, но ни разу не подул северный ветер, ни разу не раздвинул таинственную завесу моря. Напрасно я напрягал зрение, пытаясь заметить хоть что-нибудь похожее на творение человеческих рук.
Но знаю, что древние камни монастыря, у подножия которого когда-то лежал город семи башен, сейчас венчают огромную скалу, о которую разбиваются самые грозные волны. Тот, кто осмелится забраться на вершину и посмотреть вдаль, увидит болотистые земли и покрытый рябью водный простор, услышит беспокойные крики чаек и усталые возгласы моря.
И о том, что гнев Господень не вечен и злоба когда-нибудь покинет человеческие сердца, каждый, кто сомневается, может услышать от рыбаков, издавна населяющих край болотистых земель. Рыбаки расскажут, как в бурные ночи из морских глубин доносится глухой голос, призывающий почивших монахов восстать из своих забытых могил и сотворить молитву за души жителей города семи башен. Одетые в длинные мерцающие саваны, монахи мерно ступают по заросшим аллеям монастырского сада, и музыка их молитв заглушает вой бури. Я и сам могу это подтвердить, поскольку собственными глазами видел, как движутся в разорванной вспышками молний тьме неясные белые фигуры, и собственными ушами слышал мелодичное печальное пение, различимое даже среди завываний ветра.
Уже много веков мертвые монахи молятся о прощении жителей города семи башен. И будут молиться еще долго – до тех пор, пока от некогда прекрасного монастыря не останется ни единого камня. Только тогда станет ясно, что гнев Бога рассеялся – море отступит, и город семи башен и четырех церквей вновь будет стоять на суше.
Знаю, найдутся среди моих читателей такие, кто скажет, что это всего лишь легенда; кто решит, что туманные тени, медленно бредущие темной штормовой ночью за разрушенными стенами, не что иное, как фосфоресцирующая пена морская, разбившаяся о серые скалы. Ну а нежные гармонии, баюкающие ночную бурю, не более чем эоловы напевы ветров.
И все же слепы те, кто зрит лишь глазами. Сам я отчетливо вижу монахов в белых саванах и ясно слышу их молитвы о душах грешных жителей города семи башен. Не случайно сказано, что когда зло свершилось, следом рождается мольба о прощении и улетает сквозь время в вечность. Мир наш, словно щитами, окружен благочестиво сложенными ладонями мертвых и живых. Так будет всегда, если стрелы Божьего гнева не истребят все сущее.
Твердо знаю, что смиренные монахи безымянного монастыря и по сей день молятся о прощении грехов каждого, кого любят.
Дай-то Бог, чтобы кто-нибудь помолился и о нас.
Урок[9]
Помнится, впервые я увидел его на борту зловонного однотрубного пароходика, который в те времена курсировал между Лондонским мостом и Антверпеном. Этот человек расхаживал по палубе под руку с броско разодетой, но определенно привлекательной молодой дамой; оба громко болтали и смеялись. Обнаружив на пароходе такого попутчика, я удивился. Рейс продолжался восемнадцать часов, билет первого класса в оба конца стоил один фунт двенадцать шиллингов шесть пенсов – за эти деньги пассажиров три раза кормили на пути туда и три – на пути обратно, напитки же, как подробно объяснялось в соглашении, оплачивались особо. В то время я служил клерком в агентской конторе на Фенчерч-стрит и зарабатывал тридцать шиллингов в неделю. Мы получали свои комиссионные, приобретая товары по заказу клиентов из Индии, и я научился определять стоимость вещей на глаз. Пальто на бобриковой подкладке, которое носил этот пассажир – заканчивалось лето, и по вечерам уже было прохладно, – наверняка обошлось ему в пару сотен фунтов, а украшения, которыми он так беспечно щеголял, без труда можно было бы заложить в ломбард не меньше чем за тысячу.
Как я ни старался не глазеть на него, но все-таки глазел, и однажды, когда они со спутницей проходили мимо, он ответил на мой взгляд.
После ужина, когда я стоял, прислонившись спиной к планшири с правого борта, этот человек вышел из единственной отдельной каюты, какой похвалялся пароход, занял место напротив меня, расставил ноги, зажал пухлыми губами сигару и застыл, бесстрастно разглядывая и словно оценивая меня.
– Решили побаловать себя отдыхом на континенте? – спросил он.
Прежде я мог лишь предполагать, что он еврей, но теперь его выдала шепелявость, хоть и почти незаметная. Черты его лица были грубыми, почти топорными, но беспокойные глаза так блестели, лицо свидетельствовало о такой силе и своеобразии характера, что в целом он внушал восхищение, умеренное страхом. Он говорил тоном добродушного пренебрежения, тоном человека, настолько привыкшего видеть вокруг себя низших, что это открытие давно перестало льстить ему.
Я услышал в этом голосе властность, оспаривать которую мне и в голову не пришло.
– Да, – ответил я и добавил, что еще никогда не бывал за границей, но слышал, будто бы в Антверпене есть что посмотреть.
– Долго вы там пробудете?
– Две недели.
– Вы ведь хотели бы увидеть не только Антверпен, если бы могли себе это позволить? – продолжал он. – Очаровательная маленькая страна эта Голландия. За каких-нибудь две недели ее можно осмотреть всю. Я голландец, голландский еврей.
– По-английски вы говорите как англичанин, – заметил я. Мне почему-то захотелось угодить ему. Понятия не имею почему.
– И так же хорошо – еще на шести языках, – со смехом сообщил он. – В восемнадцать лет я покинул Амстердам палубным пассажиром на эмигрантском корабле и с тех пор там не бывал.
Он прикрыл дверь каюты, подошел ко мне и положил сильную руку на мое плечо.
– Вот что я вам предложу, – заговорил он. – Дело, которым я занимаюсь, не из тех, о которых можно забыть, пусть даже всего на несколько дней. Вдобавок есть причины… – он оглянулся на дверь каюты и коротко хохотнул, – по которым мне не захотелось брать с собой помощников. Если вы не прочь подзаработать, пожить за чужой счет в шикарном отеле да еще положить в карман десятифунтовую купюру, вам представится такая возможность – всего за два часа работы в день.
Видимо, согласие отразилось у меня на лице, потому что он не стал ждать, когда я отвечу.
– Только одно правило я потребую соблюдать неукоснительно – это не лезть не в свое дело и держать язык за зубами. Вы путешествуете один?
– Да, – кивнул я.
Он написал что-то в блокноте, вырвал лист и протянул его мне.
– Это адрес вашего отеля в Антверпене. Вы секретарь мистера Хорейшо Джонса. – Повторяя имя, которое явно не подходило ему, он хмыкнул. – Завтра утром, в девять, постучитесь ко мне в гостиную. Доброй ночи!
Он завершил разговор так же внезапно, как и начал, и удалился к себе в каюту.
На следующее утро я мельком увидел его выходящим из дирекции отеля. Он беседовал с управляющим по-французски и, видимо, давал распоряжения на мой счет, потому что вскоре передо мной возник подобострастный портье и провел в чудесный номер на втором этаже, а позднее в кофейной комнате мне предложили «английский завтрак» таких размеров и содержания, какими в те времена я радовал себя не часто. Мой спутник не обманул и в том, что касалось работы. Мне почти всегда хватало на нее двух утренних часов. Обязанности заключались главным образом в написании писем и отправке телеграмм. Письма он подписывал и отправлял сам, поэтому за две недели я так и не узнал его настоящего имени, но в остальном собрал достаточно сведений, чтобы понять: мой работодатель – человек с поразительно широкими деловыми интересами и связями по всему миру.
Он так и не познакомил меня с «миссис Хорейшо Джонс», а когда через несколько дней она ему наскучила, роль его компаньона во время дневных поездок начал играть я.
Не испытывать симпатии к этому человеку было невозможно. Сила неизменно вызывает у юности прилив обожания, а в нем чувствовалось нечто значительное и героическое. Он был дерзким, молниеносно принимал решения, был абсолютно чужд щепетильности, при необходимости становился безжалостным. Не составляло труда вообразить, как в древности он повелевал бы ордами дикарей, ввязывался в схватки ради возможности подраться, с яростной готовностью бросался преодолевать любые препятствия, пробивал себе дорогу вперед, безразличный к бедствиям и разрушениям, причиняемым этим прогрессом, ни на секунду не сводил глаз со своей цели, но вместе с тем имел представление о примитивной справедливости и не был лишен добросердечия, когда без опасений мог его себе позволить.
Однажды днем он взял меня с собой в еврейский квартал Амстердама и, уверенно прокладывая дорогу в лабиринте неприглядных трущоб, остановился перед узким трехэтажным домом, обращенным к какому-то затону со стоячей водой.
– Я родился вон в той комнате, – сообщил он. – С разбитым окном, на втором этаже. Стекло так и не вставили.
Я украдкой взглянул на него: на лице моего спутника не отражалось никаких сентиментальных чувств, ничего, кроме насмешки. Он предложил мне сигару, которую я с радостью принял, так как вонь сточных вод за нашей спиной невероятно раздражала. Некоторое время мы курили молча, он – с полузакрытыми глазами, как всегда, когда обдумывал деловые вопросы.
– Любопытно, что я сделал именно такой выбор, – наконец заметил он. – Подручный мясника – для моего отца, и чахлый метальщик петель – для матери. Видимо, я знал, на что гожусь. И как выяснилось, поступил правильно.
Я уставился на него, не зная, серьезно он говорит или демонстрирует пристрастие к черному юмору. Временами его реплики звучали странно. В нем таилась удивительная жила, которая время от времени выходила на поверхность, изумляя меня.
– Довольно рискованный шаг, – отозвался я. – В следующий раз лучше предпочесть что-нибудь более надежное.
Он внимательно посмотрел на меня, и поскольку определить, в каком он настроении, я не сумел, то придал своему лицу предельную серьезность.
– Пожалуй, вы правы, – согласился он со смехом. – Об этом мы еще поговорим когда-нибудь.
После визита на Гоортгассе он стал вести себя в моем присутствии менее сдержанно, часто заводил разговоры о предметах, об интересе к которым с его стороны я и не подозревал. В нем я нашел любопытную мешанину свойств. Сквозь маску проницательного и циничного дельца порой проглядывал мечтатель.
Мы расстались в Гааге. Он оплатил мне обратный билет до Лондона и дал еще фунт на дорожные расходы – вместе с обещанной десятифунтовой купюрой. «Миссис Хорейшо Джонс» он отослал несколькими днями ранее – полагаю, к облегчению обоих, – а сам собирался в Берлин. Я думал, что больше никогда не увижусь с ним, хотя в последующие несколько месяцев часто вспоминал о нем и даже пытался навести о нем справки в Сити. Но опереться в расспросах мне было почти не на что, и после того как Фенчерч-стрит осталась для меня в прошлом, а я занялся литературой, своего бывшего спутника я забыл.
Пока однажды не получил письмо, присланное на адрес моего издателя. На нем была швейцарская марка, и я, распечатав письмо и взглянув на подпись, поначалу не понял, кто такой «Хорейшо Джонс» и где мы с ним познакомились. А потом вспомнил.
Он лежал, весь изломанный и разбитый, в хижине дровосека на склоне Юнгфрау. Как он сам выражался, он заморочил самому себе голову, считая, что ему под силу заняться альпинизмом, невзирая на возраст. Как только представилась возможность, его перенесли в более безопасное место, в Лаутербруннен, но поговорить там по-прежнему было не с кем, если не считать сиделки и врача-швейцарца, раз в три дня совершающего восхождение на гору, чтобы проведать пациента. «Хорейшо Джонс» умолял меня, если я найду время, приехать и провести с ним недельку. Для оплаты расходов он приложил к письму чек на сотню фунтов, лишив меня возможности отговориться отсутствием средств. Он похвалил мою первую книгу, которую прочитал, и просил телеграфировать о своем решении, для чего указал свое настоящее имя – как я и подозревал, он оказался одной из наиболее известных фигур в финансовых кругах. Мое время теперь принадлежало мне, и я телеграммой сообщил ему, что прибуду в следующий понедельник.
Он лежал на солнце возле хижины, когда я прибыл туда ближе к вечеру, после трехчасового восхождения вместе с носильщиком, нагруженным моим немногочисленным багажом. «Хорейшо Джонс» не мог даже пошевелить рукой, но его удивительные блестящие глаза смотрели приветливо.
– Хорошо, что вы смогли приехать, – произнес он. – Близких родственников у меня нет, а мои, если так можно выразиться, друзья – до слез нудные дельцы. И потом, они не те люди, с которыми мне сейчас хотелось бы поговорить.
Он всецело примирился с приближением смерти. Бывали моменты, когда мне казалось, что он ждет ее с нетерпением и благоговейным любопытством. Стараясь подбодрить его, как принято, я заявил, что пробуду с ним, пока мы не вернемся в лоно цивилизации вместе, но он лишь рассмеялся.
– Я не вернусь, – возразил он. – По крайней мере этим путем. А что будет дальше с этими переломанными костями – не ваша и не моя забота. Места здесь подходящие, чтобы умирать. Здесь хорошо думается.
Непросто сочувствовать тому, кто совершенно равнодушен к собственной участи. Мир по-прежнему вызывал у него живой интерес – за пределами его привычной сферы: он дал мне понять, что вытеснил из головы всякие воспоминания о ней. Ему не терпелось поговорить о будущем с его проблемами, возможностями, новыми событиями и обстоятельствами. Он казался совсем молодым человеком, у которого вся жизнь впереди.
Однажды вечером, незадолго до его конца, мы остались вдвоем. Дровосек с женой отправились вниз, в долину, проведать детей, а сиделка ушла пройтись, оставив пациента под моим присмотром. Перед ее уходом мы вдвоем перенесли его на излюбленное место у боковой стены хижины, откуда открывался вид на возвышающуюся громаду Юнгфрау. Тени удлинялись, и казалось, что гора в мрачном молчании надвигается на нас.
Я не сразу заметил его пронзительный взгляд, устремленный на меня, а когда заметил, то ответил на него.
– Интересно, встретимся ли мы вновь, – произнес он, – и, что еще важнее, вспомним ли друг друга.
На миг я озадачился. Мы не раз обсуждали мировые религии, и всякий раз оказывалось, что к ортодоксальным верованиям он относится с насмешливым пренебрежением.
– За последние несколько дней мной завладело одно ощущение, – продолжал он. – Первый его проблеск я почувствовал, когда впервые увидел вас на пароходе. Мы были студентами-однокашниками, мы учились вместе. Не знаю, по какой причине, но мы очень сблизились. Там была женщина. Ее сжигали на костре. Была толпа, внезапная темнота и ваши глаза прямо перед моими.
Видимо, это был некий гипноз, потому что, пока он рассказывал, неотрывно глядя мне в глаза, мне вдруг привиделись узкие улочки, заполненные странной толпой, крашеные дома, каких я никогда не видывал, и неотступный страх, прячущийся в тени повсюду. Я встряхнулся, надеясь вырваться из плена наваждения, но тщетно.
– Так вот что вы имели в виду тем вечером на Гоортгассе, – откликнулся я. – Вы в это верите?
– Любопытный случай приключился со мной в детстве, – продолжал он. – В то время мне было от силы лет шесть. Мы с родителями ездили в Гент – кажется, в гости к кому-то из родных. Однажды мы побывали в замке. В то время он представлял собой руины, теперь его отреставрировали. Мы заглянули в помещение, где некогда был зал заседаний. Я улизнул в дальний конец огромного зала, неизвестно почему нажал какую-то пружину, замаскированную в кладке, и вдруг со скрежетом открылась потайная дверь. Помню, как я юркнул в нее, оглянулся: никто на меня не смотрел, – и скрылся за дверью, закрыв ее за собой. Куда идти, я чувствовал инстинктивно. Я сбежал по лестнице и двинулся по темным коридорам, где мне пришлось ощупывать стены, пока на повороте я не нашел узкую дверь. Мне была известна комната, находящаяся за ней. Ее фотографии опубликовали спустя много лет, когда потайную комнату обнаружили, и она оказалась точно такой, какой представилась мне, когда я потайным ходом проделал путь под городской стеной и вышел к домику на Ауссермаркт.
Открыть дверь я не смог: ее придавили с другой стороны какие-то камни. Боясь наказания, я бросился обратно в зал совета, а когда вернулся, там уже никого не было. Меня искали в других помещениях замка. О своем приключении я так никому и не рассказал.
В любое другое время я бы только посмеялся. Позднее, вспоминая, что он рассказывал тем вечером, я отверг эту историю целиком как вымысел, плод детского воображения, но в тот момент удивительные блестящие глаза словно заворожили меня. Их взгляд оставался неподвижным, под этим взглядом я сидел на низких перилах веранды, глядя на его бледное лицо, которое уже начинала красить в свои цвета смерть.
У меня создалось впечатление, что этими рассказами он пытается втиснуть в мою память воспоминания о нем. Они казались средоточием его самого, его душой. Нечто бесформенное, но, тем не менее, отчетливое, материализовалось передо мной. Я испытал почти физическое облегчение, когда спазм боли вынудил моего собеседника отвести от меня взгляд.
– Когда меня не станет, вы найдете письмо, – после минутного молчания продолжал он. – Я подумал, что вы можете задержаться в пути или что мне не хватит сил все вам рассказать. Мне казалось, из всех моих знакомых, не принадлежащих к деловым, только вы не отмахнетесь от моих слов, не сочтете их абсурдом. А я рад, что умираю в здравом уме и твердой памяти, и прошу вас это запомнить. Всю жизнь я боялся старости и постепенного умственного упадка. В то же время мне всегда казалось, что я умру более или менее внезапно, продолжая владеть собой. И я всегда благодарил за это Бога.
Он закрыл глаза, но я сомневался, что он засыпает; немного погодя вернулась сиделка, мы перенесли его в дом. Больше разговоров мы не вели, хотя по его желанию следующие два дня я продолжал читать ему. На третий день он умер.
Я нашел письмо, о котором он говорил, – он сам объяснил, где его искать. К нему была приложена пачка купюр, которые он оставил мне, и совет потратить их как можно быстрее.
«Если бы я не любил Вас, – говорилось далее в письме, – то оставил бы Вам доход и Вы благословляли бы меня, вместо того чтобы проклинать как человека, который испортил Вам жизнь».
Он считал наш мир школой, в которой создаются люди, а силу – неотъемлемым качеством человека. В этих убеждениях можно усмотреть глубокую религиозность. Несомненно, в те времена его могли счесть теософом, однако свои убеждения он выработал сам и приспособил к своему кипучему, воинственному нраву. Люди нужны Богу, чтобы служить и помогать ему. Поэтому посредством многочисленных перемен на протяжении веков Бог дарует людям жизнь, чтобы в соперничестве и борьбе они неуклонно наращивали силу, чтобы тот, кто оказался самым достойным, сталкивался с более суровыми испытаниями, скромным стартом, значительными препятствиями. Венец добродетели – непрерывная череда побед. Видимо, он убедил себя в том, что он один из избранных, предназначенных для великих свершений. Во времена фараонов он был рабом, в Вавилоне – жрецом, он взбирался по веревочным лестницам при разграблении Рима, пробивал себе путь в советы правителей, когда Европа представляла собой поле боя для враждующих племен, рвался к власти в эпоху Борджиа.
Думаю, почти у каждого из нас порой возникают навязчивые мысли о неожиданно знакомых, хоть и далеких вещах; в такие минуты все мы гадаем, воспоминания это или видения. Взрослея, мы отмахиваемся от них: их вытесняет настоящее с его обилием насущных интересов, – но в молодости наши видения гораздо настойчивее. А у «Хорейшо Джонса» они сохранились, проросли в реальность. Его недавнее существование, завершившееся под белой простыней в хижине дровосека, под мое чтение, было лишь одной из глав его истории, а он уже с нетерпением ждал следующей.
В письме он задавался вопросом, есть ли у него право голоса при выборе. В любом случае результат вызывал у него острое любопытство. Втайне он предвкушал новые возможности и более обширный опыт. В какой форме явится ему и то и другое?
Письмо заканчивалось неожиданной просьбой: по возвращении в Англию мне следовало думать о нем – не об умершем человеке, которого я знал, еврейском банкире со знакомым мне голосом, манерой речи и поведения, со всеми присущими ему чертами, кроме стиля в одежде, а как о живом существе, душе, которая будет стремиться ко мне и, возможно, преуспеет в своем стремлении.
Письмо дополнял постскриптум, которому в то время я не придал значения. «Хорейшо Джонс» купил хижину, в которой умер. После его похорон хижина должна была опустеть.
Я свернул письмо, положил его к другим бумагам и зашел в хижину, чтобы еще раз взглянуть на тяжелое, грубо вылепленное лицо. Оно могло бы послужить скульптору моделью олицетворения силы. Казалось, этот человек победил смерть и просто уснул.
Я сделал все, о чем он просил. Сказать по правде, я не смог бы не выполнить эту просьбу – думал о нем постоянно. Возможно, этим все и объясняется.
Путешествуя на велосипеде по Норфолку, однажды днем, спасаясь от надвигающейся грозы, я вынужден был постучать в дверь одинокого коттеджа у края выгона. Меня впустила хозяйка, добродушная и суетливая; извинившись, она удалилась в другую комнату, где продолжала гладить белье. Считая, что, кроме меня, в комнате никого нет, я стоял у окна и смотрел, как хлещет ливень. Спустя некоторое время я неизвестно почему обернулся и увидел в темном углу комнаты ребенка, сидящего на высоком стульчике у стола. Перед ребенком лежала раскрытая книга с картинками, но смотрел он на меня. Из другой комнаты доносились шаги хозяйки и шорох белья. За окном размеренно шумел дождь. Ребенок смотрел на меня большими круглыми глазами, полными трагизма. Я заметил, что его маленькое тело искалечено. Он не шевелился и не издавал ни звука, но мне казалось, что своим необыкновенно тоскливым взглядом он что-то пытается сказать. Передо мной возникло нечто невидимое моим глазам, но определенно присутствующее рядом, в этой комнате. Это был человек, которого прежде я видел умирающим в хижине под склонами Юнгфрау, но с ним что-то произошло. Движимый интуицией, я подошел к ребенку и взял его на руки; он всхлипнул, худые морщинистые ручонки обвили мою шею, и прильнул ко мне с плачем – жалобным, тихим, горестным плачем.
Услышав его, пришла хозяйка – привлекательная, здоровая и крепкая с виду женщина, – взяла из моих рук ребенка и успокоила.
– Иной раз он уж так себя жалеет, – объяснила она, – то есть мне так чудится. Сами видите, ему ни с другими ребятишками побегать, ни заняться чем-нибудь – все больно.
– Несчастный случай? – спросил я.
– Нет, – ответила она. – Таких крепких мужчин, как его отец, во всей округе не сыщешь. Говорят, Божья кара. А за что, не ведаю. Мальчонки послушнее свет не видывал, он смышленый, понятливый, когда его не мучают боли. И рисует отлично.
Гроза закончилась. На руках ребенок притих, а когда я пообещал приехать опять и привезти ему новую книжку с картинками, осунувшееся личико осветила благодарная улыбка. Однако он так и не заговорил.
Я продолжал поддерживать связь с этой семьей из чистейшего любопытства. С годами малыш выправлялся, постепенно ощущение, возникшее у меня при нашей первой встрече, отступало на второй план. Иногда я говорил с ребенком языком писем умершего человека в надежде случайно пробудить в нем воспоминания, и раз или два в его кротких, трогательных глазах появлялось выражение, которое я видел раньше, однако оно быстро пропадало, и, в сущности, с трудом верилось, что этот маленький курьез в человеческом обличье, с его беспомощностью, внушающей жалость, как-то связан с сильным, порывистым, воинственным духом, который на моих глазах покинул тело в хижине, окруженной безмолвными горами.
Ребенку доставляло радость только рисование. Невольно думалось, что, будь у него здоровье, он мог бы прославиться. Его рисунки всегда были талантливы и оригинальны, но при этом оставались рисунками инвалида.
– Мне никогда не стать великим, – однажды сказал он мне. – Я вижу удивительные сны, а когда хочу нарисовать их, что-то мешает. Как будто в последний момент чья-то рука дотягивается и хватает за ногу. У меня есть желание, но нет сил. Это ужасно – очутиться в одном ряду со слабаками.
Последнее слово врезалось в мою память. Его мог выбрать человек, знающий, что он слаб; парадокс, но надо быть по-настоящему сильным, чтобы признать свою слабость. Размышляя об этом, а также о его терпеливости и кротости, я вдруг вспомнил постскриптум из письма, значения которого прежде не понимал.
В то время моему подопечному было двадцать три или двадцать четыре года. Его отец умер, сам он жил в убогом пансионе в Южном Лондоне и обеспечивал себя и мать напряженной работой, за которую платили гроши.
– Я хочу, чтобы вы на несколько дней съездили со мной отдохнуть, – сказал я ему.
Уговорить его принять от меня помощь было непросто, так как он, несмотря на всю свою ранимость и чувство вины, обладал гордостью. Но в конце концов я добился своего, убедив его, что поездка поможет ему в работе. Физически она обошлась ему недешево, так как любое движение причиняло ему боль, но все мучения возместила перемена обстановки, новые пейзажи и незнакомые города, а когда однажды утром я разбудил его пораньше и он впервые увидел далекие горы на фоне рассветного неба, его глаза заблестели по-новому.
Хижины мы достигли к концу дня. Я заранее позаботился о том, чтобы мы могли остаться в ней вдвоем. Наши потребности были просты, за время своих странствий я научился обходиться без посторонней помощи. Я не объяснял спутнику, зачем привез его сюда, отговаривался только красотой здешних мест и тишиной. В хижине я намеренно оставлял его одного как можно чаще – оправданием мне служили продолжительные прогулки, – и хотя он неизменно радовался моему возвращению, я чувствовал, что в нем нарастает жажда одиночества.
Однажды вечером я забрел дальше, чем рассчитывал, и сбился с пути. В таком окружении исследовать незнакомые тропы в темноте было небезопасно, но, к счастью, я нашел заброшенный сарай, где и выспался в куче соломы.
Вернувшись, я застал моего спутника сидящим возле хижины, и он приветствовал меня с таким видом, словно ждал моего прихода только сейчас, а не накануне вечером. Он просто догадался, что случилось, объяснил он, и не встревожился. Днем я заметил, что он исподтишка наблюдает за мной, а вечером, когда мы сидели на его излюбленном месте возле хижины, он повернулся ко мне:
– Думаете, это правда? И мы с вами много лет назад действительно сидели здесь и беседовали?
– Не могу сказать, – ответил я. – Знаю только, что он умер здесь, если смерть вообще существует, и что с тех пор здесь никто не жил. По-моему, до нашего приезда эту дверь ни разу не открывали.
– Они всегда были со мной, эти сны и видения. Но я отгонял их. Они казались такими нелепыми. Всякий раз они сулили мне богатство, власть, победу. Жизнь становилась такой легкой.
Он накрыл узкой ладонью мою руку. В его глазах появилось новое выражение, полное надежды, почти радости.
– Знаете, что мне кажется? – сказал он. – Вы, наверное, будете смеяться, но здесь мне в голову пришла мысль: Бог нашел мне прекрасное применение. Успех делал меня слабым. Вот он и даровал мне слабость и неудачи, чтобы я научился силе. Быть сильным – великое дело.
Шутка философа[10]
Лично я не верю в эту историю. Шесть человек верят в ее правдивость, и все шестеро надеются убедить себя в том, что это была галлюцинация. Сложность в том, что их шестеро. Каждый в отдельности ясно чувствует, что такого быть не могло. К несчастью, они близкие друзья и не могут отделаться друг от друга. А когда они встречаются и смотрят друг другу в глаза, все снова обретает форму.
Тем, кто посвятил меня в тайну и тут же об этом пожалел, был Армитидж. Он рассказал мне эту историю как-то вечером, когда мы с ним сидели вдвоем в курительной комнате клуба. По его словам, он поделился со мной в сиюминутном порыве. Мысли об этом весь день довлели над ним с необычным постоянством. И когда я вошел в комнату, ему подумалось, что здоровый скептицизм, с которым отнесется к делу такой человек, как я, наверняка поможет ему самому взглянуть на этот инцидент с несколько другой стороны. Я склонен думать, что так и случилось. Он поблагодарил меня за то, что я назвал весь его рассказ бредом замутненного сознания, и умолял не упоминать об этом деле ни одной живой душе. Я дал слово. Пожалуй, стоит заметить, что я считаю, что сдержал обещание, ведь Армитидж не настоящая фамилия моего знакомого, она даже не начинается с буквы «А». Вы можете прочитать этот рассказ, на следующий день встретиться с его героем за ужином и не понять, что это он.
К тому же я, разумеется, не считал, что не имею права осторожно поговорить об этом с миссис Армитидж, очаровательной женщиной. Я знал ее еще в девичестве, под именем Элис Блэтчли. Она разразилась слезами, как только я упомянул об этом. Потребовалось применить все средства, чтобы успокоить ее. Она заявила, что чувствует себя счастливой, только когда не думает обо всем этом. Они с Армитиджем никогда об этом не говорили, и она считала, что им все же удастся освободиться от воспоминаний. Жалела, что они были так приветливы с Эвереттами. Мистеру и миссис Эверетт привиделся один и тот же сон, если предполагать, что это был сон. Мистер Эверетт не из тех людей, с которым обязательно общаться священнику. Но, как всегда возражал Армитидж, для проповедующего христианство прекращать дружбу с человеком потому, что этот человек в некотором роде грешник, было бы непоследовательно. Скорее ему следовало бы оставаться его другом и пытаться повлиять на него. Они регулярно ужинали с Эвереттами по вторникам, и было невозможно смириться с тем фактом, что все четверо в одно и то же время и одним и тем же образом пали жертвами одной и той же иллюзии. Я думаю, мне удалось обнадежить миссис Армитидж. Она признала, что вся история, если посмотреть на нее с точки зрения здравого смысла, в самом деле звучит нелепо, и пригрозила, что если я о ней кому-то хоть словом обмолвлюсь, она никогда больше не будет со мной разговаривать. Миссис Армитидж очаровательная женщина, о чем я, наверное, уже упоминал.
По любопытному совпадению я в то время как раз работал одним из руководителей в фирме Эверетта, которую он учредил с целью освоения и развития каботажной торговли[11] в районе Большого Соленого озера. Я собирался пообедать с Эвереттом в следующую субботу. Он интересный собеседник, и, подстегиваемый любопытством узнать, как столь проницательный человек может объяснить свое отношение к такому безумству, к такой неслыханной фантазии, я намекнул на то, что слышал историю. Поведение его самого и его жены резко изменилось. Они желали знать, кто мне все рассказал. Я отказался раскрыть правду, поскольку было очевидно, что они придут в ярость. Эверетт предполагал, что кому-то из них это приснилось, вероятно Кэмелфорду, который гипнотическим внушением передал остальным ощущение, что они видели такой же сон. По словам Эверетта, если бы не один мелкий инцидент, он бы с самого начала высмеял попытки доказать, что это все-таки не сон. Но в чем состоял инцидент, он рассказывать не хотел, объясняя это желанием поскорее забыть его. Кроме того, он дружески посоветовал мне не болтать о произошедшем, чтобы не возникли проблемы с получением моей заработной платы на должности руководителя. Иногда он высказывается довольно резко.
Именно у Эвереттов мне позже довелось познакомиться с миссис Кэмелфорд – одной из самых привлекательных женщин, когда-либо виденных мною. К сожалению, у меня плохая память на имена. Забыв, что мистер и миссис Кэмелфорд тоже имеют отношение к делу, я выдал эту историю за одну любопытную сказку, которую прочел много лет назад в старом альманахе. Рассчитывал, что это поможет мне подвести дело к дискуссии о платонической дружбе. Миссис Кэмелфорд вскочила со стула и посмотрела на меня. Тогда я все вспомнил и чуть не прикусил язык. Далеко не сразу мне удалось вымолить прощение, но в конце концов миссис Кэмелфорд сменила гнев на милость, согласившись списать мою ошибку на простую глупость. Она сама, по ее словам, была убеждена, что произошедшее всего лишь плод воображения. Только в компании других участников ее посещали сомнения в правильности этой мысли. Лично она считала, что если все договорятся никогда больше не упоминать об этом случае, то в итоге все о нем забудут. Она полагала, что именно ее супруг посвятил меня в их тайну: он был именно таким ослом. Она произнесла это без особого раздражения. Когда десять лет назад они поженились, мало кто раздражал ее больше, чем Кэмелфорд, но с тех пор она видела много других мужчин и зауважала его. Мне нравится, когда женщины хорошо отзываются о супругах. Это исключение, которое, по моему мнению, заслуживает большего одобрения, чем принято в обществе. Я заверил ее, что Кэмелфорд ни в чем не виноват, и при условии, что я могу приходить к ней – не слишком часто – по четвергам, согласился, что лучше для меня будет выкинуть эту тему из головы и вместо этого заняться вопросами, которые касаются меня лично.
Прежде я не много общался с Кэмелфордом, хотя часто видел его в клубе. Об этом странном человеке ходит много историй. Он зарабатывает на жизнь журналистикой и пишет стихи, которые публикует за собственный счет, очевидно, для развлечения. По-видимому, его теория в любом случае окажется интересной, но сначала он вообще откажется говорить, притворится, будто понятия не имеет об истории, назвав ее бесполезной чепухой. Я уже почти отчаялся вытянуть из него что-нибудь, когда как-то вечером он сам спросил, не думаю ли я, что миссис Армитидж, с которой, как он знал, я находился в дружеских отношениях, до сих пор придает этому делу слишком большое значение. Когда я выразил мнение, что из всей группы миссис Армитидж волнуется больше всего, он разозлился. Еще он настоятельно попросил меня оставить других в покое, используя по возможности весь здравый смысл, который у меня имелся, и убедить ее, в частности, что все случившееся было не более чем вымыслом. Лично для него это до сих пор оставалось загадкой. Кэмелфорд легко мог бы счесть это химерой, если бы не один маленький инцидент. Он долго не говорил какой, но существует такая черта, как настойчивость, и в конце концов я вытянул из него правду. Вот что он рассказал.
«Случайно мы оказались одни в оранжерее в тот вечер, когда проводился бал, вшестером. Большинство гостей уже разъехались. Играли последнее произведение на бис, и до нас доносились лишь слабые отголоски музыки. Нагнувшись поднять веер Джессики, который она уронила, я вдруг заметил, как что-то сверкнуло на мозаичном полу под пальмами. Мы ни словом не перемолвились, ведь познакомились только этим вечером, то есть если верить, что произошедшее нам только приснилось. Я поднял эту вещь. Остальные собрались вокруг, и, переглянувшись, мы поняли: это разбитый бокал для вина, необычный кубок из баварского стекла. Это был тот самый кубок, из которого мы все пили во сне».
Я записал историю так, как, на мой взгляд, все должно было произойти. Все изложенные события, во всяком случае, являются фактами. С тех пор столько всего произошло, и это позволяет мне надеяться, что участники происшествия никогда не прочитают эти строки. Всякий инцидент является фактом. Мне вообще не следовало бы утруждать себя этим рассказом, если бы не мораль, которую из него можно извлечь.
Шесть человек сидели вокруг массивного дубового стола в обшитой деревянными панелями Speisesaal[12] уютной гостиницы «Кнайпер Хоф» в Кенигсберге. Стояла глубокая ночь. При любых других обстоятельствах все уже давно спали бы, но, приехав на последнем поезде из Данцига и отведав на ужин немецкой еды, решили, что будет благоразумнее поговорить еще некоторое время. В доме стояла странная тишина. Тучный хозяин, расставив для гостей свечи рядком на буфете, пожелал им Gute Nacht[13] еще час назад. Дух этого древнего здания окутал их своими крыльями. Здесь, в этой самой комнате, если верить слухам, неоднократно сидел и рассуждал сам Иммануил Кант. Стены, в которых более сорока лет размышлял и работал маленький изможденный человечек, высились, посеребренные лунным светом, по обе стороны узкого коридора; три высоких окна Speisesaal выходили на башню старого собора, под которой он покоился теперь. Философия – любопытный феномен, увлекающий человека, тяга к испытаниям, свобода от ограничений, накладываемых общепринятыми нормами на всякое размышление, – витала в дымном воздухе.
– Не грядущие события, – заметил преподобный Натаниел Армитидж, – их нам лучше не видеть. Но, думаю, в будущее нас самих – нашего темперамента, нашего характера – нам позволено заглянуть. В двадцать лет ты одна личность, в сорок – совершенно другая, с другими взглядами, с другими интересами, с отличным отношением к жизни, которую привлекают совсем другие черты характера и отталкивают качества, привлекавшие когда-то. Это в высшей степени затруднительно для всех нас.
– Я рад, что это сказал кто-то еще, – произнесла миссис Эверетт своим нежным, полным сочувствия голосом. – Я так часто думала об этом. Иногда винила саму себя, но ничего не поделаешь: то, что казалось важным, становится безразличным. Новые голоса взывают к нам. Идолы, которым мы когда-то поклонялись, оказываются колоссами на глиняных ногах.
– Если под предводителем идолов ты имеешь в виду меня, – засмеялся веселый мистер Эверетт, – можешь без колебания так и сказать. – Это был грузный краснолицый джентльмен с маленькими сверкающими глазками и ртом, одновременно волевым и чувственным. – Не я лепил ноги своим. Я никогда не просил никого относиться ко мне как к святому на витраже в церкви. Это не я изменился.
– Я знаю, дорогой, изменилась я, – ответила его худощавая жена с кроткой улыбкой. – Я была красивой, и в этом не было сомнений, когда ты на мне женился.
– Да, была, моя дорогая, – согласился ее супруг. – И мало кто из девушек мог с тобой сравниться.
– Единственным, что ты во мне ценил, была моя красота, – продолжала жена. – А она мимолетна. Иногда я чувствую себя так, как будто обманула тебя.
– Но есть красота ума, души, – заметил преподобный Натаниел Армитидж, – которая привлекает иных гораздо больше, чем одно лишь физическое совершенство.
В смиренном взгляде увядшей леди на мгновение загорелся свет радости.
– Боюсь, Дик не из их числа, – вздохнула она.
– Что делать, – добродушно ответил ее супруг, – я не сам себя сделал. Я всегда был рабом красоты и всегда им буду. В кругу друзей нет смысла притворяться, как будто ты не потеряла свою прелесть, старушка. – Он с добрыми намерениями положил изнеженную руку на ее костлявое плечо. – Но не стоит мучить себя переживаниями, словно ты сделала это нарочно. Никто, кроме человека влюбленного, не воображает, что женщина становится красивее с годами.
