В эту книгу вошли тексты за «пятилетку» – опубликованные с 2015 по 2020 годы. Текстов оказалось много. Это позволяет выбрать, что интереснее – современная литература или классика, книги на английском или переводные, нонконформизм или традиционализм, книги о музыке, каталоги выставок или же что-то еще. Так и автор, как ему, во всяком случае казалось, выбирал лучшее из бесконечных волн пяти океанов книг.
Перечитывание
Маб, джентельмен-фаустианец[1]
М. А. Булгакова (так, с именем и отчеством – Булгаков не любил запанибратства и был, конечно, прав) принято сейчас не любить. Ожидаемая расплата-расчет детей с теми отцами, которые слишком превозносили его в предыдущие десятилетия. Бывает и пройдет.
А на Музее Булгакова в Киеве, на Андреевском спуске, висела (если верить новостям) табличка, что лучше не входить тем, кто поддерживает Крым. В том музее, где несколько лет назад – изобретательная экспозиция, увлеченно экзальтированная экскурсовод, а рядом – статуя с натертым бронзовым носом МАБ. Пройдет и это? «Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал» («Белая гвардия»).
МАБ пахнет выжженной на солнце красной с золотым обложкой, летом на даче, перелом 7 и 8 классов, в шезлонге, среди травы, тогда еще больше бабочек и мягче солнце, не сгореть. Засушенной среди страниц фиалкой. Вложенными рисунками. Фантазиями о сатане. Мечтами, разумеется, о personal Маргарите. Перечитыванием «МиМ» до запоминания наизусть – лучше стихов, что в школе по домашнему заданию! Самым главным местом на самой важной книжной полке. Разросшимся – еще избранное (серый том), «Записки юного врача» (ч/б, в очень мягкой обложке), собрание сочинений (черное), несколько воспоминаний, немного подозрительный, на взгляд на те 90-е из ныне, сборником «Великий канцлер» с первой версией «Мастера» и другими черновыми вариантами. Сборник куплен в букинистическом киоске на «Молодежной», где тогда, в соседстве рынка, иногда постреливали. Не осталось ни рынка, ни тени киоска на асфальте – все прошло?
Банально сказать, но МАБ – так же близок, хоть и не перечитываю его теперь каждый год. Как, к теории тех рукопожатий, на два года младше Булгакова училась на медицинском факультете Киевского университета моя прабабка Мария Васильевна Чанцева. Булгаков умудрился проучиться 7 лет, бабка в те годы отличалась сражающей наповал красотой – тут и о «кровь – великое дело» при еще одной перетасовке карт говорить можно было бы.
Чем же был тогда для 13-летнего меня Булгаков? Всем – тогда же открытый двухтомник упоительного Бабеля и черноземного Платонова соревновались за 2 и 3 место, на первое – не претендуя.
Так чем же? Позволю себе крайне нескромно попутать русскую литературу и себя. Это же, в конце концов, в стиле самого МАБ, чередовать главы коммунально-кухонных скетчей и самой возвышенной метафизики в «МиМ» (мим тут не зря, он не всегда показывал свое лицо и много играл).
Он действительно играл, искрился шампанскими шутками, когда русская литература была тяжеловесно серьезна.
Но при этом знал себе цену, был джентльменом в бабочке (одна ремарка – открывая ночью дверь, Борменталь стыдливо прикрывает горло без галстуха), был на – сознательной дистанции. Так отодвигая тех наших литераторов, что тянутся то к стакану водки, то обниматься, то в петлю.
Западник, он даже пороками отличался какими-то не русскими: не пьянствовал, а колол морфий, любил изысканную кухню, не развратничал, а с каждой из трех прекрасных жен все ближе подступал к своей Беатриче.
Он пел дом, когда революция и гражданская война выгнала всех со своих мест. Изразцы, абажур, печь – и холодный лунный крест над Святым Владимиром над Днепром: те страницы, которые, хоть и страшно перечитывать детские книги, все также греют и привечают.
Там же, в «Белой гвардии», МАБ слагал гимн семье – и целановский плач о том, что она развеяна «вихрями враждебными». Семья стала потом, в «МиМ», как сейчас бы сказали, нуклеарной, он и она, вечные любовники, что выживут и после смерти. И кто назовет в нашем ХХ веке (два Андреевских креста – опять же символично!) таких же Ромео и Джульетту? «Да отрежут лгуну его гнусный язык!»
Но, кажется, главным было, что как со Сталиным Булгаков был в особых отношениях – да, писал ему, о нем, но вел себя точно достойнее многих и того же Пастернака (хотя, о боги, зачем сравнивать, мы тогда не жили, не выбирали – жить или не жить!) – так и с сатаной. Жуткий диавол, смешной чертяка, бесконечные бесы мелкие и среднекалиберные – тут не до «второй свежести», ассортимент был традиционно богат, на прилавке не залеживался. Но сатана-джентльмен, сатана-Джеймс Бонд (принимает же Иванушка Бездомный его за шпиона), такой, которому и Маргарита отдаться была бы в принципе, ведьмой, не прочь? Фаустианский (западник Булгаков!), алхимический, нагруженный тем скопом религиозно-культурных отсылок, о самой возможности которых девственная, как тот же Иванушка Бездомный, русская литература услышала только в эпоху импортного постмодернизма?
