В сборник включены рассказы, фельетоны, стихи и басни классиков болгарской литературы — Христо Ботева, Алеко Константинова, Елина Пелина и других, а также наиболее видных современных сатириков и юмористов — Христо Радевского. Радоя Ралина, Петра Незнакомова, Мирона Иванова, Марко Ганчева и других. В качестве иллюстративного материала представлены работы известных болгарских художников.
Смех — признак силы
Да простят меня строгие читатели и придирчивые критики, но начать эту вступительную статью мне придется с одного воспоминания.
В начале 1968 года я получил по почте небольшую, отлично изданную книгу, которая называлась «Габровские уловки». Выпущена она была в Болгарии на русском языке.
Одновременно пришло приглашение принять участие в декаде сатиры и юмора, которая должна была состояться в болгарском городе Габрово.
Разумеется, я тотчас прочитал присланную книгу. Оказалось, что это — сборник болгарских анекдотов о габровцах. Анекдотов своеобразных, остроумных. Анекдотов, высмеивающих человеческую скупость, но вместе с тем отдающих должное разумной бережливости.
Издан был этот сборник с предисловием и под редакцией известного болгарского писателя-сатирика Радоя Ралина, а проиллюстрирован не менее известным болгарским художником-карикатуристом Борисом Димовским.
Через несколько месяцев, приехав в Габрово на декаду сатиры и юмора, я увидел интереснейшее, веселое карнавальное шествие, смотреть которое собрался буквально весь город; увидел выступления самодеятельных эстрадно-сатирических коллективов, прибывших из самых разных уголков Болгарии; увидел комедии, поставленные профессиональными театрами. Я познакомился с произведениями болгарских писателей-сатириков, с работами болгарских художников-карикатуристов — и воочию удостоверился, сколь развито у болгар чувство юмора, как ценят они меткое, остроумное слово, как любят пошутить, посмеяться, поиронизировать — и над другими, и над самими собой (чтобы не быть голословным, напомню, что составителем сборника анекдотов о габровцах является… габровец Стефан Фортунов).
С тех пор прошло более десяти лет. За это время мне довелось еще несколько раз побывать на замечательных габровских фестивалях; довелось встречаться со многими болгарскими сатириками, комедиографами, карикатуристами. И с каждой новой поездкой в Болгарию передо мной все больше и больше раскрывалось многообразие современной болгарской сатиры, богатство болгарского юмора.
А познакомившись получше с историей Болгарии, я убедился, что сатира и юмор занимали видное место в болгарской литературе и в болгарском искусстве на всех этапах их становления и развития. В этом отношении болгарская литература напомнила мне русскую, в которой сатира тоже всегда играла большую роль.
В послевоенные годы у нас издавались и переиздавались сочинения многих болгарских писателей — классиков и современников. Переводились на русский язык, конечно, и произведения сатирические, юмористические. И все же сатиру и юмор Болгарии мы знаем еще явно недостаточно. Так родилась идея выпуска настоящего сборника. Захотелось собрать «под одной обложкой» хотя бы некоторые сатирико-юмористические сочинения болгарских писателей прошлого. Захотелось вместе с тем пошире познакомить советского читателя и с современными болгарскими сатириками и юмористами. Само собой разумеется, что задача эта оказалась чрезвычайно трудной: как сказал незабвенный Козьма Прутков, нельзя объять необъятное. Вот почему в сборник пришлось включить только произведения малых жанров сатиры и юмора: стихи, рассказы, фельетоны, басни, эпиграммы.
Конечно, малые сатирико-юмористические жанры не располагают теми возможностями для отображения действительности, какими обладают сатирическая повесть, сатирический роман или сатирическая комедия. Однако им присущи свои достоинства: емкость и концентрированность художественного обобщения, лаконизм изобразительных и выразительных средств.
Что же касается общих закономерностей развития сатирико-юмористической литературы, то они проявляются во всех жанрах, в том числе и в малых. Причем в последних нередко даже резче, нагляднее — ведь здесь сразу же видны как объекты сатирического обличения, так и эстетические поиски и решения.
Нет, вероятно, на Земле народа, который не любил бы посмеяться, не ощущал бы освежительного, бодрящего воздействия смеха, не чувствовал силы острой, мудрой насмешки.
И тем не менее у одних народов сатира и юмор развиты больше, у других меньше.
С чем связано это? Чем объясняется?
Думается, что объясняется это обстоятельство прежде всего особенностями истории данного народа, условиями его жизни, а также своеобразием национального характера.
О склонности болгар к юмору и иронии, об их естественной, ненавязчивой шутливости, об их лукавом остроумии писали не раз. Эти качества — в крови болгарина. Они сразу же бросаются в глаза каждому, кто побывал в Болгарии. На них не раз указывали и сами болгары. Например, известный писатель Елин Пелин устами одного из своих героев отмечал такое «природное, живое, вечно свойственное болгарину» качество, как «ирония, неуловимая ирония над самим собой и над всем на свете»[1].
Склонность к юмору, иронии, шутливости — всё это свойства болгарского национального характера. Свойства, которые развились и укрепились из-за некоторых особенностей исторического пути Болгарии.
Пять веков томился свободолюбивый болгарский народ под османским игом.
Пять веков пытались поработители сломить его дух, его внутреннее сопротивление, сделать покорным и в конце концов ассимилировать.
Но в этой долгой, неравной борьбе болгарский народ выстоял. Он сохранил свой язык, свои обычаи, свою культуру. Сберег свою национальную самобытность, свое стремление к свободе и независимости.
Что же помогло народу выстоять, сохранив свое лицо, свой непокорный дух?
Многое, конечно. Героические традиции предков. Прочные нравственные устои. Давние связи с русским и другими славянскими народами… И далеко не последнюю роль сыграло органическое, неиссякаемое чувство юмора.
Века, проведенные под османским игом, отнюдь не лишили болгар этого чувства. Напротив, они заставили их еще больше отточить его и взять «на вооружение». В тяжелых условиях иноземного гнета чувство юмора помогало сохранить человеческое достоинство, надежду, оптимизм.
В анекдотах, байках, притчах и других жанрах устного народного творчества болгары высмеивали своих поработителей. Османские янычары, кадии, визири, паши и сами султаны представали жалкими и тупыми ничтожествами, заслуживающими только презрения.
Смех над угнетателями помогал преодолеть страх перед ними. Он вселял веру в себя, в собственные силы, в лучшее будущее.
Не случайно такую огромную популярность приобрел в Болгарии в те трудные времена Хитрый Петр — замечательный образ народного остроумца и весельчака, защитника слабых и угнетенных, человека смышленого, находчивого, удачливого, умеющего отыскать выход из любого положения. Образ, который позднее неоднократно находил воплощение в произведениях болгарских писателей, художников, кинематографистов и который хорошо известен ныне в Болгарии любому ребенку.
Хитрый Петр как бы олицетворяет собой непокорный дух и остроумие болгарского народа. Этот самый знаменитый герой болгарского фольклора давно уже стоит в одном ряду с такими популярнейшими персонажами, созданными фантазией других народов мира, как Ходжа Насреддин, Ойленшпигель, Иванушка-дурачок, Пульчинелла, Панч и им подобные.
Сатира и юмор сыграли важную роль не только в духовном сопротивлении болгарского народа своим поработителям, но и в его борьбе за свободу и независимость.
Силу точной, умной насмешки хорошо сознавали организаторы этой борьбы. Они понимали, что одна из главных задач состоит в том, чтобы дискредитировать врагов морально, развенчать их, сделать их в глазах болгар жалкими и смешными.
Вот почему подготовка к открытой национально-освободительной борьбе выразилась, в частности, в том, что был налажен выпуск специальных сатирико-юмористических журналов и газет на болгарском языке (первые из них — «Гайда», «Оса», «Тыпан» — появились еще в 60-е годы прошлого века).
Вот почему почти все зачинатели новой болгарской литературы в той или иной мере использовали в своем творчестве оружие смеха.
К сатире обращается один из корифеев болгарского национального Возрождения — Петко Славейков. Поэт, прозаик, публицист, видный просветитель, активный общественный деятель, он всю свою жизнь посвятил борьбе за освобождение родины от османского ига, от иноземного влияния. Среди многих жанров, в которых творил писатель, видное место занимают и жанры сатирические.
Прежде всего в этой связи нужно назвать басню. По самой своей природе она предназначена для того, чтобы человек в иносказательной форме мог выразить мысли, которые прямо высказать трудновато. Еще древний Эзоп, проложивший путь басне в европейских литературах, великолепно продемонстрировал, какие богатейшие возможности открывает этот жанр перед писателем, живущим в условиях рабства. Вот эта традиция, продолженная Федром и Бабрием в Древнем Риме, Лафонтеном во Франции, Крыловым в России, и была подхвачена в Болгарии Петко Славейковым.
Первый сборник басен Славейкова появляется в 1852 году. Уже здесь, наряду с вольными переводами басен Эзопа и Крылова, были напечатаны оригинальные басни Петко Славейкова, навеянные болгарской действительностью того времени, затрагивавшие актуальные общественные проблемы. Так, например, в басне «Печеный орех» высмеивались те, кто сомневался в пользе наук, в необходимости болгарского национального просветительства.
В последующие годы в баснях Петко Славейкова еще более усиливается сатирический пафос, появляется отчетливо выраженная политическая и социальная направленность. Поэт протестует против османского ига, разоблачает подлинную сущность угнетателей, которых рисует в облике волков и прочих кровожадных хищников.
Так завершается басня «Волк и гусыня», воспитывавшая в читателях ненависть к поработителям.
Большую популярность приобрели также сатирические стихи Славейкова. Выдающийся поэт-лирик был обеспокоен царившим в обществе злом и стремился поразить его гневным обличительным словом, едкой насмешкой. Славейков бичует лживость и разврат иноземных наместников, стяжательство богатеев, двуличие «либералов».
Особенно возмущала поэта безграничная власть денег, извращающая подлинные человеческие ценности, переворачивающая «все вверх дном» (именно так названо одно из сатирических стихотворений Славейкова). Богатство становится критерием оценки человека, его положения в обществе. Богача готовы превозносить до небес, закрыв глаза на его нравственное безобразие и внешнее уродство.
Разоблачению пагубной, зловещей власти денег посвящена и широко известная, ироническая «Песня моей монетке». По видимости восхваляя монету — «царицу света», поэт на самом деле едко высмеивает ее могущество:
Басни и сатирические стихи Петко Славейкова явились первыми образцами этих жанров накануне Освобождения страны от иноземного ига. Образцами, которые положили начало соответствующим традициям, подхваченным и развитым впоследствии многими болгарскими поэтами.
Аналогичную роль в прозе сыграли сатирические повести и рассказы другого крупного болгарского писателя того времени — Любена Каравелова.
Родившись и выросши в небольшом болгарском городке Копривштице, Каравелов затем учился и долгое время жил в России. Здесь он познакомился с русской литературой, которую горячо полюбил и которая оказала на его творчество благотворное влияние. Здесь же началась его публицистическая и литературная деятельность: в 1861 году выходит в свет на русском языке его книга «Памятники народного быта болгар», а в 1867 году в журнале «Отечественные записки» публикуется сатирико-юмористическая повесть «Болгары старого времени».
В нашем литературоведении уже указывалось на то, что «русская реалистическая литература оказала разностороннее положительное воздействие на болгарскую литературу» и, в частности, «способствовала развитию болгарской сатиры»[2].
Это действительно так. И одно из ярких подтверждений тому — творчество Любена Каравелова.
Повесть «Болгары старого времени» написана человеком, буквально влюбленным в Гоголя. Сюжет и главные герои ее заставляют нас вспомнить знаменитую «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Однако Каравелов не пошел по пути простого подражания Гоголю или переделки выдающегося образца русской сатиры применительно к болгарской действительности. Вдохновленный творческим опытом Гоголя, он создал оригинальное произведение, правдиво запечатлевшее быт и нравы болгарского захолустья. В основе «Болгар старого времени» лежат впечатления писателя от его родной Копривштицы. А главные персонажи повести — Хаджи Генчо и дед Либен — это сатирические образы, воплощающие социально-психологические типы старой Болгарии.
Другим выдающимся достижением Любена Каравелова в области сатиры является его прозаический цикл «Три картины из болгарской жизни», который состоит из повестей «Маменькин сынок», «Незаурядный патриот» и рассказа «Прогрессист».
В первой из них писатель изображает типичное семейство чорбаджий — болгарских богатеев, сотрудничавших с османскими властями и нещадно эксплуатировавших своих соотечественников. Герои повести ведут пустое, паразитическое существование: отец и мать постоянно погружены в беспробудный сон, сынок же поначалу растет бездельником и шалопаем, а затем превращается в развратника и кутилу, грабит собственных родителей, спивается и умирает.
Во второй повести Л. Каравелов разоблачает лицемерных, корыстолюбивых священнослужителей, не останавливающихся ни перед чем ради обогащения.
В рассказе «Прогрессист» (впервые публикуемом на русском языке в настоящем сборнике) перед читателем предстает некий Иванчо Чучулига, которого односельчане послали учиться в Белград, чтобы был в селе хотя бы один образованный человек, способный научить грамоте ребятишек и помочь землякам мудрым советом. Однако, получив образование, Иван Чучулига не захотел возвращаться в родное село, отрекся от своих земляков, на денежки которых он жил все эти годы. Он возомнил себя деятелем «крупного масштаба», перебрался в Бухарест, который был тогда одним из центров болгарской эмиграции, и стал претендовать на роль «лидера» прогрессивных болгарских кругов. Но и на сей раз новоявленный «прогрессист» очень быстро обнаружил свое истинное лицо: отрекся — ради мещански-благополучного существования — от идеи освобождения Болгарии, от родины и даже от своей матери.
Подобного рода «либералов», способных лишь на болтовню, но не на реальное дело, страстно разоблачал и Христо Ботев — выдающийся болгарский поэт и революционер, мужественный борец за освобождение своего народа. В творчестве Ботева наряду со стихами героическими, призывавшими к открытой борьбе, видное место занимают и произведения сатирические, едко высмеивающие врагов болгарского народа. О том, какое большое значение придавал Христо Ботев сатире и юмору, свидетельствует тот факт, что поэт основал специальную сатирико-юмористическую газету «Будилник», на страницах которой были опубликованы лучшие сатирические стихотворения самого Ботева и которая сыграла важную роль в становлении болгарской сатиры.
Пафос гнева и сатирического обличения пронизывает такие стихотворения Христо Ботева, как «Юрьев день», «Патриот», «В корчме». Поэт бичует угнетателей народных масс; бичует лжепатриотов, наживающихся на народных бедствиях; бичует пассивность, долготерпение народа; бичует нерешительную псевдолиберальную интеллигенцию.
Те же чувства нашли воплощение в сатирической прозе Ботева, которая дышит глубокой ненавистью к поработителям. Особенное отвращение вызывали чорбаджии, одного из которых Ботев нарисовал в рассказе под названием «Вот что вас ждет!». Резкими сатирическими штрихами набрасывает автор портрет алчного, бессердечного чорбаджии Михалаки. И предрекает кару, которая ждет его и ему подобных: народные мстители преподают Михалаки неплохой урок.
Петко Славейков, Любен Каравелов и Христо Ботев явились также зачинателями болгарского сатирического фельетона. В той идеологической борьбе, которая предшествовала освобождению Болгарии от османского ига и во многом этому освобождению способствовала, жанр фельетона сыграл особую роль. Будучи формой чрезвычайно свободной, подвижной, соединяя в себе публицистическую злободневность и художественную выразительность, фельетон стал одним из самых боевых, наступательных жанров болгарской сатиры. Почти все сатирико-юмористические листки и многие газеты того времени публиковали на своих страницах фельетоны. Лучшие из них были собраны недавно и переизданы отдельной книгой[3].
Наивысшим достижением в развитии болгарского фельетона до Освобождения по праву считаются фельетоны Христо Ботева. Один из них — «Политическая зима» — и включен в настоящий сборник. Конечно, читая этот фельетон сегодня, приходится заглядывать в комментарий, ибо в противном случае многие реалии столетней давности останутся непонятными. Вместе с тем и сейчас поражаешься масштабности авторского замысла, политической проницательности, точности и выразительности образов, положенных в основу фельетона. Ботев тяжело переживал «политическую зиму», сковавшую его родину, возмущался тем, что широкие массы и значительная часть интеллигенции еще спят беспробудным сном, но страстно верил, что недалек тот день, когда «взойдет солнце», наступит весна и болгарский народ пробудится для самостоятельной исторической деятельности.
Так оно и случилось. В 1878 году Болгария с помощью России добилась независимости. Однако самому Ботеву дожить до этого момента не довелось: он погиб в мае 1876 года от вражеской пули, возглавив отряд болгарских патриотов, вступивших в вооруженную борьбу с поработителями.
Следующий этап в развитии болгарской сатиры, как и болгарской литературы в целом, начинается после освобождения Болгарии от османского ига.
Многовековая мечта болгарского народа о свободе и независимости наконец-то осуществилась. Сбросив цепи рабства, Болгария вновь вступила на путь самостоятельного государственного существования, результатом чего явилось быстрое развитие национальной культуры, просвещения, книгоиздательского дела. Теперь уже не за границей, а в самой Болгарии печатаются на болгарском языке многочисленные книги, журналы, газеты.
Болгарская литература выдвигает в этот период ряд крупных писателей, которые прежде всего стремятся осмыслить опыт национально-освободительной борьбы своего народа, создают широкие эпические и мемуарные полотна о недавнем прошлом: «Под игом» Ивана Вазова, «Минувшее» Стояна Заимова, «Записки о болгарских восстаниях» Захария Стоянова и т. п.
Но в то же время усиливается, а отнюдь не затухает и обличительный пафос болгарской литературы. Освобождение страны от иноземного гнета не означало, что отныне все жизненные противоречия разрешены. Болгарский народ получил независимость, но политические и социальные коллизии при этом отнюдь не исчезли. Напротив, они стали еще ощутимее, ибо национальная буржуазия начала весьма энергично завоевывать себе «место под солнцем»: развернулась ожесточенная борьба за власть между различными группировками господствующих классов.
Дальнейшее утверждение в болгарской литературе принципов критического реализма обострило внимание многих авторов к негативным сторонам действительности, способствовало расцвету сатирической деятельности ряда выдающихся писателей той эпохи.
Интенсивным и разнообразным было сатирическое творчество классика болгарской литературы — Ивана Вазова. Писателя возмущал отказ значительной части общества от тех высоких идеалов, за осуществление которых отдали свою жизнь лучшие сыны болгарского народа. В современной Вазову Болгарии утверждался культ наживы, денег, заботы о собственном благополучии. Изображая в своих произведениях героическое прошлое, писатель противопоставлял его настоящему. «Настоящее, — замечал он в одном из рассказов, — может дать жизнь только сатире». И добавлял при этом: «Что ж, пусть будет сатира!»
В страстных, пронизанных едкой насмешкой стихах И. Вазов клеймил безнравственность, лицемерие, угодничество и другие пороки («Практичный человек», «Средство не иметь врагов», «Светские правила» и др.).
В сатирических повестях он запечатлел быт и нравы обывателей перед Освобождением («Наша родня») и в современном ему обществе («Митрофан и Дормидольский»).
В сатирических и юмористических рассказах писатель нарисовал множество сценок и эпизодов, раскрывающих характерные черты времени. В поле его зрения — представители самых различных социальных кругов: от крестьян («Негостеприимная деревня») — до министров («Ах, excellence!»). При этом он всегда верен действительности. Комические ситуации, положенные в основу рассказов, правдивы и естественны, а повествовательная манера автора отличается простотой изложения и ярким речевым колоритом.
Видное место в болгарской сатирической поэзии после Освобождения занимают также сочинения Стояна Михайловского, носившие отчетливо выраженный социально-политический характер и направленные своим острием против антинародного, деспотического режима князя Фердинанда и премьер-министра Стамболова. Особой масштабностью замысла отличалась его сатирическая поэма «Книга о болгарском народе», в которой автор нарисовал, по словам одного из современных Михайловскому критиков, «ужасающую картину нашего политического разврата…».
Большой популярностью пользовались и пользуются в Болгарии до сих пор басни Ст. Михайловского. Если Петко Славейков явился зачинателем этого жанра в новой болгарской литературе, то в творчестве Михайловского басня достигла своего расцвета, своего классического выражения. Его басни — это небольшие, живые сценки с яркими «характерами» персонажей и сочным диалогом, завершающиеся ясным, афористично сформулированным финальным «выводом». Здесь перед нами предстает Михайловский-мудрец, Михайловский-наставник.
Иным, более резким и страстным выглядит поэт в сатирических стихотворениях, приближающихся порой по своему объему к небольшим поэмам. При этом автор блестяще использует прием «саморазоблачения» изображаемых персонажей.
Так, в стихотворении «Полицейские» Ст. Михайловский предоставляет по очереди слово четырем «героям», каждый из которых без стеснения излагает собственное «кредо». С цинической откровенностью заявляет первый полицейский о своем всесилии и о готовности служить кому угодно:
Не менее откровенен и другой, сказавший о подлинном назначении полицейского аппарата:
Весьма выразительны и высказывания остальных полицейских. Их устами сатирик разоблачает бессовестность и бесчеловечность насильников, считающихся «служителями порядка».
Заслуживают внимания читателя и эпиграммы Стояна Михайловского. В наши дни поэты пишут главным образом так называемые литературные эпиграммы, стремясь «уколоть» того или иного деятеля литературы, искусства. В творчестве Ст. Михайловского мы встречаемся с иными образцами этого древнего жанра. Его эпиграммы — сатирические миниатюры, метко схватывающие противоречия общественно-политической жизни или сущность определенного социального типа.
Вот, например, эпиграмма на «финансиста»:
В четырех строках выражена самая суть персонажа. Выражена точно и зло. Тут уж, как говорится, «ни убавить, ни прибавить».
Серьезным вкладом в сатирико-юмористическую прозу после Освобождения явились рассказы и очерки Михалаки Георгиева, писавшего главным образом о болгарской деревне. Писатель сочувственно рисовал тяжелое положение крестьян, их бедность, нищету и одновременно бичевал их политическую неразвитость, их наивную веру в обещания представителей власти.
Весьма показателен в этом отношении рассказ М. Георгиева «Мечта дядюшки Денчо», публикуемый в настоящем сборнике. Велик авторитет дядюшки Денчо в родном селе, умеет убеждать он земляков. Сам министр просил у него поддержки во время предвыборной кампании, а когда выборы прошли для него успешно, «обещал, что если дядюшка Денчо, приехав в Софию, попросит чего, то он, министр, непременно эту просьбу выполнит».
Немало времени прошло с тех пор. Жить дядюшке Денчо и его односельчанам стало не легче, а еще тяжелее: замучили постоянные поборы. Вот тогда-то и уговорили земляки дядюшку Денчо поехать в Софию и воспользоваться данным ему министром обещанием. Не буду говорить о том, чем закончилась его поездка (читатель узнает об этом сам, прочитав рассказ). Добавлю только, что Михалаки Георгиев умело использовал найденную сюжетную ситуацию для того, чтобы правдиво раскрыть реальные жизненные противоречия своей сложной эпохи.
Быстрый, крутой взлет болгарской сатиры в 80—90-е годы XIX века закономерно венчает творчество крупнейшего писателя-сатирика Болгарии — Алеко Константинова.
Юношей встречал будущий писатель в родном городе Свиштове русские войска, принесшие независимость Болгарии, затем семь лет учился в России (в Южнославянском пансионе г. Николаева и в Новороссийском университете), а получив высшее юридическое образование, вернулся на родину с твердым намерением принести пользу соотечественникам своей службой в судебных органах. Однако, познакомившись поближе с изнанкой буржуазно-монархического «правосудия», Константинов все свои силы, весь свой талант отдает разоблачению произвола и безнравственности, господствовавших в современном ему болгарском обществе.
Писатель безмерно любил свой народ, свою страну и предрекал им лучшую долю. «У нашей прекрасной Болгарии, — писал он, — большое будущее!» И именно эта страстная любовь к отечеству вдохновляла Константинова на столь же страстное отрицание всего того, что мешало народу жить, что сковывало его силы, препятствовало свободному развитию.
Литературная деятельность Алеко Константинова была недолгой, но чрезвычайно интенсивной и плодотворной.
Уже в цикле путевых очерков «До Чикаго и обратно», явившихся результатом его поездки на Чикагскую всемирную выставку летом 1893 года, писатель показал себя внимательным, вдумчивым наблюдателем и проницательным сатириком, обнажившим многие противоречия американской буржуазной демократии.
Огромный сатирический талант А. Константинова проявился и в его фельетонах, посвященных самым разнообразным, но всегда актуальным вопросам общественно-политической жизни Болгарии (один из них — «Закон о выборах» — включен в настоящий сборник).
Однако вершиной сатирического творчества писателя стал его прозаический цикл под названием «Бай Ганю. Невероятные рассказы об одном современном болгарине».
Еще во время поездки в Чикаго А. Константинов имел возможность наблюдать, как ведут себя за границей новоиспеченные болгарские буржуа, отправившиеся в иные страны отнюдь не для расширения своего кругозора и образования, а с единственной целью — что-либо выгодно продать, нажиться, разбогатеть. Невежественные, нахальные, неразборчивые в средствах, они отличались в то же время огромным самомнением и самодовольством. Знакомство с такого рода «соотечественниками» и послужило толчком для создания замечательного цикла рассказов о бай Ганю, в образе которого писатель запечатлел характернейший тип той эпохи — тип только что народившегося болгарского буржуазного хищника.
Автор «Бай Ганю» показал своего героя в самых разных обстоятельствах. Сначала мы встречаемся с ним, путешествующим по Европе. Уже здесь перед нами предстает бескультурный, наглый, хамоватый выскочка, постоянно норовящий словчить: то кого-нибудь объегорить, то ухватить что-нибудь на дармовщинку, то всучить покупателю свой товар втридорога. Апломб и самоуверенность невежды при этом постоянно сочетаются с жаждой обогащения, наживы. Эта последняя черта является главной, стержневой в герое. Она определяет его облик, всю его деятельность.
Истинная, грабительская сущность бай Ганю еще более наглядно раскрывается в рассказах, повествующих о его «подвигах» на родной земле. Побывав в Европе и немного пообтесавшись там, по возвращении в Болгарию он становится особенно алчным и наглым. Его уже не устраивает амплуа второстепенного, провинциального торгаша. Он жаждет деятельности более «масштабной», рвется к власти, к более жирному «куску». Куда девались его медлительность, неповоротливость, его «добродушие»! Отбросив прочь остатки былой «патриархальности», бай Ганю с поразительной беззастенчивостью устремляется к вожделенной цели, готовый буквально уничтожить каждого, кто встанет у него на пути.
Алеко Константинов великолепно, мастерски нарисовал своего героя. Его сатира язвительна, беспощадна, но безусловно верна жизненной правде. «Не думайте, — замечал писатель, — что я преувеличиваю, нарочно присочиняю, чтобы представить бай Ганю в карикатурном виде. Наоборот, я кое-что опускаю…»
Цикл рассказов А. Константинова о бай Ганю сразу же после напечатания был признан выдающимся достижением болгарской литературы. Время ничуть не поколебало такой оценки книги; напротив, оно еще более укрепило ее.
В творчестве Алеко Константинова болгарская сатира достигла небывалой дотоле емкости и широты социального обобщения. Она продемонстрировала свою национальную самобытность, идейную бескомпромиссность и художественную оригинальность. Она заявила о себе как о серьезной силе в идейно-политической борьбе эпохи. Силе, которой очень боялись те, против кого она была направлена.
Сатирические произведения обычно пользуются широким признанием народа, ибо выражают его отношение к существующему злу. Но их ненавидят те, кого эти произведения высмеивают, обличают. Вот почему судьба сатирика, как правило, нелегка. Его пытаются ошельмовать, обвиняют в нелюбви к отечеству, в искажении действительности и прочих неблаговидных намерениях и поступках. Его хотят сбить с пути, заставить отказаться от сатирического обличения.
О трудном положении сатирика, о том, какими способами стремятся «отвадить» его от сатиры, писал еще Петко Славейков в стихотворении «Парень, поскорей за ум берись!». Небольшое это произведение, открывающее настоящий сборник, очень точно передает рассуждения тех, кому неугодны сатирики и кто хотел бы запугать их:
Запугать пытались не только Петко Славейкова, но и других болгарских писателей-сатириков, в том числе Алеко Константинова.
Но Алеко Константинов, как и его предшественники, не поддался угрозам.
И тогда его убили. Убили подло, трусливо. Убили совсем молодым.
Однако убить смех писателя враги оказались не в состоянии. Потому что смех убить невозможно. Мудрые и смешные произведения выдающегося болгарского сатирика продолжали жить. Живут они и сейчас, по-прежнему сражаясь с хамством, беспринципностью, ложью.
Дальнейшее обострение социальных и политических противоречий на рубеже XIX и XX веков влечет за собой идейную и эстетическую дифференциацию в среде деятелей болгарской культуры.
Усиливается влияние декаданса, появляются мотивы отказа от общественной борьбы, от социального назначения искусства.
Вместе с тем в литературу приходят сторонники революционных методов борьбы с социальным злом, приверженцы социалистических идеалов.
В этих условиях сатира продолжает сражаться со всем низким, гнусным, античеловечным, и прежде всего с политической тиранией, произволом, насилием.
Писатели, весьма отличающиеся друг от друга по своим позитивным политическим устремлениям и эстетическим пристрастиям, оказываются близкими в сатирическом отрицании гнета, беззакония, несправедливости.
Творчество крупного болгарского поэта конца XIX — начала XX в. Пенчо Славейкова (сына Петко Славейкова) довольно противоречиво. В некоторых его произведениях проявилось воздействие индивидуалистических философских идей. Однако в его поэзии весьма силен и пафос обличения пороков существующего общества.
Как и другие болгарские писатели, поэт вел непримиримую борьбу с антинародным политическим режимом князя Фердинанда и его ставленников.
Своеобразие сатиры Пенчо Славейкова состояло в том, что он широко использовал различные формы художественной условности и иносказания. Сатирические стихотворения его посвящены деятелям далекого прошлого («Царь Давид», «Марий и Сулла») или же событиям, развертывающимся в некоей вымышленной, несуществующей стране («Страна Чудасия»). На самом деле, однако, поэт имел в виду современную ему болгарскую действительность.
В «Стране Чудасии» автор с самого начала дает читателю понять, о какой именно стране идет речь (на севере ее граница проходит по Дунаю, а на востоке ее омывает Черное море). А далее, используя манеру сатирического иносказания, рисует выразительную картину порядков (а точнее: беспорядков), царящих в этой «вымышленной» стране. Поэт высмеивает парламент-говорильню, метко уподобив его «общественной мукомольне»:
Вся эта парламентская болтовня ничего не дает народу; она лишь маскирует тот факт, что в действительности вся власть принадлежит самовластному правителю:
Острые, бескомпромиссные, отлично написанные обличительные стихотворения Пенчо Славейкова явились серьезным вкладом в болгарскую сатирическую поэзию.
Новых успехов достигает в конце XIX — начале XX веков и болгарская сатирическая проза. Казалось бы, после блестящих сатирических произведений Любена Каравелова, Ивана Вазова, Алеко Константинова трудно было сказать что-то свежее, свое, не повториться, не сбиться на проторенные пути.
И тем не менее именно свое, незаемное слово удалось сказать в области сатиры таким разным писателям, как Георгий Кирков, Георгий Стаматов, Елин Пелин.
Георгий Кирков — один из первых в болгарской литературе писателей, исповедовавших социалистические идеалы. Соратник Д. Благоева по партии «тесных» социалистов, видный партийный публицист, Г. Кирков вместе с тем немало сил отдал сатирической деятельности. Его фельетоны и сатирические рассказы, публиковавшиеся в конце 90-х годов на страницах рабочей периодики, затем были объединены автором в книгу, которая получила название «Дремиградские посмешища». Характерная особенность ее — внимательное, пристальное исследование нравов Дремиграда — собирательного города, воплотившего в себе типические черты времени.
Создавая свой «дремиградский» цикл, писатель, несомненно, опирался на отечественные сатирические традиции — прежде всего на традиции Любена Каравелова и Ивана Вазова. Но большое положительное воздействие оказал на Киркова и опыт русской реалистической сатиры, особенно сатиры М. Е. Салтыкова-Щедрина. (Напомним, что Г. Кирков, как и многие другие болгарские писатели, учился в России и отлично знал русскую литературу.)
В двух рассказах Георгия Киркова, публикуемых в настоящем сборнике, — «Пропавшая совесть» и «Трехдневное царствование Тонко Папучкова», влияние великого русского сатирика ощущается сразу же. Первый из них даже названием своим напоминает одноименную сатирическую сказку Салтыкова-Щедрина; во втором — отчетливо проглядывают черты, роднящие его с «Историей одного города». Но такое «родство» нисколько не умаляет заслуг болгарского писателя. Напротив, оно делает ему честь: ведь, отталкиваясь от известных щедринских шедевров (и не скрывая этого), Кирков создал произведения отнюдь не подражательные, а оригинальные, раскрывающие закономерности жизни болгарского общества на рубеже XX века.
Достаточно сопоставить страницы, повествующие о трехдневном царствовании в Дремиграде Тонко Папучкова, с аналогичными эпизодами из истории города Глупова, чтобы убедиться в этом. Если борьба претенденток на глуповский «престол» в сниженно-комическом виде отражала ту реальную борьбу за власть, которая велась в России XVIII века, то претензия Тонко Папучкова в значительной мере предвосхищала стремление совершенно заурядного обывателя к захвату власти, которое впоследствии наиболее отчетливо проявилось в фашизме. Недалекий, невежественный Папучков, обнаружив, что место околийского начальника вакантно, рвется занять его, обосновывая свое намерение «патриотическими» соображениями. Заняв же вожделенное местечко, срочно облачается в мундир и начинает «наводить порядок», причем в первую очередь отправляет в тюрьму неугодных ему «агитаторов».
Свое веское слово в болгарской прозе сумел сказать и Георгий Стаматов, писатель-демократ, трудившийся в литературе более четырех десятилетий. Уже раннее творчество писателя было пронизано гневным обличительным пафосом, стремлением показать аморализм и продажность привилегированных слоев общества, их оторванность от народа и враждебность простым людям. Рассказы Г. Стаматова глубоко драматичны, даже трагичны; вместе с тем во многих из них сквозит глубокая, язвительная ирония, обнажающая пустоту и бесцельность существования изображаемых социально-психологических типов.
Писатель хорошо знал быт и нравы буржуазной интеллигенции, мира чиновников, армейских офицеров и беспощадно срывал те маски, которыми они прикрывали свое подлинное существо, обнажал их неприглядные помыслы и стремления. Так, в рассказе «Picnic» перед читателем предстают веселые, довольные собой, расфранченные полковые дамы, направляющиеся в экипажах на пикник. Сопровождают их бравые, столь же самодовольные офицеры. «Они восседали на конях, — пишет Стаматов, — с таким видом, словно впереди их ждала какая-то опасность, и любой готов был грудью защитить едущих в экипажах красавиц…»
Но вот писатель посвящает нас в разговоры полковых дам, в помыслы их бравых кавалеров, и оказывается, что за этим внешним «великолепием» скрывается мир сплетен, зависти и интриг.
А далее автор строит сюжет так, что двое из офицеров вынуждены отправиться в расположенные рядом села за хлебом. И тогда-то становится еще более очевидной глубокая пропасть, отделяющая привилегированную касту армейских офицеров от народа, их полнейшее безразличие к судьбе обездоленных, голодных крестьян.
Трудная, во многом трагическая жизнь крестьян была в центре внимания выдающегося болгарского писателя-реалиста Елина Пелина. Сам выходец из крестьян, Елин Пелин великолепно, «изнутри» знал быт и психологию «низших» слоев общества. В его рассказах раскрывались высокие духовные и нравственные качества, присущие болгарскому труженику, и одновременно осмеивались предрассудки, невежество, бескультурье, косный быт.
Юмор писателя рождался естественно, без натуги; он разнообразен и богат. Когда Елин Пелин рассказывает о комических эпизодах из жизни крестьян, смех его в основном носит характер добродушного подтрунивания. Когда же речь заходит о священниках, торговцах, сборщиках налогов и прочих паразитах, присосавшихся к мужику и пьющих его кровь, то насмешка писателя становится более язвительной («Искушение», «Адвокат» и др.).
Елин Пелин мастерски владел сочной крестьянской речью, искусством диалога. Наглядное подтверждение тому — цикл рассказов о Пижо и Пендо, созданный писателем в период его активного сотрудничества в юмористическом журнале «Болгаран» (1904—1909). Вокруг этого журнала сплотилась тогда группа молодых, талантливых писателей и художников, сочинявших острые и смешные рассказы, пародии, сценки, придумывавших выразительные карикатуры. Атмосфера творчества и веселья, царившая в редакции, сохранялась и в часы досуга; причем в числе наиболее интересных «забав» были остроумные диалоги-пререкания, которые вели между собой Елин Пелин и Александр Божинов — выдающийся болгарский художник-карикатурист (один из них выступал в образе сельского попа, а другой — сельского старосты). На основе таких шутливых импровизаций и были написаны Елином Пелином юмористические рассказы о Пижо и Пендо, поначалу печатавшиеся на страницах «Болгарана», а затем вышедшие отдельной книгой, которая была великолепно проиллюстрирована Александром Божиновым.
Творческая деятельность Елина Пелина продолжалась и в 30-е годы нашего века, когда писатель создал немало ярких рассказов, один из которых также включен в настоящий сборник («Тот, о ком все хлопочут»). Здесь признанный бытописатель народной жизни поднимается до широких социальных обобщений, а юмор его перерастает в злую сатиру, приобретающую скорбное, трагическое звучание.
Для следующего периода в истории Болгарии и болгарской литературы (1918—1944) характерно усиление социально-политической и идейной борьбы. Поражение в первой мировой войне еще больше обострило обстановку в стране. Развертываются ожесточенные схватки за власть, нарастает накал классовых битв.
В июне 1923 года происходит фашистский переворот и по стране прокатывается волна репрессий.
Попытка восстания против фашистской диктатуры, предпринятая коммунистами в сентябре 1923 года, заканчивается поражением.
На протяжении двух десятков лет в Болгарии господствует антинародный монархо-фашистский режим.
Сразу после окончания мировой войны более значительную роль начинает играть революционная сатира, вдохновленная социалистическими идеалами. На страницах журнала «Червен смях» и ряда других рабочих изданий публикуются сатирические стихи, фельетоны, эпиграммы пролетарских поэтов и публицистов, наиболее выдающимся среди которых был Христо Смирненский.
В стихотворении «Красный смех», написанном в 1920 году и явившемся своего рода манифестом как самого Смирненского-сатирика, так и журнала того же названия (в котором оно и было впервые опубликовано), поэт формулирует революционные задачи новой сатиры:
Сатирическая поэзия самого Смирненского пронизана страстным желанием искоренить зло, переустроить мир на более разумных началах. Ее отличают высокий пафос гражданственности, публицистичность, оперативность отклика на «злобу дня». При этом объектами обличения нередко были конкретные лица. Таков, например, цикл эпиграмм на реальных исторических деятелей того времени под названием «Эпитафии, или Несколько надписей надгробных для вождей наших бесподобных».
В большинстве своих сатирических стихотворений и эпиграмм Х. Смирненский, однако, стремился к художественному обобщению, к типизации. Резкими, выразительными штрихами он набрасывал сатирические типы эпохи (облик одного из них — «патриота» — великолепно нарисован в стихотворении «Pro patria»), разоблачал царящий в стране цензурный гнет («Цензура»), социальные «болезни» болгарского общества («Чох»).
Широко использовал Х. Смирненский и жанр фельетона, на новом историческом этапе развивая традиции Христо Ботева, Алеко Константинова и Георгия Киркова.
Фельетоны его носили остро злободневный, публицистический характер. В них много конкретики, много реалий, присущих той эпохе. Но даже в такого рода произведениях Смирненский достигал большой глубины и силы сатирического обобщения. Перечитайте, например, его «Вашингтонскую конференцию», и вы убедитесь, что этот стихотворный фельетон, написанный «на злобу дня» шестьдесят лет тому назад, и в наше время звучит весьма актуально.
Среди прозаических сочинений Смирненского нужно особо выделить «Сказку о лестнице», созданную писателем незадолго до смерти. Это уже не фельетон, а притча, написанная в условно-сказочной манере. Здесь нет конкретно-исторических реалий; нет той видимой, «сиюминутной» злободневности, которая характерна для фельетона. Здесь злободневность иная — внутренняя, эпохальная.
«Сказка о лестнице» Христо Смирненского утверждала эффективность принципов художественной условности в сатире и явилась одним из высших достижений болгарской сатирической литературы этого периода.
Немало сделали для развития политической сатиры в 20—30-е годы и другие болгарские писатели. Нельзя не вспомнить в этой связи Димитра Полянова, Димитра Подвырзачова, Христо Ясенова, Сергея Румянцева, Тому Измирлиева (брата Христо Смирненского), Асена Разцветникова. Их сатирические стихи, рассказы, фельетоны разоблачали фашистские порядки, установившиеся в стране, клеймили продажных политиканов и их прихлебателей.
Разумеется, власти предпринимали всяческие меры, чтобы пресечь распространение «вредного» смеха, запрещали сатирико-юмористические журналы, беспощадно расправлялись с неугодными авторами (Христо Ясенов, Сергей Румянцев были в 1925 году замучены в застенках полиции).
Но «искоренить» сатиру не удалось. Вместо запрещенных журналов появлялись новые (так, на смену «Красному смеху», закрытому властями в конце 1923 года, приходят сначала «Звонарь», а затем «Жупел»). Писатели-сатирики и художники-карикатуристы, наученные горьким опытом, печатают свои сочинения под псевдонимами.
О том, в какой общественной обстановке приходилось тогда работать сатирикам, повествуется в рассказе Томы Измирлиева «На минутку в полицейское управление». «Приглашение» редактора сатирико-юмористического журнала в полицейское управление обычно означало только одно: что на редактора и на журнал должны обрушиться очередные кары. И хотя автор предпочел дать рассказу концовку чисто юмористическую, читатель, разумеется, отлично понимал, что на самом деле подобного рода визиты оканчиваются совершенно иным образом.
Большой вклад в развитие болгарской сатирико-юмористической прозы внесли в 30-е годы Димитр Чорбаджийский, публиковавший свои произведения под псевдонимом Чудомир, и Светослав Минков.
Первый из них начал писать еще в 1908 году, когда был студентом. Однако наиболее интенсивный период творческой деятельности Чудомира приходится на 30-е годы. Именно в это время его небольшие юмористические рассказы часто печатаются в периодике, выходят отдельными сборниками и быстро становятся популярными.
Писатель развивал ту линию в болгарской сатирико-юмористической литературе, наиболее видным представителем которой был Елин Пелин. Чудомир тоже отлично знал быт и нравы крестьянства и тех, с кем крестьянам приходилось сталкиваться в повседневной жизни: сельских священников, мелких торговцев, владельцев кабаков, старост, чиновников и т. д. и т. п. В его рассказах запечатлено множество сочных, колоритных сценок, выхваченных прямо из жизни и дающих точное представление о болгарской провинции того времени.
Сам Чудомир считал себя юмористом. Он видел в юморе важное средство нравственного воздействия на людей. «Говорят, — замечал он, — что народы, как дети, не любят, чтобы им читали мораль, а хотят постичь истину развлекаясь. Говорят еще, что если сатира — скальпель хирурга, то юмор — это «приятный бальзам» на рану. А раз так, не остается ничего другого, как только пожелать, чтобы этот приятный бальзам производился в большом количестве и продавался повсюду, потому что у нас еще много ран, требующих лечения»[4].
Во многих своих рассказах — особенно в тех, где речь шла о простых тружениках, крестьянах, — писатель действительно не выходил за пределы повествования юмористического («От дела не отрывать!» и др.). Однако в тех случаях, когда в поле зрения автора оказывались разного рода тунеядцы и проходимцы, насмешка Чудомира становилась более колючей, приобретала сатирический оттенок («Наш Пондю»). Порой же, как, например, в рассказах «Ге-ге-геей!», «Конституция», писатель, который вроде бы никогда не касался политики, поднимался до острых сатирических картин, разоблачавших подлинную суть существующего политического режима.
В иной художественной традиции развивалась творческая деятельность Светослава Минкова — другого яркого писателя, внесшего значительный вклад в болгарскую сатирико-юмористическую литературу.
В отличие от Чудомира, предпочитавшего воссоздавать окружающую его действительность в ее конкретно-бытовых «земных» формах, Минков любил резкое юмористическое или сатирическое заострение, парадоксальные ситуации, гиперболу, гротеск. Реальные жизненные проблемы и конфликты под его пером принимали необычный вид, представали в странном, фантастическом преломлении.
Сатира Минкова направлена своим острием против античеловечности капиталистического общества, превращающего людей в автоматы (один из сборников писателя начала 30-х годов так и назывался: «Автоматы. Невероятные рассказы»). Наделяя своих персонажей необычными свойствами, ставя их в фантастические ситуации, писатель тем самым с предельной наглядностью обнажал внутренние закономерности общественной жизни, ускользающие от «обычного», поверхностного взгляда.
Именно таков рассказ «Соломенный фельдфебель», в котором происходит совершенно невероятное событие: соломенное чучело, используемое в армии для отработки «штыкового боя», неожиданно оживает и является к оторопевшему командиру полка с «докладной запиской». Столь необыкновенная ситуация нужна автору для того, чтобы привлечь внимание читателя к тем «обыкновенным» порядкам, которые царят в армии: полнейшему бездушию, жестокости разного ранга «фельдфебелей» и абсолютному бесправию людей, одетых в солдатскую форму.
Той же творческой манере остался верен Светослав Минков и в последующие десятилетия. В его гротескно-фантастических произведениях повествуется об условных, вымышленных странах («Смех в Рамонии», «Карлик Тинтирин») и странных событиях. Но острие сатиры по-прежнему направлено против бездушия буржуазного общества, против античеловечности фашистских порядков, против тирании.
Принципиально новый этап в развитии болгарской сатиры наступает после 9 сентября 1944 года, когда народ свергнул буржуазно-монархический строй, взял власть в свои руки и приступил к строительству социалистического общества.
Значение сатиры в этих условиях возросло еще больше, ибо перестраивать надо было не только экономику, производственные отношения, но и внутренний мир человека, его психологию, его нравы и обычаи.
Болгарские сатирики и юмористы в послевоенные годы работают много, интенсивно, страстно обличая все то, что противоречит высоким коммунистическим идеалам.
В этой связи прежде всего нужно сказать о Христо Радевском — старейшем из современных поэтов Болгарии, в творчестве которого сатира всегда занимала видное место.
Начав свою сатирическую деятельность еще в 20—30-е годы с создания острых, злободневных стихов, которые он публиковал под разными псевдонимами в журналах «Звонарь» и «Жупел», после Освобождения Хр. Радевский зарекомендовал себя как талантливый, плодовитый баснописец (в 50-е годы сборник его басен переиздавался несколько раз), а также как поэт-сатирик, смело обличающий негативные явления в жизни общества.
Радевский бичует бюрократизм, перестраховку, невежество, эгоизм, рвачество и другие пороки, мешающие людям нормально жить и работать. Его остроумные, смешные и вместе с тем злые стихотворения регулярно печатаются в периодике, переиздаются отдельными сборниками.
В середине 70-х годов вышел солидный том избранных сатирических стихов Христо Радевского, который явился убедительным свидетельством того, сколь весом его вклад в болгарскую сатирическую поэзию[5].
Большую роль в развитии сатиры и юмора новой Болгарии сыграл сатирический еженедельник «Стыршел» («Шершень»), созданный в 1946 году. Возглавлял его долгое время Димитр Чавдаров (публиковавший свои произведения под псевдонимом Челкаш), который сумел сплотить вокруг еженедельника немало талантливых писателей, привлечь одаренную молодежь.
Некоторые из тех, кто сотрудничал тогда в «Стыршеле», впоследствии стали широко известны в Болгарии как авторы произведений иных жанров. Но созданные ими сатирико-юмористические рассказы и стихи по-прежнему пользуются успехом у болгарских читателей.
Таковы, например, смешные рассказы Павла Вежинова — одного из наиболее крупных современных болгарских писателей, «серьезная» проза которого давно уже знакома и советскому читателю.
Таковы иронические поэмы и стихи Валерия Петрова — известного поэта, драматурга, переводчика Шекспира на болгарский язык. Его сатирико-юмористическая «Баллада о контр-адмирале», написанная в свободной, раскованной манере, представляет собой сложный сплав «истории» и современности, реальности и фантастики, пародии и фельетона. Юмор ее многопланов и многоцветен, а ритмы подвижны и переменчивы, как погода в океане, где вот-вот окончит свои славные дни храбрый контр-адмирал, рискнувший в предсмертные часы предать бумаге то, что он видел на суше, но о чем предпочитал молчать.
Само собой разумеется, что из «Стыршела» вышли не только те, кто затем нашел себя в иных жанрах. Популярный сатирический еженедельник явился «крестным отцом» для большого отряда болгарских писателей, целиком (или почти целиком) посвятивших себя сатире и юмору.
Один из наиболее известных среди них — Радой Ралин, чьи сатирические стихи, эпиграммы, каламбуры знают по всей Болгарии. Это своеобразный, яркий сатирик, смело сражающийся со всем низким и гнусным. Творческая деятельность Ралина плодотворна и многогранна; он пишет не только стихи и эпиграммы, но и рассказы, фельетоны, а в последнее время еще и притчи, и параболы (есть в литературе и такой жанр!). Писатель отлично владеет всеми оттенками смешного — от мягкой, добродушной шутки до язвительного сарказма.
Многие известные болгарские писатели-сатирики и юмористы и по сей день работают в «Стыршеле». Это — Христо Пелитев (нынешний главный редактор еженедельника), Петр Незнакомов, Генчо Узунов, Ясен Антов, Христо Михов-Черемухин, Георгий Друмев, Йордан Попов и некоторые другие. Пристально всматриваются они в разного рода отрицательные явления, которых — увы — в жизни еще немало, и стремятся оперативно запечатлеть их в рассказах, фельетонах, сказках. Цели, по которым они стреляют, — разномасштабны. Здесь и формализм, волокита, чванство, наплевательское отношение к человеку; здесь и бесхозяйственность, равнодушие, головотяпство; здесь и двуличие, подхалимаж, нравственная нечистоплотность; здесь и бытовые неурядицы, недостатки сферы обслуживания и т. д. и т. п.
В арсенале «стыршеловцев» — богатейший набор сатирических приемов и средств, которые выработало человечество за многовековую историю своего художественного развития. Правда, порой им некогда разбираться во всем этом разнокалиберном оружии, и они начинают палить по замеченным целям «прямой наводкой» (а потому и рассказы их иногда несколько прямолинейны), но зато в других своих произведениях они пускают в ход и стрелы тонкой иронии, и шпаги колючего остроумия, и копья разящего сарказма.
Конечно, современная болгарская сатирико-юмористическая литература не исчерпывается сочинениями упомянутых выше писателей. Она намного богаче и разнообразнее.
Немалый вклад в сатирическую поэзию внесли Веселин Ханчев, Добри Жотев, Банчо Банов, Александр Миланов, Константин Павлов и некоторые другие поэты (всех и не перечислить!). А последние сборники сатирических стихов Марко Ганчева стали заметным явлением в болгарской литературной жизни второй половины 70-х годов.
Богата творческими индивидуальностями и «малая» сатирико-юмористическая проза.
Нельзя не вспомнить в этой связи комические рассказы Йордана Радичкова — одного из крупнейших писателей современной Болгарии. Его замечательный прозаический цикл «Свирепое настроение» отличается удивительно глубоким проникновением в особенности характера болгарского крестьянина, мастерским владением иронией, тонким психологическим анализом. Смешное в нем рождено верностью правде жизни и органически переплетено с драматическим.
Можно вспомнить и некоторые рассказы Камена Калчева и Николая Хайтова, более известных читателям своими «серьезными» произведениями. Юмор буквально пронизывает цикл «Софийских рассказов» Калчева и многие из «Диких рассказов» Хайтова, повествующих о трудных процессах ломки старого быта и старой психологии, о приобщении простых людей к переустройству жизни.
Следует вспомнить также Васила Цонева — одного из самых деятельных и плодовитых болгарских фельетонистов и юмористов; Мирона Иванова — в свое время сотрудника «Стыршела», а ныне — «вольного художника», хорошо известного болгарским читателям своей сатирической прозой; Станислава Стратиева — самого молодого участника настоящего сборника, очень талантливого сатирика, способного увидеть бездну комизма в окружающих нас «обычных» явлениях.
Малая сатирико-юмористическая проза современной Болгарии богата не только творческими индивидуальностями, но и художественными исканиями. Мы встречаемся здесь и с образцами «классического» сатирического и юмористического рассказа, и с рассказами-фельетонами, и с юмористически-фантастическими разновидностями жанра, и даже со сказками.
Одни писатели при этом предпочитают традиционную манеру бытового и психологического правдоподобия (разумеется, не отказываясь от сатирического или юмористического заострения); другие проявляют бо́льшую склонность к художественной условности, гиперболизации, гротеску; третьи сочетают в своей творческой деятельности и то и другое.
Весьма разнообразны рассказы болгарских писателей и в чисто стилистическом отношении. В одних повествование ведется от лица самого писателя; в других — от имени того или иного персонажа, что придает произведению необычный художественный ракурс и особый речевой колорит.
К сказанному нужно добавить, что современный болгарский сатирико-юмористический рассказ интересен не только сам по себе, но и как своеобразная «лаборатория», в недрах которой вызревают более масштабные замыслы, ведутся поиски новых оригинальных художественных решений.
Порой рассказ становится тем «зерном», из которого вырастают сатирико-юмористические произведения драматических жанров. Так, например, блестящей сатирической комедии Йордана Радичкова «Суматоха» предшествовал рассказ того же названия. Аналогичным образом возникла пользующаяся большим успехом у зрителей комедия Станислава Стратиева «Замшевый пиджак». А рассказ Георгия Мишева «Перепись зайцев» послужил основой для киносценария, по которому был снят одноименный фильм, с интересом встреченный и в Болгарии, и в Советском Союзе.
Рассказ является, кроме того, хорошей школой, поучившись в которой и набравшись опыта, писатели начинают пробовать свои силы в более крупных жанрах сатирико-юмористической прозы.
Так, Мирон Иванов и Петр Незнакомов, долгое время работавшие главным образом в жанрах рассказа и фельетона, затем принялись за юмористические повести (одну из них — «Чудо в Воображаеве» — написали поначалу совместно), а недавно каждый из них выпустил по сатирическому роману: первый — «Живи, как все, и будь благословен», а второй — «Туннель Суламанш».
Христо Михов-Черемухин сначала пошел по пути объединения ряда своих рассказов в единый цикл («Идиллии города Кривня»), а потом стал сочинять сатирико-юмористические повести («Осел Иисуса», «Кит», «Философский камень»).
А Любен Дилов, известный прежде своими научно-фантастическими романами и рассказами, в иных из которых весьма явственно проглядывали сатирико-юмористические склонности автора, создал несколько лет назад гротескно-сатирический роман «Парадокс зеркала». Действие в этом романе развертывается в Габрове во время фестиваля сатиры и юмора.
Фестиваль этот, кстати сказать, приобрел за последнее десятилетие широкий международный размах и поистине мировую известность. Ныне на него съезжаются сатирики и юмористы из множества стран. В рамках фестиваля проводятся международные конкурсные выставки карикатуры, сатирической живописи и пластики, на которых победители увенчиваются всевозможными наградами; высшая среди них — «Золотой Эзоп».
Раз в два года в Болгарии присуждаются также Международная и Национальная премии за лучшие сатирико-юмористические произведения, созданные современными писателями. Международная премия носит имя Хитрого Петра — знаменитого остроумца и весельчака, героя болгарского фольклора. С момента своего учреждения она была присуждена турецкому сатирику Азизу Несину, советскому — Сергею Михалкову и итальянскому — Луиджи Малерба. Лауреатами Национальной премии имени Георгия Киркова, присуждаемой болгарским писателям-сатирикам, стали Христо Пелитев, Петр Незнакомов, Мирон Иванов и Радой Ралин.
Думается, что факты эти в комментариях не нуждаются. Они свидетельствуют о том, что сатира и юмор пользуются в Болгарии широким признанием и общественной поддержкой.
Каждый, кому довелось побывать в Болгарии, знает, как внимательны болгары ко всему, что связано с их историей, их прошлым. Они бережно хранят памятники архитектуры и культуры, тщательно собирают реликвии, свидетельствующие о героизме их предков.
Достойно восхищения и то, как берегут болгары столь уникальное, неизмеримое в своей ценности богатство, каким являются национальная сатира и национальный юмор. Они отлично понимают, что умение народа посмеяться над собой, над своими недостатками — свидетельство силы этого народа, признак его нравственного здоровья, залог его желания и способности освободиться от тех недостатков, по адресу которых раздался смех.
«…Чем сильнее человек, чем выше он нравственно, тем смелее он смотрит на свои слабые стороны и недостатки, — писал в свое время Белинский и продолжал: — Еще более можно сказать это о народах, которые живут не человеческий век, а целые века. Народ слабый, ничтожный или состарившийся, изживший всю свою жизнь до невозможности идти вперед, любит только хвалить себя и больше всего боится взглянуть на свои раны: он знает, что они смертельны, что его действительность не представляет ему ничего отрадного и что только в обмане самого себя может он находить те ложные утешения, до которых так падки слабые и дряхлые… Не таков должен быть народ великий, полный сил и жизни: сознание своих недостатков, вместо того, чтобы приводить его в отчаяние и повергать в сомнения о своих силах, дает ему новые силы, окрыляет его на новую деятельность. Вот почему первый наш светский писатель был сатирик, и с легкой руки его сатира постоянно шла рука об руку с другими родами литературы»[6].
Первый писатель новой болгарской литературы, как мы видели, тоже был в значительной мере сатирик. И с его «легкой руки» сатира шла рука об руку с другими литературными родами на всех этапах истории болгарского народа.
Смех помог болгарам выстоять в условиях османского ига и освободиться от него.
Смех помог в тяжелой и долгой борьбе с социальным неравенством, самовластием, фашизмом.
Смех помогает сейчас сражаться со всем, что противоречит высоким коммунистическим идеалам.
Вот почему национальную сатиру и национальный юмор болгары берегут столь же тщательно, как и реликвии героические, общекультурные.
Не случайно, что именно в Болгарии, в Габрове строится уникальный, единственный в мире Дом сатиры и юмора, цель которого — собрать под своими сводами и показать людям все то лучшее, что создано в области сатиры и юмора самыми разными народами. В том числе, разумеется, и болгарским народом.
Важная особенность сатиры и юмора, как известно, состоит в том, что они развиваются почти во всех видах искусства — в графике и живописи, скульптуре и литературе, театре и кино. И все эти разнообразные духовные богатства будут представлены в Габровском Доме сатиры и юмора. Причем уже сейчас в нем открыты залы, посвященные сатире и юмору в иконописи, живописи, графике, скульптуре. Там — среди множества других экспонатов — находятся и произведения выдающихся болгарских мастеров: сатирическая пластика замечательного скульптора Янко Павлова, карикатуры и сатирико-юмористические полотна прославленных художников — Александра Божинова, Александра Жендова, Илии Бешкова, Стояна Венева и других.
Специальный зал Дома отведен для экспозиции, посвященной сатире и юмору в литературе. Признаюсь, что этот зал я всегда осматриваю с особым вниманием и волнением. Ведь в нем выставлены для всеобщего обозрения веселые и мудрые книги, написанные великими писателями многих стран. Здесь можно увидеть изданные на разных языках произведения Сервантеса и Кальдерона, Рабле и Вольтера, Свифта и Диккенса, Гейне и Марка Твена, Гашека и Чапека. Здесь можно еще раз воочию убедиться, сколь весом вклад в мировую сатирико-юмористическую литературу русских и советских писателей — Грибоедова и Крылова, Гоголя и Салтыкова-Щедрина, Сухово-Кобылина и Чехова, Маяковского и Булгакова, Ильфа и Петрова. Здесь можно посмотреть первые и прижизненные издания книг лучших болгарских сатириков и юмористов — Петко Славейкова и Любена Каравелова, Христо Ботева и Ивана Вазова, Стояна Михайловского и Алеко Константинова, Христо Смирненского и Елина Пелина, Светослава Минкова и Чудомира.
Однако болгары не только бережно хранят смешные книги, созданные их сатириками и юмористами в XIX и первой половине XX веков, но и по-прежнему любят их, увлеченно перечитывают, черпая из них заряд бодрости и веселья.
В послевоенные годы в Болгарии неоднократно переиздавались сатирико-юмористические произведения многих писателей прошлого — как в составе собраний их сочинений, так и отдельными книгами. Не раз выходили и антологии болгарской сатиры, коллективные сборники[7]. Из последних изданий такого рода надо в первую очередь назвать монументальнейший том «Смех Болгарии» (объемом семьдесят авторских листов), в который вошли произведения шестидесяти пяти писателей[8].
Систематически выпускаются в последнее время в Болгарии и коллективные сборники современных болгарских сатириков и юмористов[9].
Составители предлагаемой вниманию советских читателей книги, разумеется, опирались на эти издания, стремились учесть опыт болгарских коллег. В сборник включены стихи, рассказы, фельетоны, басни и эпиграммы более сорока болгарских писателей. Многие из этих произведений переводятся на русский язык впервые.
Читатель найдет здесь кроме того рисунки наиболее известных болгарских художников-карикатуристов — Генрика Дембицкого, Александра Божинова, Александра Жендова, Бориса Ангелушева, Илии Бешкова, Стояна Венева, Тодора Динова, а также акварели Чудомира, который был не только талантливым писателем-юмористом, но и оригинальным художником. Необходимо, однако, иметь в виду, что это — не иллюстрации к публикуемым литературным произведениям, а, так сказать, «параллельный» изобразительный ряд. Цель его — познакомить нашего читателя с некоторыми образцами болгарской карикатуры на разных этапах ее развития.
В последнее время не только в нашей стране, но и в Болгарии все большей и большей популярностью пользуются дружеские шаржи на деятелей литературы и искусства. У нас широко известны работы в этом жанре таких крупных художников, как Кукрыниксы и Борис Пророков. В Болгарии большую известность получили пластические дружеские шаржи на деятелей литературы и искусства, мастерски выполненные Тодором Цоневым. Почти на каждой Национальной выставке болгарской карикатуры можно встретить и яркие графические работы в этом жанре, созданные самыми разными художниками.
В предлагаемой книге читатель найдет дружеские шаржи на публикуемых болгарских писателей, выполненные специально для настоящего издания Борисом Димовским — одним из лучших художников-карикатуристов современной Болгарии. Вот уже более тридцати лет плодотворно работает он как в политической, социальной и бытовой карикатуре, так и в области книжной графики: им создано множество интересных, своеобразных иллюстраций к произведениям сатириков и юмористов.
Давно уже признано, что смех часто бывает «великим посредником» в деле отличения истины от лжи.
Думается, что смех является также неплохим посредником при общении людей и целых народов. Ведь он объединяет их, делает равными.
И если мы смеемся вместе с болгарами над определенными жизненными явлениями, значит, нас роднит общность идеалов, значит, мы идем одной и той же исторической дорогой.
Петко Славейков
ПАРЕНЬ, ПОСКОРЕЙ ЗА УМ БЕРИСЬ!
ПЕЧЕНЫЙ ОРЕХ
ВОЛК И ГУСЫНЯ
ВСЕ ВВЕРХ ДНОМ
ПЕСНЯ МОЕЙ МОНЕТКЕ
Любен Каравелов
ПРОГРЕССИСТ{2}
В большом и достолепном селе Лясковце, славном своими огородниками, произошло необычайное событие. Однажды в том селе появился какой-то монах, созвал самых уважаемых селян и надавал им столь благих и мудрых советов, что самые умные и сведущие огородники, которым довелось побродить по свету и повидать немало хорошего и полезного, в один голос решили последовать им как можно скорее. Монах, помимо прочего, сказал им так: «Учение — это второе божество. Коли господь дал нам ум да разум, должны мы их развивать и стремиться к лучшей жизни. В наше время человеку не должно оставаться неучем… Вы мне, конечно, скажете, что огородникам учение ни к чему, — дескать, «винограду не нужна молитва, а нужна мотыга». Но это не так. Если бы ваши огородники умели читать да писать, огороды их давали бы больше овощей, а кошельки были бы поувесистей. Наша глупая пословица, которая гласит, что только попам нужно учение, — чистая ложь. В книгах говорится не только о божественном, но и о хороших мотыгах. Умей вы читать — узнали бы, что другие народы работают меньше вас, а зарабатывают больше, потому что их плуги, мотыги, телеги и прочее не похожи на наши. И еще — если бы вы умели писать, то не охали бы так часто: «Ах, черт возьми! Сколько же это денег дал я Митко! Не могу уж припомнить — постарел!» Вам следует знать, что книги учат нас, как удобрять землю, как поливать и когда поливать растения; из них узнаешь, в каком краю выгоднее продать свой лук и репу и где находится этот край. Умные люди говорят, что у ученого человека четыре глаза. Это воистину так. Но вы можете сказать мне, что наши ученые, коих вы встречали до сих пор в городах, потеряли и последнее свое око, что они похожи на сумасшедших и стыдятся даже говорить со своими отцами и матерями. «Да пропади пропадом это учение, — говорите вы. — Ученый человек, а над простыми людьми издевается. Коли наука учит людей презирать своих родителей и насмехаться над ними, то мы проживем и без нее, как жили наши прадеды. В старину не было у нас ни учителей, ни попов, ни ученых, но мы почитали стариков, слушались родителей и жили «как господь велел». Ежели ты ученый человек, то научи меня, как стать лучше, а не развращай мою душу». Все это так, но я должен вам сказать, что настоящих-то ученых людей у нас еще нет! Нынешние наши учителя похожи на предприимчивых греческих знахарей, которые разъезжают по Болгарии не для того, чтобы вылечить больных, а чтобы уморить здоровых. Истинно ученый человек прост в обхождении, он любит людей и родину, он милосерден, добр и честен, потому что подлинное учение велит своему приверженцу делиться знаниями даже с последними невеждами». Вот эти-то разумные советы заставили лясковчан поразмыслить и решиться на одно полезное дело.
— А что нам делать? — спросили они в конце концов монаха. — Мы хотели бы учиться и иметь хороших учителей.
— Выберите самого прилежного и способного ученика из вашей сельской школы и пошлите его учиться в какой-нибудь европейский город, — сказал монах. — Когда этот ученик закончит курс и превзойдет все науки, он возвратится в ваше село, и будет у вас даровитый, полезный вашим детям учитель.
— А много ли нужно давать ему в год на расходы и сколько лет должны мы его обучать? — спросили огородники.
— По три тысячи грошей в год в течение четырех лет.
— Большие деньги! — сказали огородники, почесывая затылки. — Нельзя ли обойтись двумя тысячами грошей? Денежки-то нынче дорогие… Неоткуда их взять… Село наше бедное. Да и налоги мы еще не заплатили.
— Уж коли надеетесь найти две тысячи грошей, то найдете и три, — ответил монах. — И я внесу двести грошей.
— И я дам двести, — сказал один из священников, намеревавшийся предложить кандидатом своего сына.
— Я дам пятьсот, — произнес один из огородников, не имевший никаких эгоистических целей.
Одним словом, дело было сделано, деньги собраны и лясковчане принялись искать способного и прилежного счастливчика. Разумеется, и эти выборы, как и всякие другие выборы под ясным небом, не могли закончиться без недовольства, без явной вражды и прочих дурных последствий.
Священник, который надеялся извлечь пользу из своего патриотизма, отказался дать обещанную сумму; огородники же, которые почти всегда бывают честнее священников, раз уж дали слово, которое надо было сдержать, завершили начатое дело и без апостолов Христа. Были выбраны три кандидата и между ними бросили жребий. Жребий пал на Иванчо Чучулигу, сына бедных родителей; от других молодых людей его отличали некоторые весьма «разумные» свойства. Так, Иван был раболепен со стариками и богачами, смиренен с женщинами и старушками, бессловесен перед священниками и церковными старостами; а ведь такие качества выводят человека на первое место почти по всей Болгарии, независимо от причин, которые создают эти великие человеческие черты. Единственный недостаток будущего болгарского просветителя заключался в том, что его раболепие, смирение и услужливость проявлялись, как правило, лишь до той минуты, пока он находил для себя выгодным общение со своими человеколюбивыми благодетелями. Некоторое время спустя, когда коготки мудрого юноши уже отросли, один лясковчанин сказал о нем так: «Этот парень напоминает кошку, которая увивается вокруг тебя, пока ты держишь в руках лакомый кусочек, а как съест его, так норовит тебя оцарапать». Как бы то ни было, но через несколько дней Иван Чучулига уехал в Белград, чтобы поступить в одно из тамошних учебных заведений, потому что, по словам бывалых огородников, в этом городе живется сравнительно дешево и легко.
Способности и дарования Ивана были не слишком заметными, но на этом свете нередко обстоятельства складываются так, что любое дело принимает совершенно неожиданный оборот. Прибыв в Белград, Иван Чучулига явился к своим будущим профессорам и объявил им, что приехал в Сербию не для того, чтобы вникнуть в глубины их мудрости, а дабы на скорую руку подготовиться к роли учителя совершенно слепого еще болгарского народа. «Нам (болгарам) не нужна ни философия, ни другие глубокие науки, — говорил он. — Я буду учителем начальной школы. Научите меня только тому, что мне для этого нужно». Профессора, люди добрые, поняли пожелание Чучулиги буквально и старались дать ему только поверхностное образование, ибо находили доводы его вполне логичными. Но время шло, лясковчане со слезами на глазах тратили свои деньги, Иван лебезил перед своими профессорами и кланялся сильным мира сего, а учение шло своим ходом. Наконец, четыре года миновали, и Иван пожелал получить аттестат. Один из умных и справедливых профессоров, который слишком хорошо представлял себе, сколько знаний осело в голове будущего болгарского учителя, посоветовал своим друзьям дать «булгарину» полуаттестат, то есть дать ему такое свидетельство, в котором было бы сказано, что он может быть учителем начальной школы и сдал экзамены лишь по некоторым, самым необходимым для этого предметам. Однако Иван не принадлежал к числу тех людей, которые по одежке протягивают ножки, и объявил своим патронам, что лясковчане, увидев неполный аттестат, заставят его отца возместить им расходы за обучение, а ему самому скажут: «Скатертью дорожка!» Убеждая слушателей в справедливости своих слов, Иван плакал, рвал на себе волосы, говорил, что никогда не вернется в Лясковец, и добился того, что профессора решили в конце концов удовлетворить его просьбу, хотя многие из них уже успели убедиться, что их ученик не заслуживает никакого снисхождения. Как только Иван получил желанный аттестат, он тут же написал в Лясковецкую общину трогательное письмо, которое и по сю пору хранится в архиве школы. «Вы знаете, — писал он, — что белградское училище и сербские профессора не достигли еще того совершенства, которое требуется от высшей школы и от представителей науки. Посылаю вам копию свидетельства, выданного мне высшей школой. В нем говорится, что я закончил обучение с прилежанием и хорошими успехами. Но, будучи честным человеком, я хочу сказать вам, что я еще не созрел для должности учителя и мне нужно поучиться еще один год в каком-нибудь европейском городе, например в Вене. Расходы в этом городе будут не слишком большими. Один мой друг, живущий в Вене, говорит, что мне хватит шести тысяч грошей. Если хотите иметь хорошего учителя и услышать похвалы людей, вы должны помочь мне закончить курс наук, потому что белградская школа — ничто по сравнению с венской. Сербы нас ненавидят и не разрешают нам слушать все предметы, которые читаются в их училищах. Я был первым учеником, а они дали мне третье место! Я должен поехать в Вену и доказать им, что немцы умеют лучше ценить способных людей».
Это письмо произвело свое действие. Лясковецкие огородники, которые уже побродили по свету и обрели известную долю самосознания, почувствовали потребность удовлетворить свое самолюбие и разрешили Чучулиге поехать в Вену, чтобы продолжить образование. Что делал Чучулига в этом ученом городе, я не знаю, знаю только, что какие-то чехи научили его носить очки, цилиндр и французскую бородку, смотреть на всех свысока, говорить в нос, волочиться за женщинами и походить на важную персону. Разумеется, для подобной жизни требуются большие средства, но Чучулига научился находить их довольно быстро, поскольку и в Вене есть глупые люди, человеколюбивые сердца и старые кокетки, желающие омолодить свою кровь.
Прошло целых два года. Однажды Иван получил от Лясковецкой общины довольно строгое письмо, которое заставило его задуматься и ответить своим благодетелям следующее: «Я не желаю быть ничьим рабом. Если вы меня и учили, то тратили не свои, а общинные и церковные деньги. Я учился не для того, чтобы мне приказывали, а для того, чтобы приказывать самому. Я никогда не вернусь в Лясковец. Ученый человек не может жить среди диких свинопасов. Ищите себе другого учителя. Не пишите мне больше, все равно я верну вам ваше письмо непрочитанным. Не заставляйте меня быть неблагодарным и бранить вас в газетах. Если бы болгары умели ценить своих ученых, они не были бы такими дремучими. И кто дал вам право приказывать мне и укорять меня? Да знаете ли вы, что у немцев вас повесили бы на первом суку за ваше письмо? Ишь какие! Выходит, я столько лет гнул спину ради того, чтобы мне приказывали глупые гусаки! Прощайте навсегда!»
Это письмо вызвало во всем Лясковце страшное негодование: одни проклинали ученых и всячески обзывали их; другие бранили родителей и родных неблагодарного нахлебника, а третьи объявили решительно, что отныне не желают больше обучать своих сыновей.
— Я давно знал, — сказал один из них, — что ученые — развратный и неблагодарный народ, но отец Герман пытался меня уверить, будто и среди них есть порядочные люди. «Пошлите его учиться в Европу», — говорил он. Вот тебе и Европа!
— Наши старики нас учат: смотри, какого человек роду-племени, — говорил священник. — Предлагал я вам тогда выбрать моего Стоянчо, а вы меня не послушали.
— А я вам советовал: не слушайте монаха и занимайтесь своим делом, — добавил третий. — С тех пор как люди стали учиться, и хлеб подорожал, и денег поубавилось. Ученье не доведет нас до добра. Мои сыновья будут огородниками, а огородникам никакого учения не нужно.
Вооружившись с головы до ног необходимыми знаниями, Иван принялся искать такое поле деятельности, на котором он смог бы посеять свои глубокие мысли, ибо целью его было засиять во всем своем блеске на болгарском горизонте. Румыния и румынские болгары, которые терпят в своей среде даже и таких ученых, как браильские философы{3} и редакторы, властно манили к себе лясковецкого философа, почуявшего, что содержимое их кормушек доступно даже самой бесполезной скотине. «В царстве слепых и одноглазый — царь», — подумал Иван и отправился в Бухарест. Наши легковерные бухарестские болгары, которые любят оценивать людей по их внешнему виду, встретили нового ученого с распростертыми объятиями, дивились его очкам и глотали жадно, без всякой закуски, его высокопарные фразы (которых, скажем прямо, ничуть не понимали), восхищались его познаниями и избаловали его до такой степени, что он за короткое время уверился, к несчастью, что весь мир — совершеннейшее ничто, а его личность всесильна и всевластна. Слава этого знаменитого философа достигла вскоре своего зенита. В каждый город его приглашали учителем, каждый принимал его в своем доме, каждый давал ему денег взаймы, каждый улыбался и пожимал ему руку, и, наконец, каждый желал стать его другом. Правда, уже и в то время появились среди болгар такие скептики, которые старались снять с нового ученого очки и шляпу, заглянуть в его ум и сердце, убедиться в истинности его дарований, но большинство заставило их замолчать или без толку метать громы и молнии.
— Мы думаем, что этот человек — ни рыба ни мясо, — говорила оппозиция.
— Это вам только кажется, — отвечало большинство.
— Но он то и дело говорит ужасные глупости, — замечала оппозиция.
— Ваши невежественные головы не в состоянии понять великое и прекрасное, — отвечало большинство.
Оппозиции пришлось замолчать, и Иван воссиял на небосклоне от востока до запада. Но к чему рассказываю я вам все эти подробности, когда великие подвиги нашего героя вынуждают нас пропустить несколько лет и раскрыть как можно скорее психологическую сторону данного вопроса?
Наши бухарестские болгары, которым захотелось оживить свою деятельность и похвастаться перед соотечественниками, надумали издавать в Румынии политическую газету и принялись искать редактора. Сначала они выбрали «писателем» одного честного и умного человека, но он был неспособен на интриги, а политические газеты имеют успех только тогда, когда их редакторы умеют лгать и вертеться словно волчки. Была ли болгарская публика в Румынии довольна направлением вышеназванной газеты и способностями ее первого редактора, я не знаю, знаю только, что наш Иван, который привык втираться во всякую богатую кухню и кланяться самым толстым поварам, сумел довольно быстро подставить ножку своему приятелю и сесть на его место. Поначалу он повел свои дела так хитро и так необыкновенно по-лакейски, что изумил даже своих противников, которые хоть и замечали в каждой строчке его газеты фальшивые нотки, не могли не удивляться его умению прикрывать свое ничтожество громогласными фразами и всевозможными прикрасами! Он говорил то, что думали его покровители; писал то, что нравилось его благодетелям; наконец, умел выражаться так, что все болгарские дипломаты были готовы взять его на содержание… Но тут случилось довольно важное происшествие. Всякий из вас знает, что болгарин — человек бережливый, он не любит бросать деньги на ветер и хочет знать, куда идут его денежки, которые он заработал тяжким трудом. Он всегда готов на жертвы, но если увидит, что его пожертвованиями злоупотребляют, то лучше не попадаться ему на глаза!.. Так случилось и с Иваном. Когда основатели газеты увидели, что у Ивана аристократические замашки, что кассой редакции беспощадно злоупотребляют и что деньги уходят на бухарестские роскошества, они решили навести в газете порядок. Разумеется, это решение не могло понравиться Ивану, который имел несчастье думать, будто торговцы наживают свои деньги только для того, чтобы их проедали так называемые «руководители народа», а ученым само провидение повелело ужинать в самых лучших и самых дорогих заведениях, разгуливать по пять часов в день по улицам, волочиться за женщинами, спать по тринадцать часов, носить бородки и презирать своих благодетелей. Все это заставило Ивана объявить себя независимым, то есть присвоить газету — чужую собственность, изменить ее направление, обратиться за поддержкой к противникам своих бывших патронов и объявить последним отчаянно жестокую войну.
«Вы проедаете чужие деньги, вы обманываете болгарский народ, вы грабите бедняков, вы безумцы и глупцы, вы…» — писал он с твердым убеждением, что среди болгар в Румынии найдутся такие люди, которые наградят его за эти обличения. Но… человеческие сердца изменчивы. Те самые люди, которые еще недавно советовали Ивану оставить своих благодетелей и стать самостоятельным человеком, смеялись ему в лицо и говорили, что если одна собака станет сторожить два двора, то она умрет с голода; а те его приятели, у которых имелись свои коммерческие причины ненавидеть бывших владельцев газеты, в один прекрасный день сказали г-ну Ивану, что их финансы по вине его прежних патронов находятся в плачевном состоянии и что, следовательно, с их стороны он может рассчитывать только на голое сочувствие. Но Иван не унывал. Он написал несколько писем разным болгарским патриотам и нескольким сомнительным личностям, призывая их прийти ему на помощь, ибо в противном случае не только болгары в Румынии, но и весь болгарский народ непременно погибнет. Эти письма отчасти подействовали, и Иван получил двести австрийских золотых, триста лир и множество обещаний. Но, как я вам уже сказал, Иван любил жить так, как живут английские лорды, а значит, деньги он тратил с такой же быстротой, с какой ящур уничтожает скотину. Едва этот выдающийся человек увидел в своих руках несколько сотен золотых, он тут же снял роскошную квартиру, купил фортепьяно и богатую мебель, нанял трех слуг и задумал жениться.
В Румынии живет довольно много болгар и несколько болгарок, которые, скажем прямо, скрывают свое происхождение и изо всех сил стремятся доказать простодушному и доверчивому румынскому народу, что они несомненно происходят от племени Катона, а предки их были знаменосцами в войсках Траяна{4}. Какие причины заставили этих патриотов лгать самим себе и своим ближним, оказавшим им гостеприимство, я не знаю. Знаю только, что наш Иван постарался найти одного из таких болгар и открыл в доме его чисто болгарское создание, которое решило признаться болгарскому патриоту и журналисту, что родом она болгарка, говорит на болгарском языке, любит болгар и готова послужить болгарскому народу. Иван, называвший себя в то время предводителем болгарского племени и все еще надеявшийся найти почитателей, не остался к ней равнодушен; а румынская болгарка-патриотка, которая давно успела убедиться, что офицерам она не пара, призадумалась и заглянула в себя повнимательней. Она искала, копалась в тайниках своей души, но всюду находила пустоту, открытую дверь, пустые комнаты и неопределенные фигуры; она перебрала мысленно весь Бухарест, всех своих друзей и знакомых, но, подобно неудачливому охотнику, была вынуждена вернуться с пустой сумой; наконец, она изучила свое сердце и убедилась, что действительность не имеет никакого сходства с поэзией и с позолоченными мечтами, и на лбу ее проступил крупный пот. «Надо мне отказаться от мечтаний, изменить свою жизнь и взглянуть на действительность трезвыми глазами», — подумала она и решила броситься в объятия первого встречного, как бы тяжело и горько ни было на сердце. Каждый из нас знает, что, когда в жизни происходят изменения, мы чувствуем себя очень несчастными, если в нашем прошлом нам некого и нечего вспомнить с улыбкой или слезами на глазах. Но сейчас ей надо было решиться, потому что Иван подавал большие надежды. При первом появлении Ивана в их доме умная девица, обученная всем женским уловкам еще в женской школе мадам Трутуру, убедилась, что она может легко завоевать его, и постаралась воспользоваться обстоятельствами, пока железо было еще горячо. От учительниц вышеназванной школы она научилась нескольким нежным и любезным фразам и произносила их в любом приятном обществе и перед всяким лицом, внимание которого хотела заслужить; от тех же учительниц она научилась кокетничать, зазывно одеваться, поднимать глаза и выпячивать губки значительно и ко времени, показывать ножки, как бы нечаянно приподнимая юбку; а против подобных соблазнов не мог устоять не только Иван, но и все наши благоразумные торговцы, которые решили на всю жизнь остаться целомудренными, дабы спасти свои капиталы от бухарестских мод. Как бы то ни было, а опытной девице показалось, что бог ей улыбается и одобряет ее решимость, и она ухватилась за свой шанс с такой жадностью, с какой несчастный, не евший в течение целой недели, хватается за самый черствый кусок хлеба. Ивану же думалось совсем по-иному. Он был убежден, что его трон стоит очень высоко, что звезда его никогда не закатится, что его судьба — добрая и глупая баба, а его умственные способности всегда найдут поклонников. Следовательно, считал Иван, женившись, он осчастливит любую женщину, жертвой которой он отчасти становится, как всякий великодушный герой.
Как бы то ни было, стороны сговорились, свадьба состоялась, и молодые супруги стали наслаждаться своей молодостью. Я говорю: своей молодостью, потому что вскоре после свадьбы у молодых пошли мелкие и крупные неприятности и всяческие злоключения. Первое несчастье, постигшее Ивана, заключалось в том, что болгарская публика распознала его душевные качества, его не слишком честные действия в иных финансовых операциях и его пустозвонство на литературном, дипломатическом и философском поприще. Второе несчастье было не столь значительным, но наложило тяжелую печать на жизнь Ивана и развеяло все его иллюзии. Вскоре после свадьбы, став мужем такой жены, которая была умнее и хитрее его и сразу же начала обнаруживать слабости своего супруга и давать ему горькие советы, Иван — не понимая даже, как это с ним случилось, — почувствовал себя не в своей тарелке, словно он совершил преступление, например убийство. Здравый смысл ему подсказывал, что будь его супруга покрасивее или хотя бы обладай она нежной молодостью и заведись у ее почтенного родителя золотишко, она нипочем не досталась бы ему, будь Иван предводителем хоть бы даже и немецкого народа. Сознание этого легло тяжким грузом на его сердце.
— Если бы у моего отца три года назад нашлась тысяча золотых, я давно уже была бы женой Петраки Калдыряну и жила бы счастливо, — сказала Елена (так звали нашу героиню), вздохнув от всего сердца. — Петраки и красавец, и умен, и богат.
— Богат, а не пожелал взять тебя без тысячи золотых, — произнес Иван с негодованием.
— Нынче ни один порядочный человек не женится без приданого, — сказала Елена. — Потребности у женщин в Бухаресте большие. Ни одна женщина не желает всецело зависеть от мужа. Коли нет денег, лучше стать служанкой. Не сомневайся, будь у меня деньги, тебе никогда бы не стать моим мужем.
Последние слова Елены, произнесенные с явной грустью, глубоко ранили честолюбие Ивана, заставив его покраснеть до ушей; но люди, подобные Ивану, излечиваются довольно быстро, потому что между их нравственным и физическим состоянием нет ничего общего.
«Она вышла за меня только потому, что больше никого не было, — подумал Иван, и сердце его неровно забилось. — Избранники народа не должны жениться… И почему я женился? Эта женитьба погубит мою великую карьеру… Но дело сделано. Мне ничего не остается, как покориться горькой действительности».
Под влиянием этого чувства, стараясь наказать себя за совершенное им же самим непоправимое прегрешение и желая любой ценой добиться домашнего мира и благополучия, Иван согнулся перед женой в три погибели, став ее безответным рабом и покорным, хотя и не на румынский манер, дрессированным слугой. В награду Елена держала мужа под башмаком, обливая его самым глубоким и откровенным презрением. Это, разумеется, довольно скоро заставило Ивана осознать, что он — бесполезное и бездарное существо, которое, как всякий паразит, не может жить самостоятельно. Когда же его сладчайшая супруга увидела собственными глазами, что так называемый болгарский предводитель упал в глазах болгарского общественного мнения в ту бездонную пропасть, из которой нет возврата, унижение его стало невыносимым.
— Был бы ты честным, умным и способным человеком, не дожил бы до подобного поражения, — говорила Елена.
Чтобы хоть как-то оправиться и не довести дело до открытой вражды в чужом доме, Иван употребил все свои силы, дабы очернить перед супругой болгарские святыни, болгарский народ и болгарских деятелей, которых несколько месяцев назад защищал с такой энергией и перед которыми кадил баснословное количество льстивого фимиама.
— Ты еще не знаешь наших болгарских патриотов и наш болгарский народ, — говорил он. — У болгар нет ни честности, ни самолюбия, ни достоинства, ни твердой воли, ни здравого смысла, ни души, ни сердца. Скажи, могу ли я ожидать от подобного народа любви и почитания, когда он сам себя не любит? Могу ли я заставить его отказаться от варварских обычаев, когда он хвастается ими и чтит их как святыню? Наконец, могу ли я изменить его понятия о различных предметах, когда голова его набита соломой? Если Христос не мог жить среди евреев, то и я не могу заслужить уважения болгар. Все великие люди страдали… Нас ценят только после смерти.
— И ты все еще считаешь себя великим человеком! — воскликнула Елена.
— Среди болгар я должен быть великим, — ответил Иван, твердо убежденный в том, что Елена неспособна заглянуть в глубины его души.
— Да выбей ты из головы все эти ненужные фантазии и давай подумаем о хлебе насущном, потому что мой отец не может больше нас кормить, — сказала Елена. — Хватит уж. Целый год сидим у него на шее! Оставь ты своих болгар, давай лучше посмотрим, с какой стороны тебе подъехать к румынам. Не мог бы ты стать хотя бы адвокатом у мирового судьи? Если ты решишься совершить такой подвиг, то я сумею ввести тебя в круг людей, которые будут нам полезны. Решайся. Отныне я буду мужем, а ты женой. Слышишь? Если хочешь стать человеком и если не хочешь, чтоб я тебя бросила, ты должен исполнять следующее: 1) с этих пор ни с кем не говорить по-болгарски, даже с теми людьми, которые могли бы сделать тебе много хорошего; 2) изменить имя — вместо Ивана Чучулиги стать Ионом Чучулигяну; 3) не заниматься больше никакими болгарскими делами; 4) не принимать в моем доме ни одного болгарина, даже своих отца и мать. Согласен?
— Согласен, — ответил Ион Чучулигяну.
В Бухаресте, перед бакалейной лавкой стояли две старые женщины и мальчик, державший одну из них за рукав. Была холодная и сырая погода; над городом навис густой туман; солнце в этот день так и не показало своего лица. Вечерело.
— Замерзли? — спросила одна из женщин и посмотрела на ребенка с любовью и сожалением. — Если замерзли, то зайдем, погреетесь, и покормлю вас чем бог пошлет.
— Я не голодная, — отвечала вторая женщина. — Только замерзла. Целый день стояла перед его дверью! Даже видеть меня не захотел, так и не вышел… Вышла только моя сноха, обругала нас, бросила нам монету и сказала, чтобы мы уходили туда, откуда пришли. «У Ивана нет ни матери, ни брата, — говорит. — Я ему и мать, и отец, и жена, и все на свете». Я заплакала и попросила ее впустить меня хоть повидать сына. «Мой дом, — говорит, — для лапотников закрыт, потому что полы у нас начищенные. Ступайте себе с богом». — «Иванчо, Иванчо, — зарыдала я, — для того ли я тебя растила, пеленала тебя, баюкала, кормила? Целыми ночами не спала от твоего плача… Когда ты был маленьким, ты был слабеньким, болезненным, плаксивым ребенком. Много я мук претерпела, пока вырастила тебя. А нынче твоя жена гонит меня и не дает переступить ваш порог!» Когда я произнесла эти слова, Иванчо открыл окно, посмотрел на меня свирепо и сказал: «Зачем ты пришла? Возьми гроши и уходи». — «Я слышала, что ты хорошо живешь, и привела твоего братишку, чтобы ты устроил его где-нибудь», — сказала я. «У меня нет ни братьев, ни сестер», — ответил он и затворил окно. Горько мне стало… Я расплакалась еще сильнее и начала его проклинать — не могла удержаться, да простит мне господь. «Будь ты проклят и весь твой род тоже, — крикнула я, сжимая кулаки. — Знала бы я, что лелею змею подколодную, я бы тебе шею свернула. Даст бог, вас и ваших детей так же будут встречать, как вы меня сейчас встречаете». Когда сноха услышала мои проклятья, она так рассвирепела, что я испугалась и побежала. «Идите к черту», — закричала она и швырнула мне вслед метлу. «Будь проклята и ты», — сказала я и вышла на улицу.
— Не плачь, не печалься, — сказала вторая женщина, покачивая головой. — Таков нынче весь свет… У меня три парня, ни один не хочет браться за работу. Мучаюсь, но кормлю их. Распустились люди на румынской земле. Сын не почитает мать, дочь не хочет жить с мужем, жена не смотрит за детьми, муж расхаживает по улицам со своей любовницей, отец не хочет видеть детей, сноха прогоняет свекровь, зять растрачивает приданое жены и спроваживает ее к родителям — все шиворот-навыворот… Дескать, если французы так живут, так и мы должны стать французами! Горе нам… Давай войдем в лавку, и я дам вам немножко поесть.
— Я не голодна, — отвечала чадолюбивая мать, и из глаз ее снова потекли слезы. — Утром мы поели немножко хлебца…
— Мама, а я есть хочу, — сказал мальчуган.
— Кабы не мальчонка, я бы как-нибудь перебилась, — сказала мать.
— Отдай его учиться какому-нибудь ремеслу, — посоветовала добрая женщина. — Я попрошу моего знакомого взять его к себе в корчму. Мальчик уже не маленький, сможет прислуживать.
— Боже мой, что мне делать? Вырастила детей и думала пожить спокойно на старости лет, а они меня пустили ходить по чужим дворам, просить милостыню. Умру одна, как кукушка, и некому будет глаза мне закрыть. Дай бог им здоровья и долгой жизни, и пусть господь им поможет вырастить сыновей, как вырастила их мать. Ладно, зайдем в лавку, и дашь мне водицы… Во рту пересохло… Плохо в Румынии, плохо! Сказать тебе правду, боюсь я оставлять мальчика на этой земле… И он испортится.
— А ты увези его с собой в Лясковец.
— Люди будут смеяться… Я им сказала, будто Иванчо написал мне, чтобы я привезла мальца, и что мы отдадим его в учение. Боже мой, зачем я им лгала? И денег нет, чтоб везти его назад. Пусть побудет в Румынии…
Один мой приятель доказывал мне однажды, что мы, болгары, — хорошие христиане, поскольку думаем больше о своих ближних, нежели о собственной рубахе, которая давно уж порвалась в клочья. Это непатриотическое утверждение вывело меня из себя, заставило наговорить приятелю кучу всяких глупостей и доказать ему как дважды два четыре, что его милость не читает ни константинопольских газет, ни изданных господином Дановым учебников, ни стихотворений в газете «Ден»{5}. «Болгары плохие христиане, — воскликнул я, и моя нижняя губа задрожала от злости. — Добрые христиане сначала стараются заштопать чужую рубаху, а потом уж начинают плакать над своими могилами… Болгары не таковы. Эти достойные уважения людишки думают и заботятся только о том, чтобы «пожить в свое удовольствие», а если иногда и плачут на чужих могилах, то только потому, что у умерших остались дети и внуки, которых, возможно, удастся подоить. Вот какие дела… Эх, болгарин знает, что почем и что ему нужно! Хочешь доказательства? Если хочешь, то знай, что, не будь в Румынии уточек да индюшек, и орлы не слетались бы плакать на чужих могилах. Эта логика, как мне кажется, весьма понятна. Вот тебе главная причина, которая заставляет наших банкиров и торговцев, наших ученых и просветителей, наших патриотов и дипломатов оставлять своих жен и детей, презирать свое имя и национальность и отрекаться от матерей и отцов. В свое время мой дед, который был чистым и непорочным болгарином, говорил, что учение — пустое занятие, потому что от него похлебка не становится гуще; что отечество ему не нужно, потому что покойные родители не оставили ему трехсот коров и тысячи овец; что и чадолюбие ему ни к чему, ибо его дети не дают ему заработанного их трудом серебра и золота на вино и ракию, и что, наконец, национальность ему не нужна — ведь греки живут лучше, а работают меньше, чем болгары. «Придет греческий монах{6} к тебе во двор, — говорил он, — пробормочет себе под нос несколько раз «кирие-элейсона»[10], погладит свою бородку и возьмет твои денежки; придет к тебе домой Янаки, подержит тебя за руку, даст тебе желудочных капель, возьмет деньги и облизнется; приедет преподобный Никофорис в твое село, погарцует, выкрикнет: «Эх, христиане!» — возьмет твои денежки и насмеется над тобой. Греки — умный народ. Они не учатся ни физике, ни грамматике, а пьют сырые яйца, улучшая свои голоса. Молитвы — драгоценный товар, который покупается без денег, а продается за чистое золото. Поучитесь у греков, как надо жить». Прав был дед. К его советам прислушиваются все наши сограждане. Вообразите себе, что голодный орел летит над падалью и собирается спуститься на нее и наесться до отвала; вообразите, что эта падаль жирна и питательна; наконец, вообразите, что у голодного орла нет никаких конкурентов, кроме нескольких долгоносых воронов и ничтожного количества голенастых галок, и что судьба сулит ему большую удачу. Разумеется, если бы наш орел не покинул свои горы и своих орлят и не искал бы жирную падаль в царстве теней, он был бы вынужден есть зайцев, сусликов и полевых мышей, которых, как известно, поймать не так-то легко и которые наполняют кровожадный желудок в недостаточном количестве. Так и наш болгарин, если б он остался в родительском доме и жил честно или, как говорят наши старушки, «как бог велел», ему пришлось бы работать, кормить жену, растить детей, ухаживать за матерью и отцом, заботиться о приданом для сестер и дочерей и о многом другом, а все эти домашние обязанности — тяжелый и неблагодарный труд. Падаль — хотя она и бывает частенько вонючей и неприятной на вкус — слаще именно потому, что над ней не трудились ни бабка, ни прабабка, не надо ее ни печь, ни варить, ни разжевывать, и принадлежит она всякому. […]
…Что касается нашего героя, право, я не знаю, что еще сказать вам о нем, потому что кукушка — всюду кукушка, а от терновника и в земле обетованной не родится виноград. Я полагаю, что если бы природа, создавая человеческую голову, задумалась о ее назначении, то множество овец должно было бы ходить на двух ногах, многие синицы должны бы переводить немецких поэтов (скажем, Шиллера), многие перепела — стать сотрудниками наших константинопольских газет (особенно газеты «Ден»), многие лягушки должны бы писать о просвещении комаров, а пауки — стать адвокатами у гусениц; множество бездельников должны бы стать архиереями, а дипломаты — попами, попы должны бы чесать шерсть, а прачки — стать писателями, учителя — пасти гусей, а поэты — обучаться грамоте и т. д. Но я заболтался! Да будет вам известно, что подобная опасность подстерегает всех наших писателей, которые не руководствуются филологическими правилами доктора Богорова{7}, логическими принципами доктора Берона{8}, эстетическими соображениями доктора Войникова{9} и изящными лекциями доктора Оджакова{10}. «Краткость является главным достоинством писателя», — говорят вышеназванные наши ученые, хотя в их журналах все рассуждения начинаются от Адама и спотыкаются на каждом шагу, потому что заключают в себе пространный лексикон высокопарных слов и бездну риторических фраз с тощими мыслями и банальным содержанием.