– Похоже, некоторые женщины считают так же, – ответила его жена.
Невольно она бросила взгляд туда, где сидела миссис Кэмелфорд, положив локти на стол, и невольно взгляд маленьких сверкающих глаз ее мужа устремился в том же направлении.
Есть тип женщин, которые достигают расцвета в среднем возрасте. Миссис Кэмелфорд, урожденная Джессика Дирвуд, в двадцать была созданием странного вида, и большинству мужчин в ней могли понравиться только ее великолепные глаза, но даже они больше отпугивали, чем очаровывали. В сорок миссис Кэмелфорд могла бы позировать ни много ни мало для статуи Юноны.
– Да, время – хитрый старый плут, – еле слышно пробормотал мистер Эверетт.
– Правильнее было бы, – заявила миссис Армитидж, ловкими пальцами скручивая для себя сигарету, – если бы ты женился на Нелли.
Бледное лицо миссис Эверетт залилось ярко-красным румянцем.
– Моя дорогая! – воскликнул пораженный Натаниел Армитидж, вспыхнув точно так же.
– О, почему нельзя хоть иногда говорить правду? – раздраженно ответила его жена. – Мы с тобой совсем друг другу не подходим, все это видят. В девятнадцать мне казалось прекрасной и возвышенной сама мысль стать женой священника и бок о бок с ним сражаться со злом. Кроме того, ты сам изменился с тех пор. Ты был обычным человеком, мой дорогой Нат, в те дни и лучшим танцором из всех, кого я встречала. Вполне вероятно, что именно твое умение танцевать и привлекало меня больше всего, хоть я и сама об этом не догадывалась. Как можно понимать себя в девятнадцать лет?
– Мы любили друг друга, – напомнил ей преподобный Армитидж.
– Знаю, что любили, и страстно. Тогда. Но не любим теперь. – Она с горечью усмехнулась. – Бедный Нат! Я лишь очередное испытание в твоем длинном списке. Твои убеждения, твои идеалы ничего не значат для меня. Это лишь установленные догмы, подавленные мысли. Нелли была предназначена тебе в жены самой природой, как только она потеряла свою красоту и вместе с ней все мирские мысли. Судьба взрастила ее для тебя. Что касается меня, то мне нужно было выйти замуж за художника или поэта. – Невольно взгляд ее вечно беспокойных глаз метнулся поверх стола, туда, где сидел Горацио Кэмелфорд, выпуская облака дыма из огромной черной пенковой трубки. – Богемия – вот моя страна. Ее бедность, борьба за жизнь приносили бы мне радость. Вдыхая этот свободный воздух, чувствуешь, что живешь не зря.
Горацио Кэмелфорд откинулся на спинку кресла, уставившись в дубовый потолок.
– Было бы ошибкой, – произнес Горацио Кэмелфорд, – художнику жениться в принципе.
Миловидная миссис Кэмелфорд доброжелательно рассмеялась.
– Художник, – заметила миссис Кэмелфорд, – насколько я знаю, не в состоянии отличить изнанку рубашки от лицевой стороны, если бы его жена не оказалась рядом, не достала рубашку из ящика и не натянула ему через голову.
– Если бы он надел ее наизнанку, в мире ничего не изменилось бы, – возразил ее супруг. – А вот если ему приходится жертвовать искусством в угоду необходимости содержать жену и семью, то как раз наоборот.
– Что ж, во всяком случае, непохоже, чтобы вы многим пожертвовали, мой мальчик, – послышался беззаботный голос Дика Эверетта. – Весь мир повторяет ваше имя.
– Да, когда мне сорок один и все лучшие годы моей жизни остались позади, – ответил поэт. – Как мужчине, мне не о чем жалеть. Лучшей жены и пожелать нельзя, мои дети очаровательны. Я влачил благополучное существование успешного гражданина. Если бы я действительно придерживался своей веры, мне следовало бы отправиться в пустыню – единственную обитель, пригодную для учителя, пророка. Художник – жених Искусства. Брак для него аморален. Если бы я мог повернуть время вспять, мне следовало бы остаться холостяком.
– Время берет реванш, как видите, – засмеялась миссис Кэмелфорд. – В двадцать этот бедолага грозился покончить с собой, если я откажусь выйти за него замуж, и хотя он на самом деле мне не нравился, я согласилась. Теперь, по прошествии двадцати лет, когда я только начинаю к нему привыкать, он спокойно поворачивается и заявляет, что без меня ему было бы лучше.
– Я все время слышу что-то подобное, – произнесла миссис Армитидж. – Вы сильно любили кого-то другого, не правда ли?
– Не принимает ли эта беседа весьма опасный поворот? – усмехнулась миссис Кэмелфорд.
– Мне то же самое пришло на ум, – согласилась миссис Эверетт. – Можно подумать, неведомая сила довлеет над нами и заставляет произносить мысли вслух.
– Боюсь, именно я во всем виноват, – признал преподобный Натаниел. – Эта комната начинает угнетать. Не лучше ли нам лечь спать?
Древняя лампа, лишившись своего дымного от сажи луча, всхлипнула со слабым булькающим звуком и зашипела. Тень башни старого собора проползла внутрь и растянулась по комнате, которую теперь освещали только редкие проблески луны за занавесью из облаков. На другом конце стола сидел маленький джентльмен с изможденным лицом, чисто выбритый, в алонжевом[14] парике.
– Прошу прощения, – сказал маленький джентльмен по-английски с сильным немецким акцентом. – Но мне кажется, перед нами тот случай, где две стороны могли бы услужить друг другу.
Шестеро друзей-путешественников вокруг стола переглянулись, но никто не заговорил. Каждому из них пришло в голову, как они объяснили друг другу позже, что, не помня этого, они взяли свечи и отправились спать. Это точно был сон.
– Вы могли бы оказать огромную помощь, – продолжал маленький джентльмен с изможденным лицом, – в экспериментах, которые я провожу в отношении феномена склонностей человека, если позволите вернуть вас на двадцать лет назад.
Никто из шестерых друзей так и не ответил. Им казалось, что маленький старый джентльмен, должно быть, сидел там среди них все время незамеченный.
– Судя по вашему недавнему разговору, – продолжал маленький джентльмен с изможденным лицом, – вы должны с радостью принять мое предложение. Вы все кажетесь мне людьми незаурядного ума. Осознаёте ошибки, которые совершили, понимаете их причины. Будущее казалось туманным, и мы не могли сами себе помочь. Я предлагаю вернуть вас назад ровно на двадцать лет. Вы снова станете юношами и девушками с той лишь разницей, что знание будущего в той мере, в которой оно касается вас, останется с вами. Ну же, – настаивал старый джентльмен, – это совсем просто выполнить. Как… как ясно доказал некий философ, Вселенная – всего лишь результат нашего собственного восприятия. Тем, что, возможно, покажется вам волшебством, а на деле будет всего лишь химической операцией, я сотру из вашей памяти события последних двадцати лет за исключением того, что непосредственно касается ваших личностей. Вы сохраните все знания об изменениях, как физических, так и духовных, которые вас ждут, остальное же исчезнет из вашего мироощущения.
Маленький старый джентльмен вытащил из кармана жилетки крошечный пузырек и, наполнив один из массивных бокалов для вина из графина, отсчитал около полудюжины капель и вылил туда. Затем поставил бокал в центре стола.
– Молодость – вот время, куда стоит вернуться, – с улыбкой произнес маленький джентльмен с изможденным лицом. – Двадцать лет назад в этот вечер как раз проводился бал охотников. Помните его?
Именно Эверетт выпил первым и, вперив жадный взгляд своих маленьких сверкающих глаз в гордое красивое лицо миссис Кэмелфорд, передал бокал жене. Вероятно, именно она выпила жидкость охотнее всех. Ее жизнь с Эвереттом с того дня, как она поднялась с постели после болезни, лишившись всей своей красоты, стала сплошным мучением. Она пила с тайной надеждой, что все происходящее, возможно, и не сон, и разволновалась от прикосновения мужчины, которого любила, когда, потянувшись через стол, он принял бокал из ее рук. Миссис Армитидж пила четвертой. Она взяла бокал супруга, выпила с тихой улыбкой и передала его Кэмелфорду. Тот выпил, не глядя ни на кого, и поставил бокал на стол.
– Давайте же, – обратился маленький старый джентльмен к миссис Кэмелфорд. – Остались только вы. Без вас эксперимент будет неполным.
– У меня нет желания пить, – заявила миссис Кэмелфорд, и попыталась поймать взгляд супруга, но он не смотрел на нее.
– Пейте, – снова попросила Фигура.
И тогда Кэмелфорд посмотрел на нее и сухо засмеялся:
– Лучше тебе выпить. Это всего лишь сон.
– Раз уж тебе так этого хочется. – И из его рук она взяла бокал.
Именно на рассказе, который Армитидж поведал мне о той ночи, когда мы сидели в курительной комнате клуба, я и строю свое повествование. Ему показалось, что все медленно потянулось наверх, а он остался неподвижным, но ощутил сильную боль, словно от него что-то отрывают изнутри; чувство сродни тому, которое возникает, когда спускаешься в лифте, как он описал. И он погрузился в тишину и темноту, которую ничто не нарушало. Некоторое время спустя – возможно, через минуты, а возможно, и годы – перед ним возник слабый свет. Он становился все ярче, и в воздух, который теперь обдувал его щеки, прокрался звук музыки, игравшей вдалеке. И свет, и музыка нарастали, и одно за другим к нему возвращалось каждое чувство. Он оказался на низкой скамье с подушками под группой пальм. Рядом с ним сидела молодая девушка, лица ее он не видел.
– Я не расслышал, как вас зовут, – сказал он. – Не будете ли так добры повторить?
Она повернулась к нему. У нее было самое одухотворенное и прекрасное лицо, которое он когда-либо видел.
– У меня та же трудность, – рассмеялась она. – Лучше вам написать ваше имя на моей программке, а я напишу мое на вашей.
Они написали имена на своих программках и обменялись. Он прочел на своей: «Элис Блэтчли».
Он никогда раньше ее не видел, насколько мог помнить, и все же в глубине рассудка теплилось твердое осознание, что он ее знает. Много лет назад они где-то встречались и разговаривали. Медленно, так, как вспоминается сон, перед ним возникла картина. В какой-то другой жизни, расплывчатой, смутной, он был женат на этой женщине. Первые несколько лет они любили друг дуга. Потом между ними разверзлась пропасть, которая все росла. Суровые сильные голоса взывали к нему, требуя отказаться от своих эгоистичных мечтаний, от мальчишеских амбиций, взвалить на свои плечи бремя великого долга. Когда ему потребовались сочувствие и помощь, эта женщина покинула его. Его идеалы раздражали ее. Ценой ежедневных мучений ему удавалось противостоять ее попыткам сбить его с его пути. Лицо женщины с кроткими глазами, исполненными желания помочь, сияло через дымку его сна, – лицо женщины, которая однажды придет из будущего, протянув к нему руки, которые он с радостью сожмет.
– Разве мы не будем танцевать? – раздался голос рядом. – Мне совсем не хочется пропускать вальс.
Они поспешили в бальный зал. Он обвил рукой ее талию, ее изумительные глаза изредка робко искали его взгляда, потом снова прятались под опущенными ресницами. И ум, рассудок, сама душа молодого человека не повиновались ему. Она выражала свое восхищение им своим обворожительным поведением, в котором восхитительно сочетались снисходительность и застенчивость.
– Вы великолепно танцуете, – сказала она ему. – Можете пригласить меня еще на один танец попозже.
Из навязчивого туманного будущего прозвучали сердитые слова: «Вполне вероятно, что именно твое умение танцевать и привлекало меня больше всего, но разве я об этом догадывалась?»
Весь тот вечер и еще многие месяцы настоящее и будущее сражались в его душе. И существование Натаниела Армитиджа, студента богословия, было подобно существованию Элис Блэтчли, которая полюбила его с первого взгляда, найдя, что он самый великолепный танцор из тех, с кем ей когда-либо приходилось кружиться под чувственные звуки вальса; существованию Горацио Кэмелфорда, журналиста и второсортного поэта, статьи которого приносили ему скудный доход, а второсортная поэзия – лишь улыбки критиков; Джессики Дирвуд с ее сияющими глазами, тусклым цветом лица и безнадежной страстью к крупному привлекательному, рыжебородому Дику Эверетту, который, зная об этом, только посмеивался над ней добродушно и напыщенно, с жестокой откровенностью говоря, что некрасивая женщина лишена призвания в жизни; самого Эверетта, тогда еще сметавшего все на своем пути молодого джентльмена, который в двадцать пять лет уже оставил след в Сити, проницательного, хладнокровного, хитрого как лиса за исключением случаев, когда дело касалось красивого лица и изящной ладони или лодыжки; Нелли Фэншоу, тогда еще в расцвете своей удивительной красоты, которая не любила никого, кроме себя, и молилась богам на глиняных ногах в виде драгоценностей, красивых платьев и роскошных празднеств, зависти других женщин и восхищения всей мужской части человечества.
В тот бальный вечер каждый цеплялся за надежду, что это воспоминание о будущем всего лишь сон. Их представили друг другу. Впервые услышав имена друг друга, они вздрогнули, потому что узнали их. Они старались не смотреть друг другу в глаза, спешили завести бессмысленный разговор, до тех пор пока молодой Кэмелфорд не наклонился поднять упавший веер Джессики и не обнаружил осколки рейнского бокала для вина. И тогда стало ясно, что от подозрений так просто не избавиться, что знание будущего, к сожалению, придется учитывать.
Они не могли предвидеть одного: знание будущего никоим образом не повлияет на их чувства в настоящем. Натаниел Армитидж день за днем все безнадежнее влюблялся в обворожительную Элис Блэтчли. От одной только мысли, что она может выйти замуж за другого, например, за длинноволосого самодовольного Кэмелфорда, у него кровь закипала в жилах. Более того, милая Элис, обняв его за шею, признавалась, что жизнь без него превратится для нее в сплошное страдание, и от одной только мысли, что он может стать мужем другой женщины, в частности Нелли Фэншоу, она сходила с ума. Вероятно, если учесть, что именно они знали, им было бы разумнее расстаться. Она принесет в его жизнь печаль. Но неужели было бы лучше отвергнуть ее, чтобы она умерла с разбитым сердцем, как случилось бы, по ее твердому убеждению? Как мог он, нежный влюбленный, причинить ей такие страдания? Конечно, ему следовало жениться на Нелли Фэншоу, но он терпеть не мог эту девушку. Разве не было бы верхом абсурда жениться на той, к кому испытывал сильную неприязнь, только потому, что двадцать лет спустя она, возможно, подойдет ему больше, чем женщина, которую он любит сейчас и которая любит его?
Так же и Нелли Фэншоу не могла заставить себя без смеха обсуждать предложение выйти замуж за викария, получавшего сто пятьдесят фунтов в год, которого она терпеть не могла. Наступят времена, когда богатство перестанет иметь для нее значение, когда ее возвышенная душа не будет жаждать ничего, кроме удовлетворения страсти к самопожертвованию. Но это время еще не пришло. Чувства, которые оно принесет с собой, в настоящем положении она не могла даже вообразить. Все ее настоящее страстно желало вещей земных, вещей, доступных ее пониманию. Требовать от нее забыть о них теперь, потому что позже ей не будет до них дела, все равно что просить школьника не ходить в буфет, потому что, когда он повзрослеет, сама мысль о тянучках будет вызывать у него тошноту. Если уж не суждено долго радоваться жизни, тем более стоит насладиться ею быстро.
Элис Блэтчли в отсутствие возлюбленного до головной боли пыталась осмыслить происходящее логически. Разве не глупо было торопиться замуж за ненаглядного Ната? В сорок она пожалеет, что не вышла за другого. Но многие женщины в сорок – насколько она могла судить по разговорам, которые слышала, – жалели, что не вышли замуж за другого. Если бы каждая девушка в двадцать прислушалась к себе сорокалетней, институт брака исчез бы. В сорок она станет совсем другим человеком. Эта другая почтенная личность не интересовала ее. Просить молодую девушку портить себе жизнь исключительно ради заинтересованного в этом лица среднего возраста казалось неправильным. Кроме того, за кого еще ей выходить замуж? Кэмелфорд не взял бы ее в жены, она была ему не нужна, да и в сорок лет он вряд ли заинтересовался бы ею. В матримониальных целях Кэмелфорда можно было даже не рассматривать. Она могла бы выйти замуж за совершенно незнакомого человека и зажить еще хуже. Могла бы остаться старой девой, но само словосочетание «старая дева» было ей ненавистно. Женщина-журналист с заляпанными чернилами пальцами – вот кем она могла бы стать, если бы все пошло хорошо, однако эта мысль ей не нравилась. Ведет ли она себя как эгоистка? Должна ли она в интересах дорогого Ната отказаться от брака с ним? Нелли, эта маленькая кошечка, которая подойдет ему в сорок, и не думала связывать с ним свою жизнь. Если уж он собирается жениться на ком угодно, кроме Нелли, то он мог бы с таким же успехом жениться на ней, Элис. Священник-холостяк! Это звучало почти неприлично. Да и Нат был не таким человеком. Если бы она бросила его, он попал бы в руки какой-нибудь коварной кокетки. Что же ей оставалось делать?
В сорок лет Кэмелфорд под влиянием благоприятной критики с радостью убеждал себя, что он пророк, ниспосланный свыше, долженствующий прожить всю жизнь красиво и во имя спасения человечества. В двадцать он просто хотел жить. Странного вида Джессика с ее изумительными глазами, скрывавшими какую-то тайну, была для него важнее, чем все остальные особи, вместе взятые. Знание будущего в его случае только пришпоривало желание. Смуглая кожа лица станет белой и розовой, худые члены – гибкими и сильными, горящие сейчас презрением глаза однажды начнут лучиться любовью при его приближении. Именно на это он когда-то надеялся: именно это он знал сейчас. В сорок лет художник сильнее, чем мужчина; в двадцать мужчина сильнее, чем художник.
Поразительное создание – так многие люди описали бы Джессику Дирвуд. Мало кто представлял, что она превратится в добродушную беззаботную миссис Кэмелфорд в зрелые годы. Животное начало, столь сильное в ней в двадцать лет, в тридцать уже истощило себя. В восемнадцать, безумно, слепо влюбленная в рыжебородого сладкоголосого Дика Эверетта, она с благодарностью бросилась бы к его ногам, если бы он только свистнул. И это несмотря на знание того, какую жалкую жизнь он, несомненно, устроил бы ей, до тех пор пока ее медленно крепнущая красота не позволила бы ей одержать над ним верх. Но к тому времени она начала бы уже презирать его. К счастью, как она говорила себе, можно было не опасаться, что он так поступит, невзирая на известное будущее. Красота Нелли Фэншоу словно заковала его в железные кандалы, и Нелли не собиралась упускать из рук столь ценный подарок судьбы. Ее собственный возлюбленный, по правде говоря, раздражал ее больше, чем любой другой мужчина, которого она когда-либо встречала. Но он по крайней мере мог спасти ее от нищеты. Джессику Дирвуд, сироту, воспитала дальняя родственница. Джессика не знала, что такое купаться в любви. Молчаливая, задумчивая по натуре, она каждую безрассудную грубость воспринимала как оскорбление, несправедливость. Согласие на ухаживания молодого Кэмелфорда казалось ей единственно возможным избавлением от жизни, которая стала для нее пыткой. В сорок лет один он пожалеет, что не остался холостяком, но в тридцать восемь ее не будет это беспокоить. Она знала, что он будет намного состоятельнее, чем сейчас. А пока ей придется полюбить его и научиться уважать. Он станет известным, и она будет им гордиться. Рыдая в подушку (от этого она отказаться не могла) из-за любви к представительному Дику, она все равно утешалась, думая, что Нелли Фэншоу зорко следит за ней как за своей соперницей.
Дик то и дело бормотал себе, что должен жениться на Джессике. В тридцать восемь она станет его идеалом. Он смотрел на нее в восемнадцать и содрогался. В тридцать Нелли будет бесцветной и неинтересной. Но разве размышления о будущем могли остановить страсть? Разве влюбленный хоть раз замешкался, думая о завтрашнем дне? Если красота Нелли быстро увянет, не эта ли причина еще больше толкает его на то, чтобы завладеть ею, пока она в самом расцвете?
В сорок Нелли Фэншоу станет святой. Эта перспектива ее не радовала: она ненавидела святых. Она полюбит скучного мрачного Натаниела, но какой прок ей от этого сейчас? Он не пылал страстью к ней, он любил Элис, а Элис любила его. Какой смысл, даже если они все договорятся, им троим в молодости становиться несчастными, чтобы получить удовлетворение в старости? Пусть старость позаботится о себе сама, а молодость повинуется собственным инстинктам. Пусть страдают почтенные святые – это их métier[15], а молодые пьют чашу жизни. Жаль, Дик был единственной «крупной рыбой» поблизости, зато отличался молодостью и красотой. Другим девушкам приходилось соглашаться на шестидесятилетнего старика с подагрой в придачу.
Еще один момент, очень серьезный момент, оставался без внимания. Все, что виделось им в этом туманном будущем, хранившем образы прошлого, случилось с ними в их браках. К какой судьбе могли привести другие пути, они понятия не имели. К сорока годам Нелли Фэншоу превратилась в милую особу. Разве трудная жизнь, которую она вела вместе с супругом, жизнь, требовавшая неустанного самопожертвования, самообладания, не способствовала такому исходу? Вряд ли такая же метаморфоза ждала жену бедного викария с высокими моральными принципами. Лихорадка, лишившая ее красоты и обратившая ее мысли к внутреннему миру, явилась результатом сидения на балконе «Гранд-опера» с итальянским графом по случаю маскарада. Будь Нелли женой священника из Ист-Энда, вполне вероятно, она смогла бы избежать этой лихорадки и ее очистительного эффекта. Разве не опасно оказаться в таком положении: удивительно красивая молодая женщина, практичная, жаждущая удовольствия, осужденная на жизнь в бедности с мужчиной, к которому не испытывает никаких чувств? В те первые годы, когда формировался характер Натаниела Армитиджа, общество Элис шло ему только на пользу. Мог ли он знать наверняка, что не деградирует, женившись на Нелли?
Если бы Элис Блэтчли вышла замуж за художника, могла ли она быть уверена, что в сорок ее еще будут трогать идеалы искусства? Разве ее желания даже в детстве хоть когда-нибудь шли вразрез с предпочтениями ее няни? Разве не чтение консервативных журналов заставляло ее постоянно склоняться к радикализму, а беспрестанные радикалистские разговоры за столом мужа – постоянно искать аргументы в поддержку феодальной системы? Не могло ли именно растущее пуританство ее мужа привести к жажде богемного образа жизни? Предположим, в зрелые годы она, являясь женой безумного художника, вдруг ударилась в религию, как говорится. Такое положение было бы хуже первого.
Тщедушный Кэмелфорд, будучи рассеянным холостяком, которому никто не накроет стол и не высушит одежду, вряд ли дотянул бы до сорока. Мог ли он быть уверен, что семейная жизнь не дала его искусству больше, чем отняла?
Джессика Дирвуд – натура импульсивная и страстная. Выбрав себе плохого супруга, она могла бы в сорок позировать для скульптуры одной из фурий. Ведь до тех пор, пока она не зажила спокойной жизнью, ее миловидность никак не проявлялась. Такой тип красоты, как у нее, развивается в безмятежности.
Дик Эверетт не тешил себя иллюзиями в отношении себя самого. Он знал, что жениться на Джессике и десять лет оставаться верным мужем исключительно некрасивой жены для него совершенно невозможно. Но Джессика отнюдь не походила на терпеливую Гризельду[16]. Вероятнее всего, если бы он женился на ней в двадцать ради ее красоты в тридцатилетнем возрасте, в двадцать девять – самое позднее – она развелась бы с ним.
Эверетт был человеком практичным. Именно он стал заправлять делами. Поставщик напитков признался, что загадочные бокалы из немецкого стекла периодически проникают в их ассортимент. Один из официантов, понимая, что ни при каких обстоятельствах его не заставят платить, признался, что разбил не один бокал для вина в тот вечер, поэтому Эверетт решил, что не так уж удивительно с его стороны было бы попытаться спрятать осколки под ближайшей пальмой. Все произошедшее явно было сном. Такое решение в тот момент приняла молодость, и три свадьбы состоялись в течение трех месяцев одна за другой.
Лишь десять лет спустя Армитидж поведал мне эту историю однажды вечером в курительной комнате клуба. Миссис Эверетт только что оправилась от страшного приступа ревматической лихорадки, которую подхватила прошлой весной в Париже. Миссис Кэмелфорд, которую я прежде не встречал, разумеется, казалась мне одной из красивейших женщин. Миссис Армитидж – я знал ее с тех пор, когда она была еще Элис Блэтчли – я находил более очаровательной в замужестве, чем в девичестве. Что она нашла в Армитидже, я так и не мог понять. Кэмелфорд добился признания через десять лет: бедняга, он не долго прожил, наслаждаясь своим успехом. Дику Эверетту предстоит трудиться еще шесть лет, но он хорошо себя ведет, и ходят разговоры о том, что его отпустят на заслуженный отдых раньше.
В целом должен признать, что это любопытная история. Как я упомянул вначале, я сам в нее не верю.
Жилец с четвертого этажа[17]
В ноябре к четырем часам дня окрестности Блумсбери-сквер пустеют, словно пытаясь защититься от чужих любопытных взглядов. Посыльный Тибба, во все горло кричавший, что она его медовое солнышко, резко остановился и наступил на ногу молодой говорливой леди, которая катила коляску, причем явно остался глух к, мягко говоря, нелицеприятным замечаниям, последовавшим от молодой говорливой леди. И лишь дойдя до поворота, посыльный Тибба вновь задумался о своих личных делах настолько, чтобы объявить скорее самому себе, чем на всю улицу, что он ее пчелка. Молодая говорливая леди, шедшая на полдюжины ярдов позади, забыла о своей обиде, увлекшись разглядыванием спины незнакомца. Ведь спина незнакомца имела одну особенность: там, где спина должна быть прямой, виднелась явная выпуклость.
– Это не горб, да и на скривляние[18] позвоночника не похоже, – заметила молодая говорливая леди, обращаясь к самой себе. – Провалиться мне на этом месте, если он не тащит домой на себе грязную посуду!
Констебль, который с притворно-скучающим видом стоял на углу, наблюдал за приближением незнакомца. «Странная у вас походка, – подумал констебль. – Надо идти осторожнее, а то еще упадете и покатитесь кувырком».
– Да это молодой человек! – пробормотал констебль, когда незнакомец миновал его. – У него совсем юное лицо.
Смеркалось. Незнакомец, обнаружив, что не может разобрать название улицы на доме на углу, повернул обратно.
– Так это действительно молодой человек, – продолжал бубнить констебль. – Почти мальчик.
– Извините, – произнес незнакомец, – вы не подскажете, как пройти на Блумсбери-сквер?
– Это и есть Блумсбери-сквер, – объяснил констебль. – По крайней мере все, что за углом. А какой дом вам нужен?
Незнакомец вытащил из внутреннего кармана наглухо застегнутого пальто клочок бумаги, развернул и прочитал вслух:
– Миссис Пенничерри. Дом сорок восемь.
– За углом налево, – сообщил констебль. – Четвертый дом. Вас туда рекомендовали?
– Один… один мой друг, – ответил незнакомец. – Большое вам спасибо.
– Ах, – пробормотал констебль себе под нос, – наверное, вы перестанете называть его таковым к концу недели, юный… Забавно, – добавил он, глядя вслед удаляющемуся незнакомцу. – Мне доводилось видеть множество представительниц противоположного пола, молодых со спины и старых спереди. А этот парень кажется молодым спереди и старым сзади. Думаю, он постареет со всех сторон, если надолго задержится у мамаши Пенничерри, этой жадной старой курицы.
У констеблей, патрулировавших Блумсбери-сквер, имелись причины не любить миссис Пенничерри. Вряд ли нашелся бы человек, симпатизирующий этой остроносой леди. Вероятно, содержание второсортных пансионов в окрестностях Блумсбери не сопутствует развитию таких добродетелей, как великодушие и благожелательность.
Тем временем незнакомец продолжил свой путь и вскоре позвонил в дверь дома номер сорок восемь. Миссис Пенничерри подглядывала снизу и, мельком увидев над перилами привлекательное, хоть и несколько изнеженное мужское лицо, поспешила поправить вдовий чепец перед зеркалом и велела Мэри Джейн проводить незнакомца – вдруг он окажется сомнительным постояльцем – в гостиную и зажечь газовую горелку.
– И не умолкай, однако не вздумай отвечать на его вопросы. Скажи, я буду через минуту, – продолжала давать указания миссис Пенничерри. – Да не показывай руки.
– Что это ты ухмыляешься? – потребовала ответа миссис Пенничерри от неряшливой Мэри Джейн через пару минут.
– Я не ухмылялась, – кротко пояснила Мэри Джейн. – Просто улыбалась сама себе.
– С какой стати?
– Не знаю. – Мэри Джейн все еще продолжала улыбаться.
– Ну и какой он? – пожелала знать миссис Пенничерри.
– Не такой, какие приходят обычно.
– Слава Богу! – воскликнула миссис Пенничерри.
– Говорит, его рекомендовал какой-то друг.
– Кто именно?
– Друг. Он не назвал имени.
Миссис Пенничерри задумалась.
– Он ведь не из тех, что со странностями?
Совсем не из тех. В этом Мэри Джейн была уверена.
Миссис Пенничерри поднялась по лестнице, все еще размышляя. Когда она вошла в комнату, незнакомец поднялся и кивнул. Ничто не могло быть обыденнее, чем кивок незнакомца, и все же при виде его миссис Пенничерри испытала давно забытые ощущения. На мгновение миссис Пенничерри показалась себе приветливой леди с хорошими манерами, вдовой солиситора, к которой пришел посетитель. Это была лишь мимолетная фантазия. В следующую секунду к ней вернулась реальность. Миссис Пенничерри, хозяйка пансиона, существование которой зависело от ежедневного выполнения рутинных и не самых приятных дел, приготовилась к разговору с потенциальным жильцом, который, к счастью, выглядел как неопытный юный джентльмен.
– Меня вам рекомендовали, – начала миссис Пенничерри. – Могу я узнать кто?
Незнакомец словно не слышал вопроса.
– Возможно, вы его не помните, – улыбнулся он. – Он решил, что мне нужно хорошо устроиться на пару месяцев, которые у меня впереди… которые я должен прожить здесь, в Лондоне. Вы сможете меня принять?
Миссис Пенничерри подумала, что сможет принять незнакомца.
– Нужна комната для ночлега, – объяснил незнакомец. – Сойдет любая. А также еда и питье в достаточном для человека количестве – вот все, о чем я прошу.
– На завтрак, – начала миссис Пенничерри, – я всегда подаю…
– Простую и полезную пищу, я в этом убежден, – перебил незнакомец. – Пожалуйста, не утруждайте себя подробным рассказом, миссис Пенничерри. Как бы там ни было, я останусь доволен.
Озадаченная миссис Пенничерри окинула незнакомца быстрым взглядом, но его лицо, несмотря на улыбку в кротких глазах, оставалось открытым и серьезным.
– Во всяком случае, вам надо посмотреть комнату, – предложила миссис Пенничерри, – прежде чем мы обсудим условия.
– Разумеется, – согласился незнакомец. – Я немного устал и буду рад отдохнуть там.
Миссис Пенничерри провела его наверх, на лестничной площадке четвертого этажа помедлила, потом открыла дверь задней спальни.
– Здесь очень удобно, – заметил незнакомец.
– За эту комнату, – заявила миссис Пенничерри, – с полным пансионом, состоящим из…
– …из всего необходимого – это не подлежит сомнению, – снова вставил незнакомец со своей скромной глубокомысленной улыбкой.
– Как правило, я брала за нее, – продолжала миссис Пенничерри, – по четыре фунта в неделю. Для вас же… – И вдруг неожиданно для себя миссис Пенничерри сказала: – Учитывая ваши рекомендации, я назначу цену в три фунта десять шиллингов.
– Уважаемая леди, – произнес незнакомец, – вы так добры. Как вы догадались, я небогатый человек. Если это не сильно вас обременит, я приму вашу уступку в цене с благодарностью.
И снова миссис Пенничерри, много повидавшая на своем веку, метнула подозрительный взгляд на незнакомца, но ни одна складочка не исказила это приятное гладкое лицо, которое лишь на мгновение, быть может, приняло насмешливое выражение. Он явно был так же прост, как казался.
– За газ, разумеется, взимается дополнительная плата.
– Разумеется, – согласился незнакомец.
– Уголь…
– Не будем ссориться, – в третий раз перебил ее незнакомец. – Вы и так проявили удивительную заботу. Я чувствую, миссис Пенничерри, что могу полностью отдаться в ваши руки.
Незнакомцу явно хотелось поскорее остаться одному. Затопив камин, хозяйка пансиона повернулась уйти. И именно в этот момент миссис Пенничерри, до сих пор имевшая репутацию человека исключительно благоразумного, совершила поступок, который пять минут назад сочла бы совершенно невозможным в своей деловой карьере. И в это не поверила бы ни одна живая душа, знавшая миссис Пенничерри, даже если бы та клятвенно уверяла, что говорит правду.
– Я сказала, три фунта десять шиллингов? – требовательно спросила миссис Пенничерри у незнакомца, схватившись за дверную ручку. Она говорила сердито. Она и была сердита на незнакомца и на саму себя, особенно на саму себя.
– Вы были так добры, чтобы снизить цену до этой суммы, – ответил незнакомец. – Но если вы подумали и обнаружили, что не можете…
– Я ошиблась, – заявила миссис Пенничерри. – Я должна была сказать «два фунта десять шиллингов».
– Я не могу… Я не приму такой жертвы! – воскликнул незнакомец. – Я вполне могу позволить себе три фунта десять шиллингов.
– Два фунта десять шиллингов – вот мои условия! – рявкнула миссис Пенничерри. – Если вы жаждете платить больше, отправляйтесь в другое место. Вы найдете множество людей, готовых сделать вам одолжение.
Ее неистовый пыл, должно быть, поразил незнакомца.
– Не будем спорить, – улыбнулся он. – Я просто боялся, что в глубине вашей доброй души…
– Не такая уж она добрая, – проворчала миссис Пенничерри.
– В этом я не так уверен, – парировал незнакомец. – У меня есть на ваш счет некоторые подозрения. Но, полагаю, решительная женщина должна добиваться своего.
Незнакомец протянул руку, и в тот момент миссис Пенничерри показалось, будто естественнее всего будет просто пожать ее, словно руку старого друга, и закончить разговор приятным смехом, хотя миссис Пенничерри никак нельзя было назвать смешливой.
Когда миссис Пенничерри вернулась на кухню, Мэри Джейн стояла у окна, скрестив руки на груди. В окне виднелись деревья на Блумсбери-сквер, а среди голых ветвей проглядывало небо.
– Еще полчаса у нас не будет никаких дел, пока не вернется кухарка. Я присмотрю за дверью, если ты хочешь прогуляться, – предложила миссис Пенничерри.
– Было бы замечательно, – согласилась девушка, как только к ней вернулся дар речи. – Это время дня мне особенно нравится.
– Но не больше получаса, – добавила миссис Пенничерри.
Весь дом сорок восемь по Блумсбери-сквер собрался после ужина в гостиной и приступил к обмену мнениями по поводу незнакомца со свободой и откровенностью, присущей дому сорок восемь по Блумсбери-сквер при обсуждении человека в его отсутствие.
– Вряд ли его можно назвать умным молодым человеком, – высказался Огастес Лонгкорд, который занимался чем-то в Сити.
– Фто кафается меня, – прокомментировал его компаньон Исидор, – скафу, фто из умного молодого феловека толку не выйдет. Их и так флифком много.
– Должно быть, он очень умен, если вы сочли его слишком умным, – усмехнулся Лонгкорд. Этот остроумный ответ был в ходу в доме сорок восемь по Блумсбери-сквер: он отличался простотой конструкции и понятностью для собеседника.
– Ну а мне было просто приятно на него смотреть, – заявила мисс Кайт, покраснев. – Полагаю, все дело в одежде. Глядя на нее, я вспомнила о Ное с его ковчегом и обо всем остальном.
– Вас только одежда и может навести на какие-то мысли, – протянула апатичная мисс Девайн. Она была высокой привлекательной девушкой, которая в данный момент тщетно пыталась элегантно и в то же время удобно расположиться на диване, набитом конским волосом. Мисс Кайт, занявшая единственное кресло, не пользовалась в тот вечер популярностью, так что ремарка мисс Девайн получила, вероятно, большее одобрение аудитории, чем заслуживала.
– Вы намеревались сделать умное замечание, дорогая, или просто сказать грубость? – поинтересовалась мисс Кайт, чтобы не остаться в долгу.
– И то и другое, – заявила мисс Девайн.
– Лично я должен признаться, – вскричал высокий отец молодой леди, которого обычно называли полковником, – что нахожу его глупцом.
– Мне показалось, вы прекрасно поладили, – проворковала его жена, пухленькая улыбчивая леди.
– Возможно, это и так, – возразил полковник. – Судьба научила меня жить среди глупцов.
– Вам двоим разве не обидно ссориться сразу после ужина? – спросила их заботливая дочь с дивана. – Вам же нечем будет себя развлекать остаток вечера.
– Он не производит впечатления человека, умеющего поддержать разговор, – заметила леди, которая приходилась кузиной какому-то баронету. – Но он передал мне овощи, прежде чем положил себе. Подобные мелочи говорят о хорошем воспитании.
– Или о том, что он плохо вас знает, поскольку решил, будто вы оставите ему хоть пол-ложки, – рассмеялся остряк Огастес.
– Чего я в нем не понимаю… – выкрикнул полковник.
Вошел незнакомец.
Полковник укрылся за вечерней газетой. Зардевшаяся мисс Кайт достала с каминной полки бумажный веер и стыдливо раскрыла его перед лицом. Мисс Девайн выпрямилась на диване, набитом конским волосом, и принялась расправлять юбки.
– Можете ответить на один вопрос? – спросил Огастес у незнакомца, нарушив наступившую тишину.
Незнакомец явно его не понял. Остряку Огастесу пришлось еще глубже нырнуть в эту странную тишину.
– Кто выиграет скачки «Линкольн гандикап»[19]? Скажите, и я пойду и тут же поставлю на эту лошадь мою рубашку.