А Христос, который и не Христос вовсе, а Иешуа Га-Ноцри (имя сознательно о(т)страняет), «без пафоса», а ходит и записывает за ним Левий Матвей все «неверно»? Да, «в белом венчике из роз» прошелся Христос у Блока, но то был 1917 год, да и шокировало изрядно. Следующий подобный «свойский» Спаситель появился, кажется, только в «Jesus Christ Superstar» (как из «Онегина», МАБ бы напевал из рок-оперы, спорю с Воландом!).
А их союз, Бога и дьявола, «часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо»? Богомилы, катары с альбигойцами – в России и ересей таких не было, больше незыблемость самих обрядов обсуждали. А тут – на тебе! Внук настоятеля церкви, сын профессора Киевской духовной академии, а сам врач, натуралист, он знал как отечественную духовную традицию, так и западную рационалистическую линию, скрестив их так, что Бог или черт его знает – создал он самый религиозный или атеистический роман в те стальные годы.
1929–1940 – только, кстати, вдуматься, что кого-то тогда интересовали новое Евангелие, сатана, ведьмы, средневековые алхимики и прочие висельники. Воображать и реконструировать тут можно вообще очень многое, хоть пиши альтернативную историю. Каким бы Булгаков дописал роман, создал еще одну, финальную редакцию, если бы не помешала смерть? Что было бы, если бы арест, как с Мастером, состоялся, а печки Лубянки отверзлись рукописи, как первому роману Д. Андреева (что было тогда в воздухе, кроме ртутно-чугунного морозного хруста, что люди работали величайшими духовидцами всему вопреки?)? Получилось бы у вдовы Елены Сергеевны издать роман раньше – куда повернула бы наша литература, ругали бы его дети тех, кто читал тогда журнал «Москву» за ночь?
У Булгакова самого была совершенно другая перспектива – не он ли писал о глобусе, изображение которого увеличивается по желанию, как на нынешнем айфоне. «Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает» – вся оптика «дьявольского» «МиМ» по сути возвышенная, вознесенная: с Воробьевых гор, из верхних окон, с крыши Дома Пашкова. И жизнь, как с Фаустом, играла с писателем жестокие шутки, заставляя расплачиваться за открытые тайны. Фаустианец-евангелист МАБ, будучи джентльменом, и в нужде расплачивался вовремя и сполна.
Чоран: невыносимое бытия
Эмиль Мишель Чоран (во французском произношении – благозвучнее, Сиоран, и тут скажется его национальная и не только двойничность) родился 8 апреля 1911 года в австро-венгерском, румынском селе Решинари. Старый род купцов, священников и образованцев, фамилию – сам Чоран возводил к славянскому «черному». Глухое, дракулье место, подкарпатский конец империи (когда в церкви провели электричество, жители сочли это дьявольскими происками), где и сейчас, сообщает всеведущая Википедия, лишь пять тысяч человек и из достопримечательностей – одна церковь. Там и служил его отец, православный священник, – это, кажется, целая порода особых поповичей (Ницше и Гессе, Булгаков и Юнг), кто, играя на чуть ли не богоборческом поле, апофатически создает новую духовность: «тащу за собой лохмотья богословия… нигилизм всех поповичей». Из окна Эмиль Мишель все детство наблюдал погост, гробокопатель давал мальчишкам поиграть в футбол черепами – так символично, что будто выдумано.