Кто имел счастье повидать Румынию и погулять по ее большим городам, тот знает, что природные красоты этой земли имеют большое сходство с нашими, болгарскими. Следовательно, я не стану описывать вам ни росу, ни пташек, ни воздух, ни запахи, ни измаильскую грязь, ни галацкий смрад, ни джурджевскую слепоту, ни александрийский патриотизм, ни болгарских богатеев, ни турнумагурельского начальника, ни крайовское постоянство, ни плоештское ничто, ни бухарестских чорбаджий. Все это вы сможете найти не только в босоногом Русчуке и в размалеванном Пловдиве, а и в кривоногом Сопоте, в неуклюжем Калофере, в израильствующем Свиштове, в «высоконравственном» Тырнове и среди премудрых корытников в Габрове. Одним словом, я хочу вам описать лишь те природные и прочие преимущества, какие свойственны только румынской земле и какие способны привести в поэтический восторг всякую молодую душу. Небо было ясное, дожди не шли целых две недели, пекло солнце. Измаил высыхал, бухарестские аристократки и чистоплотные парикмахеры поливали пыльные улицы капустным рассолом и мыльной водой, аммиачные испарения поднимались со всех сторон, бакалейщики на глазах у полиции выливали соленую воду из кадушек с протухшим лососем; полицейские бороды и усы вдыхали все эти запахи и помалкивали; собаки чистили улицу своими языками, адвокаты направлялись в суды, кошки растаскивали по чердакам испорченную скумбрию… «Но зачем ты рассказываешь все это, если мы можем и сами приехать и собственными глазами полюбоваться на эти прелести? — воскликнете вы. — Если ты решил говорить о преимуществах Бухареста перед нашими городами, то говори ясно, а не петляй как заяц». Так вот слушайте. В Румынии случилось великое событие. Каждый из вас знает, что великие дела (разумеется, человеческие) простые смертные встречают с энтузиазмом и осыпают восторженными похвалами, не задумываясь над тем, почему они великие, действительно ли они великие, для кого они великие, кто назвал их великими и надолго ли они останутся великими. Человек устроен так, что ему требуется разнообразие, следовательно, он довольно часто придает большое значение и самым малым делам, потому что эти дела выводят его на чистый воздух и заставляют забыть и разглагольствования отца, и недовольство матери, и перебранку с женой, и неблагонадежность детей. Такова та главная причина, которая создала сотни праздников и которая заставила человечество искать утешение в красном винце в кругу друзей и знакомых. Доказано, что чем запутанней и неестественней отношения между мужем и женой, тем больше отмечается праздников. Но я снова заболтался. […]
…В Румынии произошло три события, которые заставили румын создать еще один праздник…
То событие, которое произошло в столичном городе и которое подняло бухарестский патриотизм на несколько градусов, завершилось официальным крещением в румынской палате депутатов.
…Посмотрим, какие подвиги совершал Ион Чучулигяну в тот исторический день и какие последствия имели его подвиги. Я вам сказал уже, что милая сожительница господина Иона пускалась во все тяжкие, чтобы держать супруга в узде, а супруг не имел ни воли, ни характера, ни особого желания кусаться или отбрыкиваться. Мало-помалу Ион стал настолько кротким, что не только приказы, но и все помыслы барыни Елены выполнялись беспрекословно. Однажды Елена объявила своему добровольному слуге, что если его официально признают наследником древних даков, то она будет вполне счастлива. Это невинное желание заставило Иона задуматься, а затем решиться на великий поступок. Под влиянием или под диктовку одного бухарестского адвоката и под надзором своей супруги он написал длинное и красноречивое прошение, отнес его в палату и попросил депутатов обратить на него особое внимание, ибо, по его словам, в этом прошении излагаются мысли, которые непременно спасут румынскую нацию от славянских посягательств. Это прошение было торжественно прочитано секретарем палаты депутатов, и в нем, между прочим, говорилось: «Я, Ион Чучулигяну, принадлежащий к румынскому племени, хотя и родился в варварском поселении Лясковец, желаю вернуться в лоно моего древнего отечества, которое, в силу различных обстоятельств, мой отец вынужден был покинуть. Пусть меня называют хоть «сербом», все равно в груди моей бьется румынское сердце, готовое почти в любую минуту пожертвовать собой во имя благополучия того народа, чья кровь течет в моих жилах. В те времена, когда Румынией владели татары, часть румынского народа перебралась за Дунай, скрылась в непроходимых лесах Болгарии и заселила несколько сел и городов, в том числе и мой городок Лясковец. Итак, все огородники, которые сегодня разбрелись по свету, дабы насаждать лук, просвещение, капусту, политику, перец и другие овощи, — не иначе как законнорожденные дети Траяна и Бояна великого. (Общее одобрение.) Когда мастер Манол строил Нямецкий монастырь{11}, мой дед подносил камни, а бабка гасила известь. Кроме того, мои деды и прадеды были людьми благородными, то есть принадлежали к боярскому сословию, ибо род наш происходит прямо от Ромула, который когда-то был послан даками основать Рим и создать в Италии румынские колонии. Если вы мне не верите, то можете спросить господина Хаждеу{12} или господина Кара Георгия (адрес его — Strada Gabroveni, болгарское кафе), которые вам докажут как дважды два четыре, что если даки происходят от Адама, то я происхожу прямо от бога. Это же доказывает и моя фамилия Чучулигяну. Каждый из почтенных депутатов, которые собрались сегодня в этом зале для решения судеб румынского народа, в том числе и болградские депутаты{13}, должны знать, что чучулига[11] (это санскритское слово) была создана до Адама, следовательно, я имею право не только на румынское гражданство, но и на боярство со всеми его привилегиями. (Болградский депутат молчит.) И действительно, если некоторые греки и румыны, родословная которых восходит к временам византийской империи или пелазгов{14}, имеют право носить боярские шапки, то господин Хаждеу, г. Чезар Боллиак{15}, г. Кара Георгий и я должны возложить на свои головы лавровые венки. Итак, благоволите, почтенные депутаты, принять мое прошение и исполнить мое искреннее желание, если вы желаете добра своему народу. Я вам говорю «если желаете добра своему народу» только потому, что в моей голове рождаются многочисленные проекты, которые с помощью моей супруги рано или поздно созреют, и я буду в состоянии издавать педагогическую газету, которая откроет глаза не только малолетним детям, но и болгарским просветителям «от мала до велика». (Рукоплескания.)
§ 1. Поскольку великий наследник наших великих предков Ион Чучулигяну решается просветить румынский народ «волею и неволею», то румынская академия обязуется посвятить его в рыцари остроумия и принять в число своих педагогов.
§ 2. Если почтенный господин Кара Георгий приведет доказательства с помощью санскрита, а г. Хаждеу прочтет надпись на камне, найденном в Олтенице{16}, то академия обязуется признать генеалогию Чучулигяну и дать их правнуку титул civis romanus[12].
Заглавие сатирической и юмористической газеты «Будилник», 1873.
Хенрик Дембицкий.
Османская амнистия в Болгарии. Литография. 1876.
Христо Ботев{17}
ЮРЬЕВ ДЕНЬ{18}
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь…
ПАТРИОТ
В КОРЧМЕ
ВОТ ЧТО ВАС ЖДЕТ!
«Деньги, деньги, деньги!» — воскликнул однажды Наполеон I и разинул пасть, чтобы проглотить весь мир. «Деньги, деньги, деньги!» — говорят наши бухарестские торгаши{19} и прислушиваются к разговорам о том, где кто при смерти, чтобы проглотить все его имущество. «Деньги, деньги, деньги!» — сказал наш кир Михалаки{20} — и был настоящим чорбаджией. Деньги — ум, деньги — чувства, деньги — жизнь, деньги — бог. За деньги Генович{21} сделался шпионом, Найденов{22} — лакеем, Михайловский{23} — подлецом. Одни наши бухарестские патриоты работают в кофейнях не для денег, а только для того, чтоб усилить пищеварение. Но из всех этих золотых тельцов самого глубокого почета и внимания заслуживает кир Михалаки. Однако участь его та же, что и всех «великих» людей: судьба его трагичней судьбы Дон-Кихота.
Сидим мы с дедом Обрешко Кратунковичем в канун вознесения на улице и смотрим, как дети играют в «колечко». Снизу идет кир Михалаки; идет — и словно стены говорят ему: «Вот знатный человек, вот умный человек!» Кир Михалаки в самом деле знатный и умный человек: брюхо его… чтобы сделать такое брюхо, надо собрать брюха шести бухарестских трутней{24}, хоть они и побольше народных денег съели; голова его в пять раз больше, чем у нашего «доктора»{25}, хоть тот и профессор Бухарестского медицинского факультета и лошадиным умом своим удивляет старых и малых. Такой головы и такого брюха, как у кира Михалаки, не найдешь ни на одной бойне. В брюхе его пять турок свободно могли бы усесться пить кофе; в голове его хватило бы места для гусыни — высидеть три десятка гусят; а сердце его… сердца у наших чорбаджий нет. Нос кира Михалаки похож на заплесневелую гроздь, лицо — на поднос, руки… рук его спереди не видно, а ноги… из одних его ног можно выкроить пять-шесть попов. Сзади кир Михалаки несколько благообразнее: шея — словно талия у свиньи, спина — как чан, а ниже спины — будто круглый монастырский стол.
— Бежим, бежим! Чорбаджия идет! — крикнул один из мальчишек, завидев кира Михалаки, и кинулся бежать так, что пятки засверкали.
Дети — одни разбежались, другие, оцепенев, прилипли к заборам и, ковыряя в носу, стали со страхом ждать, когда пройдет деревенский бык. А кир Михалаки — брюхо его раздулось как парус — плывет и плывет… «Эх, если б кто выколол тебе глаз горящей головней, был бы ты вылитый циклоп», — подумал я, так как изучал тогда греческую мифологию. Но никто не выколол гла́за киру Михалаки, а кир Михалаки протянул руку и схватил одного мальчишку за ухо.
— Ах вы озорники этакие! Церкви для вас нет, что ли? Ступайте богу молиться за здоровье отца с матерью.
— Ой-ой-ой, дядя Михалаки, ты мне ухо оторвал! — закричал мальчишка, скорчившись так, как не корчился и в руках учителя.
Кир Михалаки выпустил мальчишку и погнал всех голоштанных сопляков в церковь — молиться богу.
«Так Наполеон таскал за уши народы, пока его самого не схватили за ухо и не послали молиться богу на остров Святой Елены», — подумал я тогда… И теперь то же самое: мир словно нарочно так устроен, чтобы люди таскали друг друга за уши. А на уши болгар посмотрю — очень они мне кажутся длинными, почти ослиными.
— Коле, ты отчего убежал, когда чорбаджию увидел? — спросил дед Обрешко мальчика, опять вышедшего на улицу и прыгавшего перед нами с ломтем ржаного хлеба в руках, от которого он то и дело откусывал, в то же время вытирая нос.
— Как же не убежать: он за уши хватает!
— Отчего это?
— Оттого, что он чорбаджия.
— А отчего он чорбаджия?
— Отчего чорбаджия? Да оттого, что у него деньги есть.
— Ну, а если б у него не было денег, ты не стал бы от него бегать?
— Понятно, не стал бы! Я схватил бы тогда папину палку и погнал бы его в болото — на водопой, — сказал мальчишка.
Но, оглянувшись, подтянул штанишки, и — только мы его и видели. Я посмотрел вокруг. Ветер переменил направление, и брюхо потянуло кира Михалаки вниз по улице. Идет кир Михалаки, а за ним — жена Мито Ченгела с грудным ребенком на руках, да еще четверо плетутся позади, украшенные всей роскошью нищеты, один другого меньше. Ченгелка плачет, а кир Михалаки усмехается в усы.
— Ради бога, кир Михалаки, смилуйся, выпусти Мито из каталажки. Вот уже месяц, как он сидит за тридцать грошей, а что я одна могу сделать? Детей столько, а куска хлеба в доме нет… Со вчерашнего дня ничего не ели.
— Я ведь не заставлял тебя детей рожать. Вы — бедные, так нужна экономия.
— Ох-ох, кир Михалаки! Не поможет тут и кумония! Ведь кум наш еще беднее нас. Платье, свечи, то, другое… Все сами покупаем. Один поп — будь он неладен! — девять грошей за крещение содрал. Да и с тридцатью грошами что сделаешь? Но мы заплатили бы тебе эти деньги! Только вот осла глиной задавило, свинью у вас же в саду убили, а курей… Коли не веришь, пойди сам погляди: все передохли от типуна. Где, ну где мне взять? Только цепь с крюком для котла да одна дерюга и остались. Я и принесла их вам… Что ж я еще могу сделать?
— Это меня не касается. Тысячу раз говорил тебе: приноси тридцать грошей и бери свою дерюгу, цепь и мужа. А нет — убирайся! Коли жалко его, ступай садись с ним в каталажку. Я ей говорю, нужна экономия, а она мне толкует, что кум, поп да осел во всем виноваты. Вот дурища! Коли у тебя денег нет, так поищи ума в голове. Пойми, что тебе говорят.
— Ох-ох, смилуйся, кир Михалаки! Какие деньги, какой ум у бедной женщины? У кого в кошельке, у того и в голове… А я… пропадаю прямо с такой кучей ребят!
— Что ж, правда твоя. И вот я и говорю тебе: мне нужны деньги, деньги, деньги… Принеси — тридцать — грошиков — и я — выпущу твоего мужа. Понятно?
— Понятно… — чуть слышно прошептала Ченгелка, вытирая слезы концом платка.
Кир Михалаки вынул платок из-за пазухи и вытер пот с лица.
— Уморила меня, проклятая! — вздохнул он и пошел дальше, неся брюхо впереди.
— Чтоб эти деньги боком тебе вышли! Чтоб тебе цепью моей удавиться! Чтоб моя дерюга тебе саваном стала! — пропела или, скорей, провыла Ченгелка вслед киру Михалаки и, скрывшись у себя во дворе, принялась собирать лебеду, чтобы накормить детей.
— Бабушка, что ты не потушишь эту противную лампаду? Она светит кошке, а та царапает циновку и не дает мне уснуть.
— Грех, сынок. Как же можно тушить? Ведь в эту ночь господь вознесется.
— А я думал, что ты вознесешься. Гляжу — ты будто привиденье стала.
— Ах, баловник! Ну что плетешь? Возносятся праведники. А я что хорошего сделала?
— Потуши лампаду, вот и будет хорошее дело. Ведь полночь. Господь уж, наверно, вознесся.
— Почем знать? Может, и вознесся. Потушу, а завтра зажгу пораньше.
Бабушка встала, чтобы потушить лампаду, но только протянула руку, как где-то по соседству раздалось пять-шесть ружейных выстрелов, и она остановилась, оцепенев от страха. Выстрелы повторились, и на весь квартал раздались крики: «Караул, караул!» Бабушка принялась креститься и бить поклоны.
— Господь возносится, бабушка. Ты слышишь?
— Замолчи! Какой господь? Это разбойники.
Стрельба продолжалась; продолжались и громкие крики.
— Прощайте, добрые люди, прощайте! Помираю! — раздавался рев кира Михалаки.
— Слышишь, бабушка? Кир Михалаки возносится. Слышишь? Ангелы кверху его тащат.
— Замолчи, негодник! Какие это ангелы? Это разбойники. Пропал человек!
— Помилуйте, братцы! Ради бога, не губите! У меня пятеро детей!.. — кричал кир Михалаки таким голосом, будто уходил под воду.
— Я не заставлял тебя детей рожать, — послышался голос архангела, и удары ножей без всякой экономии посыпались на кира Михалаки.
Да, ему было устроено вознесенье!
— Бабушка, он уже вознесся. Туши лампаду.
На самом деле бабушка моя была не так глупа: она хорошо понимала, что возносится не господь, а кир Михалаки; опасаясь, как бы ангелы ее не увидали и не вздумали тоже вознести, она задула лампаду, спряталась под одеяло и стала молиться богу. Кошка перестала царапать циновку, и я заснул.
На другой день, в вознесенье Христово, весь город праздновал вознесенье кира Михалаки. Одни рассказывали, что сами видели, как ангелы накинули ему на шею цепь, а на голову возложили венок в виде раскаленного таганка. Другие утверждали, что кир Михалаки уже в сонме святых и кушает в раю кашу вместе с праведниками божьими. Третьи уверяли, что ангелы вознесли также три мешка с деньгами, — и это было похоже на правду, так как и господу богу, как чорбаджии, чтоб иметь ум, нужны деньги. Знаю только наверно, что в день вознесенья Ченгелка поставила святому Мине свечу в десять грошей за то, что муж ее вышел из каталажки. А кир Михалаки и от бога откупился деньгами. Проведя месяц не в тюрьме, а в божьем раю, кир Михалаки вернулся, только без денег и без ума, перекрещенный из чорбаджии кира Михалаки просто в Михайлу.
И стал Михайла рассказывать райе{26} о том времени, когда он был чорбаджией, и о своем вознесении. И ребята уже не бегут от него, а выскочит какой-нибудь из них вперед, ткнет пальчиком в брюхо и спросит:
— Что у тебя там, Михайла?
И Михайла ответит:
— Арбуз.
— Когда ты его слопал? Когда чорбаджией был?
Другой плюнет себе на пальчик, побежит за чорбаджией и ткнет его сзади. А дед Обрешко весело засмеется и скажет:
— Мало ослу, что короста напала. Еще и мухи кусают!
ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЗИМА
«Заря ли угасла или две ночи слились?»
Приятно иметь теплую комнату, каравай хлеба, кусок сала и несколько головок лука, лежи себе и думай или спи, уйдя в сновидения. Приятно — но при наличии одной из двух болезней: либо молодой жены, либо старого ревматизма. Лежишь, лежишь, и мысли у тебя — как у немца: полные да богатые, словно кухня, бесконечно длинные, словно колбаса — та самая, которою в венском рейхсрате немцы и мадьяры бьют славянских депутатов по голове; а воображение — как у араба: сильное и острое, словно табак для кальяна — весьма полезный народам, болеющим коростой, — пламенное и возвышенное, словно дым. Дым, дым, в котором нам, болгарам, так сладко спится! Думаешь, думаешь — да и потянешься, как философ, зевнешь, как дипломат, почешешь затылок, как политик, и если жена или ревматизм позволят тебе заснуть, то заснешь, как Крали Марко{27}. Заснешь и будешь видеть сны… Что же тебе приснится? Приснится тебе, что мир похож на корчму и что голодные, оборванные, иззябшие народы собрались в ней и на коленях воздают хвалу Бахусу. Господин Бисмарк уселся на земном шаре и цедит из него полынного за здоровье Германии. Дедушка Горчаков раздает кутью{28} на помин души славян. Маэстро Андраши{29} играет чардаш, приглашая чехов, сербов и хорватов попеть и поплясать на голодный желудок. Мак-Магон{30} плетет корзину для яиц, которые Франция снесет во время немецкого великого поста в Эльзас-Лотарингии. Лорд Дерби точит свой севастопольский ножик{31}, чтобы накромсать свежей брынзы для европейской торговли на Востоке и отрезать от окороков какого-нибудь дикого азиатского или африканского племени бифштекс для английского человеколюбия. Испанские «двоюродные братья»{32}, наступив на тело своей матери, сосут кровь из ее груди и плюют друг другу в глаза. Владетель сапога{33} уславливается с человеком из Капреры{34} об очистке римского болота (но не папы, который вычистит себя сам) и о том, чтобы вместо хлеба и макарон дать деткам Мадзини{35} чистого воздуха. Безбородый козленок верхом на Буцефале{36} Александра Македонского хочет доказать исторически, что только немец способен быть пастухом коз. Босфорский любитель пилава{37} толчется у дверей корчмы, ест кишки райи, пьет дипломатическую бузу и восклицает: «Беда с этими пьяными». Множество малых и больших господ дуют на свои озябшие руки, совершенно равнодушно смотрят на нищих, молятся богу о плодовитости человеческого рода и об изобилии человеческой глупости и слушают, как волки воют в густом литературном и финансовом тумане да дети Европы плачут о лете науки и цивилизации. А ты, болгарин и патриот, смотришь на все это с крайним недоверием и говоришь: «Суета сует и всяческая суета». Мир — это кабак, а ты должен плакать смеясь, смеяться плача и видеть во сне лето Балканского полуострова. «Счастлив болгарский народ, — говоришь ты себе, — счастливы грешники, подвергающиеся мукам, счастлив и я в своей теплой комнате». Лежишь себе на спине и благодаришь всевышний потолок за то, что по его непостижимой милости у тебя хоть кров над головой; снег на тебя не падает, мухи тебя не беспокоят, в кишках у тебя не происходит революция, ревматизм тебя не донимает, жена тебя не мучает, деньги у тебя не тратятся, и мухи оставили тебе в наследство на четырех стенах твоей комнаты целые тома писаний на болгарском языке. Вместо иконы над головой твоей висит портрет его величества султана, покрытый тонкой вуалью с лионской фабрики пауков. Под портретом прикреплен фирман{38}, содержащий одиннадцать параграфов болгарского счастья, фирман, выражающий волю его императорского величества, небесного представителя румынских болгар г-на Пандурского{39}, а также горячие желания и надежды наших константинопольских патриотов. Возьми краюху хлеба, немножко сала, головку лука и читай: «Моя царская воля состоит в том, чтобы все животные в государстве и верноподданные мухи помогали в той мере, сколько полагается с каждого, моему ежедневному царскому питанию, которое я совершаю для того, чтобы достигнуть более высокой степени ожирения, и для благоденствия моего обширного свинарника». А дальше — о наслаждении иметь экзархию, о правах болгарского народа, о радостях босфорского Саула{40}.
— Но, черт возьми, разве мы животные? Разве животные — наши преосвященства, учителя и журналисты? Мы протестуем!
Не бойтесь, господа, все это мне только снится. Дайте мне почитать константинопольские болгарские газеты, и я возьму свои слова обратно, то есть поверю, что по всему пространству паутины — тишь да гладь, что все блаженствуют под надежной сенью паука. Только — ж-ж-ж!.. Здесь у одной мухи кровь выпили, там прикончили другую; здесь связали пятьдесят — шестьдесят голов за рога и ведут их в места злачные, места покойные, то есть в Диар-Бекир и Акию{41}; там вяжут других да читают им басню о волке и ягненке; там кого-то повесили на веревке — посушиться.
— Но у нас есть школы, читальни, экзархия, литература, журналы, права. У нас есть молодое поколение…
— Да, да, все это у вас есть. Кто вам говорит, что нет? Но уж коли хвастать, так и у нас здесь, в Румынии, кое-кто найдется. С тех пор как г-н Пандурский прервал свою блестящую политическую и литературную карьеру, а на небосклоне болгарской литературы появились созвездие «Блысков»{42} и Общество распространения полезных знаний{43}, наука, поэзия, педагогика и литература полились потоком на болгарский народ, и его просвещенному счастью начали завидовать даже маньчжуры. С тех пор как константинопольские дамочки родили литературно-политический журнал «Ден», Милош Милоевич{44} перестал распространять сербофильство в Болгарии. С тех пор как «Училище» родило богобоязненного редактора «Градинки»{45}, наша ученая молодежь перестала ругать святую богоматерь. С тех пор как отец Марко Цанцугер{46} поставил над своими глупостями заглавие «Век», великие болгарские посты стали длиться по 365 дней в год. С тех пор как «Право» переименовалось в «Напредык»{47}, болгарский поэт Славейков накрутил себе на голову чалму{48} и начал петь аман-аман[13]. А с тех пор как «Левант таймс»{49} была переведена на болгарский язык, наши патриоты принялись плести сети, чтобы укрыть народ от политического холода, литературного тумана, революционной бури, индустриального снега, экономического пьянства и белых, черных и серых константинопольских волков. Наконец, с тех пор как «Читалище» обещало, что с нового года (то есть с первого января девяностого века) оно исправится и больше не будет печатать гениальных глупостей наших литературных телят, колесница европейской цивилизации осталась без дегтя и заскрипела на подъеме болгарского прогресса; умственный механизм нашего молодого поколения замерз и отлил восковые свечи «за упокой» грешных, заживо умерших политических и литературных душ; а на бирже (то есть на рынке старьевщиков) нашего умственного развития произошли такие важные операции и такие странные метаморфозы, что к четкам нашего монашеского счастья прибавилось еще несколько сот зерен, так что мы никогда не кончим наших вечерних молитв и никогда не дождемся «светлого Христова воскресения».
И в самом деле, если вы поглядите слепыми своими глазами на головы наших мудрословеснейших уток, то сейчас же увидите, что эти головы давно уже поросли всякой литературной зеленью, разным политическим бурьяном и всевозможными научными сорняками. А ночь все не кончается, зима все не проходит, а патриоты лежат в своих теплых комнатах, видят ходжа-насреддинские сны и ждут рассвета, чтобы рассказать их своей революционной Пенелопе и ее сопливым любовникам. Но я тоже патриот, господа! Теплая комната, выпрошенный хлеб, подаренное сало и краденый лук приводят мой желудок в поэтическое настроение, и мне снится, что скоро придет лето равноправия. Тучи произведут революцию, политические дожди сметут навоз с моего двора, перед дверью моей взойдет солнце, народы выползут из кабака и начнут искать у себя насекомых на солнышке. Я выйду из своих палат, чтобы полюбоваться ясным небом, душистыми цветами и запою: «Глядите, глаза мои, радуйтесь!» И в самом деле, не нарадуешься! Перед дверью собралось на конгресс племя, когда-то спасшее Рим, и патриотическим своим гоготанием готовится сделать переворот в истории гастрономии. Почтенные важные куриные физиономии прогуливаются по двору и делают археологические открытия в навозной куче, чтобы снести яйцо общего южнославянского счастья. Коронованные венценосцы борются между собой, занимают стратегические позиции и кукарекают о близком решении восточного вопроса. А молодое поколение, выросшее возле каменных стен, ждет восхода солнца с запада, чтобы сказать свое последнее слово о жизни, характере и стремлениях грибов. А ты… ты, болгарин и патриот, запой песню «Грибы мои, грибы»{50}, потом ложись, и тебе приснится, что ты — предводитель гусей, царь кур и защитник болгарского народа. Но прежде всего спроси жену свою или свой мозговой ревматизм, прошла ли зима, кончилась ли ночь. Если окажется, что нет, — продолжай спать, как спишь теперь, завернись в свою сеть и воскликни: «Слились ли две ночи или заря угасла?» Кукареку! Петухи поют. Гав-гав! Собаки лают. Зима кончилась, и ночь миновала.
Иван Вазов
ПРАКТИЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК
СРЕДСТВО НЕ ИМЕТЬ ВРАГОВ
СВЕТСКИЕ ПРАВИЛА
ПАМЯТНИК
Возле голого и безводного села Горна-Баня, в глубоком овражке журчал родничок.
Родничок этот — единственный, дававший чистую, студеную водицу крестьянам, несший благословение и божью благодать иссохшей и жаждущей земле, добрые люди еще много веков назад выложили камнями и устроили деревянный желобок, чтобы вода наполняла кувшины и ведра статных девушек и молодок, спускавшихся в овражек по пологой тропе.
Когда вечерело, парни-волопасы собирались там поить сивых волов и балагурить с девушками.
И ручеек, не умолкая, весело журчал долгие годы, целые века, радуя село и давая прохладу местности.
Никто от него большего и не требовал: только чтоб струился вот так в своем овражке да щебетал, бормоча и напевая.
Как-то раз приехал туда ученый человек из Софии. Остановил свою пролетку над высоким обрывом, презрительно посмотрел на ручеек и подумал:
«Почему эта вода течет так глубоко внизу? Она выбрала очень неудачное место. Овраг неудобный, тропинка скользкая. Надо поднять воду и отвести ее в более удобное место».
Он вернулся в свое министерство и написал глубокомысленный доклад на сорока страницах, в котором предлагал исправить ошибку природы, как видно, не имеющей инженерного диплома, и поднять из оврага родник, выложенный к тому же такими грубыми, неэстетичными камнями.
Его высокопревосходительство министр финансов, всегда внимательный к эстетической стороне дела, одобрил предложение и поручил ученому человеку, изъяв родник из оврага, перенести его на середину села.
С этого начались страдания бедного родника, идиллия его одиночества была нарушена, поэзия изгнана.
В овраг спустился целый рой землекопов и каменщиков со своим инструментом, а также начиненных архитектурными познаниями очкастых инженеров, за которыми тащили целый арсенал гидравлических приборов.
И как пошло — роют, разрушают, строят! Гомон, движение воцарились в дотоле мирном овражке, приюте любовных свиданий и забав молодежи… Бедный овражек заполнил лихорадочный шум — удары кирки, изощренное сквернословие, научные термины.
Оградили воду со всех сторон толстой каменной кладкой. Взятая в плен, вода заклокотала, застонала жалобно в своей каменной темнице, как вдова мастера Манола{51}.
Только в крыше оставили дырку — окошко в склепе.
Вставили туда высокую чугунную трубу, по которой воде надлежало подниматься вверх, чтоб затем ее разводили по другим трубам туда, куда нужно.
Работа шла полным ходом, наука насиловала законы природы, многоумный человек из министерства финансов торжествовал, и струйка золота непрерывно текла по невидимому желобу из мешка софийского казначейства в кошелек обладателя ученого диплома.
Работа кипела. Овражек был буквально затоплен архитектурными познаниями, гидравлическими приборами, орудиями измерения и нивелировки, продуманными планами и тонкими расчетами; в воздухе так и жужжали рои специальных выражений, технических терминов, научного мудрословия.
Но однажды ночью вода, вместо того чтобы бить фонтаном из чугунной трубы, ушла в землю и пропала.
Испугалась всей этой учености.
Печально и безмолвно торчит теперь чугунная труба в заглохшем овраге. Остроумный отшельник из Горна-Бани, господин Ш., утверждает, что труба эта — памятник. Памятник — чему?
НЕГОСТЕПРИИМНАЯ ДЕРЕВНЯ
Русский, давно осевший на службе в Софии, — мы назовем его господином Матвеевым, — заядлый велосипедист, катил на своей двухколесной машине к Враждебне по прямому и гладкому шоссе, которое тянулось, как натянутая струна, через софийскую котловину.
Бурые клубы пыли поднимались из-под колес, окутывая велосипедиста с головой, и неслись вместе с ним по полю, словно вихрь, гонимый ветром.
Не сбавляя скорости, Матвеев проехал километров пятнадцать по несносной, гнетущей жаре. Когда полдень застал его все на том же шоссе, он обливался горячим потом и уже еле переводил дух. В придачу к усталости, его мучили голод и жажда, и он мечтал поскорее добраться до первой попутной деревни, чтобы отдохнуть и пообедать.
Солнце нестерпимо жгло с безоблачного летнего неба, знойное марево дрожало над побуревшим жнивьем, поблекшими лугами и иссохшими пашнями, придававшими всему пейзажу унылый вид. Ни звука на земле и в воздухе; даже птицы и кузнечики не нарушали безмолвия голой равнины. Лишь дремавшие на припеке ящерицы шмыгали с дороги, спасаясь от велосипеда.
Далеко на горизонте сквозь знойную дымку вырисовывалась ломаная линия гор, тоже потускневших и мертвых под раскаленными лучами солнца; казалось, они убегали все дальше и дальше. Убегала и скрытая за деревьями впереди деревня, с которой Матвеев не сводил глаз. Когда спешишь по унылому, ровному полю, дорога кажется нескончаемой, а цель уходит все дальше, как обманчивый мираж.
Матвеев раскаивался, что затеял свое путешествие в такую жару. Пересохшее горло запеклось от жажды, ему казалось, что и мозг его плавится в голове, а голод острыми уколами в желудок вымещал свой ненасытный гнев.
С невыразимым облегчением Матвеев остановился перед первой же корчмой на деревенской площади. Прислонив велосипед к ветхой каменной ограде, он повернулся к стоявшему на пороге шопу{52}, чтобы попросить у него воды.
В эту минуту на дороге показался всадник в фуражке и гетрах, скакавший по направлению к Софии.
Матвеев узнал своего приятеля, чиновника одного иностранного учреждения в Софии, и поздоровался с ним по-немецки.
— Африканская жара, — сказал всадник, приостанавливаясь и отирая пот со лба.
Он оглядел безлюдную площадь, окруженную плетнями и убогими домишками, и прибавил:
— Африканская деревня.
Закурив папироску, он не без рисовки продолжал:
— Да, африканская страна… Даю этому симпатичному народцу тысячу лет срока, чтобы приобщиться к цивилизации… Верно я говорю? Я люблю встречаться со здешними крестьянами, и знаете почему? Потому что, по ассоциации мыслей, я всегда вспоминаю при этом волков и вепрей, которых мы стреляли в лесах внутренней Бразилии… Ах, какая там прекрасная охота, дорогой мой… Здесь скудно, одни перепелки… Посмотрите-ка на этого усатого типа у двери! Любой содержатель зверинца дал бы за него хорошую цену, даже очень хорошую. Ох, уж этот народец… Я вам говорю: тысяча лет, не меньше. Вы, дорогой мой, совершили величайшую в истории глупость. Прощайте!
И весело козырнув, всадник поскакал дальше.
Матвеев обратился к корчмарю на ломаном болгарском:
— Эй, дай мне холодной воды!
Матвеев, хоть и долго жил в Болгарии, так и не научился сносно говорить по-болгарски. В столице все понимали русский; поэтому он не испытывал необходимости, да и не старался изучить местный язык. Этой легкостью общения русских с болгарами как раз и объясняется тот феномен, что из славянских народов русские медленнее и хуже всех усваивают болгарский.
Корчмарь, рослый, упитанный, краснощекий шоп с плутоватыми глазами и на редкость огромными, до ушей, пышными усами, какие увидишь только в деревнях, даже не шевельнулся, будто не слышал. Очевидно, нездешнее лицо с большой русой бородой и грубый, ломаный язык, на котором проезжий попросил воды, произвели на него скверное впечатление. А может быть, его разозлил презрительный взгляд всадника.
Матвеев присел на трехногую табуретку в тени возле стены и, отирая пот, ждал воды.
Он удивился, увидев, что корчмарь невозмутимо стоит, небрежно привалившись к косяку и почесывая волосатую грудь.
— Давай же воду! — нетерпеливо крикнул Матвеев.
Резкий окрик еще более уронил его в глазах шопа. Тот откашлялся и нехотя сказал:
— Нет у нас воды.
— Нет воды? — с изумлением переспросил русский.
— Нет, господин.
— И в деревне нет?
— И в деревне нет.
Матвеев рассердился.
— Ты врешь! — сказал он по-русски.
— А?
— Фонтан есть?
Шоп ничего не понял.
— Поди разбери, что ты там мелешь! — пренебрежительно пробурчал он и ушел в корчму.
Матвеев вскипел, но все же попытался задобрить упрямого и неприветливого мужика.
— Прошу тебя, я заплачу… — пробормотал он, встав на пороге.
— Просишь, да поздно… нет воды… — перебил его шоп и принялся протирать полки, на которых стояли стаканы и другая посуда.
К корчме подошли крестьяне, привлеченные видом велосипеда, который в ту пору был диковиной. В такую жару они ходили в меховых безрукавках! Корчмарь вышел и зашептался с ними. Очевидно, он растолковывал им, что за птица залетела в деревню. Крестьяне одобрительно закивали, видимо вполне соглашаясь с его мнением.
Вне себя от возмущения, Матвеев указал на колодец неподалеку и спросил, откуда же они берут воду.
— Из этого колодца мы только скотину поим, господин. Вода там плохая, для людей не годится, — ответили крестьяне.
— А люди откуда пьют?
— Мы, что ли? Мы берем воду во-о-он оттуда, из родника у кургана… — И крестьяне показали ему на одинокий голый холм, километрах в пяти от деревни, а потом с усмешкой добавили:
— Ваша милость на этих чертовых колесиках мигом туда домчит!
Русский с ужасом поглядел на них. Он изнемогает от жажды, а эти мужики посылают его за пять километров по жаре! И как живет эта деревня, если поблизости нет воды? Он вынул деньги и попросил кого-нибудь принести воды из дому. Но ему ответили, что сейчас воды нет нигде. Неужели? Матвеев направился было к колодцу, но отвращение пересилило, и он спросил вина, чтобы хоть как-то утолить жажду.
— Кончилось у нас вино, господин, — ответил корчмарь. — Нет больше…
Тогда Матвеев попросил чего-нибудь поесть.
— Яйцо есть?
— Нет.
— Брынза есть?
— Нет.
— А цыпленок?
— Нет цыплят.
— А вон те? — сказал он, показывая на кур, бродивших по площади.
— Они больные, таких не едят, — заметил корчмарь.
Матвеев вытаращил глаза.
— Дайте хоть хлеба!
— Господь не сподобил…
— Что?
— Не обессудь нас — хлеб тоже кончился.
Крестьяне дружно подтвердили, что весь хлеб съели дети.
Ужасно.
Матвеев оказался в положении заблудившегося в дикой пустыне путешественника, обреченного на смерть от жажды и голода. Горькое чувство обиды охватило его.
«И мы проливали кровь за этот народ! — со злостью подумал он. — Пожалуй, прав фон Шпигель. — И он повторил про себя последние слова своего знакомого: «Sie haben die größte Dummheit in der Geschichte gemacht»[14]. Да, да! Величайшую глупость! Фон Шпигель прав…»
Надо было на что-то решаться: ехать к спасительному кургану или же вернуться назад и напиться из ручейка, который он видел с дороги далеко в поле.
Пока он размышлял, крестьяне перешептывались, с ухмылкой поглядывая на чужеземца. Ему показалось, что в их взглядах таится злорадство.
При виде этого бессердечия — потому что не может же в деревне не быть ни воды, ни хлеба, ни какой другой еды — он вспыхнул от ярости и обругал их русским матом, хорошо знакомым нашим крестьянам еще со времен русско-турецкой войны.
Даже перед лицом возможной расправы он не нашел другого способа облегчить душу — иначе он просто захлебнулся бы волной неудержимого, клокочущего гнева.
Но странное дело! Он ожидал злобной брани и наскоков, а крестьяне, весело перекинувшись словом, засмеялись и подошли ближе.
Корчмарь, который был и деревенским старостой, первым взял слово:
— Ваша милость, прошу прощения, из какого народа будете?
— Русский! — желчно ответил Матвеев.
Корчмарь взял его за руку, очевидно желая поздороваться.
— Что же ты, милый человек, сразу нам не сказал, а путал нас и ввел во грех?
И крестьяне один за другим, наперебой стали за руку здороваться с Матвеевым. Корчмарь, смеясь, сказал ему, что принял его за шваба — так шопы именуют неславянских подданных Франца-Иосифа, — обманувшись его внешностью и разговором с проезжим немцем.
— Да и говорил ты с нами без души, не по-людски.
А крестьяне все подходили, и каждому хотелось поздороваться с Матвеевым.
Корчмарь оттеснил их в сторону и сказал:
— Оставьте его в покое! Заходи, сударь, всего нам господь послал: и холодной водички, и хлеба, и цыпленочка для христианина, как ваша милость. Тьфу, пропади оно пропадом, что ж ты раньше нас не выругал, мы б сразу тогда догадались, что ты свой человек. Такие уж мы твердолобые…
И почетного гостя с триумфом провели в прохладную корчму.
В это время не кто иной, как Стамболов{53}, тогда еще всесильный властитель, говорил корреспонденту «Кельнише цейтунг»:
— Я ослабил обаяние русских в Болгарии на пятьдесят лет вперед!
Если Стамболов говорил искренне, то этот государственный муж был плохим психологом.
АХ, EXCELLENCE[15]
Доктор М. снова закурил погасшую сигару и, когда умолк шумный разговор, вдруг, обернувшись к г-ну Д., сказал:
— Вы хотели рассказать что-то интересное, а молчите?
Д. в свою очередь обернулся к присутствующим, среди которых, кроме М., было еще два врача, и с улыбкой промолвил:
— Не могу рассказывать перед таким почтенным собранием.
Все посмотрели на него с удивлением.
— То есть как?
— Не могу. Неловко.
— Какая-нибудь тайна?
— Никакой тайны.
— Так почему же неловко?
Д. опять посмотрел на трех врачей.
— Да так… неловко… так сказать… неделикатно. Такая скромность еще больше раздразнила любопытство. Все стали его упрашивать.
— Но здесь врачи! — возразил он.
— Ага, значит, какой-нибудь анекдот насчет нас, грешных? — весело воскликнул доктор Б., окончивший медицинский факультет в Париже, человек блестящего ума и очень начитанный, с острым взглядом живых черных глаз сквозь очки в золотой оправе. — Не стесняйтесь. Мы, доктора, дорогой мой Д., еще со времен Мольера привыкли к насмешкам: только над попами смеялись больше, чем над врачами. И все-таки вы не можете ни жить, ни умереть без них и без нас. Не смущайтесь, говорите смело.
— Хорошо. Впрочем, рассказ мой не касается болгарских врачей.
— Не утешайте нас, а рассказывайте, — сказал доктор М., тяжело опускаясь в кресло.
В комнате водворилось молчание.
Д. начал:
— Эта история относится к тем блаженным временам, когда и я, по воле богов, был большим человеком, то есть министром. Дело было летом; чувствуя усталость, я взял месячный отпуск, который хотел посвятить путешествию по швейцарским горам; это было моей всегдашней мечтой. С другой стороны, меня соблазняло желание объездить норвежские фиорды — путешествие, введенное в моду новым германским императором Вильгельмом.
— Помню, помню; но ты тогда не поехал ни туда ни сюда! — заметил доктор М.
— Погодите, сейчас скажу почему. До отъезда я случайно встретил здесь лечащего меня доктора П. и спросил, куда, по его мнению, мне лучше поехать. Доктор П. нашел, что хорошо совершить поездку в этом роде, и поскольку в Болгарии, как вы знаете, совсем нет ни гор, ни красивых видов, посоветовал мне истратить мои деньги в Европе, как полагается всякому культурному болгарину. Но он затруднялся решить вопрос, куда именно мне ехать: в Швейцарию или на Северное море, и рекомендовал, когда я буду проездом в Вене, обязательно сходить к какому-нибудь знаменитому врачу и попросить указаний у него. Он даже был так добр, что написал на визитной карточке несколько слов одному такому врачу, его бывшему профессору, и я тронулся в путь.
В Вене я нарочно остановился на день, чтобы встретиться с медицинским светилом. Узнав адрес, я отправился к нему в часы приема. Приемная была полна пациентов. Пришлось долго ждать очереди. В конце концов он меня принял. Мужчина лет пятидесяти, с бородатым строгим лицом и суровым, проницательным взглядом, спросил меня по-немецки, на что я жалуюсь. Отвечаю ему по-французски, что не знаю немецкого, потом подаю карточку доктора П. Как только он ее прочел, лицо его приняло приветливое, ласковое выражение, будто он встретил в лице моем своего старого, любимого друга после десятилетней разлуки.
— Ах, excellence! — воскликнул он.
И так как мы стояли, он почтительно взял меня за плечи и усадил в кресло, обитое синим атласом.
Потом сел сам и с улыбкой спросил:
— Как поживает ваш князь? Мы с ним старые друзья… Прекрасно, прекрасно. А мой дорогой друг доктор П.? Передайте ему, пожалуйста, когда вернетесь, привет от меня.
Обменявшись со мной еще несколькими словами, он спросил меня:
— Ну скажите, на что вы жалуетесь, monsieur le ministre?[16]
Я ответил ему, что, к счастью, у меня ничего особенного нет: я хотел только получить от него указание, куда мне лучше поехать.
Но доктор, видимо, не согласился с тем, что я ничем не болен. Он задал мне кучу вопросов: о моих занятиях, об образе жизни, о том, как у меня работает желудок (я ответил, что ем за троих), каков мой сон (я ответил, что сплю сном праведника по восемь часов без просыпу), насчет моих сил (я сказал, что без особой усталости подымаюсь пешком на вершину Витоши).
Но все эти успокоительные ответы не успокоили доктора. Он испытующе смотрел на меня заботливым, отеческим взглядом; и в то время как я ждал, что он укажет, куда мне ехать, он с серьезным выражением лица сказал мне:
— Потрудитесь раздеться до пояса.
— Но я решительно ни на что не жалуюсь, доктор, — удивленно возразил я.
— Предоставьте решить это мне, excellence. Вы мне поручены, и я обязан выполнить свой долг.
Делать было нечего: я подчинился. Несколько минут доктор ощупывал и всячески обследовал меня, потом сказал:
— Merci, теперь оденьтесь.
Он что-то быстро написал на большой визитной карточке, вложил ее в конверт и, подавая мне, внушительно произнес:
— Ваше превосходительство, по моему мнению, вам следует отложить свое путешествие. А пока рекомендую поехать в… — он назвал известный немецкий курорт, — и обратиться там к доктору Л., который даст вам дальнейшие указания. Передайте ему эту карточку и мой привет.
— Но каков ваш диагноз, доктор? — встревоженный, спросил я.
— Вы здоровы, господин министр, но поезжайте туда: чистый воздух, лес, горы вы будете иметь и там. Доктор Л. после более обстоятельного исследования вам скажет. Советую: поезжайте.
Я тихо положил на край письменного стола золотой и вышел в другую дверь, провожаемый учтивыми поклонами доброго доктора.
Очутившись на улице, я почувствовал, что у меня просто голова идет кругом. Меня угнетали мрачные мысли, грызли черные сомнения. Очевидно, доктор обнаружил у меня тревожные симптомы, но из чувства человеколюбия не разъяснил мне их значения, предоставив эту неприятную обязанность своему коллеге в немецком городе.
Внутренне я проклинал и этого доктора, и доктора П., который направил меня к нему для того, чтобы я лишился душевного покоя. Мне стало казаться, что я правда не совсем здоров и у меня болит внутри. Не то желудок, не то почки, желчный пузырь или печень — черт его знает!
Забыл я снежные альпийские вершины и норвежские фиорды, где дремлют волны Северного моря…
Я больной человек! Меня посылают лечиться!
Под влиянием таких мыслей я не заметил, как прошел несколько людных улиц, как вскочил в трамвай, как очутился в гостинице «Метрополь».
Поужинал без аппетита и лег в постель. Среди ночи проснулся и стал размышлять о своем положении. Вот — собирался в одно место, а посылают совсем в другое! Я долго думал, и в конце концов мне пришло в голову, что меня нашли больным, оттого что я министр! Может быть, доктор как хороший немецкий патриот решил: пусть лучше болгарские золотые останутся на немецкой земле, чем на какой-нибудь другой. Эта мысль меня успокоила. В то же время в памяти моей всплывали разные легенды о дикой жадности, проявляемой иными европейскими эскулапами, когда они учуют в больном дойную корову. Я жалел, что не попросил доктора П. не сообщать венскому профессору моего звания; тогда, может быть, я наслаждался бы теперь цветущим здоровьем, как это было за какой-нибудь час до визита. Нет, конечно, у меня ничего нет!
Но червь сомнения опять начал грызть меня. А если я действительно нуждаюсь в лечении? Если этот доктор действительно обнаружил в моем организме какую-нибудь опасную болезнь или зародыш ее? Какое у меня основание считать его недобросовестным? Звание министра — не броня против болезней: министр так же может заболеть, как и простой смертный! Нет, для своего собственного спокойствия необходимо туда поехать и показаться ученому доктору Л. Но мне пришла на ум счастливая идея — прибегнуть к невинной лжи: скрыть от него свое высокое звание; сказать, будто я потерял карточку венского доктора. Мое инкогнито устранит соблазн объявить меня больным, если я здоров. Утром я отправился.
После десяти часов езды по цветущей местности, уже после наступления темноты, я прибыл в знаменитый курортный город.
Еще в пути я решил сохранить инкогнито не только для доктора Л., но и для остального человечества и в гостинице против своей фамилии написал «журналист», что не было неправдой, как вы знаете. В этом скромном, почти ремесленном обличий я стал чувствовать себя спокойней, избавившись от назойливых поклонов прислуги и восклицаний: «Экселленц!» (так звучит по-немецки «ваше превосходительство»). Вообще я не хотел здесь никакого преклонения. Оно слишком дорого обходится.
Доктор Л. жил в самом видном месте, на главной улице. Пока я к нему шел, ум мой был полностью сосредоточен на том, что он мне скажет, и по мере приближения к его дому моя тревога росла, так что у меня не было никакого желания любоваться ни густым живописным потоком гуляющих, от которого до моего слуха доносились обрывки фраз на всех европейских языках, ни лесистыми холмами по обе стороны реки, вдоль которой проходила главная улица.
Приемная доктора была полна народу. Нет ничего неприятнее в моем тревожном состоянии, как ждать целый час в приемной врача, где взгляд встречает только болезненные лица, отмеченные печатью внутреннего смятения или страдания. Я знал, что могу пройти вне очереди, послав знаменитому доктору карточку: превосходительство не заставляют ждать. Но решив не показывать предательского документа, я дождался очереди.
Доктор Л., полный, солидный мужчина с холодным взглядом, что-то сердито спросил меня по-немецки, но я ответил по-французски, что не знаю немецкого.
— О, это ничего. Мы, врачи, — полиглоты, сударь, — сказал он по-французски и предложил мне сесть.
Так как в приемной ждали еще больные, а в моей обыкновенной внешности не было никаких признаков величия, он без всяких предисловий сухо спросил, что со мной.
Я объяснил, что мне рекомендовал обратиться к нему за советом венский доктор, но я, к сожалению, затерял его письмо.
— Не беспокойтесь, сударь.
Он задал мне несколько стереотипных вопросов, какие обычно врачи задают своим пациентам. Я отвечал, как здоровый человек, у которого все органы действуют нормально, который не испытывает никаких болезненных явлений и сам не знает, зачем пришел к врачу.
Доктор выслушал меня, все время заглядывая мне в лицо, потом улыбнулся и сказал:
— У вас ничего нет. Но, поскольку вы приехали сюда, можете, если желаете, пользоваться солеными источниками. Это неплохо: вода их полезна и для здоровых… Впрочем, как вам угодно.
И он встал, показывая, что прием окончен.
Можете себе представить радость, которую почувствовал я при этих успокоительных словах доктора, и благодарность, с какой я положил ему на стол десять гульденов. Но вынимая деньги из бумажника, я выронил несколько своих визитных карточек, на которых, кроме фамилии, стояло мое высокое звание, а вместе с ними и карточку венского врача.
Пока я торопливо подбирал их, доктор, очевидно, успел заметить мой титул: я был разоблачен!
— Это ваши? — спросил он, вперив свой взгляд в одну из них.
Отрицать было бы глупо.
Лицо его сразу переменилось, приобрело совсем другое — почтительное выражение, и он громко воскликнул:
— Ах, excellence!
Я в душе ругал на чем свет стоит карточки, посылал их ко всем чертям.
— Pardon! Ах, что же вы не предупредили меня? Разденьтесь, — взволнованно говорил он.
Я покорился судьбе.
Но как проклинал, как проклинал я в душе эту несчастную случайность!
Я остался почти совсем голый.
Доктор попросил меня лечь навзничь на кушетку и принялся с торжественным и таинственным видом стукать, ощупывать, тискать мое тело в разных местах, выслушивать с помощью трубки дыхание в груди; потом повернул меня на живот и стал выслушивать, приложив ухо к спине. Так продолжалось четверть часа.
Наконец, он попросил меня встать и одеться, причем сам помогал мне и, когда мы опять сели в кресла, с важным, даже озабоченным лицом сказал:
— Excellence! Я считаю необходимым после осмотра задать вам еще несколько вопросов… Ах, почему вы меня не предупредили?
В последних словах звучало нечто вроде извинения.
Он задал мне десятка два вопросов насчет моего образа жизни, моей работы, состояния здоровья родителей и деда с бабкой, спросил, отчего они умерли, чем я болел раньше, каков климат Софии, не злоупотребляю ли я чем-нибудь; при этом на каждый мой ответ-исповедь он многозначительно кивал головой.
— Пьете?
— Что?
— Вино.
— Пью.
— Вы понимаете мой вопрос, господин министр?.. Я хочу вас спросить… — с некоторым колебанием пояснил он. — Хочу спросить, пьете ли вы сильно?
— Только за едой.
— Много?
— Стакан, два, три.
Он покачал головой — мне показалось, недоверчиво, как будто желая сказать: «Хитрите, приятель. Знаю, что гораздо больше. Меня не обманешь!»
Я невольно схватился за нос: уж не показался ли он ему красным?
Доктор сел за письменный стол и начал писать. Когда он кончил, я с тревогой спросил его:
— Что вы нашли у меня, доктор?
Вместо прямого ответа он мне сказал:
— Excellence, могу вам сказать одно: вы должны обязательно остаться здесь на месяц; ваше общее состояние говорит о необходимости тщательного лечения; усталость, на которую вы жалуетесь, вызвана не только вашей усиленной работой, но и органическими расстройствами, развитие и нежелательные последствия которых необходимо предупредить энергичным вмешательством. Если желаете знать, в чем заключаются эти расстройства, я могу сказать вам… (Он привел мне ряд странных латинских терминов, в которых я ничего не понял.) Завтра благоволите зайти ко мне еще раз: я дам вам необходимые указания; и принесите анализ мочи (он дал мне адрес специалиста, делающего такие анализы). До приятного свидания завтра, господин министр.
В гостиницу я вернулся в страшно угнетенном состоянии.
Увы, я больной человек! И судя по латинским словам, у меня по меньшей мере пятнадцать болезней, а я этого и не подозревал! Завтра, когда я представлю анализ специалиста, наверно, откроются новые, еще опасней.
Проклятие!
На следующее утро доктор внимательно просмотрел представленный мною анализ — он был написан по-немецки, — и лицо его приняло серьезное выражение. Он написал на длинной полоске бумаги режим, который я должен был соблюдать в продолжение месяца, показываясь ему через день.
Мне предстояло каждое утро в девять часов ходить к главному источнику в центре города (забыл его название) и выпивать стакан воды.
В десять часов идти к другому источнику, чтобы выпить там второй стакан минеральной воды.
Потом принимать лекарства из аптеки, которую он рекомендовал мне.
В одиннадцать — ванна в водолечебнице.
Затем — продолжительная прогулка.
После обеда шведская гимнастика в специальном заведении, к директору которого он написал мне пару слов на своей визитной карточке (будь они неладны!).
Пища: только сдобная булка с молоком да компот; пиво, вино воспрещаются.
Я строго следовал предписаниям доктора. От голода, ходьбы, ванн, шведской гимнастики, лекарств и нравственных мучений я сильно похудел. По указанию доктора я являлся к нему через день, оставляя на столе каждый раз десять гульденов; он менял источники и количество стаканов, которые надо было выпивать, и советовал продолжать этот изнуряющий режим. Я уже боялся посмотреться в зеркало. Знакомые болгары, которые жили там, но вскоре уехали, удивлялись моему быстрому похуданию, тем более что я никогда не был полным, да, как видите, и теперь далеко не толст. На вопросы о том, от какой болезни я лечусь, я только безнадежно пожимал плечами… Видя в ресторане счастливцев, которые едят все, что им вздумается, и попивают золотистое пильзенское пиво, я испытывал муки Тантала… Весь мой день был занят выполнением докторских предписаний: я лечился с утра до вечера; с утра до вечера — питье воды из источников, ванны, шведская гимнастика, продолжительное хождение, пост, воздержание, лекарства — жизнь впроголодь, вечная жажда. Кроме того, незнание немецкого языка создавало мне препятствия на каждом шагу; болгар, с которыми можно было бы поговорить, больше не было, и я жил в полном одиночестве. Часто мне хотелось бежать куда глаза глядят, но мысль об ужасных и таинственных латинских словах удерживала меня, и я стоически переносил положение человека, принужденного лечиться от бесчисленных болезней. Помимо упадка физических сил, я чувствовал себя в этом немецком городе морально подавленным, и несмотря на красоту природы, на его богатый, роскошный вид, он опротивел мне.
На двадцатый день ко мне вдруг постучался один из лакеев гостиницы; войдя в комнату, он поклонился еще более почтительно, чем обычно, и сказал:
— Exzellenz!
— Какой Exzellenz? — воскликнул я с удивлением и досадой, так как не объявлял своего звания в гостинице и, по моему указанию, оно не проставлялось также на письмах, получаемых мной из Софии.
Лакей смущенно посмотрел на меня.
— Простите, Exzellenz, но так назвал вас господин…
— Какой господин?
— Какой-то господин спрашивает вас…
«Кто ж это такой?» — подумал я.
Тут в дверь постучали: на мой ответ «Entrez»[17] в комнату быстро вошел какой-то господин и расцеловался со мной. Только когда он назвал себя, я догадался, что это мой старый приятель, хорват, доктор Франц Г., десять лет тому назад служивший в Болгарии, где мы и подружились.
С первых его слов я понял, что он-то и раскрыл мое инкогнито в гостинице. Случайно узнав из одной софийской газеты, что я в этом городе, он обошел все тамошние гостиницы, разыскивая меня, и в конце концов отыскал меня здесь.
— Ах, господин Д.! Ради бога, что у вас за болезнь? — спросил он после первых дружеских излияний, глядя на мое осунувшееся лицо.
— Какая болезнь?! Спросите лучше — какие болезни, доктор! У меня, наверно, по меньшей мере пятнадцать болезней.
— Ужасно! Но какие же именно? — спросил он, сильно встревоженный.
— Не могу вам сказать: мой врач называет их по-латыни, а я этого языка не знаю.
И я рассказал ему, каким истязаниям подвергаюсь добровольно вот уже двадцать дней и как опротивела мне жизнь в этом городе.
— Мой бедный друг, как мне вас жаль! Я три дня разыскивал вас, словно предчувствуя, что нужен вам.
Он задал мне несколько медицинских вопросов, взглянув на анализ, который у меня сохранился, и радостно промолвил:
— Слава богу, ничего угрожающего! Но позвольте мне тоже вас осмотреть…
Я разделся, и он внимательнейшим образом обследовал меня. Потом довольно долго с удивлением смотрел мне в глаза, наконец, потрогал свою густую кудрявую бороду и сказал:
— Дорогой господин министр! Доктор Л. знает, что вы занимаете этот пост?
— Да.
И я сообщил моему другу, какого мнения держался доктор Л. до и стал держаться после того, как узнал о моем ранге.
Мой гость пристально посмотрел на меня.
— Да, вы в опасности!
— Вы тоже находите? — с испугом воскликнул я.
Он взял меня за руку.
— Хотите, я дам вам искренний, дружеский, братский совет?
— Пожалуйста, доктор.
— Бегите отсюда!
Я опешил.
— Вот мой совет вам. Бегите! У вас ничего нет; вы совершенно здоровы. Ах, мой друг, вы правильно сделали вначале, что скрыли свое высокое положение… Знайте, что здесь есть замечательные врачи, но есть и такие, которым нужны только деньги, только богатые жертвы, чтобы безбожно их обирать; они получают процент с заведений, куда направляют больных; это разбойники от науки. Таков и этот доктор Л. Узнав, что перед ним болгарский министр, он, видимо, вообразил, что вы богаты, как индийский раджа… Уезжайте скорей в Швейцарию или в Софию!
— Доктор, вы меня спасли! — воскликнул я вне себя, от всего сердца с благодарностью пожимая руку доброго хорвата.
— А теперь пойдем гулять, — сказал он, взяв шляпу.
— Нет, доктор, прогулки после, а сейчас я до смерти хочу есть, есть, есть. Меня терзают голод и жажда.
Доктор улыбнулся.
— Видно, немец решил вас помучить, почуяв, что вы русофил… Идем в сад Бельвю, где меня ждет жена. Попируем там вместе и выпьем доброго пильзенского пива за славянское братство.
В тот же день я послал доктору Л. в конверте пачку гульденов как дополнительную награду за труды по излечению меня от ряда болезней с латинскими названиями, сообщив при этом, что неотложные дела требуют моего отъезда.
Так как у меня оставалось еще десять дней до конца отпуска, я решил съездить в Прагу, отдохнуть там от лечения, отъесться как следует и хоть немного пополнеть. Мне было страшно предстать перед домашними в таком плачевном состоянии.
Михалаки Георгиев
МЕЧТА ДЯДЮШКИ ДЕНЧО
— Вот проклятая оса… чего привязалась, чего крутишься, как старый холостяк возле девок?
Столь надоедное насекомое может вывести из себя даже бездельника; а каково тетушке Выле, жене дядюшки Денчо, что спозаранок, засучив рукава, принялась за дело и все не может управиться.
«З-з-з… ж-ж-ж!..» Делает оса новый круг над головой тетушки, никак не желая оставить ее в покое.
— Да пропади ты пропадом! Только тебя не хватало на мою голову! — сердито гонит ее тетушка Выла и машет над головой руками, по локоть вымазанными тестом, которое она замесила, собираясь испечь дядюшке Денчо в дорогу свежие погачи{54}.
А тетушка Выла, надо сказать, мастерица печь погачи и баницы{55}; да и все, за что она ни возьмется, ладно у нее получается. Но на этот раз тетушка Выла старалась превзойти себя, ведь одну из погачей дядюшка Денчо собирался отвезти самому министру в Софию.
Ой-ой-ошеньки! Из-за этой осы я чуть было не забыл сказать, что дядюшка Денчо из села Глухова и министр из Софии были ну словно два ряда зубьев у цыганской чесалки.
Вы спросите: «С чего бы это?»
А есть с чего: у всего свой корешок, а иногда и клубни. Каких только чудес не бывает на свете. Случается и владыке стать повитухой!.. Обстоятельства, они не спрашивают, ни кто ты, ни откуда, — возьмут и припрут к стене, да так, что не отвертишься!..
Вот и министра из Софии приперло. Пришлось ему ездить по селам и крестьян уговаривать, чтоб они его поддержали — то бишь голосовали за его партию. А для этого, как и для любого другого дела, нужны люди. Дядюшка же Денчо будто создан для этого — изготовлен по заказу в самом Стамбуле. Если уж он решит кого уломать — все, брат, не отвертишься!.. Говорит, убеждает, и все так складно, как по печатному читает; да ласково так, вкрадчиво; а крестьяне аж в рот ему смотрят, глаза таращат, словно объелись черной белены или зелья приворотного. Замутит, задурит им головы, а потом скажет: «Так вот, братцы, ведь это черное!..» А они за ним повторяют: «Черное, самое что ни на есть черное!..»; а если скажет: «Только, сдается мне, малость беловато!», и они за ним: «Конечно, белое… Белее белого!..»
Вот каков он, дядюшка Денчо! Попробуй после этого не стань его другом, даже если ты самый что ни на есть разминистр! Коли не верите тому, что я говорю о дядюшке Денчо, пойдите и спросите самого министра; пусть он вам скажет. Хотя я не больно-то уверен, что он вам правду выложит, может и увильнуть, если ему это не по душе придется; ведь он министр, ему все дозволено.
Но как бы он ни увиливал, а про дядюшку Денчо — что тот все сделал как надобно — все равно скажет. Сделал, и в лучшем виде. После этого, на радостях, сидючи бок о бок с дядюшкой Денчо за трапезой, министр и пообещал, что, ежели дядюшка Денчо, приехав в Софию, попросит чего, то он, министр, беспременно любую просьбу выполнит. Эх, чего там говорить, у большого человека и обещания большие.
Это обещание помнит дядюшка Денчо, помнит его и тетушка Выла.
Немало времени прошло с тех пор, как дядюшка Денчо сидел бок о бок со своим высоким гостем и, потчуя его, приговаривал: «Пей, пей… Тебе рюмочку, мне рюмочку… Да здравствует наша партия!..» Немало прошло времени, а еще больше довелось пережить людям горюшка: сколько поборов, сколько налогов, сколько ходоков в дорогу собирали, сколько дорог откладывали… Бог им судья! Терпели, терпели, кое-как выкручивались, пока наконец не уперлось железо в кремень. Такая тут настала нищета, что дальше некуда!
Пригорюнился, озаботился народ; пригорюнились, озаботились глуховчане, а вместе с ними и дядюшка Денчо.
Одни в землю уставились, другие лоб рукой подперли, третьи палочку стругают, и все ждут, что скажет дядюшка Денчо про своего друга министра — почему это он одно обещал, а другое делает… Ждали дождика, а на них град посыпался!.. Как ни пытался дядюшка Денчо успокоить односельчан, чего ни плел, только у него у самого слова из горла не шли, в глотке застревали — будто он проглотил пригоршню кислых ягод. Убедившись наконец, что деваться некуда, согласился он за счет села съездить в Софию и там придумать со своим другом министром что-нибудь этакое, чтобы селу полегчало. Глуховчане утихомирились.
Дядюшка Денчо стал собираться в дорогу, а тетушка Выла смекнула, что хорошо бы послать его другу министру свежую погачу; при этом она не забыла напомнить мужу о том, что когда-то министр пообещал выполнить любую его просьбу. Что правда, то правда! Да и дядюшка Денчо не лыком шит — сам помнит, что ему было обещано. Но и тетушки Вылы слова не лишние: на двух гвоздях и подкова крепче держится.
Три дня метался дядюшка Денчо по Софии, точно летучая мышь, когда она ненароком в церковь залетит! Как он всему дивился, как глаза таращил — и не рассказать. Три дня метался и шесть раз стучал в министерские двери. Но все без толку — не удавалось ему с другом повидаться и гостинец передать. «Что ж это за порядки такие? — удивлялся дядюшка Денчо. — Хуже, чем на мельнице! Там, хоть и ждешь, но очередь все же подходит, а тут, сколько ни жди — ни с места».
Беда!.. Беда, да и только!..
Погача зачерствела, стала как камень, а дядюшка Денчо все еще не попал к министру. Да и попади он сейчас, гостинец уже не годен — зачем министру черствая погача? На тюрю пустить? Он тюрю не ест. «Бог с ней, с погачей, — думает дядюшка Денчо, — не повезло человеку, не судьба, видать, полакомиться; только бы мне дело обделать, ради которого я приехал…»
Видит дядюшка Денчо, что ничего у него не выходит. «Дай, — думает, — попробую с другого конца». Пошел снова к министерским дверям и снова стучится. Явился жандарм и говорит, что министр-де очень занят и никого принять не может. Дядюшка Денчо нахмурил брови и говорит:
— Послушай, парень, поди и скажи своему министеру, что тут приехал его дружок из Глухова. Тот самый, скажи, дядюшка Денчо, с которым ты пил и гулял за одним столом. Понял? Так и скажи!.. И еще добавь, что я отсюда не двинусь, пока не свидимся. Глуховчане, скажи, нарочно его прислали.
Сами знаете: капля камень точит. Так и дядюшка Денчо своего добился, только пока добивался, натерпеться пришлось ему немало.
— …Жизни нам нет, и потому просим тебя всем миром, коли есть в тебе сердце, спаси ты нас христа ради… Все село пропадает, и нет другого у нас выхода, как пойти по миру… Вот до чего дело дошло!
Жалобится дядюшка Денчо, да так складно, будто по писаному. Только какой с того прок, какая польза?.. Сидит этот самый министр, вытянулся, будто аршин проглотил, и знай талдычит: «не могу» да «не могу ничем помочь!..».
— Как это «ничем», уважаемый? Ведь ты же сам обещал, что как-нибудь да устроишь, чтоб нам послабление сделали… А то ведь так приперло, что мочи нет, ума не приложим как быть, что делать, когда с одной овцы заставляют три шкуры драть! Податной так и говорит: «Буду драть и по две и по три, потому как, ежели я с вас не сдеру, министер меня одерет, а моя шкура мне дороже вашей!..» Вот те крест! Провалиться мне на этом месте, ежели вру. Говорит он нам эти слова, а крестьяне до того ошалели, что позабыли, кто из них мужик, а кто баба! Прошу тебя, дай ты мне бумагу, черкни два слова, нам в защиту… Я ту бумагу отдам податному, он присмиреет, и селу полегчает.
Когда дядюшка Денчо засовывал за пазуху министерскую бумагу, он увидел у себя на рубахе красную нитку, которую пришила ему тетушка Выла, чтоб он ненароком не забыл про обещание, данное ему когда-то министром. Пришила и правильно сделала, потому как без этой метки дядюшка Денчо забыл бы и про обещание, и про важный наказ тетушки Вылы.
Дело в том, что какие только бабы в селе не перебывали в старостихах, а ее Денчо до сих пор не сподобился стать старостой; обидно тетушке Выле, ей ведь тоже охота поважничать — просто так, назло всем завистницам.
— Я тебе красной ниткой помечу, чтобы ты беспременно сказал министеру: «Посмотрим, господин министер, умеешь ли ты свое слово держать?» — и добавил: «Хочу, мол от тебя того-то и того-то… И все тут!»
Эти самые слова тетушки Вылы — ну все до единого! — и припомнил сейчас дядюшка Денчо, крутя красную нитку. Крутил он ее, крутил, а потом почесал в затылке и стал смекать:
«Ну какой мне резон быть старостой? Кабы от этого какая выгода была, а то все равно что с яичной скорлупы шерсть настригать!.. Зачем мне в старосты идти, когда можно жить и легче и веселее?» Мысли его полетели, как летит осенняя паутина в погожий день. Он перебрал в памяти все, что увидел за эти несколько дней в столице, и дошел до одного зрелища, что пришлось ему особенно по душе; при этом он такую почувствовал приятность, будто вокруг накурили благовонными травами.
Дядюшка Денчо снова почесал в затылке, откашлялся и, рассеянно теребя баранью шапку, смущенно обратился к министру:
— А теперь я тебе про себя скажу… и не то чтоб мне так уж хотелось, а просто я рассудил: ежели другой может, так почему бы и мне не попробовать?..
Вопросительный взгляд министра, подкрепленный выражением легкой досады, немного смутил дядюшку Денчо, и он, потупившись, начал жевать слова. Однако стоило ему опустить голову, как он снова увидел красную нитку и быстрая мысль пронеслась в его голове — подобно тому, как перед дождем низко над землей проносятся ласточки. Она придала ему храбрости, и он обратился к министру тоном, говорящим о том, что к нему вернулось чувство собственного достоинства:
— Так вот, коли хочешь правду: ты сам мне обещал, что, когда придет время и я тебя о чем-нибудь попрошу, ты мою просьбу беспременно выполнишь… Помнишь ты эти свои слова или нет?
Никуда не денешься, пришлось министру признать, что, действительно, дал он когда-то такое обещание. И потому спросил он дядюшку Денчо, чего же он хочет.
— Как бы ловчее сказать, — начал снова дядюшка Денчо, — хотя домашние мои и велели просить тебя, чтобы сделал ты меня старостой, сам-то я присмотрел в Софии местечко получше. Вот и думаю, зачем там, когда способнее здесь, и занятие повеселее. Может, конечно, и не на все я гожусь, что верно, то верно… К примеру, захоти я стать кем-нибудь в суде, так там небось много писать надобно — значит, это не про меня!.. И другое какое занятие может не подойти… Вот скажем, реши ты сделать меня лекарем… Опять же не соглашусь. И не потому, что не умею лечить… Что ты, что ты! Чему только я не научился у тетки Божаны, пусть земля ей будет пухом… любого лекаря за пояс заткну. Но… не по сердцу мне это занятие, потому как сейчас и от врачей тоже писанина требуется. Или это, как его, где служат жандармы, тоже не больно-то мне по нраву: хлопотно, да и там все записывай…
Дядюшка Денчо помолчал, стараясь подобрать более убедительные слова и тем самым расположить к себе министра, вытер рукавом вспотевший лоб, переступил с ноги на ногу и, глядя в пол, продолжал:
— Видел я тут одного человека и прямо скажу, любо-дорого смотреть на его работу. О таком вот занятии я бы и мечтал больше всего, так что, ежели хочешь сдержать слово, назначь меня на такое место, и я тут же соглашусь!.. Да и то сказать, уж больно эта работа, забодай ее комар, вольготная: ни ходить никуда не надо, ни спину гнуть, ни писаниной заниматься. Одно услаждение… Уж ты мне поверь. Будто нарочно для меня придумана.
Тень досады, омрачавшая лицо министра, растаяла, ее сменило любопытство, и он спросил дядюшку Денчо, что же это за занятие, о котором он так возмечтал.
Дядюшка Денчо усмехнулся и пошевелил правым усом, а это значило, что он уже снова вдел ногу в стремя. Сделав торжественно шаг вперед, он с сияющим лицом принялся рассказывать, как его наметанный глаз сделал это открытие:
— Позавчера, иду это я по городскому саду и гляжу — народ толпится, а перед ним военный оркестр наяривает. Да так, что сами ноги в пляс идут. Стал и я смотреть, как солдаты играют. Одним трудненько приходится — попробуй, подуй в такую трубу… Не дай бог! Все нутро выдуешь. У барабанщиков работка полегче, да зато барабаны у них больно здоровые — попробуй, потаскай на себе… Один, значит, с барабаном, другой с дудкой, третий с трубой — каждый в поте лица трудится. А перед ними всеми, смотрю, еще один стоит: взял в руки прутик — вот такусенький, и двух пядей не будет, — и не дует, не стучит, а только знай помахивает этим самым прутиком в воздухе — мол, и он при деле. Смотрел я, смотрел и думаю: «Эх, забодай его комар, вот это жизнь, вот это занятие — за так ему деньги платят!..» Вот я и говорю — ежели можешь, определи ты меня на его место — вот тогда я тебе спасибо скажу… И если по-честному, крутить-вертеть этим прутиком я получше него сумею, оттого-то я и возмечтал о таком занятии…
Стоян Михайловский
ОРЕЛ И УЛИТКА
ФИЛИН И СВЕТЛЯЧОК
ПАВЛИН И ЛАСТОЧКА
ПОЛИЦЕЙСКИЕ{56}
Посвящается тем твердоголовым людишкам, которые продолжают думать и говорить, что двадцать лет назад Болгария освободилась от азиатского гнета.
Иван Славов.
Френологическое исследование. 1905. (На рисунке изображен князь Фердинанд.)
ЭПИГРАММЫ
Алеко Константинов
ИЗ КНИГИ «БАЙ ГАНЮ. НЕВЕРОЯТНЫЕ РАССКАЗЫ ОБ ОДНОМ СОВРЕМЕННОМ БОЛГАРИНЕ»
БАЙ ГАНЮ ПУТЕШЕСТВУЕТ
Наш поезд вошел под огромный свод Пештского вокзала. Мы с бай Ганю отправились в буфет. Зная, что остановка продлится целый час, я спокойно сел за столик и заказал себе пива с закуской. Народ вокруг так и кишит. И какой красивый! Венгры, правда, мне не очень по душе, но венгерки — это дело другое. Среди всеобщей суеты я не заметил, как бай Ганю испарился из ресторана вместе со своими перекидными сумками. Где бай Ганю? Кружка его стоит пустая. Я посмотрел по сторонам, обыскал глазами весь ресторан — нет нигде. Вышел наружу, на перрон, гляжу туда, сюда — нету! Чудеса, да и только! Видно, пошел в вагон — проверять, не утащил ли кто его коврик.
Я вернулся в ресторан. До отхода поезда — еще больше получаса. Пью пиво, глазею. Швейцар через каждые пять минут бьет в колокол и равнодушно, ленивым голосом сообщает об отправлении поездов:
— Хё-гёш-фё-кё-тё-хе-ги, Киш-кё-рёш, Се-ге-дин, Уй-ве-дек.
Несколько английских туристов глядят ему в рот, а он, видимо привыкший к вниманию, вызываемому его своеобразным языком, осклабившись, дребезжащим голосом еще громче продолжает:
— Уй-ве-дек, Киш-кё-рёш, Хё-гёш-фё-кё-тё-хе-ги, — с особым ударением на каждом слоге.
До отхода нашего поезда осталось десять минут. Я расплатился за себя и за бай Ганю и вышел опять на перрон с намерением отыскать его. Как раз в это время под свод вокзала медленно вползал еще какой-то поезд, и — представьте себе — в одном из вагонов, высунувшись до пояса из окна, красовался бай Ганю. Заметив меня, он стал махать мне шапкой и говорить что-то издали — я не мог разобрать что из-за шипенья паровоза. Но я понял в чем дело. Когда поезд остановился, он спрыгнул на землю, подбежал ко мне и, с изрядной примесью крепкой ругани, которой, с вашего разрешения, не буду повторять, сообщил следующее:
— Ох, братец. Я так бежал, так бежал — язык на плечо.
— Куда ж ты бежал, бай Ганю?
— Как куда? Ты-то зазевался в своем трактире…
— Ну и что?
— Что! Там, понимаешь, дядька этот у дверей как зазвонит вдруг в колокол, и слышу — паровик свистит. Выбежал я — тебе уж не успел сказать, — гляжу: поезд наш тронулся… Батюшки! Коврик мой! Как пустился я за ним, луплю что есть мочи, просто беда… Вдруг вижу, посбавил ходу. Ну, я — хоп в вагон. Закричал тут на меня какой-то хеке-меке, но я, знаешь, шутить не люблю, поглядел на него этак строго, показал ему коврик — ну, он толковый парень видать. Засмеялся даже… Кто знал, что мы назад вернемся? Венгерская чепуха какая-то!
Я, грешный, от души смеялся над бай Ганевым приключением. Бедный! Поезд маневрировал, его переводили на другую линию, а бай Ганю, несчастный, целых три километра бежал вдогонку: коврик-то его там!
— Но ты, бай Ганю, впопыхах забыл заплатить за пиво!
— Велика беда! Мало они нас обдирают! — безапелляционно возразил бай Ганю.
— Я заплатил за тебя.
— Деньги некуда девать — ну и заплатил. Садись, садись скорей, а то как бы опять не пришлось вприпрыжку за машиной, — наставительно промолвил бай Ганю.
Мы вошли в вагон. Бай Ганю присел на корточки перед своими сумками, спиной ко мне, достал полкруга овечьего сыра, отрезал себе тоненький кусочек, отрезал огромный ломоть хлеба и давай уписывать за обе щеки, с аппетитом чавкая и время от времени вытягивая шею, чтобы проглотить черствый кусок хлеба. Наевшись и рыгнув разок-другой, он стряхнул крошки в ладонь, проглотил их и проговорил себе под нос:
— Эх, кабы кто поднес стаканчик винца!
Потом сел против меня, добродушно засмеялся и устремил на меня умильный взгляд. Посидев так с минуту, он обратился ко мне с вопросом:
— Путешествовал ли ты когда, уважаемый, ездил ли по свету?
— Да, поездил довольно, бай Ганю.
— И-и-и, а я так, почитай, весь свет исколесил. Це-це-це! Уж не говорю про Эдрене да Царьград, а одну Румынию взять! Веришь ли, Гюргево, Турну-Магурели, Плоешти, Питешти, Браила, Бухарест, Галац — постой, как бы не соврать: в Галаце был я или не был?.. Ну, словом, всюду побывал.
До Вены мы доехали без приключений. Я предложил бай Ганю одну из бывших со мной книжек, но он вежливо отказался, объяснив, что в свое время прочел их достаточно, и нашел более практичным подремать. Зачем зря глаза таращить? Ведь железной дороге деньги заплачены, так хоть выспаться. И он заснул, издавая такой рык, что впору африканскому льву.
В Вене мы остановились, как обычно, в гостинице «Лондон». Служители вынули из пролетки мой чемодан и хотели было взять бай Ганевы торбы, но он — может, из деликатности, кто его знает, — не дал.
— Как же можно, братец? Роза ведь это. Не шутка. Запах какой! Вдруг вздумается кому вытащить пузырек. Пойди ищи потом ветра в поле! Знаю я их. Ты не смотри, что они такие льстивые (бай Ганю хотел сказать — «учтивые», но слово это слишком недавно появилось в нашем лексиконе и не сразу приходит в голову), не смотри, что увиваются вокруг тебя. Нешто они добра тебе хотят? Айнц, цвай, гут морген — а сами все норовят что-нибудь стибрить. А нет, так хоть на чай сорвать! Я почему и стараюсь всегда выбраться из гостиницы втихомолку?.. Попрошайки! Тому крейцер, этому крейцер — конца нету!
Так как розовое масло, которое вез бай Ганю, действительно очень ценный товар, то я посоветовал сдать его в камеру хранения.
— В камеру? — воскликнул бай Ганю, и в голосе его зазвучало сожаление о моей наивности. — Чудной народ вы, ученые! Да откуда ты знаешь, какие там типы — в этих самых камерах хранения? Приберут твое масло к рукам — пиши пропало… и крышка! Что тогда делать? Нет, брось. А вот видишь этот пояс? — Тут бай Ганю приподнял свой широкий пиджак. — Все флаконы туда засуну. Тяжеленько, конечно, зато спокойно.
И бай Ганю, повернувшись ко мне спиной («много разного народу на свете, и этот парень, кто его знает, что за птица»), принялся совать флаконы себе за пояс. Я позвал его обедать.
— Куда?
— Да вниз, в ресторан.
— Спасибо, мне не хочется! А ты ступай закуси. Я тебя здесь подожду.
Уверен, что, оставшись один, бай Ганю тотчас открыл свой погребец. Коли есть провизия, с какой стати тратить деньги на горячую пищу? С голоду так и так не помрешь!
Я отвел бай Ганю в контору к одному болгарскому торговцу, а сам сел в трамвай и поехал в Шенбрунн. Подымался на арку, любовался Веной и ее окрестностями, походил по аллеям, по зоологическому саду, целый час смотрел на обезьян, а к вечеру вернулся в гостиницу. Бай Ганю был в комнате. Он хотел было скрыть свое занятие, да не успел, и я заметил, что он пришивает карман к внутренней стороне своей безрукавки. Человек искушенный, он и в летнее время носил под европейским костюмом безрукавку. «Зимой хлеб запасай, а летом одежду», говорят старики, и бай Ганю руководился этим правилом.
— Вот кое-что починить надо, — сконфуженно промолвил он.
— Ты карман себе пришиваешь? Видно, деньгу зашиб на розовом масле, — пошутил я.
— Кто? Я? Да что ты!.. На что мне здесь карман? Карманов мно-о-го, да класть нечего… Не карман, нет, а распоролась одежонка, ну, заплату поставил… Ты где был? Гулял, верно? Молодец.
— А ты, бай Ганю, не ходил гулять, Вену посмотреть?
— Да чего ее смотреть, Вену-то? Город как город: народ, дома, роскошь всякая. И куда ни пойдешь, всюду гут морген, все денег просят. А с какой стати я буду денежки немцам раздавать? У нас у самих найдутся до них охотники.
БАЙ ГАНЮ В БАНЕ
— Давайте теперь я расскажу о своей встрече с бай Ганю, — сказал Стойчо{59}.
— Рассказывай, — отозвались мы, зная, что Стойчо умеет рассказывать о такого рода комедиях.
— Дело было тоже в Вене. Сижу я как-то утром в кофейне Менделя; спросил чаю и стал смотреть болгарские газеты. Углубился в одну интересную статью, где шла речь о том, каким способом можно конституцию сильно потревожить, а то и вовсе разобрать на части, в то же время оставив ее нерушимой… Увлеченный чтением, я не замечал ничего, как вдруг у меня над ухом раздалось громкое: «А-а-а, добрый день!» — и чья-то потная рука схватила мою правую руку. Поднимаю глаза: широкоплечий, скуластый, черноглазый, черноволосый, даже чернокожий какой-то господин, с закрученными усами и небритым подбородком, облаченный — во что бы вы думали? — в сюртук нараспашку, с красным поясом, высовывающимся на два-три пальца из-под жилетки, в белой (по-нашему белой) сорочке, без галстука, в черной шляпе набекрень, в сапогах и с врачанской тростью под мышкой. Молодой: самое большее — лет тридцати на вид.
— Извините, сударь, — сказал я с легким удивлением, — я не имею удовольствия быть знакомым с вами.
— Как? Не знаком, говоришь? Да нешто ты не болгарин?
— Болгарин.
— Ну?
— Ну?
— Ну вставай, пойдем походим. Чего ты тут киснешь? Меня бай Ганю звать. Вставай!
Ему не было надобности говорить, что он бай Ганю.
— Извините, господин Ганю, я сейчас занят.
— А коли занят, чего ж в кофейне сидишь?
Я не нашел нужным пускаться в объяснения. Но он не обнаруживал ни малейшего желания оставить меня в покое и тут же выпалил:
— Вставай, своди меня в баню. Где тут баня?
О-го! Сводить его в баню! Я почувствовал приступ бешенства, но сдержался. И не только сдержался, а мне даже стало смешно. Видимо, бай Ганю в самом деле нуждался в бане: от него издали несло кислятиной. Ничего не поделаешь: как-никак соотечественник, надо было ему помочь. Я решил воспользоваться случаем и самому принять душ. Было очень жарко. Мы отправились в летнюю купальню с большим бассейном. По дороге, если попадалось что-нибудь более или менее любопытное, я считал нужным указывать своему спутнику и давать ему объяснения, но заметил, что он слушает меня неохотно, роняя лишь время от времени равнодушное «а», «так-так» или «знаю», видимо этим давая мне понять, что он не так уж прост. Либо перебивал меня каким-нибудь совершенно не идущим к делу вопросом. Рассказываю ему, например, о памятнике Марии-Терезии на площади между музеями, а он дергает меня за рукав:
— Взгляни вон на ту, в синей юбке, а? Какая она, по-твоему? Скажи, как это вы их узнаете: которая такая, а которая — нет, а? Я сколько раз впросак попадал.
И бай Ганю дополнил свой вопрос злодейским подмигиванием.
Наконец пришли в купальню. У меня было неспокойно на душе: я словно предчувствовал, что будет. Взяли в кассе билеты. Бай Ганю потребовал сдачи шевелением пальцев, просунутых в окошечко. Кассирша, подавая, улыбнулась. Бай Ганю так и впился в нее маслеными глазками и, принимая деньги, выразил свои чувства многозначительным покашливанием. Кассирша прыснула со смеху. Бай Ганю в восхищении подкрутил левый ус и закивал головой.
— Че фромоза эш домиета[18]. Ну-ка, Стойчо, спроси у нее: понимает она по-румынски? Штий румунешти?[19] — спросил он сам.
Тут подошел новый посетитель, и мы отправились в зал. По кругу идет коридор. Вдоль него — кабинки для раздевания, закрытые занавесками. Посредине — бассейн, огороженный низкими деревянными перилами. В бассейн ведут маленькие лесенки. Мы с бай Ганю заняли две соседние кабины. Я быстро разделся и погрузился в холодный бассейн. В воде молча, степенно расправляли мускулы и плескались несколько немцев. Бай Ганю долго не показывался из-за занавески; оттуда слышалось только пыхтенье да позвякивание каких-то стеклянных предметов. Наконец занавеска отдернулась, и он появился в натуре, с волосатой грудью, узором от чулок на ногах и каким-то узелком в руке: это были драгоценные флаконы, завязанные в не первой чистоты платок, которые он боялся оставить в кабине. «Как знать, крепкие ли у них стены? Оторвут доску — и поминай как звали». Он окинул взглядом стены коридора: нет ли какого гвоздя, чтобы повесить узел? Полагая, что раз есть стена, так должен в ней быть и гвоздь, он обратился ко мне с такими словами:
— Деревенщина эти немцы: гвоздя вбить не догадаются! А еще нас деревенщиной обзывают.
Окончательно убедившись в немецкой некультурности, бай Ганю нерешительно положил узелок с флаконами у входа в свою кабину, чтобы был у него на глазах, пока он будет купаться.
— Послушай, братец, — обратился он снова ко мне. — Ты купаться купайся, а сам поглядывай на флакончики. И на меня гляди: какую я сейчас штуку выкину.
С этими словами бай Ганю поднял ногу и ступил ею на ограду бассейна.
— Погляди только. — Потом встал другою, выпрямился во весь рост, перекрестился и с криком: — Гляди… Господи помилуй… Гоп! — бросился в воздух и, согнув ноги кренделем, — бух прямо в середину бассейна!
Фонтаны воды взметнулись вверх и пролились на головы застывших от изумления немцев. Волнистые круги побежали от центра бассейна к краям, выплеснулись за его пределы, хлынули обратно, и, когда через несколько секунд вода успокоилась и стала опять прозрачной, все находящиеся в бане могли наблюдать уморительные движения бай Ганю под водой. Вынырнув, он встал ногами на дно, выпрямился, зажимая пальцами глаза и уши, отряхнулся, — пуф! — вытер обвисшие усы, — пуф! — выжал воду из волос, смахнул ее с лица, открыл глаза, поглядел на меня и засмеялся:
— Ха-ха-ха… А? Что ты скажешь?
Я не успел ничего сказать, так как он лег на воду и начал шлепать руками по поверхности — поплыл «по-матросски»: шлеп рукой — два удара ногами, шлеп другой — опять два удара ногами. Весь бассейн закипел. Как будто мы попали под водопад. Волны побежали к краям бассейна, брызги цепочками долетали до самых стен.
— Вот это называется «по-матросски», — торжественно кричал над волнами бай Ганю. — Постой, сейчас покажем им «вампор»[20] по-ихнему.
И перевернувшись на спину, он принялся так беспощадно бить ногами по вспененной поверхности, что брызги полетели в потолок. Тогда он стал быстро вращать руками, изображая колеса парохода.
— Чух-чух, чух-чух. Фью-у-у! — засвистел он.
Немцы остолбенели. Они, видимо, приняли моего спутника за приехавшего откуда-то с Востока и еще не успевшего попасть в психиатрическую лечебницу сумасшедшего: лица их выражали не столько гнев, сколько жалость. А бай Ганю, видимо, прочтя на этих лицах безграничное удивление его искусством, поспешно поднялся по лестнице, выпрямился, слегка расставив ноги, бросил на немцев высокомерный взгляд, геройски ударил себя в волосатую грудь, победоносно воскликнул:
— Булгар! Булга-а-ар! — и ударил себя в грудь второй раз, еще сильнее.
Горделивый тон, каким он отрекомендовался, говорил многое. В нем слышалось: «Вот видите, каков болгарин? Да, да, он такой! Вы только понаслышке о нем знали, о герое сливницком{60}, о гении балканском! А теперь он перед вами, весь как есть, с головы до пят, в натуральном виде. Видите, какие он может чудеса творить? Да только ли это! Эх, на какие только он не способен дела. Болгары, мол, деревенщина. Глупые болгары, а? Эх, вы жиды, жиды!»
— Спроси-ка, нет ли у них мыла, — сказал мне бай Ганю, после того как патриотический восторг его немного остыл. — Видишь, на что у меня ноги стали похожи…
В самом деле, ноги его были не особенно подходящей моделью для ног Аполлона Бельведерского. Узор чулок отпечатался на их коже, к тому же нечистой и волосатой. Впрочем, грязью болгар не удивишь: даже самая безудержная фантазия не в состоянии представить себе что-либо грязней того, что представляет сама действительность…
Этими словами окончил свой рассказ Стойчо.
БАЙ ГАНЮ НА ВЫСТАВКЕ В ПРАГЕ{61}
— Постойте, теперь я расскажу вам, как мы с бай Ганю на выставку в Прагу ездили, — с улыбкой промолвил Цвятко.
— Браво, Цвятко! — откликнулись все. — Мы этого давно ждем!
— Если вы помните, — начал Цвятко, — мы выехали из Софии целым поездом — в наших вагонах и с нашим паровозом. Вагоны все первого и второго класса, новехонькие, только что доставленные из Европы, безукоризненно чистые, комфортабельные. В одном и том же вагоне — купе и первого и второго класса. Всего нас было человек сто шестьдесят, не помню точно. Старики, молодежь, мужчины, женщины, дети, даже грудняшки (ох уж эти грудняшки!..).
Знай наших! Гордость-то какая: ехать на выставку в собственном поезде. «Пускай европейцы видят, что Болгария не дремлет», — говорили мы себе. Особенно льстили нашему тщеславию новизна, современная конструкция и чистота вагонов. Но долго ли, как вы думаете, упивались мы патриотическими восторгами по поводу превосходного качества вагонов и мыслью о том, чтобы потрясти Европу своим прогрессом? Пока нас провожали на вокзале, пока мы ехали мимо Сливницких и Драгоманских позиций, по полям наших славных побед, энтузиазм наш рос пропорционально количеству опорожненных бутылок и корзинок с провизией, которыми запаслись в изобилии предусмотрительные туристы.
— Еду, понятное дело, возьмем с собой. Не платить же сербам! — восклицал воодушевленный патриотизмом и плевненским вином бай Ганю.
Но когда мы подъезжали, уже в сумерках, к Цариброду и при попытке осветить вагон обнаружилось, что забыли приготовить лампы, а между тем уже совсем стемнело и с испугу начали реветь дети, о, тогда мало-помалу, словно вместе с исчезновением болгарской территории, начал исчезать и наш патриотический восторг. Одни улыбались печально, другие — с тайным сарказмом (присутствовали не только болгары), третьи негодовали. Даже бай Ганю шепнул мне на ухо:
— Полезли с суконным рылом в калашный ряд.
Иные откровенно ругали одного иностранца, служившего тогда в управлении нашими железными дорогами. Чувствуя поддержку, бай Ганю воскликнул:
— Известное дело, мы тут ни при чем. Всё иностранцы эти, чтоб их черт побрал! Нарочно так устроили — над нами потешаются. Понимаете — из зависти. Они все такие!
При этом он так поглядел на одного из присутствующих иностранцев, что тот закашлялся и перешел в другое купе. Когда поезд остановился на станции Цариброд, в вагонах до того потемнело, что мы перестали видеть друг друга. Поволновались, посердились, потом нами опять овладело веселое настроение. Посыпались шутки и насмешки по адресу железнодорожного начальства. Послышались голоса:
— Дайте свечей, люди добрые. Дети боятся.
— Эй, дядя, сходи купи фунт свечей, получишь на чай!
— Хоть бы по одной сальной свечке выдали! Только бай Ганю не допускал и мысли, чтобы в подобной нераспорядительности могли быть повинны болгары.
— Видите вон того, — сказал он, когда принесли несколько штук свечей, и показал на одного ехавшего с нами иностранца. — Его бы дегтем облить да зажечь. Ну, как это терпеть! На темноту-то плевать, да для сербов посмешищем стали. Вот он, — видите? — сербский чиновник-то: смеется… Понятно, смеется!
Повышенное чувство патриотизма не позволяло бай Ганю мириться с тем, что какой-то серб над ним подсмеивается.
— Чего смеешься, эй ты там? — нахмурился он.
И он хотел уже выскочить из вагона и потребовать у серба объяснений. Геройская натура!
— Ш-ш-ш… Смирно, бай Ганю, — удержали его спутники. — Не устраивай скандала. Не забывай, что въезжаешь в Сербию…
— Э-э, что ж из того, что в Сербию въезжаю! Нашел, чем испугать! А Сливница! А «натраг, брача»?[21]
И из уст бай Ганю вырвалось, как бомба, ругательство.
— Да чем этот серб виноват, что в наших вагонах темно? — успокаивали его окружающие.
— Кто? Он-то? Знаю я их! — отвечал бай Ганю, качая головой.
Выдали в каждое купе по свече. Кое-кто, кажется, заправил и засветил лампу. Поезд тронулся. Пассажиры прикрепили свечи возле окон, накапав горячего сала. Это было первое о б о л г а р и в а н и е новых вагонов. А ночью произошло второе: все клозеты (прошу извинения, господа!) превратились в клоаки.
Как бы то ни было, Сербию мы проехали. Но не подумайте, что мы ехали по ее территории тихонько-скромненько. О-о! Болгарин не так прост! Бай Ганю не упускал случая, где только мог, уязвить сербов напоминанием о Сливнице. В Нише и Белграде он даже спрашивал каждого — всех служащих и носильщиков:
— Ты ведь болгарин? Скажи откровенно. Вы все болгары, а сербами прикидываетесь.
Въехали в Венгрию… Тут вдруг у одного вагона загорелась ось. А, чтоб вас с мастерами вашими! Стояли долго. Поливали, гасили, курили, почесывались… наконец, тронулись. А венграм смех! Известно: болгарские туристы!.. Потом еще в одном месте останавливались из-за того же вагона; пришлось отцепить к чертям, на ремонт оставить.
Бай Ганю, человек бывалый, едущий уже не первый раз, объяснял своим неискушенным спутникам:
— Нынче в Пешт попадем. А Пешт проехали — Вена. За Веной — Прага. Я все здешние места вдоль и поперек изъездил, как свои пять пальцев знаю.
Маленькие станции мы проезжали не останавливаясь. На больших ждали, пока откроют путь. Все дивились богатству Моравии. Прекрасно обработанные долины, роскошные сады, бесчисленные фабрики и заводы заставили даже бай Ганю признать преимущество Моравии перед нашим отечеством:
— Мы работаем, но и эти молодцы не отстают, не-е-ет! не отстают, пошевеливаются.
Но тут же, заметив, что слишком увлекся похвалой, он прибавил:
— Только все даром: они работают, а немец жрет.
В пути не обошлось без курьезов. Мы, то есть я, Ваню, Фило и сын Иваницы{62} (вы его, наверное, не знаете), занимали купе первого класса; в соседнем купе ехал бай Ганю с несколькими товарищами, основательно запасшимися провизией. Сам бай Ганю, видимо второпях, забыл положить в свои торбы закуску.
— Велика беда. Что же мы в конце концов, не болгары, что ли? Выручат. У одного — хлеба ломоть, у другого — брынзы кусочек, вот тебе и сыт человек. А то как же?
И в самом деле, ему жилось неплохо. Товарищи потчевали его едой и питьем, а он их пламенным патриотизмом пополам с завидным аппетитом и жаждой. Но все кончается. Истощились наконец и запасы провизии у соседей, опустели бутыли. (Тут требуется существенное уточнение: бутыли опустели еще в тот момент, когда мы проносились над Сливницей и Драгоманом с возгласами: «Да здравствует Болгария, ура-а-а! Дай и мне хлебнуть, ура-а-а!»)
Бай Ганю начал примазываться к нам. Сперва под разными предлогами: то спичку попросит, то рюмку коньяку — живот, мол, заболел, — а там понемножку освоился, попривык и, можно сказать, уже не выходил от нас. Товарищей своих совсем позабыл. Да и на что они ему? Ничего у них нету, все съедено, все выпито. А у нас, слава богу, всегда что-нибудь да находилось: мы покупали на станциях. Бай Ганю из любопытства не упускал случая попробовать заграничного продукта:
— Что это? Виноград, никак? Ишь ты! Славно! Дайте кисточку. М-м-м! Отличный! Славно!
Любознательность заставляла его знакомиться с нашими закусками, коньяком и табачницами.
— Эта табачница не из кавказского серебра? — любопытствовал бай Ганю, видя, что один из нас собирается закурить.
— Нет, это венская работа, — отвечал владелец.
— Вот как? Дай-ка посмотреть. Це-це-це! Скажи пожалуйста! А табак болгарский, наверное? Славно! Погоди, я себе сверну. У меня бумага папиросная есть: коли нужно — я тут.