– Думаю, в таком случае вы поступите неблагоразумно, – улыбнулся незнакомец. – Я не специалист в этой области.
– Нет?! И почему мне только сказали, что вы капитан-шпион из газеты «Спортинг лайф» под прикрытием!
Большего провала для шутки нельзя было и представить. Никто не засмеялся, и мистер Огастес Лонгкорд не мог понять почему. Наверное, никто из слушателей не сумел бы этого объяснить, ибо в доме сорок восемь по Блумсбери-сквер мистер Огастес Лонгкорд считался юмористом. Сам незнакомец, похоже, не понимал, что над ним потешаются.
– Вас ввели в заблуждение.
– Прошу прощения, – произнес мистер Огастес Лонгкорд.
– Ничего страшного, – отозвался незнакомец приятным негромким голосом и прошел вперед.
– Тогда как насчет театрального представления? – обратился мистер Лонгкорд к своему другу и компаньону. – Вы хотите пойти или нет? – Мистер Лонгкорд явно терял терпение.
– У меня ефть билет, могу и пойти, – произнес Исидор.
– Ужасно глупая постановка, как мне говорили.
– Больфинфтво иф них глупые, в той или иной фтепени. Но жаль билет терять, – возразил Исидор, и оба вышли из комнаты.
– Вы надолго в Лондоне? – поинтересовалась мисс Кайт, вперив в незнакомца свой тщательно выверенный взгляд.
– Да нет, – ответил незнакомец. – Во всяком случае, пока не знаю. Смотря по обстоятельствам.
Необычная тишина вторглась в гостиную дома сорок восемь по Блумсбери-сквер, которую в этот час обычно наполнял гомон скрипучих голосов. Полковник не мог оторваться от газеты. Миссис Девайн сидела, сложив пухленькие белые ручки на коленях, так что нельзя было сказать наверняка, спит она или нет. Леди, приходившаяся кузиной некоему баронету, переставила стул под газовую люстру и занялась своим вечным вязанием крючком. Апатичная мисс Девайн перебралась к пианино, где и села, осторожно перебирая клавиши с немелодичным звуком, спиной к холодной, скудно меблированной комнате.
– Садитесь, – скомандовала мисс Кайт, указав веером на свободное место рядом с собой. – Расскажите о себе. Вы меня заинтересовали.
Мисс Кайт принимала весьма властный вид в общении со всеми юными на вид представителями противоположного пола. Такое выражение лица гармонировало с ее персиковой кожей и золотистыми волосами и прекрасно подходило ко всему облику.
– Весьма рад, – ответил незнакомец, занимая предложенный стул. – Мне так хочется вас заинтересовать.
– А вы дерзкий мальчик. – Мисс Кайт бросила поверх веера лукавый взгляд, впервые встретившись глазами с незнакомцем. И тогда она испытала точно такое же любопытное чувство, от которого час назад или около того пришла в волнение миссис Пенничерри. Мисс Кайт показалось, что она больше не та мисс Кайт, которую она увидела бы в засиженном мухами зеркале над мраморной каминной полкой, а совсем другая мисс Кайт – веселая леди с сияющими глазами, приближавшаяся к среднему возрасту, но все еще миловидная, несмотря на тускнеющий цвет лица и жидковатые каштановые кудри. Мисс Кайт ощутила боль от внезапного укола ревности, ведь другая мисс Кайт средних лет в общем представлялась более привлекательной леди. В ней чувствовалась некая целостность, широта взглядов, благодаря чему люди инстинктивно тянулись к ней. Не стесненная в отличие от самой мисс Кайт необходимостью вести себя как девица в возрасте от восемнадцати до двадцати двух лет, эта другая мисс Кайт умела говорить разумно и даже блестяще. Весьма приятной женщиной оказалась эта другая мисс Кайт, и настоящая мисс Кайт, несмотря на зависть, должна была это признать. Мисс Кайт искренне сожалела, что вообще увидела эту женщину. Знакомство с ней оставило неприятный осадок.
– Я не мальчик, – сказал незнакомец. – И совсем не хотел показаться дерзким.
– Вижу, – ответила мисс Кайт. – Это было глупое замечание. Представить не могу, что заставило меня его сделать. Видимо, просто глупею на старости лет.
Незнакомец рассмеялся.
– Вы уж точно не старая.
– Мне тридцать девять, – выпалила мисс Кайт. – Ведь в таком возрасте не назовешь человека молодым?
– По-моему, это прекрасный возраст, – настаивал незнакомец. – Человек достаточно молод, чтобы не утратить веселье юности, и достаточно взрослый, чтобы научиться сочувствию.
– Надо же, – возразила мисс Кайт. – Скажите еще, что каждый возраст прекрасен по-своему. Я иду спать.
Мисс Кайт поднялась. Бумажный веер почему-то сломался, и она бросила обрывки в огонь.
– Еще рано, – возразил незнакомец. – Я предвкушал разговор с вами.
– Что ж, у вас есть возможность и дальше его предвкушать, – возразила мисс Кайт. – Спокойной ночи.
На самом деле мисс Кайт не терпелось взглянуть на себя в зеркало в собственной комнате, с плотно закрытой дверью. Образ этой другой мисс Кайт – опрятной леди с бледным лицом и каштановыми волосами – был таким ярким, что мисс Кайт недоумевала, не посетила ли ее временная забывчивость, пока она одевалась к ужину в тот вечер.
Предоставленный сам себе незнакомец прошел к столу для игры в мушку в поисках чего-нибудь почитать.
– Кажется, вы спугнули мисс Кайт, – заметила леди, приходившаяся кузиной некоему баронету.
– Похоже, что так, – признал незнакомец.
– Мой кузен, сэр Уильям Босстер, – заметила занятая вязанием леди, – который женился на племяннице старого лорда Игема… Вы никогда не встречали Игемов?
– Пока, – ответил незнакомец, – не имел такой чести.
– Очаровательная семья. Не может понять… То есть мой кузен сэр Уильям не может понять, почему я продолжаю жить здесь. «Моя дорогая Эмили, – повторяет он каждый раз, когда меня видит, – моя дорогая Эмили, как можете вы существовать среди людей такого сорта, обитателей пансионов?» Но меня они забавляют.
Чувство юмора, согласился незнакомец, всегда является преимуществом.
– Наша семья со стороны матери, – продолжала кузина сэра Уильяма своим монотонным голосом, – связана с Теттон-Джонсами, которые, когда король Георг Четвертый… – Кузине сэра Уильяма понадобилась очередная катушка ниток, она подняла глаза и встретилась взглядом с незнакомцем. – Сама толком не знаю, почему я все это вам рассказываю, – произнесла она недовольным голосом. – Вряд ли это вас заинтересует.
– Все, что связано с вами, меня интересует, – серьезно заверил ее незнакомец.
– С вашей стороны очень мило так говорить, – вздохнула кузина сэра Уильяма, но без должной уверенности. – Вероятно, иногда я докучаю людям.
Вежливый незнакомец спорить не стал.
– Понимаете, – продолжала бедная леди, – я действительно из хорошей семьи.
– Уважаемая леди, – произнес незнакомец, – ваше благородное лицо, благородный голос, благородная осанка – все свидетельствует об этом.
Она не отрываясь смотрела незнакомцу в глаза, и постепенно улыбка прогоняла прочь тоску с ее лица.
– Как глупо с моей стороны. – Она говорила скорее с собой, чем с незнакомцем. – Что ж, конечно, люди… люди, мнение которых имеет значение, судят тебя по тому, кто ты есть, а не по тому, что ты говоришь о себе.
Незнакомец все молчал.
– Я вдова провинциального доктора с доходом лишь в двести тридцать фунтов в год. Разумнее всего смириться с этим и беспокоиться о моих сильных и могущественных родственниках не больше, чем они когда-либо беспокоились обо мне.
Казалось, незнакомец не мог найти подходящих слов.
– У меня есть еще родственники, – вспомнила кузина сэра Уильяма, – близкие моего бедного супруга, для которых вместо «бедной родственницы» я могла бы стать сказочной крестной мамочкой. Вот моя семья, или такой она могла бы быть, – с сарказмом добавила кузина сэра Уильяма, – не будь я вульгарным снобом.
При этих словах она вспыхнула и поспешно поднялась.
– Похоже, я прогнал и вас, – вздохнул незнакомец.
– Когда тебя называют вульгарным снобом, – с жаром выпалила леди, – самое время уходить.
– Это были ваши слова, – напомнил незнакомец.
– О чем только я думала! – заметила дама с негодованием. – Ни одна леди, по крайней мере в присутствии совершенно незнакомого человека, не назвала бы себя… – Она сконфузилась. – Сегодня вечером со мной что-то происходит. – Кажется, я просто не в состоянии удержаться, чтобы не оскорблять себя.
Все еще в полном смятении, она пожелала незнакомцу доброй ночи, надеясь, что при следующей встрече будет чувствовать себя как обычно. Незнакомец, надеясь на то же самое, открыл перед ней дверь и снова закрыл.
– Скажите, – засмеялась мисс Девайн, которая исключительно благодаря силе таланта ухитрялась извлекать гармоничные звуки из сопротивлявшегося пианино, – как вам это удалось? Хотела бы я знать.
– Что вы имеете в виду? – спросил незнакомец.
– Так быстро избавиться от этих двух старых развалин?
– Как хорошо вы играете! – воскликнул незнакомец. – Я понял, что у вас исключительный музыкальный дар, в тот самый момент, когда увидел вас.
– Откуда вы узнали?
– Это написано у вас на лице.
Девушка рассмеялась от удовольствия.
– Похоже, вы времени не теряли, разглядывая мое лицо.
– Это красивое и интересное лицо, – заметил незнакомец.
Она резко повернулась на табурете, и их глаза встретились.
– Вы умеете читать по лицу?
– Да.
– Скажите, что еще вы видите в моем?
– Откровенность, смелость…
– Ах да, все добродетели. Возможно. Это мы примем как должное. – Девушка на удивление быстро стала серьезной. – Расскажите лучше об обратной стороне.
– Не вижу здесь обратной стороны, – ответил незнакомец. – Вижу только прекрасную девушку на пороге превращения в достойную женщину.
– И ничего больше? Не видите следов алчности, тщеславия, убожества и… – Злой смешок сорвался с ее губ. – И вы умеете читать по лицу!
– Читать по лицу. – Незнакомец улыбнулся. – Знаете, что сейчас написано на вашем? Любовь к правде, почти неистовая, неприятие лжи, лицемерия, желание всего чистого, презрение ко всему презренному, особенно к тому, что презренно в женщине. Скажите, разве я читаю неверно?
«Интересно, – подумала девушка, – не потому ли две другие дамы так поспешно покинули гостиную? Все ли стыдятся собственного ничтожества под взглядом ваших чистых доверчивых глаз?»
Тут ей на ум пришла одна мысль.
– Мне показалось, папа многое успел рассказать вам за ужином. О чем вы разговаривали?
– Это военного вида джентльмен справа от меня? Главным образом мы говорили о вашей матери.
– Жаль, – ответила девушка, теперь уже жалея, что задала этот вопрос. – Я надеялась, что для первого вечера он выберет другую тему!
– Он и пытался предложить пару других, – сознался незнакомец, – но я так мало путешествовал по свету, что обрадовался, когда он принялся рассказывать о себе. Надеюсь, мы подружимся. К тому же он так хорошо говорил о миссис Девайн.
– В самом деле?
– По его словам, он женат уже двадцать лет и никогда не жалел об этом за исключением одного раза!
Ее черные глаза сверкнули, но когда они встретились взглядами, всякое подозрение с ее стороны улетучилось. Она отвернулась, пряча улыбку.
– Так значит, он пожалел. Один раз.
– Лишь раз, – объяснил незнакомец, – пребывая в переменчивом раздражительном настроении. Он поступил честно, когда признал это. Поделился со мной. Думаю, я ему понравился. Действительно, он почти дал мне это понять. Сказал, что не часто выпадает возможность поговорить с таким человеком, как я. Рассказал, что, когда они с вашей матерью путешествуют, их всегда принимают за молодоженов. Некоторые из историй, которые он поведал, оказались весьма забавными. – Незнакомец засмеялся. – И даже здесь их в основном называют «Дарби и Джоан»[20].
– Да, – подтвердила девушка, – это так. Мистер Лонгкорд придумал им это прозвище на второй вечер после нашего приезда. Все решили, будто это умно, хотя, по мне, вполне очевидно.
– Мне кажется, нет ничего прекраснее любви, которая выдержала жизненные невзгоды. Сладкий нежный цветок, который распускается в сердцах молодых, в таких сердцах, как ваше, тоже прекрасен. Любовь молодых к молодым – это начало жизни. Но любовь пожилых к пожилым – это начало чего-то более долгого.
– Похоже, вам все кажется прекрасным, – проворчала девушка.
– А разве не все прекрасно? – поинтересовался незнакомец.
Полковник закончил читать газету.
– Вы оба поглощены весьма увлекательным разговором, – заметил он.
– Мы обсуждали всяких Дарби и Джоан, – объяснила его дочь. – И как прекрасно, когда любовь выдерживает жизненные невзгоды!
– Ах, – улыбнулся полковник, – вряд ли это справедливо. Мой друг все повторяет циничной молодежи признания пылкого супруга своей даме средних лет, и в некотором роде… – В игривом настроении полковник положил руку на плечо незнакомцу и заглянул в глаза. И вдруг неуклюже выпрямился и залился румянцем.
Кое-кто называл полковника невежей. И не просто называл, а вполне четко объяснял свою точку зрения, так что полковник и сам понимал, почему был невежей.
«А вы с женой живете как кошка с собакой, в позоре для вас обоих! По крайней мере, быть может, у вас хватит такта попытаться скрыть это от общества, а не подшучивать над своим постыдным положением с каждым встречным. Вы просто невежа, сэр, невежа!»
Кто осмелился произнести эти слова? Не незнакомец – его губы не шевельнулись. Кроме того, голос принадлежал не ему. В самом деле, голос был больше похож на голос самого полковника. Полковник переводил взгляд с незнакомца на свою дочь, с дочери на незнакомца. Они явно не слышали этого голоса, это была чистой воды галлюцинация. Полковник снова вздохнул.
И все же от неприятного осадка было не так-то легко избавиться. Несомненно, шутки с незнакомцем на такую тему свидетельствовали о дурном вкусе. Ни один джентльмен не поступил бы так.
Да и потом, ни один джентльмен не допустил бы такой остроты. Ни один джентльмен не позволил бы себе постоянно пререкаться с женой, и уж точно никогда во всеуслышание. Как бы ни раздражала его женщина, джентльмен сохранил бы самообладание.
Миссис Девайн, поднявшись, медленно шла по комнате. Страх охватил полковника. Она собиралась сделать ему возмутительное замечание (он видел это по ее глазам), которое раздосадовало бы его и заставило грубо огрызнуться. Даже этот полный идиот – незнакомец – смог бы понять, почему остряки пансиона окрестили их «Дарби и Джоан», осознать тот факт, что галантный полковник забавлялся, в беседе с соседом по столу осмеивая собственную жену.
– Моя дорогая, – вскричал полковник, поспешив заговорить первым, – тебе не кажется, что в комнате холодно? Я принесу тебе шаль.
Все было бесполезно – полковник это чувствовал. Они давно привыкли предварять любезностями самые ужасные оскорбления в адрес друг друга. Она шла дальше, размышляя над подходящим ответом, подходящим с ее точки зрения, разумеется. Еще мгновение, и все узнают правду. Дикая, фантастическая мысль мелькнула в голове у полковника: если уж такое случилось с ним, то почему не с ней?
– Летиция! – вскричал полковник, и его тон удивил ее настолько, что она онемела. – Я хочу, чтобы ты внимательно взглянула на нашего друга. Он никого тебе не напоминает?
Миссис Девайн, услышав такую просьбу, окинула незнакомца долгим пристальным взглядом.
– Да, – пробормотала она, повернувшись к супругу, – напоминает. Кто он?
– Не могу понять, – ответил полковник. – Может быть, ты вспомнишь.
– Через некоторое время – да, – задумчиво произнесла миссис Девайн. – Это некто из далекого прошлого, когда я еще была незамужней девушкой в Девоншире. Спасибо за предложение, если тебя это не сильно затруднит, Гарри. Я оставила шаль в гостиной.
Как объяснял мистер Огастес Лонгкорд своему компаньону Исидору, именно беспредельная глупость незнакомца и являлась причиной всех проблем.
– Дайте мне человека, который может позаботиться о себе или думает, что может, – заявлял Огастес Лонгкорд, – вот уж я развернусь! Но когда беспомощный младенец отказывается даже смотреть на твои вычисления, говорит, что одного твоего слова ему достаточно, и передает тебе свою чековую книжку, чтобы ты сам ее заполнил, – это не по правилам игры.
– Огафтеф, – последовала лаконичная реплика от его компаньона. – Вы болван.
– Ладно, мой мальчик, теперь ваша попытка, – предложил Огастес.
– Как раф это я и фобирался фделать.
– Ну и?.. – поинтересовался Огастес следующим вечером, когда встретил Исидора, поднимавшегося по лестнице после долгого разговора с незнакомцем в гостиной за закрытой дверью.
– О, и не фпрафивайте меня. Глупый он, вот и вфе.
– Что он сказал?
– Фто он фказал! Говорил о евреях и о том, какая великая это нация, и как неправильно о них фудят люди, и неф подобную фепуху. Будто некоторые из фамых дофтойных людей, которых он когда-либо вфтрефал, были евреями. Думал, я один из них!
– Что ж, вам удалось что-то из него вытянуть?
– Фто-то из него вытянуть! Конефно, нет. Как оказалось, он не может целую нацию отлифить, о фем тут говорить. Это того не фтоит.
В доме сорок восемь по Блумсбери-сквер постепенно пришли к выводу, что много чего делать не стоит: выхватывать соусник с подливой, без очереди набрасываться на овощи и накладывать себе бо́льшую, чем положено, порцию, ловкими маневрами пробираться к креслу, сидеть на вечерней газете, утверждая, что не видели ее, и совершать прочие подобные поступки. Ведь о таких мелочах не стоило и беспокоиться. Постоянное ворчание из-за еды – постоянное ворчание почти из-за всего; оскорбление миссис Пенничерри у нее за спиной; оскорбление других постояльцев от скуки; ссоры с другими постояльцами без видимых причин; высмеивание других постояльцев; злословие насчет других постояльцев; подтрунивание над другими постояльцами; бахвальство собственной значимостью, при том что ни один другому не верил, и прочие подобные вульгарности. В других пансионах, возможно, этому потакали, но дому сорок восемь по Блумсбери-сквер хватало достоинства, чтобы над этим задуматься.
Правда была в том, что дом сорок восемь по Блумсбери-сквер пришел к очень высокому мнению о себе, возникшему не столько по вине Блумсбери-сквер, сколько незнакомца. Незнакомец прибыл в дом сорок восемь по Блумсбери-сквер с предубеждением (бог знает откуда взятым), как будто его с виду пошлые, посредственные, толстокожие обитатели на самом деле леди и джентльмены чистой воды, а время и наблюдение, очевидно, лишь укрепили эту абсурдную идею. Естественно, вследствие этого дом сорок восемь по Блумсбери-сквер постепенно сошелся в мнениях с незнакомцем по поводу себя самого.
Миссис Пенничерри незнакомец упорно считал леди до мозга костей, вынужденной под давлением обстоятельств, ей неподвластных, занимать лидирующее положение в обществе представителей среднего класса. Она была кем-то вроде приемной матери, которая заслуживала похвалы и благодарностей ее разношерстной семьи, и за этот образ миссис Пенничерри теперь крепко уцепилась. Ему сопутствовали и неудобства, но к ним миссис Пенничерри, похоже, была готова. Леди до мозга костей не станет брать с других леди и джентльменов плату за уголь и свечи, которые они никогда не использовали. Приемная мать не станет подсовывать своим детям новозеландскую баранину, выдавая ее за саутдаунскую[21]. Обычная хозяйка пансиона может позволить себе устраивать такие фокусы и складывать в карман барыши, но леди – никогда: миссис Пенничерри чувствовала, что больше не может так поступать.
Незнакомцу мисс Кайт представлялась остроумной и очаровательной собеседницей с исключительно приятной личностью. У мисс Кайт был единственный недостаток – нехватка тщеславия. Она не подозревала о своей изящной и утонченной красоте. Если бы только мисс Кайт могла увидеть себя глазами незнакомца, ложная скромность, не дававшая ей поверить в свое природное обаяние, покинула бы ее. Незнакомец так сильно на этом настаивал, что мисс Кайт твердо решила проверить сей факт. Как-то вечером, за час до ужина, в гостиную, где сидел только незнакомец и еще не зажгли газовую горелку, вошла миловидная, привлекательная леди, немного бледная, с аккуратно уложенными каштановыми волосами, и спросила у незнакомца, знает ли он ее. Она вся трепетала, а голос прерывался. Но когда незнакомец, глядя ей прямо в глаза, признался, что из-за схожести чуть было не принял мисс Кайт за ее младшую сестру, только намного красивее, у нее вырвался смех. В тот вечер золотоволосая мисс Кайт исчезла и никогда больше не показывала своего ярко накрашенного лица. Однако в благоговейный трепет прежних обитателей дома сорок восемь по Блумсбери-сквер, вероятно, привел бы тот факт, что ни один человек в пансионе не задал ни единого вопроса на ее счет.
Кузину сэра Уильяма незнакомец считал сокровищем для любого пансиона. Леди из высшего общества! Казалось, ничто в ее наружности не говорило, что она принадлежит к высшему обществу. Она сама, разумеется, не упоминала об этом, но любому это было ясно без слов. Сама того не сознавая, она разговаривала благовоспитанным тоном, создавала атмосферу учтивости. Не то чтобы незнакомец так много ей об этом говорил. Кузина сэра Уильяма поняла, что он так думает, и всей душой разделяла его мнение.
К мистеру Лонгкорду и его компаньону как к представителям избранного круга деловых людей незнакомец испытывал огромное уважение. Насколько он сам не имел у них успеха, уже известно. Любопытно, что их фирма, похоже, была удовлетворена ценой, которую пришлось заплатить за хорошее мнение незнакомца; даже ходили слухи, будто они взяли себе за правило добиваться уважения честных людей. И в будущем это могло обойтись им весьма дорого. Но у всех нас есть свои прихоти.
И полковник, и миссис Девайн сначала сильно страдали от обрушившейся на них необходимости менять образ жизни в столь почтенном возрасте. Наедине в собственной комнате они сочувствовали друг другу.
– Что за чепуха, – ворчал полковник. – Мы с тобой начинаем ворковать и миловаться в наши годы!
– Больше всего мне не нравится ощущение, – вторила ему миссис Девайн, – будто меня каким-то образом заставляют это делать.
– Подумать только, муж и жена не могут пошутить друг над другом, беспокоясь, что о них подумают какие-то нахальные выскочки! Несусветная глупость! – бушевал полковник.
– Даже когда его нет, – произнесла миссис Девайн, – я так и чувствую на себе этот неприятный взгляд. Этот человек для меня в самом деле как наваждение.
– Я где-то его видел, – задумчиво протянул полковник. – Клянусь, где-то видел. О Боже, скорее бы он уехал.
Сто замечаний за день хотел сделать полковник миссис Девайн, сто претензий за день хотела предъявить миссис Девайн полковнику. К тому времени как им предоставлялась возможность осуществить эти свои желания без свидетелей, весь интерес к разговору уже пропадал.
«Женщины останутся женщинами, – успокаивал себя полковник. – Мужчина должен проявлять терпение. Ему никогда нельзя забывать, что он джентльмен».
«Ну и ладно, полагаю, здесь нет никакой разницы, – смеялась миссис Девайн наедине с собой, пребывая на той стадии отчаяния, когда спасение можно найти лишь в веселье. – Какой смысл выпускать пар? Это не приносит никакой пользы, а только коробит людей».
Ощущение, что ты с героической покорностью терпишь вопиющую глупость других, приносит некоторое удовольствие. Полковник и миссис Девайн научились ценить роскошь одобрительного отношения к самому себе.
Но человеком, которого всерьез возмущала глубокая вера незнакомца во врожденную добродетель каждого, кто встречается на его пути, была апатичная и красивая мисс Девайн. Незнакомец утверждал, что мисс Девайн женщина с благородной душой и высокими идеалами, нечто среднее между Флорой Макдоналд[22] и Жанной д’Арк. Мисс Девайн, напротив, представляла себя холеным, любящим роскошь существом, готовым продаться покупателю за самую модную одежду, самую изысканную еду, самое роскошное окружение. Такой покупатель уже имелся в лице ушедшего на покой букмекера, скользкого старого джентльмена, однако чрезвычайно богатого и, несомненно, питавшего к ней слабость.
Мисс Девайн, решив, что нужно совершить этот поступок, хотела сделать это как можно скорее. И поэтому нелепое мнение о ней незнакомца не только раздражало, но и беспокоило ее. Под взглядом человека, каким бы глупым он ни был, убежденного в том, что ты наделена величайшими достоинствами, присущими представительницам того же пола, трудно вести себя так, будто ты руководствуешься лишь низменными мотивами. Дюжину раз мисс Девайн собиралась положить этому конец, официально приняв большую дряблую руку своего пожилого поклонника. И дюжину раз перед мисс Девайн возникал образ незнакомца с его серьезным доверчивым взглядом, который мешал дать определенный ответ. Когда-нибудь он должен был уехать. И по его же собственным словам, что он не кто иной, как просто путешественник. Когда он исчезнет, станет легче – так она думала в то время.
Однажды во второй половине дня незнакомец вошел в комнату, когда она стояла у окна, глядя на голые ветви деревьев Блумсбери-сквер. Уже впоследствии она вспомнила, что тот день выдался таким же туманным, как и день приезда незнакомца три месяца назад. Больше в комнате никого не было. Незнакомец закрыл дверь и подошел к ней своей немного странной подпрыгивающей походкой. Его длинное пальто было наглухо застегнуто, а в руках он держал старую фетровую шляпу и массивную узловатую палку, выглядевшую почти как посох.
– Я пришел попрощаться. Ухожу.
– Я больше вас не увижу? – спросила девушка.
– Трудно сказать, – ответил незнакомец. – Но вы будете думать обо мне?
– Да, – с улыбкой ответила мисс Девайн. – Это я вам обещаю.
– А я всегда буду вас помнить. И желаю вам всех радостей жизни – радости любви, радости в счастливом браке.
Девушка вздрогнула.
– Любовь и брак не всегда одно и то же.
– Не всегда, – согласился незнакомец. – Но в вашем случае они сольются воедино.
Она посмотрела на него.
– Думаете, я не заметил? – улыбнулся незнакомец. – Красивый обходительный парень, и умный. Вы любите его, а он любит вас. Я не смог бы уйти, если бы не знал, что у вас все будет хорошо.
Она отвела глаза.
– Ах да, я люблю его, – дерзко ответила она. – Вы хорошо видите, когда захотите. Но одной любви в этом мире недостаточно. Я скажу, за кого выйду замуж, если уж вам интересно. – Она продолжала разглядывать неясные очертания деревьев, туман за окном и вдруг заговорила быстро и яростно: – За человека, который может дать мне все, чего душа пожелает: деньги и вещи, которые можно купить за эти деньги. Думаете, я женщина? Я всего лишь животное! Он весь потный, дышит как морская свинка, на уме у него одна хитрость, а его тело – один сплошной живот. Но он мне вполне подходит.
Она надеялась привести незнакомца в замешательство – тогда он, вероятно, уйдет, – и рассердилась, услышав, что он лишь рассмеялся.
– Нет, вы не выйдете за него замуж.
– Что же мне помешает? – в запальчивости крикнула она.
– Ваша лучшая сторона.
В его голосе звучала странная повелительность, заставившая ее повернуться и посмотреть ему в глаза. Та фантазия, которая преследовала ее с самого начала, оказалась правдой. Она встречала его, говорила с ним на тихих деревенских дорогах, на многолюдных городских улицах – где это было? И всегда при разговоре с ним возвышалась духовно и была такой, какой он всегда ее представлял.
– Есть те, – продолжал незнакомец, и впервые она заметила, что его кроткие, как у ребенка, глаза могут и приказывать, – кто уничтожил в себе лучшую сторону своими руками, так что она их больше не беспокоит. Ваша же, дитя мое, окрепла настолько, что всегда будет повелевать вами. Вы должны слушаться. Сбежите от нее – она будет следовать за вами. Вы не сможете от нее скрыться. Оскорбите ее – она будет наказывать вас жгучим стыдом, мучительным самобичеванием изо дня в день. – Суровость покинула красивое благородное лицо, и оно вновь засветилось нежностью. Он положил руку на плечо юной девушки. – Вы выйдете замуж за любимого. С ним вы пройдете путь, на котором вам встретится и солнечный свет, и тьма.
И девушка, взглянув в это сильное спокойное лицо, поверила, что так и будет, что способность сопротивляться своей лучшей стороне покинула ее навсегда.
– Теперь, – сказал незнакомец, – пойдемте со мной к выходу. Прощание не что иное, как бесполезные переживания. Позвольте мне уйти незаметно. Тихо закройте за мной дверь.
Она подумала, что, возможно, он еще раз повернется к ней лицом, но не увидела ничего, кроме необычной округлости на его спине под наглухо застегнутым пальто, прежде чем он растворился в сгущавшемся тумане.
Потом она тихо закрыла дверь.
Часы[23]
Есть два вида часов. Одни всегда врут, и знают, что врут, и гордятся этим, а другие всегда показывают точное время, за исключением тех случаев, когда вы на них полагаетесь, а уж тогда они врут так, как, на ваш взгляд, часы в цивилизованной стране врать не могут.
Я помню, как одни часы такого типа, висевшие у нас в доме, когда я был ребенком, подняли всех нас однажды зимой в три утра. Без десяти четыре мы закончили завтракать, а в самом начале шестого я пришел в школу, сел на крыльцо и заплакал, решив, что наступил конец света, – все вокруг словно вымерло!
Человек, способный жить в одном доме с такими часами и хотя бы раз в месяц не рисковать при этом своей надеждой попасть в рай, высказывая часам все, что он о них думает, – это либо опасный соперник Иову, либо он просто не знает достаточного количества ругательств, чтобы вообще стоило начинать браниться.
Самая великая мечта всей их жизни – убедить вас попробовать успеть по ним на поезд. Долгими неделями они будут показывать самое точное время, и, если возникнет хоть какая-то разница между ними и солнцем, вы решите, что ошиблось солнце, а не часы. Вам кажется, что если эти часы вдруг на четверть секунды уйдут вперед или на восьмую секунды отстанут, это разорвет им сердце, и они погибнут.
И вот с такой детской верой в их точность вы однажды утром собираете в коридоре всю свою семью, целуете детей, после чего вытираете липкий от варенья рот, обещаете не забыть заказать уголь, в последний раз машете на прощание зонтиком и отправляетесь на вокзал.
Я никогда не мог решить, что раздражает сильнее – пробежать во весь дух две мили, а на вокзале обнаружить, что ты явился на три четверти часа раньше, чем следует, или пройтись не спеша, замешкаться у билетной кассы, беседуя с каким-нибудь местным идиотом, беспечно выйти на платформу и увидеть, как поезд трогается с места!
Что до второго типа часов – самых обычных, тех, что постоянно врут, они довольно безобидны. Вы заводите их через положенные промежутки времени и один-два раза в неделю подводите стрелки, чтобы, как у вас это называется, «отрегулировать» их (с таким же успехом можно попробовать «отрегулировать» передвижения лондонского бродячего кота). Но вы делаете все это не из эгоистичных мотивов, а исключительно из чувства долга по отношению к часам. Вам нужно знать: что бы ни случилось, вы все делали правильно и упрекнуть вас не в чем.
Вы никогда и не надеялись на какую-то благодарность с их стороны, а поэтому и разочарования не испытываете. На ваш вопрос, сколько времени, служанка отвечает:
– Ну, часы в гостиной показывают четверть третьего.
Но вас этим не обманешь. Вы знаете, что сейчас между девятью и десятью вечера, и, вспомнив, как забавный факт, что четыре часа назад часы спешили всего на сорок минут, лишь мельком удивляетесь их изобретательности и энергии и гадаете, как им это удается.
У меня у самого есть часы, которые по своей замысловатости, нежеланию считаться с условностями и беспечной независимости могут, как мне кажется, дать немало очков вперед любому ныне существующему прибору для измерения времени. Просто как часы они оставляют желать лучшего, но если рассматривать их как отдельную самостоятельную головоломку, они полны интереса и разнообразия.
Я слышал о человеке, у которого имелись часы, бывшие совершенно бесполезными для всех, кроме него самого, потому что только он их понимал. Он говорил, что это превосходные часы, такие, на которые можно полностью положиться, только сперва нужно их понять – изучить систему. Постороннего человека они легко могут сбить с толку.
– К примеру, – говорил он, – когда они бьют пятнадцать раз, а показывают двадцать минут двенадцатого, я знаю, что сейчас без четверти восемь.
Его знакомство с этими часами, безусловно, давало ему огромное преимущество перед случайным наблюдателем!
Главное очарование моих часов – это их безотказная неопределенность. Они ходят без всякого метода и руководствуются исключительно эмоциями. В один день на них нападает игривое настроение, и за утро они как ни в чем не бывало убегают на три часа. На следующий день они хотят только умереть, и едва в состоянии двигаться, и за каждые четыре часа отстают на два, а после обеда и вовсе останавливаются; но ближе к вечеру настроение у них вновь улучшается, и они опять идут себе, как им заблагорассудится.
Я не люблю много говорить об этих часах, потому что, когда рассказываю чистую правду, люди считают, что я преувеличиваю.
Когда ты изо всех сил стараешься говорить только правду, очень расхолаживает, если тебе не верят и полагают, что ты преувеличиваешь. Уже хочется преувеличивать нарочно, просто чтобы показать, в чем разница. Я и сам не раз чувствовал, что впадаю в это искушение, и меня спасало только полученное в детстве воспитание.
Нужно быть очень осторожным и не поддаваться желанию преувеличивать, иначе это становится привычкой.
А привычка эта вульгарная. В прежние времена, когда преувеличивали только поэты и торговцы мануфактурой, было что-то остроумное и изысканное в «тенденции скорее пере-, чем недооценивать простые голые факты». Но в наши дни преувеличивают все. Искусство преувеличения больше не считается «излишним» в современном обучении – оно стало важным требованием, необходимым для битвы жизни.
Преувеличивает весь мир. Преувеличивают все, от числа ежегодных продаж велосипедов до количества ежегодно обращенных (в надежде на спасение и дармовое виски) язычников. Преувеличение стало основой нашей торговли, искусства и литературы, фундаментом нашей общественной жизни и политического существования. Школьниками мы преувеличиваем наши драки, наши отметки и долги наших отцов. Став взрослыми, мы преувеличиваем наше жалованье, наши чувства и наши доходы, за исключением бесед с налоговым инспектором, тут мы преувеличиваем наши расходы. Мы преувеличиваем наши добродетели, преувеличиваем даже наши пороки и, будучи в действительности людьми необыкновенно кроткими, притворяемся дьявольски бесшабашными негодяями.
Мы пали так низко, что даже пытаемся вести себя соответственно нашим преувеличениям и жить согласно собственной лжи. Мы называем это «соблюдать приличия», и, пожалуй, не придумана еще фраза более горькая, чтобы описать нашу ребяческую глупость.
Имея сто фунтов годового дохода, разве не говорим мы, что имеем двести? Наша кладовая пуста, и очаг давно остыл, но мы счастливы, если «общество» (шестеро знакомых и везде сующий свой нос сосед) верит в сто пятьдесят. А когда у нас есть пятьсот фунтов, мы говорим о тысяче, и столь горячо любимое нами «общество» (уже шестнадцать приятелей, причем двое из них имеют собственный экипаж!) признает, что мы, должно быть, и вправду тратим семьсот фунтов в год – или хотя бы имеем на эту сумму долгов. Только мясник и булочник, выяснившие все у нашей прислуги, знают правду.
Спустя некоторое время, научившись этому фокусу, мы пускаемся во все тяжкие и сорим деньгами, как индийский раджа, точнее, делаем вид, что сорим, потому что к этому времени уже умеем покупать кажущееся на кажущееся и знаем, как приобретать видимость богатства на видимость наличных. А старое доброе общество (да благословит его Вельзевул, ибо это, вне всяких сомнений, его собственное детище! Ошибиться в сходстве невозможно, у него все те же самые забавные повадки) собирается вокруг нас, и рукоплещет, и смеется нашей лжи, и лжет само, и тайно злорадствует, представляя себе удар, который рано или поздно обрушится на нас, как молот Тора – молот Истины.
И все веселятся, как на шабаше ведьм, пока не забрезжит серый рассвет.
Правда и факты старомодны и несовременны, друзья мои, и годятся только для людей скучных и вульгарных. Видимость, а не реальность – вот во что вцепляется умный пес в эти умные дни. Мы с презрением отвергаем скучную бурую твердую землю; мы строим свою жизнь и свои дома в прекрасной на вид радужной стране призраков и химер.
Мы, засыпая и просыпаясь там, под радугой, не видим красоты этого дома, только сырой холодный туман в каждой комнате, а над ним навязчивый страх: мы боимся того часа, когда позолоченные облака растают и мы упадем, больно ударившись, на твердую землю реального мира.
Но полно! Что такое наши невзгоды, наш ужас? Чужаку наш дом кажется ярким и прекрасным. Труженики на полях смотрят снизу вверх и завидуют нашей обители славы и очарования! Если они думают, что наш дом прекрасен, мы должны быть довольны. Разве не учили нас жить для других, а не для себя и разве не ведем мы себя так отважно согласно этому учению самым тщательным образом?
О да, мы достаточно самоотверженны и достаточно верны в нашей преданности этому новому королю, детищу принца Обмана и принцессы Притворства. Никогда раньше не поклонялись так слепо ни одному деспоту! Никогда раньше не имел ни один земной монарх такой всемирной власти!
Человек, чтобы жить, должен кому-то поклоняться. Он осматривается вокруг и перед тем, что кажется ему самым лучшим и великим, падает ниц и благоговеет. Ему, чьи глаза впервые открылись в девятнадцатом веке, какой образ во вселенной может показаться более благородным, чем фигура Фальши в украденных одеждах? Она пронырлива, и бесстыдна, и бездушна, и отвечает идеалам его души, и он падает ниц, и целует ей ноги, и цепляется за ее костлявые колени, клянясь в вечной верности!
Ах, он могущественный монарх, этот раздувшийся, как пузырь, король Притворщик! Давайте построим храмы, где такие темные тени, что под ними можно поклоняться ему, укрывшись от света. Давайте поднимем его высоко на фальшивых щитах. Да здравствует наш трусливый вероломный вождь! Подходящий предводитель для таких солдат, как мы! Да здравствует Владыка Лжи, помазанник Божий! Да здравствует несчастный король Видимость, перед кем преклоняет колена все человечество!
Но мы должны возносить его очень старательно, о братья мои воины! Его необходимо «поддерживать». У него нет ни костей, ни жил, и он такой непрочный, бедняга. Стоит нам убрать руки, и он упадет кучей старых лохмотьев, и сердитый ветер унесет его прочь, оставив нас покинутыми. О, давайте проведем всю нашу жизнь, поддерживая его, и служа ему, и возвеличивая его, то есть надувая воздухом и пустотой, пока он не лопнет, и мы вместе с ним!
Однажды он должен лопнуть, как лопаются все мыльные пузыри, в особенности когда они слишком надуваются. А пока он все еще царит над нами, а мир все больше и больше превращается в мир фальши, преувеличений и лжи, и тот, кто преувеличивает и лжет успешнее всех, считается среди нас самым великим.
Мир – это дешевая ярмарка, где все мы стоим перед своими балаганами, и указываем на ярко раскрашенные картинки, и бьем в большие барабаны, и бахвалимся. Хвались! Хвались! Жизнь – это сплошная похвальба!
– Покупайте мое мыло, люди добрые, и вы никогда не покажетесь старыми, и на лысинах снова вырастут волосы, и вы больше не будете бедными и несчастными. Только у меня настоящее мыло, остерегайтесь подделок!
– Покупайте мою микстуру, вы, кто страдает от боли в голове, или в животе, или в ногах, или те, у кого сломаны руки, или разбиты сердца, или у кого гадкие свекрови; выпивайте по бутылке в день, и все ваши беды закончатся!
– Придите в мою церковь, вы, кто хочет попасть в рай, и покупайте мои еженедельные советы всего за пенни, и платите мне за место, и, умоляю, не обращайтесь к моему заблуждающемуся собрату вон там, через дорогу. Путь к спасению только у меня!
– О, голосуйте за меня, мои благородные и умные избиратели, и приведите нашу партию к власти, и мир станет, как новенький, и в нем больше не будет места грехам и печалям! И каждый свободный и независимый избиратель получит новенькую, с иголочки, Утопию, созданную для него одного, согласно его собственным идеалам, с прилагающимся к ней большим, сверхнеприятным чистилищем, куда он сможет отправить всех, кто ему не нравится. О! Не упустите свой шанс!
– О! Прислушайтесь к моей философии, она наилучшая и наиглубочайшая. О! Слушайте мои песни, они сладчайшие в мире. О! Покупайте мои картины, только они и есть настоящее искусство. О! Читайте мои книги, они самые лучшие.
– О! Я величайший сыровар, я величайший солдат, я величайший политик, я величайший поэт, я величайший циркач, я величайший фигляр, я величайший редактор, а я величайший патриот. Мы величайшая нация! Мы единственный хороший народ! Только наша религия истинна! Ба! Как мы все здорово орем!
Как мы все бахвалимся, и подпрыгиваем, и бьем в барабаны, и кричим; и никто не верит ни единому нашему слову, а люди спрашивают друг друга:
– Как можно понять, кто самый великий и самый умный среди всех этих вопящих хвастунов?
И отвечают:
– Нет среди них ни умных, ни великих. Умные и великие люди не здесь; им нет места в этом вавилонском столпотворении шарлатанов и невежд. Они всего лишь горластые петухи, и тот, кто горланит громче и дольше остальных, тот, должно быть, и считает себя самым великим и наилучшим. Это единственное мерило их достоинств.
Так что же нам еще остается, как не горланить? И тот, кто горланит громче и дольше остальных, и есть самый лучший и самый из нас великий на этой навозной куче, которую мы называем своим миром!
Но вообще-то я собирался рассказать вам о часах.
Начать с того, что их захотела моя жена. Мы обедали у Багглзов, а Багглз только что купил часы – «подцепил их в Эссексе», как он выразился. Багглз вечно что-то «подцепляет». Он может встать перед старинной деревянной резной кроватью весом около трех тонн и сказать:
– Да, славная вещица! Я подцепил ее в Голландии. – Будто нашел ее на обочине и засунул в зонтик, когда никто не видел.
Багглз ни о чем не мог говорить, кроме этих часов. Это были хорошие старомодные напольные часы высотой восемь футов, в резном дубовом футляре, с глубоким, звучным, торжественным тиканьем, ставшим приятным аккомпанементом к нашей послеобеденной беседе и словно наполнявшим комнату каким-то уютным достоинством.
Мы поговорили о часах, и Багглз рассказывал, как ему нравится их медленное, серьезное тиканье и как он сидит наедине с часами, когда в доме тихо, и ему кажется, будто с ним беседует старый мудрый друг, рассказывая о прежних днях, и прежних мыслях, и прежней жизни, и прежних людях.
На мою жену часы произвели огромное впечатление. Всю дорогу домой она была задумчива, а когда мы поднимались по лестнице в нашу квартиру, спросила: «А почему бы и нам не завести такие часы?» Это все равно, что в доме будет жить старый друг и заботиться обо всех нас – она уже представляет, как он присматривает за младенцем!
У меня в Нортгемптоншире есть человек, у которого я иногда покупаю старую мебель. К нему я и обратился. Ответной почтой он сообщил, что у него есть как раз то, что мне требуется. (Он всегда так отвечает. В этом смысле мне очень везет.) Самые лучшие и старомоднейшие часы, какие ему давно не попадались. Он приложил фотографию и полное описание. Присылать?
Судя по фотографии и описанию, это было, как он и сказал, именно то, что нужно, и я написал: «Да, присылайте тотчас же.
Три дня спустя в дверь постучались. Разумеется, к нам и до этого стучались, но сейчас я рассказываю только про часы. Служанка сказала, что меня спрашивают двое мужчин, и я к ним вышел.
Оказалось, что это носильщики от Пикфорда. Глянув в накладную, я убедился, что они привезли мои часы, и беззаботно воскликнул:
– О да, вы попали по адресу! Заносите их наверх!
Они ответили, что им очень неловко, но как раз в этом и трудность. Они не могут отнести часы наверх.
Я спустился вместе с ними и обнаружил на площадке второго этажа клином втиснутый туда ящик – на первый взгляд тот самый, в котором привезли Иглу Клеопатры.
Носильщики сказали, что это и есть мои часы.
Я принес топор и ломик, мы послали служанку на поиски, она привела к нам двоих крепких бродяг, и мы впятером трудились минут тридцать, но часы из ящика извлекли, после чего движение вверх и вниз по лестнице возобновилось, к великому удовольствию остальных жильцов.
Затем мы отнесли часы наверх, собрали, и я поставил их в угол столовой.
Сначала они проявили сильное желание опрокидываться и падать на людей, но я не пожалел гвоздей, шурупов и дощечек, и жизнь с ними в одной комнате сделалась возможной, а я, измучившись, перевязал свои раны и лег спать.
Посреди ночи жена разбудила меня в сильной тревоге и сообщила, что часы пробили тринадцать раз – кто, по моему мнению, должен умереть?
Я ответил, что не знаю, но надеюсь, что это соседская собака.
Жена заявила, что у нее предчувствие и что это будет младенец. Я никак не мог ее успокоить; она плакала, пока не уснула.
Все утро я убеждал ее, что она, должно быть, ошиблась, и жена даже снова заулыбалась, но после обеда часы снова пробили тринадцать раз.
Все ее страхи вернулись с новой силой. Теперь она не сомневалась, что и младенец, и я обречены и что она останется бездетной вдовой. Я попытался перевести все в шутку, но стало только хуже. Жена сказала, что теперь она видит – на самом деле я чувствую то же, что и она, и только прикидываюсь беспечным ради ее спокойствия, но она постарается принять все мужественно.
Больше всего она винила Багглза.
Ночью часы выдали нам очередное предостережение, моя жена решила, что на этот раз дело касается ее тети Марии, и отнеслась к нему безропотно. Однако она жалела, что я купил эти часы, и спрашивала, когда я наконец излечусь от своей нелепой страсти заполнять дом всяким хламом.
На следующий день часы пробили тринадцать раз четырежды, и жена вдруг подбодрилась. Она сказала, что если умереть суждено нам всем, это уже не имеет большого значения. Скорее всего нас ждет лихорадка или чума, но зато всех нас заберут на тот свет одновременно.
После этого часы окончательно распоясались и начали убивать всех наших друзей и родственников, а потом переключились на соседей.
Они несколько месяцев подряд целыми днями били тринадцать раз. В конце концов нам надоела эта резня, а вокруг на целые мили не осталось ни одного живого существа.
Тогда часы перевернули страницу, решив начать с чистого листа, и перестали умертвлять окружающих. Вместо этого они принялись бить более безобидно, то тридцать девять раз, то сорок один. Теперь их любимое число тридцать два, но раз в день они бьют сорок девять раз. Больше сорока девяти они не бьют никогда. Не знаю почему и никогда не мог этого понять, но не бьют.
Причем бьют они не с регулярными промежутками, а когда им захочется и когда они считают это наиболее подходящим. Иногда могут пробить три и даже четыре раза за час, а то молчат по полдня.
Право же, странные часы!
Время от времени я подумываю, не отдать ли их в починку, чтобы они стали наконец часами респектабельными и научились соблюдать верное время, но мне кажется, что я их уже полюбил за то, что они так дерзко насмехаются над Временем.
Определенно они не испытывают к нему должного уважения. Похоже, просто из кожи вон лезут, чтобы оскорбить его в открытую. К примеру, в половине третьего заявляют, что сейчас тридцать восемь часов, а через двадцать минут сообщают, что только час!
Неужели они и вправду прониклись презрением к своему хозяину и стремятся это продемонстрировать? Говорят, нет героя для его лакея. Может быть, тусклому взгляду старого слуги даже каменный лик Времени кажется лицом всего лишь жалкого смертного с его короткой жизнью, чуть более великого, чем все мы? Неужто они, всё тикая и тикая все эти долгие годы, научились наконец понимать ничтожность Времени, которое кажется нашему благоговеющему человеческому взору таким великим и грозным?
Неужто они, угрюмо посмеиваясь и отбивая то тридцать пять, то сорок раз, говорят:
– Ба! Я знаю тебя, Время, хоть ты и кажешься богоподобным и наводящим ужас. Что ты, как не призрак – сон, как и все мы здесь? И даже меньше того, потому что ты пройдешь, и тебя больше нет. Не бойтесь его, бессмертные люди. Время – всего лишь тень мира на фоне Вечности!
СНЫ[24]
Самый мой странный в жизни сон – это когда мне приснилось, будто прихожу я в театр, а гардеробщик останавливает меня в вестибюле и настаивает, чтобы я оставил в гардеробе ноги.
Я не удивился – зная театральных гарпий, я даже наяву не удивился бы подобному требованию, но, должен признаться честно, оно меня сильно раздосадовало. И дело не в том, что пришлось бы заплатить гардеробщику – я ему это сразу предложил. Я возражал против расставания с ногами.
Я сказал, что до сих пор ни в одном респектабельном театре не пытались установить такое правило и что оно кажется мне исключительно нелепым и огорчительным. И добавил, что придется написать об этом в «Таймс».
Гардеробщик ответил, что сожалеет, но таковы данные ему распоряжения. Зрители жалуются на то, что не могут с удобством пройти к своему месту или покинуть его, потому что им мешают чужие ноги. Поэтому принято решение – в дальнейшем все должны оставлять ноги при входе в театр.
Мне показалось, что, устанавливая такой порядок, театральная дирекция превысила свои полномочия, и в обычных обстоятельствах я бы его оспорил. Но, поскольку был там скорее гостем, чем завсегдатаем, решил не устраивать беспорядков, сел и покорно приготовился выполнить требование.
До тех пор я понятия не имел, что человеческую ногу можно отвинтить. Думал, они неотделимы от тела. Но гардеробщик показал, как это делается, и оказалось, что это очень просто.
Открытие удивило меня не больше, чем само требование оставить ноги в гардеробе. Во сне нас ничто не может удивить.
Однажды мне приснилось, что меня должны повесить, но я и этому ничуть не удивился. Не удивился никто. Мои родственники пришли со мной попрощаться и пожелать всего хорошего. Они явились все до единого и вели себя очень мило, но не проявили ни малейших признаков удивления – ни один из них. Казалось, что все расценивали грядущую трагедию как самое естественное дело на свете.
Они отнеслись к этому несчастью с таким стоицизмом, что могли бы посрамить даже спартанцев. Никакой суматохи, никаких сцен, напротив, преобладала атмосфера кроткой веселости.
Они были очень добры. Кто-то, кажется дядюшка, принес мне пакет сандвичей и немного чего-то во фляжке, на случай, как он выразился, если я проголодаюсь на эшафоте.
Нас учат удивляться «те близнецы-тюремщики бесстрашных»[25], Знание и Опыт. Мы удивляемся и не верим, когда встречаем в романах и пьесах порядочных мужчин и женщин, потому что Знание и Опыт научили нас, сколь редко и сомнительно существование таких людей. В реальной жизни мои родственники и друзья наверняка удивились бы, услышав, что я совершил убийство и за это меня должны повесить, потому что Знание и Опыт научили их: в стране, где сильный закон, а полиция не дремлет, гражданин-христианин обычно успешно противостоит голосу искушения, подталкивающего его совершить преступление.
Но в страну грез Знанию и Опыту хода нет. Они остаются снаружи вместе со скучным мертвым телом, частью которого являются, а свободное сознание, избавившись от их сковывающей опеки, легко проскальзывает сквозь темные врата, чтобы радостно резвиться по своей воле среди запутанных тропинок в саду Персефоны.
И ничто встреченное им в этой вечной стране не удивляет его, потому что не стесненное глупыми условностями бодрствующего ума, уверенного, что во вселенной не может существовать ничего за пределами его представлений, сознание наше знает – все возможно и даже вероятно. Во сне мы летаем и не изумляемся этому, разве только отмечаем, что раньше летать не умели. Мы разгуливаем нагишом и не стыдимся этого, разве только слегка недоумеваем, почему полиция нас не останавливает. Мы беседуем с умершими и думаем только, что нехорошо с их стороны так долго к нам не приходить. Во сне случается такое, о чем не расскажешь обычным человеческим языком. Во сне мы видим «свет, что не на море и не на земле»[26], слышим звуки, которые никогда не услышит бодрствующее ухо.
И только во сне пробуждается наше истинное воображение. Проснувшись, мы никогда ничего не воображаем, мы просто меняем, разнообразим и перемещаем. Снова поворачиваем калейдоскоп окружающего и получаем новый рисунок, но ни один из нас ни разу не добавил даже самого крохотного стеклышка в эту игрушку.
Джонатан Свифт видит одну людскую расу ростом меньше, а другую – больше, чем людская раса, что живет на наших улицах. И еще он видит страну, где лошади заменили людей. А действие одного из романов Бульвер-Литтона происходит внутри земного шара, а не снаружи. Райдер Хаггард представляет нас даме, которая уже несколько лет назад перешагнула тот крайний возраст, который обычная женщина может назвать в ответ на вопрос «Сколько вам лет?», и описывает крабов, которые намного крупнее, чем монета в шиллинг или восемнадцать пенсов. Число так называемых писателей с воображением, посещающих луну, приближается к легиону, но ради новизны, которую они там обнаруживают, вполне можно ездить в Путни, будет все то же самое. Другие то и дело описывают нам свое представление о мире, каким он станет через сто или тысячу лет. В этом мире всегда отсутствуют люди, что очень подавляет, до такой степени, что читаешь и утешаешься мыслью – как хорошо, что мы все к этому времени умрем и будем благополучно похоронены. В этих предсказанных утопиях все мучительно хорошо, чисто, все до болезненности счастливы, и вся работа выполняется электричеством.
На мой вкус, в этих грядущих мирах слишком много электричества. Это напоминает столь часто встречающиеся нынче иллюстрированные рекламные объявления, где все члены большого семейства представлены собравшимися в одной комнате, в которой красят эмалевыми красками все, до чего могут дотянуться. Старый глава семьи стоит на стремянке, пачкая стены и потолок эмалью цвета «зеленого кукушечьего яйца», а горничная и кухарка ползают на коленях, размалевывая пол эмалью цвета «красной восковой печати». Пожилая леди раскрашивает оконные рамы «терракотой». Старшая дочь и ее кавалер тайком любезничают в углу над горшком, полным «изысканного желтого», которым, как только перестанут понапрасну тратить время, начнут разукрашивать фортепьяно. Младшие братья и сестры заняты тем, что освежают стулья и столы «розовым оттенка клубничного джема» и «юбилейным пурпурным». Каждый благословенный предмет в этой комнате, от дивана до каминных щипцов, от буфета до больших напольных часов, что заводятся раз в восемь дней, покрыт несколькими слоями эмалевой краски. Если хоть сколько-нибудь эмали останется, ее используют, чтобы покрасить семейную Библию и канарейку.
Про это новое изобретение утверждают, что не только взрослый, но даже маленький ребенок ничего этими красками не испачкает, поэтому на картинках изображают за работой всех детей семейства – они красят эмалью те немногие предметы мебели и домашнего хозяйства, которые успевают вырвать из жадных рук эгоистичных взрослых. Один малыш раскрашивает вилку для гренков в «молочно-голубой» цвет, а другой в это время придает эстетическую ценность голландской жаровне с помощью нового оттенка «художественного зеленого». Приспособление для снятия сапог обновляют цветом «старое золото», а младенец сидит на полу, покрывая собственную колыбельку «персиковым оттенком румянец-на-щеках-у-юной-девы».
И возникает чувство, что все это как-то чересчур. Что семейство, не пройдет и месяца, пополнит ряды ярых противников эмалевых красок, созданных нынешним веком. Эмалевые краски разрушат этот некогда счастливый дом. У эмалевых красок слишком холодный, безжизненный, циничный вид. Примерно через неделю повсеместное присутствие эмалевых красок начнет раздражать пожилого главу семейства. Он будет называть их «эта проклятая липкая дрянь» и скажет жене, что удивлен, почему она не выкрасила ими саму себя и детей заодно. Жена невыносимо спокойным тоном ответит, что ей эти краски нравятся. Возможно, далее он скажет, что она могла бы предостеречь его заранее и что он выставлял себя полным болваном, когда уродовал весь свой дом этой дурацкой прихотью. Каждый из них будет доказывать, что не он первым предложил совершить эту глупость, и они каждую ночь будут сидеть в постели и ругаться из-за красок.
Дети войдут во вкус раскрашивания всего вокруг и, когда в доме не останется ни одной нетронутой вещи, примутся размалевывать кота, что закончится кровью, разбитыми окнами, исцарапанными руками и ногами, криками и слезами. От запаха краски все разболеются, а слуги потребуют расчета. Рассыльные будут прислоняться к еще не высохшим участкам, пачкать одежду эмалью и требовать компенсации. А младенец насосется краски с колыбельки, и у него начнутся припадки.
Но больше всех, конечно, пострадает кавалер старшей дочери. Кавалеру старшей дочери вечно не везет. Он всегда хочет как лучше и очень для этого старается. Больше всего на свете ему хочется, чтобы семья его полюбила. Но судьба всегда против, и он добивается только того, что его начинают презирать. Того, что он приударяет за Эмили, вполне достаточно, чтобы превратить его в идиота в глазах ее братьев и сестер. Отец находит его чересчур медлительным и думает, что девушка могла бы выбрать кого и получше, а будущая теща (его единственная сторонница) только и может о нем сказать, что он «кажется надежным».
Семья терпит его по одной причине – все они надеются, что в конце концов он увезет от них Эмили, только ради этого они и мирятся с его присутствием.
Так вот кавалер старшей дочери (в этом вы можете не сомневаться) выберет именно тот момент, когда жизнь младенца висит на волоске, а кухарка, уложив вещи в сундук, стоит в холле и ждет окончательного расчета, а разносчик угля вместе с полицейским стоит у парадной двери и скандалит, требуя возмещения ущерба за испорченные штаны, чтобы явиться в дом с улыбкой и образчиком какого-нибудь нового высокохудожественного оттенка эмалевой краски, например цвета «раздавленного помидора», и предложит испытать его на трубке главы семейства.
Тут Эмили забьется в истерике, а родитель Эмили решительно и спокойно отведет этого невезучего, хотя и преданного молодого человека ко входу в общественный парк, и на этом помолвка завершится.
Слишком много чего-то – это всегда ошибка, как сказал один муж своей супруге, когда она подарила ему сразу четверых новеньких здоровых младенцев. Умеренность во всем! Чуть-чуть эмалевой краски вреда не принесет, скажем, покрасить дом изнутри и снаружи, но оставить в покое мебель. Или покрасить мебель, но не трогать дом. Но целиком и полностью эмалированный дом, такой, какие любят изображать на своих рекламных объявлениях мануфактурщики эмалевой краски; такой, в котором взор тщетно силится отыскать хотя бы один квадратный дюйм, не тронутый краской, – это, убежден я, ошибка. Может быть, он превратится в дом, который, если верить рекомендациям, очень легко мыть. Может быть, это будет «художественный» дом. Но обычный человек пока еще недостаточно образован, чтобы оценить это. Обычный человек не интересуется высоким искусством, а в какой-то миг обычного человека начинает от высокого искусства тошнить.
Да, так во всех этих грядущих утопиях, где нашим несчастливым правнукам придется влачить свое бесцветное существование, слишком много электричества. Они будут ненавидеть электричество.
Электричество станет делать для человека все: освещать, согревать, ухаживать, лечить, а в случае необходимости даже казнить. Электричество будет выкармливать младенцев, укачивать их в колыбели, шлепать, воспитывать, будет контролировать, руководить и хоронить. Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что электричество будет их даже высиживать, как цыплят.
В новом мире наших прогрессивных учителей электричество – это настоящая движущая сила. Мужчины и женщины станут просто марионетками, а водить их будет электричество.
Обратившись к этим фантастическим произведениям, я не собирался рассуждать об электричестве, а хотел поговорить об их оригинальности. Так вот, никакой оригинальности в них нет. Человеческая мысль не способна на оригинальность. Еще ни один человек никогда не придумал ничего нового, а все только переделывают и слегка изменяют старое.
Один матрос, которого спросили, как бы он поступил, свались на него богатство, тут же ответил:
– Скупил бы весь ром и табачок на свете.
– А потом?
– А?
– Что бы вы купили потом, скупив весь ром и табак на свете?
– Потом? О! Гм. – Долгое молчание. – О! – воодушевленно. – Ну как же, купил бы еще табачку!
Ром и табак – это то, что он знает, поэтому может себе вообразить. Другая роскошь ему неизвестна, поэтому он больше ни о чем не думает.
И если спросить одного из этих мечтающих об утопии господ, что они могут придумать для счастья человечества, после того как обеспечат мир всем электричеством, что имеется во вселенной, после того как все в их идеальном раю будет делаться, говориться и думаться при помощи электричества, они скорее всего поразмышляют немного и ответят:
– Еще больше электричества.
Они знают электричество. Они видели электрическое освещение, слышали про электрические суда и омнибусы. Возможно, они за пенни испытали на себе электрический удар на железнодорожном вокзале.
И теперь, зная, что электричество может выполнять три эти действия, они готовы шагнуть дальше и вообразить, как электричество выполняет три сотни действий, а самые великие из них в состоянии вообразить три тысячи действий, но ни они и никто другой не в состоянии придумать новую силу, никак не связанную ни с чем, уже известным в природе, полностью от всего отличающуюся.
Человеческая мысль – это не фейерверк, что пылает, принимая самые разнообразные формы и очертания. Это дерево, растущее очень медленно – можно долго наблюдать за ним, но не уловить ни малейшего движения, – совершенно беззвучно, незаметно. Много тысяч лет назад оно было посажено в землю крохотным слабым росточком. Люди охраняли его и ухаживали за ним, жертвовали жизнью и славой, лишь бы оно росло. В знойные дни юности они приходили к воротам сада и стучались, умоляя впустить их и принять в ряды садовников. А их товарищи, оставшиеся снаружи, звали их обратно, предлагали играть в мужские игры с копьем и луком, и срывать сладкие улыбки с розовых уст, и занять место на пиршестве, и танцевать, не поддаваясь нахмуренным лбам, а не заниматься работой для слабых неженок. Но те оставались на месте, и дерево подрастало, а они умирали забытыми.
И дерево росло и крепло. Бури невежества трепали его, но не причиняли вреда. Вокруг него пылали свирепые костры суеверий, но люди прыгали прямо в пламя и, погибая, сбивали его, и дерево росло. По́том, стекавшим со лба, они поили его зеленые листья. Слезами увлажняли землю. Кровью кормили корни.
Времена года наступали и проходили, и дерево выросло и расцвело. Ветви его раскинулись широко и высоко, и пробиваются уже новые ростки, и новые листья разворачиваются навстречу свету. Но все это – часть одного дерева, того, что было посажено в день рождения человечества. Новые стволы вырастают из искривленного древнего ствола, бывшего нежным и зеленым, когда седовласое Время само было младенцем; сок, питающий их, добывают корни, что перекрутились и переплелись с костями умерших из давно ушедших веков.
Человеческий ум может произвести на свет самобытную мысль не более чем дерево породить чуждый для его породы плод. Ожидать самобытной идеи от человеческого мозга все равно что просить сыграть несуществующую музыкальную ноту.
Хотелось бы, чтобы наши друзья-критики поняли одну простую истину и перестали требовать невозможного и приходить в ужас, потому что не могут этого добиться. Когда появляется новая книга, первоклассный критик открывает ее со смутной надеждой, смешанной с твердой уверенностью, что его ждет разочарование. Он перелистывает страницы, и чело его омрачается целомудренным негодованием, а губы кривятся богоподобным презрением, какое особенно знаменитый критик всегда испытывает ко всем тем, кто еще не успел умереть. Движимый трогательным, но совершенно ложным убеждением, что выполняет общественный долг и что общество, затаив дыхание, ждет его мнения об этом произведении, прежде чем составить о нем собственное суждение, он с трудом продирается сквозь треть книги, но тут его страдающая душа бунтует, и он с воплем отчаяния отшвыривает ее прочь.
– Здесь нет ни капли оригинальности, – говорит он. – Книга целиком списана с Ветхого Завета. Это же всем известная история Адама и Евы. Герой – обычный человек, с двумя руками, двумя ногами и головой (так называемой!). Это всего лишь моисеевский Адам, только под другим именем! А героиня – всего лишь женщина! И представлена нам красавицей с длинными волосами. Автор может называть ее Анджелиной или каким угодно другим именем, но, безусловно, он (сознательно или бессознательно) списал ее прямо с Евы. Оба персонажа – бесстыдный плагиат с Книги Бытия. О, где же найти оригинального автора!
Как-то весной я гулял за городом. Стояла дивная весна, не такая, какую нам предлагают в наши жалкие времена при этом бессовестном правительстве – помесь восточного ветра, пурги, снега, дождя, слякоти, тумана, мороза, града, гололеда и гроз, – а солнечная, чудесная весна с голубым небом, в точности такая, какие регулярно случались в бытность мою юношей, и все вокруг было по-другому.
Такая весна считалась бы чудесной даже и в те золотые дни, и когда я брел по пробуждающейся земле, и видел, как повсюду проклевывается зелень, и любовался румянцем на живой изгороди из боярышника, становившимся все ярче под поцелуями солнца; и смотрел вверх, на гордые старые деревья-матери, укачивающие мириады детишек-почек на своих сильных любящих руках, поднимающие их высоко вверх, чтобы пролетающий западный ветер, смеясь, приласкал их; и замечал желтые примулы, пробивающиеся сквозь плотный ковер старой листвы, устилающий землю в лесу; и видел новый расцвет полей, и видел новый свет на холмах, и слышал радостное пение птиц, и слышал из рощ, лугов и с ферм робкий зов только что появившихся на свет существ – как они удивлялись, что живут! – и вдыхал свежий запах земли, и чуял обещание в воздухе, и ощущал сильную руку ветра, и дух мой поднимался. Весна пришла и ко мне, пробудила во мне странную новую жизнь, наполнила странной новой надеждой, и я тоже стал частью природы, и все это была весна! В сердце моем распускались нежные листочки, яркие цветы жизни и благодарности раскрывались у его корней. Все мои члены наполнились новой силой. Новая кровь струилась по моим жилам, а в голове рождались благородные мысли и благородные стремления.
И я шел, а Природа шла рядом и говорила со мной, и показывала мне весь мир и себя саму, и пути Господни становились для меня яснее.
И мне стало так жаль, что все эти прекрасные, драгоценные мысли и идеи, заполнявшие меня, останутся неизвестными для остального человечества, что я разбил палатку у небольшого коттеджа и приступил к работе, чтобы записывать их по мере того, как они ко мне приходят.
– Мне пеняли, – сказал я себе, – что я не пишу настоящей, первоклассной литературы, что мои произведения нельзя назвать по-настоящему художественными. Больше этих упреков не будет. Я напишу очерк, который станет классикой. До сих пор я работал для обычного, повседневного читателя. Чистая правда, мне давно пора сделать что-нибудь для усовершенствования литературы моей любимой страны.
И я написал великолепный очерк (вроде бы мне нехорошо это говорить, но, с другой стороны, почему бы и нет?) о весне, о том, какие мысли и чувства она пробуждает в человеке. Он был полон возвышенных мыслей, первоклассных идей и изысканного остроумия. В моем очерке имелся лишь один недостаток: он был слишком хорош. Мне бы даже хотелось поместить в него какую-нибудь банальность, чтобы он не измучил рядового читателя; слишком много мудрости может и утомить.
Жаль, что теперь я не могу вспомнить ни одного блестящего места из того очерка и предъявить их здесь, чтобы вы сами на них взглянули, – это намного проще, чем объяснять, до чего это было прекрасно. К сожалению, сейчас ни одна строчка мне в голову не приходит.
Я очень гордился этим очерком и, вернувшись в город, нанес визит одному своему старшему другу, критику. Я бы ни за что не решился показать ему свою обычную работу, потому что он и в самом деле превосходил всех своих коллег, и чтение моих рядовых произведений доставило бы ему немалое огорчение. Но этот очерк, думалось мне, ему должен понравиться.
– Ну, что вы об этом думаете? – спросил я, дочитав.
– Превосходно, – ответил он. – Составлено просто отменно. Я и не знал, что вы так хорошо знакомы с трудами прежних писателей. Право же, кажется, нет ни одного классического произведения, которого вы здесь не процитировали. Но откуда… откуда, – задумчиво добавил он, – вы почерпнули вашу последнюю идею? Я никак не могу ее припомнить. Уж не ваша ли она собственная?
Он посоветовал мне вычеркнуть ее. Не то чтобы она совсем плоха, но современная мысль, вставленная в такое уникальное собрание отрывков из древних авторов, портит всю задумку.
И он перечислил мне множество мертвых-и-погребенных джентльменов, из чьих произведений я, по его мнению, составил свой очерк.
– Но, – возразил я, оправившись от изумления настолько, что смог заговорить, – это вовсе не собрание отрывков. Я сам записал все эти мысли, когда они пришли ко мне. И никогда не читал никого из упомянутых вами авторов, кроме Шекспира.
Разумеется, Шекспир был просто обязан оказаться среди остальных. Я уже готов возненавидеть этого человека. Его вечно выставляют перед нами, молодыми авторами, как образец, а я образцы просто терпеть не могу. Помню, учился у нас в школе один образцовый мальчик, Генри Саммерс, так вот нам его все время ставили в пример. Вечно одно и то же: «Посмотрите на Генри Саммерса! Он никогда не ставит предлог перед глаголом и не делает ошибок в написании слов». Или: «Почему вы не можете писать, как Генри Саммерс? Он не заливает чернилами всю свою тетрадь, да еще и самого себя в придачу!» Очень скоро нам до смерти надоело бесконечное «Посмотрите на Генри Саммерса!», и как-то раз после уроков по пути домой мы заманили Генри Саммерса в укромный дворик, а когда он оттуда вышел, смотреть на него уже не стоило.
А теперь слышишь то и дело: «Посмотрите на Шекспира!», «Почему вы не пишете, как Шекспир?», «Шекспир никогда бы не позволил себе такую шутку. Почему вы не шутите, как Шекспир?»
А уж если ты драматург, то еще хуже. «Почему вы не пишете пьесы, как у Шекспира?» – с негодованием спрашивают тебя. «Шекспир никогда не выбрал бы в комические персонажи безденежного капитана парохода!», «Шекспир ни за что бы не допустил, чтобы его герой назвал девушку «душка». Почему вы не подражаете Шекспиру?» Но, если начнешь подражать Шекспиру, тебе непременно скажут, что только болван может пытаться копировать Шекспира.
Хорошо бы увидеть Шекспира на улице и как следует отколотить его!
Но вернемся к предыдущему вопросу.
– Ничего не могу поделать, – произнес мой приятель-критик. – Основа каждой мысли и идеи в этом вашем очерке взята у названных мной авторов. Если вы сомневаетесь, я сейчас принесу книги и покажу вам эти места.
Но я отклонил предложение. Сказал, что полагаюсь на его слово и не хочу видеть указанных отрывков.
– Если, – сказал я, – все эти писатели – эти Платоны, и Сократы, и Цицероны, и Софоклы, и Аристофаны, и Аристотели, и все прочие – воспользовались моим отсутствием и решили испортить мне все дело, я о них и слышать не желаю.
Я надел шляпу и ушел, и с тех пор даже и не пытался написать что-нибудь оригинальное.
Однажды во сне мне пригрезилось видение. (Это такая вещь, которая может присниться человеку. Я понимаю, что ничего другого нам присниться не может, но фраза звучит поэтично и по-библейски, так что я ее оставлю.) Мне пригрезилось, что я оказался в странной стране, можно сказать, в невероятной стране. Ею управляли исключительно критики.
Люди в этой странной стране были очень высокого мнения о критиках (почти такого же высокого, как сами критики о себе, хотя, разумеется, не совершенно такого же, это просто невозможно), и они согласились, чтобы критики во всем ими руководили. Я прожил в этой стране несколько лет, но во сне понимал, что это не самое веселое место для жизни.
Прежде всего в этой стране жили авторы, и они писали книги. Но критики не могли найти в их книгах ничего оригинального и очень жалели, что люди, которые могли бы с пользой для дела пропалывать картошку, понапрасну тратят свое время и время критиков, что куда важнее, чем собирать под одной обложкой коллекцию банальностей, известных каждому школьнику, а также подают к столу старые интриги и истории, столько раз приготовленные для публики, что она ими давно пресытилась.
А писатели читают то, что написали критики, и вздыхают, и перестают сочинять книги, и идут пропалывать картофель, как им посоветовали. У них нет опыта в прополке картофеля, и делают они это очень плохо, а люди, чей картофель они пропалывают, очень настойчиво рекомендуют им оставить это занятие и снова начать сочинять книги. Но невозможно следовать советам всех и каждого.
Еще в этом странном мире жили художники, они рисовали картины, а критики приходили и рассматривали их в лорнеты.
– Нет ничего оригинального в этих картинах, – говорили критики. – Все те же старые краски, старая перспектива, старый закат, старое море, и суша, и небо, и фигуры. Зачем эти несчастные тратят попусту свое время и рисуют картины, если они могут с бо́льшим успехом залезать на стремянки и красить дома?
Кстати, вы, вероятно, обратили внимание – ничто не волнует критика сильнее, чем мысль о том, что художник понапрасну тратит время. Такая трата времени возмущает критика, он полон возвышенных идей о ценности чужого времени. «Боже, Боже! – говорит он сам себе. – За то время, что этот человек потратил на рисование картины или сочинение книги, он мог бы почистить пятнадцать тысяч пар сапог или поднять вверх по стремянке пятнадцать тысяч ведерок с известковым раствором! Вот так человечество и теряет время».
И ему даже в голову не приходит, что если бы не картина или книга, художник, вероятнее всего, слонялся бы по улицам с трубкой во рту и напрашивался на неприятности.
Это напоминает мне о том, как обращались со мной, когда я еще был мальчишкой. Сижу я, к примеру (золото, а не ребенок), и читаю «Логово пирата», и тут какой-нибудь образованный родственник заглянет мне через плечо и воскликнет: «Ба! Зачем ты тратишь время на такую чепуху? Почему бы тебе не пойти и не сделать что-нибудь полезное?» – и отнимет книгу.
Мне приходилось вставать и идти «делать что-нибудь полезное», а через час я возвращался домой, как после сражения, потому что провалился сквозь крышу оранжереи фермера Бэйта и раздавил его кактус, но объяснить, как я попал на крышу оранжереи фермера Бэйта, я решительно не мог. Лучше бы меня оставили в покое и дали дочитать «Логово пирата».
Художники той страны, что мне приснилась, услышав, что говорят критики, бросали рисование, покупали стремянки и шли красить дома.
Потому что, понимаете ли, приснившаяся мне страна не была одной из тех вульгарных обыкновенных стран, которые существуют наяву и где люди позволяют критикам болтать, сколько тем угодно, но никто не обращает на их слова ни малейшего внимания. Там, в той странной стране, критиков принимали всерьез и следовали их советам.
Что до поэтов и скульпторов, им тоже быстро заткнули рты. Мысль о том, что образованному человеку захочется почитать современную поэзию, когда существует Гомер, или захочется взглянуть на какую-нибудь статую, помимо Венеры Медицейской, была просто смехотворной. Поэты и скульпторы попусту тратили свое время.
Не помню уже, какое новое занятие им порекомендовали, но, разумеется, что-то такое, в чем они совершенно не разбирались и к чему оказались совершенно негодными.
Музыканты какое-то время продержались, но и от них тоже не было никакой пользы. «Всего лишь повторение одних и тех же нот в разных сочетаниях, – сказали критики. – К чему людям тратить время, сочиняя неоригинальную музыку, когда они могут подметать перекрестки?»
Один человек написал пьесу. Я поинтересовался, что сказали о нем критики, и мне показали его гробницу.
Когда в стране не осталось ни художников, ни литераторов, ни драматургов, ни музыкантов, население этой просвещенной страны сказало: «А почему бы нашим дорогим критикам не покритиковать нас? Критика полезна человеку. Разве нам этого не говорили так часто? Посмотрите, какой полезной она оказалась для художников и писателей – спасла этих бедняг и не дала им попусту тратить время. Почему бы нам тоже не получить от критики пользу?»