Что он тут, мы это все время чувствовали: и по запаху его сапог, и по специфическому аромату его потного тела, и по его наступательным операциям, имеющим целью захват всего дивана. Сперва он сидел на краешке, потом начал устраиваться поудобней; а кончилось тем, что мы трое сидели на одном диване, а сын Иваницы примостился на край другого, предоставив бай Ганю возможность занять горизонтальное положение. И тот не упустил случая. Мы решили посмотреть, до каких пределов дойдет потребность бай Ганю в удобствах, и он стал чистосердечно удовлетворять наше любопытство:
— Подвинься маленько к краю, чтобы мне и другую ногу положить. Вот так! Славно! Э-э-эх! Черт возьми! Благодать!.. А смотрите, что машина-то делает: туки-тук, туки-тук… Летит!.. Страсть люблю этак вытянуться. А там тесно. Да и товарищи мои — простой народишко, говорить с ними не о чем!.. Вы что там едите! Кажись, груши? Славно! Любопытно, могу я вот так, лежа, грушу съесть? Спасибо! Где вы такие штуки берете?
— Покупаем, — еле сдерживаясь, ответил один из нас.
— Правда? Славно! — одобрил он, набив, себе сочной грушей рот. — Люблю груши!
Под монотонный стук колес бай Ганю задремал. Я подумал: что бы ему такое подстроить? Наконец мне пришла в голову гениальная мысль. Я сделал знак товарищам и сказал:
— Выпьем по чашке кофе, господа? Давайте спирт и машинку.
— Кофе? — воскликнул бай Ганю, вскочив как ужаленный с дивана. — Неужели правда?
— Как же его варить, когда воды нет? — возразил, артистически притворяясь озабоченным, сын Иваницы.
— Воды нету? — опять воскликнул бай Ганю. — Да вы только скажите. Минутку!
И он вылетел из купе.
Мы покатились со смеху. Сын Иваницы растянулся на диване во всю его длину. Бай Ганю вернулся, пыхтя что есть силы: надо же было показать нам, сколько трудов и мучений пришлось ему принять ради нас. В руках у него был маленький кувшинчик.
— Вот глядите, достал. Все вагоны обрыскал! Вдруг вижу — кувшин. Хватаю, а какая-то женщина мне: «Оставь воду, — кричит. — Это для ребенка». Думаю: чего бы это соврать? Вдруг стрельнуло мне: «Виноват, сударыня, там один в обморок упал». — «Вот как?» — говорит. «Да», — отвечаю. «Ну, говорит, тогда неси скорей; только кувшинчик мне верни». Дура баба! Уф! Взопрел весь. Ну, теперь — кофейку!
— Как вам не стыдно, сударь! — укоряюще промолвил один из присутствующих, не в силах сдержать негодования.
Бай Ганю поглядел на него, разинув рот, стараясь как можно нагляднее изобразить искреннее удивление. Потом совершенно неожиданно произнес:
— Я чуял, что тут подвох, да подумал: «Дай схожу все-таки…» Ну, т о г д а хоть закурить дайте и коньячку рюмочку.
Ему дали и то и другое, и он ушел в свое купе, к п р о с т о м у н а р о д и ш к у.
— Какие болваны эти ученые, — вскоре послышался голос бай Ганю из соседнего купе. — Не знаю, как только терпят таких на службе. Ну, погодите, вернется бай Ганю в Болгарию, увидим тогда, кому где место.
Подъезжаем к чешской границе. С нами ехали комиссары, посланные правительством посмотреть, как устраивают выставки, с тем чтобы заняться устройством выставки в Пловдиве. Один из них приколол всем едущим на грудь трехцветные болгарские ленточки. Уже в пути прошел слух, что на границе и в Праге нас ждет торжественная встреча. Стало быть, мы были к этой встрече подготовлены; но действительность превзошла наши ожидания.
Вот и пограничная станция. Раздался свисток паровоза. По обе стороны железнодорожного полотна бежит к вокзалу народ. Моросил дождь, и у бегущих мужчин, женщин, детей в руках раскрытые зонты. Поезд остановился. На перроне полно народу. Тут же оркестр грянул «Шумит Марица»{63}. Вслед за тем хор запел «Kde domov můj»[22] — к великому удовольствию всех нас, а особенно бай Ганю, который, обращаясь к нам, похвалил чехов за то, что они так хорошо разучили народную б о л г а р с к у ю песню «Где й родът ми»{64}, — только вот слова выговаривают как-то неясно, трудно разобрать.
Я готов сквозь землю провалиться при воспоминании о том, как мы держались во время этой первой встречи. Вы только представьте себе, господа: весь город сбежался встречать братьев болгар, из деревень народ пришел, оркестр вызвали, хор, поставили множество девушек — ждать с букетами в руках, когда братья выйдут из вагонов, и приветствовать нас словами, песнями, музыкой, букетами. А «братья» высунули головы из окон и глядят! Хотите верьте, хотите нет, господа, окна у вагонов узкие, один высунул голову, другой из-за плеча у него выглядывает, третий снизу полфизиономии перекошенной пристроил — один глаз таращит. И смотрят! Со стыда умереть можно было. Эх, кабы сделать моментальный снимок!.. Встречающие смутились. Не знают как быть, куда девать букеты! Оркестр умолк, хор тоже, наступила тишина, взаимное осматривание. Вдруг вылезает из вагона бай Ганю. Все чехи на него уставились, дорогу ему дают: пожалуйте!.. И он пожаловал… Господи! Ну до чего важно зашагал он среди сотен глаз и сотен рук, протягивающих ему букеты! Захватил в горсть левый ус, подкрутил его, расставил локти, солидно кашлянул. Поглядел одним глазом на барышню, поднесшую ему букет чуть не к самому носу. Поглядел и пошевелил пальцами поднятой кверху левой руки, как бы говоря: «Встречаешь, девушка? Правильно делаешь. Встречай. Мне это нравится». И прошел мимо, не удостоив принять от нее букет. Бедняжка сконфуженно опустила руку. Через некоторое время бай Ганю появился снова, не совсем грациозно застегивая некоторую часть своего туалета. Ему опять дали дорогу, он опять подкрутил левый ус, опять кашлянул, потом высморкался при помощи пальцев и полез в вагон. Паровоз свистнул, и мы поехали.
Не думайте, что я преувеличиваю, нарочно присочиняю, чтобы представить бай Ганю в карикатурном виде. Наоборот, я кое-что опускаю, так как мне до сих пор неприятно об этом вспоминать. Например, я не хотел рассказывать о том, какое зрелище представлял наш поезд уже на второй день путешествия. Я говорил, что наши туристы взяли с собой и грудных младенцев; помимо плача и рева, скажу вам, что клозеты превратились в прачечные, где шла стирка замаранных детских распашонок и подгузников, а коридоры вагонов — в места сушки всего этого добра: здесь были протянуты веревки, и на них развешаны недостиранные подгузники — взамен флагов, которыми мы должны были украсить свой поезд; только вместо трехцветных — белый, зеленый, красный — у нас блестело на солнце множество двухцветных — белых с желтым. Эти прелести украшали наш поезд и во время остановок на территории Чехии, когда население встречало нас музыкой, песнями, букетами, приветственными речами городских голов или других представителей местной власти. Желто-белые флаги эти развевались на веревках, и когда наш руководитель господин Василаки оглушал чешских слушателей своими проникновенными громовыми речами, и когда господин Петко льстил национальному самолюбию братского чешского народа своими ораторскими выступлениями на каждой станции, из которых стоящие в задних рядах слышали только: «Братья! Иван Гус… О! Иван Гус! Братья!», и когда бай Ганю, разгневанный тем, что в речах не поминают наших исторических гигантов, толкал одного учителя в бок, говоря:
— Эй, друг, скажи и ты что-нибудь! Покажем, кто мы есть. Самое время. Скажи о Филиппе Тотю{65}, либо о Круме Страшном{66}, либо песню какую спой…
А двухцветные флаги все развевались!
Весь наш путь от чешской границы до Праги был сплошным триумфальным шествием. Мимо городов, мимо сел, в полях ли — где бы ни проходил наш поезд, — всюду летели вверх шапки, и воздух потрясало нескончаемое nazdar[23]. Я заметил, как одна из работавших в поле, видя, что мужчины машут шапками и бросают их в воздух, помахала руками, потом развязала платок на голове и, кинув его в воздух, завизжала:
— Naz-da-a-r!
Потом, когда мы проезжали мимо одного города (названия не помню, да и как было запомнить: у нас голова шла кругом — на улицах народ, на окнах народ, на деревьях, на заборах, даже на крышах народ), так вот в этом городе я в одном месте заметил новый дом, почти совсем достроенный, с уже наметанными кровельными балками, на самом верху которого торчал украшенный зеленью длинный шест с флагом на конце — как у нас на строящихся домах. Рабочие, увидев сверху, что вдоль всей улицы, со всех этажей машут платками и кричат: «Nazdar!» — взбежали по балкам на гребень крыши, схватили шест с флагом и стали его выдергивать, чтобы салютовать нам; но он, видимо, был воткнут очень крепко — им не удалось его выдернуть; тогда они принялись расшатывать его у основания, так что флаг стал слегка наклоняться то влево, то вправо. Эти два случая — с женщиной в поле и плотниками на строящемся доме — до крайности растрогали меня. Это не было похоже на наши: «Вся интеллигенция огласила окрестность неистовым «ура»», «Сегодня весь народ ликует…»{67}.
Приехали в Прагу. На перроне немного народу, только официальные представители: помощник городского головы, если не ошибаюсь, да члены выставочного комитета. Такая встреча показалась мне довольно тусклой: мы уже привыкли к триумфу! Но это было сделано не без умысла: людям распорядительным известно, что если из поезда выходят сто шестьдесят человек, а на перроне — публика, то приехавшие с ней смешаются и получится каша из гостей, встречающих и багажа; вот почему перрон был оставлен пустым и встречала нас только комиссия.
Пошли опять приветственные речи; с одной стороны — «Bratři Bulhaři!.. veliký slovenský… Cyrila a Metodie!», с другой — «Bratři, my jsme přišli poučit se u velikého Českého Národa…»[24], с третьей — «Братья! Великий Иван Гус!.. Да, братья, Иван Гус велик!».
А бай Ганю со своей стороны, недовольный тем, что упоминают только Кирилла и Мефодия, опять толкает учителя: «Скажи и ты что-нибудь! Мало разве их у нас? Скажи об Аспарухе{68}, а то возьми задуй в кавал{69} — самое время».
Нам объявили, что сейчас нас направят в клуб «Měšťanská Beseda»[25], а оттуда разведут по квартирам. Распорядились насчет доставки нам багажа. Мы двинулись. Входим с перрона в зал для пассажиров — и что же видим? Полно народу! Буквально яблоку негде упасть. Только узенький проход нам оставили. По обе стороны — два ряда дам с букетами. Все одеты по-праздничному. И как грянут дружное «nazdar», как начнут подавать нам букеты и бросать в нас цветами!.. Выходим на улицу, смотрим: господи! Куда только хватает глаз — море голов, только полоска для нас оставлена, и опять дамы в два ряда, и опять: «Nazda-a-ar! nazda-a-a-ar! ура!», и опять градом — букеты. Царская встреча!.. Среди кликов и цветов садимся в пролетки, едем. Насколько изящно мы усаживались и размещались с семьями, с грудными младенцами, предоставляю судить вашему воображению! От этой неожиданной грандиозной встречи мы совсем очумели. Снимаем шапки, кланяемся направо, налево; потом догадались совсем их снять (по части догадок мы вообще были сильны. До того лихо с этим проклятым этикетом расправлялись — только держись!). Улыбка застыла на наших судорожно дрожащих губах, и мне хотелось сам не знаю чего: не то засмеяться, не то заплакать, не то сквозь землю провалиться!
Приехали в Городской клуб, сели за столики в саду. Ждем, когда привезут багаж и распределят нас по квартирам. Некоторые извозчики ждали, бедные, целый час за воротами, когда им заплатят; но многие наши туристы не нашли нужным платить.
— Великое дело, — сказал бай Ганю. — Что им стоит заплатить за нас извозчикам! В конце концов мы славяне! Вот тут-то и показать славянский дух, хе-хе!.. А то как же? Чтоб все даром!.. А за деньги-то каждый дурак сумеет! «Наздар» — и вся недолга!..
Наконец багаж был доставлен, и нас стали размещать на жительство. Хозяева наши заранее позаботились — нашли нам помещения. Не буду вам рассказывать о стычках с извозчиками, с кельнерами в клубе, с распорядителями из-за слишком позднего или неправильного вручения багажа, о недовольствах квартирой, о всяких препирательствах и т. п. Перенесемся на минуту в нашу комнату (не бойтесь, сударыня!). Нас было в большой комнате четверо. Все удобства. Окна во двор… Напротив — такое же количество этажей. Как-то раз служанка, убиравшая у нас, снимая цветы с подоконника, чтобы затворить окно, вдруг оборачивается ко мне и сконфуженно спрашивает, указывая глазами на противоположные окна:
— Prosím vás, pane, je ten pan take Bulhar? Račte se podívat, co ten dělá! Jaký je on černý! Vlasatý jako nějaký dikař! Ha-ha-ha-ha![26]
Гляжу в указанном направлении — и что же вижу? Бай Ганю, перед открытыми окнами, не спуская занавесок и не закрывая ставней, скинул верхнюю одежду и в тот момент, когда я на него взглянул, улыбался во весь рот нашей служанке, поглаживая себя по волосатой груди, видимо, для того, чтобы ее пленить.
В тот день местные газеты поместили приветствия дорогим (действительно дорогим!) гостям — bratrům Bulharům. Опубликована была также программа нашего осмотра выставки и достопримечательностей Праги. В дальнейшем стали печататься отчеты о наших посещениях: куда мы ездили, как нас там встречали, как приветствовали, что мы ответили. Фамилия нашего руководителя господина Василаки была у всех на устах: он заслужил это внимание своими бесчисленными речами. И сказать по правде, — как хотите, а не будь господина Василаки, пускавшего им пыль в глаза, мы бы окончательно провалились.
У входа на выставку нас встретили члены комитета. И опять речи о Českém národě, о Bulharském národě. Тут, вы понимаете, не позволили себе назвать нас по ошибке сербами, наподобие того, что, по слухам, произошло у входа на Пловдивскую выставку{70}. Сливенцы и ямбольцы{71} находятся в постоянной вражде, имеющей источником зависть, чувство соперничества или бог знает что еще. И вдруг, при появлении сливенцев у входа на Пловдивскую выставку, один из членов комитета, приняв их за ямбольцев, стал в своей речи восхвалять их: «Храбрые ямбольцы, славные ямбольцы!» А те только потеют, кашляют в ладонь да моргают… Картина!
Входим на выставку. Сперва — беглый осмотр главных отделов. Нас ведет один из членов комитета. И кого ведет он! Наши туристы — настоящие англичане! Вошли в ботанический отдел и не хотят уходить.
— Иванчо, Иванчо, поди скорей сюда, — кричит один. — Посмотри, какой большой тюльпан! У тети твоей точь-в-точь такой, помнишь?
— Иди, иди сюда, Марийка, — слышится с другой стороны. — Посмотри на мимозу. Это мимоза. Видишь? Помнишь, в атласе растений, который я тебе на пасху купил?
— А вот, смотри, мята. Це-це-це! И у чехов мята есть? Славно! — кричит третий, и все кидаются смотреть мяту.
— А что-то я герани не вижу, — с недовольством замечает бай Ганю. — Что это за народ, коли у них герани нету! И-и-и, а у нас-то! По горам! Эх, мать честная!
Все это время представитель комитета как на иголках: ждет, когда дорогие гости наговорятся!
Я не выдержал, пошел осматривать другие павильоны. В мое отсутствие дорогих гостей сфотографировали, и на другой день в одной иллюстрированной газете появилось их групповое изображение.
Нас возили в Градчаны, где находится дворец чешских королей. Показывали нам разные исторические уголки: комнату, где заседал совет, вынесший решение начать Тридцатилетнюю войну; окно, через которое были сброшены в пропасть чешские патриоты{72}. Водили нас в старую ратушу, в старый и новый музеи. Дали в честь нас оперный спектакль в Národním Divadle[27] и вечер в Городском клубе. Мы посетили господина Напрстека, почтенного гражданина, одно время сильно скомпрометированного в глазах австрийского правительства, бежавшего в Америку, там разбогатевшего, вернувшегося в Прагу и проживающего здесь в почете и уважении, занимаясь благотворительностью. У него — свой музей и библиотека. Он принял нас с радушием и гостеприимством настоящего славянина. Здесь были произнесены самые задушевные речи. В одной из комнат находилась большая книга, где расписывались посетители. В тот момент, когда все столпились около этой книги и каждый старался заполучить перо, чтобы увековечить свое имя, бай Ганю дернул меня за рукав и спросил с нетерпением:
— Слушай, на что там записываются?
Зная заранее, что никакая цель этих записей не покажется бай Ганю убедительной, кроме сугубо практической, я в шутку ответил, что, дескать, кто не желает больше осматривать пражскую старину, тот может записаться в этой книге и обедать отныне у господина Напрстека.
— Правда? — воскликнул бай Ганю. — Да ну ее к черту, старину эту. Дай-ка перо! Давайте, давайте скорей перо! А карандашом нельзя? Пусти, пусти, я спешу!
И он стал локтями пробивать себе дорогу к столу, на котором лежала книга. Поднялась толкотня, давка, все начали отнимать друг у друга перо, закапали книгу чернилами, и вот наконец дрожащая, волосатая и потная рука бай Ганю украсила одну из страниц ее двумя звучными словами:
Тут Цветко объявил, что больше не хочет рассказывать.
— Расскажи насчет вечеринки. Ты ведь сказал, что в честь болгар вечеринку устроили, — сказал один из присутствующих.
— Я на нее не пошел. А бай Ганю был. À propos[28], в этот самый день мы с бай Ганю ходили в парикмахерскую. Он собирался на этом вечере пленять чешских дам и принимал всяческие меры к тому, чтобы явиться во всем блеске: купил галстук, почистил медали (вот он каков, бай Ганю! А вы думали?), и мы пошли в парикмахерскую, так как он порядком оброс. Он сел в кресло. Парикмахер старательно закутал его простыней и приступил к делу. Мы провели там чуть не целый час. Не так легко было угодить бай Ганю.
— Тут вот, тут. Скажи ему — тут, — бай Ганю показал на свою шею, — тут пускай подровняет, бритвой поскребет маленько. Да скажи, чтоб глядел в оба, прыщика какого не срезал, черт бы его подрал.
Заметив в зеркале сердитое выражение бай Ганевой потной физиономии, парикмахер поглядел на меня с недоумением.
— Co pan mluví?[29] — тревожно осведомился он, думая, что чем-то не угодил клиенту.
— Скажи ему, чтоб не болтал, — обратился ко мне бай Ганю, да таким тоном, словно я нанялся ему в переводчики. — Скажи, чтоб оставил мне бородку, да сделал бы ее поострей, как у Наполеона, понял? А усы пускай расчешет так, чтобы распушились, как — хе-хе! — как у итальянского короля, хи-хи-хи! Видал его нарисованного? Ну, чтоб так вот и сделал! Скажи ему!
У меня не хватило духу передать скромное желание бай Ганю буквально. Оно поставило бы парикмахера в большое затруднение: легко ли с помощью бритвы и гребенки сделать кого-то похожим и на Наполеона III, и на Умберто. И притом кого!!
Причесывание окончилось. Бай Ганю вынул кошелек, повертел его на веревочке, открыл, сунул руку внутрь, достал пригоршню монет, повернулся к нам спиной, порылся, порылся в монетах, выбрал одну и подал ее парикмахеру, но с таким видом, будто хотел сказать: «На, так уж и быть. Будешь меня помнить». Монета была двадцатикрейцеровая. Но, видимо, испугавшись, не дал ли он маху и не сочтут ли его простаком, он протянул руку к парикмахеру и пошевелил пальцами: дескать, давай сдачу. Парикмахер мгновенно открыл ящик стола, кинул туда монету, вынул две монеты по десять крейцеров, брякнул ими о мраморный стол и скрылся во внутреннем помещении. Монеты покатились по полу. Бай Ганю в первый момент как будто опешил и чуть отшатнулся; но не успел я уловить это движение, как он уже наклонился, подобрал монеты и промолвил:
— Будешь так бросаться, сам в дураках и останешься. Пойдем отсюда, ну их! Только умеют обдирать! Знаю я их! Славяне!.. Держи карман шире!
БАЙ ГАНЮ ПРОВОДИТ ВЫБОРЫ{73}
— Не болтайте чепухи. Говорю вам: надо выбрать тех, кто за правительство, — воскликнул бай Ганю, крепко ударив кулаком по столу.
— Да как же мы выберем тех, кто за правительство? Откуда мы добудем избирателей? Да ведь и ты, бай Ганю, как будто либерал? — осмелился возразить Бочоолу.
— Кто тебе сказал, что я либерал? — строго спросил бай Ганю.
— Как кто сказал? Да разве ты не помнишь, как колотил консерваторов, как поносил их? Как же не либерал? Ведь, по твоим словам, ты даже Иречеку{75} хвалился, что ты либерал! — возражал Бочоолу.
— Эх ты, простофиля! — со снисходительной улыбкой ответил бай Ганю. — Ну что из того, что я так сказал Иречеку? От слова не станется. Ты, дурак, то́ сообрази, что коли я над каким-то там Иречеком не подшучу, так над кем же мне шутить-то.
— Ты прав, твоя милость! Бочоолу, помалкивай, не мешай ему! — вмешался Гочоолу. — Я тоже консерватор.
— Да и я не чурбан бессмысленный, а как есть консерватор, — откликнулся Дочоолу. — И ты, Бочоолу, становись консерватором. Нажмем на них как следует, чтоб им ни охнуть, ни вздохнуть.
— Идет. Не знаю вот только, с кем начальник будет, — сказал Бочоолу.
— Управитель-то? Он с нашими, понятно, — сообщил бай Ганю. — И окружной с нашими тоже. Постоянный комитет — незаконный, да кто будет проверять-то: наш он. Бюро — наше. Городской совет — наш. Городской голова маленько шатается, да мы ему хвост оборвем. Общинные советы в селах нарочно не утверждены, понимаете? Ежели будут с нами — утвердим, а нет — к чертям! А насчет управителя, говорю тебе — не беспокойся: наш он.
— А грузчики? — поинтересовался Бочоолу.
— И грузчики — наши, и цыгане, и Данко Харсызин[30] — наш…
— Ведь он в тюрьме сидит за кражу! — удивился Бочоолу.
— Эка, хватился! Да мы его выпустили. Он-то и перетянул к нам грузчиков. Третьего дня пошел к ним, собрал их да как заскрипит на них зубами — те так и застыли на месте. «Зубы вам все повыбиваю, — рычит, — коли за бай Ганю голосовать не будете!» Ну, они согласились! Подрядил их Данко за два лева на брата и всю ночь перед выборами — пей-гуляй!
— Отчаянная башка!
— И за сколько старается, ты думаешь? За пятьдесят левов. К тем ходил, просил сто — они его выгнали, излаяли. Вот увидишь в воскресенье, как он им руки-ноги переломает! — самодовольно промолвил бай Ганю.
— Пойди, Бочоолу, позови Гуню-адвоката. Чтоб пришел, воззвание нам написал. Скажи: бай Ганю, мол, зовет!
Как только Бочоолу вышел, бай Ганю, наклонившись к приятелям, таинственно промолвил:
— Молчите! Мы этого дурака до самого дня выборов держать в надежде будем, что депутатом его сделаем: несколько бюллетеней напишем для вида с его фамилией, а остальные будут писать писаря городского совета и окружного управления… Теперь слушайте: министр хочет, чтоб я непременно депутатом был. А ты хочешь, Гочоолу, быть депутатом?
— Да хочется мне, бай Ганю, — ответил тот.
— И мне охота, — заявил Дочоолу.
— Хочется-то хочется, а только прямо тебе скажу: больно ты себя осрамил перед народом. Ну, с какой стати было так лезть на глаза? Зачем на площадях вопил: «Да здравствует великий патриот!», «Долой гнусного тирана!»{76}, «На виселицу Климента!», «Да здравствует Климент!»{77}?
— Да ведь мы все вместе были, бай Ганю. Зачем кривишь душой?
— Вместе, верно; только у нас-то чаще шито-крыто получалось. Ну да ладно, коли так уж хочешь, выберу. Только вот крестьяне тебя ненавидят: ведь ты их раздел совсем процентами своими.
— Об этом, бай Ганю, лучше помолчи: я ведь тоже знаю, что ты за птица, — возразил с опаской Дочоолу.
Бай Ганю уже готов был вскипеть, но тут вошел адвокат Гуню. Бай Ганю объяснил ему, в каком духе должно быть воззвание. Гуню сел за стол, взял перо и погрузился в размышления. Бай Ганю велел слуге принести графинчик анисовой. Гочоолу, Дочоолу и бай Ганю пьют, Гуню пишет… Через полчаса готово следующее:
Ввиду огромной важности и значения предстоящих выборов народных представителей для настоящего и будущего нашего отечества наши граждане, в числе более семисот человек, собравшись нынче во дворе школы Парцал-махлеси и обсудив вопрос о кандидатурах, согласились и решили единогласно рекомендовать г.г. избирателям нашей околии в качестве народных представителей следующих наших сограждан:
Ганю Балканского, торговца, известного всей Болгарии;
Филю Гочоолу, торговца с капиталом;
Танаса Дочоолу, виноторговца.
Это как раз те лица, которых рекомендовал и комитет Народной партии{78} в своем воззвании от 27 августа.
Объявляя об этом единогласном нашем решении остальным г.г. избирателям города и околии, которым дорого благо Отечества, повышение доходов земледельца, облегчение положения налогоплательщика — словом, интересы нашей околии, призываем их голосовать на выборах 11-го сего месяца за трех вышепоименованных сограждан, к которым мы имеем полное доверие, что они будут с достоинством представлять нашу страну в Народном собрании.
Вам был представлен несколькими гражданами список с именами Николы Тырновалии, Лулчо Докторова и Иваницы Граматикова{79}, людей не из нашей среды, чуждых нам, которые не имеют и не могут иметь нашего доверия. Может быть, появятся и другие, которые станут вас уговаривать голосовать за ихних кандидатов. Советуем вам, г.г. избиратели, не прельщаться их красивыми словами, не поддаваться на их ласкательства и не верить всяким распространяемым ими слухам и выдумкам о каких-то телеграммах из округа{80} и т. п. Никола Тырновалия — родом из г. Тырнова и поэтому из упрямства всегда готов с водой ребенка выплеснуть. Лулчо Докторов весь целиком, с ног до головы, — Задунайская губерния{81}, а Иваница Граматиков никому не известен и — nota bene[31] — русский воспитанник, а значит — предатель нашего милого Отечества.
Мы убеждены, что вышепоименованные, то есть нижеследующие лица:
Ганю Балканский,
Филю Гочоолу,
Танас Дочоолу, —
отличающиеся полной преданностью и коленопреклонной верностью ПРЕСТОЛУ И ДИНАСТИИ ЕГО ЦАРСКОГО ВЫСОЧЕСТВА, ЛЮБИМОГО КНЯЗЯ НАШЕГО ФЕРДИНАНДА I, и стойко поддерживающие теперешнее наше патриотическое правительство, во главе с нынешним премьер-министром, снищут ваше доверие».
— Браво, Гуню! — воскликнул бай Ганю. — Ты прямо Бисмарк.
— А ты как думал? — самодовольно ответил Гуню.
— Теперь отнеси это в типографию; скажи, чтоб напечатали крупными буквами. Вот такими!
— А деньги?
— Денег нет. Ты скажи хозяину, чтоб он так напечатал, а нет, так мы скажем в городском совете и в других учреждениях, чтобы не печатали своих документов у него. Понял? Ну, ступай, — скомандовал бай Ганю. — Знаете? — продолжал он. — Ведь те послали министру телеграмму: жалуются, что управитель ездит по селам, агитирует.
— Дураки! — заметил Гочоолу.
— Да еще какие! — поддержал Дочоолу.
— Нешто министр — пресвятая богородица: за здорово живешь слушать их станет? Он им ответил: выборы свободные. Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха! — захохотали Гочоолу и Дочоолу.
— Этакий черт, нелегкая его возьми. Свободы вам? На, получай свободу. В воскресенье такую свободу увидят — на всю жизнь запомнят. Особенно Граматиков! Он, бедный, еще не видел наших выборов. Как выйдут ему навстречу валахи эти да цыгане с глазами, кровью налитыми, из орбит на два пальца вылезшими, да со своими хриплыми глотками, да с поясами по самое горло. Как уставятся на него! Да как подойдет к нему сзади кабан этот, Данко Харсызин, да как гаркнет: «Держи его!..»
— Ха-ха-ха! — хохочут Гочоолу и Дочоолу, блестя глазами от удовольствия.
— Ли-бе-ра-лы! Ко-стен-ту-ция! На, получай костентуцию! Они все надеются на «телеграмму из округа». Все уши людям прожужжали телеграммой этой. Знай читают и честному народу показывают. Уж мы и смеялись вчера с управителем в кофейне. Он для вида велел эту чертову телеграмму отпечатать и по кофейням разослал. Вчера сидим с ним в кофейне, смотрим на тех: свесили головы над столом, будто овцы в полдень, и читают, считают, радуются. Слышим, шепчут: «Свободные! Свободные выборы! Полиция не будет вмешиваться…» Мы с управителем прыснули. Глянул я на него одним глазом, говорю на смех: «Наше дело сделано!» А он как захохочет и — хоп рюмку анисовой! Похлопал себя по карману — дескать, вот оно, письмо-то насчет свободы выборов{82}, и, подмигнув, говорит: «Нет, не сделано!» — и прыснул. Хоп! Вторая рюмка… Здорово нарезались!.. Как пришел Данко Харсызин, и другие, и другие, да как затворились мы в кофейне, да как позвал я скрипачей — и пошло! Все струны пооборвали!.. Анисовая-то не больно хороша у Георге, да и закуска дрянная: нет того, чтоб огурчиков приготовить, а подает стручки кислые!.. Ох! Голова болит после вчерашнего! Налей-ка, Гочоолу, еще по одной!
— На похмелку.
— Ох, не говори. Ведь и нынче вечером пить придется. И нынче же вечером нужно народ по корчмам рассадить.
— Не рано ли, бай Ганю? — заметил Дочоолу.
— Нет, не рано. Завтра суббота, остается пить тридцать шесть часов. Какое же рано? В самый раз. И потом — пить-то не все ведь сразу будут, а по очереди: одни пять-шесть часов попьют, да и улягутся, а там другие начнут. Очередь, очередь! Как соберутся, так чтоб и не расходились. Там и пить, там и есть, там и спать будут! Понятно?
— Известно. Нешто нам впервой выборы проводить! — сказал Гочоолу.
— Ты, Гочоолу, пойдешь мимо Арнаута, скажи ему, чтобы приготовил нынче вечером триста ок хлеба и послал бы их: сто в Цыганский квартал, к Топачоолу, сто — в Парцал-махлеси, в Гогову корчму да сто — на низ, к грузчикам. А ты, Дочоолу, обойди эти корчмы и скажи, чтобы с нынешнего вечера начали отпускать вино и водку. Чтобы водки-то побольше, слышишь? Да скажи им там, чтобы не больно приписывали, черт их дери! Позапрошлый год ни за што ни про што две тысячи левов с нас содрали, прохвосты! Скажи, мол, не забывайте: городской-то совет наш! И мясников обойди, скажи им: сколько ни на есть обрезков, легких, потрохов, костей — пускай в две-три корзины сложат; а мы по корчмам разошлем, чтоб нашим по котлу похлебки сварили. К вечеру управитель с околийским начальником вернутся из сел, я их по другим корчмам и кофейням поведу. Из всех канцелярий людей соберем бюллетени писать; всю ночь пускай пишут. Я бумагу выбрал — серенькая такая, желтоватая. Наши бюллетени мы сложим вроде как амулеты с молитвой…
— Треугольником, — объяснил Дочоолу.
— Треугольником. И нужно утащить несколько ихних бюллетеней, посмотреть, какая у них бумага, как они складывают, да велеть писарям написать тысячи две бюллетеней на ихней бумаге с нашими фамилиями.
— Экой ты черт, бай Ганю! Досконально штуки эти все изучил! — с благоговением промолвил Гочоолу.
— Вот славное дело! Да какой бы я был Ганю Балканский, кабы не знал и этого ремесла. Ты меня, сударь мой, посади в какую хошь околию и скажи, кого тебе там избрать; осла, мать его так, кандидатом выдвинешь, — осла тебе протащу! Дай мне только околийского с жандармами да тысячу-другую левов. Наберу я тебе, друг ты мой милый, всяких головорезов да висельников — этак сорок — пятьдесят варнаков, рассажу их по двум-трем корчмам окраинным, поставлю им по ведру на душу и кликну: «А ну давай! Да здравствует Болгария!» Э-э-эх! Только держись!.. Как выпучат налитые кровью глаза, как выхватят из-за пояса ножи да всадят их в столы, как завопят хриплыми да сиплыми голосами — страшное дело! Тут бери свору эту и веди ее ночью прямо в город… Оппозиция?.. Черт навстречу носа не высунет! Тащи ее к дому какого хошь противника… Господи Иисусе!.. Как откроют пасти свои!.. За час ходьбы услышишь, мороз по коже подерет, волосы дыбом встанут!.. После того скликай сельских старост и писарей, сверкни на них глазами, заскрипи зубами, покажи этих самых ребят… Избиратели?.. А их и след простыл! Как сойдутся к тебе от каждого села по двенадцать членов общинного управления со своими старостами, как соберешь чиновников и писарей, поставь по бокам жандармов, чтобы других крестьян не пускали, окружи бюро сорока — пятьюдесятью каторжниками, устрой какую-нибудь суматоху, набей в урны несколько охапок бюллетеней, и вот тебе осел — народный представитель! Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха! — откликнулись Гочоолу и Дочоолу. — Молодец, бай Ганю!
— Да, но полиции одной мало. Надо, чтобы и бюро было твое, — заметил Гочоолу.
— По-моему, тоже, — поддержал Дочоолу. — Оно теперь наше, да только… Право, бай Ганю, расскажи, пожалуйста, как вы это бюро обработали?
— Как обработали-то? — отозвался с самодовольной улыбкой бай Ганю. — Да очень просто! Мы ведь выбирали окружной совет? Восемь ихних, четверо наших. Мы заставили кассировать ихних четверых, самых главных… Вы скажете, шум поднялся?.. Подумаешь! Пока разберутся, выборы кончатся… Осталось четверо ихних и четверо наших. Да только из ихних оставили мы одних бедняков. Собрались, чтоб выбрать постоянную комиссию. Одного из них рассыльный найти не мог — чуете?
— Це-це-це-це! — защелкал языком Дочоолу. — Какой тут Бисмарк! Бисмарк тебе в подметки не годится!
— Погоди, еще не то увидишь!.. Да и что ж, на самом деле, у одних только немцев Бисмарк, что ли?.. Ну вот, сделались мы хозяевами: их трое, нас четверо. Большинство! Ну, понятно, мы не птенцы желторотые: комиссия стала наша. А мы к тому же ихним двум по отдельности обещали, что в члены-секретари их выберем, ну, они, дураки, всякий раз за наших и голосуют… Ха-ха-ха!.. Ходят теперь по улицам, словно опия накурившись… А один из них — влиятельный, проклятый; так мы его с собой взяли — по селам за нас агитировать, обещавши выбрать секретарем, и он, болван, взял да службу бросил… Не хочу, мол, синицу в руки, а дай журавля в небе. Дурак… Налей еще по одной, Дочоолу…
Пропустив стопку себе под усы, он утерся ладонью, подкрутил «эту дрянь» и продолжал:
— Теперь расскажу вам, как избирательное бюро составлялось. Это по жребию. Председатель суда тянет. Ну, это только так говорится: «по жребию», — а я тебе выберу кого хошь. И очень даже престо: как будешь билетики в стакан опускать, делай на заполненных билетах отметку чернилами так, чтоб снаружи было видно. А ежели они в ящике, так надо взять ящик поглубже, чтобы сбоку билетов не было видно, и заполненные положить с одной стороны, а пустые — с другой. После этого нужно только шепнуть председателю, что «ему крышка» и пусть поэтому «смотрит в оба». Начнут выкликать: Иван, Стоян, Пырван!.. Тебе Пырван нужен? Бери заполненный билет. Не нужен Пырван? Бери пустой. Так вот председатель и тянет жребий…
— Ну и черт этот бай Ганю! А те простофили думают с ним тягаться. Туго им придется, — заметил Гочоолу.
— И с такой головой до сих пор министром не стать! — удивился Дочоолу.
— Ладно, плевать! — скромно возразил бай Ганю. — Что ты — болгар не знаешь?
На востоке забрезжило, и в Гоговой корчме на Парцал-махлеси стало чуть-чуть светлей… Человек тридцать отборных молодцов лежат вповалку — на столах, на полу, на составленных стульях; с улицы слышен храп, подобный рыку тридцати сцепившихся в яростной схватке тигров, и полицейский на посту прислушивается к нему не без тревоги. Время от времени кто-нибудь из спящих встанет с полузакрытыми глазами, перешагнет через бесчувственные тела, нащупает руками кувшин и примется жадно гасить опаляющий его внутренности, горло, рот и спекшиеся губы алкогольный огонь. Попираемые им в потемках мертвецы, вдруг оживши, изрыгают охриплыми, сухими глотками ругань и проклятия. Смрадом, адским смрадом полно их дыхание, отравляющее и без того отравленную испарениями всей этой массы угрюмых героев атмосферу корчмы.
Гочоолу и Дочоолу уже проснулись и пьют кофе в Келеш-Гасановой кофейне. Им предстоит последний обход позиций. Пора будить спящую в своих лагерях армию избирателей. Вот они вдвоем уже у входа в Гогову корчму. Открывают дверь — и волна удушливого зловония заставляет их отшатнуться.
— Фу! Чтобы черт их побрал! — восклицает придушенным голосом Гочоолу, затыкая нос.
— Чесноку наелись, что ли! — с кислой гримасой цедит сквозь зубы Дочоолу и тоже затыкает себе нос.
В отворенную дверь корчмы хлынул чистый воздух, дав возможность не слишком чувствительным нашим друзьям войти внутрь.
— Дрыхнете, мерзавцы? Вставайте скорей! — властно скомандовал Гочоолу и принялся пинать пьяную команду ногами.
— Дай им по стопке, Гого, чтоб глаза продрали, — добавил Дочоолу.
Гого лениво поднялся со своего ложа, потянулся, зевнул, почесал себе вспотевшие места и нехотя принялся копаться между графинами и стаканами. Налив водку, он стал подносить ее еще не проснувшимся удальцам.
— Вставай, скотина, на, трескай! Будет зевать-то, как собака! Ишь, буркалы от сна запухли. Давай глотай!
С такими любезностями, подкрепляя их энергичными пинками, обходил Гого своих ошалевших от пьянства гостей, поднося им водку, чтоб они очухались. Кое-где послышится рычанье в виде протеста против Гоговых пинков, сверкнут ему навстречу свирепые, налитые кровью глаза; кое-кто пытается даже вскочить и ухватить черенок торчащего у него из-за пояса кухонного ножа. Эти угрожающие движения приводят Гочоолу и Дочоолу в восторг. Они перешептываются:
— Видишь вон того детину в углу, с завязанным глазом? Ты знаешь, кто это, Дочоолу?
— Как не знать. Это Петреску, который отца своего в болоте утопил. Знаю! Не дай бог ему в руки попасться. Видишь, какой у него нож за поясом? А ты не знаешь вон того, под прилавком?
— Толстого этого? Который ногу себе перевязывает?
— Нет, другого — с разодранным ртом.
— Что-то не припомню… А, погоди. Это не байстрюк Серсема Пецы, который церковь обворовал?
— Нет. Серсем Пецин вон там, рядом с хайдуком Бончо, а этот — Данко Харсызина племянник. Бай Ганю прислал его сюда — глядеть за этими бездельниками, чтоб их другие не купили. Страшный ловкач! Это он третьего дня охапку ихних бюллетеней стащил.
— Молодец!
— Знаешь, какие мы ему назначили обязанности? Как только мы столпимся вокруг бюро, если кто из ихних появится, так этот самый парнюга схватит Николу Тырновалию за шиворот и закричит: «Держи его! Он князя поносит! Князя по матери посылает! Держи его!» Тут Петреску с Данко Харсызином схватят Николу и вытолкают вон. Полиция его подхватит и — в кутузку. Те кинутся на выручку, мы — на них… Начнется свалка. Набежит полиция и разгонит их, как цыплят. Все подготовлено.
— А Лулчо и Граматикова кто заберет?
— Да неужто ты их за людей считаешь? Довольно одному Топачоолу на них глянуть как следует, они тут же и испарятся.
Такую беседу вели Гочоолу и Дочоолу, с наслаждением наблюдая ленивое пробуждение тридцати собранных с бору да с сосенки темных субъектов, которым нынче предстояла задача пугать, обращать в бегство, сеять ужас и трепет вокруг избирательного пункта, заставив и без того напуганного болгарина отказаться от своего слабо сознаваемого права проявлять собственную свободную волю в деле управления государством. Такую беседу вели Гочоолу и Дочоолу, глядя на эти тридцать страшных фигур, обезображенных, опухших, с налитыми кровью выпученными глазами, израненных, изодранных, с ножами за широкими поясами, со свирепыми лицами, с злодейскими движениями, — глядя на них и предвкушая сладость победы на выборах.
Все наемники были уже на нотах, когда со стороны Цыганского квартала послышались звуки оркестра. Оркестр! Описать ли вам этот оркестр, подвизавшийся всю ночь в корчме Топачоолу, под который сам корчмарь выкидывал колена, припевая:
Описать ли скрипача, заснувшего стоя, со скрипкой в руках, уперев ее чуть не в брюхо? Рассказать ли о кларнетисте, который то совсем умолкнет, то так раздует щеки, что выступят жилы на горле, вылезут из орбит налитые кровью глаза, и кажется, вот-вот еще немножко — и слушатели будут ошарашены зрелищем страшного апоплексического удара? Нет, не буду я описывать вам оркестр: достаточно сказать, что музыканты были в духе бай Ганю!
Оркестр играл Печенежский марш… Вереницу прерывистых звуков вдруг разорвал какой-то нечленораздельный рев. Целая туча птиц испуганно взвилась в воздух с деревьев и крыш Парцал-махлеси. Словно армия голодных львов сошлась с армией разъяренных тигров, и обе по данному сигналу кинулись друг на друга; реву, который огласил бы при этом поле боя, был подобен тот дикий рев, что привел теперь в ужас обитателей Цыганского квартала и Парцал-махлеси. Это было «ура» набранных Данко Харсызином наемников. Вот они валом валят из-за угла улицы на площадь.
Впереди оркестр, за ним цыгане и грузчики. Во главе, с закрученными кверху усами, в шапке набекрень, поднятый сподвижниками на руки, движется… кто бы вы думали? Сам бай Ганю Балканский. Даже в этот торжественный момент бай Ганю не теряет головы, держит руки в карманах. «Того и гляди, засунет лапу какой разбойник — и прощай кошелек… Я своих ребят знаю».
Второе «ура», способное поднять мертвых из гроба, оглушило Гогову ватагу, высыпавшую из корчмы на площадь и грянувшую в ответ:
— Да здравствует бай Ганю!
— С добрым утром, ребята! — просияв, снисходительно ответил тот.
Каша из тридцати разрозненных «добрых утр» явилась откликом на его приветствие.
— Не робей, ребята, сила на нашей стороне, — ободрял бай Ганю тоном Наполеона перед Аустерлицким сражением. — Послушай-ка, Данков племяш! Ты помнишь, что я тебе сказал? Как увидишь, туго приходится, сейчас же хватай Тырновалию за шиворот и ори: «Он князя поносит!» Понятно?
— Знаю, — весело откликнулся из рядов Данков племянник.
— А ты, Данко, и ты, Петреску…
— Знаем… по башке хватить, — ответил Петреску с полным сознанием важности поставленной перед ним задачи.
— Молодцом! Но послушай, Петреску, мне нужно от тебя еще одно тонкое дельце: как сойдетесь с избирателями, так ты двух-трех ножом пощекочи — легонько, только чтоб пылу им поубавить, а потом — кидай нож в сторону, разорви на груди рубашку и раздери себе кожу в кровь. Понял? Да измажь кровью лицо. И кричи, что эти люди, мол, хотели тебя зарезать за то, что ты «Да здравствует князь!» кричал. Понял?
— Понял. Только ты мне еще пять левов дашь — за кровь.
— Это дело маленькое; только сделай, что я говорю.
Тут на площадь бегом выбежали посланные из Цыганского квартала на избирательный пункт разведчики Адамчо Кокошарин, Спиро Копой и Топал Мустафа[32]. Они сообщили бай Ганю, что около трех тысяч крестьян разными дорогами вошло в город и сторонники Тырновалии роздали им бюллетени.
— Околийский говорит: идите скорей, дело дрянь.
— Ну его к чертям, твоего околийского! — крикнул бай Ганю. — За каким бесом мы его начальником назначили, коли он не может с мужичьем справиться! Начальник! Чурбан! Только умеет к бабам деревенским приставать. Дурак! Зачем не послал жандармов по деревням? Нализался, скотина, так, что о деле забыл. Беги скорей, скажи ему, чтоб вызвал конных жандармов да пустил их карьером по городу, понял? Прямо по городу пускай бурей мчатся, слышишь? А мы отсюда грянем «ура» да посмотрим, какой крестьянин против нас сунется. Лети!.. Подай сюда водки, Того! — продолжал командовать бай Ганю. — Трескайте, мать честная, — я плачу! Чего скрипачи замолчали? Чалыныз бе, ченгенелер![33] Дуй в кларнет, чего рот разинул, болван! Вот так! И-и-их-ха!
— Теперь, Данко, раздай всем по пачке бюллетеней. Ну, ребята, вперед. Держись бодрей! Да здравствует его царское высочество, ура-а-а!
— Ура-а-а-а!
И они пошли. Избиратели!
Кандидат оппозиции Иваница Граматиков проснулся в шесть утра. Оделся, выпил кофе и вышел на высокую веранду перед домом. Лучи только что взошедшего солнца играли на куполе церкви и обращенных к востоку окнах домов. Вся природа имела торжественный вид. Конечно, она, в сущности, оставалась равнодушной, как обычно, а торжествовала только душа кандидата.
Молодой, образованный, немного идеалист, а больше мечтатель, с сердцем, полным любви, веры в добро, надежды на будущее, Иваница плохо знал действительную жизнь. Беспечный до самозабвения, неисправимый оптимист, привыкший видеть во всем хорошую сторону, он был до наивности, до глупости доверчив.
Друзья предложили ему выставить свою кандидатуру в депутаты; собрание горожан встретило эту кандидатуру сочувственно, и Граматиков, решив, что дело сделано, отдался мечтам о своей предстоящей деятельности в Народном собрании. Наступит в Болгарии земной рай. Но кое-какие подробности, кое-какие подготовительные предвыборные шаги его друзей — шаги, не предусмотренные избирательным законом, — время от времени как бы омрачали его розовые мечты. Зачем ему заранее излагать свою программу перед избирателями, как будто нельзя обойтись без этого? Зачем испытывать столько неловких моментов, отвечая на вопросы и обещая содействие в удовлетворении требований, интересных, быть может, только для самих домогающихся? Он как бы вверил все свои умственные способности сомкнувшемуся вокруг него штабу сторонников. Они говорили — надо произнести речь, и он произносил речь. Они говорили — надо принять сельских старост, любезно поговорить с ними, и он принимал в своем доме старост и писарей и говорил с ними так любезно, что крестьяне опускали глаза, даже не понимая, о чем он. Они объясняли ему свои нужды, он записывал и откровенно сообщал, какие из этих нужд могут быть удовлетворены, какие нет, к крайней досаде крестьян, привыкших, чтоб им сулили золотые горы. Он должен был участвовать в собраниях видных горожан, где выдвигались и распределялись по селам и городским районам агитаторы. Участники собраний спорят, шумят, а он сидит в сторонке и молчит, как будто все это его не касается. Эта глупая пассивность тревожит его, он раскрывает рот, чтобы что-то сказать, возразить, но кто-нибудь из штаба хватает его за руку и говорит отеческим тоном:
— Молчи, сиди смирно, ты еще в этих делах не разбираешься.
И он покорно молчал, вслушиваясь в солидные, деловые разговоры почтенных горожан. «Всегда ли выборы происходят так, или же это плоды, порожденные новой эпохой{83}?» — думал он и, тронув кого-нибудь из спорящих за рукав, шептал ему на ухо:
— Скажите, пожалуйста, выборы всегда так происходят?
Тот, поглощенный разговором с другими, глядел на него как сквозь туман и, улыбаясь, отвечал наставительно:
— Об этом потолкуем в другой раз. Ты еще не разбираешься в этих делах. Сиди смирно: все идет как надо.
Все идет как надо! Граматиков свыкся с мыслью, что все идет как надо. Где бы он ни сидел, где бы ни стоял, с кем бы ни разговаривал — с торговцем ли, ремесленником или крестьянином, — всюду и ото всех он слышал, что все идет как надо. Пойдет ли в кафе, его окружают приятели, торопясь сообщить ему о ходе событий в городе и деревне.
— А, доброе утро, господин Иваница. Как себя чувствуете? А вообще все идет как надо.
— А, господин Иваница! Вся околия в твоих руках. Ни о чем не заботься. Все как надо.
Пойдет ли вечером погулять в городской сад, на всех аллеях навстречу ему — приятели, машут издали: дескать, все как надо.
Все как надо! Но один случай, происшедший на его глазах в канун выборов, показал ему, что есть разница между выборами, предусматриваемыми избирательным законом, и теми, которые происходят в действительности. Об этом случае напомнил ему потом в письме один его приятель.
«Законность, порядок, свобода, наш успех… Ты помнишь, помнишь? Болтовня! Помнишь нашествие гуннов в кофейню вечером накануне выборов? Помнишь «болгарского гражданина» с русской шапкой на затылке, голой грудью, босого, в брюках, рваных на коленях? Или того, с красными глазами, в одной рубахе, без шапки, с дубиной в руках? Или валаха, стоявшего на улице, у входа, который в геройском «упоении» патриотизмом, в глубоком сознании своих прав и обязанностей как свободного, зрелого, то есть уже созревшего в отношении политической мудрости гражданина, еле стоял на ногах? Помнишь, как, распираемый благороднейшими гуманными идеями, способными осчастливить целый мир, языком, отяжелевшим под напором обуревающих мозг его невыразимых и возвышенных мыслей, — помнишь, как он декламировал о свободе и народных правах, а когда ему что-то крикнул выходивший из кофейни пожилой гражданин, свобода и народные права застряли у него в горле, так же как застряли они где-то в глубине благородной души его морального соратника и руководителя? И этот сброд, эти грязные подонки дикого, зверского, лишенного всякого образования и воспитания общественного слоя, способные на любое бесчинство, какое я даже не мог себе представить в нашем кичащемся своей «цивилизованностью» и «европейским духом» городе, эта безголовая толпа, руководимая чуждыми ей невеждами и авантюристами, у которых нет и не может быть никаких принципов, этот сброд, говорю я, имеет своих представителей в Народном собрании, а тысячи избирателей…»
Итак, в воскресенье, день выборов, в седьмом часу утра Граматиков стоял на высокой веранде своего дома, беспечно и радостно дыша утренней прохладой. Закон о выборах, оживленный его мечтами, рисовался его внутреннему взору в виде вереницы отдельных моментов единого избирательного процесса. Часы на городской башне, возвестив двумя ударами половину седьмого, прервали сладкие мечты кандидата, напомнив ему, что пора идти на избирательный пункт. Он оделся, взял тросточку, но, вспомнив о том, что в помещение, где происходят выборы, воспрещено вносить какое бы то ни было оружие, поставил ее на место и пошел… На улицах почти пусто: народ уже собрался на школьном дворе. На площади перед церковью Граматиков был встречен группой приятелей.
— А, господин Иваница, с добрым утром. Видели их?
— Кого?
— Избирателей. Одних крестьян три тысячи. Мы им уже роздали бюллетени. Все как надо. Идем в школу.
Пройдя узкую улочку, они очутились возле избирательного пункта. В самом деле, множество горожан и крестьян тихо, мирно гудели во дворе и на прилегающей улице. В толпе сновали агитаторы, полуоткрыто, полутайно раздавая бюллетени вновь прибывающим. Там и сям слышались возгласы тех, кто целые годы не являлся на выборы.
— Черт его дери, вот уже восемь лет, как я на выборах не был.
— И я, почитай, столько же.
— И я тоже.
Такие признания слышались всюду.
Бюро уже расположилось в актовом зале. Некоторые избиратели, вместе с одним из кандидатов оппозиции, вертелись тут же. Начались выборы. Граматикову показалось странным то обстоятельство, что рядом со школой, в соседнем дворе и дворах на противоположной стороне улицы, кишело множество до зубов вооруженных жандармов, среди которых сновали два пристава, делая им шепотом какие-то указания.
«Ведь по закону воспрещается держать вооруженную силу возле избирательного пункта. Странно!»
Но Граматикову недолго пришлось удивляться. Перед глазами его поднялся, закрутился, зашумел, забушевал такой вихрь ужасов и насилий, что он оцепенел как громом пораженный. Вот как было дело.
Не успел он прийти в себя от странного впечатления, которое произвело на него присутствие вооруженной силы возле избирательного пункта, как увидел, что к одному из приставов подбежал запыхавшийся, взволнованный Адамчо Кокошарин и тревожно что-то шепнул ему на ухо. Пристав подозвал жандарма, сказал ему несколько слов, и тот ушел. Через минуту появился околийский начальник. Адамчо и ему что-то шепнул. Околийский отдал какие-то распоряжения приставам; те побежали в разных направлениях, и вскоре из соседних дворов стали выбегать жандармы с лошадьми в поводу. Потом сели в седла — с околийским во главе. Выхватив шашку из ножен, он скомандовал: «Вперед!» И двадцать вооруженных до зубов конных жандармов ворвались в запруженную избирателями узкую улицу. Ворвались и стали пробивать живую стену конскими грудями. Крик, стон, вопли, проклятия, слова команды, блеск шашек на солнце, волны народа, колышущиеся как прилив и отлив, лошади, беспорядочно врезающиеся в толпу, живая стена, расступающаяся, чтобы дать им место. Новые волны, напирающие из задних рядов и теснящие жандармов своей массой… Но оружие сильней; живая стена заколебалась. Избиратели-турки стали один за другим исчезать:
— Не ме лязым бана даяк еме[34].
Крестьяне стали переглядываться. Жандармам удалось оттеснить большую часть избирателей на значительное расстояние.
Другая, весьма немногочисленная, осталась на школьном дворе. Тут были Тырновалия и Граматиков. С противоположной стороны улицы донесся резкий писк кларнета, поплыли звуки скрипок, послышался шум приближающейся толпы, и оглушительный гром потряс окрестность. Вот они, скрипачи, а за ними, меча глазами молнии, — бай Ганю Балканский; вот Гочоолу и Дочоолу, вот Петреску, племянник Данко Харсызина, Спиро Копой, Топал Мустафа, вот цыгане, рыбаки, вот сам Данко Харсызин…
— Да здравствует наше уважаемое правительство, ура-а-а! — закричал тонким голосом Данков племянник.
— Ура…ра…раааа! — взревела страшная стоустая толпа.
Граматикова мороз подрал по коже. Ему пришел на память 1876 год, перед его умственным взором воскресли башибузукские орды. Имя Фазлы-паши навернулось на язык{84}.
Дикая орда пьяных извергов хлынула во двор школы. Боже! Сколько грубости, сколько наглости, сколько тупой свирепости в этих выпученных, налитых кровью глазах, в этих залихватских жестах, в этих вызывающих взглядах!.. Бай Ганю, окруженный свитой, бесцеремонно расчищающей ему дорогу, поднялся по лестнице и втиснулся в актовый зал, где заседало бюро. Из окон послышался шум, какое-то глухое рычание, и, вынесенный нахлынувшей волной, на лестнице появился Никола Тырновалия. К нему тотчас хищной птицей устремился Данков племянник и, схватив его за шиворот, хрипло заорал во всю глотку:
— Держи его! Он князя ругает, князя поносит! Держи!
Тут же подоспели Петреску с Данко Харсызином. Волками вцепились они в свою жертву и, схватив ее за руки, стащили вниз по лестнице. Между тем бай Ганю протиснулся в зал, взял у председателя бюро какую-то записку, подал ее Данкову племяннику; тот пробился сквозь толпу и скрылся в соседнем дворе; а через минуту, когда во двор школы ворвались пешие и конные жандармы, они застали бай Ганеву армию загнанной в угол возмущенными избирателями, остававшимися во дворе. Петреску, с окровавленной грудью, измазанными кровью руками и лицом, плакал, как невинный младенец. Он уже успел пырнуть двух-трех избирателей и вовремя выполнить всю программу — раскровениться, влезть на кучу камней и завопить о помощи:
— Убили меня, господин начальник, совсем убить хотели! Я крикнул: «Да здравствует князь!», а они меня — ножами!
Полиция приступила к исполнению обязанностей.
— Шашки наголо!
Забряцали шашки, засвистели плети. Послышались крики протеста, повисла в воздухе ругань. Полиция, при поддержке бай Ганевой армии, схватила Николу Тырновалию, схватила его товарищей, какие повидней. Конные жандармы тут же очистили двор.
Граматиков тоже был вынесен общим потоком на улицу. Он стоял как громом пораженный! В ушах его звучали слова бай Ганю, кричавшего с верхней ступеньки лестницы:
— Бывали мы в Европе, знаем, что это за штука — выборы. Я в Бельгии был…{85}
Звучали в ушах его и слова деда Добри. Бедный дед Добри! Его выкинули на улицу, крепко двинули по голове, и он, плача не то от боли, не то от гнева, не то от печали, прерывающимся голосом твердил, горемычный:
— Как же это, господин начальник?.. Нешто теперича… этак-то… свободно… получается?
Бедный дед Добри!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Через несколько дней Граматиков прочел в одной из столичных газет следующую телеграмму:
«София. Премьер-министру. Выборы прошли в абсолютном порядке и спокойствии. Выбраны: Ганю Балканский, Филю Гочоолу и Танас Дочоолу — все наши. Кандидаты оппозиции потерпели позорное поражение. Как только появились избиратели во главе с оркестром, их шайка разбежалась. Весь город ликует. Да здравствует Его царское высочество!
Упомянутое выше письмо к Граматикову кончалось так:
«А народ что скажет, что станет делать? Любопытный вопрос. Одно время ты говорил мне, что еще веришь в болгарский народ. Брось! Не выдумывай! В кого ты веришь? В рабское племя, которое терпит все это? Посмотри на его изображение — в лице его представителей.
Народ, в который ты веришь, — раб; говорю тебе: раб. Рабское состояние для него — блаженство, тирания — благодеяние, раболепие — геройство, презрительное поплевывание сверху — музыка!.. И в то же время народ этот жалок и несчастен, трижды несчастен! Битый судьбой, осужденный мучиться и страдать за других, терзаемый врагами, а еще больше друзьями и спасителями, он не имеет твердой точки, на которую мог бы поставить ногу, опоры, к которой прислониться, он утратил веру в себя и свою судьбу, стал «практичен» и трезв до бесчувствия. Не видя ниоткуда ни помощи, ни совета, сломленный и разбитый внешне и внутренне, он — только печальная, разрушенная бурей развалина былого.
Кто оживит его и поведет за собой? Идеалы?.. Тщета, призрак!..»
БАЙ ГАНЮ — ЖУРНАЛИСТ
Оркестр играл румынскую «Дойну». Вернее, играла только Анче — соло на флейте, а остальные аккомпанировали. Мы слушали, сидя во внутреннем зале. Вы спросите: кто — мы? Известно кто: Сенатор, Отелло, Стувенчо и я. Перед нами торчала длинная бутылка «Шато Сандрово» и другая — «Гиссгюблер». Непринужденно расположившись вокруг стола, с папиросками в зубах, мы ловили фиоритуры «Дойны», предаваясь приятному far niente[35]. Завтра воскресенье — работать не надо, можно посидеть подольше. Оркестр сносный, барышни хорошенькие, мы — переспевшие холостяки. В самый раз!
Сидим себе — вдруг флейта царапнула слух несколькими фальшивыми нотами и одновременно сфальшивил весь оркестр. В то же мгновение Стувенчо, громко засмеявшись, воскликнул:
— Ну и шельма Отелло! Шут гороховый. Поглядите!
Обернулись мы вдвоем с Сенатором — и что же видим? Этот черт Отелло! И как ему только приходят в голову такие шутки! Оказывается, он тихонько поднялся, взял кусочек лимона, незаметно для других жестами привлек издали внимание флейтистки и давай дразнить ее, вызывать у нее оскомину лимонным соком. Ну, понятное дело, девочка молоденькая, захотелось ей кисленького, в рот набрались слюнки, челюсти свело — попробуй тут играй на флейте! Ха-ха-ха…
Оркестр умолк. С улицы донесся крик мальчишки:
— Новые газеты! «Н а р о д н о е в е л и ч и е»!
Что? «Н а р о д н о е в е л и ч и е»! Этого еще не хватало!
Не успев отхохотаться по поводу проделки с лимоном, мы засмеялись снова. Тут как раз подоспел Гедрос.
— А, Гедрос, здравствуй! Садись! Винца хочешь?
— Отелло, здравствуй, здравствуй, мой птенчик. Вытри носик, — стал нежничать всегда весело настроенный Гедрос.
— Гедрос, что это за газета, о которой сейчас кричат?
— Как? Вы разве не слыхали о газете бай Ганю Балканского?
— Ты шутишь?
— Серьезно вам говорю. Ганю Балканский — редактор-издатель газеты «Народное величие»… Это целая история. Неужели вы не знаете?
— Да ты на самом деле серьезно?
— Серьезно, братцы. Постойте, сейчас расскажу. Сегодня мне все подробно сообщили, и я передаю так, как будто был очевидцем.
Мы велели закрыть двери внутреннего зала, и Гедрос начал. Вот что он нам рассказал:
— У бай Ганю было собрание. Присутствовали все: сам хозяин, Гочоолу, Дочоолу и Данко Харсызин. Стали раздумывать, какое бы затеять предприятие, чтобы извлечь как можно бо́льшую выгоду из положения.
— Надо и нам хоть по зернышку клюнуть, — сказал бай Ганю. — А то патриотизм всухомятку — одна брехня. Скажите, как по-вашему? На каком нынче деле можно лучше разжиться? Ну-ка, Гочоолу, что ты скажешь?
— Я-то? Я тебе, бай Ганю, по-прежнему скажу: надо открыть русский трактир.
— Что?!
— Русский трактир открыть, — решительно, серьезно повторил Гочоолу.
— Это что же? Опять лицом к Матушке?
— Погоди. Тут не в Матушке дело, а в том, куда ветер дует…
— Где? В башке твоей?
— В Болгарии. Только дурак не воспользуется. Самое сейчас время — трактир. Я послонялся по России, разбираюсь маленько… Трактир с двумя отделениями: для дворян и для мужиков.
— Да где же у нас мужики? — спросил с недоумением бай Ганю.
— Что ж, по-твоему выходит, мы все — дворяне?
— Ну ладно. Дальше?
— А дальше: музыку устроим, орган… Ты, наверное, видел, бай Ганю?
— Мне ли не видать! — надменно промолвил господин Балканский.
— Правильно. Орган, ну и — понятное дело — чай. Найдем десяток ребят, только не черноглазых, а чтоб на русских были похожи. Обрядим их в сапоги, в рубахи красные, подстрижем по-казацки — вот тебе и трактир! Выпишем русских газет… Водка, закуска, вывеска над дверями: «Русский трактир» — и дело в шляпе! А?
— Не одобряю! — воскликнул торжественно Дочоолу. — Не одобряю! Уж ежели ждать барыша от ветра, который подул, то лучше открыть фабрику кваса…
— Эка хватил! — засмеялся Данко Харсызин. — Уж не пекарню ли собственную?[36]
— Нет, милый… Я насчет русского кваса речь веду. Это такая штука, как бы сказать… вроде воды грушевой либо бузы…
— Славное дело! Бузой заниматься, — обиделся Харсызин.
— Да ведь, братец, не в напитке дело, а в названии. Только скажи: «Русский квас!» — так и кинутся. Слыхал, что нынче французы делают: деньгу огребают, деньгу. Шутка ли?
— Чепуха. Ну его — квас этот! — объявил с досадой Данко.
— Так чего же тебе? — сердито спросил Дочоолу. — Скажи — послушаем.
— Давайте оснуем банк! — вымолвил Данко Харсызин.
— Ты дурак!
— Почему такое?
— Не ругайтесь, — вмешался бай Ганю.
— Почему я дурак? — не унимался рассерженный Данко, меча свирепые взгляды в Дочоолу.
— Да замолчи ты и сядь. Объясни, зачем нам банк?
— Прежде пускай он скажет, почему я дурак.
— Банк ему подавай! Да нам этой каши ввек не расхлебать, — проворчал себе в усы Дочоолу, смущенный яростными взглядами и угрожающим тоном Данко. — Банк — это тебе не каша.
— Понятно, каша! — заревел Харсызин.
— Как так каша? При чем тут каша? — ощерился Дочоолу.
— Замолчите вы! Нешто мы для того собрались? — остановил их бай Ганю. — Дочоолу, сядь на место.
— А при чем тут каша?
Слово за слово — и пошло! Данко Харсызин — вы ведь его знаете — всегда лезет в драку, да и Дочоолу не робкого десятка. Непременно друг дружку покалечили бы. Да бай Ганю кое-как их утихомирил. Данко сел на место и начал излагать свой проект основания банка.
Илия Бешков.
Бай Ганю, читая «Бай Ганю»: «Ну и мошенник!» 1937.
— Это очень просто: выпустим на пять — десять миллионов акций, соберем денег и — тому взаймы, этому взаймы — под хороший процент, понятно, — торговцам, общинам, а правительству туго придется — и ему миллион-другой. Так-то! А в уставе напишем: половина прибылей — нам, половина — акционерам. Особь статья: акций наберем, а деньги либо вложим, либо нет. Ты, бай Ганю, человек влиятельный: стукнешь в две-три двери, и — готово!
— Не по плечу тебе эта затея. Пусть кто посмекалистей возьмется, а мы потом пристроимся, — заметил бай Ганю наставительно.
Гочоолу и Дочоолу сочувственно покачали головой.
— Постойте. У меня вот что на уме, — авторитетно продолжал бай Ганю, вставая с места. — Такое дело. Ни от трактира нам пользы не будет, ни банка мы не заведем по-настоящему, да и твой русский квас, Дочоолу, ерунда. А сказать вам — что?
Гочоолу, Дочоолу и Харсызин превратились в слух.
— Сказать? А?
— Скажи скорей, довольно томить-то, — нервно промолвил Данко.
— Ш-ш-ш! Поспешишь — людей насмешишь. Сказать? А? Г о с п о д а! М ы б у д е м в ы п у с к а т ь г а з е т у! — изрек бай Ганю с торжественным выражением лица.
Если бы в этот момент в комнату ворвалось какое-нибудь морское чудовище, оно не произвело бы на собеседников бай Ганю более потрясающего впечатления, чем эти его слова. В первую минуту оцепенев, Гочоолу, Дочоолу и Данко Харсызин затем испуганно переглянулись, как бы спрашивая: «Не дай бог, уж не тронулся ли бай Ганю маленько?» Они не решались ни засмеяться, ни обнаружить сочувствие, боясь вывести его из себя. Наконец Гочоолу, собравшись с духом — будь что будет, — повел такую речь:
— Ты, бай Ганю, любишь другой раз, — хе-хе-хе! — прости меня, как бы сказать… Любишь… этого самого… побалагурить… Так что я, значит… хе-хе…
— Чего?
— Нет, нет, бай Ганю, я только к тому, значит… что ты это — серьезно насчет газеты-то?
— То есть как «серьезно»? А как же еще? Понятно, серьезно! Подумаешь, велика хитрость — газету выпускать? Завяжи себе глаза (да и того не нужно) и ругай всех направо и налево. Вот и все!
— Ну, коли так, я согласен, — заявил Данко Харсызин.
— А то как же? Позовем Гуню-адвоката: он мастер насчет передовиц; а мы — корреспонденции, короткие сообщения, телеграммы. Все дело в том, чтобы обложить кого покрепче, а тут особой философии не требуется. Данко, сходи, будь добр, в адвокатскую контору, позови Гуню-адвоката.
— Ишь, разбойник, — сказал бай Ганю, когда за Данко Харсызином закрылась дверь. — На ругань самый нужный человек! Кого хошь излает так… до печенки прохватит! Совсем осрамит человека. За дело, нет ли — ему все равно: и глазом не моргнет. Страшный мерзавец!
Гочоолу и Дочоолу нельзя сказать чтоб пришли в особое восхищение от таких способностей. Данко Харсызина. Нельзя сказать также, чтобы Данко, по их понятиям о журналистике, казался им пригодным для редакторской должности. У них сохранились воспоминания о другом времени, да и о турецких временах, когда печать тоже портила им музыку, но все же не изрыгала такого потока адской брани и проклятий. Но буря диких страстей, бушующих на протяжении целого ряда лет, но деморализующее влияние деморализованной прессы, но всепоглощающая грубая власть чистогана, но возможность легкого обогащения при условии молчания совести, по примеру руководящих кругов, — все эти впечатления покрыли таким толстым слоем их более чистые чувства, что только многолетняя и новая по содержанию своему эпоха могла бы раскрыть этот слой грязи и обнаружить, как остатки былого величия, погребенные под ними чистые чувства.
И теперь, когда бай Ганю изложил им свой план издания газеты, охарактеризовал ее направление и перечислил будущих ее сотрудников, Гочоолу и Дочоолу почувствовали в глубине души какое-то угрызение, уловили, что во всем этом деле есть что-то отталкивающее, недопустимое. Но к тяжелому верхнему слою, придавившему их чистые чувства, бай Ганю прибавил еще один пласт, окончательно эти чувства задушивший. Красноречиво, с увлечением, со страстью он обрисовал им материальные выгоды, которые принесет это предприятие. Более убедительные аргументы для Гочоолу и Дочоолу и не были нужны.
Дверь отворилась, и на пороге показалась острая лисья мордочка Гуню-адвоката. За ним вошел Данко Харсызин.
— Вот, Гуню, что ты скажешь? — по-приятельски промолвил бай Ганю. — Мы хотим газету выпускать…
— А почему бы и нет? Давайте. Пожива будет? — ответил Гуню, подмигнув и пошевелив пальцами.
— Живи — не тужи.
— Будет или нет?
— Будет, будет.
— Ладно. А какую газету — за правительство или оппозиционную? Говори скорей, меня клиенты ждут.
— Вот тут загвоздка: то ли за правительство, то ли оппозиционную… Кабы знать, долго ли нынешние продержатся.
— Говори скорей, у меня клиенты.
— Знаешь, Гуню, — промолвил в раздумье бай Ганю, не обращая внимания на слова адвоката. — Я думаю, пока что за правительство…
— Да, да, лучше за правительство, — поспешно поддержали Гочоолу и Дочоолу.
Бай Ганю посмотрел на них сердито, — зачем перебиваете? — потом продолжал:
— А только почуем, что ихние дела плохи, так сейчас ногой им под зад и с новыми — опять к власти, а?
— Идет. А обещали вам что-нибудь?
— Само собой. Без этого как же?
— Ну, коли так, начнем, — решил Гуню-адвокат. Тут пошел разговор о том, каким способом организовать издание и какого, так сказать, направления должен держаться новый орган в тех или иных вопросах. Было решено сообразовываться с временем и обстоятельствами, а также с материальным интересом, «даст бог». — О России заладим: н а ш а о с в о б о д и т е л ь н и ц а, б р а т с к и й р у с с к и й н а р о д, д а з д р а в с т в у е т ц а р ь - о с в о б о д и т е л ь (царство ему небесное); а увидим, не клеится у них, опять давай о «З а д у н а й с к о й г у б е р н и и». Насчет Македонии «помолчим, знаешь, никак не идет: не такое время. Австрия там, Тройственный союз — ну, ни в какую!»
— А с молодежью-то что делать будем? — вмешался Гочоолу. — Она тоже зашевелилась!
— С ней заигрывать придется, ничего не поделаешь. Ребята — сорвиголовы. Иной раз и шапку будем перед ними ломать. Время такое, как же иначе-то? — со вздохом промолвил бай Ганю.
— Как же иначе? — взревел Данко Харсызин, и глаза у него потемнели. — Дубье неотесанное! Вот как двину…
— Сиди смирно, Данко…
— Р-р-разгромлю негодяев!..
— Замолчи, перестань! Сиди на месте. Все в свое время!
— Давай скорей, бай Ганю: клиенты ждут, — воскликнул Гуню-адвокат с нетерпением.
— Послушай, Гуню, знаешь (да ну их, чертовых твоих клиентов!)… Знаешь что? Сядь-ка ты нынче вечером да напиши передовую. Побольше верноподданнических чувств напусти, чтобы сам князь подивился. Вставь туда: В а ш и х с м и р е н н ы х ч а д , и Н а ш е г о о т ц а р о д н о г о, и п р и п а д а е м к а в г у с т е й ш и м с т о п а м В а ш и м. Ладненько нанижи, будто четки, — ты знаешь как! Ну, и о народе два слова, как полагается. Понял меня? Хорошо. А в конце оппозицию продерни: э т и п р е д а т е л и, э т и…
— П р е д а т е л и нынче устарело. Поставим м е р з а в ц ы, — поправил Гуню.
— Что ж, ладно. Ставь мерзавцев. Да не забудь еще ф а т а л ь н ы х д л я б о л г а р с к о г о н а р о д а. Черт его возьми совсем, больно нравится мне это слово: «фатальный»{86}. Когда говоришь этак х-ф-фатальный, — будто кого за горло х-фатаешь!.. Приятно! Одно удовольствие!
— А для меня нет лучше удовольствия, как ежели я кого изругаю, — чистосердечно признался Данко Харсызин. — Сразу на сердце полегчает.
— Молодец, Харсыз! Так и надо! — в восхищении воскликнул бай Ганю и похлопал Данко по плечу. — Значит, дело в шляпе. Ты, Гуню, как я тебе сказал, напишешь передовицу — да? А вы, Гочоолу и Дочоолу, состряпаете несколько корреспонденций, телеграмм.
— Каких телеграмм, каких корреспонденций? — в недоумении спросили оба.
— Как каких? Всяких. Вы что? Газет не читаете? Напишите: В а ш е ц а р с к о е в ы с о ч е с т в о, н а р о д к о л е н о п р е к л о н е н н о л и к у е т и д р у ж н о м о л и т в с е в ы ш н е г о{87}, ну и так далее; валяйте что в голову придет. Скажите там: б о л г а р с к и й н а р о д д а л т ы с я ч и д о к а з а т е л ь с т в т о г о, ч т о, к о г д а з а т р а г и в а ю т е г о п р а в а, в с е п о д ы м а ю т с я к а к о д и н… как бы сказать… с о с л е з а м и н а г л а з а х… и в таком духе. В конце концов, много и не надо: пошлите оппозицию подальше — и славно!.. Не турусы же всякие философские разводить. Так-то! Все равно никто не поймет. Наше дело — втереть очки, и поехало! Так, что ли?
— Ну, прощайте, меня клиенты ждут, — проворчал Гуню-адвокат и взялся за шапку.
— Черти тебя ждут… Ладно, ступай. Да слушай, Гуню, чтоб завтра утром статья была готова. Ну, всего!
Гуню пошел к двери, за ним поднялись Гочоолу и Дочоолу, получившие от бай Ганю необходимые инструкции.
— Послушайте, господа, а о самом главном-то забыли! — крикнул он им вслед. — Как мы свою газету окрестим?
— Это ты правильно, бай Ганю… маху дали! — откликнулись Гочоолу и Дочоолу.
— Вопрос серьезный, — сказал Гуню-адвокат. — И знаешь почему? Потому что эти дьяволы все хорошие названия забрали, ничего нам не оставили. Но как-никак — что-нибудь и для нас найдется. По-моему, лучше всего назвать нашу газету «С п р а в е д л и в о с т ь», а в скобках прибавить: «Фэн дю сьекл»[37].
— Чего?
— Это французское выражение; вам не понять.
— Не надо нам французского; вот по-латыни можешь вставить что-нибудь — для интересу.
— Двинем какое-нибудь «Tempora mutantur…»[38].
— Двинем, ежели к месту. Гочоолу, как по-твоему? — спросил бай Ганю.
— «Справедливость» — хорошее слово; только, сдается мне, «Н а р о д н а я м у д р о с т ь» красивей будет, — ответил Гочоолу.
— Несогласен, — возразил Дочоолу. — Это что-то поповское. Лучше назовем «Б о л г а р с к а я г о р д о с т ь».
— А ты, Харсыз, что скажешь?
— Я? Откуда мне знать?.. Назвать бы «Н а р о д н а я х р а б р о с т ь» — и плевать на все! А ответственным редактором Сары-Чизмели Мехмед-агу сделаем, а?
— Вздор. Слушайте, что я вам скажу, — авторитетно заявил бай Ганю. — Мы окрестим нашу газету либо «Б о л г а р и я д л я н а с», либо «Н а р о д н о е в е л и ч и е». Одно из двух. Выбирайте!
— «Народное величие»!.. Согласен… «Народное величие». Да, да, ура!
— Ну, прощай, бай Ганю.
— Прощай.
Гочоолу, Дочоолу и Гуню-адвокат ушли.
— Ты, Данко, останься. Мы с тобой напишем заметку.
— Ладно. Прикажи подать анисовой да закуски, и начнем. Да смотри, чтоб не притащили каких-нибудь кислых стручков, а чтоб, как полагается, хорошая закуска была. Ведь тут газету пишут — дело не шуточное!
Принесли водку с закуской. Может, бай Манолчо спросит, с какой? Это не важно, а важно то, что бай Ганю и Данко Харсызин, засучив рукава, приступили к руководству общественным мнением.
— Слушай, Данко, наш сосед страшно форсит: и ученый-то он, и честный, черт-те какой. Пропесочим его как следует, а?
— Не то что пропесочим, а с грязью смешаем, — объявил мастер по части мата.
И начали… «Как нам сообщают», — вывел бай Ганю и стал выкладывать на чистый лист бумаги такие черные дела соседа, о которых ему не только никто ничего не «сообщал», но и во сне не снилось. Бай Ганю писал и зачеркивал, писал и зачеркивал, не удовлетворяясь ядовитостью своих стрел: словечко «вор» показалось ему слишком нежным; он зачеркнул его и заменил словом «разбойник»; но оно звучало слишком обычно — он прибавил «с большой дороги» и еще «фатальный». Сам сосед, жена его, дети и все родственники выходили из-под пера бай Ганю форменными извергами. Он прочел свое произведение Данко Харсызину. Тот, с горящими под влиянием выпитой водки глазами, выслушал, ободряя автора поощрительными возгласами:
— Валяй, валяй, валяй! Лупи его, мать честная, плюй на все, не робей! Лупи! — гремел он, как будто командовал артиллерийской батареей.
— Вот, господа, как был основан издаваемый бай Ганю печатный орган, — закончил свой рассказ Гедрос.
Мы опять открыли дверь внутреннего зала, и в нее полились звуки чудного марша из вагнеровского «Тангейзера».
Прощай, снисходительный читатель! Ты найдешь в этой книжке кое-какие циничные выражения и сцены. Я не мог обойтись без них. Если ты в состоянии изобразить бай Ганю без цинических подробностей — пожалуйста!
Прощай и ты, бай Ганю! Видит бог, добрые чувства руководили мною, когда я описывал твои приключения. Не стремление к злобному порицанию, не презрение, не легкомысленное желание посмеяться водили пером моим. Я тоже — дитя своего времени, и возможно, что те или иные события заставляли меня отступать от строгой объективности, но я старался воспроизвести сущность печальной действительности. Верю: твои братья не таковы, каким изображен ты, бай Ганю, но они пока на втором и третьем плане, только начинают заявлять о своем существовании; а ты — ты налицо, дух твой парит надо всем, проникая весь общественный строй, накладывая свой отпечаток и на политику, и на партии, и на печать. Я питаю глубокую веру в то, что наступит день, когда ты, прочтя эту книжку, задумаешься, вздохнешь и скажешь:
«Мы европейцы, но еще не совсем!..» Прощай. Нет ничего удивительного, если мы с тобой встретимся снова.
ЗАКОН О ВЫБОРАХ
Господин редактор.
Новая эпоха, в которую мы живем, требует новых законодательных реформ. Действующий, или, вернее, бездействующий у нас закон о выборах оказался совершенно непригодным, и потому с момента его издания и по сей день он не нашел себе применения. Воодушевленный патриотическим желанием внести свою лепту в общее дело, я, внимательно присмотревшись к окружающей действительности, пришел к убеждению, что в нынешних условиях может найти применение только такой закон, проект которого приложен к настоящему письму. Прошу предать его гласности.
а) лишенные свободы без решения суда;
б) изготовившие без разрешения правительства собственные бюллетени;
в) рассуждающие;
г) физически слабые;
д) бедные.
П р и м е ч а н и е. Судебные органы обязаны немедленно осудить всякого, на кого полиция, по согласованию с министром внутренних дел, укажет им за несколько дней до выборов.
а) лишенные права голоса на основании статьи 8 настоящего закона, за исключением осужденных за преступления;
б) не вступившие в сделку с правительством при различных государственных поставках, а также не владеющие предприятиями, выполняющими государственные заказы;
в) военнослужащие, уволенные в запас или расстрелянные;
г) рассуждающие;
д) бедные.
П р и м е ч а н и е. Все бюллетени, за исключением действительных, хранятся в окружной постоянной комиссии до момента утверждения результатов голосования.
Такому же наказанию подвергаются и все те, кому не удалось с помощью брани, угроз, избиения и стрельбы сорвать неугодные выборы.
Пенчо Славейков
СУДЬБА
МАРИЙ И СУЛЛА
Ахмед, Мехмед — разницы нет.
СТРАНА ЧУДАСИЯ
Георгий Кирков
ПРОПАВШАЯ СОВЕСТЬ
Утром 15 марта 1889 года в богоспасаемом городе Дремиграде произошло следующее чрезвычайное событие.
Господин Петко Чорлов, прозванный для благозвучия Лампой, поднялся с постели в самом тревожном состоянии духа. Сначала он подумал, что ему, должно быть, приснилось что-то страшное, и он стал рыться в памяти, словно разорившийся еврей в счетных книгах, но увы, память его оказалась пустынной, как тупик. Тогда Лампа, накинув безрукавку и скрестив руки наподобие Наполеона перед горящей Москвой, глубоко задумался.
Нелегкое дело размышлять натощак. Это известно каждому, даже дремиградским отцам города, которые и откушав соображают туго. Вот почему Лампа предпочел бы скорее ломать камни, чем голову, но иного пути не было: надо было во что бы то ни стало найти причину душевной тревоги.
И он ее нашел!
— Вот окаянная! — чуть ли не с яростью воскликнул он, просидев битый час в глубоком раздумье. — Я разгадал твое коварство!
Лампа был вне себя от радости и гнева. С необыкновенным проворством он натянул штаны и туфли, нахлобучил шапочку и стрелой вылетел из комнаты.
На лестнице он столкнулся с женой, которая возвращалась из пекарни.
— Ты куда это, Петко? — спросила она в недоумении.
— Прочь, жена! — грозно рявкнул Лампа, сверкнув глазами, и оттолкнул ее в сторону. — Не уйдет она от меня!
С этими словами он воинственно вскинул руки и выбежал из дома.
— Да, прямиком в полицию! — промолвил он, оказавшись на улице. — Сегодня же надо напасть на след.
И Лампа помчался к полицейскому участку.
Как назло, участок находился на другом конце города, и Лампе пришлось совершить довольно-таки длительное путешествие. Ему предстояло миновать торговые ряды, что было не слишком приятно, но Лампу это не смутило. Бушевавшие в его груди чувства делали его слепым и глухим ко всему вокруг.
Через десять — пятнадцать минут он уже оказался перед дверьми участка. Рядом стоял полицейский.
— Пристав у себя? — спросил на ходу Лампа.
— Здесь, — ответил полицейский.
— Проводи меня к нему: у меня важное дело.
Чуть погодя Лампа был уже в кабинете пристава. Толстый и румяный начальник, живописно развалившись, восседал за зеленым столом.
— Добрый день, господин пристав! — неуверенно начал Лампа, приближаясь к столу.
Пристав молча кивнул головой.
— Что вам угодно? — спросил он после краткой паузы.
— Я к вам по очень важному делу.
— Как вы сказали? Извините, я немного туговат на ухо.
— По очень важному делу! — повторил Лампа окрепшим голосом.
— Вот как? Тогда садитесь, пожалуйста.
— Спасибо.
— В чем состоит ваше дело?
— Мое дело, — нерешительно начал Лампа, — состоит в следующем. Сегодня утром просыпаюсь я и, к великому удивлению, замечаю, что пропала моя совесть…
— Пардон, — встрепенулся пристав, — я должен записать. Итак, сегодня утром ваша
— Да, пропала, — скорбно повторил Лампа, — и притом самым коварным образом, оставив меня в неописуемом душевном волнении.
— Хорошо, — снова перебил его пристав, — скажите мне: она у вас законная?
— О да, самая законная, — поспешно подтвердил Лампа. — Хотел бы я знать, у кого она незаконная.
— Может быть, у французов? — заметил пристав.
— Вы правы, но не забывайте, уважаемый господин пристав, что французы безбожники, которые за стакан водки вешают своих священников на фонарных столбах. Мы люди совсем другой породы.
— Совершенно верно, но не будем об этом. Позвольте задать вам еще несколько вопросов.
— Пожалуйста.
— Сколько ей лет?
— Странный вопрос! Конечно, столько, сколько и мне.
— Хорошо, а вам сколько?
— Точно не помню, но сорок пять наберется.
— Очень приятно. Еще один вопрос. Какие приметы у пропавшей?
— Ваш вопрос меня удивляет, господин пристав! Какие могут быть у нее приметы, если для меня она была всегда чем-то неуловимым. Ее только чувствуешь, она ни на минуту не оставляет тебя в покое.
— Совершенно справедливо, но согласитесь, что для полного успеха розыска подведомственная мне полиция должна знать ее приметы, в противном случае она будет бессильна.
— Превосходная мысль, господин пристав! Вот ее приметы: нахмуренный лоб, мрачный взгляд и беспокойная походка… Этого, я думаю, достаточно?
— Вполне! Благодарю вас. Теперь последний вопрос. Подозреваете ли вы какое-либо лицо в том, что ее соблазнили или обманули и что она с кем-то сбежала?
— Да, очень даже подозреваю, господин пристав, — со всей пылкостью заявил Лампа.
— Изложите свои соображения, пожалуйста, вкратце.
— Я подозреваю, что ее соблазнил один здешний воротила.
— Его имя?
— Калистрат Шевов.
— Гм… Странно… Ну что ж, давайте кончать. Сейчас я вам прочитаю ваши показания, чтобы вы смогли сделать нужные дополнения. Прошу внимания:
«Утром 15-го марта 1889 года гражданин города Дремиграда Петко Чорлов по прозвищу Лампа, проснувшись ото сна, обнаружил, к своему удивлению, что его собственная законная супруга, Софись, исчезла…»
— Что я слышу, господин пристав? — вскричал в испуге Лампа, услышав последние слова. — О какой законной супруге вы говорите?
— Как о какой? — с изумлением возразил пристав. — Я полагаю — о вашей. По-моему, вы ясно слышали?
— Более чем ясно. Я вам заявляю, что вы ошибаетесь, потому что моя законная супруга, которую зовут Куной, а не какой-то Софисью, никогда не собиралась меня покидать, кстати говоря, к моему величайшему сожалению.
— Действительно, странно. Тогда я положительно отказываюсь понять, чего вы от меня хотите. Может быть, вышеупомянутая особа — ваша служанка?
— Ничего подобного.
— Тогда скажите ради бога — кто она?
— Это моя собственная совесть…
— Как? Что вы сказали? Извините, я немного туговат на ухо.
— Я вам повторяю: она — моя совесть.
— Совесть? Что за черт! Как же это так, приятель?..
Премудрый начальник, оказавшись перед неразрешимой загадкой, изобразил на своем лице такое невинное удивление, какое не изобразил бы даже перед вратами рая. Пропала жена или служанка, это еще куда ни шло — дело житейское. Но чтобы пропала совесть и ее разыскивали с помощью полиции — такая чушь может зародиться только в больной голове.
— Послушайте, господин Чорлов, — промолвил наконец премудрый начальник, — мне кажется, вы не совсем здоровы…
— Вы хотите сказать, что я сумасшедший? — в ярости воскликнул Лампа, вскочив с места. — Но это клевета, господин пристав! Я серьезно заявляю вам, что у меня пропала совесть…
— А я вам заявляю, что вы сумасшедший, — гневно возразил пристав и нажал кнопку звонка.
Тотчас же в кабинет вошли двое полицейских и бедного Петко Лампу, несмотря на все его заверения, что у него на самом деле пропала совесть, безжалостно вытолкали на улицу.
С того злополучного дня и доныне Петко Лампа бродит по Дремиграду и тщетно ищет свою пропавшую совесть. Оборванный и лохматый, он часто останавливается перед домом Калистрата Шевова, угрожающе машет руками и сыплет страшными проклятиями… Иногда, в минуты временного просветления, он, задумчивый и печальный, сидит на пороге своего дома, и слезы блестят у него на глазах…
В такие минуты Петко Лампа бормочет слова, которые живо напоминают об, увы, не пропавшей, а безрассудно проданной совести!!
ТРЕХДНЕВНОЕ ЦАРСТВОВАНИЕ ТОНКО ПАПУЧКОВА
Произошло это несколько лет тому назад, когда Дремиград из-за халатности высшей власти остался без городничего и дремиградцам пришлось целых три недели отходить ко сну, замирая от страха. Все это время — время неслыханного безвластия — жители выглядели озабоченными и крайне недовольными поведением высшей власти. Возникла даже опасность восстания, если положение не изменится, ибо следует сказать, что дремиградцы, несмотря на свое миролюбие и благоразумие, никогда не согласились бы долго жить без начальника, тем более, что соседние города и даже селения не были так обижены и имели возможность каждый день встречать своих начальников на улице.
Вот почему в Дремиграде началось брожение и никому не давала покоя мысль: что же делать, если высшая власть по известным только ей соображениям будет упорствовать в своем недопустимом бездействии.
Эта мысль волновала и дремиградского гражданина господина Тонко Папучкова. Надо вам сказать, что господин Папучков был ярым патриотом своего города, как, впрочем, и большинство дремиградцев, и остро чувствовал, какая неслыханная обида нанесена свыше его родному городу. Он прекрасно знал, что эта кровная обида вызвана отнюдь не тем, что в Дремиграде нет лиц, достойных носить начальнические погоны — их было более чем достаточно, — а просто злой волей и преступной халатностью высшей власти, и от этого ему становилось еще горше.
И вот, чтобы спасти родной город от катастрофы, а также указать высшей власти выход из положения, он решил не выжидать, а действовать. Он ничуть не сомневался, что высшая власть либо спутала нити управления подчиненными ей должностными лицами, либо недоумевала, кого бы это назначить на пост городничего в Дремиграде. Господин Папучков решил прийти на помощь властям в обоих возможных случаях. В кратких, но хорошо обдуманных выражениях он постарался растолковать высшей власти, что первейшая ее обязанность заключается в том, чтобы не оставлять без попечения и полицейского надзора такой город, как Дремиград; что она должна тщательно выбирать лиц, которым можно доверять столь деликатные посты, и, наконец, что он, Тонко Папучков, чувствуя себя достаточно подготовленным для роли представителя центральной власти в Дремиграде, покорнейше предлагает свои услуги в полной уверенности, что высшая власть примет во внимание его благородные побуждения и сделает все от нее зависящее, чтобы дать ему возможность показать на деле свои способности и свою преданность людям, которые с таким бескорыстием и достоинством руководят судьбами нашего отечества.
Все это, изложенное в форме прошения, было аккуратнейшим образом написано на прекрасной бумаге, старательно запечатано в большой конверт и отправлено по почте. Одновременно было отправлено и личное письмо близкому другу — писарю некоего министерства, где господин Папучков, сообщая о критическом положении своего родного города, заклинал писаря памятью матери употребить где следует все свое влияние, чтобы ему, Папучкову, доверили пост городничего, — за что как проситель, так и все дремиградцы будут вечно благодарны ходатаю. К письму была приложена гербовая марка за пятьдесят стотинок с целью ускорить ход дела.
Отправив письма, господин Папучков, успокоенный и обнадеженный, поспешил домой, закрылся у себя в комнатке и до вечера никуда не выходил. Он был занят двумя делами сразу — курил и перечитывал черновик прошения. Конечно, все это он делал лежа в кровати. Лишь к вечеру, когда хозяйка дома вошла к нему за кувшином, он встал с кровати, чтобы прогуляться по дремиградским улицам и подышать чистым вечерним воздухом.
К десяти часам он вернулся, зажег лампу и, перечитав еще раз свое творение, разделся и лег спать. Он долго ворочался в постели и не мог заснуть, долго лежал, закрыв глаза, стараясь ни о чем не думать, но напрасно — сон бежал от него, как черт от ладана. Но наконец природа взяла свое — Папучков заснул!
Уже неделя прошла с того дня, когда господин Папучков отправил свое прошение в высокое место, а ответа все не было. Наш герой стал не на шутку тревожиться, тем более что недовольство в Дремиграде разрасталось и катастрофа надвигалась со скоростью бури. Несмотря на все усилия мысли, он никак не мог разгадать причину молчания не только высших сфер, но и своего приятеля, которого он настоятельно просил немедленно сообщить о результате. Не находя себе места, он расхаживал по комнате, курил сигарету за сигаретой, останавливался у окна и с трепетом в груди поглядывал на калитку, надеясь, что она вот-вот откроется и на пороге появится почтальон, но — увы! — калитка оставалась неподвижной.
В таком мучительном беспокойстве наш герой пребывал еще два дня, а на третий, потеряв терпение, решил покончить со своими муками. Он встал с постели с твердым намерением телеграммой запросить Софию о том, как обстоят дела, и хорошенько отругать волокитчиков. Усевшись за стол, он быстро сочинил едкую телеграмму, оделся и собрался идти на почту. На всякий случай он сунул руку в карман, чтобы проверить содержимое кошелька. К его огромному огорчению, кошелек находился в самом плачевном состоянии: лишь два почерневших пятака, как узники в карцере, горько оплакивали во тьме свою судьбу. Можно себе представить, какое потрясение вызвало это прискорбное обстоятельство в душе нашего героя. Он почувствовал себя заброшенным, подло обманутым судьбой, и притом в решающую минуту своей жизни.
— Проклятье! — вскричал он в ярости, швыряя тощий кошелек под стол.
В этот миг кто-то постучал в дверь. Папучков вздрогнул как ужаленный, огляделся вокруг и подбежал к двери. Дверь перед ним раскрылась, и на пороге возник почтальон с телеграммой в руке!
Силы небесные, кто бы мог описать удивление, радость, изумление нашего героя в эту торжественную минуту? Кто бы мог передать словами, что творилось в его сердце, когда перед ним возникла небритая рожа почтальона? Никто. Человеческая, устная и письменная, речь бессильна воспроизвести подобное сверхъестественное событие!
Дрожащими руками он взял телеграмму, машинально расписался и захлопнул дверь. Оставшись в одиночестве, охваченный каким-то неведомым чувством — и страха и радости одновременно, — он быстро подошел к столу. Сердце замерло, в ушах шумело. Он распечатал телеграмму, и радостный крик — крик спасенного, который чуть было не утонул, — невольно вырвался из его груди.
Телеграмма гласила:
Приказ о Вашем назначении подписан. Немедленно вступайте в должность. Поздравляем с мундиром городничего.
Не стоит даже и говорить о том, сколько раз была читана и перечитана эта телеграмма. Если мы скажем десять, вы скажите — двадцать и, будьте уверены, не ошибетесь. Господин Папучков был вне себя от радостного волнения; голова его горела, в висках стучало; он задыхался в своей комнатке, грудь просила воздуху, глаза — простора.
И он решил выйти в город.
Уже смеркалось. Дремиградские улицы постепенно пустели, лавки и мастерские закрывались, почтенные торговцы и ремесленники расходились по домам. Только в корчмах и кофейнях стоял дым коромыслом, но немного погодя и там шум стал стихать.
Господин Папучков шел без цели, куда глаза глядят. Погрузившись в свои мысли, он шлепал по узким улочкам, не обращая внимания на прохожих. Так он вскоре выбрался на городскую площадь. Там он остановился, огляделся вокруг и вдруг поспешным шагом пересек площадь. Немного погодя он оказался перед приземистой лавчонкой, еще раз огляделся по сторонам и, пригнувшись, нырнул в низенькую дверь.
Внутри горела лампа и двое мужчин, один уже пожилой, а другой — молодой парень, склонившись над шитьем, проворно работали иглой.
Это была портняжная мастерская известного военного и штатского портного дядюшки Минчо Кукурякова, любимого всем городом за веселый нрав и деликатное обхождение.
— Добрый вечер, дядюшка Минчо! — сказал наш герой, переступив порог.
— Доброго здоровьица, господин Папучков, — весело ответил Минчо, глянув на вошедшего поверх очков. — Каким ветром занесло вас к нам?
— Очень важное дело, — ответил наш герой, картинно приосанившись. — Пришел шить мундир.
— Как — мундир? — спросил Минчо, отложив работу в сторону.
— Вот так — мундир! Начальнический, для городничего, — важно пояснил Папучков.
— Очень хорошо, — сказал Минчо, вставая с места, — а для кого этот мундир?
— Как для кого? Для меня! — гордо ответил наш герой, засунув руки в карманы пиджачка.
— Для вас! — с изумлением воскликнул Минчо, попятившись от неожиданности. — Что вы говорите, господин Папучков? Я не ослышался?
— Неужели вы можете сомневаться? — надменно возразил наш герой.
Тут он вынул из кармана знакомую читателям телеграмму и с гордостью протянул ее растерявшемуся портному.
— Читайте и разумейте! — добавил он с торжествующим видом.