Они предложили это критикам, и те нашли мысль превосходной и сказали, что с удовольствием возьмутся за это дело. Надо заметить, что критики никогда не уклоняются от работы. Если нужно, они готовы сидеть и критиковать по восемнадцать часов в день, и даже если это совершенно не нужно, тоже. Невозможно перегрузить их поводами для критики. Они готовы критиковать всех и вся в этом мире, и в загробном тоже. Полагаю, бедняге Плутону приходится с ними нелегко.
Так что стоило человеку построить дом или курице снести яйцо, как критиков приглашали высказать свое мнение. Выяснялось, что не построено ни одного оригинального дома. Коридоры на каждом этаже – это просто копии коридоров из других домов, и построены все дома по одному и тому же затасканному плану: внизу подвалы, первый этаж на одном уровне с улицей, наверху чердаки. Ни у кого ни капли оригинальности!
То же самое происходило и с яйцами. Каждое снесенное яйцо напоминало все остальные.
Тяжелая у них была работа.
Критики критиковали всё. Когда юная парочка влюблялась, она не спешила жениться, а спрашивала совета критиков.
Нечего и говорить, что в результате ни один брак не состоялся.
– Моя дорогая юная леди, – говорил критик, проведя свою инспекцию. – Я не нашел ровным счетом ничего нового в вашем молодом человеке. Выйдя за него замуж, вы попусту потеряете время.
А молодому человеку сообщалось следующее:
– О Боже, нет! В этой девушке нет ничего привлекательного. Кто, ради всего святого, вам вбил в голову такую мысль? Всего лишь прелестное личико и фигура, ангельский нрав, блестящий ум, преданное сердце и благородный характер. Со дня сотворения мира на свет родилось не меньше дюжины таких девушек. Продолжая ее любить, вы попусту потратите время.
Они критиковали птиц за избитую манеру петь, цветы за избитые ароматы и оттенки. Жаловались на погоду и говорили, что она лишена оригинальности (верно – им же не доводилось пожить в Англии весной), и винили солнце за единообразие его поведения.
Они критиковали младенцев. Едва в доме появлялся новорожденный, критик наносил визит, чтобы высказать свое суждение о нем, и молодая мать приносила ребенка на обозрение.
– Разве вам когда-нибудь доводилось видеть подобное дитя? – спрашивала она, протягивая к ним малыша. – Разве он не чудесен? Я уверена, вы никогда не видели у ребенка таких очаровательных ножек. Няня говорит, что это самый необыкновенный младенец из всех, кого она нянчила, благослови его Бог.
Но критики ничего подобного не думали.
– Фу ты, – отвечали они, – нет в этом младенце ничего необыкновенного. Никакой оригинальности. В точности как и все остальные младенцы – лысая голова, красное лицо, большой рот и курносый нос. Да он всего лишь слабое подобие младенца в соседнем доме. Это плагиат, вот что это такое. Вы попусту тратите время, мадам. И если вы не можете произвести на свет ничего более оригинального, чем этот младенец, мы вынуждены посоветовать вам вообще прекратить этим заниматься.
Тут и наступил конец критике в той странной стране.
– Вот что, мы сыты по горло вами и вашей критикой, – заявили им люди. – А если хорошенько подумать, то вы совершенно неоригинальны, и критика ваша неоригинальна. Вы говорите одно и то же со времен Соломона. Мы намерены утопить вас и обрести наконец покой.
– Как, утопить критиков! – возопили критики. – В жизни не слышали ничего более чудовищного!
– Да, мы льстим себя надеждой, что это оригинальная идея, – жестоко ответила публика. – Она должна вас очаровать. А теперь шагом марш к реке!
И они вытащили критиков из дома и утопили их, а потом приняли короткий указ, объявив критику величайшим оскорблением.
После этого искусство и литература в стране развивались по методам довольно необычной и любопытной школы, но тем не менее жить там стало значительно веселее.
Но я не закончил рассказывать вам сон, в котором мне в театре приказали оставить ноги в гардеробной.
Мне приснилось, что гардеробщик выдал мне за мои ноги билет под номером девятнадцать, и я все представление тревожился, что ими завладеет номер шестьдесят один, а мне оставит свои. У меня прекрасная пара ног, и должен сознаться, я немного горжусь ими, в любом случае я предпочитаю их всем прочим. Кроме того, у номера шестьдесят один вполне могли быть ноги костлявые, которые мне не подойдут.
И это беспокойство испортило мне весь вечер.
В еще одном необычном сне я увидел, что обручен и должен жениться на своей тетушке Джейн. Но не это явилось необычной частью сна, людям часто снится подобное. Я знавал человека, которому однажды приснилось, что он женился на собственной теще! Он рассказывал мне, что в жизни не радовался так звону будильника и никогда не испытывал к нему такой глубочайшей и благодарной нежности, как в то утро. Сон едва не примирил его с тем, что он женат на своей супруге. После того сна они несколько дней прожили по-настоящему счастливо.
Нет, необычным в том сне было другое – я сознавал, что это сон. «Что, черт возьми, скажет про эту помолвку дядя? – думал я во сне. – Ведь наверняка случится скандал! Дядя нам еще устроит кучу неприятностей, уж я не сомневаюсь». И эта мысль сильно беспокоила меня до тех пор, пока не пришло радостное озарение: «О, так ведь это же просто сон!»
И я тут же решил, что нужно проснуться, пока дядя не узнал про помолвку, и пусть они с тетей Джейн ссорятся из-за этого без меня.
Когда сны становятся беспокойными и тревожными, большое утешение сознавать, что это всего лишь сон, что ты скоро проснешься и ничего плохого не случится. После таких дурацких кошмаров хорошо просыпаться с улыбкой.
Порой сон нашей жизни становится до странности тревожным и запутанным, и, когда охватывает подобное смятение, храбрее всех тот, кто чувствует, что это мучительное представление не более чем сон, короткий, неспокойный сон длиной в шесть-семь десятков лет или около того, после которого вскоре наступит пробуждение, по крайней мере так ему видится.
Какой скучной, какой невозможной стала бы жизнь без снов, я имею в виду снов наяву, тех, что мы называем «воздушными замками», что строят для нас добрые руки Надежды! Если бы не миражи оазисов, ведущие его вперед, изможденный путник лег бы на песок пустыни и умер. Именно миражи отдаленного успеха, миражи счастья (так ослу, у которого под носом привязана морковка, кажется, что если бежать чуть быстрее, то непременно до нее дотянешься) заставляют нас с таким рвением мчаться по дороге жизни.
Провидение, как отец усталого ребенка, сказками и обещаниями заманивает нас все дальше по этой дороге, и там, в конце ее, у завершающих нахмуренных врат, мы, испуганные, пытаемся отступить назад. Но провидение склоняется над нами и нашептывает нам на ухо, обещая еще более сладкую награду, и робко, неуверенно, пытаясь скрыть свой страх, мы собираем то, что осталось от наших надежд, и испуганно, но доверчиво нащупывая путь, ступаем во тьму.
Силуэты[27]
Боюсь, настроение у меня сегодня прескверное. Мне всегда была близка меланхолическая сторона жизни и природы. Люблю холодные октябрьские дни, когда бурые листья лежат под ногами толстым и набухшим от воды слоем, и тихие, сдавленные стенания, которые доносятся из сырых лесов, и вечера поздней осени, когда туман крадется по полям и возникает ощущение, что древняя земля, почувствовав пронизывающий до костей ночной холод, иссохшими руками натягивает на себя белое одеяло. Люблю сумерки на длинной серой улице, грустящей под далекие, пронзительные крики продавца горячих сдобных булочек. Легко представить себе, как он, в необычной митре, с позвякивающим колокольчиком, бредет в сумраке, прямо-таки верховный жрец призрачного бога чревоугодия, призывая верующих подойти к нему и принять участие в ритуале. Я нахожу сладость в унылой мрачности второй половины воскресного дня в богатых пригородах, во враждебной пустынности берегов реки, когда желтый туман ползет на сушу через болота и грязь, а черные волны мягко плещутся у изъеденных червями стоек пирсов. Люблю унылую вересковую равнину, по которой вьется узкая дорога, белая-белая на темнеющей земле, когда над головой одинокая птица мечется под облаками и что-то сердито кричит – должно быть, ругает себя за то, что слишком уж здесь задержалась. Люблю одинокое свинцовое озеро, затерянное среди спокойствия гор. Полагаю, воспоминания детства заложили во мне любовь ко всей этой мрачности. Одно из самых первых – полоса вязкой, болотистой земли, тянущаяся вдоль моря. Днем вода стояла там широкими мелкими озерами. Но на закате казалось, что озера эти заполнены кровью.
Я говорю о дикой, пустынной части побережья. Однажды вечером я очутился там совершенно один – забыл, как так вышло, – и каким же маленьким я чувствовал себя среди этих дюн! Я бежал, и бежал, и бежал, но, казалось, не двигался с места. Тогда стал кричать, все громче и громче, а кружащие над головой чайки насмешливо откликались, еще больше нагоняя страх.
В далекие дни строительства мира океан создал длинную высокую каменную гряду, отделив болотистую травяную равнину от песка. В здешних краях эти камни принято называть валунами. Одни размером с человека, другие – не меньше дома, и когда океан злится (около этого берега он очень сердитый и вспыльчивый: частенько я видел, как он засыпал со счастливой улыбкой, чтобы проснуться в ярости еще до восхода солнца), он подхватывает пригоршни этих валунов и бросает из стороны в сторону, так что грохот от перекатывания и ударов друг о друга разносится далеко.
Старина Ник играет сегодня в камушки, говорили друг другу мужчины, останавливаясь, чтобы послушать, а женщины плотно закрывали двери, стараясь не слышать.
Далеко в море, напротив широкого мутного устья реки, с берега видна тонкая белая полоска прибоя, и под этими пенными волнами проживало нечто страшное, именуемое Валом. Я рос, боясь и ненавидя этот таинственный Вал (как позже выяснилось, нанос песка), потому что о нем всегда говорили с отвращением, и я знал, сколько страданий он причинял рыбакам. Иной раз они днями и ночами плакали от боли или сидели с застывшими лицами, покачиваясь из стороны в сторону.
Однажды, когда я играл в дюнах, мимо проходила высокая седая женщина с вязанкой хвороста. Остановившись рядом со мной, лицом к океану, она посмотрела на прибой над Валом. «Как же я ненавижу твои белые зубы», – пробормотала она, отвернулась и ушла. А как-то утром, гуляя по деревне, я услышал громкий плач, доносившийся из одного дома. Чуть дальше стояли женщины, разговаривали. «Да, мне вчера вечером показалось, что Вал выглядит голодным», – услышал я слова одной.
Поэтому, сопоставив первое и второе, я пришел к выводу, что Вал – великан, о каких я читал в сказках. Он живет в коралловом замке глубоко под водой напротив устья реки и кормится рыбаками, выходящими в море.
Лунными ночами из окна моей спальни я видел серебристую пену, показывающую место, где прятался великан, и вставал на цыпочки, всматривался в даль и в конце концов убеждал себя, что вижу этого отвратительного монстра, плавающего у самой поверхности. Потом, когда суденышки с белыми парусами, дрожа, проплывали мимо, я тоже начинал дрожать, боясь, что он раскроет свои жуткие челюсти и утащит их на дно. Когда же они все благополучно добирались до темной спокойной воды за Валом, я возвращался в кровать и молился, просил Бога сделать Вал хорошим, чтобы он перестал пожирать бедных рыбаков.
Еще один эпизод, связанный с жизнью на побережье, не выходит у меня из головы. Произошло все утром после очень сильного шторма – даже для этой части побережья, где сильные шторма не в диковинку. На берег еще набегали тяжелые волны, отголоски ночной ярости океана. Старина Ник разбросал валуны на многие ярды, так что в каменной стене образовались новые бреши, которых раньше не было. Некоторые огромные валуны отлетели на сотни ярдов, и там и тут волны вырыли в песке ямы глубиной в человеческий рост, а то и больше.
Вокруг одной ямы и собралась небольшая толпа. Какой-то мужчина, спустившись вниз, откидывал оставшиеся камни с чего-то такого, что лежало на дне. Я проскользнул между ног высокого рыбака и заглянул вниз. Луч солнечного света упал в яму, и на дне блеснуло что-то белое. Распластавшись среди черных камней, оно напоминало огромного паука. Один за другим мужчина выбрасывал из ямы камни, а когда не осталось ни одного, стоявшие вокруг ямы начали испуганно переглядываться, и многие содрогнулись.
– Интересно, как он туда попал? – спросила какая-то женщина. – Видать, кто-то ему помог.
– Какой-то чужак, это точно, – уверенно заявил мужчина, выбрасывавший из ямы камни. – Океан вынес его на берег и сразу похоронил.
– На шесть футов ниже уровня земли да еще завалил камнями? – спросил кто-то.
– Это не чужак! – выкрикнула высокая старуха, протискиваясь вперед. – Что это там рядом?
Кто-то спрыгнул вниз, взял с камня что-то блестящее, протянул старухе, и она сжала эту вещицу в костлявой руке. Золотую серьгу, которые иногда носили рыбаки. Эта была довольно большая и необычной формы.
– Молодой Эйбрам Парсон. Говорю я вам: там лежит он! – выкрикнула старуха. – Я знаю, потому что подарила ему эти сережки сорок лет назад.
Возможно, это всего лишь моя идея, рожденная после размышлений над увиденным. Я склонен думать, что так оно и есть, потому что никто этого вроде бы и не заметил, а среди присутствующих я был единственным ребенком. Но как только старуха замолчала, еще одна женщина медленно впилась глазами в опиравшегося на палку древнего старика, и какие-то мгновения эти двое стояли, глядя друг на друга.
От этих пропахших морем эпизодов память моя уходит на изнуренную сушу, где разбросаны пепелища и царит чернота – вокруг все черно. Черные реки текут меж черных берегов, черные чахлые деревья растут на черных полях. Черные цветы вянут среди черной травы. Черные дороги ведут из черноты мимо черноты в черноту, и по ним бредут черные одичавшие мужчины и женщины; рядом с ними черные, похожие на маленьких старичков, дети играют в мрачные, недетские игры.
Когда солнце светит в этой черной земле, оно сверкает черным блеском, а когда идет дождь, к небу поднимается черный туман, как безысходная молитва потерявшей надежду души.
К вечеру все не так уж мрачно, небо окрашивается в огненный цвет, в темноте вспыхивает пламя, и высоко поднимаются его языки – демоническое семя этой проклятой земли.
Гости, приходившие в наш дом, рассказывали жуткие истории об этой черной земле, и я готов поверить, что некоторые из них – чистая правда. По словам одного мужчины, он видел бульдога, подбежавшего к мальчику и вцепившегося тому в горло. Мальчишка прыгал и вертелся, пытаясь скинуть пса. Из дома выскочил отец, схватил сына, крепко сжал его плечо.
– Стой смирно! – сердито закричал он. – Или не понимаешь? Пусть попробует крови!
В другой раз я услышал рассказ женщины о том, как она заглянула в какой-то дом во время стачки. Младенец вместе с другими детьми умирал от голода.
– Малыш, милый малыш! – Она взяла исхудавшее тельце из рук матери. – Но я только вчера принесла вам кварту молока. Разве младенцу не дали?
– Вы очень добры, премного вам благодарны, – ответил отец семейства, – но, видите ли, молока хватило только щенкам.
Мы жили в большом доме в конце широкой улицы. Как-то вечером, когда я с неохотой собирался залезть в постель, у ворот зазвонил звонок, потом послышался пронзительный крик, и кто-то принялся трясти железные прутья.
В доме раздались торопливые шаги, двери мягко открывались и закрывались. Я торопливо надел бриджи и выбежал из комнаты. Женщины собрались на лестнице, а мой отец стоял в прихожей, пытаясь их утихомирить. Ворота по-прежнему трясли, стоял яростный перезвон, все перекрывал громкий хриплый крик.
Мой отец открыл дверь и вышел. Прижавшись друг к другу, мы слушали, как он идет по усыпанной гравием дорожке, и ждали.
Прошла, наверное, вечность, прежде чем до нас донесся скрип отодвигаемых засовов, потом их быстро задвинули и под ногами вновь захрустел гравий. Дверь открылась, вошел отец, а за ним скрюченная фигура, слепо ощупывающая перед собой воздух. Незнакомец выпрямился во весь рост на середине прихожей и вытер глаза грязной тряпкой, которую держал в руке. После этого отжал тряпку над стойкой для зонтов, как прачки отжимают белье, и темные капли упали на поднос с глухим и тяжелым стуком.
Отец прошептал что-то матери, и она ушла в глубь дома. Через какое-то время послышалось сердитое ржание лошади, которой в бока неожиданно вонзили шпоры, и топот копыт, вскоре затихший вдали.
Мать вернулась и сказала что-то успокаивающее слугам. Отец, заперев дверь и погасив все лампы, кроме одной или двух, прошел в маленькую комнату по правую сторону прихожей. Скрюченная фигура, все еще вытирая глаза, последовала за ним. Мы слышали, как они там тихо разговаривали. Отец спрашивал – незнакомый грубый голос отвечал короткими фразами. Мы сидели на лестнице, сбившись в кучку в темноте, и я почувствовал, как рука матери обвила меня и прижала к себе, чтобы я не боялся. Потом мы ждали, а тени вокруг наших испуганных шепотков сгущались и придавливали нас к земле.
Вскоре вдали послышался легкий рокот. Приближаясь, он набирал силу, как волна, накатывающая на каменистый берег, пока не превратился в громкие, сердитые крики у наших ворот. Вскоре крики стихли, уступая место яростному стуку, который вновь сменился криками, требующими открыть ворота.
Женщины расплакались. Мой отец вышел в прихожую, затворив за собой дверь в маленькую комнату, и приказал им замолчать, да так строго, что мгновенно воцарилась тишина. Опять звенел звонок, ворота трясли, к требованиям открыть их присоединились угрозы. Мать сильнее прижала меня к себе, и я слышал, как колотится ее сердце.
Крики у ворот сменились бормотанием. Скоро стихло и оно, воцарилась тишина.
Отец зажег лампу в прихожей и застыл, прислушиваясь.
Внезапно из глубины дома донесся шум, треск, за которым последовали ругательства и дикий смех.
Мой отец бросился к коридору, но его оттеснили назад, и прихожая тут же заполнилась мрачными, злобными лицами. Отец, чуть дрожа (может, это дрожала его тень в мерцающем свете лампы), сжав губы, противостоял им, тогда как мы, женщины и дети, слишком испуганные, чтобы плакать, подались назад, вверх по лестнице.
Потом в памяти произошла какая-то путаница, я отчетливо помню лишь высокий, твердый голос отца, убеждающий, спорящий, приказывающий. Перед моим мысленным взором возникает самое жестокое из всех лиц этих незваных гостей, и низкий голос, рокочущий бас, заглушает все прочие голоса:
– Довольно болтать, хозяин. Ты отдаешь нам этого человека, или мы сами обыщем дом.
Огонь, вспыхнувший в глазах отца, зажег что-то и во мне, потому что страх пропал. Я попытался вырваться из-под руки матери, чтобы броситься на эти мрачные лица и молотить их кулаками. Отец же, метнувшись через прихожую, сорвал со стены древнюю булаву, боевой трофей давних времен, прижался спиной к двери, в которую они хотели войти, и крикнул:
– Что ж, черт вас побери, он в этой комнате! Подойдите и возьмите его!
Я очень хорошо помню его слова. Они меня поразили даже тогда, несмотря на волнение и тревогу. Мне всегда втолковывали, что только плохие, низкие люди говорят «черт побери».
Незваные гости попятились, зашептались между собой. Оружие выглядело грозно, утыканное заостренными железными шипами. Цепь отец намотал на руку, и выглядел он тоже грозно, что-то изменилось в его лице, и теперь оно не отличалось от лиц тех, кто ворвался в наш дом.
Моя мать побледнела, руки стали холодными, она шептала и шептала: «Они никогда не приедут… Они никогда не приедут…» – и тут где-то в доме затрещал сверчок.
А потом, без единого слова, мать сбежала по лестнице, проскользнула сквозь толпу к парадной двери. Как она это сделала, я так и не понял, но оба тяжелых засова отодвинулись в одно мгновение, дверь распахнулась, хлынул холодный воздух, принесший с собой гул голосов.
Моя мать всегда отличалась отменным слухом.
Вновь я вижу море мрачных лиц, и лицо отца, очень бледное, среди них. Но на этот раз лиц очень много, они приходят и уходят, как лица во сне. Земля под ногами мокрая и скользкая, идет черный дождь. В толпе есть и женские лица, осунувшиеся и усталые, длинные костлявые руки угрожающе тянутся к моему отцу, пронзительные голоса проклинают его. Детские лица проходят мимо в сером свете, и некоторые – с ехидными усмешками.
Я вроде бы у всех на пути, поэтому, чтобы никому не мешать, уползаю в самый дальний, темный угол, скрючиваюсь в угольной крошке. Вокруг яростно пыхтят двигатели, напоминая человеческих существ, сражающихся изо всех сил. Их призрачные руки яростно мельтешат надо мной, и земля дрожит от гула. Темные фигуры мечутся, изредка замирая на мгновение, чтобы вытереть с лица черный пот.
Бледный свет тает, подкрашенная красным ночь ложится краснотой на землю. Мечущиеся фигуры обретают странные формы. Я слышу скрип колес, стук железных оков, грубые крики, топот ног, а громче всего – стоны, вопли и плач, которые никак не замолкают. Я проваливаюсь в тревожный сон, мне снится, что я разбил окно часовни, бросив в него камень, умер и прямиком провалился в ад.
В какой-то момент холодная рука ложится мне на плечо, и я просыпаюсь. Жуткие лица исчезли, вокруг тишина; уж не приснилось ли мне все это? Отец сажает меня в возок, и по холодной заре мы едем домой.
Мать тихонько открывает дверь. Ничего не говорит, только в глазах вопрос.
«Все кончено, Мэгги», – ровным голосом отвечает ей отец, снимает пальто и кладет на стул. Нам придется строить мир заново.
Мать обнимает его за шею, а я, тревожась из-за того, чего не понимаю, отправляюсь спать.
Женщина с Саэтера[28]
Выслеживание северного оленя – крайне волнующее занятие, как можно предположить, слушая рассказы бывалых охотников на веранде какого-нибудь норвежского отеля. Следуя указаниям своего проводника, юноши с мечтательными и грустными глазами обитателя долин, вы покидаете фермерскую усадьбу ранним утром, чтобы уже в сумерки прибыть в заброшенную бревенчатую хижину, которой и предстоит стать вашим унылым жильем на время пребывания в горах.
На рассвете вы поднимаетесь и, позавтракав вяленой рыбой и кофе, вскидываете на плечо «ремингтон» и выходите в холодный туман. Проводник закрывает дверь за вашей спиной, ключ со скрипом поворачивается в ржавом замке.
Час за часом вы топаете по сонной, каменистой земле или петляете между соснами, разговаривая шепотом, чтобы ваш голос не долетел до чутких ушей вашей будущей добычи, которая всегда держит нос по ветру. Здесь и там в низинах вы видите широкие снежные поля, по которым идти нужно с предельной осторожностью, прислушиваясь к шуму потока, бурлящего где-то под вашими ногами, и гадать, выдержит ли ледовый мостик над ним вес вашего тела. Время от времени, когда цепочкой по одному вы продвигаетесь по какому-то скалистому гребню, вам удается разглядеть зеленый мир, находящийся в трех тысячах футах ниже, но долго смотреть на него вы не можете, потому что ваше внимание приковано к следам вашего проводника, потому что шаг вправо или влево может привести к тому, что вы вернетесь в долину, точнее – вас там найдут.
Все, что вы делаете, очень полезно для здоровья по части физических упражнений и бодрит. Но северного оленя вы не видите, и если только, сокрушив предубеждения вашей совести британца, не выстрелите по вдруг попавшейся на глаза лисе, то карабин могли бы оставить и в хижине – принес бы не меньше пользы. При этом ваш проводник продолжает пребывать в прекрасном расположении духа и на ломаном английском, помогая жестами, рассказывает об ужасной бойне, учиненной другими охотниками, которых он вывел на оленей, и об огромных стадах, обычно пасущихся в этих местах. А когда вы уже теряете надежду встретиться с оленями, он начинает что-то бормотать о медведях.
В какой-то момент вы действительно наткнетесь на след и долгие часы будете идти по нему, пока он не приведет к отвесной пропасти. Как это объяснить – самоубийством или склонностью местных животных подшучивать над охотниками, – решать вам. Но в этом месте, с учетом многих миль, отделяющих вас от заброшенной хижины, где предстоит ночевать, преследование вы прекращаете.
Я рассказываю исключительно о личных впечатлениях.
Весь день мы шагали под безжалостным дождем, остановившись лишь на час в полдень, чтобы поесть вяленого мяса и выкурить трубку под защитой нависающего над нами утеса. Вскоре после этого Майкл из своей двустволки подстрелил белую куропатку (птицу, которой лень уступать вам дорогу). Первая добыча нас подбодрила, а вскоре настроение еще поднялось, потому что мы нашли очень свежие оленьи следы. По ним мы и пошли, забыв в охотничьем азарте об увеличивающемся расстоянии до хижины, близком вечере и сгущающемся тумане. След уводил нас все выше и выше, все дальше и дальше в горы, пока резко не оборвался на берегу быстрой горной речушки. Пока мы стояли, переглядываясь, пошел снег.
Если бы в ближайшие полчаса нам не удалось найти пристанище, то ночь мы бы провели под открытым небом. Мы с Майклом повернулись к проводнику, и хотя он с присущей норвежцам стойкостью был полон оптимизма, мы смогли разглядеть в сгущающихся сумерках, что он, как и мы, не знает, куда идти. Не теряя времени на слова, мы начали спуск, прекрасно понимая, что любое человеческое поселение расположено гораздо ниже.
Спускались, не обращая внимания на порванную одежду и поцарапанные руки, а темнота все плотнее окутывала нас. И внезапно стало черно – черно как в шахте. Мы уже не видели друг друга. Еще один шаг мог означать гибель. Мы вытянули руки и нащупали друг друга. Почему говорили шепотом, я не знаю – наверное, боялись собственных голосов. Решили, что предпринять ничего не можем, кроме как оставаться здесь до утра, держась за короткую траву, поэтому легли бок о бок и пролежали то ли пять минут, то ли час. Потом, пытаясь повернуться, я не сумел вновь ухватиться за траву и покатился. Пытался, конечно, задержать или остановить падение, цепляясь за землю, но склон был слишком крутым. Сколько я падал, сказать не могу, но в конце концов что-то остановило меня. Я осторожно поддал ногой препятствие, затем, изогнувшись, коснулся его рукой. Препятствие крепко вбили в землю. Я повел рукой направо, потом налево и закричал от радости, потому что оказался у изгороди.
Поднявшись и передвигаясь на ощупь, я нашел в ней проход и побрел, вытянув перед собой руки, пока не наткнулся на бревенчатую стену. Двинулся дальше, пока не нащупал дверь. Постучал. Не получив ответа, постучал громче, потом толкнул, и тяжелая деревянная дверь со стоном распахнулась. Но внутри было еще темнее, чем снаружи. Остальным удалось ползком спуститься вниз и присоединиться ко мне. Майкл зажег восковую спичку и поднял над головой. Медленно из темноты выступила комната и окружила нас.
Потом произошло нечто удивительное. Оглядевшись, наш проводник громко вскрикнул и бросился прочь. Мы последовали за ним к двери, позвали, но из темноты до нас долетели только его выкрики: «Saetervroven! Saetervroven!» («Женщина с саэтера!»)
– Полагаю, какое-то глупое суеверие, связанное с этим местом, – пожал плечами Майкл. – В этой глуши люди согласны и на компанию призраков. Давай разожжем огонь. Возможно, увидев в окнах свет, он решит, что еда и крыша над головой все-таки лучше.
На маленьком дворе мы насобирали хвороста, чтобы разжечь огонь в открытой плите в углу комнаты. К счастью, в рюкзаках у нас оставалось вяленое мясо и хлеб. Этим мы и поужинали, добавив жареную куропатку и содержимое наших фляжек. Насытившись, провели беглый осмотр странного орлиного гнезда, куда попали.
Это оказалась старая бревенчатая пастушья хижина. Некоторые из этих хижин, затерянных высоко в горах, такие же древние, как каменные руины в других странах. На почерневших балках мы увидели вырезанных ножом странных животных и демонов, а на двери обнаружили надпись руническими буквами: «Хунд построил меня в дни Хорфагера»[29]. Дом состоял из двух больших частей. Несомненно, первоначально эти две хижины стояли раздельно, но потом их соединили длинной низкой галереей. Большая часть мебели древностью не уступала стенам, но кое-что добавили гораздо позже. Теперь, разумеется, все медленно, но верно догнивало.
Создавалось ощущение, что последние обитатели этого жилища покидали его в страшной спешке. Кухонная утварь осталась там, где ее бросили, заржавевшая и грязная. Открытая книга, влажная и заплесневелая, лежала на столе переплетом кверху, другие валялись в обеих комнатах. Хватало и листов бумаги, исписанных выцветшими чернилами. Занавески на окнах порваны в клочья, на гвозде за дверью висело женское платье, каких давно уже не носили. В дубовом сундуке мы нашли перевязанную пачку пожелтевших писем с разными датами, охватывающими период в четыре месяца. Там же лежал большой конверт, в котором их, вероятно, намеревались отправить по лондонскому адресу, давно уже не существующему.
Неуемное любопытство легко одержало верх над слабыми угрызениями совести, и мы прочли письма при слабом свете горящего хвороста, а когда дочитали последнее, откуда-то снаружи донесся протяжный крик, и всю ночь он то слышался, то замолкал. Одному Богу известно, был ли он рожден нашим воображением.
Вот они, эти письма, чуть подправленные и сокращенные…
Отрывок из первого письма:
«Не могу передать словами, мой дорогой Джойс, как же мне здесь покойно после всей этой городской суеты. Я практически поправился, и с каждым днем сил у меня прибавляется. И, радость из радостей, мой рассудок вернулся ко мне, более бодрый и энергичный, чем прежде. В тишине и уединении мысли мои поплыли свободно, и трудности, которые мешали мне продвигаться вперед в моей работе, исчезли как по мановению волшебной палочки. Мы расположились на крошечном плато на полпути к вершине горы. С одной стороны грозно вздымаются утесы, пронзая небо, с другой, в двух тысячах футах под нами, бурный поток изливается в черный фьорд. Дом состоит из двух комнат, точнее – это две хижины, соединенные коридором. В той, что побольше, мы живем, во второй спим. Слуг у нас нет, так что все приходится делать самим. Боюсь, иногда Мюриэль тоскует. Ближайшее поселение в восьми милях, по другую сторону горы, и к нам никто не приходит. Я, однако, провожу с ней как можно больше времени днем и нагоняю, работая ночью, когда она уже спит. Когда я спрашиваю, как ей здесь, она только смеется, говорит, рада, что я принадлежу только ей. (Здесь ты цинично улыбнешься, я знаю, и скажешь: «Гм, посмотрим, как она запоет, когда они проживут шесть лет, а не шесть месяцев».) В любом случае теперь я работаю и закончу первый том к весне, а потом, мой дорогой друг, ты должен постараться приехать сюда, и мы будем гулять и говорить среди «грозовых чертогов богов». Я почувствовал себя другим человеком, после того как приехал сюда. Если прежде «мозги сохли», как мы говорили, то теперь мысли так и роятся. Этой работой я сделаю себе имя».
Часть третьего письма (во втором речь шла только о книге – похоже, историческом романе, над которым работал автор письма):
«Мой дорогой Джойс! Я написал тебе два письма, это будет третьим… но не смог их отправить. Каждый день ждал, что из деревни кто-нибудь да придет, потому что норвежцы очень тепло относятся к иностранцам, не говоря уже о том, что нам можно что-то и продать. Однако прошло полмесяца, пора было подумать о пропитании, поэтому вчера я поднялся до рассвета и отправился в долину. И теперь мне есть что рассказать. Близ деревни я повстречал крестьянку. К моему изумлению, вместо того чтобы ответить на мое приветствие, она лишь посмотрела на меня как на какого-то дикого зверя, а потом отшатнулась, насколько позволяла ширина дороги. В деревне меня ждал такой же прием. Дети убегали, взрослые сторонились. Наконец седой старик, похоже, пожалел меня, и от него я услышал объяснение столь необычного поведения крестьян. С домом, в котором мы теперь живем, связано странное суеверие. Наши вещи принесли туда двое мужчин из Тронхейма, но местные боятся подходить к этому дому и предпочитают держаться подальше от любого, кто как-то с ним связан.
Легенда гласит, что дом этот построил некий Хунд, «создатель рун» (несомненно, один из тех, кто писал саги), и поселился там с молодой женой. И все для него шло хорошо, пока, к несчастью для Хунда, в него не влюбилась девушка с соседнего саэтера.
Ты уж прости, если я говорю тебе то, что ты и сам знаешь, но саэтерами называют высокогорные пастбища, куда летом отгоняют скот, и в пастухи обычно определяют девушек. Там они и живут три месяца, отрезанные от всего мира. С течением времени в этих краях ничего не меняется. Две или три такие хижины действительно находятся сравнительно близко от нашего дома, только выше по склону. Так что в те давние времена дочери фермеров могли видеть оттуда Хунда, «создателя рун».
Каждую ночь эта женщина спускалась вниз по опасным горным тропам и легонько стучала в дверь Хунда. Хунд построил две хижины, одну рядом с другой, связанные, как я тебе уже писал, между собой крытым коридором. В маленькой они жили, во второй он вырезал руны и писал. Пока молодая жена спала, «создатель рун» и женщина с саэтера тихонько шептались друг с другом.
Как-то ночью молодая жена все узнала, но не сказала ни слова. Тогда, как и теперь, глубокое ущелье перед ровным участком, где стоял дом, пересекал легкий дощатый мостик, по которому ночью всякий раз проходила женщина, спускающаяся с саэтера. И как-то днем, когда Хунд отправился ловить рыбу в фьорде, жена взяла топор и подрубила мост. С первого взгляда он по-прежнему казался крепким и прочным, но ночью, когда Хунд сидел, дожидаясь женщину, до его ушей долетел отчаянный крик, сопровождаемый треском дерева, а потом тишину нарушал только рев протекающей внизу реки.
Но женщина не умерла неотомщенной, потому что той же зимой какой-то человек, углубившись в фьорд, заметил что-то странное, вмерзшее в лед. Приблизившись, он понял, что это два трупа, мужчины и женщины, вцепившихся в горло друг другу. Тела принадлежали Хунду и его молодой жене.
С тех пор, как говорят, призрак женщины с саэтера следит за домом Хунда, и если видит свет в окнах, стучится в дверь, но никому не удается не впустить ее в дом. Многие в разные времена пытались там поселиться, и потом о них рассказывали такие странные истории. «Люди не живут в доме Хунда, – заключил старик. – Они там умирают».
Я убедил нескольких самых смелых жителей деревни отнести продукты и самое необходимое на плато, которое начиналось примерно в миле от нашего дома. Подойти ближе они ни за что не соглашались. Для меня это непостижимо, видеть мужчин и женщин, вполне образованных и интеллигентных, во всяком случае, многих из них, рабами предрассудков, над которыми будут смеяться даже дети. Но к суевериям никакая логика не применима».
Отрывок из того же письма, но написанный днем или двумя позже:
«Дома я бы тут же забыл эту историю, но эти горные просторы очень даже подходят для того, чтобы стать последним оплотом сверхъестественного. Та женщина уже начала преследовать меня. Глубокой ночью, вместо того чтобы работать, я прислушивался к стуку в дверь. И вчера произошел случай, который заставил меня испугаться за собственный здравый смысл. Отправившись в одиночку на долгую прогулку, я добрался до дома, когда сумерки уже совсем сгустились. Внезапно я увидел женщину, которая стояла на холме по другую сторону ущелья. Она накинула на голову капюшон плаща, закрывающий лицо. Я снял кепку и громко пожелал ей доброй ночи, но она не ответила и не шевельнулась. Потом – Бог знает почему в голове у меня в тот момент роилось столько мыслей – я почувствовал, как меня обдало холодом, во рту пересохло, язык буквально прилип к нёбу. Я застыл как памятник, глядя на эту женщину через глубокое ущелье, которое разделяло нас. Она исчезла, растворившись в ночи, а я продолжил свой путь. Не знал даже, что сказать Мюриэль, и ничего не сказал. Внутренний голос подсказывал, что лучше промолчать».
Из письма, датированного несколькими днями позже:
«Она пришла. Я знал, что она придет, с того самого вечера, как увидел ее на горе, и прошлой ночью она пришла, и мы сидели и смотрели друг другу в глаза. Ты, разумеется, скажешь, что я свихнулся, не оправился от болезни, слишком много работал, что услышал глупую сказочку и это все плод воспаленной фантазии, – но она, тем не менее, пришла. Существо из плоти и крови? Эфемерное существо, созданное моим воображением? Какая разница! Для меня эта женщина была реальной.
Она пришла прошлой ночью, когда я сидел один, работал. Каждую ночь я ждал ее прихода, прислушивался, жаждал, теперь я это знаю. Я услышал ее легкие шаги по мосту, тихий стук в дверь. Она постучала трижды – тук, тук, тук. Внутри у меня все похолодело, кровь застучала в висках. Я ждал, вцепившись в спинку стула, и стук повторился – тук, тук, тук. Я поднялся и задвинул засов на двери, которая вела в крытый коридор и другую комнату. Потом открыл тяжелую входную дверь, ворвался ветер, разметав на столе мои бумаги, и женщина вошла, а я закрыл за ней дверь. Она скинула капюшон с головы, развязала шейный платок и положила на стол. Потом села перед огнем, и я заметил, что ее босые ноги влажны от ночной росы.
Я подошел и стал смотреть на нее, а она улыбнулась – странно, озорно, но я мог положить душу к ее ногам. Она молчала и не двигалась, мне тоже не хотелось говорить. Теперь понятно, почему те, кто поднялся на вершину, говорят: «Давай разобьем здесь палатку. Нам тут хорошо».
Сколько прошло времени, не знаю, но в какой-то момент женщина подняла руку, прислушиваясь, и из другой комнаты донесся какой-то шум. Она быстро накинула капюшон на голову и исчезла, неслышно затворив за собой дверь. Я сдвинул засов на внутренней двери, подождал – все было тихо, – сел и, должно быть, скоро заснул на стуле.
Проснувшись, я мгновенно вспомнил о шейном платке, который могла оставить женщина, и уже начал подниматься со стула, чтобы спрятать его, но жена сидела за накрытым к завтраку столом, подперев подбородок руками, и смотрела на меня с каким-то новым выражением в глазах.
Она поцеловала меня холодными губами, а я пытался убедить себя, что мне все это приснилось. Но днем, проходя мимо открытой двери – жена стояла спиной ко мне, не замечая, – я увидел, как она достала шейный платок из ящика и стала разглядывать его.
Я говорил себе, что это шейный платок жены, что вся эта история – плод моего воображения, а если нет, то моя странная гостья была не призраком, а женщиной. Но с другой стороны, если человек может отличить другого человека от призрака, тогда прошлой ночью рядом со мной не сидело существо из плоти и крови. Да и откуда здесь взяться женщине? Ближайшее высокогорное пастбище в трех часах ходьбы для крепкого мужчины, а тропы опасны даже днем. Какая женщина могла пройти по ним ночью? Какая женщина могла выстудить воздух вокруг себя до такой степени, что кровь стыла в моих жилах? И однако если она придет вновь, я заговорю с ней и протяну руку, чтобы понять, живая она, или это только воздух».
Пятое письмо:
«Мой дорогой Джойс! Сомневаюсь, увидят ли твои глаза эти письма. Отсюда мне никогда их тебе не отослать. И тебе покажется, что писал их безумец. Если я когда-нибудь вернусь в Англию, то, возможно, покажу их и буду вместе с тобой смеяться над ними. В настоящее время я пишу их для того, чтобы потом спрятать, – слова, изложенные на бумаге, спасают меня, отпадает необходимость выкрикивать их.
Теперь она приходит каждую ночь, садится на свое место у огня и смотрит на меня этими глазами, и адское пламя ее взгляда сжигает мне разум. Иногда она улыбается, и тогда моя душа покидает меня и принадлежит ей. Я даже не пытаюсь работать. Сижу и прислушиваюсь, жду ее шагов по скрипучему мостику, шороха травы у двери, легкого стука в дверь. Мы еще не обменялись ни словом. Каждый день я твержу себе: «Когда она придет вечером, я заговорю. Протяну руку и прикоснусь к ней». Однако когда она приходит, все силы покидают меня.
Прошлой ночью, когда я стоял, глядя на нее, и моя душа наполнялась ее удивительной красотой, как озеро лунным светом, губы ее раздвинулись, и она поднялась со стула. Повернувшись, я подумал, что увидел бледное лицо, прижавшееся к оконному стеклу, но оно тут же исчезло. Она завернулась в плащ и ушла. Я отодвинул засов, который задвигал всегда, прошел в другую комнату и, взяв фонарь, осветил кровать. Мюриэль лежала с закрытыми глазами, как во сне».
Отрывок из следующего письма:
«Я теперь боюсь не ночи, а дня. Я ненавижу эту женщину, с которой живу, которую называю женой. Я боюсь ее холодных губ, боюсь проклятия ее каменных глаз. Она увидела, она узнала, я это чувствую. Знаю. И однако она обвивает руками мою шею, и называет меня любимым, и приглаживает мои волосы лживыми, мягкими руками. Мы говорим друг другу глупые словечки любви, но я знаю, что ее жестокие глаза повсюду преследуют меня. Она готовит свою месть, и я ненавижу ее, ненавижу, ненавижу!»
Часть седьмого письма:
«Утром я пошел вниз, к фьорду. Сказал жене, что не вернусь до вечера. Она стояла у двери, глядя мне вслед, пока мы не превратились в точки друг для друга, а потом я скрылся за горным уступом. К фьорду спускаться не стал, отошел чуть дальше по склону и начал подниматься уже не по тропе. Поднимался медленно, тяжело. Иной раз приходилось делать большой крюк, чтобы обойти ущелье. Дважды я добирался до гребня, а потом приходилось спускаться обратно, потому что за гребнем меня ждала пропасть. Но в конце концов гребень я перевалил и тайком начал спуск. Нашел место, откуда видел свой дом как на ладони, и затаился. Она – моя жена – стояла у хлипкого мостика. В руке держала короткий топорик, каким пользуются мясники. Прислонившись плечами к сосне, второй рукой она потирала поясницу, словно снимая боль после долгой работы в согнутом положении. Даже с такого расстояния я видел жестокую улыбку на ее губах.
Я вновь поднялся на гребень, спустился с другой его стороны, дождался вечера, а потом поднялся по тропе. Когда приблизился к дому, она, увидев меня, помахала мне носовым платком, а я в ответ помахал своим и прокричал проклятия, которые ветер унес к горной речке. Она встретила меня поцелуем, а я ничем не намекнул, что все знаю. Решил: пусть будет как будет. Потому что тогда мне станет понятно, кто приходит ко мне. Если это призрак, мостик под ним не шелохнется, если женщина…
Но я отогнал эту мысль. Если она настоящая, то почему лишь сидела и смотрела, почему не разговаривала со мной? Почему мой язык отказывался задавать ей вопросы? Почему в ее присутствии силы полностью покидали меня и происходящее казалось сном? Но если это призрак, почему я слышал шаги? И почему капли ночного дождя блестели на ее волосах?
Я стал терпеливо ждать. Давно наступила ночь, я пребывал в одиночестве, прислушивался. Если это призрак, она придет ко мне, если женщина, я услышу ее крик даже сквозь шум дождя. А вдруг это демон разыгрывает меня?
Раздался крик; громкий и пронзительный, он перекрыл и шум дождя, и треск ломающегося дерева. Доски настила и камни посыпались вниз. Я слышу его, как слышал тогда. Он поднимался вверх из глубин ущелья. И сейчас, когда я пишу, наполняет комнату.
Я на животе полз по оставшейся части моста, пока не нащупал расщепленный, в занозах, край доски, и посмотрел вниз. Но пропасть до краев заполняла темнота. Я закричал, но ветер отнес мой голос, презрительно смеясь. Сейчас я сижу и чувствую, как безумие все ближе подступает ко мне. Я говорю себе, что все это плод моего горячечного бреда. Мост прогнил. Ветер и дождь разбушевались. Крик этот один из многих голосов гор. Но я слушаю, и он поднимается, ясный и пронзительный, перекрывая стон сосен и плеск воды. Он бьется в моей голове, и я знаю, что больше она не придет».
Отрывок из последнего письма:
«Я напишу на конверте твой адрес и оставлю его среди других писем. Тогда, если вернуться мне не удастся, останется шанс, что конверт найдут, переправят тебе и ты все узнаешь.
Мои книги и рукопись остаются нетронутыми. По вечерам мы сидим вместе – эта женщина, которую я называю женой, и я. Она держит в руках вязанье, но не вяжет, я – книгу, раскрытую всегда на одной и той же странице. Украдкой мы наблюдаем друг за другом, кружа по безмолвному дому. Порой, резко оглянувшись, я замечаю на ее губах торжествующую улыбку, которая, естественно, тут же исчезает.
Мы разговариваем как чужие о том о сем, скрывая собственные мысли. Мы находим себе все новые и новые дела, позволяющие держаться порознь.
Поздним вечером, сидя среди теней при тусклом свете очага, я иногда думаю, что слышу стук в дверь. Подхожу, мягко отворяю ее и выглядываю. Но за дверью только ночь. Тогда я затворяю дверь, закрываю на задвижку, и она – живая женщина – спрашивает меня тихим голосом, что я там услышал, и склоняется над вязаньем, пряча улыбку. Я что-то отвечаю, подхожу к ней, обнимаю, чувствую ее мягкость и податливость, и задаюсь вопросом, скоро ли услышу треск костей, если изо всех сил сожму ее обеими руками.
Ибо здесь, среди дикой природы, я тоже становлюсь дикарем. Древние первобытные страсти – любовь и ненависть – кипят во мне, яростные, жестокие и сильные. Нынешним людям их не понять. Придет день, и я сомкну пальцы на ее полной шее, и ее глаза медленно обратятся ко мне, рот откроется, обнажая красный язык; и мы будем двигаться шаг за шагом, я буду толкать ее перед собой, глядя ей в лицо, и тогда придет моя очередь улыбаться. Мы минуем дверь, пройдем по тропинке между кустами жимолости, и настанет миг, когда ее пятки повиснут над краем пропасти и держаться за жизнь она будет только пальцами ног. Тогда я наклонюсь к ней, буду наклоняться, пока наши губы не сольются в поцелуе, а потом мы полетим вниз, вниз, вниз, пугая морских птиц, мимо мха, мимо сосен, вниз, вниз, вниз, полетим вместе, пока не найдем ту, которая покоится сейчас под водами фьорда».
Этими словами заканчивалось последнее письмо без подписи. С первым светом зари мы покинули этот дом и после долгих блужданий нашли спуск в долину. О нашем проводнике мы больше ничего не слышали. По-прежнему ли он в горах или, оступившись, сорвался в пропасть, нам неведомо.
Мальвина бретонская[30]
Предисловие
По словам доктора, смотреть на жизнь после этой истории он стал совершенно иначе, хоть и отнесся к ней скептически.
– Разумеется, все, что на самом деле происходило буквально у меня под носом, не вызывает сомнений. Вдобавок этот случай с миссис Мэриголд. Да, он был и остается прискорбным, особенно для Мэриголда, но сам по себе ничего не доказывает. Эти женские ужимки и смешки чаще всего облетают вместе с первой молодостью, как шелуха, а что откроется под ней, не угадаешь. Что же до остальных, случившемуся есть простое научное объяснение. Идея, как говорится, витала в воздухе, возникала там и сям, а когда исчерпала себя, все и закончилось. А все эти глупости в духе Джека с его бобовым стеблем…
Его прервал донесшийся со стороны окутанных сумерками холмов вопль потерянной души. Он усилился, потом начал затихать и вскоре смолк.
– «Поющие камни», – пояснил доктор, останавливаясь, чтобы снова набить трубку. – В здешних краях такие встречаются. Отверстия и полости в них образовались еще в ледниковый период. Звуки издают как раз в сумерках. Движение воздуха вызвано резким понижением температуры. Вот так и зарождаются всякие такие мысли.
Доктор раскурил трубку и двинулся дальше.
– Я не хочу сказать, – продолжал он, – что и без нее события развивались бы таким же образом. Безусловно, необходимое состояние психики – ее заслуга. Было в ней что-то создающее атмосферу. Этот ее затейливый старомодный французский, король Артур с Круглым столом, Мерлин, – видимо, они эту атмосферу и воссоздали. Плутовка не промах, этим все и объясняется. Но ее взгляд, полный курьезной отрешенности…
Фраза осталась незаконченной.
– А что до старика Литлчерри, – вдруг снова заговорил доктор, – так фольклор, оккультизм, прочая белиберда – его стихия. Если постучаться к нему в дверь с самой настоящей Спящей красавицей на руках, старик тут же разведет суету с подушками, чтобы она как следует выспалась. Однажды он нашел какое-то семечко – отколупнул от древней окаменелости, – посадил в горшок и поставил у себя в кабинете. Вырос хилый сорняк из тех, что сразу и не заметишь. А послушать Литлчерри, так он прямо-таки открыл эликсир вечной жизни. Само собой, напрямую он об этом не говорил, но давал понять всем своим видом. Одного этого хватило бы, чтобы все и началось, да еще эта полоумная экономка-ирландка с головой, набитой эльфами, банши и бог весть еще чем.
Доктор вновь умолк. В темноте один за другим вспыхивали огни в деревне. Длинная и низкая светящаяся линия, подобно огненному дракону, уползала за горизонт, указывая путь экспресса Большой западной железной дороги, мало-помалу подкрадывающегося к Суиндону.
– Все это ни в какие рамки не укладывалось, – продолжал доктор, – совершенно ни в какие. Но если принять на веру объяснения старика Литлчерри…
Доктор споткнулся о незаметный в густой траве продолговатый серый камень и не упал лишь чудом.
– Руины очередного кромлеха. Если бы нам вздумалось проводить здесь раскопки, где-нибудь неподалеку мы точно наткнулись бы на горстку истлевших костей над прахом доисторической корзинки для пикников. Любопытное соседство!
Спускаться по каменистому склону холма было нелегко. Доктор умолк и вновь заговорил лишь на окраине деревни.
– Хотел бы я знать, куда они девались? – задумчиво произнес он. – Странное дело, странное. Я бы не отказался докопаться до сути.
Мы приблизились к калитке дома доктора. Он толкнул ее и вошел. Обо мне он как будто забыл.
– Обаятельная плутовка, – бормотал он про себя, отпирая дверь, – конечно, хотела как лучше. А все эти выдумки…
Изложенное далее я собрал, выслушав ничуть не похожие одна на другую версии профессора и доктора, а также обращаясь к сведениям, о которых знала вся деревня.
I. История
По моим подсчетам, эта история началась году в 2000-м до н. э., или, вернее (так как давние летописцы мало что смыслили в летоисчислении), в те времена, когда Ирландией правил король Эремон, а бретонскими дамами в белом[31] повелевала королева Гарбундия, любимой фрейлиной которой была фея Мальвина. Вот об этой Мальвине главным образом и пойдет речь. К ее чести, упоминания о ней в большинстве своем связаны с радостными событиями. Дамы в белом слывут добрым народом и чаще всего оправдывают свою репутацию. Но в Мальвине бок о бок с похвальными свойствами соседствовал озорной нрав, проявляющийся в проказах, простительных или по крайней мере понятных, если бы их совершали пикси или пигвиджины, но совершенно недостойных высоконравственной дамы в белом, претендующей на роль подруги и благодетельницы человечества. Однажды за отказ потанцевать с ней – в полночь, на берегу горного озера, в неподходящем месте и в неподходящее время для престарелого джентльмена, вероятно, страдающего ревматизмом, – Мальвина превратила в высшей степени респектабельного владельца оловянных рудников в соловья. В другой раз некая весьма могущественная королева имела несчастье повздорить с Мальвиной из-за ящерицы и какого-то нелепого пункта церемониала, а на следующее утро проснулась и обнаружила, согласно невнятному описанию, которое позволили себе оставить древние историографы, что стала похожа на тыкву-горлянку.
Профессор, который готов доказывать существование исторических свидетельств тому, что одно время у дам в белом имелась некая община, считает, что эти превращения следует воспринимать как аллегорию. Если нынешние сумасшедшие считают себя фарфоровыми вазами или попугаями, мыслят и ведут себя соответственно, значит, по мнению профессора, существам, превосходящим их интеллектуально, было проще простого оказывать гипнотическое влияние и на суеверных дикарей с интеллектом чуть выше детского.
– К примеру Навуходоносор, – продолжаю я ссылаться на слова профессора. – В наши дни ему было бы никак не избежать смирительной рубашки. Живи он не в Южной Азии, а в Северной Европе, наверняка до нас дошла бы легенда о том, как какой-нибудь кобольд или штремкарл превратил его в причудливую помесь змеи, кошки и кенгуру.
Так или иначе, неистребимое стремление Мальвины что-то менять – в других – разрасталось, пока чуть не довело ее до нарушения общественного порядка и в конечном счете до беды.
Этому инциденту нет аналогов в летописях дам в белом, и, возможно, потому историографы распространяются о нем с явным удовольствием. Скандал разразился во время помолвки единственного сына короля Эремона, принца Эрбо, с принцессой Бертой Нормандской. Поначалу Мальвина помалкивала – видимо, выжидала удобного случая. Следует помнить, что бретонские дамы в белом были не просто феями как таковыми. В отдельных случаях они могли становиться женщинами, и, само собой, это обстоятельство должно было сказываться на отношениях дам с перспективными смертными мужчинами. Возможно, и принц Эрбо не без греха. В те прискорбно темные времена молодые мужчины не всегда бывали образцами благоразумия и порядочности, когда речь заходила о дамах, будь они в белом или нет. Хотелось бы верить, что данная дама была движима лучшими побуждениями.
Но даже это ее не оправдывает. В день свадьбы она превзошла себя. Как именно она изменила облик злополучного принца Эрбо, какой вид убедила его принять, несущественно с точки зрения нравственной ответственности Мальвины; хроники об этом умалчивают: очевидно, результат оказался настолько неделикатным, что уважающий себя летописец воздержался даже от намеков на него. Судя по отрывкам из других хроник, их автор не страдал излишней брезгливостью, так что читателю остается лишь благодарить его за эту недомолвку. Ее отсутствие могло стать крайне неприятным.
Разумеется, эффект, которого добивалась Мальвина, был достигнут. Принцессе Берте хватило единственного взгляда, чтобы без чувств повалиться на руки свиты. Свадьбу отложили на неопределенный срок. Увы, Мальвина, видимо, ликовала, но ее триумф был недолгим.
К несчастью для нее, король Эремон был известным покровителем искусства и науки того времени. В число его друзей входили влиятельные чародеи, джинны, девять бретонских эльфов-корриганов – словом, все, кто мог и, как показали события, был только рад помочь делу. Посланники явились к королеве Гарбундии, и даже если бы королева хотела, как уже бывало не раз, выгородить фаворитку, у нее не осталось выбора. Фее Мальвине приказали вернуть принцу Эрбо принадлежащее ему тело со всем, что к нему прилагалось.
Она отказалась наотрез – своевольная, упрямая фея, страдающая непомерным самомнением! Вдобавок примешались личные мотивы, а именно – женитьба принца на принцессе Берте! Теперь они у нее попляшут – и король Эремон, и Анниамус в его дурацком колдовском балахоне, и бретонские эльфы, и прочие!.. Благовоспитанной даме в белом не пристало заканчивать такие фразы даже мысленно. Представим, как сверкали глаза феи, как она топала ножкой. Что они ей сделают – все, кто горазд лишь болтать языком да качать головой? Ей, бессмертной фее? Прежний облик принцу Эрбо она вернет, когда ей заблагорассудится. Пусть занимаются своими фокусами, а ее оставят в покое. Не трудно вообразить, сколько прогулок и бесед состоялось между растерянной Гарбундией и ее неподатливой фавориткой, какими были попытки воззвать к разуму и чувствам последней: «Хотя бы ради меня… ну как ты не понимаешь?.. Дорогая, да какая разница, что он натворил!»
Наконец последнее терпение Гарбундии иссякло. В ее власти было предпринять то, чего Мальвина или не знала, или не предвидела. В ночь летнего солнцестояния дамы в белом были созваны на совет. Место их собрания древние историографы указали с несвойственной им точностью: эту землю волшебник Калиб много лет назад возвысил над всей Бретанью, дабы она стала усыпальницей короля Тарамиса. К северу от нее лежит море Семи островов. По-видимому, речь идет и о горном хребте Арре. Упоминание о «госпоже источника» указывает на глубокий тинистый пруд, откуда берет начало река Даржан. Грубо говоря, все произошло где-то между нынешними городами Морле и Кайак. Даже теперь пешие путники отмечают безлюдность этого нагорья – без деревьев, без жилья, без признаков деятельности человека, с одним только возвышающимся монолитом, вокруг которого беспрестанно слышен пронзительный вой ветра. Вероятно, на одном из обломков этой огромной серой глыбы восседала королева Гарбундия и вершила суд. Приговор не подлежал обжалованию и гласил, что фею Мальвину надлежит изгнать из общины бретонских дам в белом. Отныне ей было суждено одиноко скитаться по земле, не надеясь на прощение. Имя Мальвины было торжественно вычеркнуто из списка дам в белом навсегда.
Удар, который обрушился на Мальвину, был особенно силен своей неожиданностью. Она удалилась, не проронив ни слова, ни разу не оглянувшись. Представим себе белое застывшее лицо, широко раскрытые, но невидящие глаза, неуверенную поступь дрожащих ног, нерешительно вытянутые перед собой руки, мертвенное молчание, окутавшее ее саваном.
С той самой ночи ни единого упоминания о фее Мальвине не встречается в хрониках бретонских дам в белом, равно как в легендах и прочем фольклоре. Следующее появление Мальвины в истории относится к 1914 году н. э.
II. Чем все обернулось
Однажды вечером в конце июня 1914 года коммандер авиазвена Раффлтон, временно прикомандированный к французской эскадрилье в Бресте, получил по беспроволочному телеграфу приказ немедленно вернуться в штаб британских ВВС в Фарнборо, Гемпшир. В ту ночь света великолепной полной луны было предостаточно юному Раффлтону, поэтому он решил выполнить приказ немедленно. По-видимому, аэродром за брестским арсеналом он покинул около девяти. За Уэльгоа у него забарахлил карбюратор. Поначалу он рассчитывал дотянуть до Ланьона и обратиться за помощью к опытным механикам, но карбюратор работал все хуже, поэтому, заметив внизу удобную ровную полосу, Раффлтон решил сесть и выяснить, в чем дело. Посадка прошла благополучно, пилот взялся за дело, но в одиночку провозился с ремонтом дольше, чем рассчитывал. Ночь выдалась теплой и душной, почти безветренной, и к тому времени как починка была закончена, Раффлтона измучили жара и усталость. Надев шлем, он уже забирался в кабину, как вдруг подумал, что в такую дивную ночь было бы приятно перед вылетом размять ноги и охладиться. Он раскурил сигару и огляделся.
Нагорье, выбранное им для посадки, напоминало стол, возвышающийся над окрестностями. Оно простиралось во все стороны, нигде поблизости не было видно ни деревьев, ни домов. Линия горизонта ломалась лишь там, где виднелось несколько серых камней, напоминающих столбы. Раффлтон предположил, что это руины какого-нибудь древнего менгира, – довольно обычное зрелище на безлюдных землях Бретани. Почти все камни были повалены и разбросаны – лишь один из них по какой-то странной причине столетия пощадили. Слегка заинтересованный, коммандер авиазвена Раффлтон неторопливо зашагал к нему. Луна достигла зенита. Не успев подумать о том, как тиха сегодняшняя ночь, Раффлтон отчетливо услышал и сосчитал удары церковного колокола, доносившиеся, должно быть, с расстояния не менее шести миль. Раффлтону запомнилось, как он взглянул на часы и заметил небольшое расхождение во времени: на его часах полночь миновала восемь минут назад. Когда последние отголоски колокольного боя затихли вдалеке, тишина и уединение вновь – настойчивее, чем прежде – завладели окрестностями. Пока Раффлтон был занят ремонтом, он ничего подобного не замечал, но рядом с черными тенями седых камней тишина казалась почти осязаемой. Представив себе, как вернется к самолету и запустит двигатель, Раффлтон испытал чувство облегчения. Рокот и гул вернут ему приятное ощущение жизни и безопасности. Но сначала он один раз обойдет вокруг камней. Удивительно, что древнее время не сокрушило их. Может, их поставили здесь десять тысяч лет назад, а они все стоят, как алтарь в обширном и пустом храме под небесным сводом. Пока Раффлтон смотрел на камни, зажав губами сигару и борясь со странным, полузабытым порывом преклонить колена, откуда-то из-за обломков древности послышались негромкие, размеренные звуки ровного дыхания.
Юный Раффлтон откровенно признается, что первым его побуждением было подхватиться и бежать. Лишь армейская закалка не дала ему ступить прочь по вереску ни единого шага. Конечно, все объяснялось очень просто: где-то поблизости живет какой-то зверь. Но с каких это пор дикие звери спят так крепко, что их не тревожит шум человеческих шагов? Если зверь ранен и не в силах спастись бегством, тогда он не дышал бы так ровно, нарушая равномерностью этих звуков ночной покой и тишину. Вероятно, здесь гнездо совы. Совята издают похожие звуки – «похрапывают», как говорят деревенские. Юный Раффлтон отбросил сигару, встал на колени, пошарил в темноте перед собой и вдруг коснулся чего-то теплого, мягкого и податливого.
Но это была не сова. Видимо, прикосновение оказалось таким легким, что не разбудило спящую. Она так и лежала, подсунув ладонь под голову. Теперь он находился ближе, его глаза привыкли к полутьме, и он отчетливо увидел ее, чудо приоткрытых губ и сияние белых рук и ног под прозрачным одеянием.
Конечно, ему следовало бесшумно подняться и отойти, потом покашлять, а если она и тогда не проснется, легонько тронуть, скажем, за плечо и позвать – сначала тихо, потом погромче – Mademoiselle или Mon enfant. Или, еще лучше, на цыпочках удалиться, постаравшись не разбудить ее.
Но такое Раффлтону и в голову не приходило. Оправданием ему служит возраст, всего двадцать три года, а также то, что в лиловом лунном свете спящая показалась ему прекраснейшим из созданий. Вдобавок во всем происходящем чувствовалась некая тайна, атмосфера давних, незапамятных времен, до сих пор питающих соками корни жизни. По всей видимости, Раффлтон забыл, что он коммандер авиазвена Раффлтон, офицер и джентльмен, забыл, как правила приличия предписывают вести себя, обнаружив даму без компаньонки, спящую посреди вересковой пустоши. Еще вероятнее, что он вообще ни о чем не думал, просто подчинился порыву, наклонился и поцеловал незнакомку.
И не целомудренным поцелуем в лоб, не братским поцелуем в щеку, а пылким поцелуем в приоткрытые губы – поцелуем благоговения и радостного изумления, каким Адам наверняка пробуждал Еву.
Она открыла глаза и сонно уставилась на него. В том, что произошло, она ничуть не сомневалась: их губы по-прежнему соприкасались. Но она ничуть не удивилась, а тем более не рассердилась. Приняв положение сидя, она улыбнулась и протянула руку, чтобы ей помогли встать. Одни в гигантском храме под усыпанным звездами и освещенным луной сводом, рядом с мрачным серым алтарем для забытых обрядов, они застыли рука об руку, не сводя глаз друг с друга.
– Прошу прощения, – произнес коммандер Раффлтон. – Боюсь, я вас потревожил.
Как он вспоминал впоследствии, от смущения он заговорил по-английски. Но незнакомка отвечала ему на французском, затейливом старомодном французском, какой встретишь разве что на страницах молитвенников. Раффлтону нелегко дался буквальный перевод, но если пользоваться современными оборотами, смысл ее слов был следующим: «Не беда. Я рада, что ты пришел».
Он сделал вывод, что незнакомка ждала его. Но так и не понял, должен ли он извиниться за то, что слегка припозднился. Честно говоря, он так и не вспомнил, чтобы договаривался о встрече. Впрочем, в тот момент коммандер Раффлтон не помнил ничего, кроме самого себя и удивительного создания, находящегося рядом. Где-то далеко остались и целый мир, и лунный свет, и все это теперь казалось несущественным. Молчание нарушила незнакомка.
– Как ты сюда попал?
Раффлтон не собирался затевать игру в загадки, но был всецело поглощен созерцанием собеседницы.
– Прилетел.
Она широко раскрыла глаза, но в них отразился интерес, а не сомнение.
– Где же твои крылья? – Она попыталась заглянуть ему за спину.
Раффлтон рассмеялся: это детское любопытство придало ей больше сходства с человеком.
– Вон там.
Она впервые увидела гигантские плоскости крыльев, серебряно поблескивающие под луной.
Незнакомка направилась к ним, а Раффлтон двинулся следом, без удивления отмечая, что ее белые ножки не приминают вереск.
Она остановилась неподалеку от самолета, Раффлтон подошел и встал рядом. Даже ему вдруг показалось, что огромные крылья подрагивают, точно птица расправляет их перед полетом.
– Он живой? – спросила незнакомка.
– Нет, пока я не поколдую шепотом, – ответил Раффлтон, постепенно переставая ее побаиваться.
Она повернулась к нему.
– Летим?
Раффлтон воззрился на нее: она не шутила, это было очевидно. Сейчас она возьмет его за руку и улетит вместе с ним. Все уже решено. Поэтому он и прилетел. Куда они отправятся, ей не важно. Это ему решать. Но куда он, туда и она. Именно такой план и сложился у нее в голове.
Отметим к его чести, он все же попытался проявить благоразумие. Наперекор всем силам природы, своим двадцати трем годам и крови, кипящей в жилах, наперекор окутывающим его испарениям лунного света в канун летнего солнцестояния и зову звезд, наперекор демонам поэзии, романтики и мистики, напевающим ему на ухо чарующие мелодии, наперекор удивительной красоте стоящего рядом создания, облаченного в мантию ночи, коммандер авиазвена Раффлтон честно вступил в бой за правое дело здравого смысла.
Молодым воспитанным офицерам ВВС его величества следует избегать юных и скудно одетых особ, которые не прочь прикорнуть на вереске в пяти милях от ближайшего человеческого жилья. А неземная красота и обаяние этих особ должны служить добавочным предостережением. Видно, эта девушка рассорилась с матерью и сбежала из дому. Вот до чего доводит треклятый лунный свет. Неудивительно, что собаки лают на луну. Раффлтон был готов поверить, что и сейчас слышит лай. Добрые, почтенные, цельные натуры эти псы. Чертовой сентиментальности в них нет и в помине. Да, он поцеловал ее – и что? Не хватало только связывать судьбу с каждой женщиной, которую целуешь! А уж эту наверняка поцеловали не впервые – конечно, если бретонские мужчины не слепы или немощны. А эта невинность и простодушие – напускное. Или она полоумная. Правильнее всего сейчас было бы пошутить, посмеяться, распрощаться, завести мотор и отбыть в Англию – милую, практичную, веселую Англию, где его ждут завтрак и ванна.
Силы неравны, это видно сразу. Бедняжка чопорная Рассудительность с ее вызывающе курносым носом, визгливым смешком и внутренне присущей пошлостью! Ей противостоит ночная тишина, музыка времени и биение сердца.
Легкая горстка праха пала к его ногам и рассеялась от дуновения пролетающего ветерка. Он остался беззащитным, околдованным взглядом ее глаз.
– Кто ты? – спросил он.
– Мальвина, – ответила она. – Я фея.
III. Как влип кузен Кристофер
Раффлтона осенило: может, посадка прошла не так удачно, как ему показалось, может, он не сел, а рухнул, и теперь опыт коммандера авиазвена остался для него в прошлом, а его ждет новое, неопределенное существование. Если так, то его начало показалось многообещающим юному духу, не чуждому авантюризма. Цепь этих размышлений прервал голос Мальвины.
– Летим? – снова произнесла она, но теперь ее голос звучал не вопросительно, а властно.
Почему бы и нет? Что бы с ним ни случилось, на какую бы плоскость существования он ни попал, самолет последовал за ним. Раффлтон машинально завел мотор. Его знакомый рокот намекнул, что, возможно, жизнь продолжается в обычном понимании этого слова. А заодно и указал, что целесообразно будет настоять, чтобы Мальвина надела запасной плащ. Рост Мальвины не превышал пяти футов трех дюймов, а плащ был сшит на мужчину ростом шесть футов один дюйм, и при обычных обстоятельствах в такой одежде она смотрелась бы комично. Однако именно теперь коммандер Раффлтон окончательно убедился в том, что она самая настоящая фея: в плаще с воротником, возвышающимся дюймов на шесть над ее головой, она походила на фею больше, чем прежде.
Оба молчали. Почему-то слова казались лишними. Раффлтон помог Мальвине забраться на ее место и укутал ноги полами плаща. Она ответила той же улыбкой, с которой в первый раз подала ему руку. Это была улыбка бесконечной удовлетворенности, словно все ее беды остались позади. Коммандер Раффлтон искренне надеялся на это. Минутный проблеск рассудка подсказывал ему, что его собственные беды только начинаются.
Должно быть, заботы о самолете взяло на себя подсознание коммандера Раффлтона. Несколько миль он пролетел над удаленными от моря землями, затем свернул к побережью чуть южнее маяка на мысу Аг. Там, насколько он помнит, пришлось сесть, чтобы долить топлива в бак. Не подозревая, что у него появится пассажирка, он занял свободное место запасом горючего, который пришелся кстати. Мальвина заинтересованно наблюдала, как то, что она, вероятно, сочла некой новой породой драконов, кормят из жестянок, извлеченных из-под ее ног, но восприняла и этот случай, и другие подробности полета естественно, как должное. Чудовище утолило голод, ожило, оттолкнулось от земли и с ревом взмыло в небо, оставив внизу подбиравшийся к нему прибой.
Скорее всего коммандеру авиазвена Раффлтону, как и всем нам, еще предстоит испытание души неприглядным и банальным. Немалую часть отпущенных ему лет отнимут низменные надежды и опасения, нечестная борьба, мелочные заботы и пошлые хлопоты. Однако верится и в то, что с ним навсегда останется, украшая жизнь, воспоминание о той ночи, когда он, подобно божеству, летел по ветру в венце мирской славы и вожделения. Он поминутно поворачивался, чтобы взглянуть на Мальвину, и всякий раз она отвечала ему взглядом столь удивительного глубокого довольства, что он словно окутывал обоих одеянием бессмертия. Можно мельком отметить, что чувства, которые внушал Раффлтону этот взгляд, невольно отражаются в его глазах и теперь, когда он рассказывает об этом чудесном путешествии; о них можно судить по внезапности, с которой замирают на его губах избитые слова. Ему повезло, что его внутреннее «я» крепко держалось за штурвал, иначе ничего, кроме обломков, качающихся на волнах, не осталось бы от подающего большие надежды молодого авиатора, в ту июньскую ночь уверенного, будто бы он способен хватать звезды с неба.
На полпути их встретила заря, вспыхнувшая над скалами Нидлс и вскоре отвоевавшая у мрака длинную, протянувшуюся с востока на запад полосу окутанной туманом низменности. Один за другим из моря вырастали утесы, белокрылые чайки вылетели навстречу самолету. Раффлтон был почти уверен, что они превратятся в духов и с приветственными криками окружат Мальвину.
Чем ближе они подлетали, тем быстрее поднимался туман и угасал лунный свет. Наконец их глазам предстал плавный изгиб Чезил-Бэнк, а за ним прятался Уэймут.
Может, причиной стали купальные кабинки на колесах, или газгольдеры за железнодорожной станцией, или флаг над отелем «Ройял», но занавес ночи вдруг открылся перед глазами Раффлтона. Будничный мир стучался в двери.
Раффлтон взглянул на часы: начало пятого. На базе его ждут утром, как он и обещал. Наверное, уже высматривают. Следуя прежним путем, они с Мальвиной успеют как раз к завтраку. Можно представить ее полковнику: «С вашего позволения, полковник Гудайер, – фея Мальвина». А можно высадить ее где-нибудь между Уэймутом и Фарнборо. Не особенно раздумывая, Раффлтон решил предпочесть второе. Вот только где ее высадить? Как с ней поступить? Можно доставить к тете Эмили. Кажется, она подыскивала гувернантку-француженку для Джорджины. Правда, французский Мальвины чуточку старомоден, зато выговор очарователен. А когда он задумался об оплате уроков, в голову явилась мысль о дяде Феликсе и трех его старших сыновьях. Чутье подсказывало Раффлтону, что тетя Эмили не одобрит Мальвину. Его отец, милейший пожилой джентльмен, какие только есть на свете, мог бы приютить гостью. Раффлтон с отцом всегда понимали друг друга. Но его мать!.. Насчет нее Раффлтон серьезно сомневался. Ему представилась гостиная в доме на Честер-террас. Негромкий шорох платья, появление матери. Ее ласковое и вместе с тем сдержанное приветствие. И легкое замешательство, с которым она будет молча ждать, когда сын объяснит ей присутствие Мальвины. О том, что она фея, придется умолчать. Он не представлял, как будет вдаваться в детали под материнским взглядом сквозь пенсне в золотой оправе: «Эту юную леди я нашел спящей посреди бретонской вересковой пустоши. Ночь выдалась дивная, в самолете нашлось свободное место. И она… то есть я… словом, вот мы и здесь». После томительной паузы изящные дуги бровей приподнимутся: «Иными словами, дорогой мой, ты допустил, чтобы эта… – чуть заметное сомнение, – эта юная особа покинула свой дом, народ, друзей и родных в Бретани, чтобы сопровождать тебя. Можно узнать, в каком качестве?»
Ибо в таком свете и предстанет случившееся, и не только для его матери. Допустим, что каким-то чудом ее догадка окажется верной. Допустим, что, несмотря на убедительные доказательства в пользу Мальвины – ночь, луну, звезды, ощущение, возникшее у Раффлтона в тот миг, когда он поцеловал ее, – допустим, что, несмотря на перечисленное, она все-таки не фея. Допустим, предположение пошлой Рассудительности о том, что озорница просто сбежала из дому, попало в яблочко. Допустим, расследование уже началось. Самолеты мощностью в сотню лошадиных сил не остаются незамеченными. Кажется, есть какой-то закон на этот счет – что-то там о «совращении юных девушек». Но он ее не «совращал». Если уж на то пошло, это она его «совратила». Считается ли ее согласие смягчающим обстоятельством? Сколько ей лет? Вот в чем вопрос. Предположительно тысяча, а может, и больше. Беда в том, что на свой возраст она не выглядит. Недружелюбно и подозрительно настроенный судья решит, что он ближе к шестнадцати годам. Вполне возможно, что он, Раффлтон, влип черт знает во что. Он оглянулся. Мальвина ответила ему своей неизменной и непередаваемо довольной улыбкой. И впервые вызвала у Раффлтона отчетливое раздражение.
К тому времени они приближались к Уэймуту. Раффлтон уже различал афиши на фасаде кинотеатра, обращенном к набережной: «Уилкинс и русалка. Комедия». И рядом – изображение некой дамы, расчесывающей волосы, и крепыша Уилкинса в полосатом купальном костюме.
Вспоминая безумный порыв, нахлынувший на него с первым лучом зари и заставивший стряхнуть с крыльев съежившийся мир, ринуться вверх, к звездам, чтобы уже никогда не возвращаться, как он жалел о том, что удержался!
А потом вдруг в голову пришла мысль о кузене Кристофере.
Милый старый кузен Кристофер, холостяк в свои пятьдесят восемь лет. Как он раньше до этого не додумался? Перед взором коммандера Раффлтона откуда ни возьмись возник кузен Кристофер в образе пухлого румяного ангела в панаме и крапчатом твиде, протягивающего спасательный круг. Кузен Кристофер примет Мальвину, как клуша – осиротевшего утенка. Фею, найденную спящей в тени древних менгиров Бретани! Бояться он будет лишь одного: как бы фею не отняли у него прежде, чем он успеет написать о ней научный труд. Скорее всего кузен уже перебрался из Оксфорда к себе в коттедж. На миг название деревни вылетело у коммандера Раффлтона из головы. Ничего, вернется. Это где-то к северо-западу от Ньюбери. Пересекаешь равнину Солсбери и держишь курс прямо на башню Магдалины. Гряда Даунса подступает к самым воротам сада. Там найдется и ровная полоса дерна длиной почти полмили. И коммандер Раффлтон решил, что провидение создало кузена Кристофера и старательно оберегало его как раз для этой задачи.