— Гм, да, городничий… — пробормотал Минчо, прочитав телеграмму и возвращая ее владельцу. — По правде говоря, я никогда бы не поверил… Ну, а теперь все ясно. Поздравляю, господин Папучков, поздравляю!
— Благодарю, дядюшка Минчо, — великодушно ответил наш герой.
Через несколько минут мерка для мундира была снята и новоназначенный дремиградский городничий, гордый и ликующий, покинул швальню дядюшки Минчо.
В Дремиграде все уже спали. Бедный город — он еще даже не подозревал, какое редкое счастье выпало ему на долю. А тем временем наш герой прямиком пересек площадь, свернул в узкую кривую улочку и скрылся в ночных потемках…
На другой день весь город уже знал, что господин Тонко Папучков назначен дремиградским городничим. Все были удивлены, потрясены, ошеломлены этой невероятной новостью. Многие почувствовали себя обманутыми в своих надеждах, а некоторые даже обижены таким решением высшей власти.
— Неужто Дремиград пал так низко, — сердито ворчали некоторые, — что какой-то Папучков будет нами командовать?
— Чтобы такой шалый мужик, — добавляли другие, — управлял целым уездом? Это скандал, да и только!
Надо сказать, что у критиков были некоторые основания. Наш герой, хоть и был безупречным дремиградским патриотом, не пользовался особым доверием своих сограждан: он слыл человеком если и не совсем свихнувшимся, то по крайней мере «чокнутым», как выражались местные психиатры. В этом и следует искать причины всеобщего удивления и изумления, а вовсе не в том факте, что Дремиград наконец-то обрел начальника, как это утверждали лица, приближенные к новому городничему.
Мы нарочно сообщаем эти, на первый взгляд излишние, подробности, потому что вскоре все были вынуждены отказаться от своих критических замечаний и признать, что высшая власть вовсе не ошиблась в своем выборе. Новоназначенному начальнику с первого же дня своей деятельности удалось дать самые наглядные доказательства своих административных способностей. Прежде всего низшие полицейские чины, которые, пользуясь затянувшимся безвластьем в Дремиграде, приобрели скверную привычку днями и ночами пропадать в корчмах, немедленно взялись за ум — им была прочитана такая внушительная проповедь, что мороз пробежал по коже. Такая же участь постигла и всех лоточников, разносчиков и попрошаек всех мастей, которые осмеливались толпиться на папертях церквей и своими криками смущали верующих. Вся эта рвань была безжалостно разогнана. Запрещены были также все увеселения под открытым небом и женские сборища у ворот домов.
— Это сущий разврат! — грозно гремел строгий администратор, и бедные дремиградки волей-неволей должны были покориться. По личному приказу Папучкова все корчмы и кофейни надлежало закрывать сразу же после захода солнца. Пекарям было внушено прочищать уши спичками или каким-либо иным предметом, но только не пальцами, как доныне. Продавцам бузы указали, что им не дано право орать на улицах подобно караульщикам; они должны чинно ходить по улицам и молча утолять жажду граждан. Мясникам и прочим торговцам съестным было приказано обзавестись белыми фартуками и сморкаться в платки, а не в ладонь. Одним словом — дух реформ проникал повсюду. И заметьте: все это было задумано и выполнено за один день. Но видимо, и этого было мало даровитому начальнику. Он пошел дальше и простер свою реформаторскую десницу и над такими вопиющими общественными недугами, которые дремиградцы, наивные в своей простоте, считали неизлечимыми. Обходя город, Папучков заметил ватаги ребятишек, которые кувыркались в пыли и ругались как грузчики. Это навело его на мысль посетить школы, и он произвел там сущий переполох. С резкостью, присущей, возможно, только великим реформаторам, он беспощадно разнес учителей, обвинив их в безбожии и других предосудительных пороках. После этого он обошел церкви и, обнаружив там запустение, воспылал священным негодованием и приказал пономарям ударить во все колокола. В городе сразу началась паника. Благочестивые дремиградцы, услышав колокольный звон, вообразили, что город загорелся, и бросились на улицы. Поднялась по тревоге пожарная команда, и вскоре Дремиград стал похож на вулкан во время извержения. Лишь благодаря чрезвычайным усилиям более хладнокровных граждан удалось восстановить спокойствие и порядок и город снова обрел свой обычный мирный вид.
Однако и этого оказалось недостаточно! С некоторых пор, судя по показаниям видных граждан, в Дремиграде расплодились всякие социалисты, атеисты и прочие преступные агитаторы, которые бесстыдно проповедовали разврат и безбожие. Подобное положение нельзя было терпеть долее, и наш герой принял решительные меры. По его приказанию все агитаторы были выловлены и взяты под арест, где подверглись строжайшему допросу и наказанию.
Надо заметить, что эта, можно сказать, радикальная реформа произвела фурор в Дремиграде, и, окончательно закрепив авторитет нашего героя, раз навсегда обратила к нему сердца всех видных горожан.
После этого и они были вынуждены сложить оружие и признать, что центральная власть поступила весьма разумно, назначив городничим в Дремиграде такого энергичного и благонамеренного гражданина.
Чтобы полностью выказать свое удовлетворение и глубокие симпатии к Папучкову, они решили дать в его честь роскошный обед и отправить по этому поводу благодарственную телеграмму центральным властям. Конечно, наш герой милостиво принял то и другое предложение.
К сожалению, как мы увидим далее, именно это обстоятельство разнесло славу Папучкова за пределами Дремиграда и бесповоротно решило его судьбу.
Целых два дня только и было разговоров, что о нем, а его действия были единственным поводом для удивления и восхищения. Облаченный в прекрасно сшитый мундир, он представлял собой столь импозантную фигуру, что смиренные дремиградки просто обмирали, на него глядя. Конечно, это приятно щекотало честолюбие нашего героя, и он без колебаний подставил бы свою грудь под стрелы Амура, если бы одна из них давно уже не засела в его сердце. Многие догадались об этом, видя, как часто он прохаживается перед домом одного дремиградского богатея. Прежде, когда он был вынужден влачить жалкое существование простого смертного, он не смел давать воли сердцу и лишь втайне мечтал о черных очах и белоснежной шейке. Теперь же, когда взошла его звезда, он решил, что подавлять свои чувства незачем, и распахнул сердце для любви. Он был поглощен лишь одной мыслью: как можно скорее завладеть и черными очами, и белоснежной шейкой. Первые шаги в этом направлении уже были сделаны. Утром он посетил фотографа и снялся в двух различных позах. Фотографии должны были быть готовы в двухдневный срок. За это время он собирался сочинить любовное послание, предназначенное для прекрасных глаз. Короче говоря, сердечные дела нашего героя приближались к развязке, и, если бы судьба была чуть благосклоннее, он стал бы повелителем черных очей.
Но к сожалению, судьбе было угодно иное.
На следующий день — третий от воцарения нашего героя — в город прибыл управляющий округом в сопровождении четырех полицейских и остановился в гостинице. Его, очевидно, заинтересовала громкая слава Папучкова. Тотчас же был отдан приказ вызвать городничего. Двое полицейских с проворством ищеек бросились рыскать по городу и вскоре обнаружили его. Наш герой сидел в своей комнатке и, склонившись над столом, с необычайным усердием изливал потоки бескорыстного вдохновения в строках своего первого любовного послания. Появление полицейских страшно разгневало его; он вскочил, готовый разорвать их на части. Однако услышав, что в Дремиград прибыл управляющий округом и желает его видеть, он смилостивился и, препоясавшись шашкой, последовал за полицейскими.
Тем временем управляющий нервно прохаживался по своему номеру, с нетерпением ожидая прибытия нашего героя. И когда тот, задыхаясь от волнения, наконец появился перед ним, управляющий грозно двинулся на Папучкова, не дав ему ни слова вымолвить, ни отрапортовать как положено о состоянии вверенного ему города.
— Как тебя звать? — сердито крикнул управляющий.
— Тонко Папучков, господин управляющий, — ответил в смятении наш герой.
— По чьему приказу ты позволил себе занять пост городничего?
— У меня есть на то телеграмма, — ответил Папучков, сунув руку в карман, — вот, пожалуйста! — с достоинством сказал он, протягивая уже знакомую читателям телеграмму.
— Глупая ворона! — вскипел управляющий, прочитав телеграмму. — Разве не видишь, что над тобой подшутили?
— Как! — воскликнул наш герой, отступив на шаг. — Надо мной подшутили? Нет, господин управляющий, вы ошибаетесь, я назначен городничим и это…
— Глупая ты ворона, и больше ничего, — сердито перебил его управляющий, — и сейчас же отправишься в клоповник! Эй, ребята! — обратился он к стоящим у двери полицейским. — Снимите шашку с этого господина и отведите в участок. Живо!
Мы надеемся, что читатели войдут в положение нашего героя и не осудят за то, что он позволил опозорить себя. Эта безобразная сцена так его расстроила и выбила из колеи, что он даже не помышлял о сопротивлении. Да и что он мог сделать против насилия! Разуверившись в своей звезде, он принял клеймо позора с таким же стоицизмом, с каким Сократ чашу с ядом. Лишь после того, как его провели под стражей через весь город и грубо втолкнули в темный и сырой подвал арестантской, — лишь тогда он ощутил всю безграничную горечь своей участи, и страшное чувство мести, жажда беспощадного истребления закипели как лава в его груди. С яростью он бросился на тюремную койку, впился зубами и пальцами в прелый тюфяк и стал с остервенением рвать его в клочья, оглашая диким ревом стены своей темницы. Затем, вдруг охваченный неистовым порывом, он вскочил, бросился к двери и со страшной силой стал колотить ее руками и ногами, продолжая реветь во все горло. Дело кончилось тем, что злополучного арестанта свалили на пол, крепко связали, безжалостно бросили в телегу и отвезли в больницу. В тот же день врачи установили у него паралич мозга.
Так трагически закончил свое трехдневное царствование мнимый дремиградский городничий Тонко Папучков!
И бедный Дремиград — живой свидетель этого краткого, но славного царствования — снова осиротел!
Георгий Стаматов
PICNIC
Давно уже полковые дамы бредили пикником, и вот, наконец, долгожданный день настал. По узкому шоссе, беспорядочно засыпанному щебнем, медленно катили десять экипажей. В первом сидела супруга командира полка со своей сестрой, в остальных разместились жены, свояченицы, сестры офицеров всего полка. Справа и слева, сзади и спереди, словно почетный эскорт, галопировали молодые офицерики. Вид у них был такой, словно впереди их ждала какая-то опасность и они готовы были грудью защитить едущих в экипажах красавиц, скрывших свои личики под дорожными вуалями и прозрачными, как папиросная бумага, зонтиками. Все были веселы и довольны: предстояла не заурядная прогулка или бал, а picnic. Пикник! Очаровательное слово! С какой торжественностью они произносили его! Некоторые офицерши, внимательно наблюдая за взглядами поручиков, почти с уверенностью могли предсказать, что скоро сплавят с рук своих сестер, которым их мужья пока что вынуждены были заказывать более дорогие платья, чем им самим.
Дело в том, что на гарнизонной ярмарке невест началась сильнейшая конкуренция с тех пор, как офицеры все чаще стали жениться на дочках местных торговцев.
— Смотри, смотри, Марийка, Иванов так и крутится возле нашего экипажа!
— Очень он мне нужен! — стрельнув глазами, ответила Марийка.
— Не просчитайся!.. Еще немного, и Рада совсем вскружит ему голову.
Двадцатишестилетняя Рада действительно просто ела глазами обожателя Марийки.
— Не могу понять, — подчеркнуто громко заметила жена батальонного командира супруге доктора, — какое может быть старшинство между женами, почему она должна ехать в первом экипаже?
— Ах, оставь! Неужели ты до сих пор ее не знаешь? Она говорила мне, будто у нее нет детей, потому… — И, понизив голос, докторша начала что-то шептать. — Адъютант же каждый вечер у них… С докладами, видите ли, ходит. Знаем мы эти доклады!
— Ты слышала, Ольга, что Еленка… это самое… на другой день после свадьбы?.. Он едва не убил ее. Ты подумай! Глазки всегда опущены…
— Чему тут удивляться, Катерина? Вся в матушку. Я давно знала, но молчала. Зачем, думаю, мешать, пусть, думаю, выйдет замуж, как все. Однажды, помню, портниха при мне принесла ей платье, так ей было широко… Не прошло и трех месяцев с того дня, как поручик Зоров стал ходить к ним, а она уже не могла застегнуть пуговиц.
— Так ему и надо. Не понравилась ему, видите ли, наша Невяна; пусть теперь гложет объедки…
Неожиданно офицеры пришпорили коней и как сумасшедшие помчались во весь опор. Глазки всех цветов, загоревшись, стали наблюдать за всадниками. Но вскоре офицеры умерили аллюр и, озираясь по сторонам, стали выбирать тенистое место в лесочке, где компанию давно уже поджидала повозка с закусками, напитками, посудой и домоткаными коврами. Разостлали ковры, расставили рюмки, бокалы, бутылки с водкой и лимонадом, разложили закуски и только тут обнаружили, что привезли все, кроме хлеба. По-видимому, о хлебе думают лишь те, кто только им и питается. Женщины надули губки. Поручик Иванов мигом вскочил на коня. В эту минуту он был похож на Крали Марко.
— Куда, куда, молодец? — спросил его один из батальонных командиров. — Мы тебя ждать не станем. Найдем хлеб в селе. На прогулке деревенский хлеб особенно вкусен.
Иванов взглянул на Марийку и спрыгнул с седла. У него мелькнула мысль, что во время его отсутствия Марийка останется без защитника, а что адъютанта, хоть он и холостяк, уже четырежды переводили из-за семейных недоразумений.
Расположились в лесочке как у себя дома, словно он самим господом был уготован для них. Топтали густую траву, лихо пробовали свои шашки на молодых деревцах и гордо, будто трофеи, подносили дамам отсеченные ветви. Лица у всех сияли от удовольствия, как у людей, попавших, наконец, на обетованную землю, где, кроме шашек, шпор и вестовых, не было ничего и никого: ни чиновников, ни тем более учителей, этих досужих всезнаек, постоянно разглагольствующих о прогрессе, о движении вперед, как будто может существовать на свете нечто лучшее того, что есть сию минуту здесь. Отовсюду сыпались критические замечания и брань по адресу штатской части человечества.
— Ну их к дьяволу, этих скотов, — сказал один капитан. — Они не понимают одного: не будь нас в тысячу восемьсот восемьдесят пятом году{90}, неизвестно, на что они надевали бы свои цилиндры.
— Браво, браво! Ура! — раздалось в лесочке, и бокалы наполнились снова.
Мимо случайно проходил старый крестьянин. Никто не обратил на него внимания, как не обращают внимания на ползущую букашку. Старик же глянул на шумную компанию и буркнул себе под нос: «Опять принесло!» Махнул рукой, плюнул и пошел дальше.
Водка оказалась столь живительной, что уже задолго до обеда начались тосты.
Один элегантный майор, с браслетом на руке, souvenir’ом несчастной любви, поднял бокал. Он считался умнейшим человеком в полку, поэтому все замерли в ожидании.
— Господа… Да, я не говорю дамы и господа, но думаю, что прекрасная половина человечества через несколько минут простит мне эту вольность. Господа! — еще внушительнее повторил он и машинально опрокинул рюмку в рот. Пришлось наливать ему снова. — Господа! — в третий раз воззвал майор, поднимая рюмку.
Какой-то капитан попридержал его за руку.
— Я пью не за наше здоровье — мы им не дорожим. Как настоящие идеалисты, защитники болгарского очага, мы стоим выше этого. — На минуту он замолк. — Я пью, господа, за те хрупкие, слабые, деликатные, нежные создания, которые решились разделить с нами нашу бурную жизнь, полную борьбы, лишений, тягот…
Дальше майор продолжать не мог; залпом осушив рюмку, он поник головой, посмотрел на свой браслет и прослезился.
— Ура! Ура! — загудел лес.
— Браво! Браво! — аплодировали расчувствовавшиеся дамы, и особенно барышни.
— Да здравствует полк!
— Да здравствуют офицеры!
— Долой сюртуки!
Возгласы «ура», «браво» поочередно оглашали воздух. Недоставало только музыки. Уставшие глотки на минуту замолкли. Командир полка, до сих пор хранивший молчание, воспользовался наступившей тишиной и приказал подать ему бокал.
— Дорогие друзья и подчиненные! Майор Маников хорошо сказал. Мы — идеалисты, идеалисты в полном смысле этого слова. Как таковые, господа, выпьем за здоровье его царского высочества.
Прогремело такое мощное «ура», что даже женщины невольно к нему присоединились. Одному капитану пришла в голову идея — воздвигнуть на месте пикника небольшой памятник с надписью: «Умирали и будем умирать». Однако тут же начались препирательства из-за текста.
Барышни настойчиво требовали украсить надпись венком из незабудок. Другие предлагали послать телеграмму князю. К сожалению, водка, несмотря на немалые запасы ее, кончилась. Наступила тишина. Большинство господ офицеров, хоть они и не допили, потянуло в сон, да и на ногах они едва держались. Вот почему на месте этого пикника до сих пор нет памятника.
Только Иванов и еще некоторые офицеры, лишь притворявшиеся пьяными, переглядывались с барышнями, указывая глазами на лесок. Глазки девушек вспыхивали, как спички во мраке. Марийка поднялась первой и отправилась как бы за цветами. Иванов поспешил за ней.
— Мадемуазель, мадемуазель, — шептал он, догоняя ее.
Марийка бледнела, краснела, руки у нее дрожали; вместо цветов она, сама того не замечая, рвала траву.
— Мадемуазель! Я, мадемуазель… ждал, ждал…
В волнении она протянула ему пучок травы.
— Мадемуазель… Марийка… Я не могу без вас, не могу, — чуть не выкрикнул поручик, поднося траву к губам.
В кустах кто-то дико взвизгнул… Оба вздрогнули и обернулись. Рада, упав наземь, билась в истерике. На крик сбежались женщины и те из офицеров, которые держались на ногах.
— Что такое, что случилось?
Заметив столько посторонних, Рада зарыдала еще сильнее. Наконец одному поручику удалось «привести ее в чувство».
— Что с вами? — нежно спросил он.
— Я увидела змею…
— Какую змею? — удивилась ее сестра.
— Эту ослицу, Марийку, — злобно прошипела Рада. — А все-таки я помешала им объясниться, — утешалась она.
Вскоре Рада окончательно пришла в себя, и поручик увлек ее в лесок, решив доказать, что змеи не так уж опасны и не все ядовиты. Он был так любезен, наговорил столько комплиментов, что Рада забыла про Иванова и даже перестала злиться на Марийку.
Густая зеленая рощица стала знаменательным местом с того момента, как в ней зазвенели шпоры. Появились «дорожки вздохов», «полянки сорванных поцелуев», а когда послышались приглашения к обеду, поручик Иванов вышел из чащи с таким торжествующим видом, словно он только что штурмом взял вражеское укрепление.
— Быстренько в село за хлебом! — весело и строго сказал майор. — Не одной любовью жив человек.
Поручик вскочил на коня и тут же исчез.
На полянке показались веселый и счастливый подпоручик Агаров под руку с мадемуазель Надеждой, свояченицей начальника хозяйственной части полка. Она сияла, как восходящее солнце, он был слегка смущен.
— Что бы это значило? — вполголоса спрашивали некоторые офицеры.
Жена начальника хозяйственной части едва не задохнулась от радости. Подойдя к компании, Агаров торжественно произнес:
— Господа, позвольте представить вам мою невесту!..
— Браво!..
— Ура!..
— Да здравствуют невесты! — дружно крикнула компания.
Офицеры принялись качать жениха; барышни так стремительно кинулись целовать Надежду, будто собирались искусать ее.
«Неужели и нам на этом пикнике не улыбнется счастье?» — спрашивали горящие глазки.
Командир полка снисходительной улыбкой благословил своего подчиненного.
— Немного поспешили, подпоручик, немного поспешили, — заметил он, продолжая улыбаться.
Надежда так взглянула на него, что подполковник прикусил язык и умолк.
— Я вам покажу, как гулять по лесочкам! — сказал Агарову командир батальона. — Садитесь-ка теперь на коня и марш в другое село за хлебом! Кто первым из вас вернется, того и обвенчаем, вечеринка за мой счет.
Надежда нахмурилась, но вся компания шумно поддержала майора, и подпоручик поспешил к коновязи.
— Пусть хотя бы поцелует невесту на прощанье! — крикнул какой-то весельчак.
Надежда покраснела как рак; ей еще не приходилось целоваться на людях.
— Нельзя, нельзя, такие дела без попа не делают, — строго сказал майор, и жених исчез за рощицей, обуреваемый светлыми мечтами о будущем.
Нежные взгляды, легкое пожатие руки, розовое платье — перед ним открылись двери в рай, и он зажмурился в предвкушении счастья. Никаких мыслей в голове, никаких сомнений. В глазах все время мелькала миниатюрная ножка невесты, и воображение работало вовсю, не позволяя ни одной мысли ни секунды продержаться в сознании. Да и надо сказать: сегодня он напился так, как давно не напивался.
Через полчаса вернулся поручик Иванов. Он был взбешен и громко ругался.
— Представьте себе, эти мужики твердят, будто у них нет хлеба для продажи!
— Что за безобразие! — воскликнул недовольный командир полка.
— Предлагал им по леву за килограмм, а они будто не слышат. Затвердили свое: «Нету и нету»… И находятся люди, которые всюду кричат, что мужик, мол, беден. Беден, а по леву за килограмм не берет. Устроить бы им хорошую экзекуцию, чтоб запомнили!.. И такая грязища кругом, — продолжал он, — противно даже подойти к ним… Живут как свиньи… дети сопливые…
— Фи! — фыркнула жена командира полка, за ней жена доктора и, наконец, остальные дамы.
— У самых дверей дети…
— Довольно, довольно, довольно! — замахала ручками майорша. — Я скорее умру от голода, чем соглашусь есть их хлеб… Фи!..
— Кто ж так действует! — вмешался молодой капитан. — Предлагаешь деньги там, где надо опираться на власть и авторитет. Дайте мне десять солдат, и я все село сюда пригоню. С этими скотами надо объясняться не словами, а кулаками.
— Очень уж вы храбры, господин капитан, — сказал Каридов, самый молодой подпоручик в полку, один из тех, кто стал офицером вопреки своим убеждениям, как некоторые помимо своей воли становятся жандармами. — Слишком храбры! Почему бы вам не попросить хотя бы две-три роты? Жаль, что в мирное время не дают орденов за храбрость.
Капитан сдвинул брови, но не огрызнулся — видимо, он был недостаточно пьян.
— А все-таки, — вмешался начальник хозяйственной части, посматривая на командира полка, — придется посылать за хлебом в город.
Командир кивнул головой, и через несколько минут повозка помчалась в столицу.
В ожидании хлеба стали расстилать ковры, готовясь к обеду.
Жена подполковника принесла из экипажа складной стул, чем еще больше взбесила докторшу и жен батальонных командиров.
— Можно подумать, что и мы не могли бы захватить такие же стулья, — судачили они. — Ну, к чему это?.. Лишь бы показать себя!
— Чтоб я еще раз поехала на пикник с этой женщиной, да я лучше… — шипела докторша.
— Вы только взгляните на жену Драганова: опять в заплатанных ботинках… И чего они сюда притащились!
— Нет, как хотите, а это разврат: уединились в лесочке и возвращаются женихом и невестой! Что могут подумать люди?!
— Скандал! И так ведет себя шестнадцатилетняя девчонка. Что же с ней станет потом?
— Кому это шестнадцать лет? — взвизгнула полная капитанша. — Ведь она окончила гимназию вместе с Тинкой! Значит, десятого августа ей исполнится девятнадцать лет, хотя еще два года назад десятого августа ей стукнуло двадцать.
— Ты заметила, как он раскраснелся? А ведь вовсе уж не так жарко!
— Мы не так выходили замуж, — язвительно заметила докторша.
Тем временем Агаров въезжал в другое село. Его поразила необыкновенная тишина, особенно после шумной компании, оставшейся в роще.
Первый, кого он повстречал, был деревенский парень лет восемнадцати.
— Добрый день, — поздоровался подпоручик.
— Добро пожаловать, — ответил парень, — да только за чем?
— Мне нужен хлеб.
— Хлеб? — с удивлением переспросил парень. — Неужто и у вас хлеба нет? Ведь ты офицер?
— Да.
— Как же так? Нешто в городе не стало хлеба?
— Мы просто забыли захватить его.
— Ага!.. Ты не с теми ли, что лес портят?
Агаров сообразил, на что намекает парень, и как можно небрежнее ответил:
— Пустяки, заплатим за все.
— Заплатите!.. Кто кому заплатит?!
— Вам. Потом разберемся…
— Так ведь эта роща уже не наша.
— Чья же?
— Дьявол ее знает! И мы тягаемся из-за нее, и другое село, и правительство из рук не выпускает. Пятый год судимся, а пока никто не может рубить лес; только министры приезжают сюда охотиться, да вот вы сегодня, потехи ради, посекли молодые деревца… Конечно, вам господь грехи не засчитывает, как говорит дед Кочо, штрафа с вас никто не возьмет… Прощенья просим, господин, — сказал парень, — а хлеб зря ищешь; хватит издеваться над нами… — И парень свернул в узенькую улочку.
Агаров, покачиваясь в седле, пытался в чем-то разобраться, но хмель брал свое: в голове шумело, он соображал с трудом.
То ли поняв состояние всадника, то ли под влиянием инстинкта, конь решил вернуться к месту пикника.
— Агаров едет! — зашумела компания.
— Агаров!.. Тоже без хлеба!
— Разыграем его!
— Ура!
— Да здравствует предприимчивость!
— Браво!
— Да здравствует кулак!
Когда Агаров подъехал, никто не спросил его о хлебе. Надежда подбежала к нему. В это время на опушке раздалось похоронное пение. Несли покойника.
Процессия по традиции остановилась возле какого-то местного памятника.
— Помяни, господи, раба твоего… — монотонно затянул священник.
— Ура!.. Браво!.. — неслось с полянки.
— Хватит умничать! Да здравствует шашка!
— Ура!
— Похороны рядом, — сказал Каридов, — замолчите хоть на минутку, покойника ведь несут.
— А мы разве не умрем? — крикнул молодой капитан и повалился на траву.
— Ура! Браво! — раздалось по всему лесу.
— Батюшка, не останавливайся здесь, — попросил кто-то из процессии.
— Почему?
— Да потому, — громко пояснил дед Кочо, — что когда ревут ослы, покойник вампиром оборачивается.
Процессия двинулась дальше.
— Долой материализм! — ревел пьяный капитан.
— Свинья! — отчетливо выговорил Каридов.
— Свинья? Кто свинья?! — подскочил к нему капитан. — Кто? Кто?
На шум сбежалось еще человек десять. Вынужден был вмешаться командир полка.
— Подпоручик Каридов, запрещаю вам разговаривать, слышите? Я арестую вас!.. Сию же минуту отправляйтесь в город!
Каридов вытянулся и оглядел всех — на его стороне не было никого.
— Ольга, — обратился Каридов к барышне, с которой был обручен, — садись со мной в экипаж, уедем вместе.
Сестра Ольги зашептала ей:
— Ему не служить больше…
— Ольга, Ольга! — звал Каридов.
— Без сестры я не могу уехать…
Каридов вскочил на коня, повернулся к офицерам, плюнул и шагом выехал на шоссе.
— Я ж тебе говорила, Петр, не надо было приезжать, — говорила жена одного из батальонных командиров мужу. — Я ж тебя предупреждала, что этот Каридов опять начнет болтать насчет того, что народу нечего есть, и вконец истреплет мне нервы!
— Я проучу этого мальчишку, он меня еще узнает! Под суд, под суд таких идиотов! — кричал командир полка.
Пикник расстроился; никому уже не хотелось кричать ни «ура», ни «браво», а когда кортеж потянулся в город, подполковница заявила:
— Черт бы его побрал, твоего Каридова, всегда он портит нам удовольствие! Как будто мы виноваты в том, что народу нечего есть…
Командир полка подал знак, и экипажи быстро покатили в город.
Елин Пелин
НА ТОМ СВЕТЕ
Когда по селу разнеслась весть, что дед Матейко помер, никто не поверил, потому что старик любил пошутить, да и раньше ничего такого с ним не случалось. Но когда бабка Йова рассказала о его последнем часе, все убедились, что на этот раз он не шутил. Вернулся человек из лесу с дровами, развьючил ослика, привязал его, подбросил ему сенца, и, только вошел в дом, сел у огня и закурил трубку, вдруг как схватит его, будто пополам перерезало: лег, заохал и…
Сбежались соседи, пришла и бабка Йова. Бобылем, бедняга, век коротал, с кроткой ослицей своей сизой, как голубка, послушной и безответной, как монашка. Пришла к нему бабка Йова, да нешто душу удержишь, коли ей на тот свет пора. Только, говорит, успела сказать ему: «Перекрестись!» — а он, сердечный, уж и рукой пошевелить не может. Принесли ему гостинца — водки косушку. Взял, улыбнулся, даже глаза заблестели и… богу душу отдал.
Так с улыбкой и отдал. Оттого ли, что душа прямо в рай угодила, оттого ли, что водочку увидал, — бог его знает.
Очутился бедный дед Матейко на том свете, остановился первым долгом на перекрестке, где много было таких, как он.
— Счастливо добраться! — сказал он им, да, не долго думая, и спрашивает: — Скажите, братцы, как тут в ад пройти?
Все взглянули на него с удивлением.
— В пекло, в пекло какая дорога ведет? — громко объяснил дед Матейко.
Показали ему дорогу — пошел он.
«Наверняка мое место там, — думает. — Так хоть поспеть вовремя… Куда мне в рай, бедняку… Рай — для богатых и знатных. В таких лохмотьях да с такими грубыми руками кто меня туда пустит? Восемьдесят лет лямку тянул, мучился как собака, а теперь меда ждать? Ну да, по божьей правде старался жить, да кому до этого дело? Разве будет господь бог беспокоиться насчет таких, как я? Да нас с самого рождения в тетрадку дьявольскую записывают… Будь я еще праведником, да, скажем, согрешил разок, выпил! А то как пил ведь! От нужды, понятно, с горя пьянствовал, да ведь было дело. Все равно, думал, такая твоя доля — пей… Пей, а там хоть трава не расти! Ну и расчистил себе дорожку в пекло. И теперь прямым ходом — туда!»
Шел-шел дед Матейко, своими мыслями занятый. Вдруг кто-то невидимый дерг его сзади за кожух.
— Стой, приятель. Куда путь держишь?
— Да в пекло я, — ответил старик.
— В пекло? Э, дед, зря туда собрался!
— Ничего не зря… Знаю я, кому куда, — не смотри, что прост.
— Да тебе полагается в раю быть… Я ангел и послан, чтоб отвести тебя туда.
— Брось, парень! Иди себе своей дорогой, не смейся над старым человеком, стыдно…
Видя, что с ним не поладишь, ангел сгреб старика и взлетел высоко в светлые небесные просторы, где благоухает чудным измирским ладаном и роями порхают светлые ангелы с цветком базилика в руках, вдохновенно распевая: «Свят, свят, свят господь Саваоф!»
— Куда это ты меня волочишь, милый? Попадет тебе от хозяев твоих. Не чуешь разве, как от меня водкой пахнет? — воскликнул дед Матейко и попробовал было дать тягу, но ангел полетел еще быстрей, унося его в светлую ширь, пока они не достигли райских врат. Врата были из золота и драгоценных каменьев и сияли как солнце. Перед ними стоял святой Петр с серебряным ключом в руках и реестровой книгой под мышкой.
— Из которого села? — обратился он к деду Матейко и стал рыться в книге.
Куда податься? Дед Матей помялся-помялся и сказал:
— Значит… из Подуэне я…
— Из По…?
— Из Подуэне! — крикнул дед Матейко, подумав, что святой Петр туг на ухо.
— По… По… По… — Святой Петр стал перелистывать книгу. — Подуэне. Вот. Ладно: праведный.
— Не может быть! Ошибка тут, святой Петр!
— Какая ошибка? Это тебе не пирог с капустой, а реестровая книга, пронумерованная, прошнурованная и припечатанная рукой божьей, — рассердился святой Петр.
— Ну ладно, только уж потом пеняйте на себя, — возразил дед Матейко.
— А что?
— Да больно пил я. Что-то не верится мне, будто я праведник.
— Много пил, да много терпел, вот тебе и прощено, — ответил святой Петр и отпер ворота.
— Погоди, святой Петр, надо и осличку мою сюда, — взмолился было дед Матейко, но ангел втолкнул его в рай, и он, разинув рот от удивленья, не успел договорить.
Только дед Матейко в рай попал, сейчас же вспомнил про старуху свою, что задолго до него грешную землю покинула.
«Коли меня впустили, хоть пьянствовал я и старуху свою колотил, так уж ей-то, наверно, красный угол отвели. Ведь она кротче божьей коровки была, все прощала… Ну, что бы со мной без нее было?»
И обратился он к одному ангелочку:
— Скажи, касатик, нет ли тут старушки такой… Матеевой? Треной звать…
— Из какого она села? — спросил ангелок.
— Из Подуэне…
— Тут, тут, — ответил ангелок и повел старика по раю.
— Ну и благолепие, ну и чудеса! — дивился дед Матейко при виде чудных райских красот, доступных лишь взорам праведников.
— А отец Никола здесь? — стал он расспрашивать ангела.
— Какой отец Никола?
— Отец Никола из малой церкви — тот, что деньги в рост давал… Мне с ним встретиться стыдно. Я ему должен был, да он помер, и долг мой так за мной и остался.
— Поп Никола в преисподней, дедушка.
— Не может быть!
— Честное слово!
— Да ведь он как-никак попом был, священником!
— Ничего не значит… Тут на лица не смотрят — каждому по его делам воздают. Попом был, да грешил. Уж на что архиерей — и тот в пекле.
— Да что ты?
— И он тоже наказан, дедушка… Был архиереем, верно, да кичился саном своим, одних знатных за людей почитал, а на бедных да убогих смотреть не хотел. Гнушался ими, а коли подавал милостыню, так с презреньем, чтоб только поскорей отделаться… Роскошно одевался, каждый день объедался, а людям воздержанье проповедовал… Разве это не грех?
Дед Матейко, потеревши лоб, промолвил:
— Где мне знать, грех или не грех. Мы люди простые, без понятия. Да будет толковать про это. Лучше сведи меня в трактир, чтоб мне чарочку пропустить, а то в глотке пожар, будто углей туда насыпали.
— Э-э, дедушка, трактиров тут нету, — возразил ангелок.
— Нету?
— Нету, нету!
— Ну как это можно, чтоб посреди такой красоты трактира не было? Куда ж зайти отдохнуть, выпить рюмочку, подкрепиться? Ведь я с самой земли иду, уморился… Нам батюшка объяснял, что в раю все есть, чего душе угодно, а на поверку… Уж лучше бы я в ад попал! Там как? Есть трактиры-то?
— Там есть.
— Тогда сделай милость, отведи меня туда. На что мне вся благодать эта, коли ни капли водки! В аду, понятно, плохо, ну да я к этому привыкши. Намучаешься, зато в добрый час хлебнул — глядишь, и полегчало…
— Нельзя, дедушка!
— Эх, — вздохнул старик, — это уж на тюрьму похоже! Никуда по своей воле ногой не ступи…
— Привыкнешь, дедушка, — сказал ангелок в утешенье.
— Выходит — опять терпи! — вздохнул дед Матейко и решил пуститься на хитрость. — Послушай, паренек, — сказал он ангелочку. — Надо бы вам открыть здесь трактир. Встречу господа бога, так прямо ему и скажу: дескать, хорошее дело… Тут ведь сборщику налогов зайти некуда, что уж о других толковать!
— Здесь нет сборщиков налогов, дедушка.
— Да ну!
— Ни одного нет.
— Мать пресвятая богородица, да тут и впрямь благодать! — радостно воскликнул дед Матейко и, перекрестясь, добавил: — Вот это мне у вас больше всего по нраву!
И пошел скорей искать свою старуху.
ИСКУШЕНИЕ
— Ты пробовал, Тодор?
— Пробовал, пробовал, батюшка.
— Ну и как?
— Деликатное, вкусное и крепкое-крепкое! На язык возьмешь — сахар, а из глаз слезу вышибает. Каплю отведаешь — и оближешься, как кот на припеке. И попадья то же говорит…
— Гм… Неужто и она пробовала, Тодор?
— Не отказалась, но самую малость вкусила, так только, пригубила…
— Так ли?
— Зачем мне врать?
— Знаю, знаю, она благоразумная, Тодор, но выпить тоже не прочь… Так, по-твоему, хорошее, а?
— Хорошее, батюшка.
Батюшка проглотил слюну.
Этот разговор происходил при двух-трех набожных старушках, у самого клироса, где вот уже десять лет подвизался дядя Тодор, пономарь, надеявшийся рано или поздно заменить доброго, но постаревшего, убеленного сединами священника.
— М-м… м-мм… Христу богу душу пре-да-ди-им! — возгласил священник.
— Tee-бе, гос-по-ди-и! — откликнулся пономарь.
— А сколько там, в посудине-то, Тодор, ну… примерно… Мм… М-мм-м… Господу помолимся-а-а!
— Гос-по-ди по-ми-луу-уй!.. Маловато, отче: только рот ополоснуть… Литра полтора, может, наберется.
— Куда ж это годится? Не мог уж найти побольше?
Священник задумчиво погладил бороду и, наклонившись к пономарю, спросил:
— Гм-м, значит, под престолом, говоришь, Тодор?.. И сына и святого ду-ха-а-а…
— Там, там, батюшка… А-а-минь! — подтвердил дядя Тодор, провожая глазами священника, направившегося в алтарь, и тихоньким, медовым голоском затянул канон.
Это было на успенье, то есть в такое время, когда там, где не возделывают винограда, бочки совсем пересыхают и вино только снится во сне. А отец Серафим, почтенный старец, три десятка лет кряду терпеливо прослуживший в здешнем приходе, любил подкрепиться двумя-тремя стаканчиками доброго винца, к коему имел, как и всякий человек, маленькую слабость. Без вина он ни на что не был способен. Руки и ноги у него начинали дрожать, глаза застилали слезы, язык еле ворочался, и в таком состоянии он не мог совершить даже водосвятия.
Это случалось с ним редко, так как добрый старик знал свое слабое место и следил за тем, чтобы в подвале у него всегда было несколько литров винца. В критические же минуты предусмотрительная старушка попадья доставала из укромного уголка заветную посудинку, полну-полнехоньку. Только в этих случаях она становилась скрягой и считала каждый стаканчик, выпитый стариком, чем иногда очень его обижала. А нынче маленькая неосторожность привела к тому, что иссяк и этот источник.
Ну ее к бесу, обиду, лишь бы нашелся стаканчик припрятанного вина, чтоб хоть вспомнить его вкус и повеселить взгляд его цветом и блеском. Но вот уже целую неделю ни сам батюшка, ни кто другой в Глушинове даже не нюхал ничего такого. Отсутствие хотя бы капли живительной влаги этой наполняло души унынием, расслабляло сердца, придавало лицам кислое выражение.
И надо же было случиться такому на успенье! Люди готовились к причастию, постились, а во всем селе даже для святого таинства — ни капли вина… Если б подобное можно было заранее предвидеть, вино так или иначе раздобыли бы; но батюшка спохватился только нынче утром, как вошел в церковь. Если б вы только видели, как он был растерян! Даже в жар бросило беднягу!
— Как же быть? — задал он себе вопрос и кликнул пономаря. — Беда, Тодор. Знаешь, что случилось?
— Что такое? — раскрыв рот от удивления, спросил тот и уставился на священника, ожидая услышать какую-нибудь необычайную мирскую новость.
— Нет вина для причастия! — с отчаянием ответил отец Серафим и понурил голову.
— Да ну? Вот так штука! — оторопел пономарь, будто нарушил канон.
Батюшка безнадежно опустил руки.
— Такая закавыка!
— Как же быть, отец Серафим?
— Не знаю, Тодор…
Оба долго смотрели друг на друга. Наконец пономарь почесал в затылке.
— Так нельзя, отец Серафим. Подожди малость, поспрошаю у односельчан: авось сыщется.
Тодор вышел из церкви сам не свой и быстро зашагал к корчме. Шел и думал: «Двора не пропущу, а найду непременно».
На мосту он остановился и, загибая пальцы, стал прикидывать:
— У Ивановых нету, пойду к Божичковым; не найду у Загорских, зайду к Чемерницам; ежели и там нету, пойду туда, а оттуда — туда… потом туда… потом… Ха… Да нет… у этих, верно, и воды не сыщешь, такие снохи ленивые!
Тодор вздохнул. Под мостом резвилась, как девушка, быстрая и прозрачная река — болтала без умолку, плеща по камням, только что разбуженная приходом утра, спешила вниз, как бы твердя: «Прощай, прощай, прощай!..» Пономарь, глядя на реку, задумался: «Кабы мог я, подобно господу в Кане Галилейской, превратить ее в вино… и для причастия и для народа хватило бы, да… Э-эх!» — вздохнул он и в раздумье пошел дальше.
— Что ты там бормочешь, Тодор? Уж не молитву ли какую забыл? — окликнул его сосед Ангел.
Тодор обернулся.
— Беда, дядюшка Ангел, грех большой! Нету вина для причастия… Батюшка ворчал, ворчал, нахохлился, будто наседка в гнезде, — не знает, служить ему нынче либо нет.
— Поди ж ты! — удивился Ангел, шедший как раз причащаться. — Статочное ли дело? Найдется…
— Как знать, — пожал плечами пономарь.
— Послушай, Тодор, что я тебе скажу, — поразмыслив, молвил дядя Ангел. — Сбегай ко мне домой, скажи жене, пускай даст бутылку, ту… ну, она знает… Скажи, мол, я сам тебя послал. Про черный день берег, но раз такое дело… Коли для причастия — пускай отдаст…
Озабоченное лицо бедного пономаря просияло от радости, как будто этот человек с маленькой головой и в крылатке без рукавов — не дядя Ангел, а настоящий ангел господень. Тодор быстро добежал до Ангелова дома, получил заветную бутыль и на возвратном пути, не утерпев, заглянул к старухе попадье, похвастался. Потом уж поведал обо всем попу, и за этой беседой мы застали их на амвоне в тот момент, когда Тодор, уже успокоившись, начал старательно читать канон.
Голос его звонко звучал в тихой, почти пустой церкви. Под синим сводом купола поплыл торжественный и трепещущий гул, словно ангельский хор вторил каждому его слову. Это привело бедного пономаря в умиление. И когда он, озаренный огнем божественного вдохновенья, поднял голову и запел «Благословен еси, господи», глаза молящихся женщин налились слезами — тоже слезами умиления.
Тем временем отец Серафим в алтаре занимался своим делом — не таким легким, как можно подумать. Еще бы! Надо положить столько поклонов. Надо полчаса, если не больше, простоять перед престолом с воздетыми вверх руками и молиться, помянув стольких грешников на селе да вдвое больше святых на небесах…
Дважды воздевал батюшка дрожащие старческие руки перед святым престолом и долго молился. Дважды брал кадило и кадил в алтаре. Дважды преклонял он смиренно колена перед престолом и целовал его каменное подножие.
Но в третий раз…
В третий раз, с самыми чистыми помыслами и верой преклонив свое старое тело, он заметил под престолом посудину, в которой как будто светились глаза лукавого.
Старик, взволнованный, тотчас величественно выпрямился во весь рост, воздел старческие руки, закрыл глаза и стал усердно читать молитву. Длинные волосы его рассыпались по плечам, словно расплавленное серебро, белая борода задрожала. Но и перед закрытыми глазами его в темной глубине неотступно маячил призрак бутыли и рос, рос, словно стремясь заполнить всю вселенную. А внутри бутыли лукаво смеялись блестящие глаза сатаны.
Изумленный священник поспешно склонился в глубоком поклоне. Но глаза его открылись сами собой и снова узрели под престолом неодолимую искусительницу. Снова выпрямился бедный старик, закрыл глаза, смиренно скрестил руки, поднял убеленную сединами голову к небесам и от всего сердца прошептал: «Не искушай раба твоего, владыка!»
Но в темноте перед глазами его продолжал, алея, мерцать искусительный призрак бутыли — сперва маленькой светлой точкой. Эта точка росла, увеличивалась, увеличивалась, пока снова не появились те самые яркие лукавые глаза, словно прогвоздившие сердце священника.
В конце концов силы изменили старику, и он сдался. Откинул покров на престоле, взял проклятую посудину, не сознавая, что делает, поднял ее обеими руками и, весь дрожа, приник к ней.
— Ишь ты! В самом деле славное вино, — облизываясь, прошептал он.
Потом прислушался.
На дворе еще не совсем рассвело, и густые сумерки, проникая сквозь пыльные стекла и железные решетки маленьких окон, наполняли какой-то таинственностью глухую церковь, в тишине которой спокойно, торжественно разливался голос пономаря. Слышно было даже слабое потрескиванье восковых свечей, глубокий вздох какой-нибудь молящейся и шамканье беззубого старческого рта, умиленно шепчущего молитву.
Священник пришел в ужас.
— Господи! Что же я наделал!
Как подкошенный упал он на колени, положил руки на горлышко и, склонив на них голову, задыхаясь, торопливо зашептал:
— Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей. Согрешил я перед тобой, выпил из…
Забывшись, он незаметно отклонился от текста молитвы и бессвязно забормотал:
— Паче всего, очисти мя от греха моего, кой совершил я, отпив этого проклятого вина, что так нахваливал Тодор… и недаром хвалил…
Тут он в ужасе остановился. Отчаяние заставило его снова подняться. Он закрыл глаза, бессознательно поднял посудину и стал пить — быстро, жадно, тревожно.
Терпкое вино, разлившись по жилам, произвело чудное действие. Он почувствовал прилив сил — телесных и духовных. Руки его перестали дрожать, язык развязался. Слова слетали с уст ясные и отчетливые, в голосе снова зазвенели металлические нотки. Старик сам заметил перемену. Гордый, величественный, улыбающийся, он обошел храм с кадилом в руке, распространяя вокруг веселье своего сердца.
Живой взгляд ясных глаз придавал особую прелесть старческому лицу его, сияя благостью, наполняя сердца прихожан любовью, тихой задушевностью и возвышая души их над всем плотским, земным.
В тот день литургия отличалась особым благолепием. Тодор-пономарь пришел в такое умиление, что самые твердые гласные при чтении становились в устах его мягче ваты, слаще меда, звучнее пастушьей свирели.
Когда служба подошла к концу и сноп лучей восходящего солнца, проникнув в алтарь и озарив распятие, заиграл на стеклянных подвесках паникадила, когда бедный пономарь, возведя сладко полусмеженные очи горе, возгласил «аминь», все увидели на амвоне, прикрепленном к стене как ласточкино гнездо, величественную фигуру батюшки.
Воцарилось молчание.
— Благочестивые христиане! — страстно заговорил он, простирая руки вперед. — Благочестивые христиане, чем вы благочестивее, говорю, тем больше и добра увидите! Тяжко и горько нам, грешным! Ну, бабы — куда ни шло: они всегда сплетничают!.. А мужики? Пьяницы? Что о них сказать? О братья мои, не обижайтесь, что я вам правду в глаза говорю! Истина есть истина! Ваша приверженность к питию хмельному всегда, ныне и присно и во веки веков — неугодна господу. Не сулит она вам добра на том свете! До чего дошли мы, братья-христиане?.. Чтоб капли вина не приберечь для святого причастия! Но как здесь, на грешной земле, осушаете вы бочки, так и на том свете, в преисподней, будут сохнуть языки ваши, жаждая капли влаги… Возьмитесь за ум, христиане, пока не поздно! Тяжко будет вам, когда наступит второе пришествие… Аминь!
Когда церковь опустела, только один пономарь и узнал, что подвигло отца Серафима на эту речь.
АДВОКАТ
Окружной суд заседал в полном составе. Слушалось дело Митре Мариина из села Горосек, на которого сосед его, Петр Мариин, подал жалобу за убийство лошади.
Стояла невыносимая жара. В окна судебной камеры уныло и безнадежно глядели дома с противоположной стороны улицы, сверкая на солнце белизной стен. В помещении душно и почти пусто. Только два-три крестьянина, вызванные в качестве свидетелей, неподвижно, робко сидят на своих местах и слушают разинув рот.
Выступает защитник — невысокого роста, тучный адвокат, с солидным брюшком, лысый, в потертом костюме. Он не сводит глаз с председателя, время от времени вынимает руку из кармана и указывает на подсудимого — из кожи лезет, стараясь ошеломить, потрясти слушателей. Но голос у него глухой, дребезжащий, как у треснутого ружья. Защитник кричит, вопит, взывает к небу, вперив глаза в потолок, и после каждой фразы величественно выпячивает грудь, широко расставляя руки. Но неподвижные, апатичные лица судей выражают лишь обычное невозмутимое равнодушие и терпение, не подающее никаких надежд.
Председатель погрузился в раздумье о совершенно посторонних предметах. Один судья рисовал лошадок. Другой, наделенный музыкальными способностями, написав большую ноту, старательно увеличивал ее карандашом.
Подсудимый Митре Мариин, маленький русый мужичок, босой, в рубахе, стоял с шапкой в руке и, ничего решительно не понимая из того, что говорил защитник, смотрел, как большая черная муха бьется, жужжа, в оконное стекло. Когда адвокат на мгновенье умолк, чтобы проглотить слюну, Митре повернулся к рассыльному, который стоял у двери, с безучастным видом ковыряя себе ногти, и громко сказал:
— Милый, выпусти ты ее, окаянную. Будет ей гудеть-то!
Судьи посмотрели на него с насмешкой и сожалением. Председатель позвонил.
— Митре Мариин, вы должны понять, что ваше положение подсудимого не особенно завидно. Приличие требует, чтобы вы молчали.
— Ха! Улетела! — сказал Митре, указывая на окно.
Судьи засмеялись. Адвокат строго поглядел на своего подзащитного, потом, снова изобразив на лице благостную улыбку, продолжал:
— Да, господа судьи! Эти обстоятельства тоже нельзя упускать из виду. Другими словами, мы должны понять психологию момента, так сказать! Представьте себе: ночь, черная, как дьявол, деревенская ночь. Хоть глаз выколи! Мой подзащитный лежит посреди двора или где-нибудь там на гумне и, осуществляя священное право гражданина, караулит снопы и груду зерна, добытые им в поте лица. Оберегает плоды своих страданий, так сказать. Лежит, изнуренный повседневным трудом. Он забыл все на свете. Все: жену, детей, даже небеса, как сказал поэт. (Свидетели в недоумении переглянулись.) Утомленный, он крепко спит. Но вдруг… Что происходит, господа судьи? Что? У меня не хватает слов, чтоб выразить это! Человеческий язык немеет!.. Да, вдруг мой подзащитный просыпается и видит… О, ужас! Жизнь его висит на волоске. Что такое? У него над головой стоит чудовище, огромное, страшное, безобразное, готовое его проглотить. Вполне естественно, мой подзащитный от страха, так сказать, теряет сознание. Он видит огненные языки, пышущие из ноздрей чудовища, видит его налитые кровью, горящие пьян… хищным огнем глаза. Он дрожит в ужасе. Он не знает, где он и что с ним! Спросонья хватает ружье и — тр-р-ах! — стреляет. Чудовище падает, потом встает, прыгает через плетень, мчится в поле, находит кучу соломы, зарывается в нее, корчась от боли, и… умирает. Господа судьи! Я спрашиваю вас: разве виноват мой подзащитный, что чудовище оказалось не чем другим, а, так сказать, лошадью какого-то Петра Мариина? Что я говорю — лошадью? Какой-то жалкой клячей, которой и цена-то пятьдесят левов! Да где тут преступление? В чем оно? Итак, господа судьи, рассудите и решайте. Не забудьте, что существуют два закона: божеский, который повелевает нам каждую минуту оберегать свою жизнь от чудовищ и вообще от всего, и человеческий, разделяющий деяния на преступные и не имеющие в себе элемента преступности… И оба эти закона оправдывают моего подзащитного!
Адвокат важно огляделся вокруг, отер пот со лба и сел, улыбаясь своему подзащитному.
Судьи долго перешептывались между собой. Наконец председатель, позвонив, возгласил:
— Подсудимый Митре Мариин!
— Здесь! — отозвался Митре по-солдатски и встал навытяжку.
— Что ты можешь сказать по этому делу?
— Кто? Я-то?
— Понятно, ты… Я тебя спрашиваю.
— Ну и я — то же самое. Так оно и было.
— То есть как — так?
— Да вот насчет лошади этой самой! — громко заговорил Митре. — Повадилась ко мне через плетень сигать. Сколько раз Петру толковал: сосед, запирай коня, волки его ешь! Он у тебя вредный, понимаешь? Огород у меня вытоптал. Только стемнеет, хоп, махнул через плетень. Разорил совсем! И ни за что мне так не обидно, господа судьи, как за тыкву… Вспомню — сердце кровью обливается. Тыква была… ну такая была тыква — во! А кляча эта — потоптала. Терпел я, терпел — погоди, думаю, покажу я тебе, своих не узнаешь. Зарядил ружье, жду. Ночью — только лечь собирался — слышу: хоп, перемахнул! Повадился, окаянный!
— А потом что? — спросил председатель.
— Потом? Что ж потом-то. Навел и… наповал…
— Потом?
— Потом вытащили мы его с женой за село, зарыли там в соломе… Спрятать думали, ан не вышло…
Адвокат слушал чистосердечное признание своего подзащитного, дрожа от бешенства. Он вперил в него уничтожающий взгляд, но Митре, казалось, совсем забыл о своем защитнике и смотрел на одного председателя.
— Сколько, по-твоему, стоила лошадь? — спросил председатель.
— А кто его знает? Конь добрый был, — ответил Митре.
Адвокат сердито бросил бумаги на стол и порывисто встал.
Суд удалился на совещание. Защитник вызвал Митре в коридор и, не помня себя, дрожа от гнева, крикнул:
— Скотина, коли врать не умеешь, зачем адвоката берешь!
И разъяренный, пустился вниз по лестнице.
ТРИ СИЛУЭТА НА ГОРУБЛЕНСКОЙ{91} ДОРОГЕ
Пижо и Пендо купили в складчину небольшой бочонок отменной очищенной ракийки, чтобы продавать ее исподтишка односельчанам и подзаработать грош-другой.
С такими радужными надеждами все трое выбрались из города. Трое, то есть Пижо, Пендо и тощая кобыла Хромая Гана, на чьей спине колыхался маленький бочонок с драгоценной влагой.
Трое друзей деловито шагали по прямой столбовой дороге, молчаливые и задумчивые. Гана, хотя и прихрамывала, выступала бодро. Перед ней маячили дорогие воспоминания о деревне, которую она не видела уже два дня. О, как была оскорблена ее невинность в этом огромном городе! Целых два дня она простояла на привязи в обширном хлеву, среди множества лошадей. Нахальные жеребцы неприлично ржали, адресуясь к ней, бесстыдно пересмеивались и набивались на поцелуи, несмотря на ее отчаянные протесты.
Сейчас прохладный ветерок, дующий с Витоши, освежил ей душу и унес с собой обиду из ее многострадального сердца. Чистые и спокойные деревенские мечты снова нахлынули на нее.
Пижо и Пендо долго шли молча вслед за ней, каждый глубоко погруженный в свои мысли и заботы. Наконец, их потянуло на политику.
— А ну, расскажи про что-нибудь, Пижо!
— Э, да что тебе сказать, Пендо?
— Ну, скажи, какие новости узнал в городе? Я-то из-за окаянной пьянки, можно сказать, носа не высовывал из корчмы. Ходил девку в прислуги отдавать, неподалеку от Вайсовой мельницы. Подходящие людишки, и хорошие деньги сулили, но хозяйка, прости меня, вроде как гулящая бабенка, вот я и оробел.
— Ну что ты, Пижо! Какой же ты… Почему это ты решил, что она гулящая?
— Так ведь гулящую бабу, пьяного попа и старого осла издалека видно.
— Брось про это, Пижо, у меня в горле пересохло, водицы бы какой, да нету.
— Потерпишь, парень.
— Зачем терпеть, морить душу! Разве что… Дай-ка ракийки рот сполоснуть.
— Эх, Пендо, подумай хорошенько: ракийка что огонь, да и брали-то ведь в складчину.
— В складчину-раскладчину — мне невмоготу. Хочешь, чтоб я рассохся? А ну, плесни малость!
— Плеснуть плесну, но ты гони пятак. Выпьешь, так хоть убытку не будет.
— А у меня всего-то и есть что пятак — на, держи и наливай, а то у меня от жажды глаза лопаются.
— Тпру!.. Стой, Ганка, стой!
Пижо останавливает Хромую Ганку, наливает Пендо на пять стотинок ракии в жестяную кружку и подает.
— Ну, на здоровье, Пижо!
— Век тебе со здоровьем не расставаться, Пендо.
Пендо опрокидывает кружку, Пижо прячет пятак, подхлестывает Гану, и все трое шагают дальше. Идут и молчат, молчат и идут.
— Смотри ты, Пендо, и у меня пересохло в горле, — промолвил вдруг Пижо.
— Потерпишь, парень, воды поблизости нет.
— Да ну ее, воду — на другое меня тянет, а не знаю на что…
— Уж не на ракию ли, Пижо?
Пижо чешет в затылке.
— А может, и на нее…
— Подумай хорошенько; в складчину брали, ракийка — что огонь.
— Плесни-ка мне этого огня, авось другой погаснет, Пендо. Плесни на пятак. Не помирать же среди дороги от жажды.
Теперь Пендо останавливает Ганку, наливает ракии Пижо. Тот дрожащей рукой берет кружку.
— На здоровье, Пендо.
— Век тебе со здоровьем не расставаться, Пижо.
Пижо проглотил ракийку, отер ладонью влажные усы, дал Пендо взятый у него пятак, и оба тронулись за Хромой Ганой.
— Три лева заработаем, если не больше.
— Ты знай помалкивай; корчмарь как узнает, мы света белого невзвидим.
— Кто, корчмарка?
— Гляньте на него! Я ему про попа, а он — про попадью.
— Ты мне зубы не заговаривай! Вот давай тут поставлю корчмарку, а там — бочонок ракии и спрошу: ну-ка выбирай! Ты что возьмешь?
— Надо малость подумать, Пендо.
— И я тоже подумаю, тебе ли их отдать или свою душу потешить.
Пендо сразу остановился.
— Что за чертовщина, Пижо! Мне снова выпить захотелось. Дай-ка на пятак.
Пижо молчит, думает на ходу, молчит и почесывает шею. Потом кричит Хромой Гане:
— Тпру! Стой, окаянная.
Кобыла покорно останавливается среди дороги. Пижо наливает приятелю, берет у него все тот же пятак, трет им подбородок и приговаривает:
— Сколь волосьев в бороде, столько денег в кошельке!
Пендо выпивает ракийку, отирается и еще долго причмокивает. Все трое так же молча продолжают путь.
Они идут и идут, ветер свистит в ветвях голых придорожных ракит, хлещет по полушубкам, треплет облезший хвост Хромой Ганы и уносится по полю ко всем чертям.
— А теперь, Пендо, мне выпить захотелось, — говорит Пижо.
— Давай пятак и пей, коли душа просит.
Пятак снова переходит от одного владельца к другому.
Немного погодя он снова оказывается в кармане у Пижо, и так далее, и так далее.
Добравшись до деревни, друзья не сразу нашли свои дома, и Хромая Гана долго стояла привязанная к какой-то раките.
Кому в конце концов достался пятак, я так и не знаю.
ТОТ, О КОМ ВСЕ ХЛОПОЧУТ
Была назначена большая комиссия из важных лиц, всяких специалистов, ученых, академиков, экономистов, финансистов, инженеров, архитекторов, химиков, ботаников, зоологов, врачей, гигиенистов, филологов. Чтоб собраться, рассмотреть, обсудить и решить…
Что решить?
На первом заседании они так и не решили, что надо решать.
Задача была не из легких. Как вывести хозяйство из теперешнего тяжелого положения, как всесторонне улучшить условия жизни и труда бедствующих болгарских граждан, в особенности трезвых, трудолюбивых землепашцев и ремесленников?
Такой трудной задачи, само собой, не может решить ни одно правительство, из каких бы общепризнанных или самопризнанных авторитетов оно ни состояло: тут надобна комиссия, а то и несколько комиссий.
И вот была составлена означенная комиссия, призванная решить судьбу народа, и указ о ее назначении переполнил надеждами от края до края весь райский сад, носящий название Болгарии.
На втором заседании вопрос был до некоторой степени выяснен. Выступали лучшие ораторы, специалисты, высказывали глубокомысленные суждения, произносили громкие слова, и было установлено, когда должно состояться третье заседание.
На третьем заседании было решено, что на следующем заседании необходимо избрать ряд подкомиссий по отдельным вопросам.
На следующем заседании было решено, что на следующем заседании будет избрана комиссия, которая конкретизирует возникшие вопросы.
Возникшие вопросы так упорно не поддавались уяснению, что потребовалось создать комиссию, которая внесла бы в них некоторую ясность, то есть отделила главное от второстепенного.
И пошло как по маслу. Началась кипучая деятельность. Каждый день газеты помещали длинные отчеты, сообщая народу, что все устроится, что принимаются серьезные меры и что скоро состоится новое заседание комиссии.
Обнадеженный народ на радостях перестал трудиться, перестал работать, ел, пил, веселился, дожидаясь решений комиссии и посылая телеграммы с разными требованиями.
Все принималось во внимание, бумаги подшивались, архив разрастался, комиссии отпускались средства на наем помещения, оплату чиновников и другие подобные нужды.
Работа шла полным ходом. Год, два, три, пять лет, десять, двадцать…
Такого рода предприятия — дело не шуточное. Надо собрать статистические данные, изучить отдельные вопросы, которые связаны с другими вопросами, помельче, и так, мало-помалу, добраться до самого главного.
Но в результате продолжительных заседаний и вследствие тяжелого переутомления комиссия забыла, в чем заключается главное.
Снова собрались уважаемые члены комиссии. Мудрые головы их расположились рядами, как кочаны на огороде. Думают, рассуждают, спрашивают себя:
— В чем, собственно, оно заключалось?
Забыла комиссия главное, а народ забыл комиссию.
И стали два эти элемента существовать отдельно — так сказать, совершенно самостоятельно.
Комиссия заседает, а трезвый болгарский народ знай попивает себе и ждет… сам забыл, чего ждет…
Но вот в анналах верховной комиссии было отмечено необычайное происшествие. Как-то раз во время заседания дверь тихонько открылась и в зал неслышно и как-то запросто, будто свинья в деревенскую горницу, вошел странный субъект.
Испуганная физиономия его ясно свидетельствовала, что он попал сюда по ошибке. Войдя, он тотчас отступил назад, робко снял шапку и пробормотал:
— Прощенья просим.
Непривлекательный субъект имел лицо загорелое и уже несколько дней не бритое, волосы сальные, нечесаные, свалявшиеся толстыми пластами на макушке, взгляд бесцветный, испуганный, уши мясистые, усы щетинистые, нижнюю челюсть отвислую, отчего рот был полуоткрыт, как у всякого наивного деревенского парня.
На нем была поношенная и местами заплатанная крестьянская одежда, и шел от него смешанный запах чеснока, водки и пота. Этот специфический аромат наполнил весь чистенький, изящный зал, где происходило заседание.
Сообразив, что зашел не туда, странный субъект виновато улыбнулся и стал пятиться к выходу. Но тут один видный член комиссии с круглой и твердой головой, крепким вместилищем великих мыслей, вскочил с места и повелительно крикнул:
— Стой!
От этого крика незнакомец вздрогнул и застыл в дверях.
Тогда господин из комиссии просиял какой-то неземной улыбкой и, обращаясь к присутствующим, вдохновенно воскликнул:
— Наконец-то вспомнил! Господа, вот оно — главное. Вот ради чего мы заседаем. Вот тот, о ком мы все хлопочем. Великолепный экземпляр.
В зале все пришло в движение, загремели рукоплескания. У великолепного экземпляра еще сильней отвисла челюсть. Он даже улыбнулся, хотя как-то виновато.
— Да, перед нами — представитель народа, — продолжал оратор. — Представитель народа, о котором мы, цвет нации, так хлопочем. Да, мы его не знали, никогда его не видели, до сих пор он был нам совершенно неизвестен. Но вот провидение посылает нам его. Не упустим же его, господа. Оставим его здесь и всесторонне изучим — всесторонне и глубок), всеми способами, какие предоставляет нам современная наука. Пусть зоологи классифицируют, химики анализируют, врачи произведут вскрытие. Пусть все специалисты применят свои методы, чтобы мы поняли его устройство, узнали, чем он страдает, и тогда на основе научных данных эффективно ему помогли.
— Принято! Принято! — закричали все в один голос.
Председатель позвонил. Вошел рассыльный.
— Отведите его на исследование, — распорядился председатель, указав на великолепный экземпляр.
Очередное заседание было отложено по случаю каникул.
Через два месяца, восстановив за лето силы, комиссия собралась снова.
— Приступим к анализу лица, о котором мы все хлопочем! — были первые слова председателя, и он велел рассыльному привести исследуемого.
— А он помер, — сообщил рассыльный.
— Как помер? — изумился председатель.
— Да так. Мы его кормить забыли.
Заседание было опять отложено.
Димитр Подвырзачов
БАСНЯ О БОРОДЕ АБДУЛ-ХОДЖИ
ДВА ГОЛУБКА
СЛОН И МОСЬКА
Александр Жендов.
Голос из писательского кафе: «Скучное время! Просто не о чем писать!..» 1932.
Илия Бешков.
Вербное воскресенье. Они встретились и не узнали друг друга. 1933.
МЫСЛИ И ПАРАДОКСЫ
Жизнь — бесспорно искусство, и притом театральное.
Безвыходных положений не бывает. Из любого положения есть выход, только иногда плохой.
Я знаю: у тебя славное прошлое. И будущее твое будет не менее славным — в истории. Но скажи, как мне пережить твое жалкое настоящее?
Любой писатель считает в душе: каждая эпоха рождает только один большой талант. Мое время дало один — меня. Значит, ни один мой современник не может со мной равняться. Все остальные — ничтожество, бездари…
Не приходи в отчаяние от многочисленных неудач: они — дорожные знаки на твоем житейском пути. А разве почтовая лошадь пугается дорожных знаков?
Каждая любовь или первая, или предпоследняя.
Прощайте, господа. Завидую вам, что вы остаетесь без меня. Я, увы, лишен этой возможности.
За что вы его осуждаете? Он так решительно борется за сбережение болгарского лева, что систематически перекладывает его из государственной казны в свой карман.
Маленький человек может не быть большим писателем, но большой писатель не должен быть маленьким человеком.
Я верю в переселение душ. С первого дня моя душа была так огорчена и возмущена этим миром, что мне ясно: она наверняка жила когда-то в другом, более совершенном.
Порой ты останавливаешься в недоумении перед самым простым и не можешь этого понять. Например, что внушило такому множеству людей эту страсть писать?
Люди обычно очень поверхностны: они обращают внимание только на то, что ты говоришь, и совсем упускают из виду то, о чем ты умалчиваешь и что по большей части гораздо важнее.
У режиссера и корректора одна печальная судьба: мы вспоминаем о них, только когда в их работе есть недостатки, когда же она безукоризненна, мы ее не замечаем.
Вечером перед сном я думаю о тех сочинениях, которые когда-нибудь напишу, — и засыпаю.
Засыпаю с блаженной мыслью:
— Все-таки от моих сочинений есть хоть какая-то польза: ненаписанные усыпляют меня, а написанные, вероятно, читателей.
Об умершем охотно говорят только хорошее.
В древности существовала даже поговорка: об умершем или хорошее, или ничего.
Из страха перед великой тайной смерти или уважения к ней?
Нет! Опять-таки из себялюбия: таким образом мы все возводим в закон и утверждаем правило, согласно которому что бы мы ни делали при жизни, после смерти о нас должны говорить только хорошее!
Другими словами, мы можем заранее быть спокойны на этот счет.
Быть честным слишком дорого. У бедных, к сожалению, нет для этого средств, а у богатых много других, более реальных удовольствий.
Встреча с новым человеком — как посещение нового города. Он хочет прежде всего показать тебе свои достопримечательности: знания, остроумие, взгляды, нравственные принципы и т. д.
Конечно, в ваших общих интересах ограничиться осмотром центра и не бродить по окраинам.
От древней литературы, насколько мне удалось с ней познакомиться, у меня осталось впечатление, что самыми совершенными образцами ее были те, которые, к сожалению, не дошли до нас.
Мне нужно сесть в трамвай. Но на остановке — толпа. Орудуют локтями, коленями, наступают на ноги, продираются, отталкивают друг друга, ругаются — и, проложив таким образом себе дорогу, влезают в трамвай.
Явно, если я хочу влезть в него, то должен поступить так же. И я без колебаний решаю идти пешком.
Так вот и иду пешком по жизни — всю жизнь.
Говорят, человек — венец творения. Я этого не заметил.
Для меня человек остался олицетворением огромной космической иронии.
Чем вернее истина, тем больше она походит на дерзость.
Из этого видно, насколько человек далек от истины.
Димчо Дебелянов
МЫСЛИ В ТУМАНЕ
ОРДЕН
НОЧИ БОГЕМЫ
Дамян Калфов
ИНДЮК
Делопроизводитель Гугучков работал, стоя за своим столом. Он листал бумаги, иногда всматривался в текст, делал на отдельном листе какие-то заметки. Обращенное к окну, его голое темя лоснилось и сияло как полированное.
— Вот она, черт ее подери! — воскликнул Гугучков, глянув на молодого писаря, сидящего в углу справа. — Говорил я тебе: в лепешку расшибусь, а найду эту резолюцию!
— А что такое? — спросил с пробудившимся любопытством писарь, усердно прочищавший тонюсенький мундштучок. — О чем там речь?
— Все о том же: что в этом нашем министерстве никто толком не знает дела! Потому что… можно иметь не только высшее, но и сверхвысшее образование, но если в голове нет э-рун-диции…
— Совершенно верно! — подтвердил юный писарь.
Гугучков снова склонился над бумагами.
В комнате было тепло и уютно. Под широким окном сопел пышущий жаром радиатор.
В дверь постучали.
Вошел хорошо одетый господин в круглых роговых очках, в черном пальто с широким меховым воротником. Оглядевшись по сторонам, он направился к Гугучкову.
— Мне, пожалуйста, небольшую справку, если это возможно…
Острое перо Гугучкова царапало бумагу со зловещим скрипом.
— Прошу вас, небольшую справочку, — повторил господин.
Гугучков поднял голову и посмотрел, прищурившись, на посетителя.
— Придете в одиннадцать часов…
— Я очень прошу вас, если…
— А я говорю вам — в одиннадцать часов.
— Но я полагаю, что раз уж я пришел, в таком случае надо…
— Что?! На-до?! — вскричал вдруг Гугучков, рванувшись с места. — Надо! А знаете ли вы, господин хороший, чего нам надо прежде всего? — Отшвырнув ручку, он быстрыми шажками подбежал вплотную к посетителю, чуть не уткнувшись ему лысиной в нос. — Прежде всего надо раз навсегда приучить болгарина к порядку — вот чего нам надо! Понятно?
Но господин никак не мог уразуметь всей тяжести своего проступка. Ему казалось, что он стал жертвой какого-то недоразумения. Иначе с чего бы этот обтрепанный чиновник так грубо накинулся на него чуть не с порога?
— Ну и… что же вы, в сущности, хотите сказать? — спросил он почти оглушенный.
— Вот! — обратился Гугучков к юному писарю. — Полюбуйтесь! Господин до сих пор еще не понял, что я хочу сказать… Послушайте, господин хороший. Я хочу сказать, чтобы вы освободили помещение. Для выдачи справок у нас определенные часы. На всех стенах, на лестницах — всюду объявления, предупреждения! Неужели вы ни на одно не соизволили взглянуть?
Посетитель молча склонил голову. Что ему оставалось делать?
— Ну хорошо, — проговорил он, машинально глядя на изборожденный крупными, глубокими морщинами лоб Гугучкова. — Надеюсь, что такое у вас случается не впервые, не так ли?
— Не отнимайте у нас время! Прошу вас выйти! Иначе позову рассыльного!
Но рассыльный и без зова сам явился на шум. Он приоткрыл дверь и тут же снова скрылся в коридоре.
— Выйдите! — настойчиво повторил Гугучков.
Посетитель сразу сник и смирно сказал:
— Хорошо, я уйду.
И торопливо устремился к двери.
— Славно вы отделали и этого! — заметил из своего угла юный писарь и дунул изо всей силы в мундштук.
Гугучков был польщен.
— Я-то? Как видите, таким я запросто вправляю мозги… Вы еще меня не знаете, не знаете вы меня…
Усевшись за стол, он не успокоился.
— Весь день стучат. Тук-тук — прошу справку. Хлоп-хлоп — пожалуйста, справочку… Говоришь им, объясняешь, растолковываешь, что сейчас не время для справок, что не дают нам делом заниматься… Нет и нет! Сядут тебе на шею и прожужжат все уши. Ну как после этого не гнать их, не выпроваживать?
— Вполне естественно…
— Я, молодой человек, сто раз говорил и опять скажу: мы, болгары, здоровый, жизнеспособный народ, но — идем к гибели! Вы спросите почему? Прежде всего потому, что у нас нет самого главного, что есть у культурных народов. У нас нет сознания, а одно лишь подсознание!
— Совершенно верно!
— А о чем это говорит? О том, что мы еще не доросли, и далеко не доросли!
— Действительно…
— Ну, то-то! Ведь сами видели, только что видели? Наутюжился, расфрантился, при шарфике, очки громадные, — будто меньше не нашел! — и пошел спозаранку: прошу справку, пожалуйте справочку… На́ тебе справочку! Хе-хе-хе…
Вошел рассыльный. Он подошел к графину с водой, зачем-то передвинул его, смахнул ладонью пыль со стола, дунул раз-другой и заметил Гугучкову:
— Я знаю этого человека, господин Гугучков… Его звать доктор…
— Ну и что! Подумаешь — доктор?!
— Ничего, я так просто…
Рассыльный вышел.
Гугучков снова принялся за работу. Опять зашелестели в его руках бумаги. На улице, за широким окном, кружились снежинки. Монтер, забравшись на верхушку столба, копошился в паутине телефонных проводов.
«…Доктор… А вдруг какой-нибудь туз, всесильный из нонешних, черт бы его побрал!» — промелькнуло в уме Гугучкова, и плечи у него сразу обмякли.
Он опять заговорил с писарем.
— Вот таков наш народ, молодой человек… И знаете ли, что нас ждет? Гибель! Гибель и беспросветное рабство!
— Да, да! Ничего хорошего нас не ждет! — отрезал с категоричностью своих восемнадцати лет юный писарь.
Гугучков встал и степенно направился к графину. От графина он проследовал к вешалке, а от нее — к настенному календарю и долго его разглядывал.
«…Доктор… Откуда, если на то пошло, мне было знать, что он доктор?..»
Он вернулся к столу, нажал на кнопку звонка и взял в руки длинный исписанный лист.
— Меня злит вовсе не этот очкастый доктор, — проговорил он, — это слишком незначительное событие, а другое, совсем другое, испортило мне сегодня настроение…
Писарь с любопытством и сочувствием поглядел на него.
— Не знаю, известно ли вам, — продолжал Гугучков, — что я из тех старых домоседов, у которых в хозяйстве все свое. Я завел дома породистого индюка, знали бы вы, какого редкостного индюка! Но… какие-то соседские исчадия остригли ему гребень и выдрали крупные перья. Сегодня утром выпускал его из курятника, узнать не мог — не индюк, а голодранец! Сущий голодранец! Так… вот что мне испортило настроение. А не какой-то доктор!
Вошел рассыльный.
— Подойди сюда… Налей чернил в чернильницу. Да, да, даа… — Гугучков углубился в длинный исписанный лист. — «…Господин министр. Я имею законченное начальное образование. Служил в . . .» Послушай, кто был этот доктор?
— Доктор Бурджев, адвокат. Брат депутата Народного собрания Бурджева от Сговора{94}.
— Депутата от Сговора? Пусть хоть брат премьер-министра, мне-то что. Ты понял?
— А мне какое дело! — хмуро пробурчал рассыльный и, отлив несколько капель чернил в чернильницу, вышел.
«…имею законченное начальное образование. Служил три года в уездном…»
— Если даже брат депутата, что ж такого? Что ж мне теперь, пулю в лоб пустить или зарезаться? Этого вы хотите, господин…
— Да, да!
— Он, может, сейчас в силе, может быть таким и сяким, но я исполняю свою службу аккуратно и на совесть — вот что главное!
— Совершенно верно!
— Дааа… — Гугучков снова склонился над столом и погрузился в бумаги.
— «…Протокол № 19. Сегодня, 21 ноября 1928 года, комиссия в составе: председатель…» Во всяком случае, я ему не нагрубил, не наговорил лишнего. Просто попросил выйти, потому что в это время справки не дают. В конце концов, я лишь выполнил указание свыше, и ничего больше… «Комиссия в составе: председатель Иван Лаков и члены: начальник бюро, господин…» Правда, я пригрозил ему, что позову рассыльного… А вдруг он в самом деле отправился прямо к начальнику, окаянный!..
Гугучков вскочил на ноги, бросив папку на стол.
— Знали бы вы, как меня зло берет из-за этого индюка, молодой человек! Пойду спрошу, посоветуюсь…
И он поспешно вышел из комнаты.
За дверью Гугучков глянул налево и направо в поисках рассыльного. Увидев его в глубине коридора, он прошел было мимо, но тут же вернулся.
— Ну и как? Уж не надумал ли этот доктор жаловаться начальнику, а?
— Не знаю, господин Гугучков. Свернул в ту сторону, но пошел к нему или к выходу, не знаю…
— Да пусть хоть к самому министру идет, — улыбнувшись, с достоинством сказал Гугучков. — Э-э! Сколько таких докторов я выпроваживал!
Свернув в боковой коридор, он притаился за углом и стал наблюдать за кабинетом начальника.
Курьер начальника дочитывал по складам последние строчки какого-то секретного приказа, только что извлеченного из пишущей машинки.
Тихонько, больше движениями глаз и головы, Гугучков спросил его, есть ли у начальника посетители.
— Нет, — ответил курьер, не поднимая головы.
— А если есть? Ведь ты не все время здесь…
— Коль говорю, что нет, — значит, нет!
— Но, быть может, кто-нибудь вошел, пока тебя не было. Загляни, пожалуйста, очень тебя прошу…
— Заглянуть? А вы за меня отвечать будете?
— Значит, никого нет…
— Ну еще бы… Конечно, нет!
В начале двенадцатого перед Гугучковым стояли по стойке «смирно», словно солдаты, трое или четверо посетителей. Но доктор, коварный доктор все еще не показывался.
Но вот, наконец, и он. Подойдя на цыпочках к Гугучкову, он вежливо с ним поздоровался.
— Добрый де-е-ень, — ответил нараспев Гугучков, будто впервые увидел его, и дал знак другим отойти в сторону. «Оправдаюсь перед ним, расскажу, как я разнервничался из-за индюка, и все такое…» — осенило вдруг Гугучкова.
— Милости просим, господин… Какую справку вам надо? Как вас звать?
— Никола Костов.
— Никола Костов? — удивился Гугучков и взглянул на молодого писаря. — Как, Никола Костов?
— Да, Никола Костов…
— Чем же вы занимаетесь?
— Я секретарь союза трубочистов, господин…
— Вы? Секретарь трубочистов? А-а! Вот как… Ну-нуу. — Гугучков нахмурил брови и пронзительно поглядел на посетителя. — Если вы секретарь тру-бо-чис-тов, отчего бы и вам немножко не припудриться сажей, чтобы всякий мог…
И тут же заключил строгим, начальническим тоном:
— Подождите в коридоре, пока не подойдет ваша очередь!
Чудомир
ОТ ДЕЛА НЕ ОТРЫВАТЬ!
В молодости Тонка скитался с огородниками по России, побывал и в Австрии, иногда совсем пропадал из виду, много ремесел перепробовал, бедствовал, снова вставал на ноги и, наконец, скопив небольшой капиталец, вернулся в родной город, открыл сапожную мастерскую с тремя подручными, обзавелся домом и семьей и стал видным человеком в торговых рядах. Закрепил Тонка свое положение, запасся товаром, заказчики повалили к нему, но… времена не те, что раньше! Такие стихии разбушевались напоследок над городами и селами, такие бури разразились, что горе тому, на кого они обрушатся.
Еще вчера, как говорится, был первым сапожником в городе, пользовался доверием и уважением, заказы у него не переводились, и вдруг разнесся слух, что Тонка разорился. Опротестовали его векселя, и, пока судили да рядили, на дверях его лавки уже зацвели красные печати.
Другой на его месте растерялся бы, впал в отчаяние и, не дай боже, руки бы на себя наложил, но Тонка всего насмотрелся в нашем непостоянном мире. Осунулся немного, побледнел, пальто повисло на нем как на вешалке, но бодрости духа не потерял.
— Жизнь — обманчивая штука, дядя Марин, — сказал он как-то Марину Шерстянику. — Суета, брат, суета! Капитал, скажу я тебе, что бешеный конь: не удержишь в узде, вмиг на землю сбросит — вот как меня. Да! Сбросит, как тряпку ненужную.
Философом был Тонка и готов был встретить любые превратности судьбы без особых переживаний. Давно еще, когда он выкупил дом своего дедушки, позвал Пеню Мягкого, маляра, и велел ему написать над дверью славянской вязью такую премудрость: «Этот дом сегодня мой, завтра твой, послезавтра — ничей».
И щедро-прещедро заплатил мастеру. Таков был Тонка и так понимал жизнь. Поэтому, когда, разорившись, он вышел один-одинешенек на площадь с ящиком величиной с жестянку из-под керосина и уселся чинить старую обувь под навесом широких ворот Тачо Загорца, улыбка не исчезала с его лица. По-прежнему перекидывался он словечками с прохожими, по-прежнему отпускал шуточки, как будто ничего и не случилось.
— Послушай, Тонка, — поддел его как-то Симо-полицейский, — с каких это пор ты так расширил дело, что аж на улицу вылез?
— С недавних, дядя Симо, с недавних. Санитарной комиссии не понравилась моя мастерская — тесная, мол, и темная, вот и направили меня сюда. Будто я закон о детском труде не соблюдал. Для подручных, значит, постарались — я тут ни при чем.
— А они где?
Тонка показал на битые черепицы над воротами, где грелись рыжий кот с черной кошкой, и сказал:
— Они у меня на втором этаже.
— А можешь к вечеру сделать мне набойки на каблуки? Мне в обход по деревням идти.
— Я, дядя Симо, таким мелким ремонтом не занимаюсь. Я только крою; но ты оставь сапоги, авось у моих ребят найдется для них время…
Однажды зимой прохожу я по площади в теплом пальто с поднятым воротником, а ветер так и свистит, мороз сковал землю — на улице ни души. Только Тонка заслонился старой ставней от ветра, стучит молотком, трудится, будто ему мороз нипочем.
Прохожу мимо, а он и говорит:
— Эй, учитель, куда торопишься? Неужто замерз? Заверни в мою контору погреться!
Другой раз встретил его отец Никола во время поста и видит, что он несет домой цыпленка.
— Ах ты, фармазон! Ах, протестант! — рассердился поп и замахал на него палкой. — Дорвался до еды и тотчас бога забыл!
— Не осуждай меня, батюшка, — ответил Тонка, — и не обвиняй во грехе. Если видишь, что бедняк ест цыпленка, то знай: или он болен, или цыпленок.
И пошел себе дальше.
В самом деле в тот день у него оба сынишки лежали больные скарлатиной.
Латиф, старый турок, извозчик, дремлет на облучке своей давно уже перевалившей за пенсионный возраст пролетки. Часами стоит на одном месте, ожидая седоков, но никто не подходит. А слепни так и вьются вокруг лошадей, не дают им покоя. Но вот Латиф зашевелился, дернул вожжи, хлопнул кнутом и понесся порожняком к вокзалу. Поезд прибывал не скоро, седоков не было, и он поехал просто так — лошадей поразмять и самому встряхнуться. Проезжает мимо Тонки, а тот кричит ему:
— Извозчик! Эй, извозчик! Стой! Остановись!
Латиф неохотно натянул вожжи и остановился.
— Ты занят?
— Нет.
— Поезжай тогда ко мне домой, возьмешь жену с детьми и отвезешь их на месяц-другой в Хисар на курорт. Я снял на сезон две комнаты в отеле «Лондон». Отвези их, а я подъеду через два-три дня. Слышишь? Жену с детьми посадишь сзади, а служанку с собой на козлы. Она немного растолстела, но ты чуточку подвинешься. А? Идет? Когда вернешься, мы с тобой рассчитаемся.
Старый турок посмотрел на него своими маленькими смеющимися глазками, посмотрел и пробурчал сердито:
— Молчал бы, голодранец!
Хлопнул кнутом и затрусил к вокзалу, подымая за собой тучи пыли.
А Тонка, улыбаясь до ушей, склонился над ящиком и застучал молотком по намоченной подметке.
Вначале, когда он только стал холодным сапожником, работы у него хватало. Старые клиенты, друзья и знакомые не оставили его и несли обувь на починку, но летом ребятишки бегают босиком, многие горожане разъехались по курортам и в отпуск, и работы почти не стало.
В один такой неудачный день, когда он напрасно просидел до вечера в ожидании заказчиков, ему впервые стало так горько и тоскливо, что он места не мог себе найти. Но и тогда он не упустил случая посмеяться над судьбою, над людьми и над самим собой. Зашел он в корчму к Калчо, взял со стойки кусок мела, вернулся и написал на воротах крупными, кривыми буквами: «От дела не отрывать!» Потом растянулся на пороге под самой надписью, закинул ногу на ногу, достал из кармана старую газету и, прислонившись головой к воротам, углубился в чтение.
Это была его последняя шутка. Вскоре после этого он так и умер, склонившись над своим ящиком с шилом в руке.
Чудомир.
Акварель. 1947.
Чудомир.
Акварель. 1959.
НАШ ПОНДЮ
— Когда бог хочет кого-нибудь наказать, он делает его учителем, — начал старый преподаватель истории. — Так сказал Сократ. А теперь послушай, что я тебе расскажу: видишь вон того сутулого, с длинной шеей, который стоит возле клуба? Посмотри на него хорошенько и слушай! Когда-то этот человек был моим учеником. Я преподавал историю, и, так как часов у меня не хватало, мне дали дополнительно вести и рисование.
Этот парень тогда отличался изумительным невежеством и причинял мне много забот. Чего только я не делал, чтобы расшевелить его, — ничто не помогало. Вызову, бывало, его и велю, например, показать границы Месопотамии. Начнет он водить пальцем по Галлипольскому полуострову, обведет Серскую равнину, перейдет Вардар, упрется в долину Шкумбы и хлопает глазами…
В другой раз спрашиваю его из истории евреев.
— Ну, а теперь, Пондю, — говорю ему, — покажи мне сначала, где находится город Иерусалим!
И он опять пускается в кругосветное путешествие по Алжиру, Марокко, Тунису, потом обратно, через моря и горы, останавливается посреди Восточной Сибири, смотрит на меня, как глупый утенок, и молчит.
Рисование у него тоже шло из рук вон плохо. Мало того, он еще оказался дальтоником! Настоящим дальтоником. Рисуем, например, кувшин. Самый обыкновенный простой кувшин. А у него получается не то четвертная бутыль, не то самогонный аппарат, словом, все что угодно, только не кувшин. Начнем раскрашивать, а он все тени кладет красной краской. Киноварью, чистейшей киноварью! Однажды я велел им рисовать чучело вороны, так он и ее раскрасил красной краской. Запросто большевизировал ворону! Конечно, я выставил ему неудовлетворительные оценки за семестр по обоим предметам. Двойки-то я ему поставил, но и себе повесил камень на шею. Как накинулись на меня его отец, мать, тетка, какой-то родственник-адвокат, школьный попечитель; даже городской голова обратил на меня внимание! Мальчик, мол, из бедной семьи, живет в тяжелых условиях, глаза у него слабые, но его будут лечить. Кое-как уговорили меня, и в конце года я согласился перевести его в старший класс.
На следующий год я с ужасом узнал, что Пондю опять попал в мой класс. К тому же партия его отца пришла к власти, и отец занял видное положение в городке. Пришел Пондю на занятия разжиревший, в синих очках; сидит и ухмыляется. За лето он еще больше отупел. Бился я с ним и так и эдак, лишь бы хоть что-нибудь из него вытянуть, — как об стенку горох! Опять выставил ему слабые оценки за полугодие. Тогда взялись за меня околийский начальник, пристав, акцизный, председатель околийского бюро, депутат и трое сыщиков. Потянулись один за другим, и каждый недвусмысленно намекает, что или Пондю должен в следующий класс перейти, или я из школы уйти. Думал я, думал: четверо детей на руках, ни дома своего, ни состояния, куда денешься среди зимы! Поставил я ему тройки и получил небольшую передышку. Чтобы не срамиться перед учениками, стал давать ему на дому бесплатные уроки, лишь бы он хоть что-нибудь бормотал, когда вызову к доске. Так я бился с ним целых три года, пока управляла партия его отца. Бывало, Пондю еле мямлит, а я потею, тяну его изо всех сил; он скажет слово, я подскажу два и в конце концов ставлю ему тройку. Когда же сменилось правительство, я снова осмелел и опять влепил ему двойки. Но не тут-то было — как насели на меня со всех сторон: анонимные письма, сплетни!.. Чего только не говорилось про меня: что я анархист, дыновист{95}, взяточник, погряз в разврате, и прочее и прочее!..
Чтобы не попасть еще и в людоеды, я снова поставил ему в конце года тройки, и наш Пондю окончил гимназию, к великой радости отца и матери, к чести и славе тетки, дяди, адвоката, попечителя, околийского начальника, пристава, председателя околийского бюро, депутата и троих сыщиков, а после этого исчез из города.
Куда он делся и что делал потом, не знаю. Через несколько лет он снова появился у нас. Бегает по улицам, заходит в клубы и конторы, со всеми раскланивается, снимает шляпу, хихикает, важничает, а на меня даже и не смотрит.
— И что же он теперь делает?
— Разве не знаешь? Учительствует. Это еще полбеды, — с горечью вздохнул старый учитель, — несчастье в том, что у него учатся двое моих детей!
— Что же он преподает?
— Как — что? Историю, конечно. На моем месте. Ходил, обивал пороги, добился своего — меня уволили, а его назначили. И так как часов ему не хватает, ведет дополнительный предмет — рисование.
ГЕ-ГЕ-ГЕЕЙ!
Это было давным-давно. Нет нынче ни таких людей, ни таких событий!
Не было тогда ни партий, ни политиканов, ни законов об обязательном голосовании — кто за кого хотел, за того и бросал бюллетень. Дед Рачо Чабан, например, и знать не знал про выборы. Заберется в горы со своими козами, посвистывает себе на костяной свирели, строгает ножичком пестрые веретена, живет привольно на чистом воздухе, и никто его никуда не требует и не тянет.
Иной раз год-два не спускается в деревню. И про среду забывал и про пятницу, и праздников бы не замечал, только если принесут ему, к примеру, крашеное яичко, значит, подошла пасха, а если кутью, то — родительская суббота.
Грамоте он не учился, но умом бог не обидел; бывало, целыми днями молчит, но если скажет слово, то вставит к месту, как тесаный камень в новенькую ограду.
Сидят они, к примеру, с племянником Тодором вечерком в шалаше, греются у огонька. Тодор мастерит из бараньего ребра ручку для сумки, обделывает его обручиками и скобочками, но дело не клеится. Посмотрит на него дед Рачо из-под лохматых бровей, скривит губы и скажет:
— Такие вещи вечером не делают, парень! Это тонкое дело! Оставь на завтра и ложись-ка спать, потому что утро вечера мудренее! Да, да! Не смейся, а вперед запомни!
Или, бывало, в ясный божий день сидит он и покуривает, а трубочка ни с того ни с сего вдруг заскворчит, Дед вынет ее изо рта, выбьет, поковыряет щепочкой и крикнет Тодору:
— Тошко! Эй, Тошко! Пройди-ка кустами, подымись на бугор и покричи на коз, чтоб шли вниз, к загонам. Да не торопи: пусть себе пасутся скотинки и потихоньку идут вниз. Погода скоро испортится.
Тодор смотрит на него и удивляется, почешется и спросит для верности:
— Откуда ты знаешь, дядя? Кто тебе сказал?
Дед Рачо ухмыльнется в усы и скажет:
— Да уж знаю. Трубка мне сказала. Не смотри, что ей грош цена. Она много видела, много знает.
Засунет трубку за широкий пояс, поднимет палец и добавит:
— Заметь и запомни: если заскворчит трубка, отсыреет соль в банке, если начнут жать постолы, кусаться мухи, кружиться вороны, ухать филины в низких местах, куры забираться на насест раньше времени, а петухи — кукарекать зазря, если воробьи купаются, уши чешутся и ни с того ни с сего клонит ко сну, знай наверняка, что погода испортится.
Тодор таращит глаза и только диву дается, кивнет головой и, не говоря ни слова, встанет и пойдет к козам.
Таков был дед Рачо Чабан. Жил он как лесная птаха среди скал и долин Самодивеца, говорил мудрые слова, но в политике, законах и в выборах не понимал ничегошеньки.
И вот поди ж ты, посылают ему как-то с Тодором наказ — должен он спуститься в деревню голосовать. Будто бы такой закон вышел, и начальство распорядилось — коли выборы проводятся, так каждый мужчина должен голос подать. Не то плати большой штраф!
Ворчал старый пастух, сопел, сердился, но когда прикинул, что и трех коз не хватит, чтобы заплатить штраф, быстренько собрался, надел штаны из козьей кожи, заткнул за пояс всякие мелочи, накинул домотканую бурку и с посохом на плече направился в деревню.
Спустился в деревню и даже домой не заглянул, а прежде всего завернул в общину, чтобы покончить с делом. Оттуда его послали в школу, где проводились выборы.
Вошел дед Рачо тише воды ниже травы, снял с плеча посох и, как всякий тугой на ухо, гаркнул во все горло:
— Бог в помощь, ребятааа!
— Дай тебе боже, дедушка Рачо! Добро пожаловать, милости просим! — отозвались двое-трое.
— Звали меня зачем-то, так мне Тодор поутру сказал. Штраф возьмут, говорит, если не приду. Деваться некуда, вот я и пришел, а зачем звали, так и не знаю!
— Не мы тебя звали, а закон, за-кон тебя зовет, — сказал председатель комиссии.
Старик не расслышал, стоит столбом, пялит глаза по сторонам и не знает, куда девать руки.
— Голосовать тебя звали, голосовать!.. Голос подавать, старосту и советников выбирать!
— Что гришь? Про голос что-то сказал?
Председатель подошел к нему, склонился вплотную над ухом и крикнул:
— Дед Рачо, войдешь сюда, в темную комнатку, и голоснешь! Подашь голос! Понял?
— Хоо… — закивал головой старик. — Только и делов? Ради этого заставили меня полдня подметки трепать? Ну и законы! Чего только люди на выдумают! Голос, говоришь? Не пожалею, подам голос. Штраф-то не возьмете?
Забрался дед Рачо в темный уголок, прокашлялся, вытянул шею и заревел во всю мочь так, что бюллетени как пух разлетелись по всей комнате:
— Ге-ге-ге-геей!
Целиком отдал голос человек, сам чуть без голоса не остался, оглядел всех с гордым видом, закинул посох на плечо и пошел к двери.
Давным-давно было это. Теперь разве найдешь таких голосистых людей?
ПАМЯТНИК
Мало ли что говорят, но спору нет — до чего же интеллигентный человек староста деревни Крива Слива, одно слово — инициатор! Сказал «сделаю сушильню для слив» — и сделал. Теперь жена его в ней белье сушит. Надумал вырыть яму для мусора и дохлых кошек — и вырыл, теперь туда по ночам живые люди падают. Что задумает — сделает!
Однажды взбрело ему в голову: памятник, непременно — памятник! Признательность, говорит, надо показать, почет и уважение к тем, кто пролил кровь за отечество! Попробуй возрази ему! Выделили кое-что из бюджета общины, устроили несколько вечеринок и представлений, собрали добровольные пожертвования — кто дал меру кукурузы, кто ржи, кто кусок сала, а бабушка Дойка — у нее оба сына погибли — подарила большую серебряную монету, которую ей дал поп Хаджи Кою, когда она после венчанья поцеловала ему руку. Окрутил староста и лесничего, урвал из общинного леса пятьдесят — шестьдесят кубиков материала и, короче говоря, собрал деньжат изрядно. А когда запахло денежками, повалили к нам валом лохматые мастера, каменщики в широких штанах — склупторы, что ли, — распугали всех собак и за неделю осушили за упокой павших героев до капли все вино в деревне.
Староста назначил торги. Зашумели у нас некоторые, и учителек наш заикнулся было, что так не делают, что будто бы по закону полагается получить разрешение от софийского начальства, но все эти разговоры шли втихую, как бы кто не услышал. Вроде тайной оппозиции, значит. Кто осмелится в открытую перечить старосте? У кого хватит духу?
Объявили, значит, торги. Лохматые мастера попивают винцо, угощают и цену называют. Один, например, спустился ниже первоначальной цены, другой — еще ниже, а третий спустился ниже всех — забрался со старостой в погреб под корчмой. К тому же он оказался, как и староста, завзятым охотником и рыболовом и потому запросто выиграл торги, побыл в деревне еще два-три дня и пропал. Сперва говорили, что памятник будет из мрамора, потом — что из белого врачанского камня, и наконец, стало известно, что весь памятник сделают из цемента и будет он представлять солдата. По низу, значит, три ступеньки, повыше что-то четырехугольное, вроде ящика, на сторонах которого напишут имена убитых, а сверху — солдат с винтовкой, чтоб охранял и их и нас от внешних и внутренних врагов.
Не прошло и месяца, как лохматый мастер снова появился с рабочими и с несколькими возами ящиков, камней и инструментов. Закипело у них дело, и не успели мы опомниться, как памятник уже торчал перед общиной — на скорую руку его сварганили, будто балаган на ярмарке.
Вся деревня собралась смотреть. Одному не нравится, что у солдата ноги кривые, другому — что голова велика, как у Боню Белоуса, третий говорит, что винтовка неправильная — тонкая, как старые турецкие. А дед Насю Сновалка, как увидел, что его брата не записали на памятнике, разобиделся и потребовал обратно свою меру ржи.
Один только Руси Плясун не возражал. Еще до того как задумали памятник, он вернулся из плена в Греции живой и невредимый, но в общинных книгах он числился умершим, домашние успели панихиду по нему отслужить, и его приписали на памятнике к покойникам.
— Дело житейское, — сказал Руси. — Все бывает! Только господь не ошибается. Пусть мое имя так там и будет. Чего особенного? Ведь в конце концов и я протяну ноги! И я умру. Пусть меня оставят с товарищами!
В воскресенье освятили мы памятник как положено. Женщины поплакали, мужчины угостились, и все вошло в свою колею.
Наступила осень, прошла зима, а летом в поле работы по горло — не до памятника! Разве какой-нибудь буйволенок почешется об него и напачкает вокруг или же ребятишки заберутся на ступени и начнут ножиками свои подписи выцарапывать — только и всего. А когда к димитрову дню мы снова собрались в корчме, все заметили, что уши у солдата отвалились и полвинтовки как не бывало. Цемент, известное дело, — дождь поливал, ветер обдувал, — вот и рассыпался.
— Еще бы не отморозить уши, — вступились некоторые, — вон какие холода были зимой, а человек всю зиму без башлыка простоял!
— Ну, ладно, уши — от холода, а винтовка?
— С винтовкой дело простое, — сказал сын старосты. — Отец говорит, что настоящую ему даст — ту старую берданку, которая в общине.
Недаром наш староста — интеллигент и инициатор: как нам сын его сказал, так он и сделал. Отломили оставшийся кусок, пробили солдату долотом дырку в руке и всунули ему берданку. И что ты скажешь! В самый раз подошла, окаянная! Натуральней стал выглядеть, будто с самой мобилизации так и стоит с винтовкой. Правда, в общине разладились порядок и дисциплина, и ночной сторож Колю Панкин чуть было в отставку не подал.
— Мало, — говорит, — вам того, что мне не платите пять месяцев, мало того, что форму до сих пор не сшили, а теперь и последнюю винтовку отобрали. Ночной я сторож или свинопас, чтоб с дубиной по деревне ходить?
Но староста опять-таки нашел выход из затруднения. Он издал приказ, чтобы днем казенную винтовку держал при ноге солдат на памятнике, а ночью — брал Колю Панкин и сторожил деревню.
Уж что это за выход, нас спросите, но кто посмеет возразить? А ну-ка попробуй!
Вытащит Колю вечером винтовку из руки солдата, послоняется по улицам, пока не закроются корчмы, свернет по оврагу к Большому камню, поорет немного, будто распекает кого-то, потом проберется на цыпочках домой, повесит винтовку на кухне, завалится спать и дрыхнет себе, как червяк в коконе. Вот и получается — он безоружный, солдат безоружный, а мы остаемся на произвол — некому нас охранять в ночную пору ни от внешних врагов, ни от внутренних.
Тома Измирлиев
ДЕПУТАТ
НА МИНУТКУ В ПОЛИЦЕЙСКОЕ УПРАВЛЕНИЕ
Редакция. Понедельник. На столах и стульях разбросаны тысячи рукописей признанных и еще не признанных талантов. «Исполком» редколлегии заседает и выносит смертные приговоры:
— «Супружеское счастье»… Рассказ Marins Delapopli.
— Глупости! Такого не бывает! В корзину!
— «Моя первая любовь» — некой Машеньки.
— Задуши любовь и не отказывайся от Машеньки.
— «Омарчевский в…
— …Бразилии»{96} — пусть катится к обезьянам!..
— «Лени и Кети».
— В корзину обеих!
Так одно за другим гибнут творения молодых талантов.
— Тук-тук…
— Entrez!
— Простите, кто тут редактор «Болгарана»{97}?
— Я!
— Я!
— Я!
— Господин помощник просит главного редактора зайти ненадолго в городское полицейское управление!
Пауза.
Переглядывание.
— Ах, пардон, это не я… Это он!
— Врешь, это ты!.. Ведь ты заведуешь полицейской хроникой?..
— Нет, нет. Это Любичек…
— Но прошу вас, господа… Речь идет всего лишь о маленькой справке…
— Но кто именно из редакторов должен явиться?
— Главный редактор!
— Самый главный?
— Да.
— Он на курорте в Чамкории!
— Тогда второй по старшинству!
— Он… он… И это не я. Я тринадцатый редактор… Тьфу, почему мне пришло в голову это роковое число!..
— Ничего, ничего, приходите вы!..
— Но прошу вас, может быть, лучше кто-нибудь другой?.. Я жених и… так сказать — жизнь мне еще дорога… Нельзя ли подождать, пока я женюсь?.. Тогда я и сам приду!..
Архангел неумолим…
— Ладно! Тогда передайте, что я приду в пять часов…
— Отец Никодим, я еще молод, но у меня много грехов. Я хочу исповедаться…
— И правильно делаешь, любезное мое духовное чадо. Только бог безгрешен… Ты покаешься и — Саваоф милостив, тебя простит… Нарушал ли ты божьи заповеди?
— Да, отче, по десять раз в день!
— Прелюбодействовал?
— Когда только мог!
— Крал?
— Сердца у девушек!
— Лгал?
— Отче, я журналист!..
— Убивал?
— Множество молодых талантов!
— Ты женат?
— Нет, отче, пока я только жених!
— Велики твои грехи, сын мой, но если ты решился на величайшее искупление — женитьбу, бог тебя простит…
— Благодарю, святой отец!
— Иди с миром, чадо мое! Но почему это ты вдруг решил исповедаться?
— Меня вызывают в полицейское управление, святой отец!
— Ну, тогда не бойся, сынок, — оттуда попадают прямо в рай…
— Простите, мне нужен господин нотариус…
— Это я.
— Я хочу передать вам это завещание…
— Но вы еще так молоды — зачем вам завещание?
— Меня вызывают в полицейское управление.
— Вы кто?
— Журналист!
— Ну, тогда вы даже запоздали! Все ваши коллеги уже давно передали мне свои завещания…
— Официант! Пиво! Кебапчета! Мясное ассорти!
— Браво! Браво! Редактор гуляет!.. Что, по случаю обручения?
— Нет, по случаю собственной смерти!
— Мне анисовой!
— Хорошо, кто что любит! Ликер, вермут!.. Постойте, проверим кошелек… Есть еще кое-что! Можно и бутылку шампанского!..
— Урааа! Понесем его на руках!
— Не сейчас — завтра из Александровской больницы ногами вперед!..
— Глупости!
— Матвей, ты почему не пьешь — уж не стал ли ты трезвенником?
— Пожалуйста, счет!
— Пятьсот сорок!
— Мерси — осталось два лева на трамвай! Матвей, говорят, на том свете анисовка бесплатная?
— Да, мне об этом телеграфировал Распутин!
— Спасибо!.. До свидания! Не забудьте — катафалк должен быть украшен бутылками пива…
Перед кабинетом помощника начальника городской полиции. Толпа. Карьеристы, жулики, жандармы, агенты и… наша милость!
Входит усатый архангел с толстой воловьей жилой.
Через некоторое время рассыльный вызывает:
— Редактора «Болгарана»!..
Девять кругов ада в одну секунду проплывают в моем сознании… А на десятом я вижу усатого жандарма с воловьей жилой в руке…
— Вы редактор «Болгарана»?
— Кажется, я!..
— Благодарю вас! Я хотел узнать ваше имя и адрес… Извините за беспокойство!
Я выскакиваю на улицу и все еще не верю…
— Боже мой, свободен, жив, невредим!..
Великолепно, но на что я буду ужинать сегодня вечером?
Асен Разцветников
КИТАЙСКАЯ СКАЗКА
ХИТРЫЕ ПУТНИКИ
Христо Смирненский
КРАСНЫЙ СМЕХ
PRO PATRIA
ЦЕНЗУРА{101}
ЧОХ
В ГОСТЯХ У ДЬЯВОЛА
ВАШИНГТОНСКАЯ КОНФЕРЕНЦИЯ{102}
Хочешь мира —
готовься к войне.
13 волхвов,
13 немых секретарей,
13 немых посыльных.
СКАЗКА О ЛЕСТНИЦЕ
Посвящается всем, кто скажет: «Это — не обо мне».
— Кто ты? — спросил Сатана.
— Я рожден плебеем, и вся голытьба — мои братья! О, как безобразна земля и как несчастны люди!
Сказал это молодой юноша с высоким челом и сжатыми кулаками. Он стоял перед лестницей — высокой лестницей из белого с розовыми прожилками мрамора. Взгляд его был устремлен вдаль, где, словно мутные волны вышедшей из берегов реки, шумели серые толпы обездоленных. Они волновались, мгновенно вскипали, вздымая над собой лес сухих черных рук, гром негодования и крики ярости сотрясали воздух, а эхо, точно отзвуки далекой орудийной пальбы, замирало медленно и торжественно. Толпы росли, приближались, поднимая облака бурой пыли, и на общем сером фоне все явственнее и явственнее вырисовывались отдельные силуэты людей. Вот какой-то старик бредет, согнувшись до самой земли, словно разыскивая свою утерянную молодость. За изорванную его одежду уцепилась босоногая девочка. Она смотрит на высокую лестницу своими кроткими синими, точно васильки, глазами, смотрит и улыбается. А за ними идут оборванные, серые, похожие на тени люди и поют протяжную похоронную песню. Один пронзительно свистит; другой, засунув руки в карманы, громко смеется хриплым смехом, а в глазах его горит безумие.
— Я рожден плебеем, и вся голытьба — мои братья! О, как безобразна земля и как несчастны люди! О вы, там, наверху, вы…
Так говорил молодой юноша с высоким челом и гневно сжатыми кулаками.
— Ты ненавидишь тех — наверху? — лукаво спросил Сатана, склоняясь к юноше.
— О, я отомщу всем этим принцам и князьям. Жестоко отомщу за своих братьев, лица которых желты, как воск, а стоны ужасней декабрьской вьюги! Взгляни на их нагие, окровавленные тела, услышь их стоны! Я отомщу за них! Пусти меня!
Сатана усмехнулся:
— Я служу стражником у тех, что наверху, и без подкупа их не предам.
— У меня нет золота, нет ничего, чем бы я мог подкупить тебя… Я бедный, оборванный юноша… Но я готов сложить свою голову.
Сатана снова улыбнулся:
— О, я не требую так много! Дай мне всего лишь твой слух!
— Мой слух? Ну что ж, согласен!.. Пусть никогда больше я ничего не услышу, пусть…
— Нет, нет, ты будешь слышать! — успокоил его Сатана и дал ему дорогу. — Проходи!
Юноша ринулся вперед, одним духом перемахнул через три ступени, но косматая лапа Сатаны остановила его:
— Стой! Подожди, послушай, как стонут там, внизу, твои братья!
Юноша замер и вслушался: странно, почему они вдруг запели так весело, почему так беззаботно смеются?.. И он снова ринулся вверх.
Однако Сатана опять остановил его:
— За следующие три ступени отдай мне свои глаза!
Юноша в отчаянии махнул рукой:
— Но ведь я не увижу тогда ни своих братьев, ни тех, кому иду мстить!
Сатана отвечал:
— Ты будешь видеть… Я дам тебе другие глаза, гораздо лучше твоих!
Юноша поднялся еще на три ступени и посмотрел вниз. Сатана напомнил ему:
— Взгляни на их нагие, окровавленные тела.
— Боже мой! Как странно! Откуда взялась эта красивая одежда? А вместо ран кровавых — прекрасные алые розы?!
Через каждые три ступени Сатана взимал с юноши очередную мзду. Юноша продолжал взбираться, с готовностью жертвуя всем, лишь бы достигнуть цели и отомстить тем ожиревшим князьям и принцам! Еще одна ступенька, всего одна ступенька, и он будет на самом верху! Он отомстит за своих братьев!
— Я рожден плебеем, и вся голытьба…
— Юноша, осталась одна ступенька! Одна только ступенька, и ты сможешь отомстить… Но за эту ступеньку я всегда взимаю вдвойне: отдай мне сердце свое и память.
Юноша, словно защищая себя, поднял руку:
— Сердце? О нет! Это слишком жестоко!
Сатана засмеялся пронзительным, торжествующим смехом.
— Я не так жесток, как ты думаешь. Я дам тебе взамен золотое сердце и новую память! Если не согласишься, никогда не перешагнуть тебе последней ступени, никогда не сможешь ты отомстить за своих братьев, за тех, лица которых желты, как воск, а стоны ужасней декабрьской вьюги.
Юноша взглянул в зеленые сатанинские глаза.
— Но ведь я стану несчастнейшим из несчастных. Ты отбираешь у меня все, что есть во мне человеческого.
— Наоборот, ты будешь самым счастливым!.. Ну, как, согласен? Всего лишь сердце и память…
Юноша задумался. Темная тень легла на его лицо, на нахмуренном челе выступили капли пота. Он яростно сжал кулаки и процедил сквозь зубы:
— Да будет так! Возьми их!
Разгневанный, с черными развевающимися волосами, взлетел он, подобно летней грозе, на самый верх, перемахнув через последнюю ступень. И внезапно лицо его осветилось улыбкой, глаза заблестели тихой радостью, а кулаки разжались. Он взглянул на пирующих князей, затем посмотрел вниз, где ревела и стонала серая оборванная толпа. Но ни один мускул не дрогнул на его лице, оно сохраняло то же веселое и довольное выражение: внизу он видел теперь празднично одетые толпы, а стоны казались ему гимнами.
— Кто ты? — дребезжащим голосом ехидно спросил Сатана.
— Я рожден принцем, и боги — мои братья! О, как прекрасна земля и как счастливы люди!
Александр Жендов
НА НЕБЕ
— Киро-безработный на том свете попал в рай.
— Рассказывай сказки! Безработный — и в рай! Ты что, за дураков нас считаешь, товарищ Antifa, рассказываешь нам анекдоты из «Обшто дело»!{104}
— Да не вру я, товарищи. Сейчас объясню. Попал человек, сам того не зная, прямо в рай. По недоразумению. Но надо начать с начала.
Когда полиция разгоняла демонстрацию безработных, Киро стукнули два раза прикладом и он упал. Ударили его крепко, а к тому же от постоянного недоедания и сил у него было немного. А тут еще и лошадь подоспела — копыто в висок и… ничего не поделаешь, душа безработного покинула свою бренную оболочку. Поднялась, отряхнулась и, с удивлением глянув на окровавленную голову распростертого на тротуаре трупа, устремилась вверх.
По пути Киро догнал какого-то богато одетого, полного господина, который, обливаясь потом, с трудом тащил огромный чемодан.
— Господин, это дорога на тот свет? — спросил Киро.
Господин не ответил. Да и зачем ему было попусту тратить слова на Киро, когда тот и сейчас, даже в виде души, был небрит и оборван. Но наш герой не обиделся на невнимание, он и не к такому привык — и продолжал свой путь.
— Эй, послушай! — закричал ему вслед запыхавшийся полный господин. — Поднеси-ка мне чемодан. Двадцать левов получишь!
Двадцать левов! Не каждый день Киро удавалось столько заработать. Его дети вот уже второй день даже крошки хлеба не видели. (Киро забыл, что к детям ему уже не вернуться!) И не долго думая, он взвалил чемодан себе на плечо.
Шли они долго. Лишь к вечеру показались позолоченные купола того света. Наконец, они подошли к райским воротам. Ворота были широко раскрыты, и за ними виднелась ровная и длинная мостовая, вымощенная новенькими пятилевовыми монетками. В стороне, за кустами, святой Петр, в новом полицейском мундире, тискал толстую служанку.
— Кто там?
— Двое новеньких!
— Вы в рай?
— Разумеется! — солидно ответил владелец чемодана.
Солидный тон гостя, так же как и близость служанки, успокоили старого ключника.
— Входите!
Именно это обстоятельство и помогло Киро перешагнуть без проверки райский порог. Как видите, и с бедняками происходят иногда невероятные события.
Вошли. Киро поставил чемодан на мостовую. Толстый господин протянул ему рваную десятку.
— Найдешь два лева сдачи?
— Но вы же, господин, обещали двадцать левов? Дорога-то вон какая длинная…
— Что-о? У тебя нет сдачи? Ладно, так уж и быть, бери десять!
— Но…
— Будешь много говорить — угодишь в кутузку!
Понял Киро, что и здесь те же самые девятоиюньские порядки{105}, махнул рукой и, взяв десять левов, отправился искать булочную. Хлеба хотел купить. Долго он ходил, устал, а булочной так и не нашел. Только большие застекленные трактиры, кафе, кафешантаны и кинематографы. Только теперь он вспомнил, что он уже не на земле и что о возвращении домой не может быть и речи. Так что если бы даже он и купил хлеб, то все равно не мог бы отнести его детям.
— Раз так, пойду хоть где-нибудь перекушу, — решил он. И вошел в первый попавшийся ресторан.
Киро лишь взглянул на кельнера и даже рта не успел раскрыть, как тот принес ему два острых паприкаша. Сразу два. Будто прочитал его мысли.
— Вот это выучка! — удивился Киро и набросился на еду.
— Господа рассказывают, — вежливо заметил кельнер, — что и внизу на земле в хороших ресторанах обслуга умеет читать мысли клиента.
— Не знаю, как в хороших ресторанах, — ответил Киро с набитым ртом. — Я в них не бывал.
Съел Киро паприкаши.
— Счет!
Кельнер ответил ему улыбаясь:
— У нас не платят.
Понравилось это Киро, посмотрел он на кельнера — и на столе появился жареный гусь. Опять тот прочитал его мысли.
Наелся наш герой, распустил ремень и вышел прогуляться. Остановился перед газетным киоском:
— Дайте мне «Эхо»!
— К сожалению, господин, — с улыбкой ответил ему из окошка продавец, — у нас нет «Эха».
— Значит, опять конфисковали, собаки паршивые! Тогда дай мне «Работническо дело»!
— Нету, господин.
— «Поглед»?
— Нету.
— «РЛФ»?
— Нету!
— «Жупел»?{106}
— Нету.
— Значит, и по вашей конституции печать свободна и никакая цензура не допускается!
Разозлился Киро и плюнул.
— И это называется рай…
— Шшш!!!
Только теперь Киро оглянулся и увидел, что его окружила целая стая ангелочков. Обнюхивают его со всех сторон и удивленно перешептываются. А на их голых животиках висят двуствольные парабеллумы.
— Что это еще за церковная сволочь?
— Мы ангелы небесного управления, — ответил начальник группы. — Ну-ка, идем с нами, разберемся, кто ты такой!
— Значит, это крылатые шпики! — догадался Киро и, окруженный стаей, отправился в небесное управление.
— Ваше Полицейское Архангельство! — доложил начальник группы. — Нами схвачен чрезвычайно подозрительный экземпляр.
— Ты из Москвы? — страшным голосом спросил сам Архангел Михаил.
— Нет, из Софии!
— Как ты попал в рай?
— Через ворота!
— Врешь! Кто ты такой?
— Безработный!
— Врешь! В Болгарии нет безработных! Допросите его! — обратился Архангел Михаил к ангелочкам.
Крылатые шпики подхватили его и повели в одну из темных комнат управления…
Через три часа начальник группы, весь в поту, с трудом переводя дыхание, опять явился на доклад к Архангелу.
— Ваше Полицейское Архангельство! Мы не в силах справиться с этим извергом. У трех агентов — разрыв сердца от переутомления…
— А он?
— А он над нами смеется, ваше Полицейское Архангельство!
— Вы просто бездельники и небесные предатели! — вскипел Архангел. — Только зря проедаете небесные фонды. Отправьте арестованного по этапу в ад! Пусть там его допросят!
На другой день начальник группы снова явился на доклад:
— Ваше Полицейское Архангельство, только что звонили из ада. Сообщили, что и черти не могут справиться с арестованным!
— Автомобиль! — приказал Архангел. — Я должен убедиться сам.
В кабинете Сатаны стоит наш Киро и посвистывает. Сатана испуганно смотрит на него. Входит Архангел. Киро продолжает свистеть.
— Послушай, мерзавец, если хочешь, чтобы мы тебя пощадили, говори правду!
— Про что?
— Ты что, заколдованный? Почему ни ангелы, ни черти ничего не могут с тобой поделать?
Киро смеется:
— Ну и дурачье! Да никакого колдовства! Просто я сорок дней просидел в Софийском управлении полиции, и теперь от всех ваших допросов меня только смех разбирает…
Александр Жендов.
Музыка. (Из цикла «Прошлое»). 1946.
Александр Жендов.
Преступник. (Из цикла «Прошлое»), 1946.
Светослав Минков
СОЛОМЕННЫЙ ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ
Ты, дорогой читатель, наверное, хотя бы раз в своей жизни видел одного из тех соломенных людей, которых новобранцы колют штыками, изучая военное искусство. Эти чучела обыкновенно шьют из старых мешков из-под муки или специально купленной для этой цели парусины и туго набивают соломой, а некоторые из них имеют настоящую человеческую голову с носом, ртом и глазами. Приходят молодые парни из сел со своими простыми деревянными сундучками, в которые запрятано по нескольку яиц или яблок, вареная курица да одна-две катушки черных и белых ниток, наденут солдатскую форму и, не научившись еще, как говорится, ружье в руках держать, глядишь, начинают колоть соломенного человека в грудь, в живот, в голову — куда попало. Конечно, соломенный человек стоит спокойно в большой деревянной раме и терпеливо переносит жестокие удары солдатских штыков, никому не жалуясь на эту вопиющую несправедливость.
Так как героем настоящего рассказа является одно из таких казарменных чучел, которое, в силу странного стечения обстоятельств, впутывается в одну еще более странную и даже немного неприятную историю, мы обращаемся к любезным читателям с горячей просьбой сохранить в тайне все, что они прочтут ниже, чтобы потом некоторые заинтересованные личности, из тех, что, как говорится, боятся собственной тени, не стали бы делать из этой истории всевозможные ошибочные заключения.
Итак, в казарме 1357-го полка во славу и честь военного искусства стоял соломенный человек, которого в течение целых пятнадцати лет штыки новобранцев кололи так немилосердно, что в конце концов он потерял всякий человеческий облик и стал похож просто на какую-то разложившуюся черепаху. Правда, он все еще держался на ногах, но его жалкий вид производил такое тягостное впечатление, что самое черствое сердце не могло не испытать известного сострадания к этому обиженному судьбой существу. Впрочем, наш соломенный человек не чувствовал себя несчастным, потому что вообще ничего не мог чувствовать. Он стоял неколебимо на своем посту, рискуя каждый миг рухнуть на землю и быть совершенно бесславно выброшенным в какую-нибудь мусорную повозку.
Тот, кто служил в солдатах, очень хорошо знает, что в каждой роте полка есть свой фельдфебель, по какому-то странному недоразумению называемый «матерью роты». Мы говорим «по недоразумению», потому что эти «матери» иногда обращаются со своими детьми, как настоящие мачехи; нередко дело доходит до того, что фельдфебель превращается в пугало для солдат, которые начинают считать его чуть ли не братом дьявола.
Такой именно брат дьявола был и в одной из рот нашего полка. Солдаты этой роты замирали от ужаса перед дикими выходками своей «матери», в то время как фельдфебель втайне радовался той темной славе, которая жила о нем в сознании бедных новобранцев. Когда-то он пришел из какого-то далекого села простым рядовым, с завидным усердием усвоил все казарменные добродетели и вполне заслуженно достиг фельдфебельского чина. А когда на его рукаве заблестели желтые треугольные нашивки, в нем неожиданно пробудился деспот, он стал бесчинствовать и совершенно беспричинно терроризировать молодых солдат. Так, например, после дневных упражнений, когда солдаты просто падали от усталости, он заставлял их бегать из одного конца казармы в другой, хотя сам не мог бы объяснить, зачем он это делает. Однажды во время упражнений на гимнастических снарядах один новобранец сорвался с трапеции, ударился головой о землю и потерял сознание. Фельдфебель набросился на него, схватил за шиворот, поставил на ноги и, тормоша его изо всей силы, злобно закричал ему в самое ухо, что в казенной одежде никто не имеет права валяться в пыли.
В отличие от других фельдфебелей, которые обычно бывают здоровыми и высокими мужчинами с большими животами, наш фельдфебель был низеньким человечком со смуглым цыганским лицом; под носом у него топорщились маленькие черные усики. Он как-то неестественно моргал глазами, как будто щурился от яркого солнечного света, и эта привычка придавала его лицу выражение обманчивого добродушия. Ночью, когда вся казарма спала, тщедушная фигурка фельдфебеля как призрак бродила из помещения в помещение, наш герой подкарауливал дежурных и старался открыть какие-нибудь несуществующие нарушения порядка.
Однако всякий яд, разумеется, имеет свое противоядие. В роту страшного фельдфебеля попал неизвестно откуда один настоящий сорвиголова, изводивший на каждом шагу начальство и героически переносивший все наказания. Этот сорвиголова половину суток проводил под арестом, а в течение второй половины подготавливал себе ту же участь на следующие сутки.
— Смирно! — скомандовал однажды утром фельдфебель, и, когда все солдаты застыли на своих местах, злополучный новобранец, сделав какую-то гримасу, оскалился прямо в лицо «мамаше» роты.
Вышедший из себя от злости фельдфебель вывел провинившегося из строя и, закатив ему с ликующим злорадством оплеуху, отправил на трехдневное покаяние в карцер.
Однако этот его поступок вызвал такие осложнения, что он наверняка согласился бы пощадить неисправимого солдата, если бы вообще мог предвидеть, что сам станет жертвой жестокой мести.
Когда провинившийся вышел из карцера, лицо его сияло от какого-то внутреннего просветления. Он вернулся в роту и вдруг, ко всеобщему удивлению, стал производить впечатление крайне благовоспитанного человека. Он с молниеносной быстротой выполнял все приказания, старался быть первым в роте и в скором времени даже достиг завидного положения чистильщика сапог самого фельдфебеля — явное доказательство того, что он удостоился благоволения своего недавнего врага. Никто не знал, чему приписать эту внезапную перемену. Во всяком случае, фельдфебель торжествовал, думая, что он сумел направить этого разнузданного молодчика на путь истины, и потому впоследствии, ругая какого-нибудь солдата, любил на своем фельдфебельском жаргоне самодовольно похвалиться:
— Я не таковских стрекулистов укрощал, так тебя, что ли, не скручу!
Так говорил страшный фельдфебель, не подозревая, что он попался в ловушку.
Однажды в тихую летнюю ночь, когда все спали, раскаявшийся грешник открыл глаза и, затаив дыхание, оглянулся вокруг; увидев, что в помещении все, кроме него, спят, он осторожно выбрался из постели, наскоро надел брюки, проскользнул как тень вдоль стены и выпрыгнул через открытое окно в глубине полутемного коридора. Никто его не видел. Не заметил его даже дежурный по роте, который после неожиданной проверки призрака-фельдфебеля сидел вместе с одним из часовых в укромном уголке и играл в шашки.
Юноша прокрался в тени вдоль длинного казарменного здания и направился на то самое место, где после дневного учения оставляли соломенного человека. Да, он подошел прямо к соломенному человеку и, не теряя времени, достал из кармана иголку и нитки и быстро пришил к руке чучела бог знает откуда взятые старые фельдфебельские нашивки за сверхсрочную службу. Совершив это нечестивое дело, он с той же осторожностью вернулся на свою койку и, юркнув под тонкое серое одеяло, тотчас громко захрапел.
Командир полка, осанистый пятидесятилетний мужчина с седеющими волосами и синими задумчивыми глазами, любил выпить и поиграть в карты, два раза в неделю ходил в кино и даже получал на дом один из литературных журналов. Когда-то, будучи юнкером военного училища, он пробовал писать стихи, но, поняв, что второго Лермонтова из него не получится, с огорчением бросил перо, сохранив в себе, как неизлечимую рану, лишь смутное влечение к искусству.
Вечер, когда произошло только что отмеченное событие в казарме, полковник провел за покером у своего приятеля инженера, где задержался до четырех часов утра, покоренный магией карт, переходивших из рук в руки и раскрывавшихся, как обманчивые веера, в потных пальцах игроков. Наконец на рассвете гости стали прощаться и, после того как хозяин, почти не скрывая зевоты, проводил их до входной двери, разошлись в разные стороны и отправились по домам.
Как всякий хорошо устроившийся холостяк, полковник сварил себе дома кофе в электрическом чайнике, выпил его медленными большими глотками, потом растянулся на мягкой пружинной сетке и долго ворочался с боку на бок, не будучи в состоянии заснуть.
Солнце давно взошло, когда командир полка по длинной песчаной дорожке пересек казарменный двор и вошел в свою канцелярию. После бессонной ночи голова была тяжелая, по телу пробегала холодная дрожь. Он уселся за письменный стол, понюхал свежесорванную розу, воткнутую в блестящую отполированную гильзу от французского снаряда, бросил беглый взгляд на наваленные перед ним бумаги и протянул руку к чернильнице, также сделанной из трофейной снарядной головки.
Полковник уже было обмакнул перо в чернила, когда в дверь канцелярии раздался чуть слышный стук, и он поднял голову.
В то же мгновение дверь открылась. Офицер выронил ручку и застыл на месте с раскрытым ртом. На пороге комнаты в положении «смирно» стоял — кто бы вы думали?
Соломенный человек!
— Разрешите доложить! — четко сказало чучело, отдавая честь, и его фельдфебельские нашивки окончательно сбили с толку командира полка, который и без этого уже был в состоянии близком к умопомешательству.
Полковник обхватил голову руками и, до боли сжав глаза ладонями, зажмурился и пробыл в таком положении около полуминуты, пытаясь разобраться в этой нелепой загадке. Затем он приоткрыл один глаз и сквозь пальцы посмотрел на дверь. Но — о, ужас! — теперь соломенный человек стоял у самого его стола и дышал ему прямо в лицо. В дыхании слышался какой-то особый шелест, напоминавший шум соломенного тюфяка, когда на него наступают ногой.
Полковник, который вообще был смелым человеком, заслужившим орден за храбрость, тут же пришел в себя, вскочил из-за стола и, отбежав к стене, крикнул страшным голосом:
— Марш! Вон отсюда! Марш!
— Поз-поз-вольте… док-клад-дную… з-записку… — заикаясь, проговорило чучело, протянув руку и положив на стол большой лист бумаги, сверху донизу исписанный фиолетовыми чернилами.
— Никаких докладных записок! — кричал обезумевший полковник. — Марш отсюда! Докладные записки — в установленном порядке! Три дня карцера!
— Разрешите, господин полковник, никто, кроме вас, не может принять этой записки! — смущенно вымолвил соломенный человек, и нарисованные химическим карандашом глаза его мигали точь-в-точь так же, как глаза маленького злого фельдфебеля.
— Хорошо! Оставь ее! Посмотрю! Марш! — оскалился командир полка, свирепо взглянув на просителя.
— Слушаю, господин полковник! — воскликнуло чучело и, опять откозыряв, повернулось кругом и направилось к двери. Из-под его правой руки торчал пучок почерневшей соломы, спина была заплатана грязным куском миткаля, а на заплате кто-то написал углем: «Коля».
Когда необыкновенный посетитель вышел, полковник нервно зашагал по комнате, потом подошел к окну и рассеянно, с пылающим от возбуждения лицом стал смотреть на весело порхавших по казарменному двору воробьев.
— Нет, не может быть, — сказал он самому себе. — Я, наверно, в бреду. Смотри-ка, до чего может довести покер! — И распорядился немедленно позвать полкового врача.
Немного погодя явился врач со стетоскопом в руке.
— Так вот, доктор, — сказал мрачно полковник и начал рассказывать о только что случившемся с ним невероятном приключении.
— А ну-ка, покажите язык! — промолвил врач, когда, полковник закончил свой рассказ. — Так. А головная боль есть?
— Да, есть что-то в этом роде, — неуверенно ответил полковник.
— Гм, небольшое нервное расстройство! — торжественно заключил врач и, достав из кармана большую коробку, вручил страдающему нервным расстройством пациенту несколько порошков со словами: — Три раза в день по одному порошку после еды.
Оставшись один, полковник еле дошел до письменного стола и опустился на стул. В ушах у него звенело, голова кружилась. Работать совершенно не хотелось. Эта история испортила ему настроение. Хотелось уйти домой, улечься в постель и проспать непробудно несколько дней подряд. Взгляд его упал на красную розу в гильзе из-под французского снаряда, скользнул ниже, пробежал по бумагам и вдруг остановился на большом листе бумаги, на котором крупными каллиграфическими буквами было написано: «докладная записка». Против своей воли полковник с бьющимся от ужаса сердцем начал читать странную просьбу, оставленную на его столе. Тело его дрожало как в лихорадке, искрящиеся безумием глаза пропускали целые строки:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«… И так как в теперешнем моем положении я не могу больше служить мишенью для новобранцев, покорнейше прошу Вашего ходатайства, Господин Полковник, чтобы мне была дана рота или, если это возможно, чтобы я был уволен в запас с полагающейся мне по законному праву пенсией за фельдфебельский чин!..»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Нет! Тут что-то не то! — взревел командир полка и выбежал вон. — Где чучело? Немедленно принести чучело! — гремел вдали его голос.
В казарме поднялась суматоха.
В сущности, вот как было дело.
Когда наш сорвиголова пробрался ночью к соломенному человеку и пришил к его руке желтые фельдфебельские нашивки, он просто хотел подшутить над виновником всех своих страданий в казарме, не вкладывая в свой поступок никакого более глубокого смысла.
Однако произошло как раз то, чего никто никогда не мог бы допустить. Это было невероятно и глупо, нелепо и страшно в одно и то же время, и все-таки это был факт. Чудодейственная сила фельдфебельских нашивок одухотворила бездушное соломенное чучело и пробудила в нем сознание живого человека. Сначала чучело слегка пошевелило ногами, потом подняло украшенную нашивками руку и, наконец, глубоко вздохнуло, помигало глазами и вышло из деревянной рамы.
В его соломенном мозгу, как луч молнии, сверкнула вся картина его казарменного бытия до нынешнего дня, и оно почувствовало внезапную боль от всех своих старых ран, потом все это мгновенно исчезло, и в голове его всплыла смутная мысль о его новом, фельдфебельском величии. Чучело смело прошло пустынный казарменный двор, вошло в помещение, поймало на месте преступления часового и дежурного по роте, игравших в шашки, и начало ругать их так, как не ругал еще до тех пор ни один фельдфебель. Оно даже жестоко пнуло часового, пригрозив, что оторвет ему уши.
Безгранично довольный своим первым фельдфебельским подвигом, соломенный человек зашагал дальше и заглянул в пустующую канцелярию, едва освещенную сквозь маленькое стеклянное окошко в двери горящей в коридоре лампой. Он вошел в канцелярию, но тотчас отступил назад, смущенный страшной картиной, висевшей на противоположной стене. Эта картина, изображавшая солдата в традиционном положении «в штыки», пробудила в его памяти ужасные воспоминания о недавней его жизни в казарме, и в то же самое время его озарила счастливая мысль.
Наш герой уселся за один из столов и долго и старательно писал командиру полка докладную записку, содержание которой мы уже отчасти знаем. Написав докладную, он скрылся в глубине просторного казарменного двора — в небольшой пристройке, где помещалась канцелярия полкового командира. Там он спрятался в большом деревянном ящике и стал ждать утра, чтобы явиться к полковнику. Разыгравшаяся после этого сцена в канцелярии командира уже известна читателю.
Что случилось потом?
А что могло случиться, когда в этом деле был замешан сам дьявол? Соломенный фельдфебель не был обнаружен, несмотря на самый тщательный обыск всех казарменных помещений. Заглядывали под кровати, шарили в дымоходах, искали и под одним старым седлом — так и не могли его отыскать. Возможно, что, после того как командир выругал его и так грубо выгнал, он не посмел вернуться в казарму, опасаясь, как бы его не разжаловали и не сделали опять мишенью для новобранцев.
Куда он делся, что с ним стало, утопился ли он, сгорел ли — остается неизвестным.
Во всяком случае, страшный маленький фельдфебель не смог пережить этого события. Он пожелтел, как лимон, извелся от муки и умер в одну из дождливых осенних ночей в полковом лазарете. Виновник его смерти, а также неизвестной судьбы чучела предстал перед военным судом, привлеченный к ответственности за осквернение погон. Наконец и сам полковой командир женился, и от всей этой истории в его памяти сохранилось лишь кошмарное воспоминание.
Вы, возможно, спросите: неужели казарма так, и осталась без чучела? О нет. В этом мире так много соломы и холста, что к услугам военного искусства могут быть изготовлены не один, а десятки, сотни и даже целые дивизии соломенных людей. Сейчас же после исчезновения нашего героя на казарменном дворе 1357-го полка появился в новой деревянной раме новый соломенный человек, гораздо стройнее и красивее старого, с большой круглой головой, на которой рука полкового портного нарисовала зеленой краской глаза, нос и все другие детали человеческого лица.
И новый инвентарный житель казармы зажил трагической и величавой судьбой безвестного чучела, не требуя ни благодарности, ни награды за свою беззаветную службу родине.
УДИВИТЕЛЬНЫЙ СМЕХ В РАМОНИИ
Недавно в одном африканском селе близ озера Виктория вспыхнула эпидемия смеха, поразившая всех двухсот жителей села.
Эпидемия была вызвана неизвестным вирусом.
Глубокий полуночный покой окутывал далекую Рамонию. Луна — большая и лимонно-желтая — то уходила в небесную глубину, то снова появлялась во всем своем блеске на гребне какого-нибудь облака. Океан с тихим ропотом плескался у берегов Рамонии и навевал на маленькое островное государство блаженный сон: спали пальмы, спали газели и леопарды, спали змеи и бабочки, спали люди. Но — не все люди.
Вдруг среди глубокого безмолвия затрещали винтовки, застрекотали пулеметы, забухали гранаты. Столица Рамонии Лампур застыла в тревожном ожидании. Темные человеческие тени мелькали в лунном свете, крались вдоль стен домов и после короткой борьбы с охраной врывались в правительственные здания.
Утром Рамония проснулась под сенью штыков жестокой диктатуры. Военная хунта, возглавляемая генералом Гардубалом Зуаресом Табанейрой, свергла правительство деспота Хуана Оливера Чакарачата и захватила власть в свои руки. Сам Хуан Оливер Чакарачат лежал в луже крови перед порталом своей роскошной резиденции, а вернейшие его сподвижники покачивались на ветвях растущих вблизи деревьев. Так бывало всегда при смене рамонских правительств, и назавтра, когда генералу Гардубалу Зуаресу Табанейре предстояло быть свергнутым, тот же зловещий церемониал ожидал и его вместе со всем его окружением.
Крепко ухватившись за власть своими железными лапами, генерал Табанейра предпринял ряд нововведений и реформ, имеющих целью очистить страну от порочных наслоений предыдущего режима. Едва ступив на волшебный ковер правления, диктатор организовал бешеную травлю коммунистов (в Рамонии, как и повсюду в мире, имелись коммунисты), и одни из них были тут же перебиты, другие брошены в тюрьмы, а третьи — те, что успели скрыться, — были объявлены личностями более опасными, чем дикие звери. Верный потомок испанских инквизиторов, сжигавших на кострах еретиков и вероотступников, генерал вошел в историю в кровавых сапогах, снискав себе имя прославленного палача тысяч рамонских патриотов и свободомыслящих граждан.
Мы не имеем возможности перечислить все законодательные акты этого своенравного тирана, как, например, указ об обязательном посещении церквей и стадионов (в здоровом теле — здоровый дух) или запрещение свободной торговли красными предметами (красными розами, красной капустой, вишнями, мусульманскими фесками, плащами тореадоров и пр.), чей цвет невольно напоминал о трижды проклятом коммунизме и мог быть использован для антигосударственной пропаганды. Мы остановимся здесь только на одном особенно важном мероприятии, какого до той поры не знал еще земной шар и каковое навеки обессмертило своего мудрого инициатора. Но прежде мы должны сказать несколько слов о рамонском народе, чтобы читателю стало ясно, зачем была необходима эта реформа.
В Рамонии рамонцы танцуют свой любимый национальный танец рамону. Для них рамона — то же, что для нас — рученица, для венгров — чардаш или для аргентинцев — танго. Вообще рамонцы — народ веселый; они не только танцуют рамону, но они еще с незапамятных времен привыкли шутить, рассказывать анекдоты и смеяться. Ах, как они любят смеяться — вольно, от всего сердца, словно из горла их неудержимо льется и журчит какой-то звонкий ручей! Для рамонца смех — источник жизненной силы. Смеясь и давая тем самым выход своей врожденной беззаботности, рамонец способен преодолевать любые невзгоды. Отнимите у рамонца смех, и он зачахнет, завянет, как цветок без солнца. И наоборот, дайте ему возможность громко, жизнерадостно смеяться и бросьте его в преисподнюю, смех подымет его на своих лучистых крыльях и снова вернет к жизни.
Разумеется, в смехе рамонцев не было ничего такого, что могло бы вызывать беспокойство, но генерал Табанейра, как всякий диктатор, улавливал в этом смехе опасные нотки бунтарства и скрытого сопротивления его всевластию. Поэтому после долгих и упорных размышлений вождь военной хунты решил ввести государственное регулирование права на смех, и однажды на всех улицах, площадях и общественных зданиях Рамонии был расклеен следующий декрет, имевший силу закона:
Ввиду того что в государстве часто встречается самопроизвольное явление, называемое смехом, что ведет к расшатыванию нравов и угрожает моральному состоянию рамонского народа,
под страхом строжайшего наказания:
1. Смех по личным причинам во всех его формах и разновидностях, как и всякие провоцирующие смех деяния, как-то: щекотку, представление комедий, водевилей и фарсов, распространение шуток, анекдотов, острот и проч.
2. Публикацию и распространение любых юмористических произведений, включая карикатуры, изображающих в неблагоприятном свете видных государственных деятелей и факты общественной жизни.
3. Скопление более чем двух лиц в местах и при обстановке, благоприятствующих распространению упомянутых возбудителей смеха.
С другой стороны, чтобы удовлетворить естественную потребность рамонского населения в безобидном смехе, который полезен для здоровья, способствует пищеварению и поддерживает бодрость духа и веселое настроение,
4. Учредить в различных местах страны государственные цирки, театры комедии и эстрады, для массового посещения коих принять необходимые административные меры.
5. С той же общественно полезной целью начать издание государственной юмористической газеты, которой надлежит озарить своими смехотворными лучами каждый рамонский дом, без всякого исключения.
6. Для правильного проведения правительственной политики в области смеха образовать министерство смеха, на которое возложить составление и выполнение подробного плана действий в рамках специального свода правил.
Указанные в пунктах 4, 5 и 6 мероприятия, осуществляющие государственную монополию смеха, не подлежат никаким санкциям и поощряются всеми средствами общественной пропаганды.
Настоящий декрет входит в силу со дня его опубликования в специальном правительственном бюллетене.
Толпы любопытных рамонцев собирались перед расклеенным повсюду декретом и оживленно обсуждали мудрое решение верховного вождя. И пользуясь еще не отнятой у них свободой (публикация декрета в правительственном бюллетене по необъяснимым причинам задерживалась), все спешили вволю посмеяться в последний раз. Многие рамонцы, даже незнакомые друг с другом, группами шли в ближайшие рестораны, кафе и бары и там предавались дружному веселью, другие, более осторожные, собирались по домам и искали утешения в молчаливом пьянстве, разражаясь время от времени взрывами демонического смеха.
Но этому межеумочному периоду скоро пришел конец, и декрет стал действовать с законной неумолимой силой.
Александр Жендов.
Два класса. 1932.
Борис Ангелушев.
Пропаганда гонки вооружений. — Если у нас нет орудий, как мы сохраним свои богатства? 1935.
Как и следовало ожидать, рамонское министерство смеха развернуло широкую деятельность, хотя здание его было очень тесным и не подходило такому важному учреждению. Недавно еще эта постройка была монастырской обителью, в которой медленно, как восковые свечи, догорали с десяток полуистлевших и оглохших от старости монахов. Но когда генерал Табанейра провозгласил задуманную им реформу, святые отцы перешли на иждивение других церковных убежищ, а монастырь был наскоро перестроен, чтобы принять в свое лоно министерство смеха.
Вновь выросшее учреждение встретило свою первую весну лопнувшими почками, а молодые его корни жадно засосали соки, необходимые для его канцелярской жизни. Застучали пишущие машинки, зашелестели бумаги, монастырские лабиринты заполнились начальниками, замначальниками, секретарями, советниками и всяким другим персоналом. И странно, все чиновники этого министерства, призванные служить на столь жизнерадостном поприще, были (вероятно, для большего служебного веса и авторитета) сплошь мрачные и хмурые люди, словно служили они в каком-нибудь похоронном бюро и занимались организацией самых грустных обрядов и траурных церемоний. Даже сам министр смеха Дон Сальватор Барбоза производил впечатление крайне сурового меланхолика, который не смеялся никогда в жизни. Но разве по внешним признакам можно судить о глубокой внутренней сущности человека?
Справедливость требует признать, что упомянутые труженики в области государственного смехотворчества — от самого крупного до самого маленького, — несмотря на внешнюю холодность, горели самоотверженным служебным энтузиазмом, чье пламя, правда, не было заметно простым глазом, но ярко озаряло всю напряженную деятельность министерства.
Как встретила широкая публика государственные смехотворческие мероприятия, проводимые и руководимые рамонским министерством смеха?
На этот вопрос мы должны с прискорбием заявить, что, несмотря на блестящую организацию и энергичное содействие полиции, которая следила за регулярным посещением цирков и других увеселительных заведений, а также контролировала регулярную подписку на юмористическую газету «Рамониана», — несмотря на все эти меры, широкие круги народа проявляли равнодушие к государственному смеху. Мы сказали в начале нашего повествования, что рамонцы были веселым народом и любили смеяться, но как только государство отняло у них их собственный смех и навязало им заменитель, они действительно стали чахнуть, как цветы без солнца, и на лицах уже не появлялась даже самая легкая улыбка.
В рамонских увеселительных заведениях слышалось теперь только робкое и угодливое хихиканье мелких чиновников, дрожавших за свое место, да самодовольный хохоток правящей камарильи. Но это не был настоящий человеческий смех, идущий из глубины сердца.
Настоящий человеческий смех карался тюрьмой, каторгой и смертью.
И словно для того, чтобы разбить лед этой всеобщей скованности, разразилось событие, о котором мы расскажем ниже.
Была та прекрасная утренняя погода, когда солнце вспыхивает тонкой светло-зеленой полоской между небом и океаном, величественно выплывает из воды и встряхивает своей огненной гривой, заливая прибрежные пальмы пурпурным блеском, — зрелище, которое можно наблюдать только у живописных берегов Рамонии.
Именно в такой волшебный утренний час с парохода, пришедшего под мексиканским флагом, на рамонскую землю спустился высокий широкоплечий негр с очень черным лицом и очень белыми зубами. Через плечо у него был перекинут плащ, в правой руке он держал маленький чемодан.
Его паспорт, припечатанный рамонским пограничником, свидетельствовал о том, что негр является гражданином Томбо, прежней империальской колонии, недавно получившей независимость и уже провозглашенной свободной республикой с собственным государственным гербом.
Пройдя через все таможенные мытарства, томболезец зашагал по широкой набережной и вскоре очутился перед скромным баром с выставленными на тротуар бамбуковыми столиками. Он уселся в плетеное кресло, кельнер-мулат принес ему заказ — виски с содой, но не успел он сделать и глотка, как лицо его внезапно исказила нервная спазма, зрачки расширились, в горле заклокотало глухое рычанье. А уже в следующий миг негр разразился беспричинным смехом и хохотал неудержимо, так что случайные прохожие останавливались и с изумлением на него смотрели.
Скоро перед баром собралась толпа любопытных — матросы, рыбаки, продавцы устриц и осьминогов, грузчики, проститутки и всякий портовый люд, жаждущий зрелищ. И поскольку незнакомец продолжал смеяться все более буйно и неукротимо и смех его был противозаконным, на место происшествия не замедлили явиться несколько полицейских в форме и в штатском.
Представители власти, которые были ревностными блюстителями общественного порядка и опытными знатоками всяческих нарушений законов, тотчас установили с абсолютной точностью, что негр дерзнул достигнуть высшей точки запрещенного смеха, обозначенной в специальной таблице как смех десятой степени.
Полицейские тут же схватили безумца, который хохотал все более вызывающе, и, хотя он отчаянно отбивался ногами и руками, запихали его в подоспевшую закрытую машину.
Расследование странного случая показало, что негр стал жертвой болезни «эндвара йокушека», вызываемой особым вирусом, который поражает нервные клетки и возбуждает истерический смех. Симптомы этого загадочного заболевания были еще не вполне выяснены, но посетивший в это время Рамонию японский профессор Мицу Вакамацу заявил, что подобные эпидемии истерического смеха наблюдались почти во всех вновь созданных государствах, освободившихся от колониального рабства, и что возбудителя этой болезни (опять-таки по словам того же профессора Вакамацу), по сути дела, следовало бы назвать «вирусом свободы».
Прочие данные гласили, что болезнь очень заразна и быстро передается от человека к человеку. Об этой цепной реакции смехотворящего вируса говорил и тот факт, что полицейские, которые боролись с негром при его аресте и сопровождали его в машине, прибыли вместе с ним в местный полицейский участок в самом неблагонадежном состоянии. Они привели смеющегося негра к своему начальнику, сами заливаясь смехом, и не в силах были объяснить, что же с ними случилось. Начальник попробовал было проникнуть в эту загадку, но неожиданно состроил кислую гримасу, словно собираясь чихнуть, и вдруг тоже затрясся в знакомом уже нам припадке судорожного хохота. От него эстафета смеха пошла дальше и стремительно понеслась по всей стране.
Напрасно рамонские власти пытались воздвигнуть преграды на пути могучего потока массовой эпидемии, тщетно генерал Табанейра издавал приказ за приказом и с пеной у рта грозил рамонскому народу:
— Не сметь смеяться!
Но можно ли заковать смех в цепи, можно ли бросить в тюрьмы целый народ за то, что его поразила — не по его вине — томболезская эпидемия?
Когда стали пробовать разные методы лечения и лекарства, кто-то предложил произвести опыты и с болгарским нивалином как испытанным средством против спазматических явлений. Но несмотря на первые проблески надежды, оказалось, что даже чудотворный экстракт подснежника не в силах погасить томболезский смех.
Постепенно эпидемия охватила всю Рамонию. Она проникла глубоко в недра народа и сильней всего поражала простых людей. Крупные тузы из правящих классов прятались в своих роскошных дворцах и виллах и не заболевали, потому что болезнь передавалась только путем контактов, а рамонские богачи всегда избегали всякого соприкосновения с простолюдинами.
И здесь следует подчеркнуть одну интересную подробность: простые смертные, хотя и мучились во время самих приступов, продолжавшихся по нескольку часов, все-таки не чувствовали себя особенно несчастными. Они даже предпочитали свободный припадочный смех тому, который был декретирован вождем.
Генерал Табанейра был очень набожным человеком и любил раз в неделю показываться народу, посещая для этой цели собор святого Бенедикта.
Однажды в воскресное утро он отправился в божий дом в окружении многочисленной свиты, а охрана расчищала далеко впереди него дорогу от всяких оборванцев и подозрительных типов. Генерал смиренно прослушал праздничную мессу, получил благословение самого епископа Игнацио и приказал бросить по серебряной монете в плошку каждого нищего у дверей храма. С чувством хорошо исполненного христианского долга знатный богомолец вернулся в свою резиденцию, подписал несколько смертных приговоров и принялся рассматривать только что полученный иностранный иллюстрированный журнал, в котором был помещен его портрет в парадном мундире.
Но едва перевернув несколько страниц, глава военной хунты почувствовал легкое головокружение и тут же разразился громогласным хохотом. Из соседней комнаты мгновенно прибежали двое дежурных офицеров охраны, но генерал неудержимо хохотал, таращил глаза и не мог произнести ни слова. Не было никакого сомнения: проклятая эпидемия добралась и до него, и виновата была его фатальная страсть показываться народу.
Забе́гала в панике домашняя прислуга (диктатор был холостяком, и семьи у него не было), а офицеры возбужденно вертели телефонные диски и под строгим секретом разглашали тревожную новость.
Всего через несколько минут в кабинете главы государства собрались лучшие рамонские врачи, один за другим прибыли и все министры, резиденция была окружена тремя кордонами гвардейцев и превращена в неприступную крепость.
А генерал Табанейра хохотал в бешеном припадке, метался, как раненый зверь, стучал кулаками по письменному столу и наконец, указывая пальцем на живот и выпучив от ужаса глаза, сумел проговорить, что в него вселился страшный коммунистический вирус. И снова несчастного затрясло в кошмарном припадке, и снова загремел его громоподобный смех.
Врачи собрались на консилиум, заговорили по-латыни и вдруг, произнося свои «ванитас-манитас», прыснули со смеху. К ним присоединились министры, двое дежурных офицеров, и скоро резиденцию огласил могучий хоровой смех, от которого задрожали стены.
К полудню генерал Табанейра раздулся от напряжения, лицо его почернело, как у негра, пульс участился (120—150—180), и наконец бедняга не выдержал и лопнул, не оставив после себя ни малейшей частицы плоти. И может быть, лопнул он не столько от смеха, сколько от ужаса, что он превращается в коммуниста.
Так исчез диктатор Гардубал Зуарес Табанейра, не сумев дождаться следующего государственного переворота, чтобы быть зарезанным согласно рамонской традиции.
В Рамонии происходили всякие чудеса, поэтому не следует удивляться, что после покойного вождя военной хунты во главе государства оказался не генерал, не президент, а султан, хотя восемьдесят процентов рамонского населения были католики и только двадцать процентов поклонялись Магомету. Да, власть перешла в руки настоящего султана в золотой чалме и с гаремом невиданных красавиц. Султан был старый добряк, и звался он Джанабет Второй.
По своему нраву и приемам правления новый глава государства резко отличался от генерала Табанейры и не проявлял ни малейшей склонности к реформам. Воссев на забытый было, а теперь заново позолоченный престол, извлеченный из государственного мебельного реквизита, Джанабет Второй глубокомысленно почесал свою кудрявую бороду и одним махом очертил будущее государства. Он предоставил монополиям Империалии неограниченное право разрабатывать свинцовые рудники и месторождения нефти, строить нефтеочистительные заводы, эксплуатировать банановые плантации и другие природные богатства страны, а также передал армию в опытные руки империальских инструкторов. Для себя султан сохранил приятное времяпрепровождение, пиршества и подписание фирманов о более демократическом повешении рамонских коммунистов.
Само собой разумеется, Джанабет Второй отменил декрет о смехе и остальные смехотворческие мероприятия предыдущего диктаторского режима, закрыл министерство смеха и уволил всех его мрачных чиновников. Сохранен был только один цирк в столице Лампуре, но в нем главную роль играли уже не клоуны и не дрессированные обезьяны, а красивые акробатки, наездницы и укротительницы зверей, пользовавшиеся высочайшим покровительством и благорасположением султана.
Рассказывая об удивительном смехе в Рамонии, постараемся не упустить и еще одну важную подробность: необыкновенная эпидемия, поразившая страну, кончилась так же внезапно, как и началась. Но от нее в обычном смехе простых людей все же осталась какая-то томболезская загадочность.
Султан Джанабет Второй, утонув в мягких подушках, блаженно сосал свой кальян, попивал кофе и шербет и смотрел футбольные матчи на голубом экране телевизора.
Он разрешал своему народу смеяться и голодать.
И голодный рамонский народ смеялся по-томболезски и, натачивая тайком нож, предназначенный для седовласой головы султана, танцевал рамону.
КАРЛИК ТИНТИРИН
Случилось это за девятью горами, за девятью морями, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве. Жили в тридевятом царстве, в тридесятом государстве мирные и работящие люди, а правил ими царь. И поскольку царь подписывался именем Бурак Пятый, само царство называлось Буракания, а его жители — бураканами.
Царь Бурак Пятый был столетний старик и, наверное, мог бы прожить еще сто лет, потому что питался он только одним кислым молоком, не курил сигарет и не употреблял спиртных напитков. Да, он питался только кислым молоком, а самую вкусную дичь, самые сладкие пирожные и самые лучшие вина раздавал народу. Таким добрым и щедрым правителем был царь Бурак Пятый, и буракане по справедливости считали себя самыми счастливыми людьми на свете.
А теперь слушайте.
В царском дворце, вместе с многочисленной царской челядью, жил и карлик Тинтирин — сам с ноготок, борода с локоток, как говорится в сказках. Матросы привезли карлика Тинтирина с далекого острова и подарили царю вместе с розовым попугаем и серой обезьянкой. Но из этих трех живых существ Бурак Пятый больше всего полюбил маленького белобородого человечка.
И правда, своим веселым и добродушным нравом карлик Тинтирин вполне заслуженно завоевал сердце царя и скоро стал с ним неразлучен. Тинтирин повсюду сопровождал своего господина — они вдвоем гуляли по тенистым аллеям дворцового парка, вместе купались в царской бане, вместе сидели за царским столом. И в то время как Бурак Пятый поглощал кислое молоко и пил минеральную воду, Тинтирин набивал себе пузо всякими лакомствами, специально для него приготовленными, и выхлебывал по целому кувшину пенистого вина, так что даже белоснежная борода его краснела.
С далекого острова карлик Тинтирин привез чудесную дудочку, которую он сам смастерил из бамбукового побега. Человечек изо всех сил дул в свою дудочку, и придворную тишину оглашали игривые песенки, от которых старому царю становилось весело, и иной раз он даже подпрыгивал, как мальчишка. Тинтирин играл с утра до вечера, а наперегонки с ним пели не только царские соловьи и царские сверчки, но и царские лягушки, которые, в сущности, не пели, а квакали, как самые обыкновенные лягушки.
Однажды ко дню рождения своего любимца царь заказал придворному волшебнику такое зеркало, в которое можно было бы не только смотреться, но и выслушивать его похвалы. Придворный волшебник принялся за работу и, вложив все свое волшебное искусство, изготовил такое зеркало. Оно было сделано из золотистого хрусталя и ослепительно сверкало в роскошной коробке из небесно-голубого атласа.
Сколько лет исполнялось Тинтирину, мы не знаем, потому что никто не знает возраста карликов. Да это и не так важно. Гораздо важнее то, что царь Бурак Пятый созвал в большой праздничный зал дворца самых знатных своих царедворцев и в их присутствии преподнес Тинтирину невиданный дар, пожелав ему от всего сердца здоровья и долгих счастливых лет жизни. А потом все веселились, и до поздней ночи в небо взлетали разноцветные ракеты.
С этого дня Тинтирин ни на миг не расставался с волшебным зеркалом. Он дудел, надув щеки, в свою бамбуковую дудочку, смотрелся в золотистый хрусталь и спрашивал:
И чудное зеркало начинало излучать пурпурное сияние, а из глубины его звучал тоненький голосок:
И царь Бурак Пятый, и все царедворцы (и царские повара и царские подметальщики) хлопали в ладоши и подпевали:
А что же думал народ, что думали простые буракане, которые не слишком-то разбирались в придворной музыке, да и не слышали еще никогда царского любимца? Бураканский народ занимался своими делами, и придворные толки и придворное восхищение игрой карлика ничуть его не интересовали.
И все-таки народу предстояло высказать свое мнение, потому что царь провозгласил Тинтирина народным музыкантом.
И вот однажды Тинтирин покинул неприступный каменный замок и отправился по землям Буракании играть бураканам и узнавать, что они о нем думают. Он путешествовал в роскошной коляске в сопровождении целой свиты вооруженных всадников, и когда он прибывал в какое-нибудь село или город, трое трубачей возвещали о прибытии знатного гостя. Со всех сторон сходились любопытные, и когда на площади становилось черным-черно от народа, карлик вылезал из коляски и начинал играть.
Люди смотрели и слушали. Музыка как музыка — даже, пожалуй, несколько писклявая и непонятная для слуха простого необразованного народа. Но Тинтирин дудел в свою дудочку и старался поразить толпу.
Объехав вдоль и поперек все царство и убедившись в том, что буракане встречают его игру полным равнодушием, карлик Тинтирин вернулся в замок и тут же пожаловался царю на холодность его невежественных подданных.
— Как? — сердито воскликнул царь Бурак Пятый. — Значит, никто не аплодировал? Ну, я проучу этих невежд, которые умеют только лопать пирожные и ни черта не понимают в придворной музыке!
И царь приказал разгласить по всему царству, что каждый день, в полдень, знаменитый музыкант Тинтирин будет играть перед микрофоном государственного радиоцентра и что в это время все буракане должны слушать его и аплодировать. И плохо придется тому, кто не будет слушать и аплодировать!
Как и следовало ожидать, покорные подданные выполнили царский приказ без всяких возражений. Они не хотели огорчать доброго старого повелителя, а кроме того, боялись, как бы их не лишили пирожных.
— Давайте аплодировать, — решили они про себя. — А что мы думаем о музыканте — дело наше. Разве может кто-нибудь проникнуть в наши мысли?
И когда наступал полдень, буракане прекращали всякую работу и собирались около громкоговорителей. Они терпеливо слушали игру придворного музыканта и потом долго и бурно аплодировали — так бурно, что эхо этих всенародных рукоплесканий прокатывалось по всей стране и потрясало даже стены царского дворца.
Но белобородый человечек не был доволен — ему все чего-то не хватало. Напрасно царь старался всячески ему угодить и то провозглашал его самым именитым звездочетом, то назначал главным полководцем, то объявлял его первым водолазом своего царства.
Наконец Тинтирин не выдержал и сказал Бураку Пятому:
— В этом костюме я выгляжу очень маленьким. Я хочу великанскую мантию, и тогда я сам стану великаном!
— Так бы ты мне и сказал, миленький Тинтирин! — воскликнул обрадованный царь и тут же приказал выполнить желание своего любимца.
И собрались самые искусные портные его царства; кроили, резали, шили и соорудили невиданную мантию — всю расшитую золотом, украшенную жемчугом и камнями драгоценными. И когда они изготовили ее и принесли во дворец, все царедворцы ахнули и вытаращили глаза.
И тут-то и случилось самое главное чудо. Развернули портные необыкновенную мантию и как только набросили ее на плечи Тинтирина, карлик стал быстро расти и превратился в настоящего великана, вдвое выше других людей.
И пока все стояли, открыв от удивления рот, Тинтирин медленной горделивой походкой двинулся по залам дворца. И царь Бурак Пятый, и первые его вельможи подхватили края мантии и тоже медленно и почтительно двинулись вслед за карликом-великаном.
Торжественный кортеж обошел весь дворец, спустился в парк, потом вернулся в замок и вступил в большой праздничный зал, где стоял царский трон. Тинтирин прошел по мягкому ковру и, ко всеобщему удивлению, поднялся на престол. Сначала все подумали, что он задумал какую-то шутку, и царь даже помог ему удобнее устроиться на пуховой подушке.
Но Тинтирин не шутил. Тинтирин неподвижно сидел на троне, гордо подняв голову, и вельможи, толпившиеся вокруг, и сам владетель-благодетель казались ему теперь карликами.
Тинтирин провозгласил себя царем буракан под именем Бурака Шестого, а старый царь Бурак Пятый удалился в самый конец своего царства, в дремучий лес, сел там на трухлявый пенек и заплакал горькими слезами.
А царедворцы, как все царедворцы на свете, быстро привыкли к новому царю, кланялись ему до земли и служили верой и правдой.
И хотя царь Бурак Шестой уже не играл на бамбуковой дудочке, каждый полдень буракане по привычке аплодировали и что-то думали про себя. А что уж они там думали — это их дело.
Христо Радевский
НАКАЗАННАЯ ЛИСА
ЛИСА И ЕЖ
ГОРИЛЛА И БОМБА
БАСНОПИСЕЦ И РЕДАКТОР
ГЕРОЙ ТЕРПЕНИЯ
ПРАВЕДНИК
ВСЕЗНАЮЩИЙ
Я знаю, что ничего не знаю, а вы и этого не знаете.
Борис Ангелушев.
Карнавал. «Ишь какой, да я по загривку вижу, кто ты». 1946.
Борис Ангелушев.
Пусть попробует воскреснуть. 1946. (Надпись на плите «Прошлое».)
КОГДА БЫ МЫ…
СКАЗКА О ПОЭТЕ И ЦАРЕ
Челкаш
ЛЮБЕЗНЫЙ НАЧАЛЬНИК
Я уже приготовился к отчаянной битве. Другого выхода не было. Прошло два месяца, а мое дело в этом учреждении не продвинулось ни на шаг. Служащие гоняли меня из кабинета в кабинет, много раз назначали самые точные и последние сроки, морочили меня и тайком хихикали в кулак, когда я уходил, унылый и измученный беготней по этажам. Особенно травил меня один, который, очевидно, думал, что наделен природным даром гипнотизировать посетителей. Всякий раз, когда я подходил к его столу, он впивался в мое лицо своими зелеными глазами и в течение десяти минут смотрел на меня, не говоря ни слова. Сначала мне становилось холодно, потом меня бросало в жар, и наконец мне начинало казаться, что я — это уже не я, а кто-то другой. У меня было такое состояние, что скажи он мне: «Ты находишься в бассейне «Диана», раздевайся и плыви!» — и я бы тотчас беспрекословно подчинился. Но к его чести следует сказать, что такой команды он ни разу не подал.
— Через неделю! — шипел он, и я покорно уходил, весь в холодном поту.
Наконец я понял, что мой вопрос упирается в самое важное начальство в этом учреждении. И решил любой ценой добраться до него и держаться так, чтобы оно запомнило меня на всю жизнь. В назначенный секретаршей час я явился, полный страшного гнева. В моей груди как будто бушевала огненная лава. Я заранее приготовил самые сильные и самые резкие выражения и намеревался открыто бросить их ему в лицо. Разоблачить, сровнять его с землей и принудить тотчас же дать ход моему делу. Я решил сказать этому начальнику, что его место не за столом в учреждении, а на каком-нибудь огороде, где он мог бы, как чучело, пугать воробьев и таким образом приносить гораздо больше пользы народному хозяйству. Эта фраза была самой сильной в моем арсенале, но про запас я держал еще несколько крепких выражений.
Одним словом, у меня был такой вид, что секретарша испугалась и побледнела, подумав, что в учреждение проник убийца.
В кабинет я ворвался, как бык, разъяренный красной тряпкой.
— О-о-оо! Здравствуйте, любезный друг!
Самый важный начальник двинулся мне навстречу, озаренный широкой и радостной улыбкой, широко раскинув руки, будто приглашая меня пасть к нему в объятия и почувствовать жар его любвеобильного сердца.
— Как вы точны! Проходите, пожалуйста!
Он ласково погладил меня по плечу, усадил в кресло, предложил сигарету, сам зажег спичку… Он смотрел на меня так нежно, с таким искренним желанием приласкать меня и ободрить, что весь мой гнев мгновенно испарился. Поток любезных слов и умильных улыбок обезоружил меня полностью.
— Ну как же это возможно, чтобы вас так терзали! — звучал его медовый голос. — Чтобы так мучили! Ради бога, извините. Все уладится. Я распоряжусь, немедленно! Не беспокойтесь. Пожалуйста, угощайтесь яблочком.
И получилось так, что хотя я перед этим намеревался извергнуть, как вулкан, огнедышащую лаву, тут я превратился в кроткого ягненка. А в заключение даже начал извиняться, что позволил себе отнять у этого прекрасного человека его драгоценное время, потратить его на какие-то мелочи, о которых не стоит даже говорить.
— Извините меня, извините меня, товарищ начальник, — произносил я растроганно, пятясь к двери.
— Ничего, ничего, дорогой товарищ. Я для того и поставлен здесь, чтобы служить гражданам и быстро разрешать все вопросы. Мне было очень приятно познакомиться с вами! Приходите, пожалуйста, если у вас возникнут затруднения.
Я вышел с легким сердцем, помолодевший, просветленный.
…С тех пор прошло еще две недели. Мой вопрос все в том же положении. Я почти потерял надежду, что он будет когда-нибудь решен. Но зато я усвоил одну горькую истину: нет под солнцем ничего более страшного, чем любезный бюрократ!
СТАРЫЕ БАСНИ НА НОВЫЙ ЛАД
— Как славно ты поешь, Петя-петушок!
— А ты, кукушечка, такие выводишь трели, такие ноты берешь, что нету, я считаю, во всем лесу певицы лучше.
— Всю жизнь готова слушать твой сладкий голосок!
— А ты лучше соловья поешь! Куда ему до тебя!
— А тебя, петушок, все слушают — не наслушаются!
Так кукушка с петухом нахваливали друг дружку без устали, пока не пробудили к себе интерес в музыкальных кругах и не получили назначения в оперу.
Возвращался как-то старик домой в село, а в телеге у него полно рыбы. Глядь — посреди дороги лиса лежит. Спрыгнул старик с телеги, глянул на лису, ногой поддел — не шелохнется.
— Ежели дохлая, — подумал старик, — захвачу-ка ее с собой, аккурат старухе моей на воротник. А ежели только прикинулась, мне-то что? Рыба не моя, небось — рыбкооповская.
Зашвырнул он хитрюгу-лису в телегу, прикрикнул на волов и закурил преспокойно трубочку.
Поспорили заяц с черепахой, кто кого быстрей. Определили, где будет финиш, и заняли место на старте. Заяц мчался что было мочи, потому что помнил, как один его легкомысленный предок, было дело, вместо того, чтобы бежать напрямик, отвлекся и проиграл пари.
Мчался заяц как ветер, не сбавляя скорости, и красивым прыжком опустился у финиша. И надо же — видит: черепаха уже на месте, стоит, в усы усмехается.
Бедняга заяц! Не знал он, не ведал, что черепаха была большим начальством в одном учреждении и прибыла на старт в персональной машине.
Павел Вежинов
ГЕРОЙ БЕЗ ЕДИНОЙ МОРЩИНКИ
Писатель К. (назвать его имя не имею права) написал рассказ и, будучи человеком по природе добродушным, да к тому же оптимистом, немедленно отнес его в редакцию литературной газеты. Там рассказ пролежал пять недель, а в конце пятой недели автора срочно вызвали к заведующему отделом Н. (назвать его имя я также не имею права).
Писатель К. надел свою новую чешскую велюровую шляпу, галоши и, предоставив ветру играть концом пушистого красного шарфа, торопливо зашагал в редакцию. И хотя он был, как мы уже сказали, оптимистом, в душе его закопошились дурные предчувствия.
Когда он вошел в кабинет, редактор Н. стоял у окна и, скрестив на тощей спине худые руки, пристально наблюдал за тем, как в соседнем дворе чья-то рослая и могучая домработница выколачивает персидский ковер. И мощные удары, и пыль, подымавшаяся от ковра, вызывали у редактора какие-то кошмарные ассоциации, которые он изо всех сил стремился отогнать.
— Привет! — сказал автор.
— Привет! — ответил редактор.
Оба сели — редактор за стол, автор перед столом. Коварный квадрат фанеры, пролегший между ними, тут же внес в атмосферу холодность и официальность, столь необходимые для делового разговора. Редактор откашлялся, вынул из ящика рукопись и, бросив на старого приятеля полусуровый, полуснисходительный взгляд, деловито начал:
— Рассказ твой в целом неплохой, и мы, так сказать, готовы его напечатать… Вот только есть в нем одна фразочка, которая смущает не только меня, но и всю редколлегию…
Слово «редколлегия» редактор произнес особенно веско и внушительно, так как чувствовал, что собственный его авторитет тут, пожалуй, не поможет.
— И что это за фразочка? — так же полусурово, полуснисходительно спросил автор.
Редактор полистал рукопись и многозначительным тоном прочел: «Рот его окаймляли две горькие морщины».
Услышав это, автор задумался, взгляд его стал виноватым.
— Да! — сказал он вздыхая. — Слишком банально!
— Не в том дело! — воскликнул редактор. — Тут вопрос идеологический! Ведь твой герой — человек общественно активный, верно? Он борется за новое общество! А раз так — он должен быть оптимистом! Тогда откуда у него эти горькие морщины?
Автор задумался.
— Ну, значит, у него были какие-то неприятности!
— Какие неприятности?
— Скажем, бытовые! Или, допустим, общественные… И у меня, когда я выйду отсюда, тоже появятся такие морщины…
— Не валяй дурака, я говорю серьезно! — рассердился редактор. — Эти морщины здесь совершенно ни к чему…
— Наоборот! — воспротивился автор. — Надеюсь, ты не станешь возражать, что каждый герой должен быть индивидуализирован!
— Тогда вырази его индивидуальность как-нибудь иначе… Пусть у него будет, скажем, ну хотя бы бородавка…
Автор снова задумался.
— Это идея! — согласился он. — К примеру, этакая роскошная волосатая бородавка…
— Волосатая! — усомнился редактор. — Почему волосатая?
— Просто так эффектнее…
— Нет, волосатая, пожалуй, не пройдет! — осторожно сказал редактор.
— В конце концов я автор и имею какие-то права…
— Верно, у автора есть свои права! — примирительно проговорил редактор, взял рукопись и тихо прочел: «Около рта у него была роскошная волосатая бородавка!»
Потом еще раз повторил: «волосатая» и решительно заявил:
— Нет, не пойдет!
— Да почему же?
— Слишком натуралистично!
— Ну, выдернем волоски!
— Нет, все равно плохо… Антиэстетично…
— Но зато естественно… И с идеологией все в порядке…
— Наоборот! Положительный герой с бородавкой! Полная бессмыслица!
В комнате воцарилась тишина. Только слышно было, как во дворе домработница выколачивает ковер.
— Послушай, убери-ка ты это проклятое словечко «горькие»! — предложил редактор. — Пусть будут просто «морщины».
— Сам же видишь, не звучит…
— Верно, не звучит, — согласился редактор. — Глупо как-то… Здесь нужно определение… Например, две приятные морщинки… А?
Он с надеждой взглянул на автора.
— Может, лучше — любознательные! — глубоко вздохнув, сказал автор. — Любознательность — характерная черта моего героя…
— А может «мудрые», а?.. Нет, не звучит… Слушай, ну что ты прицепился к этим морщинам!.. Давай уберем их, и все дела…
— А если я не соглашусь?
— Тогда… ну что тебе сказать, старик, придется снова ставить вопрос на редколлегии…
Автор молчал целых две минуты.
— Ладно, вычеркивай! — великодушно разрешил он наконец.
Радостная улыбка расцвела на измученном лице редактора. Он тут же зачеркнул опасную фразу, с облегчением перевел дух и даже угостил коллегу сигаретой. После чего автор надел велюровую шляпу, обмотал шею шарфом и собрался уходить. Он был уже у дверей, но тут редактор, с удивлением всмотревшись в лицо старого приятеля, остановил его и спросил, пораженный:
— Послушай, ты знаешь, что у тебя действительно морщины у рта?
— Какие еще морщины?
— Ну, такие… горькие!
— Какое это имеет значение! — махнул рукой автор. — В конце концов главное, чтобы герой был без единой морщинки!
И он тихо вышел из кабинета. Редактор Н. некоторое время сидел в задумчивости, потом подошел к окну и вновь устремил пристальный взгляд на домработницу, которая все так же безжалостно выколачивала громадный персидский ковер.
Камен Калчев
ОРУЖИЕ
У нас, на Экзарха Иосифа, раздавали пистолеты и пропуска. Мне сказали, чтоб я поторопился, а то расхватают и добавили, что революция продолжается.
В те времена народу на нашей улице толклось пропасть — пьяные возчики на пустых телегах, туберкулезные портные, сапожники в кожаных фартуках, старьевщики… и, понятное дело, гимназисты и студенты прикрепленные к харчевне «Граово». Все эти люди жили на чердаках и в подвалах, шумели и голодали в окружении сердитых хозяев, конной полиции, проституток и новых богатеев — продукта, как говорится, военного времени. А вот нас, почтальонов, не хватало. В нашем отделении было всего двое. Моего напарника мобилизовали куда-то в Беломорье. А я остался один посреди этой неразберихи. И тут меня как-то вдруг заметили. Особенно после победы, когда поднялась цена на государственных служащих.
— Слушай, брат, — сказали мне. — Революция в опасности, надо ее защищать! Мы надеемся на твое классовое сознание!
Сначала я не обратил особого внимания на этот призыв, но от частых напоминаний, а может, и от всеобщего энтузиазма, который охватил и нашу улицу, постепенно воодушевился и почувствовал, что и меня увлекает волна классовой ярости. Другими словами, понял, что рядом с кожаной сумкой я должен повесить и пистолет, который мне предлагали.
Оружейный склад находился в квартире экспортера Табашки, который, как говорили, удрал с немецкими войсками, не попрощавшись с соседями. В комнатах у него нашли всякую дребедень — банки с вареньем, дамские туфли, ненадеванные костюмы, — и тут же роздали все это населению, чтобы не путалось под ногами у добровольческих отрядов. Вычистили, так сказать, помещение и заполнили оружием, а перед дверью поставили парнишку с красной повязкой на рукаве — следить за порядком.
С каждым днем народу прибывало, и по цементной лестнице до квартиры, перед которой стоял парнишка с красной повязкой, скоро стало не протолкаться. Я встал в хвост со своей кожаной сумкой через плечо и в форменной фуражке, набрался терпения и молча ждал своей очереди, слушая, как скрипит дверь, — парнишка с повязкой то открывал ее, то закрывал для удобства вооруженных людей. Несколько времени спустя вышел товарищ Мичев — бывший политзаключенный, а теперь интендант в квартире экспортера Табашки. Этот Мичев сразу меня заметил (я стоял в толпе с кожаной сумкой и в форменной фуражке) и позвал:
— Эй ты там, почтальон! Проходи вперед! Дайте ему дорогу, товарищи! Государственные служащие идут вне очереди!..
— Как-то неудобно, — заикнулся я.
— Давай, давай, — продолжал Мичев и еще раз попросил народ дать мне дорогу. Я с трудом протиснулся к двери и вошел в переднюю, стесняясь и малость оробев.
— Теперь говори, что ты хочешь — автомат или карабин?
— Что-нибудь полегче, товарищ Мичев, — сказал я.
— Может, ручной пулемет? — спросил с усмешкой старый политзаключенный и подвел меня к пистолетам, накиданным на двуспальной кровати, где в свое время, наверно, спал экспортер Табашки с госпожой Табашки.
— Вижу, ты не больно разбираешься в этих делах, — продолжал Мичев, — но надо действовать, брат… Ты служил в армии?
— Нет, я был в трудовых частях.
— С оружием имел дело?
— Отчасти…
— Научишься. Все мы начинали с азов… Бери этот «вальтер» и опоясывайся без колебаний!.. Буржуазия не дремлет, брат. Табашки еще может вернуться… Понятно?
Он сунул железную штуковину мне в руку и показал на стол, где были навалены кожаные кобуры — все как одна новенькие, нетронутые, прямо с немецких складов, и запах от них шел ременной кожи и свежих подметок. Выбрал я себе одну из тех кобур, вложил в нее пистолет и опоясался ремнем. Потом мне дали бумагу с подписью и печатью товарища Мичева, в которой было написано, что я имею право носить оружие и передвигаться всюду, где понадобится и где пожелаю, круглосуточно, с утра до вечера и ночью. Как я прочитал «всюду» и «круглосуточно», так сразу почувствовал, что в моей душе подымаются преступные наклонности. С этим «вальтером», значит, я могу делать все что мне вздумается, и к тому же круглосуточно! Такие права я получал в первый раз, потому сказал сам себе: «Ну, Драган, раз такое дело — держитесь, враги!» И я направился домой похвалиться жене, которая последнее время меня не уважала — может, потому, что я ей надоел, а может, и потому, что нам денег не хватало. Жена у меня была ленивая, грузная, сонная, но с большим самолюбием, и иногда она смотреть на меня не хотела. Она не могла себе представить, что ей придется всю жизнь прожить с простым почтальоном, каким был я, к тому же поменьше ее ростом, худощавым и не особенно красивым, одетым всегда в одну и ту же форму и с маленьким жалованьем. Эту неприязнь ко мне ей удалось привить и нашему десятилетнему сыну Ивану, и, когда я собирался оттаскать его за уши, он у меня за спиной всегда показывал мне язык. Да, авторитет мой был подорван, и теперь я спешил домой, чтобы его восстановить. А восстановив авторитет в своем семействе, я восстановлю его и в квартале, где со мной тоже обходились как с мальчиком из лавки и не особенно меня почитали.
Шел я по Экзарха Иосифа к нашему подвалу и чувствовал такую легкость, словно не по земле ступал, хотя «вальтер» гирей висел на пояснице и болтался туда-сюда, оттягивая мой кожаный ремень. Я еще не свыкся с ним, да и было мне как-то неудобно идти с оружием по улице, потому что люди посматривали озадаченно на мою поясницу и вроде бы хотели что-то мне сказать. Один даже крикнул:
— Эй, товарищ дорогой, что там болтается у тебя под одежей? Гляди, как бы не выпало!
— Не твое дело, — сказал я ему и продолжал свой путь, а потом рассердился: зачем я его не задержал и не потребовал удостоверения личности? Всегда в таких случаях смелые решения приходят мне в голову с запозданием. И потому я продолжал свой путь вызывающе, а сам поглядывал на людей с надеждой, что ко мне опять прицепятся из-за моего оружия, но они отводили глаза и отскакивали в сторону, чтобы случайно меня не задеть. «Вальтер» продолжал болтаться на пояснице и колотил меня по моим выпирающим костям.
Домой я прибыл почти как с поля сражения — ошалелый от славы и вроде бы поглупевший. Жена только что вернулась с покупками и торопилась приготовить обед, выложив на стол виноград и кусок мяса, который она резала длинным острым ножом. Я всегда побаивался этого ножа, когда она брала его в руки. Теперь, однако, я был храбрый и ввалился в кухоньку в некотором роде пренебрежительно и спросил отчасти вызывающе, почему это не приготовлен обед и что можно так долго делать в одной комнате, чтобы не успеть приготовить обед. Это задело мою жену. Она перестала резать мясо, посмотрела на меня и сказала:
— Важная шишка!
Я подумал, что это относится к «вальтеру», который оттягивал мой ремень, и ответил горделиво:
— Каждому по заслугам!
— Да, но бакалейщик сказал, что больше не хочет давать нам в долг!
— Так и сказал? — И я крутнулся перед ней на каблуках, но она опять не заметила моего пистолета. — Не хочет, говоришь? Захочет! Как миленький… Мы с этой буржуазией еще не свели счеты…
Я опять повернулся у нее перед носом и нагнулся над краном вроде бы напиться воды, но жена продолжала резать мясо, не замечая пистолета.
— Ты же есть хотел? Зачем водой наливаешься?
— Это мое дело, — ответил я, нагнувшись к умывальнику, поддерживая одной рукой тяжелый «вальтер». Жена продолжала ворчать, а я все пил воду. В эту минуту в кухню влетел, запыхавшийся и усталый как всегда, наш десятилетний сын Иван — видно, есть захотел, набегавшись по улице. И еще с порога заметил пистолет.
— Папка! — крикнул он и кинулся ко мне, чтобы схватить меня за пояс.
— Иван, — сказал я, — ты с ума сошел!
И я поймал его за руки.
— Я хочу посмотреть! Покажи!
В это время жена повернулась к нам и окинула нас сонным взглядом:
— С чего это вы сдурели?
— Мама, мама, у папки пистолет!
Жена выронила нож и воззрилась на меня со страхом.
— Ты что, спятил, Драган? Откуда ты его взял?
Я отступил немножко, привалился к стене, чтобы защитить «вальтер» от Ивановых рук, и сказал не сразу, но достаточно твердо:
— Мне его дали от организации.
— От какой еще организации?
— Товарищ Мичев…
— Ты спятил, Драган!
Жена опять взялась за нож. Я стоял у стены как пришитый. А Иван продолжал вертеться передо мной, тянуть руки к моему поясу и клянчить. Как все мальчишки, и он имел слабость к оружию, потому я теперь и стоял у стены как пришитый и боялся, как бы не произошло какого несчастья. Я слышал, будто оружие стреляет раз в год и незаряженное, что же говорить, когда оно набито патронами, как в случае с моим «вальтером»?
— Слушай, Иван, — сказал я наконец, — отойди в сторонку! С оружием не шутят… Ну же, сынок! Отойди в сторонку!
— Покажи! — настаивал он.
— Нельзя, сынок!.. Иван! — крикнул я в отчаянии. — Отойди к двери. Еще дальше. К самой двери! Стой теперь там! Не двигайся!
Делать было нечего, я скинул куртку, расстегнул пояс и вытащил пистолет вместе с кобурой. Потом взял в руку эту холодную железяку и издалека показал сыну, который, сверкая глазенками, весь дрожал от непонятной радости. «Прощай твой покой, Драган!» — сказал я себе и снова убрал пистолет в кобуру, вздел ее на ремень и стал опоясываться и затягиваться, А в это время Иван опять подбежал ко мне, на этот раз с намерением потрогать пистолет, хотя бы через кожаный футляр. Я сказал ему, что он чересчур разошелся, и попросил жену его одернуть.
— А мне какое дело? — сказала она. — Сами разбирайтесь!
— Как же это так? — возразил я. — Да ведь он может себя убить!
— Надо было вовремя об этом думать, — сказала она, вытирая нож и глядя мимо меня. А потом добавила: — Может, тебе хоть повышение по службе дадут?
— Все может быть, — сказал я. — Но ты скажи мальчику, чтобы он унялся.
— В милицию, что ли, тебя переведут?
— Может, и туда, — сказал я. — Вопрос доверия!
— Я слыхала, им там дают большие пайки.
— Да, само собой.
Она повеселела. Вспомнила даже полицейского унтера с соседней улицы, который натаскал себе полный дом и одежды и продуктов из особых пайков. А жена его всегда ходила разодетая. Я ее попросил не равнять полицию с милицией, потому что это разные вещи, но она гнула свое и не переставала подбивать меня на неразумные поступки. Разговор наш кончился тем, что мы тихо и мирно пообедали и продолжили свою работу, воодушевленные надеждой на лучшую жизнь.
Но хорошая жизнь не плывет в руки сама. Правда, ничтожный до тех пор почтальон, которого в квартале не замечали и ни во что не ставили, стал вдруг почитаемым и уважаемым гражданином. Да, ко мне теперь обращались «товарищ Мицков!» вместо «Драган!» и, здороваясь, кивали головой и еще издали снимали шапки. Все это меня радовало и прибавляло мне храбрости. Я уже расхаживал независимо по Экзарха Иосифа, опоясавшись своим «вальтером», с кожаной сумкой через плечо, и разносил письма из дома в дом, глядя на людей строго и проницательно. Врагов я не открыл, но многих наставил на правильный путь советами и поучениями. Одних предупреждал, чтобы были осторожны и не играли с огнем. Других стыдил. А лавочникам, которые еще не были экспроприированы, внушал, чтоб отвешивали товар точно, не накапливали капиталов и не зарывались бы, как зарвался вышеупомянутый Табашки. Эти сначала смотрели на меня с некоторым пренебрежением, но потом и они стали прислушиваться к моим советам и расспрашивать меня о том о сем. А один тайный фашист пришел прямо ко мне домой, упал мне в ноги и стал плакать и что-то бормотать, чего я поначалу не понял. Потом мне стало ясно, что его обвиняют в спекуляциях на черном рынке. Он попытался даже всучить мне какой-то банкнот, но я отвел его руку и сказал, чтобы вперед он себе ничего такого не позволял. Он передо мной извинился и ушел, а после кланялся всякий раз, когда встречал меня на улице или еще где в многолюдных местах. Я рассказал про этот случай жене и почувствовал, что ей стало неприятно оттого, что я не взял тот банкнот. Но я решил быть неподкупным.
— Этот «вальтер» дан мне не чтобы взятки брать, товарищ, — сказал я ей, — а чтобы защищать революцию!
Да, я был на своем посту. Разносил письма. Нес людям спокойствие. Но добро никогда не ходит одно. Оно ведет за собой зло. И я испытал это на себе.
Прежде всего, я еще ни разу не выстрелил из своего пистолета. Я не знал, как он заряжается и как разряжается. Другими словами, я таскал этот предмет, не зная, как с ним обращаться. И хорошо, что никто об этом не догадывался, кроме жены, которая часто меня поддевала:
— Когда же его у тебя отберут?.. Вот сраму-то будет! Полюбовалась бы я…
— Глупости болтаешь! — отбивался я. — Мы позавчера ходили на стрельбы с товарищем Мичевым…
— Куда, если не секрет?
— На Витошу.
— Чегой-то вы в такую даль ходили?
Она мне не верила, да еще нарочно меня изводила, видно в отместку. Я терпел. И ждал, когда у меня высвободится время, чтобы пойти куда-нибудь в потайное место и там испробовать пистолет. Но такого места для стрельбы я все никак не мог найти, потому что, как известно, я жил в населенном пункте, где все слышно — даже если чихнешь в своем подвале, соседи тебе посочувствуют и спросят, где это ты простудился… Да, стрелять в своем подвале и думать было нечего. Особенно в эти смутные времена. И я все выжидал, но внутри меня грызло отчаяние. Постепенно я возненавидел свой «вальтер».
Вторым моим несчастьем стал мой сын Иван. Он совсем голову потерял, бедняга! Ночью бредил этим «вальтером». Я испугался, что он расхворается, и попросил жену отвезти его на время в деревню, чтобы он рассеялся, но начался учебный год, и ничего из этого не вышло. Мальчик стал плохо учиться. Ночью просыпался и шарил по комнате, пока мы с женой, усталые, спали, наработавшись за день. Я стал прятать пистолет в недоступных местах. Сначала клал его под подушку, но потом испугался, как бы он случайно не выстрелил, если я заворочаюсь во сне, и не убил бы нас всех зараз. Потом я спрятал его в буфете под салфетками, потом стал засовывать в чулан между старыми вещами. И в конце концов отнес его в погреб и положил в рваный сапог, оставшийся от моей службы в трудовых войсках. Да разве укроешь оружие от мальчишки? Поэтому я часто просыпался ночью и подолгу не мог уснуть. А сверх всего и жена постоянно мне угрожала:
— Чтоб ты знал, если что случится с ребенком, убью на месте!
Долго я думал, что мне делать с этим «вальтером». Пришло мне было в голову попросить начальника почты запирать его вечером в несгораемый сейф, чтобы я хоть ночью был спокоен, но я постыдился — меня бы тут же приняли за ненормального. Надумал подарить его соседу, у которого не было детей, да потом сообразил, что меня могут отдать под суд за передачу оружия другому лицу без разрешения. Выхода не было. Я продолжал мучиться и казниться. И все это время искал укромное место для пробной стрельбы, потому что в самом деле было позорно таскать эту железяку, не зная, как с ней обращаться. Хорошо еще, что ни одна душа про то не догадывалась!
Наконец я решился. Тайком от жены я покинул город и направился в село Блошки. Там были глухие места, подходящие, чтобы испробовать пистолет. На всякий случай я прихватил и почтовую сумку, потому как по опыту знал, что крестьяне боятся людей в форме. В одном сухом овраге, заросшем колючим кустарником, я нашел старую грушу и выстрелил в нее. Должен вам сказать, что это произошло как-то чересчур быстро. Выстрел грохнул и потонул в кустах, так что я даже его не услышал. Увидел только, как с груши сорвалось несколько листочков и упало на землю. Я решил еще раз стрельнуть. Нажал на спуск, но вокруг царило полное молчание. «Вальтер» не издал ни звука. Я осторожно осмотрел сталь и увидел, что какая-то часть отошла назад и не возвращается на прежнее место. Я подергал ее туда-суда, но проклятая часть не шелохнулась. И тут в первый раз меня пробрал настоящий страх перед этим оружием. Я вытер холодный пот со лба и быстро двинулся в обратный путь, сунув «вальтер» в свою почтовую сумку. В кобуре он уже не умещался из-за этой части, которая отошла назад и не хотела возвращаться на свое место. Я шел, и меня мучил стыд. И в таком состоянии я дотащился до дома, совсем разбитый. Спрятал почтовую сумку вместе с «вальтером» в гардероб и потихонечку улегся спать, оставив жене, которая куда-то отлучилась, записку, что я был в служебной командировке в селе Блошки и чтобы она меня не беспокоила и не будила. Чтоб смотрела за Иваном и чтобы они соблюдали осторожность!
Сколько я проспал в ту ночь — не помню, но под утро меня разбудили. Дергают меня за ноги и кричат. Я открыл глаза и увидел жену с кухонным ножом. Нож блестел в ее руке.
— Убийца! — вопила она. — Окаянный! Вставай!
Я вскочил, но со страху не удержался на ногах. Треснулся об печку и окончательно проснулся. Жена все кричала: «Убийца!» И нож сверкал в ее руке. Рядом с ней стоял Иван, виновато опустив голову. В ногах у него чернел «вальтер».
— Я не стрелял, — хныкал Иван, — я только его зарядил…
— Только этого еще не хватало, чтобы ты стрелял…
Я все понял. Наспех оделся, с опаской косясь на нож в руках жены, поднял «вальтер» с пола и, не медля ни минуты, пошел к товарищу Мичеву, чтобы вернуть ему оружие. Старый политзаключенный очень удивился. Но когда я рассказал ему про свои мытарства, он начал смеяться, как будто все это было бог знает как весело.
— Полно, полно, — успокаивал он меня. — Я его сохраню для твоего сына, когда он вырастет… Ведь ты понимаешь, революция еще не кончилась!
Он похлопал меня по плечу и проводил с напутствием:
— Делай свое дело, разноси письма!.. Каждый на своем посту, брат!
Веселин Ханчев
ЧЕЛОВЕК ИЗ ПРЕЗИДИУМА
Николай Хайтов
ЧУРКА НА РАСТОПКУ
Скверная это штука — длинный язык. И ведь сколько мне говорили — и в лесничестве, и в дорожном управлении: «Попридержи язык-то!» Председатель месткома — тот даже советовал:
— Иди, — говорит, — к доктору, попроси тебе лекарство прописать, невролакс называется, это таким языкатым, как ты, помогает!
И рассказал, как он невролаксом свою бабку лечил. Уж до чего была боевая и на язык острая, просто спасу нет, а попила невролакс, стала помалкивать, а потом и вовсе ровно онемела.
— Вот и ты, — говорит, — принимай невролакс.
Ладно, да только доктор знаешь что мне объявил:
— У вас, — говорит, — так сказать, производственный брак, лекарством не поможешь! Одно спасение — укоротить!
Да поди его укороти!
Собрали нас однажды в автодорожном управлении на собрание, встает начальник и начинает нам холку мылить.
— Вы, — говорит, — товарищи обходчики, живете словно не в наше, а в старое время, когда была придумана поговорка: из обходчика пот выжать, что из попа — слезу. Почему у вас на асфальте выбоины? До каких пор, — говорит, — можно терпеть подобное безобразие?
В присутствии замминистра спрашивает, тот его, видно, за выбоины распушил. Обходчики молчат, как воды в рот набрали. Техники помалкивают, инженеры тоже, а дело-то проще простого: асфальт тонкий, гнется, крошится, вот тебе и выбоины… Как тут смолчать? Встал я и говорю:
— Дорожники думают, что кругом дураки! Мазнут кое-как асфальтом и покатят дальше — планы перевыполнять, а обходчики виноваты, что не все ямины заровняли.
Потом узнал я, что замминистра велел проверку устроить: расковыряли асфальт, замерили толщину, верные оказались мои слова, начальнику выговор вкатили, но и меня шуганули — перевели в магазин вроде как на повышение. Ну а там я по доброте душевной одному «до аванса» в долг дам, другому — «до получки». Это меня и погубило. Набралось этак левов двести — триста недостачи, а тут ревизия нагрянула, и другого мне ничего не оставалось, как в село податься.
В селе пошел я было на карьер, но силенкой я похвастать не могу, и скоро стала моя шея тоньше веревки, штаны обвисли, а жена начала меня звать «братиком», скромным братиком Стойчо! Говорю себе: «Не ввести бы мне жену во грех, подыщу-ка я себе новую службу!» С партсекретарем мы кореши, позвонил он туда-сюда, пристроил меня в лесничество инспектором по лесонасаждениям. А я с детства в лесу вырос, лес люблю, и работа мне пришлась по душе.
Большое это дело, лес сажать: в землю ткнешь, шаг шагнешь — сосна растет! Тысячи сосенок за тобой ушки навострили — тянутся! Не то что асфальт, не успел одну выбоину заровнять — три пасть разинули, и все-то ругань, и все-то попреки!
Хорошее дело, слов нет, чистое! Но и тут язык меня подвел. Язык и план! Пришел раз техник-лесовод определять площадь под озеленение и начал мне объяснять.
— Озеленение, — говорит, — это вырубка. Вырубаются старые, нестроевые леса, а на их место сажаются ценные породы — сосна, бук и все прочее. Ты проведешь вырубку с этого оврага вон до того, как по плану значится! Вырубка наголо! Под нуль! А потом будем озеленять!
Смотрю на склон: вверху есть земля, есть деревья, есть где и вырубать и сажать, а ближе к реке — круто, скалисто, горсти земли не соберешь, кое-где только кустики можжевеловые растут, и то не на земле, а, можно сказать, на камне. Говорю я технику:
— Тут сажать не на чем, чего ж нам эти кустики рубить? Все-таки зелень и дождям не дает склон размывать.
А он говорит:
— Ты тут философии не разводи, а действуй! Их чик — и нет, а у нас показатели по себестоимости больно высокие, вот мы их и снизим.
Показатели у них, вишь ты, высокие, так они их за счет кустиков снижают.
— Я, — говорю, — не согласен!
— Твоего согласия, — говорит, — никто не спрашивает. Вот тебе план. Вот тебе на плане подпись начальника округа.
А я все ж таки можжевельника не тронул.
Техник написал докладную. Не прошло и нескольких дней, перевели меня егерем в охотничье хозяйство. Иностранцы туда приезжают охотиться, так нужны, мол, люди со сноровкой, чтоб их сопровождать.
Работа в охотничьем хозяйстве была нехитрая. Приезжали больше западные немцы. Мне только и надо было, что застелить телегу сеном, посадить их и отвезти на место, где засада устроена.