А он, Раффлтон, уже не тот, что прошлой ночью, не завороженный луной юнец, с которым фантазия и воображение могли вытворять что им вздумается. Свежий, чистый утренний воздух оттеснил эту сторону его натуры в дальний угол. Он коммандер Раффлтон, энергичный и сообразительный молодой инженер, которого не проведешь. Вот об этом и надо помнить. Совершив посадку на безлюдном пляже, он вновь потревожил Мальвину, извлекая из-под ее ног жестянки с топливом. Он думал, что при ярком дневном свете его пассажирка окажется миловидной девушкой, похожей на ребенка, чуть растрепанной и, пожалуй, слегка напуганной, что неудивительно после трех часов полета со скоростью пятьдесят миль в час. Но чувства, которые Раффлтон впервые испытал, когда разбудил ее поцелуем, вернулись так внезапно, что он замер в нескольких шагах от девушки, уставившись на нее во все глаза. Правда, ночь уже миновала, а вместе с ней прошла и тишина. Мальвина повернулась лицом к солнцу, облаченная в плащ от Барберри, великоватый ей размеров на десять. За ее спиной виднелся ряд купальных кабинок на колесах, а дальше, за ними, – еще один газгольдер. На расстоянии полумили от них с грохотом маневрировал товарный состав.
Но очарование осталось при ней – нечто неописуемое, но почти осязаемое, то, что придавало ей вид существа не от мира сего.
Раффлтон взял ее за протянутую руку, она легко выскочила из кабины. Никакой растрепанности он не заметил. Казалось, воздух – ее родная стихия. Мальвина оглядывалась с интересом, но без особого любопытства. Первой ее заботой стала машина.
– Бедненький! – воскликнула она. – Он, должно быть, устал.
И слабый трепет страха, который он почувствовал, увидев, как она открыла глаза в тени менгира, вернулся к нему. Неприятными его ощущения не были, скорее вносили в ситуацию пикантность, но вместе с тем сомнений не вызывали. Наблюдая за кормлением летающего чудовища, Мальвина дождалась, когда Раффлтон подошел и встал рядом с ней на желтом песке.
– Англия! – объявил он и взмахнул рукой. Видимо, у Мальвины сложилось впечатление, что эта земля принадлежит ее спутнику. И она благосклонно повторила ее название. В ее устах это слово показалось коммандеру Раффлтону названием страны чудес и рыцарской романтики.
– Я слышала о ней, – добавила Мальвина. – Думаю, она мне понравится.
Выражая надежду на то же самое, он был убийственно серьезен. Вообще-то он обладал чувством юмора, но в ту минуту оно, похоже, покинуло его. Он объяснил Мальвине, что опекать ее будет мудрый ученый, кузен Кристофер, – как предположила она, некий друг-волшебник. Раффлтон добавил, что самому ему придется покинуть ее, но ненадолго.
Все эти подробности казались Мальвине несущественными. Очевидно, в голове у нее уже отложилось, что Раффлтон приставлен к ней, хозяином или слугой – пока неясно: вероятно, и тем и другим, преимущественно последним.
Он еще раз повторил, что вернется сразу же, как только представится возможность. Но мог бы этого и не говорить: в том, что он поспешит вернуться, она не сомневалась.
Уэймут с его купальными кабинками на колесах и газгольдерами скрылся из виду. Пролетая над Нью-Форестом, они увидели выезд короля Руфуса на охоту, а с равнины Солсбери им махали руками смеющиеся пикси[32]. Потом звон наковальни возвестил, что пещера бога-кузнеца Вёлунда совсем рядом, и вскоре самолет легко и плавно опустился на землю у самых ворот сада кузена Кристофера.
В Даунсе насвистывал подпасок, в долине пахарь впрягал лошадей в плуг, но гряда холмов скрывала из виду деревню, поблизости не было ни души. Раффлтон помог Мальвине спуститься на землю и, усадив ее на сломанную ветку под грецким орехом, осторожно направился к дому. В саду он застал молоденькую служанку. Она выбежала из дому на шум пропеллера и теперь стояла, глядя в небо, поэтому не замечала Раффлтона, пока он не взял ее за плечо. К счастью, она слишком перепугалась, чтобы завизжать. Раффлтон торопливо отдал ей распоряжение постучать в дверь профессора и сообщить, что его кузен, коммандер Раффлтон, ждет его в саду. Нет, заходить в дом коммандеру не хотелось бы. Не выйдет ли профессор немедля поговорить с коммандером в саду?
Немного напуганная, служанка ушла в дом, повторяя про себя его слова.
– Боже милостивый! – послышался из-под одеяла возглас кузена Кристофера. – Он невредим?
Служанка за приоткрытой дверью ответила утвердительно. Во всяком случае, она ничего такого не заметила. Не соблаговолит ли профессор выйти поскорее? Коммандер Раффлтон ждет его в саду.
И кузен Кристофер, вылитый друг-волшебник в домашних шлепанцах на босу ногу, в халате цвета горчицы и в черной ермолке, суетливо потрусил вниз по лестнице и в сад, досадуя на «бесшабашных озорников» и причитая, что он «так и знал», и вздохнул с облегчением, лишь когда увидел живого и невредимого Артура Раффлтона, идущего навстречу. А потом, спохватившись, удивился: тогда какого же дьявола его подняли с постели в шесть часов утра?
Но разбудили его не без причины. Не говоря ни слова, Артур Раффлтон огляделся так настороженно, словно скрывал если не преступление, то по меньшей мере тайну, и все так же молча повел кузена Кристофера за руку в дальний конец сада. Там на сломанной ветке грецкого ореха кузен Кристофер увидел брошенный плащ цвета хаки, который при их появлении поднялся.
Но совсем не высоко. Плащ стоял спиной к мужчинам, его воротник выделялся на фоне неба, но головы над воротником не наблюдалось. Выпрямившись, плащ обернулся, и кузен Кристофер увидел детское личико. А потом пригляделся и понял, что перед ним вовсе не дитя. Так и не выяснив, что именно он видит, кузен Кристофер застыл как вкопанный и перевел взгляд вытаращенных глаз с существа в плаще на коммандера авиазвена Раффлтона.
Раффлтон обратился к Мальвине:
– Это профессор Литлчерри, мой кузен Кристофер, о котором я вам говорил.
Видимо, Мальвина приняла профессора за важную персону, потому и попыталась присесть в реверансе, однако в плотном плаще с волочащимися полами это оказалось не только трудноосуществимым, но и опасным делом, о чем профессор сразу догадался.
– С вашего позволения… – произнес он, намереваясь избавить ее от коммандерского плаща, и Мальвина охотно согласилась принять помощь.
Коммандер Раффлтон едва успел вмешаться:
– Пожалуй, не стоит. Если не возражаешь, лучше поручим это миссис Малдун.
Профессор оставил плащ в покое, к некоторому разочарованию Мальвины: вероятно, она не без оснований полагала, что без плаща произведет более выгодное впечатление, – но, судя по всему, одним из секретов ее обаяния было умение с улыбкой принимать все, что ни делалось ради ее блага.
– Пожалуй, – обратился коммандер Раффлтон к Мальвине, вновь застегивая на плаще самые существенные пуговицы, – я попрошу вас представиться моему кузену Кристоферу и объяснить, кто вы, – у вас это получится лучше, чем у меня.
(Мысленно коммандер Раффлтон добавил: «Если старик услышит такое от меня, то решит, что я морочу ему голову. А из ее уст рассказ прозвучит совсем иначе».)
– Вы не против?
Мальвина ничуть не возражала. Она наконец исполнила реверанс; точнее – все выглядело так, словно в реверансе присел плащ, вдобавок с неожиданными для него грацией и достоинством.
– Я фея Мальвина, – объяснила она профессору. – Вы, наверное, слышали обо мне. Я была фавориткой Гарбундии, королевы бретонских дам в белом, только давным-давно.
Друг-волшебник устремил на нее взгляд вытаращенных глаз, несмотря на изумление, добрый и понимающий. Потому Мальвина и продолжила свою краткую и печальную исповедь:
– Это случилось в те времена, когда Ирландией правил король Эремон. За один дурацкий и злой поступок меня наказали, лишив привычного общества. С тех пор… – плащ попытался трогательно развести руками, – я странствую одна.
Ее объяснение просто не могло не показаться абсурдным на английской земле, в 1914 году, изложенное в присутствии умного и образованного молодого офицера из инженеров и пожилого профессора Оксфорда. Через дорогу работник доктора отпирал гараж, через всю деревню с грохотом прокатилась тележка молочника, припозднившегося к лондонскому поезду, в саду витал слабый аромат яичницы с беконом, смешиваясь с благоуханием лаванды и гвоздики. Коммандеру Раффлтону еще можно найти оправдание, свидетельство чему – весь предыдущий рассказ. Но профессор! Ему следовало взорваться гомерическим хохотом или хотя бы покачать головой и объяснить, что такое поведение не сулит девочкам ничего хорошего.
Однако он лишь перевел взгляд с коммандера Раффлтона на Мальвину, потом обратно, и глаза у него при этом были выпученными и круглыми как по циркулю.
– Господи помилуй! – выдохнул профессор. – Уму непостижимо!
– А разве в Ирландии был король Эремон? – спросил коммандер Раффлтон. Авторитет профессора в подобных вопросах был общеизвестен.
– Ну разумеется, был, – отозвался профессор с таким негодованием, словно коммандер пожелал узнать, действительно ли существовал Юлий Цезарь или Наполеон. – Как и королева Гарбундия. О Мальвине всегда упоминают в связи с ней.
– Что же она натворила? – допытывался коммандер Раффлтон. Оба словно забыли о присутствии Мальвины.
– Запамятовал, – сознался профессор, – надо уточнить. Насколько мне помнится, там было что-то насчет дочери короля Данкрата. Он еще основал нормандскую династию. С Вильгельмом Завоевателем и прочей компанией. Господи Боже!
– Ты не против, если она побудет у тебя, пока я не разберусь с делами? – спросил коммандер Раффлтон. – Если бы ты согласился, я был бы тебе чрезвычайно признателен.
Неизвестно, каким бы стал ответ, будь у профессора возможность призвать на помощь свой недюжинный ум. Безусловно, он был заинтересован, даже, если угодно, взбудоражен. Он всю жизнь увлекался фольклором, легендами, традициями. И вот теперь перед ним единомышленница, чтобы не сказать большего. Похоже, кое-какие знания у нее имеются. Но откуда они взялись? Неужели ему, профессору, известны не все источники?
Но поселить ее у себя! Предоставить ей единственную свободную спальню! Ввести в местное общество – в каком качестве? Представить новым жильцам Мэнор-Хауса. Члену парламента и его наивной молодой жене, которые этим летом поселились в доме викария, академику Доусону и Карлторпам!
Если бы он решил, что игра стоит свеч, то мог бы подыскать ей жилье в какой-нибудь приличной французской семье: был у него знакомый еще по Оксфорду, столяр; жена его в высшей степени достойная женщина, – а он, профессор, мог бы навещать их время от времени с блокнотом в кармане и расспрашивать Мальвину.
Предоставленный себе, он был способен действовать как здравомыслящий и разумный гражданин, но не всегда. Существуют свидетельства, подтверждающие второе. Так что полной определенности тут нет. Но что касается данного конкретного случая, профессор заслуживает прощения: решение приняли за него.
Во время первой посадки в Англии коммандер Раффлтон сообщил Мальвине о своем намерении оставить ее временно на попечение мудрого ученого Кристофера. С точки зрения Мальвины, считавшей коммандера даром богов, вопрос был решен. Разумеется, мудрый ученый Кристофер знал, что его ждет. По всей вероятности, он по велению и под руководством богов и выстроил эту цепь событий. От Мальвины требовалось лишь выразить ему признательность. Ждать, когда профессор ответит, она не стала. Плащ, который немного сковывал ее движения, внушал умиление. Взяв руку мудрого ученого Кристофера, Мальвина преклонила колено и поцеловала ее.
И добавила на своем затейливом и старомодном французском, который профессор понял благодаря многолетнему изучению хроник Фруассара:
– Благодарю вас за великодушие и гостеприимство.
Происходящее каким-то загадочным образом вдруг приобрело значимость исторического события. Профессор вдруг возомнил себя – и продолжал мнить в присутствии Мальвины – высокопоставленной и могущественной особой. Его владетельная сестра – между прочим (хотя, разумеется, для высокой политики это несущественно), самое изумительно прекрасное создание, какое он когда-либо видел – милостиво согласилась стать его гостьей. Поклоном, которому он мог бы научиться при дворе короля Рене, профессор продемонстрировал, что понимает оказанную ему честь. А что еще оставалось уважающему себя суверену? Инцидент был исчерпан.
Коммандер авиазвена Раффлтон ничего не предпринял, чтобы вновь создать его. Наоборот, именно в этот момент он объяснил профессору, насколько необходимо ему, Раффлтону, незамедлительно отбыть в Фарнборо. Коммандер Раффлтон добавил, что «наведается к ним обоим» сразу же, как только получит отпуск, и посоветовал профессору убедить Мальвину говорить помедленнее, чтобы ее французский стал понятным.
Профессор сообразил спросить у коммандера Раффлтона, где тот нашел Мальвину, – если, конечно, помнит. А еще – как он намерен поступить с ней в дальнейшем, если, конечно, ему это известно. С сожалением напомнив, что он страшно спешит, коммандер Раффлтон наскоро объяснил, что нашел Мальвину спящей под менгиром неподалеку от Уэльгоа в Бретани и, увы, разбудил. Не затруднит ли профессора выяснить детали у самой Мальвины? А лично он, Раффлтон, вряд ли когда-либо сумеет должным образом отблагодарить профессора.
Решительно пресекая любые попытки продолжить беседу, коммандер с воодушевлением пожал кузену Кристоферу руку, а потом повернулся к Мальвине. Она стояла, не шелохнувшись и не сводя с него глаз. Коммандер медленно шагнул к ней и, не сказав ни слова, поцеловал в губы.
– Ты поцеловал меня уже во второй раз, – произнесла Мальвина, и на ее губах заиграла загадочная улыбка. – В третий раз я стану женщиной.
IV. Как скрывали тайну от миссис Арлингтон
Профессор и сам не понимал, почему наедине с Мальвиной, вопреки всем обстоятельствам, не чувствует ни замешательства, ни смущения. Когда речь шла только о них двоих, все было просто и почти забавно. Забеспокоиться могли окружающие.
В саду вертелась молоденькая служанка. Охваченная любопытством, она надеялась украдкой подсмотреть хоть что-нибудь. Миссис Малдун настойчиво и безуспешно звала ее в кухню. Вопрос с одеждой оставался открытым.
– У вас с собой ничего нет? – спросил профессор. – Я имею в виду какого-нибудь платья?
Мальвина сопроводила ответную улыбку легким жестом, означавшим, что профессор уже видит все, что ей принадлежит.
– Мы вам что-нибудь подыщем. То, в чем можно показаться…
Он хотел сказать «в нашем мире», но на миг вдруг смешался, не зная точно, к какому миру принадлежит сам: ее или миссис Малдун – поэтому закончил фразу словами «на людях». Еще одним жестом Мальвина сообщила ему, что ничуть не возражает.
– Кстати, в чем вы сейчас? – спросил профессор. – Под плащом? Может, сойдет и эта одежда – на день-другой?
По каким-то не вполне понятным Мальвине причинам коммандер Раффлтон запретил ей снимать плащ, а расстегивать – нет. И Мальвина расстегнула.
После этого профессор, к изумлению Мальвины, поступил точно так же, как капитан Раффлтон, то есть поспешно застегнул плащ сам, протолкнув пуговицы в петли.
Мальвина забеспокоилась, что отныне обречена вечно носить на себе плащ коммандера Раффлтона.
– Интересно, – размышлял вслух профессор, – найдется ли в деревне…
Вдруг он заметил молоденькую служанку: делая вид, будто собирает крыжовник, она вертелась у ближайших кустов.
– Посоветуемся с моей домоправительницей, миссис Малдун, – решил профессор. – Что-нибудь да придумаем.
Профессор предложил Мальвине руку. Другой рукой она подобрала подол коммандерского плаща.
– Пожалуй, – заговорил профессор, которого внезапно осенило, пока они шли через сад, – пожалуй, я скажу миссис Малдун, что вы прибыли прямо с маскарада.
Миссис Малдун они нашли в кухне. Невозможно вообразить историю появления Мальвины, которая была бы менее правдоподобна, чем та, которую профессор намеревался изложить миссис Малдун. Из чистого человеколюбия миссис Малдун прервала его.
– Я и не собиралась устраивать допрос, так что не губите свою бессмертную душу. Приведите-ка лучше в порядок себя, а девицу предоставьте нам с Друзиллой: авось мы придадим ей пристойный вид.
Упоминание о том, что и его внешность далеко не благопристойна, встревожило профессора. Набрасывая халат и шлепанцы на босу ногу, он не предвидел, что познакомится со старшей фрейлиной самой королевы Гарбундии. Потребовав немедленно прислать ему воды для бритья, профессор удалился в ванную.
Он как раз брился, когда миссис Малдун, настойчиво заколотив в дверь, потребовала впустить ее. Судя по ее голосу, в доме случился пожар. Профессор отпер дверь, миссис Малдун убедилась, что он одет, проскользнула в ванную и прикрыла дверь за собой.
– Где вы ее нашли? Как она здесь очутилась?
До сих пор он видел свою домоправительницу всегда спокойной, в добром расположении духа. Теперь же ее буквально трясло.
– Я ведь говорил, что молодой Артур…
– Все, что вы мне наговорили, я слышала, – перебила миссис Малдун. – А теперь хочу услышать правду, если она вам известна.
Профессор предложил миссис Малдун присесть, и она рухнула на придвинутый стул.
– В чем дело? – спросил хозяин. – Что стряслось?
Диковато оглядевшись по сторонам, домоправительница истерически прошептала:
– Вы привели в дом не женщину, а фею!
Сейчас он и сам не знает, верил ли до того момента в историю Мальвины или же в глубине души был убежден в ее абсурдности. Перед профессором открывался Оксфорд: политическая экономия, историческая критика, взлет и развитие рационализма. За его спиной, теряясь во мраке далеких времен зарождения человечества, простиралась неизведанная территория, по которой он с наслаждением странствовал сорок лет, – населенная духами земля погребенных тайн и затерянных троп, ведущих к секретным вратам знаний.
И вот теперь это шаткое равновесие со всего маху разрушила миссис Малдун.
– Как вы догадались? – спросил профессор.
– Чтоб я да не узнала метку? – чуть ли не с презрением отозвалась миссис Малдун. – Разве не похитили у моей сестры ребенка в тот самый день, когда он родился, а вместо него…
В дверь постучала молоденькая служанка.
Оказалось, мадемуазель уже «готова». Как с ней быть теперь?
– Меня лучше не спрашивайте, – прежним напуганным шепотом предупредила миссис Малдун. – Не могу я, и все тут. Даже если все святые будут умолять меня, стоя на коленях.
Взывать к здравому смыслу миссис Малдун было бесполезно – профессор знал это; вдобавок вразумлять домоправительницу ему было нечем – никаких доводов у него не имелось. Не открывая дверь, он велел отвести «мадемуазель» в столовую. А потом, дождавшись, когда шаги Друзиллы затихнут вдалеке, шепотом спросил миссис Малдун:
– Вы слышали про дам в белом?
Следовало признать, что мало нашлось бы подробностей из жизни фей, о которых миссис Малдун не слышала и в которые не верила. Но уверен ли профессор?..
Профессор дал слово чести джентльмена. Дам в белом причисляли к добрым, о чем, разумеется, знала миссис Малдун. Опасаться Мальвину не стоило – при условии, что ее никто не оскорбит.
– Если кто и осмелится ей слово поперек сказать, то не я, – заявила миссис Малдун.
– Она к нам ненадолго, – подхватил профессор. – Просто будем любезны с ней, вот и все.
– Лицо у нее доброе, – признала миссис Малдун, – и обхождение приятное.
В ее крепкое тело явно возвращался бодрый дух. Благосклонность дамы в белом стоило завоевать.
– Имейте в виду, – прошептал профессор, открывая дверь, чтобы выпустить миссис Малдун, – никому ни слова. Она не хочет огласки.
Безусловно, миссис Малдун покинула ванную, твердо решив, что по ее вине никто в деревне даже не заподозрит, кто на самом деле Мальвина, наряженная в праздничное платье Друзиллы. Платьице было милое, летнее, открывающее руки и шею, и во всех отношениях подходило Мальвине лучше, чем большинство элегантных туалетов. С обувью, увы, не сложилось. Мальвина решила эту проблему, оставляя ботинки вместе с чулками повсюду, где бывала. Она понимала, что поступает нехорошо: об этом свидетельствовали ее неизменные попытки спрятать ботинки. Они обнаруживались в самых неожиданных местах – за книгами в кабинете профессора, в пустых банках из-под чая в кладовой миссис Малдун. Последняя наотрез отказывалась даже вынимать ботинки из банок, и банки с их содержимым молча водружали на стол профессора. По возвращении Мальвину вновь ждала пара неумолимых и суровых ботинок. Уголки губ феи покаянно опускались.
Если бы профессор настаивал, она бы уступила. Но профессор не мог не переводить взгляд с черных укоризненных ботинок на виновные белые ступни, и его сердце сразу «переходило на сторону обвиняемого». В следующий раз в Оксфорде надо будет купить сандалии. Или другую обувь, поизящнее этих унылых, непреклонных ботинок.
Вдобавок сад Мальвина покидала не часто – по крайней мере днем, а точнее, когда в деревне кипела жизнь. Оказалось, Мальвина ранняя пташка. Посреди ночи, как сказал бы любой христианин, миссис Малдун, которая все это время пребывала во взвинченном состоянии, часто слышала негромкий скрип открывшейся двери, приподнимала жалюзи и замечала промелькнувший край одежды, словно тающий в предрассветных сумерках, а потом слышала на холмах слабеющий голос, вплетающий в щебет птиц неизвестную песню.
Там, на холмах, между рассветом и восходом, Мальвина познакомилась с близнецами Арлингтон.
Конечно, им следовало бы лежать в постелях – всем троим, если уж на то пошло, – но близнецов оправдывает влияние дяди Джорджа. Это он рассказал им про Уффингтонское привидение и пещеру кузнеца Вёлунда, он дарил им на день рождения журнал «Пак»[33]. Близнецам всегда дарили общие подарки, на другие они и не глядели. В десять вечера они разошлись по спальням, но и спали по очереди, чтобы не пропустить момент. Как только начало светать, Виктория, караулившая у окна, разбудила Виктора, как и было условлено. Виктор уже был готов отказаться от их плана и снова уснуть, но Виктория напомнила ему, что он «поклялся». Близнецы сами оделись во что попроще и спустились из окон по плющу.
У самого хвоста Уффингтонской Белой лошади[34] близнецы столкнулись с Мальвиной и, едва увидев ее, поняли, что она фея. Но они не испугались, разве что самую малость. Первым заговорил Виктор. Сдернув шляпу, он встал на одно колено, пожелал Мальвине доброго утра и выразил надежду, что она в добром здравии. Мальвина, явно довольная встречей, ответила, и тут в разговор вступила Виктория. Пока близнецам не исполнилось девять, за ними присматривала няня-француженка. Начав ходить в школу, Виктор забыл французский, а Виктория, сидевшая дома, по-прежнему болтала с madame.
– О, вы, должно быть, французская фея! – воскликнула Виктория.
Профессор убедил Мальвину: по причинам, объяснять которые незачем (он так и не объяснил почему), стоит избегать упоминаний о том, что она фея, – но отрицать правду не просил. И действительно, как она могла ее отрицать? От Мальвины следовало ожидать разве что молчания. Поэтому Виктории она объяснила, что ее зовут Мальвина, что она прилетела из Бретани в обществе «сэра Артура», так как наслышана об Англии и давно мечтала ее увидеть.
– И как она вам? – спросила Виктория.
Мальвина призналась, что Англия ее пленила. Еще нигде она не слышала столько птиц. Мальвина вскинула руку, и все трое застыли, прислушиваясь. На небе разгоралась заря, воздух наполнялся пением. Близнецам казалось, что птиц здесь миллионы. Они как будто слетелись отовсюду, преодолели много миль пути, чтобы спеть Мальвине.
А люди! Такие славные, добрые, искренние! Мальвина сказала, что сейчас гостит – «пользуется покровительством», как она выразилась, – у мудрого ученого Кристофера. Его «обиталище» видно отсюда, вон его трубы торчат над деревьями. Близнецы понимающе переглянулись. Не зря профессор с самого начала вызвал у них подозрения! Черная ермолка, крючковатый нос, изъеденные червями книги с пожелтевшими страницами – вне всякого сомнения, колдовские, – которые он часами изучал сквозь круглые, как глаза совы, очки в золотой оправе!
Виктор вспомнил подзабытый французский и поспешил узнать, не встречалась ли Мальвина с сэром Ланселотом «для разговоров».
Лицо Мальвины слегка омрачилось. Да, она со всеми знакома – с королем Утером, Игрейной, сэром Ульфиасом с островов. Она и беседовала с ними, и гуляла по прекрасной Франции. (Наверное, по Англии? Но Мальвина покачала головой. Видимо, они путешествовали повсюду.) Это она спасла сэра Тристана от козней феи Морганы.
– Только об этом, конечно же, – добавила Мальвина, – никто не узнал.
Близнецам было любопытно узнать, почему «конечно же, но перебивать они не решились. У Мальвины оказалось немало знакомых – и до знакомства с перечисленными, и после. О большинстве близнецы слышали впервые, а после времен Карла Великого в воспоминаниях Мальвины обнаружился пробел.
Все они были на редкость учтивы с ней, а кое-кто вообще очаровал ее, но…
Похоже, все они остались для Мальвины знакомыми, из тех, с которыми приятно коротать время в ожидании… и спасаться от тоски.
– Но вам же нравился сэр Ланселот, – убеждал Виктор. Он надеялся, что Мальвина, восхищаясь сэром Ланселотом, поймет, как много общего между рано почившим рыцарем и им самим. Взять хотя бы ту историю с сэром Бедивером. Он, Виктор, поступил бы точно так же.
О да, признала Мальвина, он ей «нравился». Он всегда был таким… достойным.
– Но никто из них не принадлежал к моему народу, к моим дорогим спутникам… – И на лицо Мальвины вновь набежала тень.
В настоящее всех троих вернул Бруно.
По утрам пастух Полли первым делом выпускал Бруно побегать. Он примчался, вывалив язык и отдуваясь, явно обиженный, что его не взяли с собой. Бруно мог бы выдать обоих друзей, если бы не был самым миролюбивым черно-подпалым колли на свете. И за последние полчаса совсем извелся, уверенный, что его товарищи потеряли счет времени. «Вы что, не знаете, что уже скоро шесть? И что меньше чем через полчаса Джейн постучит к вам в спальни со стаканами горячего молока и наверняка уронит их и завизжит, увидев, что постели пусты, а окна распахнуты?» Все это Бруно собирался выпалить сразу же, но растерял все слова, едва учуял Мальвину. А когда взглянул на нее, то припал к земле и пополз на брюхе, скуля и поднимая пыль хвостом. Увидев, как пес свидетельствует ей почтение, Мальвина засмеялась и потрепала его по голове босой ступней, и Бруно был на седьмом небе от восторга. Вчетвером они спустились с холма и у садовой калитки расстались. Близнецы выразили вежливую и вместе с тем искреннюю надежду вновь увидеться с Мальвиной, но Мальвина, видимо, вдруг усомнившись в уместности своего поведения, ответила уклончиво. Через десять минут она уже спала, уронив золотистую головку на белую округлую руку, что и увидела миссис Малдун, направляясь на кухню. А близнецы, которым повезло найти боковую дверь незапертой, проскользнули в дом незамеченными и забрались в постели.
В четверть десятого будить их явилась сама миссис Арлингтон. Она была чем-то раздосадована и, судя по всему, недавно плакала. Завтракали в кухне.
Обед прошел и без разговоров, и без пудинга. Мистеру Арлингтону, коренастому джентльмену с багровым лицом, было не до сладостей. Это у остальных есть время сидеть и наслаждаться едой, но только не у мистера Арлингтона. Кто-то же должен присматривать за хозяйством, чтобы не допустить полного разорения. Если нельзя рассчитывать, что все будут исправно выполнять свои обязанности, если все дела в доме ложатся на плечи одного-единственного человека, само собой, у этого человека просто не найдется времени, чтобы спокойно завершить обед. Вот в чем первопричина упадка английского фермерства. Если бы фермерские жены – не говоря уже о сыновьях и дочерях в том возрасте, когда уже можно додуматься хоть чем-нибудь отплатить за потраченные на них деньги и силы, – если бы все они приложили старания, взялись за общее дело, тогда бы английское фермерство процветало. Но если все отлынивают от работы, пренебрегают своими обязанностями, перекладывая их на единственную пару рук…
Нить рассуждений мистер Арлингтон потерял из-за отчетливо прозвучавшего замечания старшей дочери: мол, папа успел бы и съесть пудинг, и попросить добавки, если бы не тратил время на болтовню. Если уж говорить начистоту, смысл слов мистера Арлингтона был следующим: в фермеры он никогда не метил – по крайней мере с детства об этом не мечтал. Другие мужчины в его положении, накопив опыт за годы самоотверженного труда, удалились бы от дел на заслуженный отдых. Но раз уж он поддался на уговоры и взялся за эту работу, то выполнит ее как полагается и всем в доме придется помогать ему в этом, иначе им несдобровать.
Залпом допив содержимое своего стакана, мистер Арлингтон подпортил впечатление от эффектного выхода бурной икотой, а миссис Арлингтон яростно зазвонила в колокольчик, требуя убрать со стола. Нетронутый пудинг унесли из-под носа близнецов. Пудинг был черносмородинным, с коричневым сахаром.
Тем вечером миссис Арлингтон поговорила с близнецами по душам – отчасти чтобы утешиться самой и отчасти им в назидание. Если бы миссис Арлингтон досталась менее снисходительная мать, все могло бы сложиться куда удачнее. Миссис Арлингтон была от природы наделена кипучей энергией и живостью. Няня прозвала ее «мисс Егоза». Увы, она растратила свои способности, не найдя им применения, и теперь уже не осталось никакой надежды вернуть их. Их отец совершенно прав: когда они жили в Бейсуотере и владели компанией на Минсинг-лейн, от нее мало что зависело. Но теперь все по-другому. Жена фермера должна подниматься в шесть и будить весь дом, должна приглядывать за слугами, держать марку, подавать пример детям. Организованность – вот что от нее требуется. Чтобы день был расписан по часам, чтобы каждому часу отводилось свое дело. А то оглянуться не успеешь, как утро пролетело, не знаешь, за что хвататься, бросаешь начатое, берешься за шесть дел разом, уже не помнишь, что сделала, что нет…
И миссис Арлингтон разрыдалась. Вообще-то она была спокойной, улыбчивой, дружелюбной женщиной, которую приятно видеть в доме при условии, что от нее требуется лишь хорошо выглядеть и пребывать в отличном настроении. Близнецы тоже ударились в слезы. Тщательно укрытые и предоставленные самим себе, они обсудили сложившуюся проблему со всей серьезностью, долго перешептывались, потом уснули, а утром их осенило. В итоге на следующий вечер, между чаем и ужином, миссис Малдун, открывшая дверь на стук, увидела на пороге профессорского дома близнецов, держащихся за руки.
Они спрашивали, дома ли фея.
V. Как обо всем узнала миссис Мэриголд
Пресловутого перышка не понадобилось: миссис Малдун ошарашенно пошатнулась, схватилась за скамью, но не удержалась. Попыталась вцепиться в спинку стула, но промахнулась. На пути вниз ее наконец остановил пол.
– Простите, пожалуйста, – виновато произнес Виктор. – Мы думали, вы знаете. Надо было спросить мадемуазель Мальвину.
Миссис Малдун ухитрилась встать и, не ответив, направилась прямиком в кабинет.
– Там интересуются, дома ли фея, – сообщила миссис Малдун.
Профессор читал, сидя спиной к окну. Кабинет был освещен неярко.
– Кто интересуется?
– Близнецы из Мэнор-Хауса, – объяснила миссис Малдун.
– Но как?.. Но кто?.. – встрепенулся было профессор.
– Сказать, что ее нет дома? – предложила домоправительница. – Или вы сами скажете?
– Приведите их сюда.
Они вошли, слегка напуганные и по-прежнему держащиеся за руки, поздоровались с профессором, но когда он встал, попятились. Тот подал им руку, но они так и не расцепили пальцы, поэтому Виктория протянула в ответ правую руку, а Виктор – левую, после чего по приглашению профессора оба примостились на краешке дивана.
– Надеюсь, мы вас не отвлекаем, – заговорил Виктор. – Мы хотели повидаться с мадемуазель Мальвиной.
– Зачем вам понадобилась мадемуазель Мальвина?
– По очень личному делу, – сказал Виктор.
– Мы хотели попросить ее об огромном одолжении, – добавила Виктория.
– К сожалению, сейчас ее здесь нет. По крайней мере мне так кажется.
(Полной уверенности в своих словах профессор не чувствовал. «Она ускользает и возвращается бесшумно, как лепесток розы на ветру», – объясняла миссис Малдун.)
– Может, расскажете мне? А я ей передам.
Близнецы переглянулись. Отказывать мудрому и ученому Кристоферу было неловко. И потом, волшебники наверняка знают разные способы выведать чужие мысли.
– Это из-за мамы, – объяснила Виктория. – Мы хотели узнать, не против ли Мальвина превратить ее.
Профессор многое разузнал про Мальвину, и теперь у него сразу мелькнула мысль, что именно этим она всегда и занималась – превращениями людей. Но откуда об этом известно близнецам Арлингтон? И зачем им понадобилось превращать родную мать? И главное, во что? Если вдуматься, это ведь сущий кошмар! Профессор вдруг стал таким строгим, что если бы близнецы увидели выражение его лица, то от испуга не сумели бы ответить ему, но, к счастью, в сумеречном свете лица было не разглядеть.
– С чего вдруг вам вздумалось превращать свою мать? – спросил профессор, изменившийся тон встревожил близнецов.
– Это ради ее блага, – с запинкой ответила Виктория.
– Мы хотим, чтобы она не превратилась во что-нибудь, а только изменилась, – добавил Виктор.
– Внутри, – уточнила Виктория.
– Мы думали, Мальвина сумеет исправить ее, – заключил Виктор.
Час от часу не легче. До чего мы дойдем, если уже сейчас дети требуют, чтобы «исправили» их матерей! Атмосферу кабинета переполняло возмущение. Близнецы это почувствовали.
– Она сама хочет, – уверяла Виктория. – Хочет стать энергичной, подниматься ни свет ни заря и все успевать.
Профессор решительно настаивал на том, что хотел всего лишь пошутить. В просьбе детей не было ровным счетом ничего предосудительного. Профессору и самому не раз доводилось выслушивать доверительные признания обеих сторон: «Женщины лучше ее не найти, вот только бы энергии ей немножко! Ни малейшего чувства времени. Слишком уж беззаботна. И понятия не имеет, как проявлять требовательность». – Это мистер Арлингтон, за вином с орешками.
«Лень, и ничто иное. Да, она самая. По мнению друзей, у меня спокойный нрав, но на самом деле я просто уродилась лентяйкой. Но я стараюсь исправиться. Вы даже себе представить не можете, профессор Литлчерри, как я стараюсь!» – Это миссис Арлингтон, со смехом любуясь розами профессора.
И потом, это же нелепо – всерьез считать, будто Мальвина способна на превращения! Может, такое и было возможно в древности, когда человеческий мозг еще не эволюционировал. Внушение, гипноз, месмеризация, ускорение деятельности дремлющих клеток мозга под воздействием магнитных вибраций… Но когда это было! На дворе времена Георга V, а не короля Эремона. В сущности, профессора занимал другой вопрос: как воспримет просьбу Мальвина? Конечно, попробует уклониться. Бедняжечка. Но разве может здравомыслящий человек, профессор математики…
Никто не заметил, как появилась Мальвина. Близнецы не сводили глаз с мудрого и ученого Кристофера, а профессор, впадая в задумчивость, ничего вокруг не замечал, но от неожиданности все вздрогнули.
– Нам не должно менять то, что сотворено благим Господом, – сказала Мальвина серьезным, почти мрачным тоном. От ее ребячества не осталось и следа.
– Когда-то вы придерживались иного мнения, – напомнил профессор, раздосадованный тем, что все надежды на удачу развеялись с первыми звуками голоса Мальвины. Это она умела.
Легким жестом она дала профессору понять, что его замечание идет вразрез с хорошим вкусом.
– Я знаю, что говорю, – заметила Мальвина.
– Прошу прощения, – сказал профессор, – мне следовало промолчать.
Мальвина с поклоном приняла его извинение.
– И все-таки это особый случай, – добавил он.
У профессора появился совсем другой интерес. Легко призывать на помощь Рассудительность, когда рядом нет Мальвины, но добрая госпожа имела привычку ускользать под взглядом Мальвининых удивительных глаз. Конечно, даже надеяться на это нелепо, но вдруг что-то да получится? Неужто не оправдан такой психологический эксперимент? С чего вообще начиналась наука, если не с практических проявлений любопытства? Возможно, Мальвина сумеет и захочет дать объяснения – то есть, конечно, если что-нибудь произойдет, – а если нет, тем лучше. И довольно об этом.
– В этом случае дар был бы использован не в корыстных целях, а ради помощи людям, – настаивал профессор.
– Видите ли, – подхватил Виктор, – мама на самом деле хочет измениться.
– И папа тоже, – уверяла Виктория.
– Если позволительно так выразиться, мне кажется, – добавил профессор, – что таким образом можно было бы получить прощение за… ну, за… безумства молодости.
Мальвина не сводила с него глаз. В неярко освещенной комнате с низким потолком только они одни, казалось, были на виду.
– Таково ваше желание?
Как впоследствии твердил себе профессор, с ее стороны было нечестно перекладывать всю ответственность на него. Если она и вправду та самая Мальвина, фрейлина королевы Гарбундии, тогда достаточно умудрена опытом, чтобы решать за себя: по подсчетам профессора, ей должно быть не меньше трех тысяч восьмисот лет. А ему нет и шестидесяти – по сравнению с ней он дитя! Но взгляд Мальвины требовал ответа.