Чуть солнце зайдет, по всему лесу олени начинают трубить, биться, гоняться за самками, и в этой-то любовной кутерьме охотники их и подстреливают. Убитых оленей грузил я на телегу и отвозил в контору, где им отрубали головы вместе с рогами, охотники выкладывали денежки и увозили свои трофеи.
Но хоть бы один мало-мальски путный охотник попался! Такой, чтобы хоть по лесу сперва походил, а потом уж зверя бил! А они отправлялись в засаду не с одними ружьями, а еще и со стульями, да мало того — двое, из Франкфурта-на-Майне, даже с кроватями! Сядет, бывало, горе-охотничек на стул, приладит треногу, закрепит на ней ружье, а ружье-то по самому последнему слову техники, с оптическим прицелом, с фотоэлементом, дальнобойное, патроны подает автоматически, так что будь ты хоть слепой, спустишь курок — и олень готов!
А что за олени были, с какими рогами! И как, черти, дрались из-за проклятых самок! Как столкнутся, словно дубы в лесу затрещат! Бьются, сшибаются, пока на поляне не останется один победитель, вытянет он шею и начнет трубить. Как затрубит, зашуршат сухие листья в лесу, и оленихи подступают тихо-тихо. А олень шею струной вытянет, гремит на весь лес как труба и ждет, пока не соберется весь гарем, чтобы выбрать первую красавицу!
Тут-то, в самый этот момент, охотники запросто и подстреливали оленей. Щелкнет курок, и грохается наш красавец на землю с кровавой пеной на губах… Не успеет даже поцеловать свою кралю!
Взыграло у меня сердце, но кому о том скажешь? Все по плану, как положено: платят люди валютой, убивают и… все тут. Только одно я себе позволял: пока мы с охотниками в лесу были, чихвостил их как хотел…
Охотники понимали не больше деревьев, стало быть, можно было спокойно высказываться. Я и вправду говорил все что в голову взбредет про этих горе-охотников, но улыбался, чтобы господа не учуяли, какого перца я им задаю. И им весело было. Один только оказался такой молчаливый, серьезный очкарик, фабрикант из Мюнхена или еще откуда, не могу тебе сказать. Из-за этого очкарика и лишился я куска хлеба. Убил он оленя, самое красивое животное в лесу, обложил я его как следует, и вернулись мы в контору.
Наутро зовет меня к себе директор — в семь часов! У него — целый штаб: местком, звероводы, заместители и даже бухгалтера. У директора вид хмурый, остальные уставились в пол и молчат… Хотел я сесть, но он меня по стойке смирно поставил.
— Стой! — И бухгалтеру приказывает: — Включай!
Тут я заметил в руках бухгалтера коробочку с ремешками, вроде фотоаппарата «Киев». Нажал бухгалтер какую-то кнопку — и раздался рев! Рев оленя, того, которого немец вечером уложил. Коробочка та, значит, была не фотоаппарат, а магнитофон. Носил его фабрикант с собой, чтобы записывать рев и схватку оленей, для документации, и записал не только рев, но и мое высказывание после того, как он оленя убил. Знал немец два-три слова по-нашему, и уж не только мое высказывание записал, но и кашель даже.
— Ну, что? — спрашивает меня директор, и по голосу его я чую, что дело мое табак.
— Попрошу, — говорю, — погромче пустить.
Нажали кнопку, и загремел, заорал магнитофон моим голосом, точно раненый олень ревет, — у меня аж у самого мурашки по спине забегали: «Зачем это ты, гад, телескопы и треноги приволок! Ты б еще самолеты прихватил, пушки бы притащил! Лень тебе пальцем пошевелить было, жирный свой зад приподнять, чтоб прицелиться точно, чтоб не мучить бедную животину? А еще охотником назвался. Гад ты и больше никто!»
И так далее, и так далее.
Если бы не «гад», как старший зверовод мне потом объяснил, все бы, может, и обошлось, но фабрикант за него ухватился. Переводчик ему перевел как «солидный, почтенный господин», но немец знал это слово, и я был уволен за «некорректное обращение с иностранными охотниками». И справедливо, ничего не скажешь.
Так окончилась моя егерская служба. Взял я медвежью шкуру — была у меня медвежья шкура для подстилки — и пошел в село с медвежьей шкурой за плечами.
Иду я дорогой и думаю: куда ж мне теперь податься? На карьер, в кооператив? Куда? Думаю и так углубился в свои мысли, что не догадываюсь медвежью шкуру скатать, а накинул ее на плечи, как плащ. Вдруг слышу голоса: курортники собрались, фотографируются. Один мужчина ко мне приглядывается.
— Эй, — кричит, — чудак! Дай медвежью шкуру сфотографироваться для смеху.
Ну, я дал, шкура большая, мохнатая, лапищи вот такие, как завернулся он в нее — чистый медведь! Сфотографировался он, другие у него шкуру прямо из рук вырвали, потом третьи подошли, а четвертые чуть не подрались, кто первый сниматься будет. Хорошо, что у фотографа пленка кончилась.
Пошел я дальше, и до самого села только и было у меня перед глазами, как курортники друг у дружки медвежью шкуру рвут, чтобы с ней сфотографироваться. И не пьяные были, а так уж им хотелось сняться в медвежьей шкуре, медвежьи уши себе приставить! Эх, к этой бы шкуре да мне бы фотоаппарат!
Как пришло мне это в голову, так у меня даже дух перехватило: может, счастье мое в этой медвежьей шкуре! Остановился я, губы облизнул, успокоился и пошел дальше, но уже с планом.
Рассказал свой план жене. Она сначала засмеялась, потом озлилась и начала кричать:
— Мало ты срамился. Тебя выгоняют, а ты мне глаза замазываешь вонючей шкурой. Мудришь все, а сам-то ты знаешь кто? Дубина ты, бревно ты, да такое кривое и сучковатое, что ни обруча, ни доски, ни балки из него, только на чурки и огонь разжигать. Вот кто ты есть: чурка на растопку! Гореть-то хорошо будет, только как бы мне дымом глаза не выело!
А кореш мой уразумел.
— Чудило ты, — говорит, — это верно, но и чудаки, бывает, на что-нибудь да сгодятся. А насчет фотографии ты прав. Сейчас в нашем районе как раз фотоателье открывается, так, может, то, что ты придумал, и неплохо. Я тебе помогу!
Нелегко было, но все же уладилось: зачислили меня в фотоателье работать с выручки, дали аппарат, и я начал. Отдал медвежью голову стеклянные глаза ей сделать, чтобы они кровью налитые были. Вставили ей и зубы. Посадил я шкуру на поролон, и такой получился страшенный медведь, прямо как живой! Взял я у двоюродного брата «Яву», пристроил медведя за спиной и покатил в курортный поселок. Прокатился на мотоцикле по главной улице, и ко мне настановилась целая очередь. Сперва набежали детишки с матерями. Для них я придумал три позы: ребенок рядом с медведем, ребенок хватает медведя за ухо, ребенок верхом на медведе. Сначала желающие были в основном ребятишки, потом начали фотографироваться и взрослые, в основном мужчины. Для них я разработал три образца: рядом с медведем, медведь на задних лапах — мужчина с ним борется, и медведь лежит на земле, а тот над ним нож заносит.
Пришлось мне специально папаху купить, чтобы у мужчин был вид позалихватистей. Некоторые, между прочим, как начнут с медведем бороться, от запаха или еще от чего до того в раж входят, что начинают драться по-настоящему: шерсть щиплют, орут, таскают его, на пол бросают и все такое прочее.
Был как-то у меня случай: всадил один медведю нож в горло, да так, что поролон наружу вылез, и я потом с ног сбился, пока нашел, чем залатать.
Раз турок пришел — повар из «Балкантуриста». Хотел он на одной жениться, а та не соглашалась. Так он решил для нее сняться — авось передумает, когда увидит, что он такого страшного медведя одолел. Через две недели приходит мой турок, издалека вижу — улыбается во весь рот:
— Век за тебя молиться буду! Благодаря тебе женился! Вот тебе рубашка в подарок!
Другой раз шоферик пришел молоденький, глаза раскосые:
— Второй образец выбираю!
Второй так второй, поставил я медведя, пододвинул к нему. Он как схватит его, как заорет — вопит и душит, вопит, и бьет, повалил медведя и начал с ним по земле кататься, еле я его оттащил.
— Ты что, — говорю, — спятил? Или дурь на тебя нашла? Поролон весь измял, о чем ты думаешь?
— Думаю, — говорит, — о своем начальнике! Легче мне стало, на́ тебе два лева, не надо мне твоей фотографии.
Вот какие перекосы внутренние выправляла моя поролоновая Катенька (окрестил я своего то ли медведя, то ли медведицу Катенькой). Понял я, что в человеке всякие изгибы бывают, но одно — не знаю, как это назвать, — кривизна, что ли, есть, пожалуй, у каждого: каждый любит, чтоб его боялись, со мной, мол, шутки плохи! По этой самой причине клиентов у меня набралось порядком. Фотоателье довольно, и я доволен, и клиенты довольны, и не пришлось бы мне ни плакаться, ни по судам таскаться, если б не вздумалось мне в одно распрекрасное воскресенье поехать с Катенькой к своим бывшим сослуживцам в охотничье хозяйство. Зачем, спросишь? Да так, потянет иногда наведаться на старое место. Слабость человеческая!
Почем было знать, что за эту слабость придется мне расплачиваться? Так вот, скатал я в лес. Повидался с сослуживцами, сфотографировал ихних детей и жен, завхоз зажарил серну, ели мы, пили холодное пиво — ящик, два ли, не могу тебе сказать, головы у нас малость затуманились. Вдруг кто-то, уж не помню кто, предложил.
— Давайте, — говорит, — шутку сыграем! Гога пошел кормушки осматривать, скоро вернется, поставим медведя на повороте у моста, посмотрим, что он делать будет.
Гога похвалялся, что как-то повстречал медведя и медведь от него удрал.
Пошли мы. Поставили Катеньку на повороте и ждем. Слышим шаги — идет. Идет себе человек спокойненько, срывает листья с бука, жует их и сплевывает, плюет и срывает, занят делом и вперед не смотрит. Подошел он близко к медведю, хочешь не хочешь, а увидишь. Застыл на месте, потом руками взмахнул, словно взлететь собрался, подскочил и одним махом — в реку. И завопил так истошно — откуда только голос взялся, — что мы чуть не умерли со смеху.
Подхватил я медведя, и пошли мы обратно. Подходит ко мне старший зверовод и шепчет на ухо:
— Представляешь, как можно медведем браконьеров припугнуть, а то мы, — говорит, — не знаем, куда от них деваться. Приезжают ночью зайцев, косуль бить на «газиках», «Волгах», даже на грузовиках, ни остановить их, ни догнать. Пробовали мы замаскированные шлагбаумы ставить — разломали. Давай, — говорит, — испробуем медведя!
— Давай! — говорю.
Стемнело, идем мы, медведя ставим на повороте, медведь на задних лапах, ощерился, зашли мы за кусты и ждем… Прошел час, прошло два — никого.
— Пойдем, — говорю, — сегодня, наверно, браконьеры не приедут!
— Не может, — говорит, — быть! Подождем еще!
И верно, около пол-одиннадцатого слышим — гудит мотор. Фары осветили кусты и в сторону. Номер снят — ясно! Едут медленно, окно спущено, и двустволка высовывается. Машина свернула, фары опять блеснули на повороте, и вдруг «Волга» как задрожит, как даст газ, держись шины! Чуть-чуть в овраг не свалилась! Загудела, зашумела и исчезла. Зверовод прямо-таки запрыгал от радости. Хвалил меня, возносил до небес, под конец руку хотел мне поцеловать.
— Ты гений! — говорит. — Благодарю тебя от имени охотничьего хозяйства.
Только через воскресенье, смотрю, опять ко мне приходит. Уже туда, где я фотографировал курортников. Осунулся, глаза ввалились, как с креста снятый.
— Опять браконьеры? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — не браконьеры. Те браконьеры больше не появлялись, зато другой браконьер мне жизнь разбил. Все тебе расскажу, только обещай, — говорит, — что из того, о чем мы толковать будем, ни словечка никто не узнает, иначе мне конец.
— Рассказывай, — говорю, — не скажу.
— Видел ты мою жену?
— Видел. Ладная женщина, скромная.
— Эта, — говорит, — скромная женщина, знаешь, какие рога мне наставила? Оленьи — мелочь перед ними! Влюбилась в дегустатора из винных погребов, и каждый вечер он приезжает на мотоцикле, когда меня нет дома, и наставляют они мне рог за рогом! Служба у меня караульная, ночная, дома я не могу сидеть — вот они и делают что хотят. И ты подумай, что за паскудная вещь — душа человеческая: мне б ее возненавидеть, эту потаскуху, так нет же, я ее еще больше люблю! И потому ничего ей не говорю. Скажу, она может бросить меня и уйти, а я этого не переживу. Думал подстеречь ее любовника, огреть по голове поленом, но он, мерзавец, хулиган этакий, носит при себе складной нож, возьмет и пришьет меня ни за что ни про что. И пожаловаться некому. Христом богом тебя прошу, припугни ты его медведем. Он, — говорит, — на мотоцикле приезжает часов в девять, поставим медведя у карьера, где дорога сворачивает к дому, и все тут! Дела-то на полтора часа.
— Нет, это не пойдет! Медведь у меня не пугало… Я им на хлеб зарабатываю!
У него на глазах слезы.
— Я, — говорит, — вконец пропадаю, а ты о брюхе думаешь? Раз так, прощай! Будешь собирать мои косточки, потому что я, — говорит, — домой не вернусь, а кинусь со скалы вниз головой.
Задумался я: «Ах ты черт, вдруг и впрямь кинется?» Сел на мотоцикл и нагнал его.
— Ладно, жди меня у карьера, приеду, как стемнеет!
Прикрыл я медведя простыней, взгромоздил на мотоцикл и поехал. Страдалец мой уже дожидается. Пока ждал, выбрал место у шоссе под дикой грушей, продумал до тонкостей, как засаду устроить.
— Подлец-то он подлец, — говорит, — да не дурак, надо, чтоб медведь шевелился, вставал на задние лапы. Иначе он догадается, что медведь не живой!
Привязал он медведя за шею веревкой, перекинул ее через ветки груши, дернул — медведь разом встал на задние лапы. Прорепетировали мы несколько раз — здорово! Веревку в листве не видать, только видно — груша у дороги, а под грушей — зверь, зубы оскалил, и глаза кровью налитые.
Что у любовников хорошо, так это то, что они всегда точные. Только стало смеркаться, слышим, мотор тарахтит. Мой страдалец сам не свой:
— Он!
И едва сказал «он», как мотоцикл выскочил из-за поворота и нацелился фарами точно на медведя. Медведь — на задние лапы, а мотоцикл взревел как ужаленный, газанул назад, шлем на мотоциклисте как живой заплясал, и не успели мы оглянуться, как след простыл и мотоцикла, и мотоциклиста.
Говорю я звероводу:
— Иди теперь к жене, а я поеду домой, завтра мне целую группу курортников снимать.
Посадил я свою Катеньку на мотоцикл и покатил. Темно уже стало. «Людей, — думаю, — по дороге вряд ли встречу, не буду я ее простыней прикрывать». Как назло, повстречался грузовик, да не один, а три. Знаешь, как грузовики нахально прут посередке, но на этот раз они так свернули, что все три — прямиком в кювет. Посмеялся я от души, не думал не гадал, что от этого смеха придется мне заплакать. Что бы сделал нормальный человек после такого приключения? Молчал бы, не распускал язык, чтоб ни гу-гу! Но я уж тебе говорил, что язык мой — враг мой.
На другой же вечер рассказал я в сельмаге, как три «зила» нырнули в кювет, когда увидели меня с мишкой, и все хохотали до одурения. А на следующий день приходит ко мне из милиции сержант Маринко.
— Молодец, — говорит, — про грузовики ты сам рассказал, а про мотоциклиста, что в реку свалился, помалкиваешь! Пройдем-ка в отделение, побеседуем!
Там я узнал, что дегустатор как дал задний ход в темноте, так и перевернулся и ухнул под откос вместе с мотоциклом. Мотоцикл поврежден, любовник жив-здоров, но малость помят.
Я объяснил сержанту, что ездил в село по делу, а на обратном пути решил отдохнуть и поставил медведя у дороги, мотоциклист в это время выскочил из-за поворота, испугался, дал задний ход, а за то, что дальше было, я не отвечаю.
— Но медведь-то шевелился? — говорит сержант. — Это как объяснить?
— Это, — говорю, — ему померещилось!
И начался на очной ставке спор: померещилось ему или нет? Шевелился медведь или не шевелился? И потом, зачем я ездил в село? К кому? Что я там делал? Не попытка ли это предумышленного убийства?
Здорово прижал меня сержант, чуть было не выложил я ему правды, но как вспомнил про моего друга, стало мне жалко под удар его подводить, и дело получилось подследственное. Следователю я все же признался. Пожилой человек, волосы седые, стало мне совестно ему врать, я и не выдержал:
— Так и быть, скажу правду, если дадите слово, что между нами останется. Сказать скажу, а писать не буду!
— Это, — говорит, — можно. Говори!
Рассказал я ему все как было, без утайки.
Следователь задумался.
— Запутанная история, — говорит. — Явно, что ты не намеревался его убивать, а хотел только припугнуть, удержать от неверного поступка. В таком случае налицо нет предумышленного убийства, и это уже не преступление, а просто нарушение, но загвоздка, — говорит, — в том, что это все доказать можно, только если позвать твоего соучастника в свидетели и раскрыть прелюбодеяние.
— Это, — говорю, — ни в коем случае.
— Сочувствую, — говорит, — и понимаю тебя, но при имеющихся данных другого выхода не вижу, как передать тебя прокурору. Должен признаться: к большому моему сожалению.
— Мне больше ничего от вас и не надо, товарищ следователь! Спасибо!
— А в общем, — говорит, — интересно! Все это очень интересно как первая попытка разрешить с помощью пугала некоторые конфликты в жизни… К примеру, случай с браконьерами!
— Очень интересно, — говорю, — я тоже думал, что получится, если сделать такое пугало — заводного медведя с фотоэлементом, с автоматическим механизмом, как у немецких ружей, который нес бы караульную службу на шоссе, или в лесу, или в охотничьем хозяйстве, или людей бы охранял. Только, — говорю, — боюсь я такого пугала, и не столько пугала, сколько того, кто его будет заводить. Люди-то разные бывают, а тут чуть что — пугало к твоим услугам!
— Да! — говорит мне следователь. — Ты потолкуй по этому вопросу с прокурором.
Сейчас иду к прокурору, а там видно будет. Если судить по следователю, то, может, и прокурор человек понятливый окажется, но все ж таки прокурор — мало ли как дело повернется.
Если по закону смотреть, то я подхожу под статью. А если по совести, то не подхожу. Главное, что на душе у меня греха нет. Сержант и следователь это поняли. Следователь-то понял, а жена моя — нет! Я в город к прокурору иду, оттуда не знаешь, можно сказать, вернешься или нет, а она дуется и ворчит.
— Так тебе и надо! — говорит. — Коли ты чурка на растопку, то так тебе и надо!
Генчо Узунов
МНЕ СНИЛСЯ БЛАЙБЕРГ
Уверяю вас, что в тот день я ничего не пил, а вечером — и вовсе. Наоборот, я рано вернулся домой, замочил белье, приготовил куриный суп из пакета, поужинал, потом постирал, подшил простыню к одеялу и лег спать. Даже телевизор я в тот памятный вечер не стал смотреть, только немного почитал. Пролистал газеты, получил массу информации о международных событиях, о выполнении планов и обязательств, о торжествах и открытии пусковых объектов — пока, наконец, не заснул над статьей о рентабельности. Вы не подумайте, я кое-что смыслю в хозяйственных проблемах и даже, если хотите знать, работаю именно на этом фронте, но статья была уж совсем неудобоваримая. Вот я и уснул. А когда уснул, мне приснилось, что я директор — давняя моя мечта.
Сижу я за роскошным письменным столом, на полу ковры, над головой лепнина, вокруг цветы, телефоны, корреспонденция, а через окно кабинета видно большо-о-ое предприятие. Трубы дымят. Мое предприятие. Я курю сигарету за сигаретой, а голова трещит от проблем! Трубы дымят и придают родному небу индустриальный вид, а работа не движется, и начальство на меня давит. В чем же загвоздка?
В чем загвоздка, спрашиваю я себя, почему суть дела ускользает от меня и в чем тайна успеха?
И в это время в дверь постучали.
— Да.
Входит молодой, стройный, красивый мужчина. Знакомое лицо! Где я его видел? Не в городе, и не в окружном центре, и не в министерстве. Кто этот бесцеремонный субъект? Почему он явился именно сейчас, когда я бьюсь над загадкой выполнения плана?
— У вас порок.
— Какой порок?
— Сердца. Я вам его поменяю.
— Как это поменяете?! У меня прекрасное сердце, любвеобильное, преданное, пылкое, и всеми своими фибрами, даже теми, что на самом его дне, оно пульсирует в такт проблемам, задачам и мероприятиям.
— Да, но у него порок.
И не успел я оглянуться, как три его телохранителя набросились на меня, сорвали одежду и простыней привязали меня к столу. А он надел белый халат, и тут я его узнал. Профессор Барнард.
Но они забыли заткнуть мне рот, и я закричал. Я по опыту знаю, что как начнешь кричать, тут все и уладится.
Но на этот раз не уладилось.
Мне сделали укол, и я заснул еще раз. Но не совсем. Глаза мои затуманились, слух и обоняние притупились, но усилием воли я все-таки отчасти сохранил сознание. В такой степени, какая необходима директору, чтобы все видеть и чувствовать, пусть даже не реагируя.
Тогда он сказал:
— Начинаем.
Я еле выговорил:
— Нет.
Но он меня не услышал, а хлопнул в ладоши, и в комнату вошли Софи Лорен и Джина Лоллобриджида в обличье медицинских сестер.
— Скальпель! — крикнул Барнард.
— Его точат, — сказала Софи Лорен.
— А почему до сих пор не наточили?
— Потому что была повреждена точильная установка.
— А почему ее не отремонтировали?
— Потому что сломался один четырехмиллиметровый болт, а в Софии таких болтов не оказалось, пришлось посылать за ним аж в Горну Оряховицу, а когда болт нашли, он оказался ржавым, потому что лежал под открытым небом, полдня его держали в уксусе, а вторую половину дня терли наждаком, — откликнулась Джина Лоллобриджида.
Пока профессор, дав волю возмущению, говорил, что это ни на что не похоже, они принесли скальпель. Погрузив его в кипяченую воду, профессор продезинфицировал руки сливовой водкой. Потом сказал:
— Вату!
— Ее вот-вот должны привезти, — успокоила его Софи Лорен. — За ней поехал грузовик в Хасково, потому что у нас вата кончилась.
— Боже мой! — воскликнул доктор. Религиозный тип! — Тогда приготовьте хотя бы пинцеты, марлю, риваноль и лейкопластырь! Привезите кислородную машину, дайте иглу и нитку!
Джина Лоллобриджида поклонилась:
— Пинцет готов, профессор, но у него только один конец. Другой отломился в прошлом году, когда рвали зуб у одного журналиста. Мы сразу же подали заявку на новый пинцет, но пока не получили. Марли и риваноля у нас хоть завались, по полторы тонны, а лейкопластырь мы заказали, но нам в целях экономии прислали изоляционную ленту. Кислородная машина ремонтируется на базе обслуживания, но база загружена работой, однако нам одолжили кислородную бомбу на пивной фабрике. Шланг мы взяли в ресторане «Видинская встреча» и продезинфицировали его, но он все равно пахнет «гамзой». Игла есть, вот она. Вот нитки, но черные. Белых в продаже нет.
Я увидел, как профессор начал рвать на себе волосы, и даже услышал, как он закричал:
— Как же я буду работать?! Провал, провал, провал!.. Господи, какой провал!.. — Он сорвал с себя халат и выскочил за дверь.
Ученый вроде бы человек, а тоже ничего не может сделать! Да это и к лучшему. Не знаю, как бы я жил с другим сердцем. Я привык к своему, к своему, к своему…
Тут я услышал голос жены:
— Что это ты раскричался?
— Не твое дело!
ЕЩЕ ОДНО АЛИБИ ПРОВАЛИЛОСЬ
Цоню Ючбунарскому{107} предъявили обвинение. И не какое-то там обычное обвинение. Обычные обвинения сыпались на его голову каждый день и из управления, и из партийной организации, и из школы, где учился его сын, и от жены… На них он реагировал по-ючбунарски и говорил: «А, чепуха на постном масле!» Но на этот раз ему предъявили судебное обвинение в том, что он, руководитель предприятия, 27 октября прошлого года принял дорогую импортную машину, не выяснив ее предназначения, не проверив ее и даже не имея в ней особой нужды. Машина, как говорилось в обвинении, до сих пор стоит во дворе предприятия, обшивка ее сгнила, а в многочисленных ее отсеках куры из соседних дворов несут яйца. Вылетело на ветер несколько десятков тысяч валютных левов, а рабочие, которые ждали современную, новейшую технику, негодуют.
С тех пор как машина была доставлена, прошло немало времени, и Ючбунарского как громом поразило, что это сооружение, черт его побери, все еще стоит во дворе!
Какое-то внутреннее чувство подсказывало ему, что дело на этот раз нешуточное, и он погрузился в раздумья. Всю ночь шагал он взад-вперед по комнате, всматривался в свой загадочный облик, отраженный зеркалом, чесал за ухом, ерошил вставшие дыбом волосы и даже напряг извилины. Он припомнил все от начала до конца. Да, именно так все и было. 27 октября. Накануне его дня рождения. Машина была доставлена на огромном грузовике, и встречали ее как невесту. Вышло все руководство, шофера угостили оранжадом и шоколадными конфетами, а когда машину сгрузили, по кругу пошла бутылка коньяка. Даже традиционное хоро чуть было не станцевали тогда вокруг нее. Появился, конечно, непременный в таких случаях журналист, который придал событию общественное звучание. Его тоже угостили коньяком. (Чтобы этот подлец спустя всего несколько месяцев написал, что новая техника, видите ли, ржавеет на задворках!) Под вечер приехали специалисты. Распаковывали, смотрели, обмеряли, совали всюду свои носы… И наконец высказались. Именно тогда и прихватило у него двенадцатиперстную кишку, которая многие годы не давала о себе знать. Оказалось, что машина-то она машина, только какая-то разновидность той, которую ждали, а кроме всего прочего, она не соответствует энергетическим мощностям предприятия. А раз так, то ее снова запаковали и, испытывая некоторую неловкость, оставили во дворе. И дело застопорилось — ни туда ни сюда, поскольку иностранный шофер к тому времени уже успел, наверное, уехать из страны. А Ючбунарскому не оставалось ничего другого, как заклеймить капитализм и до позднего вечера говорить, говорить, говорить…
Но… время шло, наступил конец года — отчеты, новые планы, заботы личные и общественные — и мерзкая эта машина была почти совсем забыта.
Пока этот бумагомаратель не поставил вопрос ребром.
Все это Ючбунарский припомнил, но ничего, что давало бы надежду на спасение, придумать не мог.
На следующий день с утра пораньше он отправился к своему шурину. Шурин уже знал, как директорствует его зять, и Ючбунарский навалился на него прямо с порога:
— Ну-ка, посмотрим, на что ты способен! Спасай, ты ведь адвокат.
Шурин, который в этот момент брился, обернулся и сказал:
— Только алиби!
Ючбунарский вздрогнул. Этот странный намыленный субъект изрекал сегодня загадочные вещи, натачивая при этом опасную бритву…
— Понимаешь, что я имею в виду? В тот момент, когда привезли машину, тебя не было, ты был в отпуске или где-нибудь еще, это не имеет значения. Но ты должен по часам расписать, где ты был и что делал. Это называется алиби. Если ты докажешь свое алиби, ты спасен.
Ючбунарский ушел от шурина окрыленный и весь день сочинял себе алиби. За ночь он выучил его наизусть, а через неделю, когда его вызвали давать показания, с легкостью написал все точь-в-точь как надо.
И наступил день суда.
Заместитель директора, разумеется, сказал:
— Я не помню, был ли тогда товарищ директор.
Главный бухгалтер сказал:
— Был ли тогда товарищ директор, я не помню.
Секретарша сказала:
— Он так занят, а я настолько перегружена работой, что не помню.
А уборщица сказала:
— Чтой-то не упомню, чтоб в тот вечер в ихней пепельнице были окурки. — И обрушила проклятья на головы судейского сословия.
Тогда слово взял прокурор и сделал свое черное дело. Он сказал:
— Обвиняемый утверждает, что 27 октября он получил устное разрешение не приходить на работу и целый день провел, как означено в его показаниях, следующим образом:
С восьми до восьми тридцати он покупал тесьму для штор в магазине по улице Ихтиманской, № 24.
С восьми тридцати до десяти был на складе строй-треста, где приобрел полмешка цемента для ремонта мозаики в ванной, а потом ловил такси и искал мастера.
С десяти до одиннадцати покупал джезве для турецкого кофе, шоколадные конфеты, вино и маслины в магазине на улице Три уши, № 186.
С одиннадцати до двенадцати был в химчистке на улице Алтын-топ, где сдал в чистку мужской костюм, пальто и два шерстяных шарфа.
Затем перекусил в закусочной на ул. Долни Дыбник, № 5, и сразу после этого, то есть к двум часам, вернулся домой, где всю вторую половину дня возился с мастерами, убирал квартиру и готовился к приему гостей.
Одним словом, в то утро, когда машину привезли и принимали, обвиняемый Ючбунарский был с точностью до минуты в указанных выше местах и имеет алиби.
Тут директор, заместитель директора, главный бухгалтер и секретарша утвердительно закивали головами, а уборщица воскликнула:
— А то как же!
Но прокурор продолжил самым зловещим образом:
— Однако, — сказал он, — каково же было наше удивление, когда после проверки оказалось, что ни в тот день, ни в любой другой день октября в магазине по улице Ихтиманской, равно как и в других таких же магазинах столицы, не то что не было, но даже и не предвиделось поступления какой бы то ни было тесьмы для штор.
Во-вторых. В указанный день, да и не только в тот день, а и во все другие дни этого года, не только на складе стройтреста, но также и ни на одном другом складе невозможно было купить и полмиллиграмма цемента по той простой причине, что его там не было.
В-третьих. Магазин по улице Три уши, № 186, был закрыт на учет. Но даже если бы там не было учета, никакой чудотворец не смог бы купить там маслин и уж тем более джезве, поскольку их не бывает в продаже месяцами.
Что касается химчистки, пользуюсь случаем сообщить, что она принимает одежду только по вторникам и пятницам. К тому же весь октябрь указанная химчистка была закрыта на ремонт.
Тут директор, заместитель директора, главный бухгалтер и секретарша вытаращили глаза и побелели, словно их обсыпали суперфосфатом, а уборщица запела отходную.
Валерий Петров
БАЛЛАДА О КОНТР-АДМИРАЛЕ
МИНУТНЫЙ СТРАХ
Петр Незнакомов
КЛЮЧ КО ВСЕМ ДВЕРЯМ
Товарищ Савва Наролкин был человек с положением. Он занимал один из самых высоких постов в городке Н., но мы не сообщим ни его должности, ни его чина, потому что не хотим иметь неприятности. Он занимал этот пост неизменно уже лет пятнадцать и от долгого пребывания у власти привык к тому, что слово его — закон. Раз товарищ Савва Наролкин счел необходимым дать то или иное указание, значит — все, кончено, никаких рассуждений, слушай и исполняй. Он человек не случайный и не случайно оказался на своем посту, и раз уж он распорядился так, а не иначе, значит, все продумал, все взвесил и ошибки быть не может.
Однажды, года три назад, в кабинет к товарищу Савве Наролкину вошел один из его подчиненных, сильно взволнованный, и, осторожно закрыв за собой дверь, доложил:
— Так и так, значит, пятнадцатого сего месяца, то есть вчера в три часа дня, при попытке переплыть водохранилище у Соловянской плотины, один молодой человек по не установленным до сего времени причинам стал тонуть. На его крики прибежал дорожный рабочий дядя Крыстю, который в это время спал в тени большого тополя на восточном берегу. К счастью, дядя Крыстю умел плавать, и с помощью лица, случайно оказавшегося на месте происшествия, некоего Пандова, по профессии пенсионера и рыболова, они вдвоем вытащили молодого человека. В течение часа они делали ему искусственное дыхание, в результате чего возвратили его к жизни. В настоящее время молодой человек находится в городской больнице, палата номер пять, и, так сказать, вне опасности. Других происшествий нет.
— Вне опасности, говоришь? — нахмурился товарищ Савва Наролкин. — А если бы этот дядя Крыстю не спал в тени тополя на восточном берегу, а выполнял бы, как положено по инструкции, свои служебные обязанности? А если бы молодой человек вовсе не умел плавать? А если бы этот Пандов не ловил рыбу в тот самый час и минуту? Что бы случилось тогда?
Подчиненный смущенно переступил с ноги на ногу.
— Отвечай же, я тебя спрашиваю!
— Ну… тогда… по всей вероятности… Нехорошо, конечно, так говорить, но… Утонул бы молодой человек, товарищ Наролкин.
— Ну вот, видишь. И кто бы отвечал за этот смертельный случай? Дядя Крыстю? Некий Пандов? Нет, брат. Мы с тобой, и больше никто. А какой бы вывод сделали из этого жители нашего города? Товарищ Савва Наролкин и его подчиненные плохо работают, раз у них люди тонут совершенно беспрепятственно. А мы не можем позволить, чтобы делались подобного рода выводы. Человек — самый ценный капитал. Сколько у нас сейчас в районе водохранилищ?
— Полагаю, три, товарищ Наролкин.
— Вот видишь, три. А если в каждом из трех водохранилищ каждый день начнет тонуть по одному молодому человеку или другому полноценному члену нашего общества, то что мы с тобой будем делать? Посчитай и подумай! Теперь слушай: сегодня же подготовь постановление о запрещении купаться во всех трех водохранилищах впредь до его отмены и нового постановления. Хотя нет, к чему его отменять. Запрещается раз и навсегда, и дело с концом. Речь идет о человеческой жизни, и тут надо действовать по всей строгости. За нарушение штраф — сто левов. Постановление прочитать по радио и расклеить на всех видных местах. Ясно?
— Так точно, — сказал подчиненный.
Постановление было подготовлено, подписано, прочитано по радио и расклеено на всех видных местах.
На другой же день к товарищу Савве Наролкину пришла делегация представителей комсомола, спортивного общества имени капитана Андреева и местного ДОСО. Делегация решительно возражала против постановления. Она сказала, что сейчас, когда готовится ряд мероприятий по плаванию местного и общенационального значения, когда молодежь призывают учиться плавать, чтобы лучше защищать родину, такое постановление несвоевременно, противоречит указаниям сверху и мешает проявлению инициативы местных любителей плавания.
— А почему вы, дорогие товарищи, не проводите свои мероприятия в плавательных бассейнах? — мрачно спросил товарищ Савва Наролкин.
— Потому что у нас только один бассейн, да и тот на ремонте, — ответил руководитель делегации.
— Вот видите. А я должен страдать из-за вашей халатности. Нет, товарищи, зарубите себе на носу, я не позволю, чтобы в результате купания в водохранилищах среди местного населения имелись жертвы, и все тут! Нельзя наши социалистические стройки, наши рукотворные моря и озера компрометировать всякими утопленниками. Ясно?
Делегация ответила, что она понимает озабоченность товарища Саввы Наролкина, но не считает, что дело обстоит столь серьезно. Делегация заявила также, что обязуется не допускать жертв при осуществлении запланированных мероприятий по плаванью.
— Знаем мы эти обязательства, — сказал товарищ Савва Наролкин. — А чуть что случится, все в кусты, а мы отвечай. Нет, дорогие товарищи. Свое распоряжение я не отменю. По берегам водохранилищ уже расставлена охрана, дано указание, чтобы ни одна живая душа даже близко не подходила к воде. Стрелять будут без предупреждения, так и знайте.
— А не целесообразнее ли вместо сторожей назначить спасателей? — сказал один из членов делегации.
— Нам лучше знать, что целесообразнее, — оборвал его товарищ Савва Наролкин. — И наконец, должен сказать, что есть и некоторые другие соображения, товарищи. Так что давайте больше не будем обсуждать этот вопрос.
Услышав о других соображениях, делегация сникла и не стала больше настаивать на своем. Товарищ Савва Наролкин и прежде не раз, притом весьма успешно, использовал этот трюк, который помогал ему избавляться от назойливых посетителей и просителей.
С тех пор вот уже три года эти созданные нами чистые синие озера, эти, так сказать, легкие земли, которых с новым искусственным морем стало уже не три, а четыре, недоступны молодежи и прочим жителям нашего города. Но зато в районе не зарегистрировано ни одного случая, чтобы кто-нибудь утонул, и никто не может обвинить товарища Савву Наролкина, что он не оберегает жизнь трудящихся.
Таким же безболезненным образом товарищ Савва Наролкин пресек и тлетворное влияние Запада, которое сумело просочиться даже в городок Н.
В одно прекрасное утро ему доложили, что накануне вечером в ресторане «Байкал» пара местных стиляг на глазах у всей честной публики танцевала, вихляясь в порнографическом западном танце.
— Гм! — произнес нахмурившись товарищ Савва Наролкин. — Должен тебе сказать, что это меня не удивляет. Я давно предвидел возможность подобного безобразия. У нас в каждом ресторане джазы да ансамбли гремят, а мы хотим спать спокойно. Вы задержали этих хулиганов, но скажу вам прямо, виноваты-то не они — мало ли кому чего в голову взбредет. Виноваты мы, те, кто должен следить за моральной чистотой нашего общества. Сколько у нас в городе ресторанов?
— Сколько… два, — смущенно ответил докладывавший. — С летним рестораном будет три.
— То-то и оно, что три. И в каждом джаз гремит во всю мочь, не так ли?
— Так точно.
— Вот что — постановление в данном случае принимать неудобно, могут неправильно понять, но завтра же обойдешь все рестораны и внушишь директорам, что дальнейшее использование джазов в их заведениях нежелательно. Ясно?
На следующий же день к товарищу Савве Наролкину явилась делегация представителей предприятий общественного питания и городской торговли. Она выразила протест против его распоряжения, ссылаясь на то, что эстрадные оркестры помогают ресторанам перевыполнять план и приносить государству больше дохода. Пусть товарищ Савва Наролкин, вместо того чтобы давать такие непродуманные распоряжения, попробует поработать на их месте и лично убедится, можно ли выполнить план без эстрадного оркестра.
— Я попросил бы товарищей выбирать слова, — язвительно прервал их товарищ Савва Наролкин. — Заботу об идеологическом воспитании и перевоспитании молодежи вряд ли можно назвать непродуманным распоряжением. А если завтра в городе усилятся разные враждебные настроения, всякие там танцы и прочие безобразия, вы будете отвечать или мы? Расстаньтесь с оркестрами, и все тут. Таково указание. Или вам пьяниц мало, чтобы выполнять план?
— Но ведь мы же должны бороться против алкоголизма, — заметил один из членов делегации.
— Насчет алкоголизма у нас пока указаний нет, — сказал товарищ Савва Наролкин. — Сейчас у нас есть указание насчет буржуазного влияния, и мы будем его проводить в жизнь, даже если оно и не по душе кое-кому из наших хозяйственников.
Делегаты начали виновато оправдываться, повторяя, что им никогда и в голову не приходило способствовать распространению буржуазного влияния. Они, мол, только хотят, чтобы в их ресторанах была более приятная обстановка и чтобы молодежь могла потанцевать, разумеется в рамках дозволенного. Но тон у них уже был не такой наступательный, как вначале. А когда товарищ Савва Наролкин сказал, что есть и другие соображения, в силу которых следует запретить джаз, делегаты окончательно перепугались и поспешно удалились.
И теперь, чтобы потанцевать, вихляясь или даже не вихляясь в рамках дозволенного, молодежь города Н. собирается на квартирах, когда родители уходят в гости, уезжают на дачу или на курорт. Но зато в городе не отмечено ни одного случая проявления буржуазного влияния, и никто не может обвинить товарища Савву Наролкина в том, что он пустил на самотек умы и души нашей завтрашней бодрой смены.
А если кто-то обвинит его в этом, то явно — не с наших позиций.
ПАРАЛЛЕЛИ
Вот уже двадцать дней огромная разношерстная армия Александра Македонского, отправившаяся покорять сказочную страну Инд, брела по бескрайним пескам Бактрийской пустыни. Козьи мехи, наполненные водой в Персеполе и Сузе, были осушены до последней капли еще до наступления полнолуния, и теперь страшная, мучительная жажда терзала македонские фаланги и тысячи вавилонских, сирийских и персидских наемников. Вечером двадцатого дня войско остановилось среди желтого песчаного моря. И впервые над обычно шумным разноязыким и пестрым лагерем легла мертвая тишина, нарушаемая только хриплыми стенаниями умирающих.
Шатер Александра был раскинут в восточной части лагеря на вершине высокого песчаного холма. Вокруг шатра, как всегда, расположились под открытым небом старые ветераны — македонцы, которые сопровождали своего вождя во всех походах и были верны ему до гроба. Они не спали и, несмотря на усталость и жажду, крепко сжимали в руках копья и мечи.
Александр тоже не спал. Он сидел перед шатром на покрытом тигровой шкурой ложе, смотрел на большие южные звезды и пытался угадать по ним, что принесет ему завтрашний день — не изменит ли ему на этот раз богиня славы, которая до этой ночи была ему послушней вавилонской наложницы.
Ступая на цыпочках, чтобы не нарушить ход его высочайших размышлений, к шатру приблизились трое друзей и верных помощников полководца: Гефестион, Селевк и Птоломей. Старший из них, Гефестион, осторожно нес что-то, покрытое златотканой плащаницей. Все трое остановились за спиной повелителя, смиренно ожидая, когда он обратит на них внимание. Наконец Александр их заметил.
— Что привело вас ко мне, друзья? — повернул он к ним свою красивую голову.
— Вода, ваше величество.
— Какая вода? — спросил Александр.
— Для вас, ваше величество.
Гефестион откинул златотканую плащаницу. Под ней оказалась маленькая оловянная чаша, полная драгоценной влаги.
Александр жадно протянул руку к чаше, но вдруг заколебался:
— А найдется ли столько же воды для вас, друзья мои? Обеспечена ли такая чаша и моим старым верным ветеранам?
— Что вы говорите, ваше величество! — сказал огромный, как медведь, Селевк. — Это единственная чаша воды во всем многолюдном лагере. Мы сообща решили отдать ее вам, ибо вы больше всех заслуживаете ее и больше всех нуждаетесь в ней.
— Давайте сюда чашу! — сказал Александр.
Он сжал чашу своей могучей десницей, поднял ее высоко над головой и сказал во всеуслышание:
— Раз нет воды для моих друзей и моих верных ветеранов, ее не будет и для меня!
И вылил воду из чаши на песок под восхищенными взглядами своих помощников.
В ту же ночь весть о благородном поступке повелителя облетела весь стан и значительно повысила совсем было упавший дух усталого воинства.
Что до Александра, то он величественным шагом удалился в шатер, где слуги раздели его, и лег в полную благоуханной воды ванну, которую ему приготовили нубийские евнухи и вавилонские наложницы.
В кабинет товарища Сашо Македонского вошли трое его земляков и бывших друзей далекого детства. Они ступали на цыпочках, дабы не смутить ход исполненных заботы начальственных дум. Один из них нес что-то покрытое вязаным платком.
Наконец Сашо Македонский, читавший утренние газеты, заметил их и поднял свою красивую голову.
— Что привело вас ко мне, земляки? — спросил он.
— Телятина для товарища Македонского, — поклонился земляк с платком.
— Какая телятина? — спросил Македонский.
— Для вас. Та, что вы заказывали.
Земляк отвернул платок. Под ним оказался довольно большой кус чудесной телятины без единой косточки.
Товарищ Македонский жадно протянул руку к мясу, но вдруг заколебался:
— А найдется ли по такому куску и для вас, товарищи? Обеспечены ли куском мяса и мои верные заместители, начальники, их помощники и референты?
— Что вы говорите, товарищ Македонский? — сказал земляк. — Это единственный теленок в селе, которого разрешили зарезать, да и то по знакомству. Мы посоветовались и решили отдать этот кусок вам, потому что вы больше всех его заслуживаете. Да и вы нас отблагодарите при случае.
— Дай мясо! — сказал Македонский.
Он взял кусок своей могучей десницей, завернул под столом в газету и сунул в свой портфель из желтой кожи.
— Раз нет такого же хорошего парного мяса для моих заместителей, начальников, их помощников и референтов, то отнесите его прямо в портфеле ко мне домой и смотрите, чтоб вас кто-нибудь не увидел, иначе толков не оберешься.
И он подал портфель землякам, смотревшим на него восхищенными глазами.
В тот же день весть о поступке шефа облетела все руководимое им учреждение и сильно понизила высокий дух подчиненных.
А Сашо Македонский вернулся вечером домой, открыл набитый битком холодильник и долго любовался лежащими в нем свежими и высококачественными мясными продуктами. Потом он сел за стол и с завидным аппетитом съел чудесный шницель из телятины, который приготовила ему его единственная наложница — законная супруга.
Илия Бешков.
350-летние друзья всех людей. 1955.
КАК БЫЛА СОЗДАНА ПЕРВАЯ КОМЕДИЯ ШЕКСПИРА
Вильям Шекспир, молодой, но весьма преуспевающий английский драматург, усиленно готовился к смотру британской драмы, посвященному годовщине победы над «Великой испанской армадой». На сей раз он решил участвовать в смотре комедией. Он успел уже написать полдюжины исторических хроник и две-три кровавые трагедии, исключительно благосклонно встреченные театральной общественностью и критикой, и теперь ему хотелось дать волю своему воображению и веселости, написать что-то забавное, искрящееся остроумием, в чем отразился бы могучий, освобожденный от предрассудков и догм дух Ренессанса (впрочем, он и не подозревал, что позднее так назовут время, в которое он жил и творил). Он надеялся, работая над комедией, и сам поразвлечься и посмеяться, потому что знал, что это вернейший способ позабавить и посмешить зрителей. Сюжет, как говорят театралы, сам плыл ему в руки: случайно ему попалась старинная комедия Плавта, довольно, впрочем, примитивная, в которой говорилось о забавных приключениях двух близнецов, чему виной было их удивительное внешнее сходство. Сюжет ему понравился, вдохновил его, и он без долгих размышлений (что было свойственно ему в те годы) решил использовать его, разумеется придав ему более современное звучание и обогатив его тем, что критики и литературоведы двадцатого века назовут шекспировским гением.
Писалась комедия легко, и он даже удивлялся, как он мог до сих пор писать только о насилии да убийствах, когда из него так и били остроумие и озорная фантазия. А может быть, тайной, но истинной причиной этого необыкновенного творческого подъема была вспыхнувшая в нем любовь к молодой актрисе театра «Друри-Лейн» Маргарет Брук, а может, причина заключалась в том, что он был молод, здоров, полон вдохновения и смелых замыслов, а звезда его всходила все выше и выше на лондонском театральном небосклоне.
Комедию он закончил за две недели, написал, как говорится, за один присест. Прежде чем отнести ее в театр «Друри-Лейн», с которым у него был заключен договор, Шекспир решил позвать к Маргарет Брук нескольких своих близких друзей — драматургов, критиков, артистов, чтобы выпить по стаканчику виски и заодно почитать им комедию и послушать их мнение. Ему самому пьеса нравилась, он полагал, что пусть она и не гениальна, но хороший жизнерадостный спектакль по-ней поставить можно. Однако это был его первый опыт в жанре комедии, и ему хотелось посоветоваться с друзьями.
Виски было отличное, шотландское. Маргарет оказалась прекрасной хозяйкой, и чтение прошло с большим успехом. Все присутствующие смеялись от души и под конец не могли удержаться и захлопали (тем более что комедия была короткая — тогда гонорар платили не за строку).
— А теперь забудьте, что вы мои друзья! — сказал Шекспир. — Я хочу услышать ваше абсолютно беспристрастное мнение. (Шекспир был молод, и истина была ему дороже похвал.)
Первым взял слово Бен Джонсон, известный мастер комедии, изрядно поднаторевший в этом жанре.
— Ты, брат, написал чудесную комедию! — сказал он. — Только ее не пропустят.
— Как это не пропустят! — вскочил Шекспир. — Что значит не пропустят?
— Очень просто, не пропустят, и все. Примут охотно, может, даже репетировать начнут, но в конце концов комедию твою не поставят.
— Почему, черт возьми?
— Потому что она смешная, — невозмутимо сказал Бен Джонсон.
— Но ведь комедия для того и комедия, чтобы быть смешной!
— Теоретически — да, а практически — нет.
— Ты что, хочешь сказать, что смех вреден? — вспылил Шекспир. — Неужели есть народ, который боится, не любит смеха? Только неврастеники, люди, потерявшие всякую веру в жизнь, могут так относиться к комедии.
— Вильям первый раз пишет комедию, и потому он такой наивный, — невозмутимо сказал Бен Джонсон.
— Я вам докажу, что я совсем не такой уж наивный! — снова вскочил Шекспир. — Я буду бороться за свою комедию до конца.
— Плиз, сэр! — сказал Бен Джонсон и с типично английским хладнокровием допил виски.
И Шекспир принялся доказывать, что он не так уж наивен. Сначала все шло отлично: комедию с восторгом приняли в театре, артисты и технический персонал репетировали с большим воодушевлением, были даже напечатаны афиши, возвещавшие о скорой премьере. Дворцовая газета поместила портрет молодого комедиографа, а две других газеты взяли у него интервью, в котором попросили рассказать о своем отношении к современной молодежи. Но потом Шекспир вдруг почувствовал, что вокруг него образовалась какая-то странная пустота, что режиссер отводит глаза, что артисты при встречах в фойе или коридорах все куда-то спешат — то покурить, то выпить кофе. Наконец его вызвали к директору театра:
— Садитесь, молодой человек! — сказал директор, разглядывая свои ногти. — Курите? Нет? Ну что ж, тогда возьмем прямо быка за рога! Речь, видите ли, идет о вашей пьесе. Это, насколько мне известно, первое ваше произведение в комедийном жанре, не так ли? И это, конечно, сказалось, вы явно не вполне овладели этим искусством. Дело в том, видите ли, что в вашей, с позволения сказать, комедии вы допустили немало ошибок с точки зрения идейной и художественной. Во-первых, сюжет у вас легковесный, если не сказать пошлый, и не соответствует, так сказать, тем торжественным героическим дням, которые мы все сейчас переживаем. Кому сегодня нужны приключения этих ваших близнецов, чему они могут научить нашу молодежь? Пустому времяпрепровождению, а этого я не допущу. И мало вам показалось двух близнецов, так вы решили вывести четырех — слуги у героев тоже близнецы. А это уж совсем неправдоподобно, тут уж вы, голубчик, такого насочиняли, что это просто черт знает что. Как вы этого сами не понимаете? Кроме того, там говорится — я читал список действующих лиц — о какой-то куртизанке. На что это похоже? Что у нас, порядочных женщин не осталось, что вы выводите на сцене аморальных особ? Одним словом, голубчик, комедия твоя в этом виде не пойдет. Шекспир смотрел на него, словно окаменев. Наконец опомнился, схватил папку, в которой была аккуратно подшита комедия, и выбежал из кабинета, не произнеся ни слова. Он пришел домой и бросил папку в ящик, где хранил рукописи своих ранних вещей. А потом почти целый год не писал ни строчки — так он был потрясен случившимся…
При его жизни комедия так и не увидела света. Ее нашли после его смерти, и с тех пор вот уже триста пятьдесят лет она не сходит со сцены.
Играют ее под названием «Комедия ошибок».
КАК МЫ ОБМЕНИВАЛИСЬ ОПЫТОМ СО СТРАНОЙ ЛУАНДА-ГУРУНДИ
По национальности я — самоед. Мой отец и мать, вечная им память, тоже самоеды. Самоедом был и мой дед, не говоря уж о бабке Хулугумбе Хахадамире, которая была, если можно так выразиться, коренной самоедкой. Вообще весь наш род, насколько мы себя помним, — самоедский, с крайне незначительными примесями эскимосских и лапландских кровей. Без сомнения, и я бы мог достойно продолжать свой род, обзавестись многочисленным потомством (мы, самоеды, — плодовитое племя), радоваться, на него глядя, как и каждый глава семейства на всем белом свете, если бы мы, самоеды, не поддались идиотской затее — обменяться опытом со страной Луанда-Гурунди, находящейся неведомо где, у самого пупа земли.
Как родилась эта идея, кому первому пришла в голову?
В нашем министерстве охоты и оленеводства служит самоед по имени Сингвахумпак Дилиламбатори Хук. Так вот этому-то Хуку, человеку образованному (полная четырехлетняя школа за плечами) и с хорошими, надежными связями (как с министрами, так и выше), вдруг приспичило поскитаться по божьему свету, познакомиться с чужими нравами и обычаями, а главное — приобрести своей жене Салигутумбе такие же пестрые занзибарские туфельки, какие она увидела на одном из приемов у жены гренландского посланника. Такую обувь, как выяснилось, изготовляли лишь в загадочной стране Луанда-Гурунди, и жена Хука буквально отравила своему мужу жизнь, даже не пускала его к себе в постель, пока он не пообещал ей, что любой ценой добудет ей желанную заграничную модель.
Хук оказался в чрезвычайно затруднительном положении: обратиться непосредственно к министру с просьбой командировать его черт-те куда из-за каких-то ничтожных, пускай даже и пестрых, туфелек было бы нетактично, не в традициях простых, патриархальных самоедских нравов; а с другой стороны, при нехватке женщин в Самоедии ему, мужчине в соку, было бы вовсе ни к чему серьезно ссориться со своей капризной красоткой. Он хотел жить нормальной жизнью полноценного мужчины.
Про нас, самоедов, нельзя сказать, что мы отличаемся склонностью к мышлению. А тут нашему Хуку пришлось усиленно думать, причем не день и не два. Но в конце концов надумал-таки, собачий сын! Решил просить у начальства командировку для обмена опытом. Надо, мол, посмотреть, как живут далекие луандагурундийцы, чего они достигли в области быта, науки, культуры и экономики, и все, что у них есть полезного и рентабельного, перенять и внедрить на нашей самоедской почве.
Там, в руководстве, попались на эту удочку, подписали ему на три месяца командировочное удостоверение, выдали положенную сумму крайне дефицитной инвалюты и отправили изучать заграничный опыт.
Чем занимался наш Сингвахумпак Дилиламбатори Хук в Луанда-Гурунди, на что тратил время, лично мне неизвестно — меня с ним рядом не было, и я не хочу, как некоторые наши самоедские писатели, болтать о том, о чем не имею ни малейшего представления.
Знаю только, что возвратился он из-за рубежа с опозданием на месяц и привез с собой в родную Самоедию, кроме пестрых занзибарских туфелек и еще множества других предметов из области женского туалета и домашнего обихода (всего пять нагруженных доверху нарт), парочку огромных странных животных с длинными-предлинными носами и похожими на тумбы ножищами. Животные эти были тамошнего, луанда-гурундийского происхождения и, по словам Хука, назывались в тех краях слонами.
На вопросы местных журналистов, зачем, мол, он приволок этих громадин аж с экватора, Хук только многозначительно улыбался, как бы говоря: потерпите немножко и скоро все узнаете. И тут же шмыгнул в снежный чум к красавице Салигутумбе, предварительно затащив вовнутрь поклажу пяти упряжек.
Он не вылезал оттуда целых три дня. Что он там делал, я не знаю, меня с ним рядом не было. Знаю только, что, появившись в конце концов на людях, обросший щетиной и заметно осунувшийся, Хук сразу же принялся пропагандировать луанда-гурундийский опыт. Как-никак государство давало ему денежки, и он спешил оправдать расходы.
Как сейчас помню, послушать его собралось все наше самоедское население. — от грудных детей до моей столетней бабки Хулугумбы Хахадамиры, которую я уже поминал в начале своего рассказа. Сколько нас, самоедов-то, и было — всего какая-то горсточка. Образовали мы круг перед министерством охоты и оленеводства и ждем. Хорошо помню, что стояла теплая, солнечная погода — что-то около 35—40 градусов ниже нуля.
Вскоре из министерства вышел наш Хук, ведя за собой гигантских смешных животных, называемых слонами. А возле Хука семенила его жена Салигутумба в своих радужных занзибарских туфельках, надетых прямо на босу ногу, как это, оказывается, принято в далеких тропиках.
Хук вступил на середину круга и коротко, но содержательно проинформировал нас о привезенных им из Луанда-Гурунди диковинных животных. Итак, слоны эти африканские; в отличие от азиатских, они легко привыкают к неволе, по убеждениям они вегетарианцы и пожирают за один прием около двух тонн зелени. Каждый из слонов заключает в себе от двадцати пяти до тридцати лошадиных сил и по производительности труда может заменить пятьдесят наших северных оленей.
— Что я, значит, и продемонстрирую сейчас на практике, — заключил свое короткое выступление Хук.
Тут же сотрудники министерства приволокли обыкновенные самоедские нарты, нагрузили их доверху шкурами, тюленьим мясом и жиром и впрягли в них пару оленей. Подгоняемые криками, руганью и пинками, олени с грехом пополам стронули нарты с места и с трудом протащили их вокруг министерства. После этого к первым саням прикрепили еще одни, таким же образом нагруженные. Теперь, как ни надрывались олени, нарты даже не шелохнулись, и после нескольких попыток животные капитулировали.
Тогда опять вперед вышел Хук и с торжествующей улыбкой велел запрячь в нарты слона, того, который поменьше, — самку. Самка, видно, была не в настроении, раза два съездила своим хоботом по головам служащих (одного из них даже пришлось отправить на «скорой помощи» в больницу), но все же позволила впрячь себя.
И на самом деле — могучее животное, черт возьми! Поперла по снегу — все равно что тянет за собой пушинку, а не двое перегруженных саней. Ай да луандагурундийцы! При таком-то тягле с любыми перевозками справиться немудрено!
Добавили к первым двум нартам еще несколько, а слониха их даже не почувствовала. Ей это все равно что дробинка. И только когда в караване уже насчитывалось около двадцати — двадцати пяти саней, она начала спотыкаться и приседать на заднюю левую ногу.
Демонстрация, стало быть, прошла вполне успешно. По коэффициенту полезного действия слон и вправду равнялся полсотне наших доморощенных оленей.
В тот же вечер коллегия министерства охоты и оленеводства приняла решение десятью голосами при одном воздержавшемся о повсеместном переходе на слоновью тягловую силу и о полной ликвидации нерентабельного оленеводства. В связи с этим и само министерство было переименовано в министерство охоты и слоноводства.
Целую неделю после этого все мужское самоедское население только тем и занималось, что поголовно ликвидировало крупный рогатый скот. Так разделывались мы с этими оленями, что небу было жарко. Не оставили ни одного, даже для музея.
Но не успели мы еще отдохнуть от кампании по убою, как разнеслась зловещая весть о том, что слониха померла ночью от холода. На другой день сдох и самец, но уже от голода. Собрать за день в нашей тундре две тонны мха и лишайника оказалось невыполнимой задачей.
В течение двух месяцев после этих печальных событий мы, самоеды, питались мороженой олениной, а когда она иссякла, разразилась наша национальная трагедия — люди стали умирать семьями сначала от систематического недоедания, а затем, как выяснилось, и просто от обыкновенного голода. На третий месяц в живых остался только я один, пишущий эти строки. Остался, вполне возможно, лишь для того, чтобы рассказать эту поучительную историю другим племенам и народам.
Я считаю, что, написав эти записки, я исполнил свой долг перед цивилизованным человечеством и теперь могу с чистой совестью переселиться туда, куда уже ушли мои самоедские братья и сестры, то есть туда, где царит вечное тепло и где едят три раза в день. Прощайте!
Добри Жотев
КОНСТРУКТИВНАЯ КРИТИКА ВЕСЕННЕГО ВЕТРА
МОНОЛОГ КУРИЦЫ
Радой Ралин
ВЕДУЩИЙ ЖАНР
ДРЕВНЯЯ БАЛЛАДА
ОДА ДОНОСИТЕЛЬСТВУ
ЭПИГРАММЫ
СЕРЕБРЯНАЯ СВАДЬБА ИМПЕРАТОРА ЮСТИНИАНА
В полуклассической Византии литература существовала в виде Литературной науки — поприща, на котором подвизались лишь избранные профессионалы. Художественная литература не пользовалась спросом, а поэтому и не оплачивалась. Она была брошена на произвол судьбы или художественной самодеятельности, что одно и то же.
Само собой разумеется, что Литературная наука была монашеско-монастырско-дворцовой, а ее наиболее почитаемыми жанрами были: историография, биография знатных людей с голубой кровью, хроника или придворные сплетни, а также панегирик. Развитие этих жанров поощряла как общественность, так и государственная казна.
Во времена Юстиниана самым авторитетным историком был Прокопий. Почему? Потому что он сочинил вдохновенный трактат, посвященный всем зданиям, воздвигнутым императором Юстинианом в империи. Трактат заканчивался таким восторженным панегириком самому Юстиниану, что последний был вынужден вознаградить историка Прокопия, сделав его городским префектом.
Высокое императорское доверие не могло не ранить сердце конкурента Прокопия — другого придворного историка, Марцелина. И он решил сделать неожиданный рывок в исторической науке, создав еще более совершенный и подкрепленный новыми историческими исследованиями труд, который пролил бы яркий свет на сложнейшие и неразрешимые проблемы византийской действительности. Но эта идея могла быть осуществлена лишь с высочайшей помощью самого Юстиниана. И Марцелин, вдохновленный своим намерением, отправился на прием к императору.
Как утверждают хронисты, Юстиниан встретил его самым радушным образом:
— Ну что, недотепа?
— Ваше императорское величество, перед нашей исторической наукой стоит огромная задача, решить которую можно только и исключительно при вашей высочайшей компетентной поддержке.
— Что еще за задача?.. Все ежегодные сражения и ежемесячные заговоры и перевороты уже описаны и изучаются в императорских школах и аристократических колледжах…
— Будущий год, если позволите подсказать вашей высочайшей памяти, — почтительно прервал императора Марцелин, но не для того, чтобы противоречить, а чтобы удовлетворить императорское любопытство, — будет счастливым, поскольку в этот год будет отмечаться ваша серебряная свадьба.
— Да что ты говоришь? Просто невероятно! — ахнул Юстиниан. — Серебряная свадьба!.. Гм, неужели Теодора уже так стара?
— Нет, нет, она еще ничего, еще держится, ваше всевышшество. А вы держитесь еще лучше! Настоящий самодержец!.. А побеспокоить вас я решился лишь для того, чтобы сообщить, что в связи с этой выдающейся исторической свадьбой необходимо написать монографию, которая прольет свет на ваши семейные, бытовые, придворные, государственные, межгосударственные и исторические отношения.
— Хватит юлить! Говори, сколько денег просишь?
— Сколько не жалко, ваше императорство.
— Ясно. Скромности тебе не занимать. Убирайся вон и жди распоряжений.
Оставшись один, Юстиниан приказал немедленно созвать Верховное Совещание, состоящее из Патриарха, магистров, консулов, протостратов и логофетов. Сделав им выговор за их историческую неосведомленность, он ребром поставил вопрос, какие мероприятия они намерены предложить в связи с предстоящей серебряной свадьбой. Перепуганные царедворцы заохали и запричитали — какой позор, император вынужден сам напоминать им о назревших исторических проблемах!
Первым пришел в себя Патриарх и предложил от имени патриархии причислить к лику святых их величества Теодору и Юстиниана, присвоив им соответствующие звания Святая Теодора и Святой Юстиниан.
Магистры и консулы пообещали переименовать все главные площади столицы и провинциальных городов в площади Юстиниана и Теодоры. Протостраты и логофеты, осененные каким-то внезапным вдохновением, перечислили целый ряд начинаний все в том же направлении.
Но император Юстиниан был явно недоволен. Ни одно из предложений ему не понравилось, поскольку ни одно из них не носило общенародного характера.
— Сколько в настоящий момент у нас заключенных? — спросил он квестора специальных помещений Трибониана.
— Ну… — захлопал глазами Трибониан, не ожидавший такого вопроса, — всего в ЦИТ (Центральной императорской тюрьме) и в ПИТ (Провинциальных императорских тюрьмах) сейчас шестьдесят заключенных, из которых двенадцать уголов…
— Всего шестьдесят?! — воскликнул Юстиниан.
— Но, ваше императорское величество, последние два года были спокойными; ни войны, ни мятежи, ни град, ни голод не мешали нашему историческому развитию, и поэтому среди управляемого вами народа не возникало никаких конфликтов, благодаря же молитвам святой церкви не происходило никаких убийств, и приток преступников просто прекратился.
— А сколько человек обслуживает тюрьмы?
— Три тысячи! — без запинки ответил Трибониан.
— Три тысячи? Значит, пятьдесят человек охраняют одного? Неплохо устроились!
— Но давно никого не судили…
— И вы миритесь с таким ненормальным положением?.. А на будущий год, когда будет праздноваться моя серебряная свадьба, кого, спрашивается, мы амнистируем? Каких-нибудь шестьдесят человек? Крохотную горстку людей! Жалкие масштабы… А как же тогда будет проявляться всенародное ликование? Откуда оно возьмется?
И снова ахнули Патриарх, магистры, консулы, протостраты, логофеты и квесторы. Снова убедились они в мудрости императора, который вновь вынужден был лично напомнить им о назревших исторических проблемах.
— Но, — проговорил Трибониан не для того, чтобы возразить, а чтобы получить дальнейшие указания, — как же нам наполнить тюрьмы? Народ весел и послушен, он предается обжорству и бытовому разложению и ничего не предпринимает в положительном смысле для нарушения закона. А сажать людей без разрешения закона значило бы самим впасть в беззаконие.
— Никаких беззаконий! — ударил жезлом Юстиниан.
— Но как же нам тогда посадить в тюрьмы половину населения и торжественно освободить ее в день вашей серебряной свадьбы, чтобы по стране прокатилось всенародное ликование?
— Мы издадим новые законы! Что нам стоит? Мы их издаем, мы их и отменяем, — ответил Юстиниан и, поскольку был деловым императором, немедленно распорядился всем собраться и подумать — если могут, посоветоваться — если это необходимо, использовать римские источники — если понадобится, но чтобы в течение трех дней был создан свод законов Юстиниана.
Так Юстиниан вошел в историю как первый византийский законодатель!
ПРИТЧИ И ПАРАБОЛЫ
Однажды, когда Эзоп работал в винограднике своего хозяина и обдумывал новую басню — про волка и ягненка, — его позвали к себе архонты.
— Послушай, Эзоп! — сказали они.
— Слушаю! — ответил Эзоп, как и надлежало отвечать в таком случае.
— Мы удостаиваем тебя звания академика и зачисляем в штат Эллинской Академии наук.
— Но у меня нет такого желания! — ответил недоумевающий Эзоп.
— А у нас есть такое решение! — сказали недоумевающие архонты.
— А что, собственно говоря, я буду делать в академии? Где это видано, чтобы баснописец и сатирик был академиком?
— Мы и об этом подумали… Ты будешь составлять словарь.
— Я? Словарь?!
— Видишь ли, твои басни так распространились, что народ повсюду говорит на твоем языке. И мы из-за этого не можем найти общего языка с народом. Ты составишь для нас словарь Эзопова языка. Мы же, узнав с его помощью, о чем в действительности думают люди, сможем поступать согласно воле и желанию народа.
— А басни?
— Басни? Хе-хе-хе… А ты их пиши. Никто тебе не мешает. Хе-хе-хе.
— Ну, коли вы ищете общий язык с народом, тогда другое дело! — согласился Эзоп и стал академиком. А поскольку он был трудолюбив, то за короткий срок составил несколько томов словаря Эзопова языка.
Этот язык усвоили архонты, стратократы, бюрократы, жрецы и судьи, геоморы и соматофилаки, скипетроносцы, телохранители и другие служители. Они овладели Эзоповым языком в совершенстве и, едва услышав, что кто-нибудь где-нибудь говорит на этом языке, сразу же узнавали сокровенные мысли человека, какая тайная боль его гнетет, и тут же избавляли его от этой боли.
А после того как половина населения была избавлена от боли, другая половина сама отказалась от Эзопова языка.
И архонты снова нашли общий язык с народом. Так было восстановлено единство: архонты — народ.
После этого Эзопа вызвали снова:
— В последнее время народ совсем забыл Эзопов язык. Твой язык, Эзоп, оказался недолговечным и конъюнктурным, а потому дальнейшая работа над словарем становится излишней. Но на данном этапе ты оказался полезным, и мы решили сохранить за тобой зарплату. Пиши свои басни, хе-хе-хе. Никто тебе не мешает, хе-хе-хе…
И тогда Эзоп забрался на скалу и бросился вниз.
Такова правда о смерти Эзопа. Все остальное — басни.
Один бедняк часто ходил в храм и молился идолу, чтобы тот избавил его от бедности. Но бедность — дело такое: если с ней не покончить разом, она становится все больше и больше. И бедняк все молился, а нищета его все росла. Наконец, он не выдержал и однажды, в сердцах швырнув идола на мраморный пол, разбил его. И представьте, жрец прятал как раз в этом идоле золотые монеты, поскольку знал, что идол считается неприкосновенным, а значит, является самым надежным тайником… Монеты рассыпались, бедняк живенько собрал их и был таков.
Не будучи эгоистом, он рассказал обо всем и другим беднякам, которые годами безуспешно молились своим идолам. Он посоветовал им не молиться идолам, а, наоборот, разбить их. Бедняки последовали его совету и разбили всех идолов, совершив таким образом маленькую бескровную революцию в рамках мифологического мировоззрения. Тогда жрецы, которые все-таки были интеллигентными людьми, провели религиозную реформу и объявили, что молиться идолам — это фетишизм. Правильнее молиться прямо им, жрецам — настоящим и полномочным представителям богов.
И люди — бедные и богатые — начали молиться жрецам, быстро к этому привыкли, а те, выслушав их просьбы и сообразуясь с конкретной обстановкой, иногда удостаивали их ответом.
Теперь уже больше никто не разбивал идолов. И ни у кого не было разбитых идолов. Была только разбитая вера. Но это не так уж страшно, поскольку раньше их вера служила лишь для хранения чужих богатств.
Как-то раз деревья от нечего делать решили выбрать себе царя. Пошли они к дубу и стали коленопреклоненно просить его стать царем.
— Об этом и речи быть не может! — резко оборвал их дуб. — Выходит, вместо того чтоб укреплять свою устойчивость против бурь, я вдруг начну царствовать? Нет, это занятие для мягкотелых.
Обратились к маслине.
— Что вы хотите? — отрезала она. — Чтобы я потеряла свою маслянистость, которая так необходима богам для миропомазания, поэтам — для елейных стихов, работникам торговли — для перевыполнения плана, покупателям — для борьбы с артериосклерозом? Чтобы я вместо этого уселась царствовать? Ищите какое-нибудь другое, суетное дерево.
Пришли к пальме.
— Зачем мне власть? Разве есть власть большая, чем красота? Моя грация давно заслужила пальму первенства. Обратитесь к какому-нибудь другому, более тщеславному дереву.
Спросили смоковницу.
— Что? Царствовать? Разве вам мало моей сладости? Зачем мне становиться царицей? Чтобы меня возненавидели все — от мала до велика? Я предпочитаю, чтобы меня любили.
Так деревья ходили, ходили и пришли к кизилу. Стали просить его.
— Жаме́! — вспылил упрямый кизил. — Не то чтоб я не мог быть царем, не бог весть что для этого нужно! Но если вы сами меня выберете, что у меня будет за власть? Я должен буду отчитываться перед вами! А завтра вам взбредет в голову выбрать другого царя… Что же это за царствование, если ты не навязал себя силой и никто перед тобой не трепещет? Вот у животных — другое дело. Там лев… хе-хе! Да разве царя выбирают, дурачье вы этакое? И зачем только вы затеяли эту мышиную возню?
Деревья поняли, что он прав, и не стали выбирать царя. Поэтому у животных есть царь, а у деревьев нет. И поэтому деревья не преследуют друг друга, не уничтожают друг друга, а живут в мире и согласии. И главное — умирают стоя!
Или их рубят — исходя из нужд народного хозяйства.
Ветер и солнце затеяли дискуссию. О чем? С тех пор как существует мир, дискутирующие, в сущности, спорят об одном и том же: кто из них сильнее? Видите ли, вопрос престижа!
Вот ветер с солнцем и поспорили, кто из них сильнее. Решили, что сильнее тот, кто, уложившись в отведенный регламент, заставит раздеться первого встречного путника.
Появился путник, и ветер довольно потер руки.
— Увидишь, — пообещал он солнцу, — какой я учиню стриптиз. Как завою, как на него налечу, как засыплю налогами да поборами — последнюю рубашку с него сниму.
Как пообещал, так и сделал: завыл так грозно и зловеще, что не описать ни поэтам, ни метеорологам. Дул, дул, в штанины залез, пальто распахнул, но человек чем сильнее замерзал, тем сильнее укутывался в свою одежду, тем больше крепился и, хоть и стучал зубами, а устоял.
Регламент истек, не принеся ветру успеха, и тогда принялось доказывать свою силу солнце. Оно просто улыбнулось путнику такой теплой улыбкой, что он сразу же сам снял пальто, потом свитер, потом рубашку и, наконец, сбросив с себя всю остальную одежду, лег на землю и начал принимать солнечные ванны.
— Видишь, убеждение приносит лучшие результаты! — произнесло солнце.
— Да, но ты впало в гнилой либерализм и абстрактный гуманизм, — раздраженно ответил ветер.
А облака, поскольку они всегда двигались по ветру, только того и ждали, они приплыли и закрыли солнце. И не открывали его до тех пор, пока оно не выступило с самокритикой перед ветром, который в итоге и победил в дискуссии.
Спорить с ветром — все равно что плевать против ветра.
Зверинец переезжает: сворачивают холсты, переносят клетки и ящики в вагоны — скоро длинный состав двинется в путь…
— Наконец-то, — волнуется лев, — мы выберемся из этого проклятого климата! Тут невозможно жить. Только бы оказаться на юге!..
— Наконец-то… — вздыхает белый медведь, — мы выберемся из этого проклятого климата! Тут невозможно жить. Только бы оказаться на севере!..
Зверинец останавливается на день-два в соседнем городе и снова отправляется в дорогу. Потом в следующем соседнем, и в следующем, и дальше, и дальше…
— Ужасно медленно! Но главное, что мы все-таки движемся на юг! — волнуется лев.
— Ужасно медленно! Но главное, что мы все-таки движемся на север! — надеется медведь.
— Конечно же, мы едем на юг: нет места более северного, чем это! — ликующе рычит лев.
— Конечно же, мы едем на север: нет места более южного, чем это! — ликующе рычит медведь.
А зверинец двигается по маршруту запад — восток. И обратно.
Посмотрите на него, он рубит ветку, на которой сидит!.. Ничего подобного, он не рубит ветку, на которой сидит. Он никогда не рубит ветку, на которой сидит!.. Он рубит ту ветку, на которой сидел. Он рубит все те ветки, на которых сидел… Чем же ему мешают те ветки, ведь он уже над ними? Да, но если их не обрубить, то по ним может подняться и кто-нибудь другой, и даже забраться еще выше? А он не хочет, чтобы другой забирался выше, да и вообще чтобы поднимался вверх. Пусть все будет так как есть, и чтоб никто на его ветку не покушался.
Но если он обрубил ветки, на которых сидел, как же он будет слезать? А вдруг он упадет? Ах, стоит ли об этом думать раньше времени?
Банчо Банов
КАНАРЕЙКА И КОШКА
НАИЛУЧШИЙ ПОМОЩНИК
Васил Цонев
СМУТЬЯН ХУК
Попадаются такие воображалы, которые думают, что только они умные, а остальные умеют только ворон считать. История изобилует примерами того, как натягивают носы подобным зазнайкам. Учителя целыми днями вбивают в головы учеников, что нужно слушать и уважать взрослых, но нет-нет да и обнаружится подобный выскочка с задранным носом, поднимется с места и заявит:
— Вы все дураки, а я умный.
Вот, к слову, история смутьяна Хука.
Едва продрав глаза, мужчины племени начинали повторять завет своего первого вождя, который учил их прапрадедов, что самый страшный враг людей — солнце. И чтобы уберечься от него, надо носить тонкие одежды, не расставаться с зонтами, строить легкие жилища, сквозь которые ветры могут гулять туда и обратно, и время от времени обливаться холодной водой.
И только Хук — мальчишка, молокосос — упирался и кричал, что все это глупости.
Мужчины говорили ему:
— Слушай, ты что-нибудь соображаешь? Это же завет первого вождя нашего племени.
А Хук знай свое:
— Эх вы, дураки! — И смеется. — Первый вождь нашего племени действительно оставил такой завет. Но ведь это было, когда племя жило наверху, на солнечном плато. А после того как дикари прогнали нас в это мерзкое, мокрое и темное болото, какого дьявола вы боитесь солнечного удара? Напротив, теперь вы должны бояться простуды. Поэтому вам следует одеваться в толстые меховые одежды, строить крепкие дома, окружать их канавами для оттока воды и вырубать деревья, чтобы хоть немного солнца пригревало ваши тупые головы.
И мало того что он болтал, — он сшил себе толстую меховую одежду, построил крепкий дом, окружил его рвом для оттока воды и срубил несколько деревьев, чтобы солнечные лучи попадали на крышу дома.
Это было уже слишком, и старейшинам племени не оставалось ничего другого, как изгнать смутьяна. А как же — ведь что же это будет, если каждый вздумает опровергать устои, на которых с незапамятных времен зиждется существование племени?
Но если у человека на уме всякие глупости, ничто ему не поможет.
Хук прихватил жену и детей и переселился на другой край болота. Он построил там крепкий дом, вырубил вокруг деревья и пошил для себя и семьи такие толстые одежды, что можно было вспотеть при одном взгляде на них.
И только было старейшины племени успокоились, полагая, что теперь все в порядке, как женщины — эти исконные дурищи — подняли бунт.
— Не желаем больше дрожать от холода, — заревели они, — жена и дети Хука крепкие и здоровые, а наши дети умирают от сырости и холода!
А с женщинами попробуй поспорь.
Рассердились старейшины и сказали:
— Давайте выберите главарем Хука, и посмотрим, куда это вас заведет.
Женщины избрали вождем Хука, и он повелел всем пошить толстые одежды, построить крепкие дома, вырыть канавы для оттока воды и вырубить деревья, чтобы впустить солнце. Потом Хук собрал молодых соплеменников и начал учить их взбираться по крутым скалам, ограждавшим болото.
И однажды ночью, когда дикари спокойно храпели на солнечном плато, молодежь во главе с Хуком напала на спящих и устроила сечу. Оставшиеся в живых бросились бежать куда глаза глядят.
Победные крики и песни огласили простор. Жертвы среди молодых были ничтожны, но Хук исчез бесследно. Ничего не поделаешь, войны без потерь не бывает! И вновь поселилось племя на отвоеванном солнечном плато и зажило мирно и тихо.
Но что, однако, случилось с Хуком? Ведь он же был воображала. И он первый ворвался в лагерь дикарей и стал крушить направо-налево. И он бы, наверно, перебил всех противников, если бы кто-то не хватил его дубиной по голове. Хук потерял сознание. Очнулся он на другое утро уже рабом, на новом месте, куда уволокли его дикари. Дикари издевались над ним, Хук носил для них воду, убирал навоз.
Десять лет провел Хук в плену у дикарей, и однажды, когда те решили, что раб примирился со своей судьбой, он сбежал.
Появившись на солнечном плато, он остолбенел. Посреди плато возвышалась громадная статуя с надписью «Великий Хук», вокруг торчали огромные мрачные дома без окон, окруженные рвами, а люди бродили как помешанные, изнемогая в толстых меховых одеждах под палящими лучами солнца.
Разгневанный Хук кинулся к старейшинам, которые как раз в этот момент повторяли его завет.
— Наше племя должно носить толстые меховые одежды, — ревели они в один голос, — строить крепкие дома, огражденные рвами, и вырубать деревья, чтобы солнце согревало наши тупые головы…
— Вы поистине тупицы! — воскликнул Хук. — Как можно на открытом солнечном плато творить такие глупости! Именно теперь вы, идиоты этакие, должны носить тонкие одежды, строить легкие жилища, сквозь которые ветер мог бы гулять туда и обратно, и укрываться от палящих лучей зонтами, чтобы вас не хватил солнечный удар…
— Не лезь куда не просят! — ответили старейшины. — Эти заветы нам оставил сам Хук, под чьим предводительством мы победили дикарей!
— Тупицы! — завопил Хук. — Вглядитесь в меня получше!
Старейшины вгляделись и узнали его.
Но не приветствовали восторженными криками и не заключили в свои объятия.
Напротив, схватили Хука за горло и отправили к праотцам.
Потому как и впрямь — что это за власть, которая что ни день меняет устои? Сегодня — легкие одежды, завтра толстые, потом опять легкие… Это же анархия!..
Возможно, что лет через сто — двести какой-нибудь новый воображала вроде Хука начнет ходить в легкой одежде и, возможно, все племя кинется ему подражать.
Но пока что — господь милостив!
ПОЕХАЛИ НА ОТДЫХ!
Все началось с того момента, когда я получил от жены приказ немедленно разыскать четыре больших чемодана и три поменьше. Потом мне было велено отправиться во двор, чтобы не путаться под ногами. Прошло полчаса, и жена показалась в окне.
— Возьми у тетки складной чемодан!
Я принес складной чемодан (среди родственников ходил анекдот, что во время бомбардировок мой дядя вынес в нем спальню и гардероб) и получил приказание вернуться во двор. Через некоторое время до меня долетели стоны.
— Что случилось? — спросил я испуганно.
— Торчишь во дворе и спрашиваешь! — крикнула жена. — Ты всегда был бездельником.
— Но ты же сама велела мне уйти! — воскликнул я.
— Чем скандалить, лучше бы поднялся сюда.
Я вошел в дом и увидел, что моя жена пытается запихнуть прикроватную тумбочку в складной чемодан. Остальные семь чемоданов уже стояли посредине комнаты, до отказа набитые и запертые на ключ. Что было в них, я так и не узнал. За все время пребывания на курорте мы открывали лишь небольшую дорожную сумку, которую жена прихватила в последний момент и в которую затолкала пижаму, два платья, две мои рубашки и одно платьице дочери.
Наконец мы отправились на вокзал. Впереди жена с нервным выражением лица, за нею вприпрыжку дочка с флажком в руке, а позади них я с дорожной сумкой. Шествие замыкали семь носильщиков и повозка со складным чемоданом.
(Спустя три месяца меня вызывали в жилищную комиссию и требовали объяснения, не выехал ли я из квартиры совсем.)
В поезде жена вдруг решила, что откуда-то дует.
— Дует! — сказала она.
Я облазил купе спального вагона, но не обнаружил никаких отверстий.
— Я сказала, дует, — повторила жена, когда я уселся. Я еще раз все самым тщательным образом проверил.
Ниоткуда не дуло.
— А я говорю, что дует, — сказала жена.
— На меня не дует.
— На тебя, может, и нет, а на ребенка дует.
Я отмахнулся и заснул. В пять часов утра я проснулся от страшного крика:
— Дует!
Кричала моя жена. Я поднялся и почувствовал, что действительно дует. Оказывается, проводник открыл дверь, чтобы узнать, не нужно ли нам чего-нибудь. Когда проводник ушел, жена закрыла глаза и заснула, успокоенная тем, что наконец убедила меня в правоте своих слов.
В курортный городок мы прибыли вместе с огромной тучей, из которой тут же полил проливной дождь. Жена смерила меня презрительным взглядом. Я пожал плечами.
— Нечего прикидываться дураком!
Я ответил, что совсем не прикидываюсь.
— Ты не видишь, что льет?
— Вижу.
— Ну?
— Ничего.
— Ничего? Я кивнул.
— И тебе безразлично? — спросила жена.
— Почему безразлично? Напротив, мне очень жаль.
— Конечно, в другое время мы не могли поехать!
— Когда? В июле лило еще больше.
— А в июне?
— В июне? Кто же едет на море в июне? И откуда я мог знать, что в июле и в августе будут дожди?
— У тебя на все тотчас же найдется ответ! — крикнула жена. — Хватит! Надоело!
К счастью, дождь перестал. Через полчаса небо очистилось и солнце стало припекать.
— Фу! Какая жара! — застонала жена. — Кошмар!
Квартира, которую мне удалось найти после пятичасовых скитаний по городу, моей жене показалась ужасной. Она обнаружила следы сырости, по всей вероятности здесь водились мыши, сын хозяйки не внушал доверия, ореховое дерево во дворе бросало огромную тень — это нездорово, а большое окно пропускало столько солнца, что будет удивительно, если мы в этом пекле не изжаримся заживо!
Я взял плавки и отправился на пляж.
— Куда?! — Жена с ужасом смотрела на меня.
— На пляж.
— Один?
— Пойдем со мной.
— Но я не хочу.
— Твое дело!
— Значит, ты нас оставляешь одних!
— Пойдем вместе.
— Но я тебе сказала, что я не хочу.
Я спасся бегством.
Я уже вошел по колено в воду, мечтая, что вот сию секунду брошусь в прозрачные морские волны, но тут услышал голос жены:
— Иди сюда!
Я подошел.
— Ребенок хочет кукурузы.
— Ну и что ж! — сказал я. — Купи!
— Кто? Я?
— Ты.
— Сам купи!
— А где я ее найду?
— Но ведь ты же отец!
Чувствуя, что мне становится дурно, я в два прыжка очутился у воды и плюхнулся в волны.
Вернувшись на берег, я увидел, что жена плачет, прижав к груди девочку.
— Что случилось? — испуганно спросил я.
— Можешь убираться! — кричала жена. — Видеть тебя не желаю!
— Что-нибудь с ребенком?
— Да! Ребенок чихает.
— И стоило из-за этого пустяка поднимать такой рев?
— Пустяк! Да, пустяк! Он уходит, часами где-то плавает, может и утонуть, и я тогда останусь одна, с больным ребенком на руках! Разве это отец?! Убирайся с глаз моих!
Я повернулся и пошел.
— Стой!
Я остановился.
— Ты хочешь сбежать и бросить нас!
— Но ты же сказала — убирайся.
— Хватит! Мне надоели твои скандалы.
На другой день у дочки заболел животик. Добрая, любящая мать позволила ей съесть целую дыню. Чтобы не выйти из себя, я взял плавки и собрался на море. Жена преградила мне путь.
— Куда?! — в ужасе спросила она.
— На пляж.
— Сейчас? Когда ребенок болен?
Я засмеялся.
— У девочки легкое расстройство. Немножко какао, и все пройдет.
— Ты еще смеешься! Боже мой! Он смеется, когда ребенок болен!
— А если я буду плакать, девочке станет легче?
— Черствый человек! Как могут жить люди с таким сердцем? Можешь убираться!
Я пошел.
— Стой!
Я остановился.
— Убирайся!
Я пошел.
— Стой!
Так я провел свой отпуск три года назад! Возвратился я с нервным тиком и вконец растрепанными нервами. Перед отъездом я поклялся кипящим волнам безбрежного моря, что ноги моей не будет на этом месте.
Но прошло три года, и я поехал…
Сначала меня долго обвиняли, что я никудышный отец: такое сокровище, как наша доченька, тает и угасает без отцовской ласки, потому что я с головой ушел в свои дела, собрания и заседания и даже не вижу, какое удивительное существо, какое неземное создание живет под одной крышей со мной.
Я расчувствовался. Из моих красивых глаз потекли слезы. Я критиковал себя, саморазоблачался. Да, из-за перегрузки служебными и общественными обязанностями я забросил домашний очаг, да, я перестал окружать его вниманием и лаской и довел до того, что теперь он чуть тлеет.
И вот, взяв с собой чемодан и дочку, я отправился на отдых.
Мы ехали в трамвае, в поезде, в автобусе, на пароходе, на телеге и, наконец, когда я совершенно изнемогал от усталости, прибыли в дом отдыха. Мне хотелось спать, мне адски хотелось спать, мне так хотелось спать, что я готов был скулить и плакать, а дочка чувствовала себя отлично. Она думала, что мы будем ехать по крайней мере дней десять, а оказывается, мы уже приехали. Я успокоил ее, пообещав, что следующий отпуск мы проведем на Северном полюсе, и мгновенно заснул. Проснулся я оттого, что кто-то щипал меня за нос. В ужасе вскочив, я зажег лампу. Я ожидал увидеть сороконожку или скорпиона, но увидел только дочку. Она стояла у моего изголовья.
— Папочка, — сказала она, — у крокодила бывает семь ног?
— Глупости, — отмахнулся я, — у крокодила только четыре ноги, ложись спать.
— А чего Пешо говорит, что семь?
— Какой Пешо?
— Пешо из нашего детского садика.
— Где ты его здесь увидела?
— Нет, папочка, он мне раньше говорил.
— Когда раньше?
— Еще зимой.
Переварив это объяснение, я сказал примирительно:
— Очень хорошо. Теперь ведь тебе все понятно? Ложись и, пожалуйста, не буди меня, если захочешь спросить, бывают ли слоны с десятью парами хоботов.
— А сколько пар у них бывает?
— Никаких пар. У слона только один хобот, один! Один — это нечетное число, а не пара.
— А что такое нечетное?
— Нечетное — это значит… — начал я машинально, но спохватился: если я объясню ей, что такое нечетное число, возникнет еще какой-нибудь вопрос, затем — третий, а мне до того хочется спать, ну просто глаза слипаются. Поэтому я прекратил объяснения и крикнул: — Нечетное означает, что, если ты задашь мне еще хотя бы один вопрос, я тебя так отшлепаю, что тебе все будет казаться парой. Ложись немедленно!
Дочурка испуганно раскрыла глаза, прыгнула в кровать и закуталась с головой одеялом. Но стоило мне потушить лампу и закрыть глаза, как заговорила моя совесть.
«Экая я скотина! Всего день я с девочкой, а уже угрожаю ей затрещинами. Ребенок бог знает сколько времени мучился мыслью о семиногом крокодиле, а я, вместо того чтобы разъяснить ему по-человечески, завел речь о каких-то четных и нечетных числах. Теперь бедняжка, наверно, всю ночь не заснет, все будет думать о том, что такое нечетное число и что такое пара!»
Мне стало совестно, я приподнялся и сказал:
— Если тебе уж так хочется знать, что такое нечетное число, то я тебе объясню. Это число, противоположное четному. То есть при нечетном числе предметы будут нечетные, а при четном — соответственно четные. Тебе понятно?
Дочка ничего не ответила. Она спала тихо и кротко, как ангелочек.
Я покачал головой, закрыл глаза, но заснуть не мог. Наверно, со всяким случалось нечто подобное. Просто умираешь — до чего хочешь спать, а сна нет. Я прижимал веки, садился в постели и снова ложился, переворачивался с боку на бок — все напрасно. Лишь когда начало светать, мои веки отяжелели и я окунулся в дремоту. Вдруг кто-то толкнул меня.
— Что случилось? — вскочил я. — Пора на работу?
— Папочка, — спросила дочка, — а что такое «соответственно»?
Я готов был взреветь, но вовремя сдержался, чтобы не повторить ночной ошибки. И сказал кротко:
— Очень просто. «Соответственно» — это значит, ну… то, что чему-то соответствует. Например, если говорят, что у кошки есть левая нога, то соответственно у нее есть и правая нога. Так что тебе должно быть понятно, что если что-то чему-то соответствует, то соответственно…
Я почувствовал, что запутался, и остановился. И сколько ни старался, больше ничего не мог выжать из своей сонной головы. Тогда дочка пришла мне на помощь новым вопросом:
— А у зайца ноги соответственные?
Я раскрыл рот для новых объяснений, но решил, что лучше смириться.
— Конечно, конечно, — сказал я, — ты совершенно права. Но прошу тебя, пожалуйста, не шуми, я страшно устал, и мне хочется спать.
— Тогда почему же ты не спишь? — спросила дочка.
О господи!
Я закрыл глаза и снова окунулся в дремоту. Но чуть только какие-то серые облака начали кружиться вокруг меня, подушка выскользнула из-под моей головы и шлепнулась на пол. Я вскочил и закричал:
— Ты что! Над собственным отцом издеваешься?!
— Нет, — сказала дочка.
— А почему ты выхватила у меня подушку?
— Я ищу свою куклу.
— Как может твоя кукла оказаться у меня под подушкой?
— А где же она тогда?
Рыча и скрипя зубами, я поднялся и стал искать куклу. Я нашел ее под подушкой у дочки.
— Вот она где! — удивилась дочка. — А я где ее искала!
— Теперь тихо, — сказал я, чуть не плача. — Нужно спать.
— Хочешь, я спою тебе песенку, и ты сразу заснешь? — предложила дочка.
— Нет! — закричал я. — Если ты не замолчишь, я откушу тебе голову.
Я зарылся в подушку и, стеная, закрыл глаза. Вдруг раздался страшный треск, и я услышал голос дочери:
— Противная кукла!
— Ну, что там? — заорал я.
— Кукла хотела посмотреть в окно, а стул упал.
— Довольно! — взмолился я. — Умоляю тебя! Я хочу спать.
— Но, папочка, мне совсем не хочется спать, — сказала дочка. — Посмотри, все дети уже играют!
— Одевайся и иди гулять! — рявкнул я.
Я терпеливо дождался, пока она оделась и вышла. Тогда я сладко потянулся и закрыл глаза. Трррах! Двери с шумом распахнулись, на пороге торжественно стояла дочка.
— Вон! — закричал я. — Вон!
— Но, папочка-а, — захныкала дочка, — мне одна девочка сказала, что у меня нет кремового платья.
— Скажи, что оно у тебя есть, и убирайся отсюда!
— Она не верит!
— Чего же ты хочешь? Чтобы я тебе дал справку, что у тебя есть кремовое платье?
— Да нет, папочка, я хочу достать его.
— Откуда достать?
— Из чемодана.
Чтобы добраться до чемодана, ей надо было перелезть через мою голову.
Я открыл чемодан. Схватил кремовое платье и выбросил его за дверь.
— Если ты посмеешь войти еще хоть раз, я тебя отлуплю! Я тебя проглочу! — крикнул я. — Дай мне спать.
Дочка выбежала, и я снова закрыл глаза. Все во мне дрожало, я стискивал зубы, скулил, жевал подушку и постепенно начал засыпать. И увидел чудесный сон. Надо мной колыхались цветущие липы, сияло небо, и соловьи пели майские песни. И тут я почувствовал, что кто-то дышит мне в лицо.
Открыв глаза, я в ужасе отпрянул: надо мной склонились с десяток ребятишек, они с любопытством меня разглядывали. Моя дочь гордо показывала на меня пальцем и говорила:
— Это мой папа!
Любен Дилов
ВПЕРЕД, ЧЕЛОВЕЧЕСТВО!
Сейчас, когда мы находимся уже в первом боевом полете, из которого можем и не вернуться, хотя наша задача — не вступать в схватку с врагом, а лишь разведать его местонахождение и военные ресурсы, я бы мог напомнить в общих чертах предысторию конфликта. Подробную летопись этой войны напишут другие. Если, конечно, она вспыхнет или если после нее останется хоть кто-то, кто будет в состоянии писать. Как показывает история, поводами для объявления войн обычно служили какие-нибудь незначительные события. В данном же случае сам повод никак нельзя назвать мелким, и это — главное, что отличает наш священный и справедливый поход от всех предыдущих войн на Земле.
…Началось все в маленьком городке Нима, где находится психиатрическая клиника известного профессора Зимеринга. Каким образом это произошло, до сих пор остается загадкой, но так или иначе в одно прекрасное утро, когда ночь уже распрощалась с нашим полушарием, все больничные палаты клиники оказались пустыми. Исчезли все — до единого — пациенты, даже и те, кто был в смирительных рубашках. Неописуемая паника, естественно, охватила дежурный персонал. Репортажи в газетах тех дней дают известное представление об этом. Не меньшая паника поднялась и по всей Ниме: для такого городка двести пятьдесят сбежавших сумасшедших — самое настоящее стихийное бедствие! К счастью, большинство жителей знали друг друга, если не по имени, то хотя бы в лицо, так что повальное подозрительное изучение встречных физиономий с целью разоблачения переодетых сумасшедших длилось недолго. Однако полицейским тоже не удалось обнаружить ни одного из сбежавших! И полицейские ищейки шли по следам только до середины большой поляны в больничном парке, а там начинали кружиться на одном месте, словно обезумев, и жалобно выть от бессилия. На десятый день поисков дежуривший в ту злосчастную ночь врач покончил с собой, а директор клиники профессор Зимеринг, крупнейший представитель венской школы психиатрии, сошел с ума и был помещен в клинику профессора Отары, его заклятого научного противника. Через неделю, однако, и клиника профессора Отары встретила утреннюю зарю пустой. Бесследно пропали еще 186 душевнобольных, большинство из которых, как утверждали, были опасны для общества. Среди них — и старый профессор Зимеринг.
Отара выступил на пресс-конференции с заявлением о том, что за всей этой историей, по его мнению, стоит Зимеринг, в чьей лояльности он всегда сомневался. Зимеринг, мол, после организации бегства своих пациентов проник в его, Отары, клинику и похитил и его больных. Ехидный вопрос одного журналиста — как же это он, опытный специалист, не смог своевременно обнаружить, что Зимеринг симулирует, — Отара парировал достаточно ловко: в подобных случаях, сказал он, не всегда можно быстро поставить диагноз, а кроме того, есть такие виды шизофрении, при которых у больного развивается необыкновенная сообразительность и острота ума и свои сумасбродные замыслы он способен осуществить с исключительной хитростью и хладнокровием.
Три дня спустя после этой пресс-конференции исчезли больные еще пяти психиатрических клиник, расположенных в самых разных концах страны. Общество возопило: что же это происходит?! Бесследно пропадают не один и не два, а ровно восемьсот пятьдесят четыре человека, притом — с ненормальной психикой, а полиция не в состоянии найти хотя бы одного из них! Первое, что приходило в голову, — полиция сама замешана в этой таинственной афере! Ее директор тут же подал в отставку, что, однако, нисколько не повлияло на дальнейший ход событий.
Оппозиция поначалу вела себя осторожно, лишь спрашивая через принадлежащий ей печатный орган: «Каким образом государство, которое не в состоянии уберечь своих сумасшедших, может обеспечить безопасность своих нормальных граждан?» Потом она потребовала отставки правительства. Разумеется, ни одно правительство не сойдет до такой степени с ума, чтобы уходить в отставку из-за требований оппозиции. Однако после того как и восемнадцатая психиатрическая клиника внезапно опустела, несмотря на то что была окружена десятком вооруженных до зубов агентов, положение нашего правительства стало крайне шатким. Появившийся на телевизионных экранах старик президент выглядел очень уставшим и, я бы сказал, отчаявшимся: «Я не знаю, что происходит в этой стране…» — начал он, и это его признание тронуло до глубины души население республики. Затем он призвал граждан сохранять спокойствие и довериться ему и обвинил во всем, в первую очередь, вражеский лагерь, который, по всей вероятности, и похитил — с невыясненной пока что провокационной целью — наших дорогих душевнобольных. Но подлинным виновником, по его мнению, в конечном счете явилась нынешняя хилая демократия, при которой только и возможны подобные инциденты. Он с такой яростью набросился на демократию, называя ее непригодной уже формой управления современным обществом, что кто-то, видимо, из президентских советников, находящихся за кадром, был вынужден одернуть его. Президент запнулся, вытер сверкающим невинной белизной платком пот с морщинистого лба и заявил упавшим голосом, что он не видит иного выхода, кроме как предоставить полиции особые полномочия.
Утренние газеты, комментировавшие его речь, еще могли позволить себе придерживаться разных мнений. Одни подхватили, версию о вражеском вмешательстве, другие высказывали предположение, что сумасшедших просто убрали сторонники тех взглядов, согласно которым неизлечимо больные являются бременем для общества и посему подлежат уничтожению. Сатирическая газета осмелилась даже выступить с предложением о создании специальной фирмы по импорту умалишенных для заполнения опустевших клиник. А орган оппозиции опять задавал вопросы. «Почему, — спрашивал он, — исчезают те, кто в худшем случае может лишь переломать мебель в какой-нибудь комнате? А почему не те, действительно сумасшедшие, которые толкают наш народ в пропасть?..» Однако полиция уже получила особые полномочия, и безнаказанно задавать подобные вопросы было поздно. Газету закрыли, а ее редакторов арестовали за подстрекательство к дальнейшему похищению душевнобольных.
В интересах правды следует отметить, что правительство прилагало серьезные усилия, дабы разгадать всю эту мистику. Оно набило две психиатрические клиники амбулаторными больными, поместив в их среду и агентов-симулянтов. Однако настоящие больные, которые до этого тихо-мирно сидели по домам, непонятнейшим образом испарились, несмотря на усиленную охрану, а агенты-симулянты остались одни, ничего даже не почувствовав. В эту ночь они, как и вся охрана клиник, спали непробудным сном. Молва, естественно, извращенно истолковала цели этой операции правительства, приписав ему намерение планомерно изъять живущих дома тихих сумасшедших, с тем чтобы уничтожить и их. Радикально настроенная молодежь перебила окна многих правительственных учреждений, пролилась кровь. Те же граждане, у кого дома жили больные родственники, их попрятали. Несмотря на то что подвергаемая строгой цензуре пресса ничего не сообщила об этом, паника постепенно охватила всю страну, даже тех ее граждан, которые раньше никогда и не задумывались над тем, что на свете есть душевнобольные, и теперь были страшно удивлены, узнав о существовании такого количества психиатрических клиник. В обществе, где возможен подобный произвол, думали многие, никто не может дать тебе гарантию, что завтра и ты не будешь объявлен сумасшедшим, а потом не исчезнешь в какой-нибудь печи или на дне океана, — такие слухи тоже ходили…
Правительство обратилось за помощью к международной полиции, хотя тем самым оно здорово роняло свой престиж. Однако же коль скоро не удалось обнаружить ни малейшего следа пропавших, вполне естественным было предположить, что их вывезли за пределы страны. Объявления, которые Интерпол разослал по всему миру, были более чем необычными для этой почтенной и видавшей виды организации: фото, имярек, рост, цвет волос и глаз, выдает себя за китайца; или: страдает манией, что он жираф, и потому постоянно вытягивает шею и на всех смотрит свысока; или: при встрече с другими людьми воет волком…
Мир смеялся, а наше правительство начало готовиться к войне с соседним государством. Оно пришло к выводу, что в данной ситуации только война могла бы предотвратить революцию, и, дабы облечь это свое решение в демократический наряд, созвало распущенный ранее парламент. Вскоре на улицах столицы появились листовки, а в полицию и правительство стали поступать анонимные письма, извещавшие о том, что в назначенный день будут похищены и сумасшедшие — члены парламента. «Бесполезно пытаться предпринимать какие бы то ни было меры, — предупреждали листовки. — Все произойдет, как и до сих пор, внезапно и совершенно незаметно!» Войска и полиция окружили здание парламента колючей проволокой и танками, но на заседание не явился ни один депутат. Кто-то сослался на болезнь, кто-то — на необходимость отъезда по срочному делу… И хотя автор шантажа, давшего такой поразительный эффект, был быстро пойман, война не состоялась.
Пока правительство соображало, что́ ему дальше предпринять, разведка донесла, что и в сопредельном государстве (на которое собирались идти войной) сумасшедшие тоже исчезли из клиник, только тамошнее правительство, наученное опытом соседей, сумело на более длительное время утаить это от своего народа. Таким образом, президент, стоявший перед выбором — подать в отставку или начать войну, — смог вновь появиться на телевизионных экранах и с удовольствием объявить, что бедствие постигло и вражеское государство. А всего через несколько дней он отменил и особые полномочия полиции. Со всех концов земного шара стали приходить сообщения о том, что повсюду — и таким же точно таинственным образом — психиатрические клиники лишаются своих обитателей.
Никакие события за всю долгую историю человечества не потрясали его так глубоко. Удивление и растерянность быстро перерастали в мистический страх перед необъяснимым явлением, страх, угрожавший перейти во всеобщее безумие. Этому немало способствовали и разного рода философы, журналисты, политики, комментировавшие события в прессе, так же, как и необдуманные действия некоторых правительств: кое-где они выпустили больных из психиатрических клиник и отправили по домам. Эти душевнобольные не пропали, как многие их собратья, но вели себя на свободе чересчур буйно. Пришлось забрать их назад, а вскоре после этого и они словно растаяли в воздухе. Герон, патриарх философов, в одной своей публикации, обошедшей всю мировую печать, глубокомысленно рассуждал: «Если таким образом исчезнут все ненормальные на Земле, то что же тогда будет критерием нормальности? Способно ли функционировать общество, состоящее из одних нормальных людей?!» Церковь же, тысячелетиями жаждавшая такого чуда, истерически призывала с амвонов: «Покайтесь, грешники! Вернитесь в лоно божье! Это лишь прелюдия к новым Содому и Гоморре. Бог забирает к себе чистых и невинных, чтобы затем обрушить на грешников свой испепеляющий гнев…»
Разжиганию паники в значительной степени способствовало и новое произведение видного писателя-фантаста Миноса Папазяна. Поступив довольно легкомысленно, в чисто спекулятивных целях, он не указал в подзаголовке своего рассказа, что это фантастическая выдумка, а наоборот — придал ему «документальный» вид: повествование велось как бы от имени человека, которого по ошибке похитили вместе с сумасшедшими, а потом вернули. По сути дела, Папазян разрабатывал ставшую уже довольно банальной в научной фантастике тему о происхождении человека — не эволюционным путем на самой Земле, а путем его «высевания» в виде запрограммированных клеток, осуществленного какой-то высшей внеземной цивилизацией. И теперь, мол, эта цивилизация просто продолжает свой глобальный эксперимент, забирая обратно те индивиды, которые в своем развитии отклонились от заданной программы, с тем чтобы изучить причину этого отклонения. Ну что-то вроде прополки сорняков, весенней очистки садов от бурьяна…
Конечно же, в иное время подобный литературный трюк не вызвал бы никакой паники. Но в сложившейся уже атмосфере всеобщего психоза каждый готов был поверить даже явной ахинее, и люди чуть поголовно не рехнулись, читая и передавая из уст в уста этот «страшный документ». И естественно, не без основания все задавались вопросом: «А может, и меня прополют? Я-то считаю себя нормальным, но так ли считают ТЕ, что запрограммировали меня?..»
Однако, как нередко случается в литературе, это не блещущее умом произведение принесло, наряду с бедами, и кое-какую пользу. Оно нацелило поиски объяснения чудовищного происшествия на внеземные сферы. Вот тут-то наконец и всплыло письмо, которое, оказывается, правительства многих стран давно уже получили, но на которое в потоке анонимок, угроз и злых шуток никто не обратил внимания. Перескажу его почти полностью, потому что именно оно привело к тому решительному для истории человечества повороту событий, перед лицом которого мы оказались ныне.
В письме, напечатанном на обычной земной электрической машинке, говорилось, что его податели — большая группа представителей иной цивилизации — долгое время тайком изучали жизнь на Земле. В процессе работы многие члены экспедиции часто принимали вид обычных земных существ, но их очень скоро хватали и заключали в эти ужасные дома, которые называются психиатрическими клиниками. Там они обнаружили странное явление: человечество по непонятным причинам к значительной своей части относится очень плохо. Находящихся в сумасшедших домах людей оно считает ненормальными, лишними, а потому — бременем на своей шее. Вот почему экспедиция и решила, что может позволить себе предпринять действия, которые не будут восприняты как акт агрессии или вмешательства во внутренние земные дела, а именно — увезти этих лишних на Земле людей на другую планету, где они будут помещены в более благоприятные для жизни условия и таким образом избавлены от неоправданного насилия. Пока что экспедиция воздерживается от того, чтобы указать, где находится выбранная для этой цели планета, ибо она не в состоянии предусмотреть реакцию землян. На основании тщательных исследований инопланетные представители пришли к выводу, что цивилизация, именующая себя человечеством, сама никогда не отдает себе ясного отчета в своих намерениях. Но члены экспедиции готовы в любое время дать нам информацию о состоянии увезенных землян… Далее следовали координаты в наших математических величинах, которые указывали, что отправители письма находятся где-то в районе звезды Проксима из созвездия Кентавра. И ниже подпись: «Ваши собратья по большому звездному сообществу, которое вы называете Галактикой».
Поскольку Проксима — ближайшая к нам звезда (всего 1,3 парсека), станция на Луне сразу же передала в эфир наше послание. Тем не менее о быстром решении вопроса нечего было и думать: по всем расчетам выходило, что ответа следовало ждать в лучшем случае через девять лет… Можете себе представить наше удивление, когда он поступил… всего через неделю! Не было никакого сомнения в том, что сигналы исходили именно из указанной в письме области Галактики, а это противоречило нашим познаниям о предельной скорости распространения световых волн. Или эти существа находились где-то гораздо ближе Проксимы, или они владели средствами связи, превосходящими по быстроте скорость света, или же, несмотря на весь прогресс земной науки, наши представления о космосе были в корне ошибочны. Все это настолько потрясло ученых, что они не решились сразу предать гласности содержание ответа. Только после того как эксперимент был повторен и даже завязалось что-то вроде дискуссии с неизвестными существами, человечество наконец узнало об их ответе.
Однако долгожданная связь с внеземной цивилизацией теперь никого не обрадовала. Да и мог ли кто представить себе, что она будет такой: заявляются неведомо откуда и прямо у тебя из-под носа, не спрашивая разрешения, уводят твоего собрата?! Пусть он ненормален, пусть неизлечимо болен — он твой собрат! Всеобщее негодование ураганом прокатилось по земному шару, и никакие вразумительные послания неизвестных похитителей не были в состоянии его ослабить. Да и объяснения их содержали в себе что-то обидное. Какими бы эти типы ни были высокоразвитыми, как бы тщательно нас ни изучали, они явно не сумели разобраться в тонкостях нашей жизни. Это было видно из приводимых ими примеров нашего якобы несправедливого отношения к психическим больным. Кто-то, мол, утверждал, что он собака и хочет жить по-собачьи, а мы, мол, ему не верили и обращались с ним как с больным. А они, видите ли, изучили данный случай и убедились в том, что животное, называемое нами собакой, пользуется среди землян всеобщей любовью. И им, видите ли, непонятно: почему мы проявляем нетерпимость к столь законному стремлению своего собрата пользоваться такой же любовью и уважением?!
Сначала мы пытались растолковать им понятие «гуманизм», объяснить, что оно происходит от слова «человек» («гомо»), а посему только мы — человеки — имеем право определять, как нам относиться друг к другу. Мы осторожно дали им понять, что они ничего не смыслят в земных делах и что перед тем, как предпринимать свою ничем не обоснованную агрессию, им следовало установить с нами связь. Потом мы позволили себе что-то вроде ультиматума: верните нам наших сумасшедших, если хотите жить с нами в мире! На что, однако, они дали опять довольно обидный ответ: их наблюдения, видите ли, показывают, что мы в своей эволюции еще не доросли до такого уровня, чтобы быть способными поддерживать мирные и плодотворные контакты с иной цивилизацией, подобные контакты, мол, мы еще не сумели наладить даже между собой на Земле. Поэтому они и отложили попытку установления таковых с нами. Нынешняя наша реакция, мол, лишний раз подтверждает, что они правы, в ней нет никакой логики. Мы, мол, плохо обращались со своими собратьями, у которых не было перед обществом ни малейшей вины, считали их для себя бременем, а теперь вот требуем их возвращения. Если они нам были нужны, то зачем же мы изолировали этих людей от общественной жизни? А если они нам не нужны, то для чего тогда весь этот шум?!
Вместе с ответом похитители передали и целый видеофильм, снятый на неизвестной планете: среди изумительной природы раскинулись кварталы дивного по красоте города, какой на Земле неизвестно еще когда будет построен, а по его улицам и паркам гуляли наши дорогие сумасшедшие. Многие земляне узнали своих родных и близких. Похитители пытались заверить нас, что в новых условиях наши собратья чувствуют себя отлично, что среди них не отмечено ни одного случая болезни или смерти, и т. д. и т. п. Но кого это могло успокоить?! Институты опроса общественного мнения задавали всем один и тот же вопрос: хотите ли вы возвращения своего сумасшедшего и как оцениваете действия неведомой цивилизации? Ответы были единодушными и категоричными: земляне требовали возврата своих душевнобольных и квалифицировали их похищение как грубое посягательство на суверенитет и престиж планеты Земля. А кое-где охваченные земным патриотизмом толпы забрасывали камнями разных нигилистов и пораженцев, которые нагло утверждали, будто все вокруг завидуют сумасшедшим, пользующимся благами свободной и роскошной жизни, и предлагали заключить с данной цивилизацией соглашение о поставках ей новых душевнобольных — до тех пор, пока мы не научимся их лечить. (Здесь, кстати, самое время упомянуть о том, что психиатрические клиники на Земле тем временем вновь до отказа заполнились больными, ибо многие не выдержали чрезмерного нервного напряжения, охватившего человечество. Правда, среди них обнаруживали и необычно большое количество симулянтов, пролезших в сумасшедшие дома с тайной надеждой быть похищенными.)
Ассоциация Объединенных Наций единодушно приняла патетическое Обращение ко всем странам и народам: перед лицом нависшей угрозы прекратить любые локальные войны и межгосударственные споры, а правительствам внести свои национальные военные ассигнования в общепланетарный бюджет с целью создания боевых космических средств и единой космической армии, способной надежно защитить Землю от инопланетного посягательства.
И произошло чудо! Впервые за всю историю существования этой организации все правительства прислушались к ее голосу! Мгновенно были забыты национальные и расовые распри и за короткий срок под эгидой АОН была создана первая общечеловеческая армия. Так человечество наконец объединилось, как будто только наличие сумасшедших мешало ему сделать это раньше!
И вот мы уже в пути — пятнадцать разведывательных космолетов! Выпавшее на мою долю счастье лететь на одном из них в качестве журналиста так велико, что я, разумеется, приписываю его не своим профессиональным качествам, а лишь тому, что на нашем земном языке называется везением. И если что-то несколько и беспокоит меня, так это только опасение, как бы неизвестные все еще нам враги не попытались избежать военного столкновения, когда они увидят нашу решимость биться не на жизнь, а на смерть, пусть даже из-за абсурдного, на их взгляд, повода. Было бы не по-человечески, если бы все закончилось мирными переговорами… Слава богу, наш боевой дух настолько высок, а стремление защитить свои престиж настолько сильно, что, во всяком случае на данный момент, у меня нет оснований сомневаться в здравом человеческом разуме! Он не допустит, чтобы дело дошло до какого-нибудь позорного компромисса.
Пролетая мимо Марса, мы приняли приветствие и пожелания успехов от наших людей на марсианской станции, превращенной уже в передовой боевой пост. Дальше нас ждет неизвестность. Что-то она принесет нашей прекрасной Земле?! Не будем, однако, терять веры в ее добрую звезду, уважаемые будущие читатели моих скромных репортажей!
Вперед, человечество!
Христо Пелитев
АППЕНДИЦИТ
В ночь со вторника на среду Матей Божев проснулся в два часа… Заныло в паху, справа, чуть ниже того места, где он всегда ощущал свои карманные часы.
Матей подержал ладонь на больном месте, но от тепла боль только усилилась, и одновременно он почувствовал во рту пресный холодный вкус гвоздя. Именно этот вкус впервые появился вчера, когда Матей наблюдал, как плотник настилал пол у него на даче. Набрав полон рот гвоздей, острием внутрь, и зажав их губами, мастер по одному выхватывал их пальцами и двумя ударами топора ловко загонял в сосновые доски. Однако вчера аромат этих свежих досок, наполнявший всю его новую дачу, победил неприятный вкус во рту, и Матей Божев возвратился в город осчастливленный.
Сегодня вкус гвоздя только усиливал боль.
Матей подумал, что теперь должно быть ровно два часа. Он так сросся со своими часами, что, даже не взглянув на циферблат, мог определить время. Просто чувствовал его тем местом на животе, где много лет тикали карманные часы.
Матей встал, держась рукой за больное место, вышел в коридор к вешалке, вынул часы из кармана брюк. Было ровно два часа.
Матей Божев сразу успокоился. И боль утихла. Он выпил воды на кухне и тихо вернулся в спальню.
Утром Матей Божев побрился и как всегда посмотрел из окна на улицу. Падал крупный мокрый снег, оседая на черной крыше автомобиля, который его ждал.
Когда Матей запирал двери своей квартиры, с площадки верхнего этажа выглянула уборщица и до него донеслись ее слова, адресованные кому-то:
— Подумаешь, богатей — дело большое. Все равно его новые штаны кто-то другой будет донашивать, а кто — ему и невдомек.
Матей опустился на несколько ступеней и внезапно до него дошло…
«Кто будет носить мои штаны? Мои штаны? Что за глупость!»
Он задержался, прислушиваясь, что еще скажет уборщица. Но та замолчала, и было только слышно, как она вытирает тряпкой мозаику.
В голове у Матея блеснула ревнивая мысль о жене — он был женат во второй раз. Жена на двадцать лет моложе его. Неужели она заведет кого-то, кто будет носить его штаны? Или уборщица намекала на дочь?
Матей ухватился за мысль, что это зять будет носить его штаны, и несколько успокоился, но вдруг почувствовал усталость. «Может, у него своих штанов не будет — иначе зачем ему мои надевать? Ничего себе зятек!» — подумал он.
Эти глупые и нелепые мысли не оставляли Матея, он махнул шоферу, чтобы тот ехал один.
Матей пошел пешком. Но пройдя немного, почувствовал все ту же тупую боль и направился к трамвайной остановке. Какая-то женщина дала ему трамвайный билет и, смущаясь, взяла у него четыре стотинки.
В трамвае Матей Божев внезапно заметил, что большинство пассажиров люди в возрасте. Никогда раньше он не замечал, что так много пожилых людей. Матей Божев сел. Боль усиливалась, и он снова ощутил во рту пресно-холодный вкус металла.
Кто знает почему, он подумал, что у него слишком много обуви и он вряд ли успеет ее износить. Мысль о неизношенной обуви уже приходила к нему раз, когда он лежал в тяжелом гриппе, но сейчас она была связана с чем-то другим, и Матей в первый раз ясно понял, что и он может умереть. И он — как все.
Мелькнула мысль: кого же выдвинут на его место? Он перебрал всех своих заместителей. Ни одна кандидатура не показалась ему подходящей…
Кризис наступил в его служебном кабинете, в четыре часа пополудни…
Готовя Матея к операции, хирург балагурил.
— Я только раз тебя резану, и готово, — желая его подбодрить, хирург обращался к нему на «ты». — Аппендицит — ерунда! Пять минут — и порядок!
Матей Божев слушал его, учтиво кивал головой и улыбался, но был бледен и неразговорчив.
Накануне операции он попросил принести ему пишущую машинку, бумагу, конверты и утренние газеты. Оставшись один (товарищ Божев лежал в тесной, неуютной, но отдельной палате), больной написал несколько строк жене. Он просил простить его за то, что бывал груб с ней в те времена, когда она еще была его секретаршей. Написал, чтоб она продала машину, но гараж оставила, потому что сдавать внаем гараж теперь выгоднее, чем сдавать квартиру. Просил не ссориться с его дочерью, которой он оставляет дачу, и разделить с ней пополам все имущество. «Не поминай меня лихом», — закончил он письмо.
Матей Божев был уверен, что врачи его обманывают и что он умирает от рака желудка. Правда, его несколько утешала мысль, что эта операция окажется вкладом в развитие науки, но он не верил, что останется в живых.
Он написал на конверте адрес и крупными буквами вывел наискось: «Вскрыть после моей смерти!»
Немного позже вошла сестра, сменила лед в пузыре у него на паху. Когда она вышла, Божев поднялся. Несмотря на боль, он сел за пишущую машинку и стал что-то печатать так быстро, словно знал текст наизусть. Отпечатанное отрезал и, послюнявив с обратной стороны, прилепил к газетной странице. Прочитав, отодвинул от себя газету и прищурился. Он представил себе некролог, напечатанный в газете. Выглядело определенно неплохо. Это успокоило его, и он заснул тяжелым сном, но в два часа ночи боль снова разбудила его. Матей полежал на спине, и, когда боль немного утихла, присел к столу. Открыл конверт, извлек из него некролог и поправил некоторые места. Заменил слово «многолетний» на «с детских лет». Зачеркнул слова «до конца жизни» и вместо них вписал «до последнего вздоха».
Утром, пока сестра намыливала, брила и намазывала живот йодом, Матей лежал, прикрыв глаза от неудобства и стыда. Сквозь дрожащие ресницы он увидел смешливые глаза девушек и вспомнил свою жену. У нее были такие же смешливые глаза до того, как они поженились. И у всех девушек такие шаловливые взгляды до того, как они выйдут замуж. Куда же все это девается потом!..
На следующий день после операции к Матею пришли жена и близкие. У них был подозрительно веселый и беззаботный вид, который придают себе все, посещающие больных.
Позже, когда родственники ушли, Матея навестили два его заместителя. Глаза у них были сочувственно-ободряющие, но заместители осторожно приглядывались к Матею, когда он за ними не наблюдал, словно чего-то ждали.
Матей был замкнут и отрешен. Все ему говорили, что операция прошла благополучно и «слава богу, что это только аппендицит, а не что другое», но Матей был уверен, что все это — одно притворство.
Он даже на миг не мог представить себе, что его — Матея Божева, человека в таком ранге, — прихватит такая смешная болезнь — аппендицит!
Это было бы нелепо!
Он был уверен, что большие люди болеют только большими болезнями.
Выписываясь из больницы, Матей был мрачен и подозрителен. Он взял на работе двухмесячный отпуск за прошлые годы и даже не появился на службе. Старался отдалить день встречи с подчиненными, живо представляя себе, как они будут разочарованно шушукаться у него за спиной: «Оказывается, это был всего лишь аппендицит!» И в глазах у них при этом не будет ни почтения, ни готовности выполнять его указания, а только насмешливое любопытство рядовых смертных к рядовому смертному.
Матей почти ничего не ел и очень похудел. Нос у него заострился, а в глазах играл нездоровый блеск. Сидя дома, он прочитал все о раке и часто видел во сне свои похороны…
Военный оркестр. Впереди гроба несут подушку с орденами, а он лежит в гробу, скошенный раком. На лице у него застыла отрешенная, удовлетворенная улыбка, которая смущает ораторов и его заместителей.
Они не понимают, что Матей Божев несказанно счастлив оттого, что ему все же удалось скончаться от болезни, достойной его служебного положения.
СКАЗКИ О ЛЮДЯХ И О ЖИВОТНЫХ
Слышал лев, что человек — самое сильное и самое непобедимое существо на свете. Решил царь зверей помериться с ним силой. Ходил, искал и набрел на человека. После взаимных приветствий: «Добрый день» — «Здорово», — лев сказал человеку:
— Эй, друг, давай с тобой поборемся!
— Хорошо, — сказал человек, — давай поборемся. Только сперва напиши автобиографию.
— Какую автобиографию? — удивился лев.
— Обыкновенную. Напишешь на одной странице, как тебя звать, когда ты родился и, самое главное, кто твои родители.
— Это я с тобой собираюсь бороться, а не мои родители, — возразил лев.
— У нас принято, чтобы боролись родители, — сказал человек. — И не морочь мне больше голову, ты у меня не один.
Лев отправился восвояси и возвратился на другой день. Протянул человеку автобиографию и сказал:
— Ну, теперь поборемся?
— А где заявление?
— Какое еще заявление?
— Обыкновенное. Что ты хочешь со мной бороться и т. д.
— Где я возьму заявление?
— Купи в газетном киоске бланк и напиши.
Лев купил бланк и написал заявление.
— А марка? — спросил человек. — Надо наклеить гербовую марку достоинством в два лева. Купишь в сберкассе.
— Но она уже закрыта.
— Раз закрыта, придешь, когда откроют.
Ушел лев, явился в понедельник. Подает заявление с маркой и говорит человеку:
— Ну, теперь-то мы с тобой поборемся.
— Паспорт! — сказал человек.
— Какой паспорт? Ты не видишь, что я лев?! — заревел царь зверей.
— Много здесь всяких ходит, каждый говорит, что он лев, так я и буду со всеми бороться. Принеси паспорт, и тогда станет ясно, кто ты такой.
Ничего не поделаешь, выправил себе лев паспорт, прибежал обратно.
— А медицинская справка? — спросил человек.
— Здоров я, здоров! — захныкал лев.
— Ты так думаешь, — сказал человек. — Я многих таких знал. Говорили, что они здоровы, а потом — бац! Прошу медицинскую справку!
Лев побежал в поликлинику. Сделал 18 исследований, принес медицинскую справку.
Человек потребовал справку об уплате подоходного налога. Лев принес.
Человек потребовал справку о несудимости. Лев принес.
Человек потребовал справку о заработке. Лев принес.
Человек потребовал справку об образовании. Лев принес.
Человек потребовал справку о том, что лев не заика. Лев принес. Человек потребовал справку о прививках. Лев принес. Человек потребовал справку об уплате профвзносов. Лев принес. Всюду, куда лев обращался, от него, прежде чем выдать ему справку, требовали другие справки. Девять лет продолжалось хождение льва по мукам.
И наконец, одряхлев от скитания по инстанциям, лев, похожий на тень вегетарианца, предстал перед человеком.
— Ну, что? Теперь поборемся? — с трудом прошептал лев, и в глазах у него засветилась надежда, что человек откажется.
— А я только и делаю, что с тобой борюсь, — рявкнул человек и ударом ноги в зад выбросил льва в окно.
Лев из последних сил побежал в лес. И только очутившись в спасительной чаще, обернулся.
— Ф-фу! — простонал он, еле переводя дух. — Хорошо, что я лев. А то бы от меня ничего не осталось…
Когда-то лев и лягушка были соседями. И детки ихние всегда играли вместе. Больше всего они любили играть в «кто дальше прыгнет». Не раз они пытались допрыгнуть до луны, но почему-то им это не удалось.
Хотя учились львенок и лягушонок вместе, когда они выросли, из львенка вышел лев, а лягушонок стал всего лишь лягушкой. Расстались детки, и каждый пошел по жизни своим путем.
И вот однажды они повстречались.
Лев пошел на водопой и там увидел товарища своих детских игр.
— Помнишь, как мы состязались в прыжках, когда были маленькими? — сказала лягушка льву. — Бывало, ты прыгнешь дальше, а в другой раз я.
— Ты никогда не могла прыгнуть так далеко, как я, — возразил лев.
— Э! Ты все позабыл, — сказала лягушка. — Я часто прыгала дальше тебя. И чтобы напомнить об этом, предлагаю посостязаться в прыжках еще раз.
— Согласен, — сказал лев. — Только надо позвать кого-нибудь в арбитры, чтобы он мерил, кто из нас дальше прыгнет.
Стали они звать арбитра и кричали, пока из воды не появилась старая жаба. Объяснили ей, чего от нее хотят, и приготовились к прыжкам.
Первым прыгнул лев. За ним — лягушка. Жаба измерила расстояние своим жабьим аршином и объявила, что лев прыгнул ближе. Прыгнули еще по разу. Жаба опять пустила в ход свой аршин и объявила, что лягушка прыгнула дальше.
Опечалился лев и пожаловался вечером своей престарелой мамочке: мол, он прыгнул намного дальше, а получилось, что лягушка прыгнула дальше, чем он.
— А кто мерил? — спросила опытная львица.
— Старая жаба, — сказал лев.
— Не огорчайся, — сказала львица. — Но в другой раз знай: не важно, кто дальше прыгает, важно, кто измеряет прыжки…
Однажды люди увидели в божьем храме черта. Он пел в одном хоре с ангелами. Люди очень удивились.
— Как же так, черт — и в ангельском хоре?
— А это не черт, — ответили им, — это ангел.
— Какой же это ангел? Вот рога, копыта, хвост. Все знают, что это черт.
— Это все не имеет никакого значения, — сказали им. — Если он поет в ангельском хоре — значит, он ангел…
Одному хитрецу поручили кормить блоху. Он так экономил на ее содержании, что в конце концов воздвиг себе мраморный дворец.
Удивились этому люди и стали выспрашивать: из каких средств он построил себе такое дорогое жилье?
— Из сэкономленных! — ответил им блохопас.
— На чем сэкономленных? — не поняли люди. — Ведь ты кормишь всего одну блоху.
— Увы, одну, — вздохнул хитрец, — но вы забываете, что блоха эта государственная и я кормлю ее из государственных фондов.
С тех пор люди из кожи вон лезут, чтобы иметь возможность кормить государственную блоху.
Ясен Антов
ПРОСТО ЛИСТОК С ДЕРЕВА…
О торжестве в университете я, конечно, забыл, и звонок нашей секретарши застал меня врасплох. Я-то рассчитывал пойти днем купить подарок для Кати-маленькой и больше чтоб никаких дел, никаких заседаний, лекций — ничего, только найти подарок Кате-маленькой. А теперь, выходит, берись за утюг и отглаживай выходной костюм — я недавно провел в нем ночь в поезде, и он, естественно, потерял всякую презентабельность.
Я с осторожностью сообщил об этом жене — не хотелось ее волновать, — но она воскликнула: «Так я и знала!» — и схватилась за голову — у нее, бедняжки, мигрень.
У Катиной мамы тоже всегда мигрень, так что когда они с моей женой сходятся, им есть о чем поговорить.
Я сказал, что для такого собранного человека, как я, отутюжить быстренько костюм и проделать все что нужно вообще не проблема, но про подарок говорить не стал, потому что мигрень неприятная штука, у меня самого по временам побаливает голова, и я тогда становлюсь ужасно раздражительным.
Тихонько выйдя из дому, я неслышно прикрыл за собой дверь и направился прямиком на рынок. Есть там лавчонка, где хромой человек торгует птицами, а мне надо было купить Кате-маленькой ко дню рождения птичку — единственное, что ей подходит. Знаете, как это важно — подарить Кате то самое, что ей нужно. Ведь каждому человеку требуется свое, подарок — это не просто что-то материальное, можно просто листок сорвать с соседнего дерева, но подари его, кому нужно и когда нужно, и ты сделаешь большое дело.
Я встречал немало людей, пышущих здоровьем, отлично одетых, а по лицу видно, что внутри у него какая-то трещинка. Сорви листок с дерева, протяни ему — может, человек и обрадуется. Или птичку подари.
Были мы однажды в гостях у Кати-маленькой — у ее родителей неподалеку от Софии дача, — говорили о театре, потом зашла речь о Китае. Катина мама сказала, что у нее из-за этого Китая голова раскалывается, и тогда один доцент, который недавно вернулся из Бельгии, очень воспитанный человек, перевел разговор на новые французские фильмы, и хозяйка дома успокоилась. Теперь ей действовала на нервы только Катя — нет чтобы пойти на соседнюю дачу, где веселится молодежь, знай вертится под ногами, хотя ребенку среди взрослых совершенно не место. Я сказал: «Пойдем, маленькая, пойдем к молодым!» — встал и взял ее за руку, а наши жены переглянулись, и в глазах у них можно было прочесть: ничего не поделаешь, мужчины в этом возрасте все неврастеники.
А Катя-маленькая шепнула мне: «Хочешь, я тебе один секрет покажу?»
— До смерти люблю секреты!
— Ты болота любишь? — спросила уже громко Катя, когда мы отошли от дома.
— Люблю, но где теперь возьмешь болото? Все кругом заасфальтировали…
— А у меня есть болото, — сказала Катя и повела меня на незастроенный участок, где были свалены кирпичи и камни для будущего строительства. Цепкая трава обвивала нам ноги, на цветущем кусте шиповника сидел воробушек, красота!
— Вот смотри, — сказала Катя-маленькая, подходя к прятавшейся в траве темной луже.
Откуда-то натекла вода и тут задержалась — просто чудо!
— Правда ведь? — сказала Катя.
— Фантастика! — сказал я. — Как ты его разыскала? В таком заброшенном, глухом месте?
— А я всюду хожу, смотрю, — сказала Катя. — Знаешь, чего только вокруг нету! В моем болоте даже лягушка есть.
— Болото без лягушек вообще не болото, — сказал я. — Болота — они только благодаря лягушкам живые, а без лягушек — просто-напросто несчастные лужи.
— Правда, — согласилась Катя, — несчастные лужи. Но в моем болоте еще и не то есть. В моем саламандры живут!
Мы присели перед лужей на корточки — там действительно жили три маленькие саламандры. Они медленно шевелились на дне, пятнистые их тельца изгибались — господи, настоящие саламандры!
Катя-маленькая сказала, что взяла бы их с собой в город, но у мамы плохо с нервами, даже птичку не разрешает дома держать…
— А представляешь, — мечтательно произнесла Катя, — была бы у нас дома птичка… Ты знаешь, что это такое — когда дома живет птичка!
Мы сидели на корточках перед лужей, жевали травинки, а чудесные саламандры шевелились в тине — что тут поделаешь, люди стали нервные, и от Китая у них голова раскалывается, и от птичек.
— Мне бы такую птицу, чтоб не пела, — сказал я хромому продавцу с печальными глазами. — Красивую птицу, которая не поет.
Он долго смотрел на меня: приличный человек в выходном костюме — а просит птицу, которая не поет.
— Купите курицу, — медленно произнес он, — будете вдобавок иметь свежие яйца. Хотя курица тоже издает звуки, а вам надо, чтоб птица всегда молчала…
Я извинился — дескать, понимаю, у него вся жизнь проходит в этом магазинчике, где по стенам висят клетки с его любимыми птицами, вся жизнь — среди песен и чириканья, а мне подавай немую птицу, это ужасно, конечно, но понимаете…
— Это только люди молчат, — задумчиво произнес продавец. — Только люди боятся показать другим свою радость или свою боль…
— Нервы, — сказал я и смущенно пожал плечами. — Мама у Кати-маленькой очень нервная, все ее раздражает.
Он не спросил, кто такая Катя-маленькая, но тоже пожал плечами: мол, если нервная мама… Потом снял со стены клетку, открыл дверцу и нежными пальцами вынул оттуда маленькую птичку с синими перышками на крыльях.
— Эта, сударь мой, не поет, — сказал он, — она будет только шепотом разговаривать с Катей-маленькой, тоже ведь живая душа, надо ей с кем-то поделиться радостью или выплакать кому-то беду…
Он долго стоял в дверях, смотрел, как я уношу с собой птичку с синими перышками, а вокруг нас…
Шум-гам, толпа, торговля — рынок!
Вдруг передо мной оказалась женщина с сумками в руках. Я на нее наткнулся, сзади на меня наехала груженная ящиками тележка — куда ты лезешь, ослеп, что ли? Кто-то звал: «Веселин, Веселин, ты где, давай сюда!» Из мебельного магазина вытаскивали секционную мебель — огромные мрачные шкафы, открытые и закрытые, которыми теперь загромождают новые квартиры, один книжный шкаф, второй — найдется ли столько книг, чтоб их заполнить? Перед прилавком с уцененным товаром толпился народ — плащи по восемнадцать левов, больших размеров нету?.. Не толкайся, я тут с утра торчу как дурак, а ты только явился и сразу — к прилавку… Человек в распахнутой на груди рубахе прокладывает себе дорогу, в каждой руке у него по индюшке головой вниз. Кто-то тащит зеркало — овальное, для трюмо в спальне, пропустите, пожалуйста, дайте пройти! Кошелки, сумки, машины с зияющими багажниками, гудки, взмокшие милиционеры, старухи-крестьянки, упакованные в картон холодильники на спинах грузчиков, настенные вешалки, Веселин, где же ты, давай сюда!
Все что-то несут, волокут, толкаются, отовариваются, вон у одного на плече свернутый в рулон палас, он распихивает им толпу, словно врезается в ряды противника. Кадушки, карнизы для штор — все что-то покупают, все что-то у кого-то вырывают, в дом все нужно: и кадушка, и карниз, и палас, и секционная мебель, и горшки с цветами! Веселин, куда ты подевался!
А я нес птицу, маленькую птичку с синими перышками. Я поднял клетку над головой, чтоб не выбили из рук, — птичка вцепилась в тонкую перекладину. Столько кругом народу, такой стоит крик…
Фаянсовые мойки, мешки, мебель, коробки, кухонные шкафы — в дом все нужно. Нужны коврики, банки для солений, телевизоры, нужны половички, кастрюли-скороварки, рамочки для фамильных фотографий, серванты, пледы родопские.
Отоваривается народ, обзаводится имуществом! Веселин, двигай сюда!
Передо мной открылся просвет, и я на миг перевел дух, но тут девочка, которую отец вел за руку, заметила мою клетку.
— Папа, птичка! — закричала девочка. — Птичка! — Вырвалась от отца и бросилась ко мне. — Папочка, смотри, тут птичка!
Отец остановился, остановились волей-неволей и те, кто шел за ним, наткнулись друг на дружку, шум разом усилился, потом мало-помалу затих…
…Девочка стояла передо мной, протягивая руки к клетке.
— Птичка, — пробасил солидный дядя, который держал в руках оплетенные бутыли с вином. — Глянь-ка, птичку несут!
Девочка протягивала руки к клетке.
Остановилась тетка с авоськами, остановилась нарумяненная цыганка в обшарпанном цветастом размахае, остановился парень с рюкзаком на спине.
— Птичка! — произнес водитель, стоявший перед кабиной грузовика. — До чего ж красивая птичка!
Народ все подходил и подходил, раздавались гудки, появился милиционер — что тут происходит, граждане?
— Птичка, товарищ милиционер, поглядите, какая у человека славная птичка!
Милиционер заглянул в клетку.
— Это не щегол, — сказал он. — Скорей на синицу похожа. Для ребятенка купили?
— Для ребятенка, — подтвердил я.
— Мои бы тоже обрадовались, — сказал он. — Хорошо, когда рядом что-нибудь живое.
Потом извинился — мол, мешаете движению. Граждане, дайте человеку пройти!
Я снова двинулся сквозь толпу, застывшую со своими паласами и зеркалами, стенными вешалками и разными свертками.
Девочка с косичками попросила: «Дяденька, можно я ее немножко понесу?» Взяла клетку у меня из рук и, шагая со мной рядом, заговорила с птичкой, птичка крылышки распустила и что-то прочирикала, а люди вокруг стояли двумя шеренгами, словно пропуская какого-нибудь иностранного владетеля, опустили наземь свои коробки и банки, привалились к своей секционной мебели, разом позабыв про спешку, грузовики, трамваи и покупки, — примолкли, притихли…
Птичку несут!
Словно безнадежный стон прозвучало: «Веселин…» — и снова тишина. Девочка шагала впереди меня и разговаривала с птичкой.
В трамвае мне уступили место. Вожатый выглянул из кабины, тяжело поднялся, подошел к нам, губы вытянул, посвистел птичке. «Откуда у вас такая пичуга замечательная?»
С тротуара махала девочка с косичками — до свиданья, птичка!
Когда я выходил из трамвая, одна светлоглазая старушка положила руку на клетку, хотела приласкать птичку, сказала: «До свиданья, милая!»
Я пришел к Кате-маленькой, дома кроме нее никого не было, он прижала руки к груди, ничего не могла сказать, только несколько раз повторила: «Птичка… птичка… птичка…»
И взглянула на меня большущими испуганными глазами.
В университет я пришел с опозданием, в мятом, несвежем костюме. Коллеги взглянули на меня удивленно и слегка укоризненно.
НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ В СОРРЕНТО
В «Институциях» Гая сказано…
Впрочем, поскольку речь сейчас пойдет о береге моря, волнах, звездах и «Верни-и-ись в Сорренто» — песне, которой вторят даже первоклашки, то, может быть, начать следует не с Гая, а еще раньше. Потому что берег, омываемый водами Тирренского моря, служил предметом размышлений и более древних, чем Гай, создателей римского права. Еще Публий Муций Сцевола, отец Квинта Муция Сцеволы, а также консул Альфен Вар, ученик Сервия Сульпиция Руфа, относят берег моря к определенной категории, на которую распространяется вещное право. Как бы то ни было, Гай четко и доказательно вводит в своих «Институциях» понятие «Res omnium communes» — по-нашему говоря, «вещи, находящиеся в общем пользовании всех людей».
И среди этих вещей наряду с проточной водой упоминает берег моря.
«Все вправе пользоваться им, но не присваивать».
— Скузате — извините, синьор, — обращается ко мне человек в белой фуражке. — Пляж принадлежит вилле «Пальма».
Я прохожу дальше.
— Милле скузе — тысяча извинений, синьор, — говорит мне другой человек в белой фуражке. — Этот пляж является собственностью отеля «Континенталь».
(«Континенталь» — отель рангом выше, поэтому и извинения тут приносят изысканней. И в большем количестве — «милле скузе».)
Прохожу дальше.
— Прего ди скузарми — прошу меня извинить, синьор, — говорит мне третий человек, тоже в белой фуражке. — Это пляж пансиона «Ривьера».
(«Ривьера» — заведение, надо думать, ультрароскошное, потому что к извинениям добавляется слово «прошу».)
Что мне остается? Снова прохожу мимо.
А с неба — того синего итальянского неба, что упорно просится на цветную пленку, — низвергается зной. Скалы над Сорренто побелели, оазисы тени под зонтами уличных кафе давно заняты, дамы готовы снять с себя последние остатки шортов и блузок, и без того состоящих, в основном, из воротничка или поясочка.
Мне хочется окунуться.
Окунуться в море, где купались храбрые легионеры, овеянные славой императоры, мудрые философы и блистательные поэты. Море, где сейчас купаются плотные, коренастые немцы, американцы и шведы — из тех, что завтракают в постели, а затем нежатся на частном пляже.
— Прего ди скузарми, синьор…
И так и не окунувшийся синьор — сиречь наша скромная особа — проходит дальше… А внизу, у него под ногами, сверкает море, огражденное высокой стеной берега, крохотными полосками песка и площадками на скалах, превращенными посредством деревянных решеток-лежаков в солярий. С зонтами, буфетами, холодными напитками, причалами для скутеров и водных лыж. С мужчинами и женщинами, чьи тела благодаря всевозможным кремам блестят по-тюленьи. С гамом и визгом… И само собой, песнями.
Если прислушаться к словам всех песен, которые черноволосые неаполитанцы распевают на радость туристам, создается впечатление, что единственное занятие местных жителей — влюбляться без памяти. Что мужчины, женщины, старики и дети — все поголовно «соно инаморато», но впоследствии любовь оказывается несчастной, один удирает за море, а второй остается на берегу. Он стоит среди скал и, заламывая руки, молит не забывать его («Нон ти скордар ди ме» или «Нун ме счета»). Молит убежавшего вернуться («Торна!») или, если тот вернуться не хочет, то хотя бы спеть ему на худой конец («Канта пер ме»). Ибо всем известно, что любовь в Сорренто забыть нельзя и беглец рано или поздно вернется, чтобы вздыхать в объятьях своей любимой. Опять будут благоухать над ними пинии, шуметь листьями пальмы, а у ног их будет шептать «маре белло» — прекрасное море, — имеется в виду то самое море, в котором мне так хочется искупаться. Ужасно жарко, ужасно. Но…
— Милле скузе, синьор…
На сей раз я забрел на совсем уж частный пляж. Аккуратный домик, две липы перед входом. То бишь две пальмы. И недвусмысленное проволочное заграждение, доходящее до воды. Так что вздумай я посетить виллу с моря, мне пришлось бы проплыть через залив и причалить к частной пристани. Будь у меня своя яхта, это выглядело бы довольно шикарно…
Однако в данный момент яхты у меня нет. Неохота возиться. Посему я говорю «Скузате… прего» и опять прохожу мимо.
Здесь только и делаешь, что проходишь и проходишь мимо…
Впрочем, то, что тысячи туристов-иностранцев проходят мимо дорогих и сверхдорогих отелей, пансионов и вилл с частными пляжами, не так уж страшно. Куда страшнее, что итальянцы тоже проходят мимо своих собственных пляжей, собственного побережья, собственного моря… Они могут петь о море, волнах и небе, о ветре, колышущем ветви пиний. Могут петь, дабы сохранилась прославленная неаполитанская атмосфера на этих запроданных иностранцам берегах. Могут сорвать голос, распевая о море, а вот искупаться в этом море они не могут. Не имеют права. Хотя в «Институциях» Гая сформулировано «Res omnium communes».
Сегодня этому Гаю скажут как миленькому: «Милле скузе, синьор», — и выставят вон. Сегодня и почтенному Квинту Муцию Сцеволе и даже его престарелому папаше Публию Муцию Сцеволе скажут: «Прего ди скузарми, синьор, но это частный пляж, относящийся к вилле синьора Эмилио Поццолини, фабриканта пластмасс…»
Синьор Эмилио Поццолини существует в действительности, случай свел нас с ним в Гроссето, причем беседа оказалась весьма поучительной. Мы окончательно убедились в том, как тяжко быть миллионером, и решили поэтому ни за что на свете не становиться миллионерами, даже если нам поднесут эти миллионы на блюдечке. Однако отложим пока рассказ о синьоре Эмилио, покинем рай земной, именуемый Сорренто, и забудем про его обитателей. Вместе с другими изгнанниками из рая помчимся в Неаполь, где в маленьком домике у въезда в кемпинг нас ожидает любезная синьорита. Смуглая, улыбающаяся синьорита, которая словно бы не произносит, а выпевает свое приветствие:
— Бон джорно, синьори, бен венути!
Увы, в сгущающихся сумерках и сумятице машин мы свернули не на то шоссе, не на те улицы. Мы тормозим перед часовым в белой каске и белом поясе, который уведомляет нас о том, что это шоссе ведет на базу НАТО, затем протискиваемся в узкую портовую улицу с развешенным для просушки бельем, а она неожиданно оказывается тупиком. Выезжаем на задний двор какой-то фабрики, и перед нами внезапно возникает… море!
Но какое грустное море…
Черная, жирная вода, на которой покачиваются гнилые доски, пустые пластмассовые бутылки, тряпки, банановая кожура. Жирные пятна, похожие на гигантских спрутов, подрагивают своими щупальцами, тяжелая волна, набежав на ржавый песок, оставляет там игрушечную лошадку и коробку с яркой крышкой, где выведено название торговой фирмы «Упим».
Купайтесь, неаполитанцы! Почему вы не купаетесь? Ведь это море — и впрямь всеобщее достояние! «Res omnium communes». Пожалуйте — оно для всех! Почему не заплываете, почему не поете
А выше, по набережной, шагает колонна мужчин, женщин, юношей и девушек. Впереди человек с рупором в руке, сбоку катят коляски с детьми. Парень в расстегнутой на груди рубахе бежит по тротуару и раздает прохожим напечатанные на ксероксе листовки.
«Жители Неаполя, рабочие! 420 человек, 120 семей вот уже 18 лет ютятся в квартале Баньоли в жалких норах, которые правительство называет «мини-жилищами»… На справедливый протест нынешние правители ответили слезоточивыми гранатами. Жилья не строят, но принято решение построить в Неаполе еще одну американскую военную базу. А ведь строить жилые дома означает также дать работу тысячам безработных (в одном Неаполе их 15 тысяч)… Жилье для всех! Снизить квартирную плату! Деньги на жилье, а не на военные базы! НАТО — вон из Италии!»
А в остальном, если ездить лишь по курортным уголкам Неаполитанского залива, может создаться впечатление, что местные жители только и делают, что влюбляются, это единственное их занятие. Все они сплошь — весельчаки, неустанно распевающие канцонетты, страдают они лишь оттого, что любимая покинула их, но не теряют надежды, что, если однажды крикнуть погромче со скал «Вернись в Сорренто!», она тотчас вернется. И пойдет райская жизнь, как у ангелов, которые не заботятся ни о крове, ни об одежде, ни о пропитании. Только знай обнимаются под сенью дерев.
Позвольте, с чего же мы начали наш разговор об Италии? Ах, да! С Гая, древнего мудреца и поборника справедливости, одного из создателей римского права — основы юриспруденции всего цивилизованного мира. Так вот этот Гай не только заявил, что есть вещи, которые являются всеобщим достоянием, но оставил еще и определение, что такое закон.
«Lex est quod populus jubet atque constituit!»
То есть: «Закон есть то, что народ устанавливает и постановляет».
Интересно все же, предвидел ли Гай, что на древней земле Рима будет когда-нибудь господствовать закон, который разделит все, включая море: море для богатых и море для бедных.
Йордан Радичков
СУМАТОХА
После возгласов: «Что там такое?», «Стой!», «Держи!», «Ах, чтоб тебя!» — все ринулись в суматоху.
Разумеется, самые шустрые ринулись впереди всех; мало сказать, ринулись — они как ракеты рванули вперед и тут же вышли на орбиту суматохи. С холмов понеслись ружейные выстрелы, по заснеженным склонам покатились черные точки; это возвещали о своем прибытии охотники; возвестив, они спешили прибыть поскорей. В трескотню выстрелов вплетался собачий лай.
По улице, стараясь не сбиваться с нахоженной в снегу тропки, бежал вприпрыжку коротконогий крестьянин. Коротконогие не могут бегать быстро, они больше подпрыгивают. Этот не составлял исключения. По дороге он схватил железные вилы и бежал, слегка подпрыгивая, с вилами в руках. Дорогу ему пересек худосочный крестьянин. «Отсюда или оттуда?» — спросил бегущий вприпрыжку, но худосочный даже не заметил его, потому что бежал чрезвычайно быстро.
Он бежал так быстро, что, если бы вы его тогда увидели, вам бы показалось, что он вот-вот вылетит из своей одежды, — до такой степени стремился он вперед, а одежда все-таки его задерживала. Полушубок его развевался далеко позади, свистя полами, шапки давно уже не было видно — она упала, еще когда худосочный набирал скорость, чтобы перескочить через забор. Он перескочил, а шапка не сумела и осталась лежать ничком в снегу.
Худосочный все больше обволакивался снежным облаком и на пологих склонах напоминал Галлееву комету. При сильном напряжении человек в известные моменты может воспротивиться земному притяжению. Этот крестьянин ему противился и стремился к суматохе. В каком-то месте полушубок не выдержал, повис в снежном облаке и, подхваченный воздушным течением, понесся в обратном направлении, довольно долго двигался таким образом в воздухе и представлял собой весьма странное и мистическое зрелище: деревенский полушубок движется один по улице, размахивая рукавами, переворачивается, спокойно планирует или неподвижно повисает в пространстве. Он действительно повис, но только на мгновение, и упал в снег.
Худосочного я больше не видел, но предполагаю, что до суматохи он добрался нагишом и нагишом вступил в суматоху. В сущности, тут и предполагать нечего, потому что стоит только вспомнить, как он бежал, и мы поймем, что было бы несправедливо бросать на него хоть тень сомнения.
Позже уже рассказывали, что другой крестьянин врезался в суматоху на такой скорости, что от страшного трения между крестьянином и воздухом крестьянин самовозгорелся, упал в снег (хорошо, что упал в снег!), снег начал таять, разносилось шипение, как от раскаленного железа, когда его закаливают, потом шипение утихло, но еще долгое время крестьянин чувствовал себя раскаленным и от него шел пар. Это рассказывали очевидцы, участвовавшие в суматохе, вполне резонно отмечая при этом, что крестьянину крупно повезло, что он упал в снег, ибо снег погасил его. А то ведь и сгореть бы мог!
В сущности, он был одним из первых. Только позже выяснилось, что охотники, прибыв на место, именно это прежде всего и увидели — как он шипит в снегу. Часть охотников бросилась ему на помощь, а другая часть тут же стала стрелять.
Охотники участвовали в суматохе главным образом выстрелами и палили все время, пока длилась суматоха.
Тем временем по тропкам или прямо по целине к суматохе по одному и группами приближались крестьяне. Одна группа в семь-восемь человек неслась легкой рысью. Бежавший вприпрыжку присоединился к этой группе и спросил, не упустили ли где-нибудь недорезанного поросенка, но группа ничего такого не знала. Подобный случай с поросенком имел место несколько лет назад, и тогда тоже поднялась большая суматоха, но то была веселая суматоха. Итак, группа не была в состоянии дать удовлетворительный ответ на вопрос бежавшего вприпрыжку.
Один крестьянин очень храбро шагал по снегу, вскинув на плечо блестящий топор, и с воодушевлением выкрикивал громоподобным голосом: «Эхма, эхма-а!» Он был из той категории людей, которые всегда вступают в суматоху с воодушевлением, не переставая — и по дороге к ней, да и в гуще суматохи — повторять свое трубное: «Эхма, эхма-а!» Таким был крестьянин с топором — столь же храбрый и неудержимый, сколь исполненный воодушевления.
Другой крестьянин, в замызганной шапчонке, выбежал на улицу и захлопал глазами. Руки у него тоже были грязные, потому что он замешивал отруби для скотины. Он похлопал глазами, прислушиваясь к стрельбе, и ему потребовалось совсем немного времени, чтобы тут же сориентироваться. Крестьянин понял, что он отстал, и устремился к суматохе самым прямым путем, хотя он и знал поговорку, которая гласит, что прямой путь — не самый короткий путь. В одном месте ему попался овраг, занесенный снегом, и крестьянин провалился в него. Он закричал, но кто ж тебя услышит в суматохе, и вот он с криком стал уходить все глубже в снег. Так он и потонул в снегу, и на поверхности осталась только его замызганная шапчонка. По этой шапчонке его и нашли после и выкопали из сугробов, но пришлось перерыть немало снега, потому что и он немало его перерыл и проделал в сугробах ходы, как крот, уйдя на значительное расстояние от своей шапчонки. Стало быть, не всегда человека можно найти там же, где его шляпу. А при суматохе вообще не поймешь, что под какой шапкой.
Но продолжим наш рассказ.
Один любопытный шагал проворно и старался держать голову выше остальных голов. Любопытные всегда любят держать голову выше других голов, чтоб от их взгляда случайно что-нибудь не ускользнуло. У любопытных обычно длинные шеи, и если бы в нашем мире попадалось бы больше любопытных вещей, шеи бы у них стали как у жирафов; но, к сожалению, наш мир не так уж любопытен. И слава богу.
Немного впереди любопытного шел пожилой крестьянин. Он спокойно сворачивал цигарку, в одном месте даже остановился, вытащил кремень и огниво, ударил несколько раз кремнем, хорошенько разжег трут и, только когда поднес его к цигарке и задымил, двинулся дальше по направлению к суматохе. Он ничуть не спешил и шел спокойно, не сомневаясь в том, что успеет. Да и суматоха была уже близко, видны были дымки от ружей охотников.
Как только суматоха возникла, один крестьянин пошел к себе домой, чтоб как следует подзаправиться. К еде крестьянин добавил и кувшин вина — для сугреву и на всякий случай. Он любил, прежде чем вступить в какую бы то ни было суматоху, хорошенько подзаправиться и утолить жажду, потому что никогда не знаешь, сколько времени суматоха продлится. Покончив с этим делом, крестьянин нарезал табаку, чтобы хватило курева на все время суматохи, проверил в подвале, хорошо ли заткнуты бочки с вином, перевернул свиные окорока, коптившиеся над очагом, и постоял немного, глядя на жену. Она ловко хлопотала у печи, доставая белые караваи, и крестьянин подумал, сейчас ли с ней побаловать или побаловать, когда суматоха кончится. Он не стал с ней баловать, вышел во двор, взял полено, подумал еще и только тогда пошел по улице.
Такие люди в высшей степени полезны при суматохе. Они придают суматохе солидность; прибыв вскоре после того, как она началась, они осведомляются о том, что произошло до их прибытия, взвешивают, оценивают все «за» и «против» и только тогда пускают в ход свое полено. Этот крестьянин пришел так поздно, что самовозгоревшийся успел уже остыть до такой степени, что лязгал зубами от холода.
В то же самое время еще один человек карабкался, как кошка, на холм. Он запыхался, местами соскальзывал вниз, становился на четвереньки и снова преодолевал крутизну, даже не глядя назад, в сторону села, туда, где была суматоха. Только взобравшись на гребень холма, человечек перевел дух и повернулся лицом к селу. Он однажды обжегся на одной суматохе и с тех пор, как только наступала суматоха, тут же давал деру, находил какое-нибудь возвышение и оттуда наблюдал, как развиваются события.
Все дело в том, как на что взглянуть. И суматоха — тоже. Каждый участвует в ней так или иначе в зависимости от своих взглядов. Один крестьянин, например, не ринулся в нее, не остался дома и не утонул в сугробе. Он хорошо вооружился, обошел соседние улицы, заглянул всюду, куда следовало, по дороге встретил и других, двигавшихся таким же кошачьим, сторожким шагом, но ни с кем не заговорил. Он любил, прежде чем вступить в суматоху, как следует изучить ее, найти ее слабое место, посмотреть, как можно перевернуть ее вверх ногами или вниз головой, как поставить ее на колени или уложить на обе лопатки. Суматоха — как человек, недаром она дело рук человеческих, и ее надо изучать очень внимательно, прежде чем в нее вступать.
Этот крестьянин внимательно ее изучил и вступил в нее.
А еще один до такой степени возвысил свой взгляд на суматоху, что вошел в нее прямо через дымовую трубу, упал в очаг и, по утверждению очевидцев, сгорел, притом так, что горелым даже не запахло, и был выкинут обратно через дымовую трубу в виде небольшого клочка дыма.
Я осмеливаюсь сообщать вам эти факты, поскольку они рассказаны мне очевидцами и подтверждены другими очевидцами, присутствовавшими при суматохе. Во всяком случае, я хорошо помню, что видел тогда клочок дыма, но не обратил на него должного внимания, ибо меня в это время занимало чрезвычайное усердие человека, старавшегося вылезти из своей одежды и по возможности даже и из кожи вон, лишь бы поспеть в нужный момент и врезаться в суматоху. Если вы помните, я отмечал вначале, что он даже сопротивлялся земному притяжению. Теперь же, когда я снова возвращаюсь к нему и когда я вспоминаю, как его одежда летела по улице в обратном направлении, не с той же скоростью, разумеется, но летела, я могу со всей определенностью заявить, что в известные моменты он не только противился земному притяжению, но и преодолевал его; в сущности, земное притяжение может преодолеть каждый — для этого достаточно освободиться в движении от своей одежды, скинув ее во имя суматохи. Но, скажете вы, в результате ведь останешься голым! Голым, конечно, — как перед призывной комиссией!
Вот и все, что я припомнил о суматохе и рассказал вам своими словами, как любил выражаться наш учитель литературы. Он, наш учитель литературы, всегда говорил так: «Ну-ка, расскажите теперь своими словами, что вы видели и что вы слышали», — и мы рассказывали своими словами, что мы видели и что мы слышали, а он ставил нам двойки. Но оставим в покое учителя и вернемся к нашей суматохе, потому что справедливо возникает вопрос: что это за суматоха и зачем нам понадобилась эта суматоха?
Как будто бы я знаю, на что нужна суматоха! Я и сам об этом спрашиваю!
Стоян Венев.
Церковный хор. 1963.
Стоян Венев.
Свадьба. 1964.
СИЛА СЛОВА
В то время люди еще не осознавали силы слова: всю работу приходилось делать вручную.
Мои односельчане, правда, имели уже представление о его беспредельной силе, но их открытие еще не стало достоянием соседних сел. Помню, однажды крестьяне из Верхней Каменной Риксы тащили локомобиль; четыре упряга здоровенных буйволов были запряжены в эту машину и с трудом волочили ее по полю. Представьте себе паровоз Стефенсона, который приспособили колдыбать по проселкам, колеса которого громыхают по улицам обалдевших, разморенных жарой сел, а труба торчит подобно дальнобойному орудию, представьте себе, как это страшилище, которое глотает в день по скирде соломы, катится, не разбирая дороги, как оно стирает в порошок каждый камень, попавший ему под колеса, как вдавливает траву так глубоко в землю, что ей не вырасти раньше, чем через десять или двадцать лет, и то это будет не трава, а чахлая щетинка, робко вылезшая на дорогу; так вот представьте себе, как это страшилище неуклюже катится по полю, раскаленному солнцем, как оно добирается до подножья холма, а дальше не желает сделать ни шагу.
Крестьяне забегали, закричали, стали бить скотину, буйволы напружились, упали на колени, но сдвинуться с места не могли. «Темный народ, — сказали наши про мужиков из Верхней Каменной Риксы, — загубят скотину», — и поспешили им на выручку.
Они преподали им урок словесности, выпрягли буйволов и впрягли на их место слово. Как только они его впрягли, слово поднатужилось, и локомобиль пополз вверх по склону, а потом разогнался, вприпрыжку взбежал на вершину, перевалил через нее и помчался вниз с такой быстротой, что жители Верхней Каменной Риксы едва за ним поспевали. Люди, работавшие в поле, увидели, как бежит вприпрыжку локомобиль, за локомобилем крестьяне, за крестьянами буйволы, страсть как удивились и тут же пошли посмотреть, что это за чудеса. «Что это за чудеса?» — спрашивают они, а им отвечают: так, мол, и так, и объясняют все подробно — как буйволы упали на колени, как подошли наши, впрягли в локомобиль слово и он сразу припустил вверх по склону. «У слова, — сказали они, — страшная сила, оно само великая сила, это сразу видно, а мы дурачье, что до сих пор его не использовали». Рабочий народ увидел все своими глазами и убедился в великой силе слова.
Бегущий вприпрыжку локомобиль взбудоражил весь наш край. Один щебенщик бил щебень на дороге, но когда увидел, как послушно локомобиль припускает за словом, решил попробовать, не может ли слово и его работу сделать. Он послал слово бить щебенку, а сам улегся в тень и с прохладного островка под деревом наблюдал, как слово вместо него бьет щебень; честное благородное слово, оно било щебенку в два раза быстрее, чем щебенщик.
Когда эта весть распространилась, все взялись использовать слово — каждый в своей области. Чабаны уже не доили овец руками, а приспособили для этого слово, и пока оно наполняло ведра молоком, сидели в сторонке и делились воспоминаниями о первой мировой войне. Уже почти нельзя было встретить крестьянина, который поливал бы кукурузу и шлепал по грязи, закатав штаны до колен; в кукурузе там и сям виднелось только слово, которое, закатав штаны, шлепало по грязи и прокапывало канавки для воды. Один крестьянин в ту пору доставал камень из карьера — он собирался строить дом, и ему для фундамента нужен был камень, так вот, когда он узнал о великой силе слова, он тут же послал его в карьер. Слово привезло ему столько камня, что крестьянин построил из него дом, да еще остался камень на ограду.
Другой крестьянин подрядился возить бревна, и по дороге у него сломалось колесо. Он побился над ним, а потом ему вдруг пришло в голову поставить вместо колеса слово — авось довезет бревна до лесопилки. Возчик попробовал, и оказалось, что слово можно использовать и в качестве колеса. Очевидцы рассказывали, что оно катилось совершенно так же, как другие колеса, только немножко дымилось, потому что возчик забыл смазать его дегтем и оно всю дорогу катилось всухую.
«Ну и дурачье же мы были до сих пор, — говорили друг другу люди, — не умели жить словесной жизнью, некому было преподать нам урок словесности, и всю работу мы делали вручную. Кол надо обтесать — обтесываешь его вручную, пшеницу жать — жнешь вручную, сено ворошить — и сено ворошишь вручную». А теперь женщины больше уже не садились за стан ткать половики, а предоставили эту работу слову, и в каждом доме можно было увидеть, как слово навивает основу, споро работает челноком и равномерно качает бердо. Целым событием стало теперь, чтобы женщины, усевшись на лавочки у калитки, вязали мужьям носки; женщины больше не портили себе глаза вязаньем — вместо них у калитки сидело слово и вязало носки или пряло шерсть на расписной прялке. Не находилось больше и дураков полоть руками сорняки, для этого тоже применялось слово, и можно было видеть, как оно подчистую истребляет в полях сорняки, в то время как люди занимаются другими делами.
Словесная жизнь в моем крае дошла до того, что однажды распространился слух, будто в соседнем селе у одного крестьянина петух даже и близко не подходит к курам, а они, несмотря на это, несутся как оголтелые. Некоторые ходили в то село посмотреть, так ли это, и своими глазами видели, как петух сидит на заборе — а петух-то голосистый — и непрерывно произносит речи, а куры то и дело бегают к гнезду и кладут яйца. Наши никак не хотели поверить, будто сила слова может дойти до того, что куры начнут нестись без петуха, но это оказалось чистой правдой.
Одному пришло в голову проверить, может ли слово сделать пилу. Слово стучало и клепало несколько дней и сделало пилу. «Ну и ну, — сказали тогда наши, — это слово уже настоящие чудеса делает. Посмотрим, не может ли оно построить нам огневую мельницу (наши называют огневой вальцовую мельницу), — пускай построит нам огневую мельницу, чтоб нам не таскаться на помол за тридевять земель». И честное благородное слово, слово засучило рукава и построило огневую мельницу. Наши пошли помололи зерно, и все признали, что это уже настоящее чудо.
Вот что может сделать слово — это чудо из чудес, — если только суметь запрячь его в работу. И если я позволяю себе произнести эту речь в его защиту, подкрепив ее примерами, взятыми прямо из жизни, то это потому, что, мне думается, в современном мире слово не стало еще достаточно популярным и беспредельная его сила все еще не используется в должной мере. Но чтобы оценить эту силу, может быть, следует начать наш урок словесности с самого начала — с того, как локомобиль пустился вприпрыжку за словом, как слово било щебень, как оно заменило собой сломанное колесо и довезло бревна до лесопилки, только слегка дымясь, как оно вязало носки, сидя у калитки, и т. д. и т. д., потому что, когда все остальное поднимает руки кверху, на помощь приходит слово.
ПРО НЕВЕЖЕСТВО
Некоторые считают, что человек идет вслед за своим невежеством, другие утверждают прямо противоположное — что невежество идет вслед за человеком или даже рядом с ним: человек шагает, и невежество его шагает рядом, человек чихнет, и невежество его начинает чихать, он сядет за стол, и оно тут как тут, он заговорит, и оно тут же начинает говорить вместе с ним, и не исключено даже, что оно может человека переговорить. Знакомый из провинции рассказывал мне, что невежество зашло у них однажды в одно государственное учреждение, уселось за письменный стол и никто не мог его оттуда выдворить. Если я не ошибаюсь, этот случай даже расследовала целая комиссия, но невежество было абсолютно невозмутимо и ни за что не желало покидать учреждение.
Разумеется, появление невежества в провинциальном учреждении не имеет ни малейшего отношения к жизни столицы. Столичная жизнь весьма чувствительна к подобного рода явлениям, хотя невежество можно встретить и в столице — в трамвае, на улице или, скажем, в частном доме. Я лично видел, как человек едет в пролетке, а рядом сидит невежество и тоже едет в пролетке. И в «фольксвагене» я наблюдал такую же картину, а когда была мода на велосипеды — и на велосипеде. В эпоху плащей «болонья» и транзисторов невежество горделиво шло рядом с человеком и так же, как человек, играло на транзисторе и шуршало болоньей.
В минуты откровенности один мой приятель жаловался мне, что он не просто живет со своим невежеством, но вынужден даже и спать с ним. Очень неприятно, говорил он, ложиться и чувствовать, что с тобой под одеялом лежит невежество. Приятель мой шелохнуться не смеет, даже дышать старается как можно тише, а оно тоже лежит — не шелохнется и дышит тихо и ровно — ну прямо божья коровка. Начнет он похрапывать, оно тотчас начинает похрапывать вместе с ним, и он даже сомневался — а вдруг, когда он видит сон, оно смотрит его тоже?
И все-таки, если невежество целиком умещается в кровати, это еще полбеды. Вот я видел одного человека, сам от горшка два вершка, а невежество его — с колокольню ростом. Идет он под руку со своей колокольней, всю улицу загородил и даже ухом не ведет. Да разве станет человек с таким огромным невежеством ухом вести! Он на тебя наступит и дальше пойдет и даже тебя не заметит! Приходилось мне видеть и потное невежество, и кислое невежество, попадается невежество улыбающееся, попадается толстое. Я знал одного человека, так у него невежество было толстое-толстое, ну точно сена стог. Я много раз спрашивал его, как это он живет с таким невежеством, и он всегда отвечал: «Да как! Как иголка в стоге сена!»
Можно согласиться с тем, что человек идет вслед за своим невежеством или что, наоборот, невежество идет вслед за человеком, — это не так уж существенно. А что важно, так это следить за тем, чтобы невежество было не больше тебя самого. Я замечал, что есть на свете такие счастливчики, у которых невежество совсем махонькое, и они могут его запрятать, куда хотят. Я, к примеру, видел человека, у которого невежество было с клопа, не больше. Сидит оно у него вот здесь, на лацкане, и он так и разгуливает с этим клопом, и в трамвае ездит, и ест, и спит, а также разговаривает. Он говорит, а невежество сидит у него на лацкане, как клоп. Сидит оно у него на лацкане, как клоп, а он себе говорит и руками размахивает, говорит и размахивает, говорит и размахивает!
ДО НЕБА И ОБРАТНО{108}
Да, большое было волнение. У черказской паровой мельницы толпился народ, и не только помольщики — все село. Ракета стояла торчком. Духовой оркестр гремел в свои медные трубы, а около ракеты расхаживал в ноговицах из козлиной шкуры Гоца Герасков и бросал прощальные взгляды на народ, на простиравшуюся за селом равнину и на Петушиный холм — там он каждую зиму рубил в дубняке дрова.
Сейчас там громоздились сугробы.
Гоца Герасков вспоминал, как много лет назад единственной машиной в селе был австрийский триер, потом кооперации стоило немалых усилий купить веялку, а теперь вот кооператоры построили космодром, и каждое село посылает в небо свои ракеты.
От прошлого у Гоцы остались только ноговицы, выдубленные в одной гмитровской кожевенной мастерской. Гмитровчане эти были отличными мастерами, и если бы в те давние времена делали ракеты, наверняка гмитровчане дубили бы ноговицы и для ракет.
Вот о чем думал Гоца Герасков, прохаживаясь возле ракеты, а оркестр гремел на всю округу, и народ, толпившийся поблизости, подымал такой шум, что барабанные перепонки чуть не лопались. Произносились, само собой, и речи, но Гоца не любил речей, ибо был человеком действия. Он осмотрел еще раз свои ноговицы и забрался в ракету.
Несмотря на стартовый грохот, сельские музыканты не оставили своих труб, и это произвело на Гоцу чрезвычайно сильное впечатление, растрогало его до глубины души. Однако долго думать об этом ему было некогда, потому что заснеженная Земля быстро удалялась, и он даже начал замечать ее вращательное движение с запада на восток. Ему и раньше приходилось слышать, что Земля вертится, а сейчас, когда он глядел на нее с высоты, вращение ее не вызывало у него уже никаких сомнений.
Небо становилось все ближе. Увеличившаяся Луна подставляла нашему черказцу спину, и он стал выбирать место для посадки, хотя ни людей, ни домов нигде не было видно. Так или иначе, он наконец высмотрел удобное место и сел. Удар был такой слабый, что он почти его не почувствовал. Высунув голову наружу, он с удивлением увидел, что ракета подняла огромную тучу пыли. Чихая, Гоца Герасков стал прохаживаться по Луне, но кроме пыли там ничего не было.
От пыли его ноговицы порыжели точно лисы.
«Не дай бог, — думал черказец, шагая по какому-то пригорку, вздымая пыль и чихая, — коли построишь здесь дом и жена решит повесить белье сушиться! И разговору об этом быть не может, это совершенно исключено! На этой Луне даже и белья не просушишь!»
Ох, и начихался же он!
Почихав еще и так и не увидев ничего, кроме пыли, Гоца Герасков залез в ракету и полетел обратно на Землю. Земля, повиснув в пространстве, продолжала вращаться с запада на восток; она вся была белая, только посередке проходила черная полоса, и черказец подумал что это, верно, Африка.
Приближаясь к Земле, он рассмотрел прежде всего трубу черказской паровой мельницы и распряженную скотину. Волы жевали кукурузные листья, но, увидев ракету, перестали жевать, а из здания мельницы выскочили помольщики и бегом кинулись к селу. Гоца Герасков кружил над окрестностями и искал место для приземления. По всем дорогам кучками двигался народ, приготовившийся встречать знатного земляка. Впереди шагал славный духовой оркестр славного села Калиманица (у них музыканты играли всегда по нотам, а не на слух, как черказские музыканты); шел народ и из других славных сел: Верхней Каменной Риксы, Верхней Луки и Верениц, и у них впереди тоже шагали оркестры. Только из Живовцев не было ни одного человека — там сорвался с привязи общинный бык, и все его ловили. В этом селе общинный бык срывается с привязи каждый год.
Увидев холм и дубняк над селом, Гоца Герасков решил, что лучше всего приземлиться в дубняке — там намело большие сугробы, которые очень облегчали ему задачу.
Так он и сделал — приземлился в сугроб. Снег был такой рыхлый, что ракета ушла в него целиком и подняла снежную тучу до небес. Гоца Герасков выбрался из сугроба, отряхнул ноговицы, сел и съехал как на санях по холму прямо в село Черказки. На улицах гремели оркестры, трубы дымили и разносили запах свинины, во дворах алели на снегу большие пятна — там резали поросят. Черные буйволы расхаживали, издавая временами рев, подобный львиному, и дополняли собой гордую картину села Черказки.
— Эй, Гоца, привет! — закричали со всех сторон.
— Ну, как там дела, Гоца? — стали спрашивать со всех сторон.
— Никаких там дел нет, — сказал Гоца Герасков. — Одна только пыль, и чих нападает. Такой чих — не остановишься!
— Как так — одна пыль? — не верили некоторые.
— Пыль — как у молотилки, — убеждал их Гоца Герасков.
— Ну, что ты скажешь!
— Пыль, одна пыль, — говорил Гоца Герасков.
Тогда черказский народ и народ других славных сел стал шуметь и выкрикивать: «И за этим посылали человека на небо! Денег-то сколько просадили!» Гоца Герасков оглядывал их без особой признательности, потому что улавливал в их восклицаниях известный упрек, и вынужден был снова повторить:
— Вы что, не верите? Ноговицы у меня порыжели, как лисы!
Он сказал это таким тоном, каким, наверно, спросил бы: «Вы что, в бога не верите?» — как будто его ноговицы были господом богом. И пошел домой. Его встретила жена, руки у нее по локоть были в муке, и прежде чем поцеловать его, она посмотрела, не снял ли он по дороге фуфайку. Потому что каждая любящая жена прежде всего заботится о том, чтоб ее муж надевал фуфайку, чтоб он не простужался, чтоб он, не дай бог, не опаздывал, — и от этих забот у нее и времени-то больше ни на что не остается.
— Слава богу, вернулся! — заплакала счастливая жена.
— Делов-то, — сказал Гоца Герасков, снимая ноговицы. — Поднял на небе немножко пыли и вернулся. Любой черказец на моем месте сделал бы то же самое. Хорошо, что поспел к праздникам!
А черказский народ и народ из других славных сел разошелся по домам вместе со своими оркестрами, чтобы каждый мог встретить праздники у себя дома.
Гоца Герасков мог бы еще сказать мужикам, что видел вращательное движение Земли в пространстве, и даже хотел им это сказать, но потом подумал: «Коли они мне про Луну не поверили, так где уж им про Землю поверить!» — и больше ничего не сказал.
Христо Михов-Черемухин
КАБАН
В городке Кривня произошло нечто из ряда вон выходящее: нежданно-негаданно пропал без следа председатель городского общинного совета! Если бы это был дурачок Калуд, никто бы не стал беспокоиться. Калуд вечно куда-то исчезал. Всю Болгарию объехал. И все бесплатно. Целыми месяцами и даже по году пропадал, но потом возвращался. Позавчера вон аж из Бухареста приехал. Народ сначала не верил, но Калуд показал открытки и значки, каких в Кривне отродясь не бывало, и все до одной с румынскими надписями.
— Слышь-ка, Калуд, — спрашивают его, — как же это тебя через границу-то пустили?
— У меня друзья там, — отвечает Калуд. — Всюду пропустят. Даже если б захотел в рай поехать, и туда бы пустили. Ну, а в Бухарест я ездил не помадой и бюстгальтерами торговать, а свет повидать…
И каждому, кто с ним поздоровается, он дарил на память по значку. Так вот, ежели бы Калуд пропал, никто бы и не заметил. А тут — сам председатель горсовета товарищ Цоне Мечков[39].
Кривня, как вы уже, наверное, поняли, городок тихий и спокойный, ничего особенного здесь не случается. Вот только в прошлом году на огородах громом убило огородника дядю Парашкева. Но гром все-таки был слышен, а председателя Цоне Мечкова — ни слыхать, ни видать. И городок не без основания встревожился. Как дальше быть-то без руководителя?
В первый день исчезновение председателя прошло незамеченным. На следующее утро, однако, справиться о нем в совет заявилась собственной персоной его супруга, тетка Донка. Тут-то все и поняли, что товарищ Мечков куда-то запропастился. Да и это вам не столица, где никто ничего не знает; здесь и председателя, и партийного секретаря кличут по имени. Жители Кривни чуть ли не все друг другу родственники и знают один другого как облупленных.
— Как это исчез? Куда же он мог подеваться? — удивился его заместитель. — Наверное, на совещании в окружном центре.
Тетка Донка успокоилась. И правда, была у ее мужа такая нехорошая привычка: куда уезжает, что делает, никому ничего не говорит. А в этот день в окружном центре действительно шло совещание.
— Там он. Где ж ему еще быть, — подтвердил и фининспектор. — Знаю я их: начнут заседать, по три дня сиднем сидят!..
Но вот после обеда позвонили из округа:
— Почему нет вашего председателя? Особого приглашения дожидается?
Все, кто был в это время в совете, переглянулись. Поняли, что с их председателем что-то стряслось…
Сообщили в милицию. По дорогам целыми днями как угорелые несутся грузовики, легковушки, мотоциклы. Может, авария произошла — отправили его к праотцам, а тело скинули в какой-нибудь овраг… На дорогах никто с общественным положением человека не считается. Однако начальник райотдела милиции тщательнейшим образом просмотрел сводки происшествий и отрицательно покачал головой:
— Не только в районе, но и во всем округе за последние дни не зарегистрировано ни одной аварии.
Так ему и поверили! Аварии случаются каждый день, только их не регистрируют в сводках, чтобы показать, как здорово работает автоинспекция. Ну его, начальника райотдела, пусть себе делает что хочет! А вот куда председатель подевался?!
Товарищ Цоне Мечков пользовался авторитетом, и весь город любил его.
В свои пятьдесят пять лет он отличался богатырским здоровьем, и усы у него торчали, как у молодого попика. Перед стариками шляпу снимал, женщинам, как истинный джентльмен, дорогу уступал…
Когда человека нет на месте или — чур, не накаркать бы, — когда он умрет, он сразу всем дороже становится… Так вот, раз председатель не на совещании, значит, с ним что-то случилось. И тревога с новой силой охватила население городка.
Милиция тоже забеспокоилась. Начались поиски. Объехали окрестные села, опрашивали путевых обходчиков, шоферов, пастухов, лесников — никто нигде его не видел. Узнав об этом, тетка Донка ударилась в рев и своими рыданиями тронула сердца всех горожан.
По линии ДОСО и комсомола организовали спасательную команду из водолазов для проверки водоемов. Может, лежит где-нибудь на дне с камнем на шее?.. Когда человек занимает столь ответственный пост, его окружают не только друзья. Два дня команда обследовала ближайшие водоемы, на третий вернулась ни с чем. О председателе — ни слуху ни духу! Рыбы только ребята привезли. Да какая радость от их рыбы, если хороший человек как сквозь землю провалился…
И тогда решили пойти к дядьке Борису. Он что-нибудь да знает, раз до сих пор молчит. Быть того не может, чтобы дядька Борис ничего не знал!
— Гм, — почесал он подбородок. — Что ж, найду я вам его, только боюсь возможных эксцессов…
Никто не понял иностранного слова, но все догадались, что он боится, как бы чего похуже не вышло. А куда хуже-то?
И дядька Борис пошел к вдовушке Деше.
— Так и так, мол, Деша, — говорит он ей, — мы тут люди свои. Знаю, что председатель любил к тебе заглядывать. Может, и теперь он заходил? Или, может, знаешь что другое по данному вопросу?
— Заглядывал, — спокойно отвечает Деша. — Да, любил заглядывать, но в последние дни не заходил, а больше ничего по данному вопросу я не знаю.
И вдруг неожиданно для всех как разревелась! Ну ладно, заглядывал. Но разве можно во всеуслышанье признаваться в этом? Однако Деша, видать, здорово любила его. Знать ничего не хочет. Ревет, аж сердце на части рвет: «Ой, Цоне, миленький ты мой, единственный мой…» Так горько она не оплакивала даже своего мужа, Парашкева, когда его громом убило.
Деша слезами исходит, а народ уже толпится в двух местах: у дома председателя, где тетка Донка плачет, и у ворот вдовушки Деши.
Молодежная же спасательная команда не поддалась всеобщему унынию и решила продолжить поиски.
Когда Деша начала оплакивать председателя, до сознания тетки Донки стало доходить кое-что. Несмотря на свое положение председателевой жены, не думая ни об этом, ни о чем другом, она направилась к дому Деши. Пришла и еще с порога набросилась на нее:
— Верни мне мужа! — орет. — Ты его у меня отняла. Знаю я тебя, ведьму, видать, серной кислотой его облила!
И как пошла… Ну, что такое разъяренная обманутая жена, вы знаете.
— Ты, — кричит, — такая-сякая, блудница, потаскуха, скорпион, я тебе…
Схватила опечаленную вдовушку за волосы и давай ее таскать — волоска на голове у нее не оставила.
Одно слово: бабы! Вроде обе любят товарища Мечкова, а ни одна из них об его авторитете не подумала. Человеку и после смерти без авторитета нельзя! Посмертный авторитет даже больше нужен, потому как без него у юного поколения не будет примеров для подражания. А тут речь идет о председателе горсовета, не о каком-нибудь там дворнике! Но кто станет думать о таких высоких материях?! Если человек даже и жив, как он теперь вернется в город, как людям в глаза посмотрит? А народу только сенсации подавай. Сидит себе по корчмам и кафе и хихикает в усы:
— Смотри-ка ты, ай да Цоне Медведь: в тихом омуте черти водятся! Годами любовь крутил, а никто и не знал ничего…
И уже все интересуются не результатами поисков, а пикантной историей с Дешей. Я же говорю: народу только сенсации подавай.
Вроде бы председатель и принципиальный был, и воспитанный — перед пенсионерами шляпу снимал, — а тут вдруг стали поговаривать об аморалке…
Был бы Цоне Медведь здесь, он бы показал всем этим болтунам кузькину мать, всыпал бы им по первое число! Но вот нет человека, народ и рад позлословить за его спиной.
В тот же день к жене председателя (законной) приходит Джумба, директор ресторана. В Кривне один ресторан, другого нет, но и во всем округе второго такого Джумбы не сыскать!
— Так, мол, и так, тетка Донка, — начинает издалека Джумба, — знаю, что сейчас тебе не до меня, но что поделаешь: на этом свете каждый о своем интересе думает. За председателем, понимаешь ли, должок остался. Как тебе известно, раньше, когда мы были околийским центром, для руководства имелся спецмагазин. Потом не стало центра — и магазин закрыли. Да оно и правильно, не по рангу нам теперь такой магазин. Ну, а председатель, как ты знаешь, у меня отоваривался. Я для него был и бакалейной лавкой, и мясной, и овощной, и посудной. «Неудобно мне, — говорит, — в очередях торчать…» Оно, конечно, так. Председатель ведь, о чем речь! Но вот… уже год, как ничего не платил. Раньше, когда он был жив, — да нет, я не хочу сказать, что помер, но сгинул же, — так вот, раньше, когда он был жив, я все надеялся, что расплатится. А нет, так при случае услугу бы мне какую оказал, и были бы в расчете. Но теперь вот его нет, и я из-за него не намерен попадать за решетку. Понимаю, что тебе не до меня, но… пока суд да дело, рассчитаться бы надо.
Речь Джумбы у дома председателя прозвучала как гром среди ясного неба и поразила всех больше, чем даже само исчезновение городского головы.
Слава богу, что не перевелись еще в Кривне признательные и благородные люди. Они обрушили на Джумбу свой искренний гнев:
— Неблагодарный! Стервятник! При жизни председателя целыми днями как собака вокруг него вертелся. А сейчас детей его по миру пустить хочешь?!
— Почему же это я стервятник?! — отбивался Джумба. — Ресторан не мой, с чего это я его буду бесплатно кормить. Был бы он жив, говорю же, не стал бы настаивать, но ведь как знать, жив ли…
— Так ему и надо, председателю! — продолжали возмущаться почтенные граждане. — Говорили ему: «Давай уберем этого ворюгу. Давай поставим на его место молодого. Кругом полно молодых людей, с образованием…» Но Цоне Медведь ни в какую: «Джумба — старый волк в общепите, опыт у него». Вот и показал зубы старый волк!
Люди все же больше верили пока что председателю, чем этому разбойнику.
Но… видать, правда: дыма без огня не бывает. На следующий день заговорил и фининспектор совета Порфириев. Узнав, что поиски ни к чему не привели, он вдруг заявил, что за председателем числится три тысячи левов подоходного налога. Сумма была великовата даже для человека с председательским окладом, и народ выразил сомнение: откуда, мол, такой большой налог?
— Пусть еще жена спасибо скажет, что за прошлые годы ничего с них не беру. У них же в личном пользовании целый гектар огорода, — отвечал фининспектор. — Где вы это видали? Одного лука-сеянца десять тонн собирают! А тмина сколько у них посеяно? Только стебли его на рынке по два пятьдесят за килограмм идут…
— Ну хорошо, — говорят Порфириеву, — а почему же ты до сих пор молчал? Почему только теперь, когда человек пропал, ты вдруг вспомнил о его налоге?
Фининспектор, однако, за словом в карман не лез. Несколькими словами он заткнул рты всем «почемучкам»:
— Когда он был председателем, за все сам отвечал. А раз его нет, значит должен платить как рядовой гражданин. Если же вы такие прыткие, занимайте мое место и облагайте председателя подоходным налогом! Ну, прошу! Пожалуйста, приступайте…
А что, прав ведь. Облагать председателя налогом — не всякому это под силу. Отвага требуется, и не малая. Вот уж точно: как на медведя идти!
Весы стали клониться в другую сторону. О Цоне Медведе заговорили в ином тоне. Надо же, какой, оказывается, тип был наш председатель, а никто и не ведал!
Находились и трезвые головы. Эти граждане призывали:
— Попридержали бы язык! Вернется председатель, от Джумбы и Порфириева мокрое место останется! Насчет Деши — тут особь статья, дело житейское. Он бы простил. А вот всей остальной болтовни, даже если это все и так, председатель и на том свете не простит!
Но нету ведь человека. Умер ли, погиб ли где на дорогах — нет его, чтоб цыкнуть на всех этих кляузников и показать им, где раки зимуют! Бедная его женушка от горя аж голос потеряла, слова уже вымолвить не может. И вдруг на площади у общинного совета раздался крик:
— Идет, иде-ет!..
Кто идет? Председатель? Вот теперь он задаст жару!.. Тьфу, чтоб тебе, напугал всех до смерти…
К зданию совета шел, стуча палочкой, дед Нойо. Шел старик, и на груди у него позвякивало множество орденов и медалей. Дед Нойо не в одной войне воевал, не раз получал награды за ратные подвиги. А за какие именно, уже не помнит. При параде он обычно появляется только перед пионерами, когда рассказывает им о сражениях и тем способствует их патриотическому воспитанию.
В других городах есть свои ветераны партии и бывшие партизаны и связные. Даже ополченцы, герои боев на Шипке, есть. А в Кривне ничего такого нет. Городок всегда оказывался в стороне от бурных событий истории, здесь всегда царили тишина и покой.
— Если еще и дед Нойо помрет, — говорил директор школы, — не знаю, что будем делать с патриотическим воспитанием детей…
Позвякивает, значит, дед Нойо медалями, но не к школе направляется, а в совет.
— Вот читайте! — говорит он и протягивает какие-то бумаги. — Вслух читайте, что тут написано. Это нотариальный акт. Участок, на котором председатель построил свой дом, принадлежит мне. Дом — его, это да. Как он построен, его ли материалы были или государственные, не знаю и знать не хочу. Но вот участок — мой, и я своих прав не уступлю. Когда-то председатель, царствие ему небесное, его за общинную собственность выдал и не заплатил мне ни гроша…
— А почему же, дед, ты раньше своих прав не отстаивал? — спрашивают его. — Ты-то чего боялся? Воевал ведь, ордена за храбрость имеешь…
— Я боялся?! Ничего я не боюсь, разве что только старухи с косой, холера ее возьми… Даже если пенсию вдруг отнимут, сыновья у меня, слава богу, здоровые и добрые, отца своего голодным не оставят. Но думаю я себе: «Оно, Нойо, документ у тебя, конечно, есть, но ежели у того, другого, власть, кто твоему документу верить станет?» Потому и молчал. А бояться мне нечего. Только вот разве этой, старухи, что с косой, холера ее возьми…
В Кривне авторитетнее деда Нойо никого нет. Даже председатель горсовета, при всем своем высоком авторитете, и тот меряться с ним не мог. А тут у старика еще и документ!
И стали говорить о председателе такое, чего и бумага бы не выдержала.
Поиски не дали абсолютно никаких результатов. И так искали, и водоемы обшарили, но от товарища Мечкова — ни следа.
— Погиб, ясное дело. Укокошили его где-нибудь на дороге, и дело с концом!
— Еще бы не укокошить! Сколько времени терпели все его фокусы…
Вроде принято об умершем только хорошее говорить… Какое там! Упаси тебя господь от такого хорошего! Чешет народ языки… Даже начальник милиции (а они с председателем — неразлучные друзья!) — и тот ничего не может сделать.
Но вдруг все разом притихли. На десятый день — подумать только! — председатель вернулся. Жив-здоров, цел и невредим! А на заднем сиденье «газика» — здоровый кабан, килограммов на сто. Люди окружили пыльный «газик» и спрашивают:
— Где ж ты был, товарищ председатель? Мы тут уже хоронили тебя…
А он себе смеется. Не знает, бедный, какие его сюрпризы ожидают…
— Друг один, — рассказывает он, — офицер с погранзаставы, в горы меня потащил, поохотиться на кабанов. Подожди, говорю ему, хоть ружье захвачу. А он: «И ружье тебе дадим, и дробью снабдим, садись поехали!» Ну, завлек он меня, десять дней так и пролетело…
— Ох, лучше б ты не возвращался… — прошептал кто-то.
А народ в целом молчит. Ждет, чем заваруха кончится. Ясно, что головы полетят, только чьи? Интересно населению, что будет с Джумбой, с дедом Нойо и будет ли председатель и дальше дружить с дядькой Борисом после того, как тот его выдал. Хотя что тут было особо гадать? Власть, она и ломаного гроша не стоит, когда все тайное явным стало…
Сняли товарища Мечкова. Теперь Кривненский общинный совет возглавляет новый председатель. Очень хороший человек. Принципиальный. Перед стариками шляпу снимает, женщинам, как истинный джентльмен, дорогу уступает… Но и о себе человек не забывает: куда бы ни уезжал, предупреждает заместителя, что вернется обязательно.
Мирон Иванов
ОТ КОМА ДО ЭМИНЕ
Можно проделать этот путь и по равнине, можно на поезде проехать, на автобусе или еще как-нибудь, но мы решили пройти нашу страну с запада на восток по горам, потому что так красивее, полезнее, разумнее и смелее. В конце концов, один раз живем, и если не увидеть всех красот, стоит ли тогда и жить?
Мы собрались довольно большой группой, обзавелись палатками, сыром, фотоаппаратами и кедами и отправились в поход. Инструктором нашей группы назначили товарища Делибашева из клуба туристов в Белоградчике.
Потому ли, что любое начало трудно, или потому, что товарищ Стане Делибашев оказался обладателем наипротивнейшего характера, который нам когда-либо попадался, — только уже на первом этапе пути половина группы попадала от усталости и отказалась идти дальше.
Лишь только мы забрались на вершину Кома, товарищ Делибашев предупредил:
— Не ныть! Услышу, что кто-то ноет, верну обратно не моргнув глазом. Вперед!
— Может, отдохнем немножко? — спросили мы в один голос, потому что ноги у всех уже подкашивались.
— Так-так, — покачал головой товарищ Делибашев и тотчас вскочил. — Хорошенькое начало! Встать! — скомандовал он совсем по-военному и зашагал вперед. — Еще и выйти не успели, а уже капризничаете.
Через полтора часа, обливаясь потом, мы дотащились до лужайки, где в окружении трех дубов бил родник. В десяти шагах от источника инструктор Делибашев остановился и, окинув нас свирепым взглядом, спросил:
— Кто хочет пить?
— Я, я, я… — перекрикивали мы друг друга, буквально задыхаясь от жажды.
— Да ну! — воскликнул он с насмешкой. — Стало быть, вы пить хотите! Неужели! Жажда вас, значит, мучает! А знаете ли вы, сколько вам предстоит еще пройти? И понимаете ли вы, что если вы уже теперь начнете потакать своим прихотям, вам не дотянуть и до Мургаша? Смотри-ка! Водички им захотелось! Шагом марш!
Встав у источника, он ни одному из нас не позволил сделать ни глотка, а когда мы прошли мимо, наклонился, напился сам, побрызгал на лицо и догнал группу.
— Отсюда дорога пойдет все тяжелее и тяжелее, — сообщил инструктор чуточку мягче, вероятно потому, что успел освежиться и был доволен победой над нами. — А самое трудное вас ожидает в конце маршрута. Так что главное — мужество, мужество и еще раз мужество! Не зевать! Тверже шаг!
Нам же казалось — насколько мы разбирались в географии, — что ближе к морю горы должны становиться ниже, а дорога — легче и приятнее. Однако мы предпочли промолчать: кое-кто уже высказал подобные соображения, и товарищ Делибашев велел им покинуть группу под тем предлогом, что они нарушают походную дисциплину.
Солнце уже приближалось к горизонту, и мы, пошатываясь от усталости и облизывая потрескавшиеся губы, ожидали минуты, когда инструктор Делибашев остановит нас на привал и позволит снять рюкзаки. Он, однако, не спешил, может, и не только потому, что его не мучила жажда. Только когда взошла луна, Делибашев, остановив группу, приказал разбить палатки и долго ругал нас за неповоротливость. Наконец он разделся и, укладываясь, произнес следующее наставление:
— Сегодня ночь теплая и безветренная. Но нас ожидает еще много ночей, и однажды может ударить холод и подняться ураган…
Стоял август. Часто ли бывают в августе ураганы?
— …Представьте себе страшную грозу в горах, которая с корнем валит вековые сосны. Представьте, как ветер выворачивает колья, уносит палатки и остальную материально-техническую часть. Что вы должны делать?
Мы не знали, что мы должны делать, и от усталости едва держались на ногах. Потому он ответил сам:
— Вы должны стоять всю ночь и охранять палатки от ветра и грозы. Объявляю эту ночь учебной. Ответственные… ты, ты и ты! — он ткнул пальцем в троих из нас и залез в палатку.
Всю ночь, не смыкая глаз, мы стояли в лунном сиянии, овеваемые легким горным ветерком, благоухающим дикой геранью, и мысленно представляли себе грозу. Некоторые даже капюшоны и дождевики надели, а другие сжимали в обеих руках по колышку, уберегая их от грядущих бурь.
На следующее утро мы были уже настолько вымотаны и измучены, что изнеможение наше стало постепенно перерастать в бодрость. Так уж странно устроен человек. Встречаются особы, которые после самого зверского перепоя начинают приходить в себя, лишь опрокинув новую рюмку. Все в этой жизни взаимосвязано.
Так было и с нами.
Мало того что нас мучила жажда и недосып, так еще кто-то из нас, осатанев от усталости, развил клеветническую деятельность:
— Товарищ Делибашев, вон тот турист и вот этот посреди ночи задремали. Как вам это нравится?
Делибашев пожал активистам руки, выгнал из группы оклеветанных, и мы пустились в путь. Воду инструктор позволил пить только тем, кто был бдителен и доносил ему о заснувших прошлой ночью.
Этого было достаточно.