– Во всяком случае, это не повредит, – наконец сказал профессор.
И Мальвина восприняла его слова как разрешение действовать.
– Приведите ее на закате к Крестным камням.
Профессор сам проводил близнецов до двери. По какой-то необъяснимой причине все трое шли на цыпочках. Мимо дома как раз проходил старый мистер Брент, почтальон; близнецы догнали его и взяли за руки. Профессор нашел Мальвину на том же месте, где оставил, и, как это ни глупо, испугался. Он ушел на кухню, к свету и жизни, и заговорил с миссис Малдун о гомруле, а когда вернулся в кабинет, Мальвины там уже не было.
Близнецы ничего не сказали дома, решили молчать и только утром попросить мать прогуляться с ними вечером. Они опасались, что она потребует объяснений, но, как ни странно, мать согласилась, не задавая вопросов. Близнецам показалось, что миссис Арлингтон сама свернула на тропу, ведущую мимо пещеры, а у Крестных камней присела и словно забыла, что с ней дети. Незаметно для нее они улизнули, но как быть дальше, не знали. Полмили до ближайшего леса они проделали бегом, некоторое время пробыли на опушке, не решаясь зайти дальше, а потом крадучись вернулись обратно и застали мать сидящей в той же позе, в какой оставили. Поначалу близнецы думали, что она уснула, но потом увидели, что ее глаза широко открыты, и вздохнули с облегчением, хотя чего опасались, и сами не знали. Дети присели по обе стороны от матери и взяли ее за руки, но, несмотря на то что ее глаза были открыты, прошло некоторое время, прежде чем она осознала, что близнецы вернулись. Наконец она встала, медленно огляделась, и как раз в этот момент в церкви пробило девять. Поначалу она решила, что ослышалась, но, бросив взгляд на часы, которые еще можно было разглядеть в сумерках, сразу рассвирепела – такой близнецы ее еще ни разу не видели. Вдобавок им обоим впервые в жизни надрали уши: девять вечера – время ужина, а им еще полчаса идти до дому, и это они, близнецы, во всем виноваты! Но получаса им не понадобилось, хватило и двадцати минут: миссис Арлингтон широкими шагами прокладывала путь, а запыхавшиеся близнецы едва поспевали за ней. Мистер Арлингтон еще не вернулся. Он появился через пять минут и услышал от миссис Арлингтон все, что она о нем думает. Ужин запомнился близнецам как самый короткий за всю их жизнь. В постели они лежали за десять минут до условленного времени. Из кухни слышался голос их матери: за молоком в кувшине недоглядели, и оно скисло. Еще до того как часы пробили десять, Джейн услышала, что через неделю может подыскивать себе новое место.
Профессор узнал новости от мистера Арлингтона. Задержаться даже на минуту мистер Арлингтон не мог – обед подавали ровно в двенадцать, а было уже без десяти, – но и промолчать не сумел. Начиная с четверга завтракали с шести утра; всем домочадцам полагалось выходить к завтраку полностью одетыми, место во главе стола занимала сама миссис Арлингтон. Если профессор не верит, пусть приходит утром в любой день и убедится. Но профессор охотно поверил мистеру Арлингтону на слово. К половине седьмого все брались каждый за свое дело, а миссис Арлингтон – за свое, то есть преимущественно следила, чтобы до конца дня ни у кого не было ни минуты свободной. Свет гасили в десять, к тому моменту все уже лежали в постели; большинство домочадцев только радовались возможности прилечь. «Все верно, надо держать нас в строгости», – вынес вердикт мистер Арлингтон (это было в субботу). Так и должно быть. Ну может, не всегда – в новом порядке есть свои минусы. Вести деятельную жизнь, а точнее, присматривать, чтобы ее вели все вокруг, и в то же время излучать доброжелательность невозможно. Особенно поначалу. Усердие начинающего не может не превосходить его благоразумие. Охлаждать этот пыл ни к чему. Внести коррективы можно и потом. Словом, мистер Арлингтон воспринимал происходящее почти как ответ на свои молитвы. Возводя очи горе, мистер Арлингтон вдруг заметил церковные часы и решил возобновить путь домой, не теряя времени. Оглянувшись, профессор увидел: там, где улица поворачивала к дому, мистер Арлингтон перешел с шага на трусцу.
Возможно, этим событием и ознаменовался конец профессора как здравомыслящего и разумного представителя современного общества. Только теперь до него дошло: уговаривая Мальвину воспользоваться своими способностями, чтобы воздействовать на злополучную миссис Арлингтон, он исходил из убеждения, что результат вернет ему душевное равновесие. Но ему и в голову не приходило, что Мальвина взмахнет своей палочкой – или как там был проделан этот фокус – и превратит доныне безнадежно ленивую и покладистую миссис Арлингтон в женскую разновидность Ллойд-Джорджа.
Забыв про обед, профессор долго и бесцельно блуждал по окрестностям и лишь ближе к вечеру вернулся домой. За ужином он вел себя беспокойно и нервозно – «дергано», по выражению молоденькой служанки. Один раз он вскочил как ужаленный, стоило только служанке случайно уронить столовую ложку, и два раза опрокинул солонку. Как правило, именно во время трапез отношение профессора к Мальвине становилось особенно скептическим. В фею, способную умять солидный кусок вырезки и закусить его двумя порциями пирога, верилось с трудом. Но сегодня никаких сомнений у профессора не возникло. Дамы в белом никогда не гнушались гостеприимством простых смертных. Умение приспосабливаться было, видимо, свойственно им всегда. С той роковой ночи, когда ее отправили в изгнание, Мальвина наверняка набралась опыта. И теперь сочла необходимым принять облик юной девицы двадцатого века (от Рождества Христова). К этому облику естественным образом прилагалась способность ценить превосходную стряпню миссис Малдун и отменный некрепкий кларет.
Миссис Арлингтон не шла у профессора из головы. Несколько раз, украдкой посматривая через стол, он ловил на себе насмешливый взгляд Мальвины. Видно, его попутал какой-то проказливый бес. Тысячи лет Мальвина, насколько известно, вела примерную и безупречную жизнь, усмирив в себе и оставив в прошлом роковую страсть менять людей. Надо же было додуматься воскресить ее! И королевы Гарбундии нет рядом, некому даже приструнить Мальвину. Пока профессор чистил грушу, у него возникло отчетливое ощущение, что его превращают в морскую свинку, – ему показалось, что ноги стали заметно короче. Впечатление было настолько ярким, что профессор невольно вскочил и бросился осматривать себя в зеркале над буфетом. Но даже отражение его не успокоило. Может, виновато зеркало – старинное, в раме сплошь из позолоченных шариков, – в котором профессор будто бы увидел, как у него растет нос. Мальвина выразила надежду, что профессора не поразил внезапный недуг, и спросила, может ли что-нибудь сделать для него. В ответ он взмолился: пусть она даже не думает об этом.
Профессор научил Мальвину играть в криббедж, и обычно по вечерам они играли партию-другую. Но в тот вечер профессор был не в настроении и Мальвине пришлось довольствоваться чтением. Особенно любила она древние летописи. У профессора их накопилась целая полка, в том числе оригиналы на французском. Притворившись, будто и он читает, профессор вдруг услышал, как Мальвина жизнерадостно расхохоталась, подошел и заглянул ей через плечо. Это была история о том, как она обошлась с хозяином оловянных рудников – престарелым джентльменом, любителем ложиться рано, – превратила его в соловья. Профессору подумалось, что до случая с миссис Арлингтон упоминание давнего инцидента заставило бы Мальвину застыдиться и раскаяться, а теперь она, похоже, веселилась.
– Дурацкий фокус, – с жаром выпалил профессор. – Никто не имеет права так поступать с людьми. Создавать путаницу, в которой они не могут разобраться. Ровным счетом никакого права.
Мальвина подняла глаза и вздохнула.
– Ради собственного удовольствия или из мести – да, – ответила она кротким тоном, в котором слышались угрызения совести. – Конечно, это неправильно. Зато можно превратить их ради собственного же блага – даже не превратить, изменить к лучшему.
– Маленькая лицемерка! – пробормотал профессор себе под нос. – Она вновь пристрастилась к давним фокусам, и только Господу известно, когда она теперь угомонится.
Остаток вечера профессор рылся в своей картотеке в поисках последних сведений о королеве Гарбундии.
Тем временем о происшествии в доме Арлингтонов узнала вся деревня. Видимо, близнецы не сумели сохранить тайну. Да и Джейн, которую рассчитали, рассказала миссис Малдун свою версию событий, случившихся в четверг вечером на кухне у Арлингтонов, и сама миссис Малдун, исполненная предчувствий, могла невольно обронить какой-нибудь намек.
Мэриголды узнали подробности, встретившись с Арлингтонами в воскресенье после утренней службы. Точнее, встретились они с мистером Арлингтоном и младшими детьми – к тому времени миссис Арлингтон с двумя старшими дочерьми уже успела посетить раннее богослужение, в семь. Миссис Мэриголд была обаятельной и миловидной дамочкой десятью годами моложе супруга. Кое-какой умишко у нее имелся, иначе она бы так ничего и не поняла. Подающему надежды политику Мэриголду следовало бы, конечно, выбрать супругу, способную помочь ему строить карьеру, но он влюбился в миссис Мэриголд, увидев ее по другую сторону монастырской стены, в нескольких милях от Брюсселя. Мистер Арлингтон бывал в церкви не часто, но на этот раз решил, что он в долгу перед Творцом. В свою изменившуюся жену он по-прежнему был влюблен. Однако не слепо. Позднее ей могло понадобиться руководство. Но прежде следовало дать только что проросшим семенам пустить корни. Дела призывали Мэриголда в город воскресным вечером, часть пути до станции они с миссис Мэриголд проделали вместе. Возвращаясь через поля, она догнала близнецов Арлингтон. Потом, видимо, заглянула в коттедж и разговорилась с миссис Малдун о Джейн, которая, как слышно, искала новое место. Незадолго до заката доктор видел, как она поднималась по тропе, ведущей к Уоррену. В тот вечер Мальвина к ужину не явилась. А когда вернулась, казалась довольна собой.
VI. И как все скоропостижно завершилось
Спустя несколько дней, а может, и неделю – точная дата забылась – член парламента Мэриголд заглянул к профессору. Они обсудили таможенную реформу, потом Мэриголд встал, лично убедился, что дверь плотно прикрыта, и заговорил:
– Вы знаете мою жену. Мы женаты уже шесть лет, и все это время нашу жизнь не омрачало ничто, кроме одной тучки. Конечно, умом она не блещет. То есть по крайней мере…
Профессор подскочил.
– Послушайте моего совета, оставьте ее в покое. – Эти слова вырвались у него убежденно и пылко.
Мэриголд вскинул голову.
– Именно этого и я желал бы всей душой. Во всем виноват я один.
– Если мы готовы признавать собственные ошибки, – заметил профессор, – для нас еще не все потеряно. Отправляйтесь прямиком домой, молодой человек, и скажите ей, что передумали. Объясните, что она дорога вам, несмотря на отсутствие блестящего ума. Скажите, что без него она даже лучше. Заставьте ее поверить, пока еще не поздно.
– Я пытался, – признался Мэриголд. – Но она говорит, что я опоздал. Что на нее снизошел свет и теперь уже ничего не поделаешь.
Пришла очередь профессора уставиться на него. О воскресных встречах он понятия не имел и безосновательно надеялся, что происшествие в доме Арлингтонов останется тайной, известной лишь ему самому да близнецам. Поэтому он старался думать о чем угодно, только не о случившемся.
– Она вступила в Фабианское общество[35], – мрачно продолжал Мэриголд. – И ее определили работать в ясли. И в Общественно-политический союз женщин. Если пойдут слухи, к следующим выборам мне придется подыскивать себе другой округ. Вот так-то.
– Откуда вы про нее узнали? – спросил профессор.
– Ничего я про нее не знал, – отмахнулся Мэриголд. – Иначе не поехал бы в город. По-вашему, это правильно – поощрять… такие выходки?
– А кто ее поощряет? – возразил профессор. – Если бы некие глупцы не считали, что им позволено исправлять всех прочих, кроме себя, ничего подобного мы бы и не слыхивали! У Арлингтона была милая, покладистая жена, а он, вместо того чтобы благодарить Бога да радоваться, извел ее придирками – мол, хозяйка из нее никудышная. Вот и получил настоящую хозяйку. В среду я встретил его, гляжу – а у него на лбу шишка размером с яйцо. Говорит, запнулся о коврик. Нет, не бывает так. Нельзя изменить в человеке лишь что-то одно, что тебе хочется, и этим ограничиться. Или уж оставьте его в покое, или меняйте на свой страх и риск, потому что каким он станет – неизвестно. На вашем месте благоразумный человек был бы только благодарен за жену, которая не сует нос в его дела и с которой незачем обсуждать мудреную политику. А вы, похоже, не уставали напоминать ей, как сглупили, выбрав жену без мозгов. Вот у нее и появились мозги, и она пустила их в ход. Так почему бы ей не вступить в Фабианское общество и Общественно-политический союз женщин? Это явное свидетельство независимости натуры. Лучшее, что вы можете предпринять, – самому вступить туда же. Чтобы работать бок о бок с женой.
– Прошу прощения, – Мэриголд поднялся, – я не знал, что вы на ее стороне.
– С чего вдруг? – рявкнул профессор. – Я вообще в чрезвычайно нелепом положении.
– Наверное, – нерешительно начал Мэриголд, взявшись за дверную ручку, – все попытки увидеться с ней самому бесполезны?
– Кажется, ей нравится бывать у Крестных камней на закате, – сообщил профессор. – Выбор за вами, но я бы на вашем месте как следует подумал.
– Мне бы хотелось узнать, – продолжал Мэриголд, – если я лично попрошу ее об одолжении, не согласится ли она вновь встретиться с Эдит и убедить ее, что это была просто шутка?
Профессор начинал понимать, в чем дело.
– Так что же произошло, как вы думаете? – спросил он.
– Я полагаю, что ваша иностранная гостья встретилась с моей женой, они разговорились о политике, а результат нам уже известен. Ее дар убеждения поразителен, но потеря одной новообращенной вряд ли много значит, тем более что я мог бы возместить эту потерю… иным образом. – Сам того не замечая, он заговорил воодушевленно и страстно. Это растрогало профессора.
– Видимо, это означает, – подытожил он, – что при условии согласия всех сторон миссис Мэриголд станет совершенно такой, как прежде, и навсегда забудет свой интерес к политике.
– И я был бы весьма признателен за это, – добавил Мэриголд.
Очки профессора куда-то запропастились, но ему показалось, что в глазах Мэриголда блеснули слезы.
– Я сделаю что смогу. Только не спешите радоваться. Возможно, заставить женщину мыслить проще, чем остановить, даже для… – Профессор вовремя спохватился. – Я поговорю с ней.
Мэриголд пожал ему руку и ушел.
Визит оказался более чем своевременным. Масштабы деятельности Мальвины за эти несколько недель в середине лета, до возвращения коммандера Раффлтона, вряд ли когда-нибудь удастся установить. По мнению доктора, слухи о ней чудовищно раздуты. Кое-кто утверждал, будто бы полдеревни разобрали на части, преобразили, исправили, а затем отправили по домам в таком душевном состоянии, что их не узнали родные матери. Доподлинно известно, что академик Доусон, которого все, кроме жены, обычно называли милейшим коротышкой, чей единственный изъян, пожалуй, неизлечимая привычка каламбурить, причем чаще невпопад, однажды утром вдруг расколошматил о голову миссис Доусон интерьер работы голландского мастера, размерами пятнадцать на девять дюймов. С интерьером, болтающимся на шее, его супруга поразительно напоминала библейские изображения головы Иоанна Крестителя, и, чтобы избавить ее от этого украшения, раму пришлось распилить. Что же касается истории о том, как тетушка миссис Доусон застукала академика целующим горничную за бочкой для сбора дождевой воды, то это, по мнению доктора, чистейшее невезение, какое может случиться с каждым. А вот вопрос о том, причастен ли он к необъяснимому опозданию Долли Калторп на последний поезд, – совсем другое дело. До всех этих событий миссис Доусон, хорошенькая обладательница пылкого темперамента, была вправе считать, что Доусон ниспослан ей в наказание, хотя и тут возникает резонный вопрос: зачем вообще было выходить за него замуж? Но по мнению миссис Доусон, есть разница между мужем, в котором от природы недостаточно мужского, и мужем, в котором мужского слишком много. Усмирить подобные наклонности непросто.
Если руководствоваться самыми приблизительными предположениями, по мнению доктора, насчитывалось с полдюжины жителей округи, с помощью Мальвины пришедших в состояние временного помешательства. Когда же слегка разочарованная Мальвина, признавая, однако, правоту мудрого и ученого Кристофера, согласилась сделать их «прежними», случившееся получило следующее объяснение: растратив все запасы доставшейся им неправедным путем энергии, пострадавшие были только рады вернуться к своим былым «я».
Миссис Арлингтон не согласна с доктором. Она сама давно старалась измениться, но всякий раз терпела жестокое фиаско. Но в воздухе тогда витало нечто, чуть ли не благоухание, которое побудило ее тем вечером довериться близнецам, – что-то подсказало ей, что они способны оказать помощь. Эти ощущения не покидали ее и весь следующий день, а когда близнецы вечером вернулись в обществе почтальона, миссис Арлингтон догадалась, что они уходили по делу, касающемуся ее. Те же интуитивные стремления повлекли ее в сторону Даунса. Она ничуть не сомневается, что направилась бы прогуляться к Крестным камням, даже если бы близнецы не заговорили об этом. Да, по ее словам, она даже не замечала, что близнецы сопровождают ее. Возле камней ощущалось чье-то присутствие. Приблизившись к ним, миссис Арлингтон поняла, что прибыла в условленное место, а когда перед ней возникла откуда-то – откуда, она так и не поняла – хрупкая фигурка, точно окутанная угасающим светом, миссис Арлингтон отчетливо запомнилось, что она не удивилась и не испугалась. Обладательница хрупкой фигурки села рядом и взяла миссис Арлингтон за обе руки. Потом заговорила на незнакомом языке, который миссис Арлингтон в то время понимала, а теперь это понимание улетучилось. Миссис Арлингтон показалось, будто ее лишили тела. Ей почудилось, что она падает, и это падение вызвало отчаянное желание вновь взлететь. Миниатюрная незнакомка помогала ей, содействовала ее усилиям. Время растянулось на целые столетия. Миссис Арлингтон боролась с неведомыми силами и вдруг вырвалась от них. Миниатюрная незнакомка поддерживала ее. Крепко держась за руки, они поднимались все выше и выше. Миссис Арлингтон была твердо убеждена: если она не станет стремиться ввысь, ее настигнут и вновь утянут вниз. Когда она опомнилась, оказалось, что миниатюрной незнакомки рядом нет, но ощущения сохранились – страстное стремление к непрестанной борьбе, деятельности, соперничеству теперь было целью ее существования. Поначалу она никак не могла вспомнить, где находится. Свет вокруг был странным, бесцветным, непривычные звуки напоминали пение множества птиц. Потом часы пробили девять, и жизнь захлестнула ее. Но не унесла убежденность миссис Арлингтон, что она должна взять в руки и себя, и всех вокруг и неустанно следить, чтобы работа выполнялась должным образом. Как уже упоминалось, первые проявления этой убежденности испытали на себе близнецы.
Когда же после разговора с профессором при содействии и подстрекательстве мистера Арлингтона и старшей дочери супругов миссис Арлингтон согласилась еще раз прогуляться к камням, по заросшей травой тропинке она поднималась, испытывая совсем иные ощущения. Как и прежде, ее встретила миниатюрная незнакомка, только теперь ее необычные глубокие глаза смотрели печально, и миссис Арлингтон показалось, будто бы она явилась на собственные похороны. Миниатюрная незнакомка снова взяла ее за руки и заставила пережить ужас падения. Но на этот раз падение закончилось не борьбой и усилиями, а перешло в сон, и когда миссис Арлингтон открыла глаза, рядом вновь никого не было. Ежась от озноба и необъяснимой усталости, она медленно добрела до дома, и так как не была голодна, легла в постель, не дождавшись ужина. Даже самой себе она не смогла бы объяснить, почему плакала, пока не уснула.
По-видимому, нечто подобное произошло и с остальными – за исключением миссис Мэриголд. Как нехотя признает доктор, именно случай миссис Мэриголд убедительнее прочих рушит его гипотезу. Явившись из небытия, миссис Мэриголд развернула бурную деятельность, которая доставляла ей несомненное удовольствие. Она перестала носить обручальное кольцо как пережиток варварских времен, когда женщины были всего-навсего товаром и рабынями, и произнесла на собрании свою первую речь в защиту брачной реформы. В ее случае пришлось прибегнуть к ухищрениям. Мальвина в слезах согласилась, и члену парламента Мэриголду оставалось лишь привести в тот же вечер миссис Мэриголд к Крестным камням и оставить там, объяснив, что Мальвина не прочь снова повидаться с ней – «и просто поболтать».
Все завершилось бы успешно, если бы коммандер Раффлтон не возник в обрамлении дверей гостиной как раз в тот момент, когда Мальвина уже уходила. Коммандеру написал его кузен Кристофер, особенно настоятельно – после случая с Арлингтонами, и с тех пор Кристоферу несколько раз уже казалось, что он слышит шум пропеллера, однако он неизменно убеждался, что ослышался. Кузен Кристофер объяснял Мальвине его отсутствие «государственными делами», и Мальвина, зная, насколько занятыми людьми были во все века рыцари и воины, одобрительно воспринимала его объяснения.
Коммандер Раффлтон застыл, держа в руке шлем.
– Только сегодня днем прибыл из Франции, – объяснил он. – Нет ни минуты свободной.
Однако он все-таки выкроил время, чтобы направиться прямо к Мальвине. Рассмеявшись, он схватил ее в объятия и крепко поцеловал в губы.
Целуя ее в прошлый раз в саду, на глазах у профессора, Раффлтон заметил, что Мальвина осталась бесстрастной, только необычная улыбка порхала по ее губам. А теперь случилось странное: дрожь прошла по ее телу, она покачнулась и затрепетала. Профессор испугался, что она лишится чувств, а Мальвина, словно пытаясь удержаться на ногах, обвила обеими руками шею коммандера Раффлтона, издала странный негромкий возглас – профессору он показался похожим на ночной вскрик гибнущего лесного существа, – прижалась к Раффлтону и всхлипнула.
Бой часов напомнил профессору о назначенной встрече с миссис Мэриголд.
– Времени у вас в обрез, – предупредил он, бережно пытаясь разжать руки Мальвины. – Обещаю вам: я задержу его до вашего возвращения.
Мальвина не поняла, о чем речь, и профессор напомнил ей.
Она не сдвинулась с места, только сделала жест, словно пыталась схватить что-то незримое. Затем уронила руки и перевела взгляд с коммандера на профессора. Лишь потом профессор вспомнил, что в тот момент исчезла ее таинственная отчужденность, она уже не казалась существом не от мира сего. Ничего необычного в ее присутствии больше никто не чувствовал.
– Мне очень жаль, – заговорила Мальвина. – Но уже поздно. Я всего лишь женщина.
И миссис Мэриголд мыслит до сих пор.
Пролог
А далее следует пролог. Конечно, ему полагалось бы предшествовать всему вышеизложенному, однако все подробности этого пролога стали известны лишь позднее, когда все закончилось. О них рассказал коммандеру Раффлтону его товарищ, француз, который в мирное время был художником, вращался в соответствующих кругах, особенно среди тех, кто ищет вдохновения на просторах и в овеянных дыханием легенд долинах древней Бретани. Позднее коммандер повторил его рассказ профессору, а тот просил лишь об одном: хотя бы некоторое время ничего не говорить доктору. Ибо доктор увидит в рассказе подтверждение своим ограниченным, скованным здравым смыслом теориям, тогда как профессора этот рассказ всецело убедил в абсолютной правоте его предположений.
Все началось в 1889 году (от Рождества Христова), в один особенно ненастный вечер в конце февраля – «в ночь зимней бури», как ее назвал бы автор типичного романа. Местом действия стал уединенный дом мадам Лавинь, стоявший на краю пустошей, которые окружали вымирающую деревушку Аван-а-Крист. Мадам Лавинь вязала чулок, ибо вязанием зарабатывала себе на хлеб, как вдруг услышала, что кто-то прошел мимо дома и постучал в дверь. Мадам не поверила своим ушам: откуда здесь взяться прохожему в такой час и среди бездорожья? Но через несколько минут стук повторился, и мадам Лавинь со свечой в руках отправилась посмотреть, кто пришел. Едва она отперла дверь, порыв ветра погасил свечу, поэтому мадам Лавинь никого не увидела. Она позвала, но ответа не дождалась. Уже собираясь запереть дверь, она вдруг услышала негромкий звук. Но не плач. Похоже, кто-то невидимый еле слышным голосом произнес слова, которых мадам не поняла.
Мадам Лавинь перекрестилась, пробормотала молитву, а потом снова услышала тот же звук. Он исходил откуда-то снизу, и она, пошарив руками и ожидая найти бродячую кошку, нащупала большой сверток – мягкий, теплый, но, конечно, сыроватый. Мадам Лавинь внесла его в дом, заперла дверь, снова зажгла свечу и положила сверток на стол. И увидела в нем крошечного младенца.
Подобные ситуации всегда затруднительны. Мадам Лавинь поступила так же, как сделали бы на ее месте большинство людей: развернула сверток, с малышом на коленях села перед неярким огнем очага, топившегося торфом, и задумалась. Ребенок согрелся и был явно доволен, и мадам Лавинь подумала, что стоило бы раздеть его и положить на кровать, а потом снова заняться вязанием. Утром она обратится к отцу Жану и последует его совету. Таких тонких тканей, в которые был одет младенец, она в жизни не видывала. Снимая с него вещицы одну за другой, она нежно проводила по ним кончиками пальцев, а когда наконец сняла последнюю и ее взгляду предстало маленькое белое существо, мадам Лавинь вскрикнула, вскочила и чуть не уронила младенца в огонь. Ибо она увидела метку, по которой каждый бретонский крестьянин мог определить, что перед ним не человеческое дитя, а фея.
Мадам Лавинь прекрасно понимала, что ей следовало бы распахнуть дверь и швырнуть младенца в темноту. Так поступили бы большинство женщин ее деревни, а потом провели в молитве на коленях остаток ночи. Но тот, кто выбрал ее дом, не прогадал. К мадам Лавинь вернулись воспоминания о милом муже и трех рослых сыновьях, которых одного за другим отняло у нее завистливое море, и она решила: будь что будет, но избавиться от ребенка она не в силах. Ребенок, несомненно, почувствовал ее настроение, потому что понимающе улыбнулся, протянул ручонки и коснулся смуглой морщинистой кожи мадам Лавинь, напомнив ее сердцу, как давно оно не билось от волнения.
Отец Жан – по всей видимости, мягкосердечный, терпимый и мудрый человек – не усмотрел в случившемся ничего дурного. Конечно, если мадам Лавинь может позволить себе такую роскошь, как воспитание младенца. Возможно, это принесет опекунше удачу. И в самом деле, куры мадам стали нестись чаще прежнего, а огородик на отвоеванном ею у пустоши клочке земли реже зарастал сорняками.
Разумеется, известие быстро разнеслось по округе. Возможно, мадам Лавинь и заважничала, но и соседи не желали водить с ней дружбу, неодобрительно качали головами, и ребенок рос один, без друзей. К счастью, дом мадам стоял на отшибе, а рядом, на огромных пустошах, с избытком хватало укромных уголков. Единственным товарищем малышки стал отец Жан. Отправляясь навестить свою паству, рассеянную по обширной территории прихода, он брал девочку с собой, а приближаясь к очередной уединенной ферме, оставлял маленькую спутницу прятаться среди утесника и папоротника.
Он понял, что все попытки церкви вытравить суеверия в этой окруженной морем и пустошами деревушке напрасны. Пришлось предоставить эту задачу времени. Возможно, позднее удастся поместить девочку в какой-нибудь монастырь, где она забудет раннее детство и вырастет доброй католичкой. А пока следует сжалиться над бедной одинокой малюткой. Может, так будет лучше не только для нее – отцу Жану эта ласковая и милая девочка казалась не по годам разумной. Устроившись в тени деревьев или где-нибудь в хлеву, по соседству с коровами, влажно поглядывавшими на них, отец Жан обучал девочку тому немногому, что знал сам. И она то и дело поражала его догадливостью, удивительными, совсем не детскими замечаниями. Казалось, многие знания о мире она усвоила давным-давно. Украдкой бросив на нее взгляд из-под кустистых бровей, отец Жан умолкал. Примечательно было и то, что дикие обитатели полей и лесов не боялись девочку. Временами, возвращаясь к убежищу, где он оставил девочку, отец Жан замедлял шаг, гадая, с кем она разговаривает, и вскоре слышал удаляющийся топот маленьких ног, торопливый трепет крыльев. От повадок, присущих эльфам, излечить его маленькую подопечную так и не удалось. Возвращаясь после какого-нибудь позднего визита милосердия с фонарем в одной руке и крепким дубовым посохом – в другой, добрый священник нередко останавливался, заслышав блуждающий голос. Он неизменно звучал настолько далеко, что слов было не разобрать; сам голос казался отцу Жану незнакомым, но он знал, что никому другому он не может принадлежать. Мадам Лавинь пожимала плечами: что она могла поделать? Не ее дело препятствовать «чаду», даже если бы его могли удержать двери и засовы. Отец Жан наконец сдался. Запреты и нотации были не по душе и ему. Возможно, сердце бездетного священника было опутано паутиной лукавой нежности и в то же время сковано безотчетной боязнью. Пожалуй, девочку стоило чем-нибудь отвлечь, поскольку мадам Лавинь не поручала ей никакой работы, кроме самой легкой. И он научил ее читать. Девочка выучилась так быстро, что отцу Жану показалось, будто бы раньше она только делала вид, что не умеет. Наградой ему стала возможность с радостью наблюдать, как она глотает книги, предпочтительно томики старомодных исторических и любовных романов, которые он привозил ей из редких поездок в далекий город.
Когда ей было тринадцать, из Парижа приехали дамы и господа. Конечно, не настоящая знать, просто компания художников, ищущих новые ландшафты. Побережье и дощатые домики на узких улочках они уже «писали», потом кто-то предложил разведать почти безлюдные земли, удаленные от побережья. На воспитанницу отца Жана они наткнулись, когда она сидела на древнем сером камне, читая столь же древнюю с виду книгу. Она встала и сделала реверанс. Никакого страха она не чувствовала – она его внушала. Ей часто случалось с легкой грустью глядеть вслед убегающим от нее детям. Но что же делать? Ведь она фея. Причинять им вред она не собиралась, но не рассчитывала, что ее поймут. Однако для разнообразия приятно было встретить людей, которые не визжали, не шептали молитвы, а улыбались в ответ на улыбку. У нее спросили, где она живет, и она показала им. Художники решили задержаться в Аван-а-Крист, одна из дам осмелилась даже поцеловать маленькую селянку. Смеясь и болтая, они все вместе спустились с холма. Мадам Лавинь они застали за работой в саду. Всякую ответственность с себя она сразу сняла: пусть решает сама Сюзанна. Ее хотели нарисовать сидящей на сером камне, там, где впервые увидели. Из чистой любезности следовало согласиться, поэтому на следующее утро она ждала художников на том же месте. Ей дали пять франков. Мадам Лавинь сомневалась, что монета настоящая, но отец Жан заверил, что это подлинные деньги Республики, и с тех пор черный чулок, который мадам Лавинь на ночь подвешивала в дымоход, стал тяжелеть с каждым днем.
Дама, поцеловавшая маленькую натурщицу, первой узнала, кто она такая. Правда, все они с самого начала угадали в ней фею и поняли, что Сюзанна не настоящее ее имя. Настоящее нашлось в «Гептамероне брата Бонне, в котором повествуется о бесчисленных приключениях доблестного и могущественного короля Бретани Риенци», который один из художников нашел на Кэ-о-Флер и прихватил с собой. Там говорилось и о дамах в белом, было приведено и ее описание. Все сошлось: прекрасное тело, подобное иве на ветру; белые ступни, способные пройти по траве, не стряхнув с нее росу; голубые и глубокие, как горные озера, глаза; локоны, золоту которых позавидовало бы солнце.
Все было ясно: она Мальвина, бывшая фаворитка повелительницы бретонских дам в белом, Гарбундии. Скитания Мальвины начались по причинам, о которых из вежливости умалчивалось, ее дальнейшая судьба неизвестна. И вот по какому-то прихотливому стечению обстоятельств она вновь возникла в виде маленькой бретонской крестьянки неподалеку от мест своей былой славы. Художники преклонили перед ней колена, выразив почтение, все дамы поцеловали ее. Мужчины рассчитывали, что затем придет их очередь, однако ошиблись. Следует признать, что препятствием для них стала отнюдь не собственная робость. Юную королеву, отправленную в изгнание и никому не известную в чужих краях, вдруг узнали случайно проходившие мимо несколько подданных. И вместо того чтобы хохотать и веселиться, как прежде, они вдруг застыли с непокрытыми головами, и никто не решался заговорить первым.
Она попыталась развеять их скованность благосклонным жестом. И заодно объяснила, что хотела бы сохранить инкогнито. Отпущенные восвояси, они вернулись в деревню маленькой, на удивление тихой группой, испытывая те же ощущения, которые возникают у простолюдинов, соприкоснувшихся с высшим обществом.
На следующий год они вернулись, по крайней мере некоторые, и привезли с собой платье, более достойное Мальвины. В Париже удалось разыскать лишь подобие наряда, описанного добрым братом Бонне, того, что был соткан за одну ночь из лунного света пауком-кудесником Караем. Мальвина благодарно приняла его, явно довольная возможностью вновь одеться как подобает. Платье было спрятано для торжественных случаев в тайнике, о котором знала только Мальвина. Но дама, которая поцеловала ее первой, рисовала фей, поэтому попросила Мальвину позировать ей в этом платье и получила согласие. Написанный портрет и сейчас можно увидеть в Бретонском зале Дворца изящных искусств в Нанте. На нем прямая как стрела одинокая фигурка изображена посреди голой, без единого дерева пустоши. Говорят, что наряд выписан с особым мастерством. Картина названа «Мальвина Бретонская» и датирована 1913 годом.
А в следующем году Мальвина исчезла. После того как мадам Лавинь, сложив узловатые руки, прочитала свою последнюю молитву Господню, отец Жан вновь начал настаивать на монастыре, но впервые за все время Мальвина решительно воспротивилась. В детскую голову запала какая-то блажь. Что-то явно связывало ее с обширными голыми пустошами, простирающимися на юг до холма, который венчал древний менгир короля Тарамиса. Как обычно, добродушный старик сдался. На некоторое время хватило скромных сбережений мадам Лавинь. Потребности Сюзанны были невелики. О необходимых, хоть и редких покупках отец Жан заботился сам. Зимой он собирался вновь заговорить о монастыре и на этот раз проявить твердость. А пока стояли летние ночи, в которые Сюзанне так нравилось бродить по пустошам. Остерегаться ей было нечего: на десять лье в округе не нашлось бы парня, который не делал крюк длиной в милю даже в разгар дня, лишь бы не проходить мимо домика, стоящего у начала пологого спуска пустоши к побережью моря.
Но, видно, даже феям порой бывает одиноко. Особенно феям-изгнанницам, болтающимся между небом и землей, знающим, что за смертными девушками ухаживают, что их целуют, а им, феям, такие радости недоступны. Может, ей вдруг подумалось, что после стольких лет ее могут простить. Ведь совсем рядом – место встреч ее родни: как гласит легенда, там феи и собираются ночами среди лета. В нынешние времена человеку не часто удается даже мельком увидеть сияющие одеяния, но раньше среди пустоши, на холмах, редкие смельчаки порой могли услышать музыку госпожи источника и шорох ног танцующих. Может быть, если поискать их и позвать тихонько, они явятся ей, дадут ей место в кругу? Не трудно предположить, что платье из лунного света обнадеживало ее. Общеизвестна точка зрения, согласно которой хорошая одежда придает уверенности в себе.
Но ничего не выйдет, если все они исчезли, стали женщинами, после того как их трижды поцеловали в губы смертные мужчины. К такому повороту событий должна быть готова любая дама в белом. Конечно, если согласится. А если нет, дерзкому смертному можно лишь посочувствовать. Но если он завоюет ее благосклонность! Свою смелость он уже доказал. А если он к тому же еще и хорош собой, тверд в своих намерениях, добр и его глаза так и манят? Истории известны примеры подобных мечтаний даже у дам в белом. Пожалуй, особенно летними ночами, в полнолуние. Как раз в такую ночь сэр Герилон разбудил поцелуем Сигиль, сестру Мальвины. Настоящая дама в белом без боязни встречает свою судьбу.
По-видимому, то же самое случилось и с Мальвиной. Отцу Жану рассказывали, что ее избранник прибыл в колеснице, запряженной крылатыми конями, грохотом копыт перебудив все деревни округи. Другие уверяли, что он явился в облике гигантской птицы. Отец Жан сам слышал странные звуки, а исчезновение Сюзанны было несомненным.
Несколько недель спустя отец Жан услышал еще одну версию событий – от английского офицера инженерного корпуса, который, добираясь от ближайшей станции на велосипеде, перегрелся и изнывал от жажды. Отец Жан поверил ему – при условии, что ему при первой же возможности дадут увидеться с Сюзанной. Но почти вся его паства сочла услышанное бессмыслицей, рассказанной лишь с целью прикрытия истины.
На этом заканчивается моя история, собранная воедино из крайне противоречивых сведений. Какие бы выводы вы из нее ни сделали: приняли объяснения доктора медицины или согласились с доктором права, членом Королевского общества профессором Литлчерри в том, что мир еще не весь изучен и нанесен на карты, – факт остается фактом: Мальвина Бретонская ушла из жизни. Молодая миссис Раффлтон, сердце которой бьется от глухих и далеких звуков, долетающих из Суссекса, с холмов Даунс, а вид посыльных с телеграфа внушает тревогу, уже изведала немало неудобств, связанных с ее новым положением женщины. Но, заглянув в ее удивительные глубокие глаза, всякий согласится, что в своей жизни она не стала бы менять ничего, даже если бы могла.