Стоило нам пройти первый ручей, мы тут же принялись так оговаривать друг друга, что одна пожилая женщина даже расплакалась. Перебивая один другого, мы ябедничали инструктору, что такой-то хнычет, а такой-то заснул ночью стоя, а такого-то донимает жажда и так дальше. Оклеветанные, в свою очередь, наговаривали на других, и все вместе спешили поклясться, что им и спать не хочется, и воду пить нет охоты, и что ровно никаких трудностей они не замечают. Даже самому Делибашеву оказалось не под силу отличать провинившихся от невиновных, поощрять одних и наказывать других. Поэтому он подумал, подумал, а потом взял да и выпроводил из группы наугад пять-шесть человек, а троим разрешил попить воды; после этого мы продолжили свой путь по горному хребту.
Не вдаваясь в излишние подробности, скажем только, что и вторая ночь была объявлена учебной. Мы опять не вздремнули ни одной минуты, потому что караулили друг друга. Со стороны мы уже совсем походили на заправских туристов — ведь мы мужественно переносили невзгоды, не выпили ни капли воды и не смыкали глаз уже двое суток, да еще и наблюдая друг за другом, как бы кто-нибудь не уснул. Вообще мы вполне могли бы удивить весь мир нашим мужеством, только мир спал и едва ли обращал на нас внимание, а если и обращал, то не такое, как нам представлялось.
Жажда и усталость усилились на третий день настолько, что, спасаясь от них, мы начали восхвалять товарища Делибашева. Додумались ли первыми те, что похитрее, или те, что совсем одурели от бессонницы и жажды, но с восходом солнца мы громко и отчетливо принялись восклицать:
— Вот это туризм! Все остальное детские игры!
— Наш поход — это переход века!
— А кто нас ведет? Товарищ Делибашев!
— Молодец товарищ Делибашев! Слава Делибашеву!
И заросшие щетиной, с покрасневшими глазами, мы скандировали под вековыми деревьями «Де-ли-ба-шев», называли его нашим отцом, и идолом, и всеми прекрасными именами, какие только могли выдумать.
Тронутый этим и поверив, что он и в самом деле наш отец, Делибашев отечески позволил нам сделать по глотку воды и подремать. Что ж, прекрасно, но мы, со своей стороны, решили, что не заслуживаем этого и что если мы заснем и попьем воды, то огорчим нашего руководителя, да и вообще нас тогда нельзя будет считать настоящими туристами. Мы залезли в палатки, но поставили перед собой задачу лежать не засыпая, дабы проверить, кто из нас верен делу туризма и кто является чужеродным телом в наших рядах.
В одну из таких ночей или дней (сами видите, что большой разницы между днем и ночью не было) — мы потеряли инструктора. Он ушел от нас далеко вперед и завяз в болоте, однако, думаю, мы сделали все, что было в наших силах, чтобы его спасти.
Первый день похода без инструктора оказался очень трудным. Некоторые стали поговаривать, что без Делибашева мы никогда не увидим море, а другие утверждали, что надо идти по-прежнему — хоть и без Делибашева.
Выбрав руководителем самого старшего среди нас, мы принялись помогать ему вести группу. Когда он довел нас до первого колодца, мы все по разу плюнули в воду, чтобы не поддаться искушению попить. Когда вечером он разрешил нам лечь и выспаться, мы всю ночь щипали друг друга, чтобы не изменить туристским заповедям и не потерять полезных навыков. На следующий день мы даже предупредили его, что найдем ему замену, если он будет руководить нами так же либерально, не по-походному: мы ему объяснили, что дорога чем дальше, тем будет становиться все круче и труднее и что нельзя потакать капризам.
Он, однако, ответил нашими же словами:
— Ерунда! Мы уже идем вниз! Неужели вы не приметили?
И мы как-то постепенно начали замечать, что склоны гор действительно спускаются к морю.
Мы очень удивились, что опять видим очевидное.
И так же незаметно мы снова начали пить воду и засыпать. Только теперь мы осознали, что мы, в сущности, молодые люди, что среди нас есть женщины и глаза у них блестят, что на деревьях, в траве и в воздухе сияет золото и что если ко всему этому добавить улыбку и песню, все было бы просто прекрасно. Вначале совсем тихо, а потом все смелее зазвенели песни, в рассветных сумерках зазвучала одна, вторая, множество гитар и мандолин, и мы еще быстрее зашагали вперед.
Впереди уже виднелось море.
Если мы рассказываем теперь эту историю, то вовсе не для того, чтобы доказать, какие мы умные и как своевременно мы заметили все промахи и ошибки в методах руководства покойного инструктора по туризму Делибашева. Упаси бог!
Мы рассказали о нашем походе, потому что многие члены нашей группы все еще говорят:
— Без Делибашева мы бы никуда не дошли. Он повел нас, воспитал, закалил, и благодаря ему мы вышли к морю.
И говорят так, забывая, сколько людей навсегда отказались от туризма только из-за него.
Впрочем, пора кончать. И перефразируя старый девиз туристов, провозгласить:
«Чтобы полюбить, надо узнать!»
ПАРИКМАХЕРСКАЯ БАЛЛАДА
Открылся новый парикмахерский салон — стрижка и бритье.
Для удобства населения.
Потом для еще большего удобства зал стрижки закрыли, и остался только зал бритья.
Остались, однако же, и чаевые. Чаевые уцелели, и культура обслуживания была не на высоте. Из-за этого парикмахерская и не выполняла план.
Тогда была произведена реорганизация, и зал бритья перешел на самообслуживание. Со свободным доступом клиентов к зеркалам и бритвам.
Это создавало небывалые удобства для обслуживающего персонала. Теперь в его обязанности входил лишь контроль — персонал должен был следить за тем, чтобы кто-нибудь не прихватил с собой зеркало, стул, мыло, мокрую салфетку или махровое полотенце. Потому что, хотя, в общем и целом, мы делаем «все для человека», сейчас мы пока переживаем этап, который коротко можно охарактеризовать как «все для персонала». Как персонал решит — так и будет.
Так было и здесь.
Население начало само бриться перед большими зеркалами.
Завели даже «экспресс-услуги»: если кто очень спешил, тот мог, не дожидаясь кресла, стоя побриться у маленького походного зеркальца. А были и «услуги-молнии» — не томясь ни в какой очереди, встаешь где придется и тут же бреешься, не глядя в зеркало. Разумеется, «экспресс» и «молния» стоили значительно дороже.
Но несмотря на все эти нововведения, план наша парикмахерская все-таки не выполняла. Такие сведения давала бухгалтерия. А бухгалтерия была что надо, знатная была бухгалтерия. На каждого парикмахеро-контролера или парикмахеро-инспектора приходилось по одному целому и сколько-то десятых бухгалтера. Может, по 1,7 или 1,9.
Тогда был сделан следующий шаг. Ввиду того что мыло и бритвы продолжали пропадать, их привязали цепью и усилили охрану. Когда и это не принесло результатов — план по-прежнему горел, — была введена новая, еще более прогрессивная форма обслуживания: клиенты должны были приходить со своей бритвой и своим мылом, а потом и теплую воду тащить из дома.
План — упрямая штука. Каждый это знает. Как застопорится, никакими силами с ним не справишься. Так случилось и в нашей истории. Все меры были приняты, охрана организована по науке, клиенты не только что приносили воду и мыло, но даже брили персонал, чтобы он не тратил попусту время и силы, а думал, как ему выполнить план. А проклятый план все не выполнялся.
Тогда, рассудив, что слишком велики накладные расходы, в салоне отключили отопление и освещение. Но поскольку и это имело свои неприятные стороны, была введена следующая, еще более прогрессивная форма обслуживания.
Клиентура перешла на надомную работу.
Это означало, что каждому клиенту за умеренную плату предоставлялось право бриться у себя дома своей безопасной или любой другой бритвой по собственному выбору, равно как и пользоваться своим мылом и прочими предметами личной гигиены.
Положение стало оптимальным.
Теперь с планом все в порядке. Точнее — никакого плана уже нет. Парикмахерский салон реорганизован в научно-исследовательский институт организации и охраны бритья.
А у науки, как известно, планы не горят.
Марко Ганчев
НАБЛЮДЕНИЯ ЗА МИКРОБАМИ НЕВООРУЖЕННЫМ ГЛАЗОМ
ВОЛК И СОВРЕМЕННЫЙ ЯГНЕНОК
ПЕСНЯ О РОБОТЕ, КОТОРЫЙ ИНОГДА ОТКЛЮЧАЕТСЯ
ЭПИГРАММЫ
Георгий Друмев
НАШ БЫВШИЙ ТОВАРИЩ БОББИ
Произошла эта история с Бобби. Но не с Бобби Глотателем — тем, который глотал шпаргалки, чтобы не оставлять вещественных доказательств, а когда француженка застукала его с франко-болгарским словарем под партой, то он и словарь проглотил, и хоть бы что, только живот раздуло, его повели к хирургу, но доказать ничего не доказали.
Нет, речь пойдет о другом Бобби, из нашей школы, что за каналом. Он был начинающим второгодником — если не считать восьмого класса и девятого, почти нигде не застревал, так что не успел набраться житейского опыта. Молодой, не поднаторел еще в таких делах и не знал, что когда вызывают к доске, самое страшное — молчать. Это даже страшнее, чем заговорить на собрании. Знаешь — не знаешь, говори без остановки, лепи что ни попало, потому что любая пауза — это смерть, любая остановка — это двойка, то есть очередная беседа с разгневанным родителем, и еще скажи спасибо, если дело обойдется выволочкой, но ведь никакой гарантии, что после выволочки папаша не станет предаваться бесконечным воспоминаниям о том, как ему в твои годы будто бы приходилось коз пасти и в сумке у него не было ничего, кроме ломтя хлеба да горстки соли.
Зелен был Бобби, ничего этого не знал — не ведал, так что когда историчка вызвала его и спросила про первого князя Болгарии Александра Баттенберга, он молчал как пень; историчка трижды просыпалась и трижды спрашивала: «Ну-ка, расскажи нам, что тебе известно про Александра Баттенберга!» — а Бобби молчал, как убитый, и промолчал до самого звонка. И наверно, все бы окончилось небольшой выволочкой да одним-двумя вечерами воспоминаний, если бы у нас в школе не началась кампания борьбы против второгодничества.
Первым делом Бобби проработали перед активом класса, и он там, говорят, выступил с довольно приличной самокритикой. Потом нашли, что этого недостаточно, и проработали его перед всем классом. Некоторые абзацы Бобби толкал уже наизусть, и это произвело прекрасное впечатление. Но как-то одна из наших девчонок пришла и сказала, что остальные классы в проработке двоечников далеко нас обошли и мы плетемся чуть ли не в самом хвосте. Тут весь класс пришел в неистовство, особенно активисты. По причине болезней, прогулов и других уважительных причин никто, кроме Бобби, не успел нахватать двоек, так что мы опять принялись за него — прорабатывали и на собраниях, и в стенгазетах, и по школьному радиоузлу. Недели не прошло, как мы перескочили на второе место в школе. Впереди оставался только класс «Г», где было восемь закоренелых двоечников — из тех, кому стоит только пальцем шевельнуть, и ему влепляют не то что двойку — единицу. Силы были явно неравны, но наши активисты полезли в бутылку и стали прорабатывать Бобби по два раза на день. Стенгазеты выходили на каждой переменке, ребята, которые их выпускали, не ели и не спали, чтоб выдержать заданный темп, а Бобби уже декламировал свою самокритику, как стихи, особенно когда описывал собственное прошлое, причем получалось у него до того трогательно, что наши девчонки уходили с собрания с покрасневшими от слез глазами — ну просто как из Национального театра.
В конце концов наступил день, когда нам сказали, что мы на первом месте, и мы от радости стали обниматься все подряд, хотя, конечно, больше всего объятий досталось Лили с третьей парты, и еще кричали «ура», а класс «Г» лопался от зависти. Теперь главной задачей было удержать первенство, не почить, как говорится, на лаврах. Девчонки уже ходили за Бобби табунами, а он — сознавая свою роль для дальнейшей судьбы класса и всей школы — ступал по школьным коридорам, устремив взгляд как бы в иные миры, куда нам, простым смертным, доступа нет и никогда не будет. Он знал, что все теперь зависит только от него, что шестерки[40] всего класса не стоят нижней завитушки одной его двойки, и это сознание делало его иным, не похожим на прочих. Когда мы попадались ему навстречу, он уже не замечал нас, смотрел как бы сквозь, на вопросы отвечал какими-то странными изречениями, которые смахивали скорее на заветы грядущим поколениям. Если же кто из отличников о чем-то заговаривал с ним, Бобби только презрительно отмахивался, и на его лице проступала такая скука, такое отвращение, что бедный отличник заливался краской, садился на свое место и весь урок выглядел побитой собакой, которая мечтает не столько о кости, сколько о крупице человечьей ласки.
И тогда я понял, что нет уже больше прежнего Бобби, нашего друга, — прекрасного парня, с которым мы делили в уборной последний чинарик, с которым сдували вместе из одной тетрадки. Конечно, всего проще было бы поставить на нем крест, как мне уже не раз доводилось делать по отношению ко многим моим бывшим товарищам из старших и младших классов, а также из детского сада, это, как я уже сказал, было бы проще всего, но что-то мне мешало пойти на такое. И я понимал: это «что-то» не даст мне покоя до конца моих дней. Поэтому однажды на большой перемене я затолкал Бобби под лестницу и произнес речь. Я говорил, что всякого рода кампании, активисты и даже системы образования приходят и уходят, а второгодники остаются, что нельзя никогда забывать, откуда ты вышел и куда идешь, за что борешься и из-за чего, как говорится, слезы льешь, о том, как иногда рушатся карьеры, и еще многое-многое другое. Все, что было в голове, взял и швырнул ему прямо в лицо, как швыряют тряпку, вытерев ею классную доску, и будь Бобби человеком вообще и мужчиной в частности, он бы сделал из меня отбивную. А он вместо этого, устремив взор куда-то вдаль, за горизонты грядущих столетий, сказал только одно: «Стоит мне захотеть, меня могут хоть в районо на работу взять».
Финал, как всегда, наступил быстрее, чем все ожидали. В одно апрельское утро, когда Бобби уже прочищал горло, готовясь к очередному спектаклю, и ждал, когда ему предоставят слово, чтобы заплакать крокодиловыми слезами, из учкома пришли и сказали, что начинается кампания борьбы против подделыванья отметок. И с одной из первых парт вытянули парня, Жечо его звать, росту метр пятнадцать, его раньше никто не видел и не замечал, а он, как выяснилось, переправил в дневнике тройку по пению на восьмерку. И все равно никто бы не спохватился, но его родительница похвасталась другой родительнице, что ее сыночку — представляете? — поставили по пению восьмерку. Другая родительница посинела от злости и сказала, с чего это твоему Жечо будут по пению восьмерку ставить, он у тебя небось не Николай Гяуров, чтобы по пению восьмерки получать! Тут-то дело наружу и выплыло, и стали мы прорабатывать Жечо на собраниях, в стенгазетах и по школьному радиоузлу. А Бобби — того словно никогда у нас в классе и не было.
Говорят, он ходил жаловаться директору и даже в гороно, но ему велели помалкивать и особенно-то со своими двойками и единицами не высовываться, а поскорее как-нибудь их исправить, потому что конец учебного года не за горами.
Так проходит мировая слава! Мы по-прежнему собираемся в уборной подымить и поговорить про кино — у нас в классе один паренек время от времени мотается с отцом в Париж, смотрит там разные фильмы и потом нам пересказывает, — и Бобби старается опять к нам подъехать, но мы его просто не замечаем, вообще смотрим как бы сквозь него. Потому что теперь он для нас вроде тех давнишних поэтов, которые, бывает, глядят на нас из старой хрестоматии, тех поэтов, которые раньше чем-то были, а теперь нет, и про которых все думают, что их давным-давно и на свете нет, а они себе живут.
Борис Ангелушев.
Сила критики. 1964.
Стоян Венев.
Художник в деревне. 1964.
ВОРЮГА
Груди проснулся среди ночи от неясного шума в соседней комнате. «Наверно, чья-то кошка забралась», — подумал он и зашлепал босыми пятками по паркету. Для быстроты он прошел не коридором, а по балкону. Так и есть: дверь в комнату открыта. Он заглянул внутрь и похолодел: в кресле, к нему спиной, сидел какой-то пожилой человек с натянутым на голову чулком и методично обшаривал карманы его, Груди, штанов.
В первое мгновение Груди едва не закричал страшным голосом: «Караул! Воры!», но тут же спохватился, что в таком виде — в пижамной, да еще жениной куртке, распоротой на плече, и в белых трусах с ослабевшей резинкой — он вызовет только смех, а уж о том, чтобы страху нагнать, и думать нечего. Однако идти переодеваться и вообще соблюдать правила хорошего тона времени не было.
— Алло, товарищ! — негромко окликнул он незнакомца, стараясь, чтобы не услыхали соседи, которые и без того умирали от любопытства, что там происходит в квартире, пока жена с детьми отдыхают на море.
Соседи не услыхали. Незнакомец тоже. То ли в самом деле был глуховат, то ли умел так сосредоточиться на любимом занятии, что оставался глух ко всему остальному. Как бы то ни было, содержимое карманов явно его не удовлетворило, потому что он раздраженно отшвырнул штаны в сторону.
— Эй, глухая тетеря! — чуть громче произнес Груди, несколько обиженный невежливым обращением с его собственностью.
И даже попытался топнуть ногой.
Лишь тогда незнакомец обернулся. При лунном свете было отчетливо видно безграничное удивление, проступившее на его лице.
— Ты еще откуда взялся? — недоумевающе спросил он.
— Хорошенькое дело! — воскликнул Груди. — Я здесь живу, это моя квартира.
— Ну, это всякий может сказать, — проворчал незнакомец, принимаясь за карманы куртки. — «Моя квартира», — очень похоже передразнил он. — А как потребуешь доказательств, начинают финтить. «То да се, потому да поэтому». Книжка пайщика имеется?
— Имеется, — неуверенно ответил Груди, вспомнив, что никак не соберется зайти в правление кооператива за книжкой.
— Как бы не так! — рассмеялся незнакомец. — Врать — и то не умеешь! Вот такие проходимцы у нас хлеб и отбивают! Лезут не в свой район! Чулок-то с головы хоть сними, развел, понимаешь, самодеятельность! Куда ни взгляни, вся страна — сплошная самодеятельность!
Груди тотчас стянул с головы чулок, но, как и следовало ожидать, волосы комично встопорщились, и пришлось снова его надеть.
— «Моя квартира!» — продолжал издеваться незнакомец. — Не потрудился даже выяснить, что хозяин квартиры укатил на курорт… И оделся бы хоть по-человечески! Ишь, вырядился как клоун!
Критику своей одежды Груди оставил без внимания, а вот замечание насчет курорта привело его в бешенство.
— К-кто сказал, что хозяин квартиры на к-курорте? — он даже заикался от возмущения, почти точно зная наперед, что услышит в ответ.
— Кто? Привратник, кто! — небрежно ответил незнакомец. — Из первой квартиры, говорит, все на курорте, дома никого нет.
— Вечно этот кретин говорит, что меня нет дома! — чуть не плача от злости, произнес Груди. — Ну, я ему покажу! Сколько он моих девиц завернул! Вот и вчера тоже…
— Девиц? — заинтересовался незнакомец.
— Я хотел сказать — сотрудниц… — виновато поправился Груди. — Вы не думайте! Они ко мне по работе…
— Ясно, ясно! А ты куда?
— Сейчас я покажу этому кретину!
— В таком виде? Посреди ночи?
Груди посмотрел на себя и еще больше расстроился. В самом деле — куда посреди ночи, да еще в таком виде?
— Да ты заходи, заходи, — пригласил незнакомец. — Простудишься на балконе.
— «Посреди ночи!» — в свою очередь передразнил Груди, причем не менее удачно, чем это делал гость, но на всякий случай вошел в комнату. — А тебе что нужно посреди ночи в чужой квартире, ворюга несчастный? — выложил он, наконец, главный козырь, способный подчеркнуть его нравственное превосходство.
— Что, что? А ну, повтори!
— Ворюга несчастный… — неуверенно произнес Груди, потому что в последнюю секунду заколебался, как уместнее назвать действия незнакомца — воровством или присвоением. В последнее время печать уделяла довольно много внимания этой проблеме, но к своему стыду, он не проследил за дискуссией до конца и теперь, кажется, сел в лужу, как последний невежда.
— Ну, спасибо! Значит, ворюга? Вот до чего дожили! Люди хапают тысячи и миллионы, и то их ворюгами не обзывают, а я, значит, ворюга, только потому, что вот уже полчаса скребу — двух левов наскрести не могу, хоть за такси заплатить! Архитектор называется! Может, еще будешь уверять, что ты и вправду архитектор? — язвительно бросил он, вынимая из кармана куртки визитную карточку Груди.
— Конечно, архитектор! — комично выпятил грудь хозяин квартиры.
— Ладно, допустим… — примирительно проговорил незнакомец. — Но как я могу тебе поверить, когда сам видишь: и двух левов не набралось!
— У нас завтра зарплата, — пробормотал Груди.
— Завтра, завтра! Не могу я дожидаться твоего завтра!.. Эх ты, а еще архитектор! Даже украсть нечего!
— У меня транзистор есть, «Спидола», — некстати похвастался Груди.
— Без батареек небось?
— Без… — неохотно признался Груди. — Нету нигде. Даже в газетах писали.
— Выходит, я должен рыскать по Софии, искать батарейки по полтора вольта? Так, по-твоему? Спасибо большое, жрите сами!
— Да тебя никто и не просит, ворюга этакий! — разозлился Груди и чуть было не повысил голос. — Он меня еще обсуждать будет… Пошел вон!
— Тихо, перебудишь весь дом.
— Ну и пусть! — Груди сбавил голос до шепота.
— Из-за лева восьмидесяти? — ехидно осведомился незнакомец, подбрасывая на ладони найденные монетки.
Груди счел за лучшее промолчать. В самом деле, не стоило будить весь дом из-за одного лева и восьмидесяти стотинок.
— Человека на улице убивать будут — и то никто носа не высунет, а ты надеешься — из-за лева восьмидесяти!.. Хорошо, хорошо, вы архитектор, я верю. — Незнакомец неожиданно перешел на «вы», подсел к Груди на диван и вынул пачку «БТ». — Теперь уже верю. Потому что только интеллигент выплескивает так свои комплексы. Я ведь тоже вращаюсь в этой среде и вашего брата, интеллигента, знаю как свои пять пальцев. Все вы отыгрываетесь на мне, потому что я человек беззащитный, потому что никто за мной не стоит. А когда вас обворовывают другие, когда крадут ваше время или ваш талант, вы молчите в тряпочку, не хотите портить отношения. Возьмем простейший пример: вы всегда один подписываете свои проекты или, бывает, добавляете и другие имена? Молчите? Эх вы, Некрасов! Архитектор-гражданин!
— У Некрасова поэт-гражданин, — поправил Груди и даже прочитал наизусть: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан…»
— Всего вызубрили наизусть? Вот небось, девицы-то ахают! А когда надо выступить по-граждански, когда надо голос поднять — хотя бы в собственную защиту, — тут вы помалкиваете! А потом вымещаете на таких как я!
Его лицо, озаренное бледным светом месяца, выражало не столько гнев, сколько искреннее огорчение.
Он уже собрался уходить, когда его взгляд вдруг упал на пишущую машинку в углу.
— Только не машинку! — чуть не завопил Груди. — Она чужая, да еще из валютного магазина, мне потом век за нее не расплатиться!
— Больно нужна мне ваша машинка, — горько засмеялся незнакомец. — Чтобы меня по шрифту завтра же засекли? Нет уж, спасибо большое! У меня к вам чисто личная просьба: настукайте мне справочку, что я пробыл у вас с такого-то часа по такой-то, а то, как принесу домой лев восемьдесят, жена нипочем не поверит, что я и вправду был на работе. До того ревнивая, не приведи бог!
Александр Миланов
ТРАКТАТ О НЕДОСТАТКАХ
ОТЦОВСКИЙ ЗАВЕТ
Константин Павлов
ИНЦИДЕНТ
САТИРИК
Георгий Мишев
ПЕРЕПИСЬ ЗАЙЦЕВ
— Государство желает знать все, — говорил уполномоченный из отдела статистики. — Скажут — так мы каждую травинку на этом лугу пересчитаем.
Они шли по лугу, и мягкая зеленая травка, выросшая после покоса, покорно ложилась им под ноги. Она была подернута осенней росой, и там, где они проходили, оставались темные следы. Постолы, в которые были обуты крестьяне, раскисли — они были из свиной кожи; уполномоченный закатал брюки, открыв взорам нейлоновые носки — красные с желтыми ромбами.
— Дичь — это наше национальное достояние, — продолжал он, почувствовав, что крестьяне его слушают. — В одной газете написано, что это живое золото страны. И государство хочет знать, каким достоянием оно располагает.
У него был глубокий, приятный голос и интонации заправского оратора, что не могло не произвести впечатления на его слушателей. Они уже давно не слышали настоящих ораторов — все, кто приезжал к ним с лекциями и докладами, либо мямлили, либо нудно читали по бумажке. А этот рослый человек, со строгими чертами лица, в строгом темном костюме из дорогой материи, хотя и выглядел немного смешно в подвернутых штанах, внушал крестьянам уважение, и они шагали с ним рядом, взвалив на плечи свернутые пеньковые сети.
Строгий человек прибыл накануне вечером рейсовым автобусом и сразу же созвал членов местного охотничьего общества и сельский актив. Он долго беседовал с ними, прежде чем сформировать комиссию, а затем отправился ужинать к председателю общества, где и заночевал.
Когда утром он появился у здания сельсовета, члены комиссии уже ждали его. Они принесли намотанные на шесты сети, напоминавшие гигантские веретена, а один молодой парень — должно быть, охотник еще зеленый — экипировался так, будто шел на охоту: за спиной новехонькая двустволка, а у ног — пегая собака на поводке, которая сейчас дремала.
— Ну, мы готовы? — громким, бодрым голосом спросил уполномоченный.
— Все в наличии, — ответил молодой охотник, — кроме тех, кто отсутствует.
Судя по всему, он недавно отслужил действительную и еще не успел забыть казарменное острословие.
— А кто отсутствует? — спросил уполномоченный.
— Цветан, — сказал председатель общества. — Наш ветфельдшер.
Уполномоченный спросил, далеко ли до ветлечебницы, ему ответили, что она на соседней улице, и комиссия двинулась в ту сторону.
Ветфельдшер стоял у входа в лечебницу, рядом была привязана лошадь. На левой передней ноге у нее чернела большая рана, кровь уже успела стечь вниз и, свернувшись, походила на капли смолы, выступившие из-под коры поврежденного дерева. Фельдшер держал в руке граненую бутыль с синей жидкостью, смачивал ватный тампон и выжимал его на рану. При каждом прикосновении лошадь вздрагивала, шкура у нее на ноге собиралась складками, и цепь звякала.
— Цветан! — окликнул уполномоченный. — Как мы договорились вчера и как вы поступаете сегодня?
Цветан продолжал орудовать тампоном.
— Так нельзя, молодой человек. Вы находитесь на государственной службе и обязаны выполнять распоряжения, которые вам даются.
«Государственный служащий» оторвался от своего занятия.
— Вы же видите, занят я, — сказал он. — Бросить дело ради того, чтобы ловить ветер шапкой?
— Если вы не пойдете с нами, я подам докладную, — сказал уполномоченный, и это, похоже, произвело на фельдшера должное впечатление.
Он отнес бутыль в дом и вернулся уже без халата, позвякивая ключами, которые он нес в руке. Проходя мимо лошади, он поглядел на нее и двинулся вслед за комиссией.
В хвосте шествия тащился учитель начальной школы.
— Ничего не поделаешь, друг, — шепнул он фельдшеру, сжав ему руку повыше локтя. — Я два класса оставил, они без меня всю школу вверх дном перевернут, но не мог же я не явиться.
— Приведут больную скотину, — сказал фельдшер, — не застанут меня на месте и побегут жаловаться. Всегда так бывает, стоит мне отлучиться.
Уполномоченный отдела статистики обладал отличным слухом. Взглянув на шушукавшихся друзей, он заметил, что, мол, как бы там ни говорили, но всего труднее работать с нашей трудовой интеллигенцией.
— Я проводил перепись тутовых деревьев, виноградных лоз, черешен, — сказал учитель. — В десятке комиссий уже участвовал.
Учитель он был молодой, но уже участвовал в десятке комиссий.
— Государство желает знать все! — тогда-то и сказал уполномоченный, упомянув, в развитие своей мысли, о траве на лугу.
Они шагали по этой траве, поблекшей от летнего солнца, и тащили на плечах веретена с сетями. Уполномоченный выступал впереди, ручка его кожаного портфеля чуть слышно поскрипывала.
Стоял конец сентября, время первых заморозков, и поля расцветились, обожженные ночными холодами. Зажелтели высохшие кукурузные стебли, запылали лилово-розовым огнем листья скумпии, зачернели вдоль проселков обвитые диким виноградом созвездия бузины. Тополи первыми начали уже прощаться со своей листвой — у них были длинные стволы, и соки их раньше других заторопились назад в землю.
Среди по-осеннему мягкого празднества желтого, светло-зеленого и красно-коричневого был лишь один островок, где неповторимой, ярко-сизой голубизной отливало капустное поле.
Комиссия остановилась у крайнего рядка.
— Сюда больше всего зайцев сбегается, — сказал председатель охотничьего общества. — Если пофартит, можем и поймать.
— Дело случая, — обронил молодой охотник.
Крестьян занимало другое.
— Ты погляди, капуста какая! — говорили они. — А ведь всего два месяца как посадили, когда сжали ячмень.
Вся сила в орошении, рассудили они, пока разматывали сети.
Уполномоченный, чтобы не сидеть сложа руки, раскрыл портфель, проверил свои бумаги, печати, карандаши. Один карандаш у него сломался, и он аккуратненько его очинил. Все было в порядке, можно было приступать.
— Надо было кинохронику пригласить, — сказал учитель. — Я в одном киножурнале видел — охота на зайцев где-то под Бургасом. Очень интересно.
— Пустое дело! — бросил ветфельдшер, все время думавший о том, что там в лечебнице. Раненую лошадь бригадир, наверно, увел, но вдруг еще кого привели? Однажды вот так же вызвали его на конференцию в город, а тут привели буйволицу, объевшуюся свекольной ботвой. Она жрала ботву всю ночь и раздулась, как воздушный шар. Хоть бы даже к профессору ее отвели, толк был бы все тот же, но когда она околела, вину взвалили на него и постановили взыскать с него треть ее стоимости.
— Собаку спустить? — спросил молодой охотник. Он снял куртку, и у него на поясе оскалил зубы новенький патронташ.
— Спускай, — сказал уполномоченный, и пес, почувствовав, что ремень, стягивавший шею, ослаб, стал отряхиваться, а потом кинулся бежать по междурядьям, почти касаясь мордой земли. Он бежал быстро и вскоре оказался уже на другом конце поля, но лая слышно не было.
— Неужели ничего не учуял? — спросил уполномоченный.
Он надеялся услышать в ответ что-нибудь ободряющее, но охотник сказал, что найти зайцев не так просто, как некоторым кажется. Иной раз целый день кружишь по полю, с ног валишься от усталости и ни одного разнесчастного зайчишки не увидишь. Молодой охотник, хоть и новичок в этом деле, излишним оптимизмом не страдал.
— Да-а… — протянул, выслушав его, уполномоченный и задумался.
Хорошее настроение, владевшее им с утра, дало первую трещину. Пока они шли по селу, все представлялось ему проще простого — ставишь сети, и живое золото страны само плывет тебе в руки. Но то было в селе, где можно перегородить любую улочку и даже воробья поймать ничего не стоит. А здесь, в поле, расчерченном дорогами и канавами, покрытом кустарником и посевами, все выглядело по-другому. Совсем по-другому.
Сомнение на миг овладело им, но он поспешно отогнал его прочь, потому что его девизом было ни в чем не сомневаться, и он гордился своим девизом.
— Приступим? — спросил он, когда крестьяне размотали сети и скрепили их в одну. — Огородим сперва нижний конец поля, устроим «мешок».
— Погодите, — сказал один из крестьян. — Этот край в низине. Сеть надо ставить выше, потому что заяц всегда бежит вверх по склону. Вниз он не бежит, потому у него задние лапы длиннее, и он колеснет.
— «Колеснет»? — удивился уполномоченный. — Ах, от слова «колесо», покатится колесом.
Сеть протянули по вершине бугра, и двое остались при ней, а остальные пошли прочесывать поле.
— Вы под большие листья заглядывайте! — кричал охотничий председатель. — Может, там затаился какой, пережидает.
Они ходили по междурядьям, хлопали в ладоши, шикали, свистели, а уполномоченный бил по своему портфелю. Портфель у него был из собачьей кожи — гладкий и блестящий, — и звук получался глухой, будто лаяла старая, больная собака. Крестьяне подбирали комья земли и швыряли их перед собой. Комья рассыпались в воздухе на песчинки, дождем барабанившие по капустным листьям, а крестьяне были похожи на сеятелей, только вот без лукошек.
Выйдя на другой конец поля, охотник решил опробовать свое оружие. Вставил патрон и выстрелил в воздух. Неоглядный простор равнины никак не откликнулся на выстрел.
— Не переводи зря порох, — сказал ему Цветан, ветфельдшер. Он единственный из всех шел, сунув руки в карманы, не орал и не швырял комков земли.
— Я своего пса зову, — как бы оправдываясь, сказал охотник. — Запропастился куда-то. Не видно и не слышно.
Пес действительно вскоре появился. Он виновато скулил, а морда его была в пыли — от поисков заячьих следов.
Сеть передвинули дальше, к кукурузному полю. На этот раз уполномоченный остался возле сети — под тем предлогом, что двоим тут не справиться. Но все понимали, что он просто бережет свой костюм.
— Разоделся, как лорд, — поносил его Цветан, когда они отошли на достаточное расстояние. — Прикатил в деревню в бостоновом костюме, сукин сын!
— Может, у него хуже нету, — сказал учитель. — У них зарплата знаешь какая?
— Две сотни! — сказал фельдшер. — Две сотенные каждый месяц, как часы.
— Да ну? — удивился крестьянин, который шел рядом. — Новыми?
— Нет, старыми! — насмешливо бросил Цветан. — Они — не тебе чета…
Они брели по кукурузному полю, свистели, подбрасывали ногами комья земли, потом им надоело свистеть, и они только загребали ногами землю. Наконец, показался край поля, и они вышли к сети.
Сеть стояла пустая и неподвижная. Дул ветерок, но сеть не шевелилась, потому что ячейки в ней были достаточно крупные, и ветер проходил сквозь нее, не нарушая ее покоя.
— Пустое дело! — опять заметил Цветан. — Ничего у нас не выйдет, пошли лучше отсюда.
— Выйдет — не выйдет, нам-то что? — сказал один из крестьян. — Не бесплатно, чай.
— Но платить-то не за что, — сказал учитель.
— Ну и не подряжали бы тогда, — сказал крестьянин, и лицо у него стало злым. — Раз подрядили, пускай платят.
— Разумеется, вам будет уплачено, — сказал, подходя к ним, уполномоченный. — По-моему, два трудодня — это немало. Разве на другой работе вы больше бы получили?
— Вот оттого наш кооператив и не может по-настоящему стать на ноги, — сказал учитель. — У него не касса, а решето: все утекает.
— Вы случайно не счетовод? — осведомился уполномоченный.
— Учитель, в начальной школе.
— До той поры, когда тебя переведут в среднюю, ты еще многое уразумеешь, — сказал ему ветфельдшер.
— Вы говорите, как люди, которые сомневаются в успехе нашего дела, — сказал уполномоченный. — А сомнение — наш главный враг.
— Все подвергай сомнению, — произнес Цветан. — Это не я выдумал.
Крестьяне посмеивались, довольные этой перепалкой. Им и прежде доводилось слышать, как ветфельдшер схватывается с гостями из города. Здорово у него это получается, потому что ему бояться нечего: единственный ветеринар на весь район! Выгони его, кто скотину лечить будет? Вон учитель, тот держится осмотрительней, потому что в окружном центре есть пединститут, и учителей начальных классов в селах — хоть пруд пруди.
— Да бросьте вы, — сказал председатель охотничьего общества. — Поищем-ка лучше местечко потенистей и поглядим, что нам жены положили в сумки.
И правда, полдня уже пролетело — солнце стояло в зените, — и подоспело время развязывать сумки. Устроились под грушей, выложили припасы, сидели, потягивали сливовицу из лимонадных бутылочек, пекли на костре брынзу, полеживали, и ни у кого не было охоты подниматься и вышагивать по полю, свистеть да швырять комьями земли в кусты.
Даже уполномоченный, у которого от сливовицы слегка шумело в голове, больше не заикался о том, ради чего они вышли в поле, остальные тоже об этом не вспоминали, и всем было ясно, что и эта перепись сойдет на нет, как сходили на нет другие грозы — мало ли их проносилось над селом! Громыхнет и заглохнет.
И останется лишь воспоминание о росистом осеннем утре, лилово-розовых огнях скумпии и голубых полосах капустных рядков, о голосах над безлюдным полем и о тех длинных, провисших пеньковых сетях, с которыми они ходили ловить зайцев.
Йордан Попов
ВЕСЕННЯЯ ПРОГУЛКА
За несколько месяцев товарищ Милан Эдрев потерял все: аппетит, естественный цвет лица, нормальное давление, влечение к женщинам, ясный взор, спокойный сон, охоту поговорить. И как не потерять, когда времена года меняются, белоснежная зима вытесняет золотую осень, и вот уже стыдливая весна позванивает капелью, а он, Милан Эдрев, все пишет и пишет от темна до темна — отчеты, объяснения, доклады, сводки. Что не успевает сделать в отведенное время, заканчивает дома, что не успевает закончить дома, приносит на службу.
То ли разморила его весенняя истома, то ли просто все осточертело, Милан Эдрев не знал, но на этот раз у него опустились руки. Ему предстояло написать один отчет, две докладные записки, семь сводок и составить четыре анкетных листа.
Товарищ Милан Эдрев писал три часа, не поднимая головы от бумаг, на обед съел полбублика и кусочек рахат-лукума, а потом накинулся на самого тихого человека в учреждении — Пене Марангозова, вдовца, диабетика, трезвенника и грибника. Обругал его страшно и, продолжая говорить сам с собой, вернулся в свою комнату. Тут только он раскаялся в содеянном, набрал номер телефона Марангозова и долго перед ним извинялся.
За полчаса до конца рабочего времени — он позволял это себе в редчайших случаях — он пошел домой. Жены еще не было, а сын Жечко делал уроки на кухонном столе. Увидев отца, Жечко встал, гордо вынул из портфеля лист бумаги и сказал:
— Папа, учительница велела тебе заполнить эту анкету. Хорошо ли я ем или плохо, мягкий ли у меня характер или я жестоко обращаюсь с животными, и еще всякое разное…
Жена застала его над анкетой. Тяжело опустив на стол сумку с продуктами, она спросила равнодушно:
— С чего это ты так рано?
Потом она бросила полкилограмма куриных шеек в кастрюлю, вытерла руки о фартук и достала из ящика буфета два листа бумаги.
— Напиши на обороте, что ты думаешь о третьем ребенке, а я заполню лицевую сторону. Да поскорей, вот-вот позвонит Цолова из месткома…
Эх, жена, жена, если бы ты могла проникнуть в мятущуюся душу мужа, ты бы не старалась угодить товарищу Цоловой.
Милан Эдрев взял оба листа, на радость Жечко свернул из них голубей и запустил в окно. Потом он втихомолку натянул плащ, поцеловал Жечко в лоб и сказал ему взволнованно:
— Помни своего отца, мой мальчик. Он был неплохим человеком.
И вышел. Ходил бесцельно по улицам, рассматривал витрины и наконец решил отправиться автобусом в Панчарево. Утопиться в озере — ничего лучшего в этот момент он придумать не мог.
В автобусе ехали студенты. Их смех звучал вместе с песней:
Милан Эдрев вздохнул.
«Увидим, что вы запоете, когда кончите институт, — с озлоблением подумал он. — Навалятся на вас отчеты, сводки, анкеты, тогда я вас и спрошу, куда вы приехали…»
Смеющиеся лица раздражали его, веселый говор бесил, и он уставился в окно, чтобы хоть не смотреть на это безобразие.
Кто-то коснулся его плеча. Женщина средних лет протянула ему вопросник. Что вы думаете о транспорте? От какой до какой остановки вы обычно ездите? Сколько раз в день? Покупаете ли проездной?
Милан Эдрев выскочил из автобуса и пошел к озеру пешком.
Задумчиво прошелся по берегу, выбирая, где бы ему удобнее было утопиться, с трудом привязал себе на шею камень и сделал три решительных шага к воде.
И в этот миг услышал позади себя голос:
— Эй, вы, подождите!
Он обернулся. Это был молодой человек с приятной внешностью.
— Вы собираетесь утопиться, не так ли? — спросил молодой человек.
Эх, парень, парень, если бы ты мог заглянуть в мятущуюся душу кандидата в утопленники, ты бы не стал задавать свои вопросы…
Милан Эдрев вяло пожал плечами и указал взглядом на камень на шее. Потом он бессильно опустился на землю.
— Интересно! — Молодой человек уселся рядом. — Случаи самоубийства у нас чрезвычайно редки, но они тоже являются объектом нашего внимания. Мы как раз проводим интересное социологическое исследование, цель которого — разъяснить феномен самоубийства. Не будете ли вы любезны заполнить эту анкету, а я тем временем подержу ваш камень.
— Если вы обещаете, — сказал Милан Эдрев прерывающимся голосом, — если вы обещаете, что после того, как я отвечу на вопросы вашей анкеты, вы дадите мне спокойно утопиться…
— Что за вопрос! — улыбнулся тот. — Разве я похож на человека, который может вам воспрепятствовать?
Милан Эдрев взял анкету дрожащей рукой, и на листе поползли кривые буквы.
— Ничего не пропускайте, — звучал у него над ухом приятный голос молодого человека. — По какой причине вы кончаете самоубийством: по личной или общественной? Какая по счету эта попытка? Если эта попытка окажется неудачной, как вы предполагаете действовать в следующий раз? Были ли у вас в роду самоубийцы? Почему вы выбрали именно утопление? Предполагаете ли вы, что ваша супруга правильно поймет ваш поступок, и если нет, то почему?..
Милан Эдрев заполнил анкету и протянул ее молодому человеку. Тот бегло проглядел ответы, поблагодарил Милана и возвратил ему камень.
Затем быстро удалился.
Наконец Милан Эдрев остался один, наконец он полностью располагал собой!
Он выпрямился и вперил взгляд в воду. Мысль о том, что другие будут за него отчитываться, вписывать его в сводки и анкеты, причислять, отчислять и подвергать анализу, внесла успокоение в его душу. И он пригнул…
Прыгнул и чуть не разбился. Глубина воды у берега была восемьдесят сантиметров, а не три метра, как писалось во всех сводках…
КОНЕЦ МЕЛАНХОЛИИ
Налбантов ни за что не позволил бы себе смотреть в течение получаса, как голуби разгуливают за окном по карнизу, если бы не чувствовал себя утомленным. Он так устал, что ему даже лень было думать о причине усталости. Он сидел за письменным столом и блуждающим взглядом следил за происходящим по ту сторону стекла.
Осторожный стук в дверь слегка отвлек его от меланхолических мыслей. В комнату вошел высокий худой мужчина с бледным лицом и холеными руками пианиста.
— Здравствуйте, — сказал он. — Вы интересовались мной?
Налбантов оглядел его.
— Кто вы?
— Я — наушник, — поклонился вошедший и протянул руку. — Очень приятно.
— А мне неприятно. — Налбантов скрестил руки на груди. — Наушник… Фу! И вы говорите это так открыто, будто хвалитесь…
— Я не хвалюсь, — скромно возразил служащий. — Я добросовестно занимаюсь своим делом. Сигнализирую обо всем, но от себя не прибавляю ни столечко…
Он показал на кончик мизинца. Затем добавил:
— Честных наушников, которые сообщают только то, что было, можно сосчитать на пальцах. Расплодились такие, которые слышат о мухе, а рассказывают о слоне.
Налбантов смотрел на него с неприязнью. Он никак не мог свыкнуться с мыслью, что этот стройный мужчина с интеллигентным лицом и спокойным взглядом — наушник. Он всегда представлял себе подобных типов приземистыми, сутулыми, с бегающими глазами и ехидной улыбкой.
— С каких пор вы занимаетесь этим? — спросил он.
— Вопрос поставлен несколько общо, — вежливо улыбнулся собеседник. — С каких пор я занимаюсь этим вообще или в нашем учреждении?
— В нашем учреждении, — сказал Налбантов после небольшого колебания.
— Четыре года. Я заменил Пачева, который ушел на пенсию.
— Гм… Что за человек был этот Пачев?
— Опытный работник, однако… ничего не поделаешь, склероз. Дошло до того, что когда он записывал чужие разговоры, он просил говорить помедленнее или повторить то, что не успел записать. Кроме того, он путал даты и имена и несомненно провалился бы со страшным треском, если бы не вышел на пенсию.
Налбантов сделал несколько шагов взад-вперед по кабинету.
— Интересно, о каких людях вы, гм… сигнализируете, если, конечно, это не профессиональная тайна?
Посетитель отозвался улыбкой.
— Я вам скажу. Некоторые мои коллеги доносят только на предварительно намеченных людей. Лично я считаю это недостойным. Я не делаю различия между людьми. У каждого найдется что-нибудь…
— Но это отвратительно! — воскликнул Налбантов. — Неужели вам никогда не бывает тяжело оттого, что… что…
Доносчик кивнул с пониманием.
— Что за вопрос! Со дня на день все тяжелее. Люди меня узнают и остерегаются.
— Ну, хорошо, — продолжал свою мысль Налбантов, — это недоверие вас не смущает, не мучит?
— Что делать, товарищ Налбантов, — тяжко вздохнул посетитель. — Мучит, как не мучить, но мы знаем, что работа с людьми в принципе не легка. Этого надо к себе расположить, у того выманить… К каждому человеку нужен индивидуальный подход, сообразный его темпераменту. Надо уметь играть на его слабостях, нащупывать его интересы, прогнозировать его развитие. Это целая наука. Наушниковедение.
— Отвратительно! — сморщился Налбантов. — Подслушивать, наушничать… Отвратительно! — Он едва сдерживал гнев. Возвратился к письменному столу, открыл ящик и дрожащими пальцами зажег сигарету.
Доносчик развел руками:
— Не хочу оказывать на вас давление, но вы глубоко ошибаетесь. В этом нет ничего отвратительного. Приведу пример: прежде чем я пришел сюда, в комнате тридцать седьмой очень плохо говорили о вас. И что самое примечательное, в комнате не нашлось никого, кто бы вас защитил. Я не стану передавать, что о вас говорили, так как понимаю, что доносы внушают вам отвращение. Пойдем дальше…
Налбантов слушал его с угрюмым любопытством.
— Подождите! — отозвался он. — Скажите, что говорили обо мне, а потом продолжите свои рассуждения.
Правильно ли он поступил? Не лучше ли было прервать доносчика, сказать, что это его не интересует, наконец, просто вышвырнуть его за дверь?
— Нужно ли это? — невинно спросил тот.
Налбантов сделал артистический жест.
— Скажите, конечно. Так или иначе, у меня возникли кое-какие мысли… Итак, что говорили обо мне?
— Говорили, что вы ничего не понимаете в деле, но что у вас есть рука.
Налбантов прикусил губу.
— Проанализируйте этот случай! — оживленно продолжал наушник. — Почему никто не говорит вам в глаза, что вы ничего не понимаете в деле, а говорят это у вас за спиной. Ответ: потому, что вас боятся. Потому, что между вами и подчиненными большая дистанция. Они отпускают вам фальшивые комплименты, а вы им верите. Почему? Потому опять-таки, что существует дистанция, вас разделяющая. Наушник — борец за преодоление… подобных дистанций. Он движется сверху вниз и снизу вверх, устанавливает контакты, помогает людям лучше узнать друг друга, неутомимо информирует…
— Вы слишком много теоретизируете, приятель, — прервал его Налбантов. — Витаете в теоретических облаках. Спуститесь-ка на землю и скажите, кто находился в комнате?
На лице у «приятеля» появилась еле заметная улыбка — только на миг. Затем он ответил четко:
— Цоков, Карабиберова, Макрев и Радулов. Особо обратите внимание на последнего и поинтересуйтесь его дядей.
— Хорошо, идите, — сквозь зубы процедил Налбантов, потемнев от ярости. — И забудьте, что вы были здесь и о чем говорили.
— А я вообще здесь не был, — тихо сказал наушник и незаметно отступил к дверям. — Если я понадоблюсь вам, вы меня найдете.
И он вышел. Налбантов продолжал мрачно смотреть ему вслед. Затем раздавил сигарету в пепельнице и сказал себе:
— В сущности, не так страшен черт, как его малюют…
Станислав Стратиев
ЗАМШЕВЫЙ ПИДЖАК
С чего начались неприятности в жизни Ивана Антонова? Иван купил замшевый пиджак модного покроя и приятного коричневого цвета — цвета жареных кофейных зерен, но у пиджака оказался существенный дефект — на плохо обработанной коже кое-где торчали шерстинки. Торчали они и на рукавах, и на спине, и на отворотах. Не бог весть какие длинные — сантиметра по три-четыре, и все же неприятно — модный, элегантный пиджак, и вдруг какие-то шерстинки…
Он попытался срезать их ножницами, но они почему-то не поддавались, топорщились, подстригались неровно, словом, ничего из этой затеи не вышло.
Тогда кто-то из приятелей посоветовал ему пойти в парикмахерскую и подстричь пиджак машинкой. Машинкой должно выйти лучше, чем ножницами, и главное — ровнее, не то что теперь — одни шерстинки выше, другие ниже. Поколебавшись, Иван Антонов надел пиджак и отправился в парикмахерскую. Очень уж ему надоели насмешливые взгляды, которыми люди окидывали его волосатый пиджак.
— Что будем делать? — спросил парикмахер.
— Подстригите, пожалуйста, — ответил Иван. — Покороче.
— Но вы подстрижены! — с изумлением отозвался парикмахер, глядя на идеально обработанный затылок Ивана Антонова.
— Да нет, не меня, — сказал Иван. — Я хотел бы подстричь пиджак.
— Что, что? — не доверяя собственному слуху, переспросил парикмахер.
— Подстричь пиджак, — повторил Иван Антонов. Парикмахер окинул его взглядом с ног до головы.
— Подстричь пиджак? Покороче?!?
— Покороче, — сказал Иван. — Чтоб шерстинки не торчали.
— Так. А укладочку не желаете?
— Спасибо, — сказал Иван, — не надо.
— А может быть, масляную маску? — еле сдерживая ярость, продолжал парикмахер. — Для укрепления волос?
— Нет, что вы, что вы, — шептал клиент краснея, — не нужно. Совсем даже не нужно — наоборот.
— Так может быть, тогда завьем? — уже кричал парикмахер. — Водные процедуры, холодную завивку? Не желаете?!
Бритва вздрагивала у него в руке. Еще никогда и никто над ним так не измывался.
— Послушайте, — сказал Иван. — Я не понимаю, почему вы так кричите. Я только попросил вас подстричь пиджак. Покороче. Вот и все.
И тут парикмахер понял. Псих. Перед ним — псих, в этом все дело. Видно, сбежал из сумасшедшего дома.
— Минуточку, — сказал он и ринулся к заведующему.
Они пошептались, заведующий кивнул, и они подошли к клиенту.
— Послушайте, голубчик, — сказал заведующий. — Мы знаем, откуда вы. Но мы вам сочувствуем, так что уходите по-хорошему, пока не поздно. Мы не будем вызывать «скорую помощь».
— То есть как? — спросил Иван. — Что происходит?..
— Бегите, бегите, — шептал заведующий. — Народу здесь много, кто-нибудь еще усомнится, и вас снова засадят.
И заведующий, обняв Ивана за плечи, подвел его к дверям и вытолкнул на улицу.
Иван постоял немного в полной растерянности, потом сообразил, что его приняли за сумасшедшего, и покатился со смеху.
Рассказ Ивана Антонова об этом приключении немало позабавил его приятелей, все долго смеялись, но один из них сказал, что в парикмахерскую нечего было и ходить.
— Все очень просто, — сказал он. — В деревне сейчас как раз стригут овец. Поезжай в какую-нибудь деревню и обстриги свой пиджак. Сунешь трешку мужику, который занимается стрижкой, раз-два, и все в порядке.
— Да ты что! — сказал Иван Антонов. — Еще в деревню тащиться. Об этом и речи быть не может!
В это время к их столику подошла Камелия. Все кинулись искать для нее стул, нашли, она села, прищурила свои прекрасные, черные, как черешни, глаза и сказала:
— Добрый день, Иван. У тебя что, пиджак из ежовых шкурок?
— Почему из ежовых? — сказал Иван. — Нормальный пиджак.
— А-а, — кивнула головой Камелия. — Нормальный, говоришь. Да я ничего, материя какая-то интересная.
И она заговорила о выставке киноплаката.
На другой день Иван Антонов уже сидел в междугороднем автобусе.
В деревне, где он сошел с автобуса, его послали на хозяйственный двор. Иван подошел к человеку, занятому стрижкой овец, посмотрел немного, как падает светлая овечья шерсть, и сказал:
— Добрый день. Ну как, идет работа?
— А куда ей деваться? — ответил крестьянин.
Иван, смущаясь, принялся объяснять ему, что вот, мол, он купил пиджак, а на нем шерсть осталась, так нельзя ли было бы подстричь…
— Чего ж не постричь, — сказал крестьянин, когда Иван умолк. — Проведем как частную овцу. Наши-то овцы, кооперативные, все до единой на счету. И тот вон, в канцелярии, сидит и галочки ставит. До всего ему дело, начнет спрашивать — почему пиджак, какой пиджак…
— Хорошо, — согласился Иван. — Проводи как частную овцу.
В это время очередная овца, остриженная и жалкая, вырвалась из рук крестьянина и медленно поплелась к своим остриженным сестрам.
— Давай следующую! — раздался голос из открытой двери канцелярии.
— Снимай пиджак, — шепнул крестьянин.
Иван смотрел, как исчезают шерстинки с рукавов пиджака, и представлял себе широко распахнутые глаза цвета черешни, глаза, в которых сияла любовь. Он представлял себе Камелию в белом платье — словно цветущее деревце в прозрачном воздухе весны.
— Готово, — сказал крестьянин, выпрямляясь. — Дико-о, эту не засчитывай, эта частная.
— Чья это еще частная? — отозвался невидимый Дико. — Пусть зайдет, покажется.
Крестьянин подтолкнул Ивана к канцелярии и подмигнул.
— Это у вас частная овца? — строго спросил Дико, разглядывая Ивана. — Паспорт, пожалуйста.
Иван протянул свой паспорт. Дико внимательно осмотрел каждую его страницу, проверил на свет водяные знаки и наконец сказал:
— Что-то вы на фотографии не похожи. Паспорт ваш?
— Мой, конечно, — засмеялся Иван. — Просто я был тогда моложе.
Дико записал имя и адрес Ивана в какую-то тетрадь и спросил:
— Значит, вы архитектор? И держите овцу?
— Держу, — виноватым тоном ответил Иван. — Хобби.
— Где ж вы ее держите? — заинтересовался Дико. — Прямо в квартире?
— В квартире, — ответил Иван. — В гардеробе.
— В гардеробе? — удивился Дико. — Неужели овца станет жить в шкафу?
— А куда ей деться? Живет.
Дико вернул Ивану паспорт и велел крестьянину снова браться за стрижку, потому что работы еще невпроворот.
А Иван Антонов вернулся в город, пиджак его был в полном порядке, на улицах бушевала весна, а Камелия больше не щурилась насмешливо и не переводила разговор на выставку киноплаката.
Но в один прекрасный день Иван Антонов получил повестку из налогового управления. Текст ее гласил: «Вам надлежит явиться для уплаты налога с принадлежащей вам овцы шерстью или молоком по вашему выбору. В случае неявки в трехдневный срок вы будете отвечать по всей строгости закона».
Иван к этому времени успел почти уже забыть про свою поездку в деревню, но в налоговое управление все-таки пошел и рассказал там всю историю, объяснив, что имеет место недоразумение, никакой овцы у него нет.
Служащий, выслушав его, усмехнулся.
— Иван Киров Антонов, улица Леге, дом номер три?
— Я самый.
— Месяц назад вы стригли свою частную овцу. Вводить государственные органы в заблуждение не рекомендуется.
— Но послушайте, — взмолился Иван, — у меня нет никакой овцы. Я стриг пиджак. Замшевый пиджак.
И он во второй раз рассказал историю с пиджаком. Служащий снисходительно улыбнулся и попросил не делать из него идиота. И не скрывать факт наличия овцы. От закона ее все равно не укрыть.
— Но у меня нет овцы. Была бы, я бы не отпирался. Поверьте же мне. Это был пиджак.
— Вот что, товарищ Антонов, — холодно сказал служащий. — Ваши заверения к делу не подошьешь. По документам у вас есть овца, и вы обязаны платить налог. Если каждый начнет укрывать принадлежащее ему животное, до чего мы дойдем? И не отнимайте у меня время. Не уплатите налог в течение трех дней — штраф.
Окошечко захлопнулось. Иван постоял перед закрытым окошком, поразмышлял, а потом сел на автобус и отправился в знакомую деревню. В канцелярии Дико выслушал его, попросил у него паспорт, проверил его так же тщательно, как в первый раз, достал свою тетрадку и сказал:
— Иван Киров Антонов, архитектор, стрижка частной овцы двадцать третьего марта. Не пиджака, а овцы. Так записано в документах.
— Да поверьте же мне, — настаивал Иван, — это же просто смешно. Я стриг пиджак.
— А гардероб? — спросил Дико. — В графе «Примечания» записано: «Держит в гардеробе». У меня все по документам, не подкопаешься!
— А тот, кто стриг, где? Он знает, что это был пиджак.
— Он вышел на пенсию и уехал к сыну, куда-то в Родопы.
— Но это невозможно, — сказал Иван Антонов. — Это ошибка. У вас неправильно записано.
— У нас ошибок не бывает, — сказал Дико. — Придется вам платить налог. Ничего не поделаешь — раз держите овцу…
— Но я не держу!!! Никакой овцы у меня нет!
— Может, и нет. Но по документам есть. Значит, будете платить.
— В конце концов, человеку вы верите или документам? — закричал Иван.
— Документам, — ответил Дико.
Иван Антонов вернулся в город с твердым намерением не сдаваться. Он еще много раз ходил в налоговое управление, описывал, как все произошло, приводил свидетелей, показывал пиджак, добывал всяческие бумажки, справки, характеристики. Объяснял налоговым служащим, что это полная нелепица и что дело не в налоге, а в его принципах, в его убеждении, что человек сильнее документа.
И все это время Иван не мог поверить в реальность того, что с ним происходит.
Долго боролся Иван Антонов.
И вот настал день, когда он спросил друзей, не знают ли они, где продаются доильные аппараты. Вручную доить, мол, стало трудно. Друзья посмеялись, оценив шутку, но когда на другой день они зашли к Ивану, то застали его с эмалированным ведром в руке и засученными рукавами.
Он доил пиджак, напевая себе под нос какую-то песенку…
По воскресеньям Иван Антонов пасет свой пиджак на лугах близ Софии. Пасет подолгу, до самого заката, а потом ведет его домой. Проходят люди, случается, угостят его сигаретой, иногда появляется и Камелия, смотрит на него грустными глазами, черными, как спелая черешня, потом поворачивается и уходит.
Уходит и Иван Антонов, и луг остается пустой.
Пустой луг, над которым догорает длинный, бесконечный воскресный вечер.
Тодор Динов.
Рвать цветы запрещается. 1964.
ЖИЗНЬ ХОТЬ И КОРОТКА…
Жизнь хоть и коротка, но полна случайностей.
Только человек вообразит, что он — высшее творение природы, венец ее нескончаемых усилий, что разум его не знает границ и способен преодолеть любые препятствия, как вдруг — что-то случается.
У архитектора Стилянова оторвалась пуговица.
Он подхватил брюки, норовившие съехать — они, правда, застегивались на молнию, но держались, в сущности, на этой пуговице, — и огляделся по сторонам. Вокруг, насколько хватало глаз, — корпуса, корпуса, корпуса нового микрорайона. А в карманах — ровно ничего, что могло бы заменить пуговицу, отскочившую куда-то в грязь.
Архитектор Стилянов, сделав попытку отнестись к этому происшествию как интеллигентный человек, осознал, что у него нет иного выхода, кроме как держать брюки обеими руками, и решил постараться быть выше этого.
«Человек на Луну полетел, — сказал он себе с иронией, — как-нибудь справимся и с этой ситуацией».
Мысли его шли в верном направлении, ибо, побродив с полчаса среди однообразных корпусов, он наткнулся наконец на большую стеклянную витрину, над которой виднелась вывеска:
«Ну вот, — обрадовался Стилянов. — Я же знал, что безвыходных положений не бывает».
И переступил порог.
В помещении ателье сидел задумчивый человек и невидящим взглядом смотрел на разложенные перед ним инструменты. Швейные машинки молчали, вокруг были разбросаны наперстки и разноцветные портновские метры.
— Разрешите задать вопрос? — весело сказал Стилянов, сознавая весь комизм своего положения. — На моих брюках вдруг…
— С вопросами — в стол справок, — сказал человек. Архитектор огляделся, но никакого стола не обнаружил.
— Извините, но где он? Может быть, в другом помещении?
— Это я, — сказал человек. — Спрашивайте.
Стилянов решил пренебречь этой маленькой странностью в поведении задумчивого человека.
— Нельзя ли пришить пуговицу? — сказал он, мотнув головой в нужную сторону. — Оторвалась в самом неудобном месте. А молния без пуговицы не держит.
— Мы работаем только на материалах клиента, — ответил человек.
— Что значит на материалах клиента? — спросил Стилянов. — Как это понимать?
— Пуговица клиента. Иголка клиента. Нитки клиента, — лаконично ответил человек.
— Нитки клиента?!? — воскликнул Стилянов.
— И бритва, чтобы отрезать нитку, — добавил человек. — Я забыл сказать про бритву.
Стилянов улыбнулся.
— Да будь у меня все это, я бы сам пришил пуговицу, — сказал он. — Не бог весть какая философия…
— Ну так и пришейте, — сказал человек, — раз она не бог весть какая…
— Но позвольте, — сказал Стилянов, — как же так, вы, наверное, шутите, что значит «бритва клиента»…
Человек снисходительно улыбнулся.
— Специализированное ателье, — объяснил он. — Мы специализируемся только на услугах.
И он снова впал в задумчивость.
Архитектор Стилянов попытался было объяснить, что такая специализация бессмысленна, но что-то в облике этого человека, быть может, его глубокая задумчивость, остановила Стилянова, и он почувствовал, что на него надвигается отчаяние.
— Послушайте, — сказал он, — я потеряю брюки, как только перестану их держать. Это не может продолжаться долго, вы ведь понимаете? Нельзя ли сделать для меня исключение, здесь особый случай, меня ждет комиссия.
Его ждала комиссия по приемке трех жилых корпусов. Более неудобных и безобразных зданий архитектор Стилянов в жизни еще не видел и решил их не принимать — чего бы это ему ни стоило. Бывают такие минуты, когда надо сделать решительный шаг, чтоб потом не стыдно было смотреть на себя в зеркало.
— Не знаю, — равнодушно пожал плечами человек. — Спросите мастера.
Стилянов обошел просторное помещение, придерживая обеими руками брюки, заглянул за ширму, но мастера не нашел.
— А где мастер? — спросил он. — В отпуску?
— Я мастер, — сказал человек. — Говорите скорей, что вам, а то я занят.
— Как? Но вы же стол справок?
— Я и то и другое, — коротко отозвался человек. — Чтобы не раздувать штаты. Так что вам?
Стилянов готов был сказать что-то язвительное, но вовремя опомнился.
— Пуговица оторвалась на брюках, — сказал он. — Вот здесь. И если не держать их, они упадут.
— Так, — кивнул человек. — Чего же вы хотите?
— Я же вам сказал! — архитектор повысил голос. — Я прошу пришить…
— Мне вы ничего не говорили, — холодно оборвал его человек. — Может быть, вы сказали столу справок.
Стилянов почувствовал, как его кидает в жар, к горлу подступает крик, но последним усилием воли он сдержал его.
— Я просил пришить мне пуговку, — сказал он. — Вот здесь.
— Это можно, — кивнул человек.
— Но мне сказали, что здесь работают только на материалах клиента, — дополнил архитектор. — Иголка клиента, нитки клиента, пуговица клиента.
— И бритва, — сказал человек. — Для отрезания ниток.
— У меня есть перочинный ножик, — сказал архитектор.
— Ножиком нельзя, — человек покачал головой. — Ножиков нет в номенклатуре.
— А у меня с костяной ручкой, — сказал архитектор.
— Ножиком нельзя, — повторил человек. — В каждой профессии есть свои тонкости. Вы, например, кто по профессии?
— Архитектор, — признался Стилянов.
— Вот видите? — сказал человек. — Даже и у вас есть тонкости. Нельзя.
У Стилянова задрожали руки и запрыгал подбородок.
— В виде исключения, — сказал он с усилием. — Как я уже объяснил вашему коллеге из стола справок, случай совершенно особенный. Меня ждет комиссия. Без меня они могут принять эти ужасные корпуса. А в них будут жить люди.
Человек покачал головой.
— Корпуса меня не касаются, — сказал он. — Это ваше дело.
— Но в них, может быть, поселятся ваши дети!
— Моим детям я давно построил дом. Если б я надеялся на вас…
— Но вы хоть взгляните на ножик, — взмолился Стилянов. — Вдруг он вам понравится.
Человек призадумался, потом вздохнул и сказал великодушно:
— Где он?
Мастер залез в указанный карман, вытащил ножик и стал его изучать. Большие часы на стене тикали, выматывая у Стилянова душу.
«Еще пятнадцать минут, — думал он нервно, — и дома примут. И все из-за чего — из-за какой-то пуговицы! Но с другой стороны, не могу же я предстать перед комиссией в трусах!..»
— Ножик ничего, — по зрелом размышлении сказал человек. — В крайнем случае отрежем нитку вашим ножиком. Хотя работать нестандартным инструментом не положено.
— Спасибо! — сказал Стилянов и сам покраснел от этого неожиданного для него самого акта подхалимажа. — Сердечно вас благодарю!
— А пуговица? — сказал человек.
— Какая пуговица? — не понял Стилянов.
Человек взглянул на него с досадой и вздохнул.
— Ну, пуговица, — сказал он. — Та, что мы будем пришивать. Где она?
— Куда-то отскочила. — Архитектор пожал плечами. А потом вдруг начал бессовестно врать — он, мол, ехал в трамвае, была ужасная давка, и пуговицу невозможно было найти.
«Что я плету? — думал он, пока говорил. — Зачем я вру, боже мой, что мне мешает сказать правду? Что со мной?..»
— Значит, и пуговицы у вас нет? — спросил человек.
Стилянова прошиб пот, уши у него запылали от стыда. Такого чувства он не испытывал со школьных времен, лет уже двадцать пять.
— Нету, — признался он. — Я в ваших руках.
Человек мрачно покачал головой.
— Плохо, — сказал он. — И иголки нет?
— И иголки нет, — повесил голову архитектор.
— Что ж это получается? — сказал человек. — Сейчас еще окажется, что у вас и ниток нету.
И он вопросительно посмотрел на Стилянова.
— Нету! — сказал архитектор, окончательно раздавленный. — Ничего нет.
Человек смотрел на него в изумлении, он просто не мог поверить своим ушам.
— И ниток нету?!
«Господи! — думал архитектор. — Это же идиотство, почему я не могу ему сказать, что это идиотство, какие еще иголки и нитки, да он — самый обыкновенный портной, к тому же человек ограниченный, и книг, наверно, не читает, и вообще пень пнем… Почему же я не смею рот открыть, почему я держусь как карманник, которого поймали за руку? И почему я должен носить с собой иголки и нитки? Коробейник я, что ли?..»
Так думал архитектор Стилянов, а сказал он совсем другое:
— Нету, — сказал он. — Нет у меня ниток. Вы не были бы так любезны, я…
— Так что вы отнимаете у меня время! — оборвал его человек. — Что вы мне сразу не сказали? Морочите мне голову вашей костяной ручкой!
— Я не морочу, — робко сказал архитектор. — Она и правда костяная. А у вас не найдется иголки с ниткой, ведь это по вашей части? Я прошу вас о любезности, люди же мы в конце концов…
— Были у нас иголки и нитки, — сердито сказал человек. — Раньше были. Но население стало жаловаться, что мы наживаемся на нитках и пуговицах… Тогда, чтобы пресечь возможность злоупотреблений и улучшить обслуживание, наше ателье сделали специализированным — мы работаем только на материалах клиента.
— Неужели никто не может мне помочь? — воскликнул Стилянов. — Ни один человек? Я иду выполнять свой долг, и никто не хочет мне помочь! Не могу же я явиться туда в трусах!
— Только заведующий ателье может разрешить, — задумчиво сказал человек, — больше никто.
— Слава богу! — воскликнул Стилянов. — Где же заведующий?
— Это я, — сказал человек. — По какому вопросу?
— Как?! — сказал Стилянов. — Вы же… этот…
— Совмещение профессий, — сказал человек. — Боремся против раздувания штатов. Так по какому вы вопросу?
— Как по какому! — завопил Стилянов. — Как по какому, я же вам битый час про эту пуговку толкую, а вы спрашиваете, по какому!..
— Спокойно, гражданин! — сказал человек. — О какой пуговке идет речь?
«Сейчас я его убью! — решил Стилянов. — Всажу ему в грудь этот ножик по самую костяную ручку. Еще никто никогда так со мной не обращался. Что это такое, в самом деле, я в Швейцарии на специализации был!.. Сейчас убью!..»
Но руки у него были заняты — ведь он держал брюки, и момент был упущен. А в следующий момент Стилянов услышал свой голос — голос этот рассказывал со всеми подробностями о пуговице, об иголке и о давке в трамвае, которая переходит всякие границы.
— Мне сказали, что вы можете дать разрешение пришить мне пуговицу с помощью ваших материалов, — закончил он свои пространные объяснения.
— Кто вам сказал? — удивился человек.
— Мастер, — ответил Стилянов.
— Уходит от ответственности, — нахмурился человек. — И вообще с этим мастером надо побеседовать, больно распустил язык. Так вы хотите, чтоб вам пришили пуговицу на наших материалах? В виде исключения можно, — сказал человек. — Только вы должны собственноручно заполнить бланк заявления о том, что вы отказываетесь от своих материалов и просите наши.
— Собственноручно я не могу, — объяснил Стилянов, — у меня упадут брюки.
Человек задумался, почесал затылок и сказал:
— Хорошо, я заполню за вас, а вы только подпишете. Пока вы будете подписываться, я подержу вам брюки.
— Благодарю вас, — сказал архитектор, от души тронутый. — Я вам очень обязан.
— Пустяки, — отозвался человек. — Начинаем. Имя, фамилия, профессия.
— Петр Янакиев Стилянов, архитектор.
— Помедленнее, — сказал человек. — Я так быстро не могу. Находился ли под судом и следствием, имеются ли родственники за границей?
— Под судом и следствием не находился, родственников нет вообще, — сказал архитектор.
— Как? — удивился человек. — Ни одного родственника?
— Ни одного. Я произошел путем деления.
— Пишу «ни одного», — сказал человек. — А насчет деления я не понял.
Он покачал головой и снова обратился к вопросам.
— Участвовал ли в движении трудовых бригад, состоит ли в общественных организациях?
— Да, да, да! — взревел архитектор.
— Третье «да» к чему относится? — спросил человек.
— Ко всем остальным вопросам! — ответил архитектор. — Я не прошу заграничную командировку, я прошу пришить мне пуговицу.
— Все мы чего-нибудь просим, — сказал человек, — но порядок есть порядок. Мало того что мы делаем для вас исключение, нарушаем инструкцию, так вы еще и кричите. Здесь глухих нет, ясно? Ведите себя прилично, хоть вы и архитектор, перед пуговицей все равны. Архитектор, агроном — нам все едино. Ясно?
— Ясно, — упавшим голосом сказал архитектор. — Извините.
— Подпишитесь вот здесь! — сказал человек. — Я подержу вам брюки.
Архитектор Стилянов подписался и снова подхватил свои брюки.
— Так, — сказал человек. — Пока все нормально.
Он еще раз окинул взглядом заявление, потом прочитал, шевеля губами, и убрал в ящик стола.
— Заказ принят, — сказал он. — Экспресс или срочный? Или, может, вы хотите обычный?
— Экспресс, — сказал Стилянов.
— Экспресс, — записал человек. — Договорились. Оставьте брюки и через три дня можете зайти.
— Как? — еле слышно произнес архитектор.
— Через три дня, — повторил человек. — Если вы очень спешите, можно утром.
Архитектор Стилянов, залитый осенним солнцем, стоял в просторном помещении и двумя руками держал свои брюки.
ОДНАЖДЫ УТРОМ
Петров допил свой утренний кофе, поцеловал жену в лоб и направился к двери. Он шел на работу.
На пороге он остановился и полез в карманы костюма, потом — в карманы плаща…
— Что ты ищешь? — спросила жена.
— Да мнение мое куда-то задевалось, — сказал Петров, продолжая рыться в карманах. — И куда я его сунул?
— А вот это, в кармане, что? — показала жена.
— Носовой платок, — ответил Петров. — Но куда же я это мнение дел?
Он обшарил все карманы, заглянул в портфель, оглядел вешалку — нету.
— Нету, — сказал он. — Ты не знаешь, где оно?
Жена покачала головой:
— Бог знает сколько времени не попадалось… Да ты поищи, поищи как следует.
Петров снова перерыл все карманы, но так ничего и не нашел. Мнения не было.
— Погоди! — Жена наморщила лоб. — Последний раз ты брал его с собой в прошлом году, в январе, когда вы утверждали план. Куда ты его потом положил?
— Нет, тогда я его не брал, — сказал Петров. — Что я, с ума сошел — брать на обсуждение плана собственное мнение?
— Что ж, — сказала Петрова, — значит, ты его брал, когда вас вызывали в министерство, я помню, ты еще тоже его искал…
— Ничего подобного, — покачал головой Петров. — Кто же ходит в министерство со своим мнением? Вполне достаточно согласия. Нет, в тот раз я его не трогал.
— Где же оно тогда? — сказала жена. — Не могло оно исчезнуть, где-то ведь было…
— Было-то было, да вот нету.
— Надо же! И куда это чертово мнение могло запропаститься?
Жена задумалась, припоминая, куда ходил муж в последнее время и брал ли он с собой мнение…
— Послушай, — сказала она, — вспомнила! Ты его брал, когда вы увольняли этого, Симеонова, на которого у генерального был зуб из-за каких-то там реформ или высказываний… Помнишь?
— Помню, — сказал Петров, — очень хорошо помню, но и в тот раз не брал. Тогда только и нужно было, что поддержать решение, а мнения никто у нас не спрашивал.
Жена подошла к гардеробу и открыла его.
— А оно не там, где твои документы? — сказала она. — Ты ведь его вместе с документами держал.
— Да, верно, — согласился Петров. — Но как-то раз вынул и куда положил потом — не помню…
— И чего оно тебе вдруг понадобилось? — сказала жена, убедившись в том, что среди документов его тоже нет. — Что ты хватился? Ты ведь на работу идешь? Скажешь, что забыл дома.
— Да, а если я его потерял?
— Подумаешь. Без него даже лучше.
— Нет, совсем без мнения тоже нельзя. Спросят где-нибудь, как я тогда буду выглядеть? Иногда оно все-таки может понадобиться.
— Прямо — понадобиться! Прекрасно без него обходимся.
— Все-таки, все-таки надо хоть знать, где он Так нельзя. Непорядок.
Жена снова стала рыться в гардеробе, перебирать платье…
— Вот оно, — наконец сказала она. — Ты его в старом пальто оставил, в том, которое уже два года не носишь…
— Верно!.. — вспомнил и Петров. — Я позапрошлой зимой куда-то его брал и так и забыл в пальто.
— Но я это пальто в химчистку отдавала, — сказала Петрова. — Дай-ка посмотрим, не попортилось ли мнение…
Она осмотрела его с одной стороны, с другой, сдула с него пылинки и соринки и протянула мужу.
— Ничего с ним не сделалось. Как новенькое.
— Конечно, — сказал Петров. — Я ж почти им и не пользовался.
— Удачно получилось, — сказала жена. — Я как раз собиралась это пальто на чердак отнести, все равно ты его не носишь.
— У меня ж новое есть. Дубленка.
— А мнение другой раз клади на более видное место. В шкатулку какую-нибудь или с документами держи. А еще лучше — в сберкнижке, самое надежное.
— В книжку и положу, — сказал Петров. — Не то снова придется искать…
Он положил мнение в бумажник, поцеловал жену в лоб и вышел.
Автошарж Б. Димовского.
Об авторах
Петко Рачов Славейков (1828—1895) — первый в новой болгарской литературе крупный поэт, просветитель, общественный деятель. Один из основоположников новой болгарской поэзии. Принимал активное участие в национально-освободительной борьбе болгарского народа и общественной жизни Болгарии после освобождения ее от османского ига. Издавал первую сатирическую газету «Гайда». Автор поэтических сборников «Пестрый букет», «Песенник», поэмы «Родник Белоногой», а также многих сатирических стихов и первого в болгарской литературе сборника басен. На русском языке вышло его «Избранное» (1981).
Любен Каравелов (1835—1879) — крупный писатель, публицист, революционер, общественный деятель. Учился в Московском университете. Последователь идей русских революционеров-демократов, один из руководителей национально-освободительного движения Болгарии, издатель прогрессивных газет «Независимост», «Свобода». Основоположник критического реализма в болгарской литературе, автор повестей «Виновата ли судьба?», «Мученик», «Болгары старого времени», «Маменькин сынок», рассказов, фельетонов, публицистических статей. Многие его произведения, и прежде всего лучшее из них — «Болгары старого времени», имеют сатирическую и юмористическую окраску. На русском языке выходили «Повести и рассказы» (1950, 1954) Л. Каравелова, а также отдельным изданием повесть «Болгары старого времени» (1950, 1977).
Христо Ботев (1843—1876) — великий поэт, мыслитель, революционер. Учился в Одессе. Идейно-творческое формирование Х. Ботева проходило под влиянием русских революционеров-демократов. Один из руководителей левого крыла болгарского национально-освободительного движения, погиб в бою против турецких войск. Небольшое по объему поэтическое наследие Х. Ботева сыграло огромную роль в развитии болгарской поэзии. Ботев также автор рассказов, фельетонов большой сатирической силы. Помимо газет «Дума на българските емигранти», «Знаме», издавал сатирическую газету «Будилник», сотрудничал в других сатирических газетах. Произведения Х. Ботева неоднократно издавались на русском языке (отдельные издания — в 1930, 1948, 1951, 1952, 1963 и 1976 гг.) и других языках народов СССР.
Иван Вазов (1850—1921) — крупнейший писатель, поэт, драматург. Отразил в своем творчестве национально-освободительную борьбу болгарского народа против османского ига, его воодушевление в канун Апрельского восстания 1876 г., создал образы борцов за свободу в поэтических сборниках «Знамя и гусла», «Горе Болгарии», «Избавление», поэме «Громада», цикле поэм «Эпопея забытых», повести «Отверженные» и наиболее известном своем произведении — романе «Под игом».
После освобождения Болгарии в творчестве И. Вазова большое место занимают социально-обличительные мотивы, нашедшие отражение в его стихах, сборниках рассказов «Царапины и пятна», «Пестрый мир», повести «Митрофан и Дормидольский», пьесе «Искатели теплых местечек» и других произведениях.
Творчество И. Вазова широко известно в Советском Союзе. Помимо других изданий, на русском языке вышло шеститомное собрание его сочинений (1956—1957).
Михалаки Георгиев (1852—1916) — прозаик, общественный деятель, автор рассказов, рисующих нравы буржуазной Болгарии: «Мелом и углем», «Кочо Кюския», «Из огня да в полымя» и др.
На русском языке вышел сборник его рассказов «Избранное» (1973).
Стоян Михайловский (1856—1927) — выдающийся поэт-сатирик, публицист, редактор ряда газет. В своих произведениях обличал пороки буржуазной Болгарии. Наиболее известные произведения: поэмы «Книга о болгарском народе», «Точильщик», цикл сатирических стихотворений «Пролог к книге рабов». Им написано также много басен и эпиграмм.
Алеко Константинов (1863—1897) — крупнейший писатель-сатирик, представитель критического реализма, автор популярнейшей в Болгарии книги «Бай Ганю. Невероятные рассказы об одном современном болгарине» (1895), где создан сатирический образ болгарского буржуа, имя которого стало нарицательным, а также фельетонов, статей, рассказов, очерков, в том числе о путешествии в Америку «До Чикаго и обратно». На русском языке вышло три издания «Бай Ганю» (1931, 1960, 1968), издавались также «Фельетоны и очерки» (1954) А. Константинова. В 1979 г. вышло его «Избранное».
Пенчо Славейков (1866—1912) — один из крупнейших поэтов конца XIX — начала XX в., переводчик, критик. Был директором Народного театра в Софии, директором Народной библиотеки. Автор поэтических сборников «Эпические песни», «Сон о счастье», «На острове блаженных», поэмы «Кровавая песня». Создал также образцы сатирической поэзии. На русском языке его стихи составили книгу «Сон о счастье» (1962) и вошли в сборник «Избранное» П. Славейкова, П. Яворова, Д. Дебелянова (1979).
Георгий Кирков (1867—1919) — один из видных руководителей болгарского революционного движения и Болгарской коммунистической партии, талантливый публицист, один из основоположников пролетарской литературы, автор сатирических рассказов, фельетонов, памфлетов, собранных в книге «Дремиградские посмешища» (1900).
Герои книги представляют различные социальные типы тогдашнего болгарского общества, в том числе членов правящих партий, а также их прислужников, подобных Петко Лампе из включенного в сборник рассказа «Пропавшая совесть».
Георгий Стаматов (1869—1942) — прозаик, работавший, в основном, в жанре рассказа. Широко известны его произведения «Вестовой Димо», «Маленький Содом», «Вирянов», «Нарзановы», где он разоблачал буржуазную мораль и духовную нищету беспринципной интеллигенции. На русском языке вышли сборники его рассказов «Маленький Содом» (1955) и «На якоре» (1956).
Елин Пелин (псевдоним Димитра Иванова Стоянова; 1877—1949) — выдающийся прозаик, критический реалист, мастер короткого рассказа; творчество его посвящено преимущественно жизни болгарской деревни. К основным произведениям относятся сборники рассказов «Летний день», «Гнезда аистов», «Под монастырской лозой», «Я, ты, он», повести «Гераковы», «Земля». На русском языке и других языках народов СССР произведения Елина Пелина издавались неоднократно. Последнее издание — «Избранное» (1975).
Димитр Подвырзачов (1881—1937) — поэт, переводчик, автор сатирических стихотворений, басен, фельетонов, собранных в книги «Как дьявол читает Евангелие», «Басни», «Стихотворения».
Димчо Дебелянов (1887—1916) — замечательный поэт-лирик. Погиб на фронте в годы первой мировой войны. Первый сборник его стихов вышел в 1920 г., после его смерти. Автор также ряда блестящих юмористических и сатирических стихов. Стихи Д. Дебелянова публиковались на русском языке в различных антологиях и сборнике «Избранное» П. Славейкова, П. Яворова, Д. Дебелянова, вышедшем в 1979 г.
Дамян Калфов (1887—1973) — прозаик, драматург, один из редакторов юмористической газеты «Болгаран». Основной жанр его творчества — короткий юмористический рассказ. Автор сборников рассказов «Под южным небом», «Супруги», «Индийский петух», «На берегу реки», «Сквозь мои очки», «Без обиняков».
Чудомир (псевдоним Димитра Христова Чорбаджийского; 1890—1967) — писатель-юморист, художник, общественный деятель. Автор сборников «Не из тех я», «Земляки», «Сию минуту», «Кто как приспособится», «Консул села Голый бугор», «Ярмарка». На русском языке выходили его сборники «Юмористические рассказы» (1962) и «От дела не отрывать!» (1974).
Тома Измирлиев (1895—1935) — писатель-юморист, брат поэта Христо Смирненского. Активный участник революционного движения, основатель журнала «Маскарад», редактор юмористического журнала «Звынар». Его произведения отличаются яркой политической направленностью.
Асен Разцветников (1897—1951) — поэт, публицист, фельетонист. Известность приобрел как автор поэтического сборника «Жертвенные костры», посвященного антифашистскому Сентябрьскому восстанию 1923 г. Писал также юмористические стихи.
Христо Смирненский (псевдоним Христо Димитрова Измирлиева; 1898—1923) — выдающийся революционный поэт, основоположник социалистического реализма в болгарской литературе, певец Октябрьской революции, автор поэтических сборников «Да будет день!», «Зимние вечера», мастер политической сатиры, автор многочисленных юмористических стихов, фельетонов, часть которых вошла в сборник «Разнокалиберные вздохи в стихах и прозе». Редактор журнала «Смях и сылзи», сотрудничал также в юмористических журналах «Болгаран», «Червен смях» и др. На русском языке выходил сборник «Да будет день!» (1935), а также «Избранное» (1954 и 1976).
Александр Жендов (1901—1953) — известный художник, карикатурист, публицист, общественный деятель, автор сатирических рассказов и фельетонов, в 20—30-е гг. активный сотрудник коммунистических изданий. Печатавшиеся в периодике литературные произведения составили сборник, вышедший в 1963 г.
Светослав Минков (1902—1966) — видный писатель-сатирик. В сборниках рассказов «Дом у последнего фонаря», «Дама с рентгеновыми глазами», «Автоматы», «Рассказы в ежовой шкуре», которые появились в 30-е гг., основная тема — судьба человека в капиталистическом обществе. Его перу принадлежат также сборники «Посылка из Америки», «Карлик Тинтирин», «Паноптикум Лайхенвальд».
На русском языке вышли сборники его избранных рассказов и памфлетов (1955, 1959), сборники «Соломенный фельдфебель» (1956), «Карлик Тинтирин» (1967).
Христо Радевский (род. в 1903 г.) — видный поэт, участник революционного движения, общественный деятель, талантливый переводчик и пропагандист советской литературы; Герой Социалистического Труда, народный деятель культуры, лауреат Димитровской премии. Автор проникнутых коммунистическим пафосом сборников стихов «Партии» (1932), «Пульс» (1936), «Когда не хватало воздуха» (1945). После 9 сентября 1944 г. выпустил сборники «Страна без оков», «Небо близко», «Премудрая книга», «Люди», «Зрачок» и др., два тома воспоминаний и статей. Наряду с гражданской лирикой большое место в его творчестве занимает сатира, в частности басни: сборники «Уважаемые», «Они еще живут», «Сто басен», «Разве не верно?» и др. На русском языке вышли его сборники «Басни» (1953) и «Стихи и басни» (1957).
Челкаш (псевдоним Димитра Чавдарова; 1912—1972) — прозаик, юморист, автор сборников рассказов и фельетонов «Все наоборот», «Приятные фельетоны», «Нежеланные гости», «Июльское утро», «В воскресенье утром» и др. Был первым главным редактором (1946—1961) юмористического еженедельника «Стыршел». На русском языке вышел сборник его рассказов «Все наоборот» («Библиотека «Крокодила», 1971).
Камен Калчев (род. в 1914 г.) — известный прозаик, участник революционного движения, общественный деятель; Герой Социалистического Труда, народный деятель культуры, лауреат Димитровской премии. Автор многочисленных сборников рассказов, повестей, романов, в том числе переведенных на русский язык произведений «Сын рабочего класса» о жизни Георгия Димитрова, «Семья ткачей», «Двое в новом городе», «У истоков жизни», «Софийские рассказы», «Встречи с любовью». Многие его произведения проникнуты мягким юмором, отличающим и «Софийские рассказы» (отдельное русское издание — 1971), из которых взят представленный в сборнике рассказ «Оружие». Главный герой их — скромный почтальон Драган Мицков повествует о повседневной жизни Софии в первые месяцы после победы социалистической революции 9 сентября 1944 г.
Павел Вежинов (род. в 1914 г.) — известный прозаик, киносценарист, автор сборников рассказов, повестей, романов, приключенческих книг для детей; Герой Социалистического Труда, народный деятель культуры, лауреат Димитровской премии. Его творчество посвящено революционной борьбе болгарского народа и актуальным современным проблемам. Лучшие его произведения переведены на русский язык. Среди них — повести «Вдали от берегов» (1960), «Барьер» (1980), «Измерения» (1981), романы «Звезды над нами» (1972), «Ночью на белых конях» (1979), рассказы, собранные в сборнике «Раннее, раннее утро» (1968) и др. Активно сотрудничал в еженедельнике «Стыршел», издал несколько сборников фельетонов («Мягкая мебель», «Невероятные истории» и др.).
Веселин Ханчев (1919—1966) — поэт-лирик, лауреат Димитровской премии, автор сборников стихов «Испания на кресте», «Стихи в обойме» и принесшего ему широкую известность сборника «Лирика». В книге «Смешной пантеон» собраны его сатирические стихи. На русском языке выходили три сборника его лирики (1963, 1970, 1974).
Николай Хайтов (род. в 1919 г.) — прозаик, киносценарист; народный деятель культуры, лауреат Димитровской премии; автор рассказов, очерков и исторических работ, преимущественно из жизни Родопского края. Особую популярность принес ему переведенный на русский язык (1972) и другие иностранные языки сборник «Дикие рассказы». Многие из этих рассказов проникнуты сочным народным юмором.
Генчо Узунов (род. в 1919 г.) — писатель-сатирик, заслуженный деятель культуры, автор сборников, вышедших в «Библиотеке «Стыршел»: «Шопский салат», «Зоология нашего времени», «Поперечный разрез», «Майонез из Шопена», «Вынужденная посадка» и др. и сборника «Чтоб нас черти взяли» (издательство «Болгарский писатель»). Заместитель главного редактора «Стыршела».
На русском языке вышел сборник «Невероятно!» («Библиотека «Крокодила», 1964).
Валерий Петров (род. в 1920 г.) — известный поэт, драматург, киносценарист; народный деятель культуры, лауреат Димитровской премии. Автор сборников стихов «Стихотворения», «Дождь идет — солнце светит», «Если оглянуться назад», поэмы «Погожей осенью», пьесы «Когда танцуют розы», сборника сатирических стихов и поэм «Смешно» и др. Активно сотрудничал в еженедельнике «Стыршел». На русском языке вышел сборник его поэм (1965).
Петр Незнакомов (род. в 1920 г.) — писатель-сатирик, киносценарист; заслуженный деятель культуры, лауреат премии имени Георгия Киркова — специальной награды за творческие достижения в области сатиры и юмора. Автор многочисленных юмористических и сатирических рассказов и повестей, в том числе сборников рассказов «Белое и черное», «Маргаритка и я», «Аттила — бич божий», «Таинственный корабль», «Рассказы о пяти океанах», «Его величество мещанин», повести «Туннель Суламанш» и др. На русском языке выходили сборники его рассказов «Маргаритка и я» (1959, 1975), «Бич божий» («Библиотека «Крокодила», 1960). В течение многих лет был заместителем главного редактора «Стыршела».
Добри Жотев (род. в 1921 г.) — поэт, прозаик, драматург, активный участник антифашистского движения; народный деятель культуры. Автор сборников лирических стихов «Жажда», «Буйный ветер», «Любовь моя», «Крики», прозаической книги о движении Сопротивления «Пережитые рассказы», переведенной на русский язык комедии «Одевание Венеры». Значительное место в творчестве Д. Жотева занимает сатира (сборники «В гостях у дьявола», «От дьявола до кибернетического робота»).
Радой Ралин (псевдоним Димитра Димитрова; род. в 1923 г.) — поэт, прозаик, участник антифашистского движения; заслуженный деятель культуры, лауреат премии имени Георгия Киркова. Автор поэтических сборников «Стихотворения», «Солдатская тетрадь», «Непредвиденные чувства», «Лирика». Особую популярность приобрел своими сатирическими стихами, эпиграммами, фельетонами, отличающимися злободневностью, остротой критики. К наиболее интересным его сборникам относятся «Строго секретно», «Булавки», «Холостые патроны», «Осторожные фельетоны», «Личный контакт», «Апострофы», «Характеры людские», «Ничего не попишешь, Гамлет». Долгое время работал в редакции газеты «Стыршел».
Банчо Банов (род. в 1925 г.) — поэт, сценарист, автор сатирических стихотворений. Главное место в его творчестве занимают басни, составившие несколько сборников.
Васил Цонев (род. в 1925 г.) — писатель-сатирик, киносценарист, автор юмористических рассказов, повестей, фельетонов. Среди них повести «Когда-то в Овча купел», «Большая экспедиция», «Продажа», роман «Ничтожество», сборники рассказов «Улыбнись, улыбнись», «Утро в замке Сан-Суси», «Веселые выдумки», «Вино южных морей» и др.
На русском языке выходили его сборники «Девушка из нейлона» (1963), «Одевайся красиво и в дождь» («Библиотека «Крокодила», 1976).
Любен Дилов (род. в 1927 г.) — прозаик, автор психологических повестей «Отдых Бояна Дарева», «Камыши», «Путь к верности», романа «Помню эту весну», научно-фантастических книг «Атомный человек», «Много имен страха», «Тяжесть скафандра», «Путь Икара», сборника рассказов «Мой странный друг — астроном», сатирического романа «Парадокс зеркала».
Христо Пелитев (род. в 1927 г.) — писатель-сатирик, главный редактор еженедельника «Стыршел»; заслуженный деятель культуры, лауреат премии имени Георгия Киркова. Автор сборников рассказов «Кто кем управляет», «Мои приключения», «Ходят ли улитки?», «Алло, вы меня слышите?», «Ступайте на цыпочках», «Покушавшиеся на меня» и др.
На русском языке вышли его сборники «Почему я хожу без шапки» и «Сказки, которые кое-что объясняют» («Библиотека «Крокодила», 1970 и 1979).
Йордан Радичков (род. в 1929 г.) — известный прозаик, драматург, народный деятель культуры, лауреат Димитровской премии. Автор рассказов и повестей, объединенных в сборники «Сердце бьется для людей», «Жаркий полдень», «Последнее лето», «Свирепое настроение», «Пороховой букварь», «Человеческая проза», «Воспоминания о лошадях», «Шесть маленьких матрешек и одна большая» и др. На сцене с успехом идут его пьесы «Суматоха», «Январь», «Лазарица», «Попытка полета».
На русском языке вышли сборники его рассказов и новелл «Опрокинутое небо» (1959), «Ветер спокойствия» (1975) и том избранных произведений в серии «Мастера современной прозы» (1979).
Ясен Антов (род. в 1929 г.) — писатель-сатирик, заместитель главного редактора «Стыршела», автор сборников рассказов «Одним медведем меньше», «Этот радостный понедельник», «Рассказы для интеллигентных людей» и др. На русском языке вышел сборник «Место под фонарем» («Библиотека «Крокодила», 1978).
Христо Михов-Черемухин (род. в 1930 г.) — писатель-сатирик, автор сборников юмористических рассказов «Варенье из горчицы», «Капкан», «Примета», «Аттракцион» и др., повестей «Осел Иисуса», «Кит», «Философский камень». Член редколлегии «Стыршела».
Мирон Иванов (род. в 1931 г.) — писатель-сатирик, лауреат премии имени Георгия Киркова. Активно сотрудничает в газете «Стыршел». Автор юмористических рассказов, повестей, фельетонов, вошедших в сборники «Просто не верится», «На суше и на море», «Индюк с бриллиантами», «Дело Хаджиаристотелева» и др. Наиболее известное его произведение — сатирический роман «Живи, как все, и будь благословен».
Марко Ганчев (род. в 1932 г.) — поэт, заслуженный деятель культуры. Автор ряда лирических сборников «Семена зреют», «Бегущее дерево», «Воскресное счастье», «Молчаливые сирены» и др. Приобрел особую известность как сатирик, был редактором в «Стыршеле»; автор таких получивших высокую оценку сборников сатирических стихов, как «Марсианские восторги», «Упорядочение мира», «Зеркало заднего вида», «Царапины».
Георгий Друмев (род. в 1932 г.) — писатель-сатирик, активно сотрудничает в «Стыршеле». Автор сборников рассказов «Червь сомнения», «Сенсорный голод» и др.
Александр Миланов (род. в 1933 г.) — поэт, автор сборников как лирических, так и сатирических стихов «Анафема», «Весенняя опасность», «Разговор спустя годы», «Рай для грешников», «Столовая для голодающих» и книги лирико-юмористических поэм «Улыбающаяся вселенная».
Константин Павлов (род. в 1933 г.) — поэт-сатирик, автор сборников стихов «Сатиры», «Стихи». В последнее время успешно работает как киносценарист.
Георгий Мишев (род. в 1935 г.) — прозаик, киносценарист; заслуженный деятель культуры. Во многих его произведениях современное мещанство и бюрократия являются объектом сатирического изображения. Автор сборников рассказов «Осымские рассказы», «Мальчишка», «Адамиты», «Хорошо одетые мужчины», «Сделано в провинции», повестей «Матриархат» и «Дачная зона» (переведенных на русский язык), «Отчуждение» и др.
Йордан Попов (род. в 1941 г.) — писатель-сатирик, автор юмористических повестей «Синие ласточки», «Малагения», сборников рассказов «Птичьи глотки», «Мягкие локти»; заместитель главного редактора еженедельника «Стыршел».
Станислав Стратиев (род. в 1941 г.) — прозаик, драматург, заслуженный деятель культуры; автор повестей «Недолгое солнце» (переведена на русский язык), «Дикая утка между деревьями», «Дикие пчелы», комедий «Римская баня». «Замшевый пиджак», «Автобус», с успехом идущих на сценах болгарских театров и театров других стран, в том числе и Советского Союза. В «Библиотеке «Стыршел» вышли сборники его рассказов «Троянский конь», «Путешествие без чемодана», «Поющий корабль».