Австро-Венгрия – умышленная, призрачная уже империя, про Трансильванию и говорить нечего, Румыния же, которой отошло село, вечно не на слуху, но – в своей вечной вампирьей тени успешно соперничает со скандинавскими странами по зашкаливанию мрачных меланхолий и
Вырваться удалось на факультет филологии и философии Бухарестского университета. Предельная бедность, полное, как луна в полнолуние, одиночество и чтение по 15 часов в сутки. Постепенно – странные люди, они же цвет интеллектуального Бухареста: «устный философ» Петре Цуця, Элиаде, неизвестные (кто и когда их переведет с загадочного румынского?) сейчас имена. Первые публикации – и сразу о нации: о румынском провинциализме и возрождении нации. Да, совиная тень Муссолини и про(то)фашисткой румынской Железной гвардии и Корнелиу Кодряну, под которой так стильно было бороться с сельским глупым солнцем («я не настолько стоек, чтобы безмятежно взирать на затопленный светом пейзаж»). За это – см. инвективные «Cioran, l’hérétique» Patrice Bollon или даже переведенный «Забытый фашизм: Ионеско, Элиаде, Чоран» Александры Леньель-Лавастин, где и философия-то его даже не упоминается, – труп Чорана до сих пор возят лицом по песку под когда-то нацистскими сапогами. Как Хайдеггера, как Бенна, Селина, Элиота, Поля де Манна, Бланшо, Дриё ла Рошеля, как многих. Но абсолютно банально – какой выбор сделал бы тогда каждый на волне возрождающегося, возносящегося энтузиазма, если даже умнейший человек прошлого века Эрнст Юнгер (паломниками к нему в глухой немецкий домик – от Борхеса до президентов) отдал долг фашизму. Чтобы потом – отвратиться, возможно, вернее, чем те, кто – никогда не примыкал. Во время же самого лютого разгула гитлеризма Чоран «лечился» от него, читая по буддизму и индуизму. Тогда собственно Чоран и выглядел очень
После выигранной философской стажировки в Берлине и Мюнхене (он и учился-то в немецкой школе, любил прежде всего немецкую философию – а потом и сочетал резчайшую мрачность тевтонской философии со стилистическим изяществом паскалевско-монтеневских максим) вынужден вернуться в Румынию, преподавать – почти как по советской разнарядке – в провинциальной школе. Кажется, там было какое-то розановское («Розанов – вот кто мой брат по духу. С этим мыслителем, нет, с этим человеком у меня больше всего общего») уже по накалу мироощущение внутри него: материал был начитан и накоплен, первые книги писались, но кому они тогда, особенно на румынском, были нужны? Издание одной из них «зарубили» на стадии гранок – Чоран обходил Бухарест с их свинцовым мешком.
И еще одно бегство, уже почти в цель, в большое по тем временам интеллектуальное яблоко, – в Париж. Побег этот, кстати, интересно готовился – чорановский «Трактат о разложении основ» перевел еще один румынский беглец в Париж и далее, далее в неприкаянность Пауль Целан. В Париже Чоран-Сиоран ходит в Сорбонну (диссертацию по гранту писать он и не думал), объезжает на велосипеде всю провинциальную Францию (ее он любил больше столицы) и еще несколько кусков Европы, вплоть до Англии. В Париже он и остается (думается, продолжил бы бег и дальше – грезил немного о великобританском вереске, – но физических сил у него было всегда в обрез, а духовных и того меньше) в своем «метафизическом апатриде». Чтобы «ощутить, что мы у себя дома, находясь в изгнании. Укорениться в отсутствии места», как писала его любимая Симона Вейль в «Тяжести и благодати».
Принимает писательское гражданство приютившей – не как мать, а золушкина мачеха – страны: отказывается от румынского, переходит на французский («своей негибкостью, всеми своими элегантными ограничениями он напоминал мне школу аскетизма или, скорее, помесь смирительной рубашки с крахмальной сорочкой»). На нем пишет до смерти, не возвращаясь в свой дом бытия, как Бродский в Ленинград-Петербург: «из тех, кого я знал, одни умерли, другие – еще хуже». Пишет, надо ли говорить, богаче многих французов.
Это богатство, конечно, отзеркалено отнятием. Чоран пытается работать – как и в армии, из которой был комиссован по состоянию здоровья, – и умудрился продержаться какое-то рекордное не-количество дней (культурным атташе во Франции – меньше месяца). Не очень, если честно, и пытается. Выбирает бедность. Это взаимный выбор («болезнь придает прелесть нищете: украшает, возвышает ее» – если бы он потом не бросил две свои радости, кофе и сигареты, то можно было бы подумать о сознательном служении). Но любящей стороной тут Чоран – он сознательно всегда сбоку, на той самой трансильванской обочине, только – рядом с Латинским кварталом. В дешевейших уайльдовских меблирашках, на грани и за нищеты, только ближе к концу жизни обзаведясь съемной комнатенкой под крышным скатом. Но он пишет, издает – те книги, чей долг «бередить раны, даже причинять их». И тут выбирая, продолжая линию изгнания – от каких-то литературных премий (милостыни?) отказывается, не дает интервью (во Франции – точно, для иностранцев – позволяя исключения). Забирается глубже в себя – «упразднить публику, обходиться без собеседников, ни на кого не рассчитывать, вобрать весь мир в себя одного». А потом и заканчивает демонстрировать находки – писать практически перестает после того, как его «Признания и проклятия» «сыграли» в 1987, а самого Чорана (еще раньше его за нигилизм полюбили всякие бунтующие ницшевеющие студенты) куда-то насильно вознесли из его глубин. Борхес заслуживал большего, чем славы, едко шутил он. (Да вот и мог ли быть членом пучка-fascio человек, не то что в толпе, обществе себе подобных, но и с собой зачастую чувствующий себя неуютно?)
Еще о портретах. Те, кто деградируют, теряют детско-юношескую красоту, иные же – с годами ее приобретают. И Э. М. Чоран (так он подписывает книги, отказавшись от полного имени и выбрав полупсевдоним) стал внешне более французским интеллектуалом, чем те сами (один из его афоризмов – что в вагоне парижского метро все мигранты, а он едва ли не более их), усталое, больное лицо.
Арто разделял, отделял болезнь и более подлое состояние здоровья – где-то в библиотеке Чорана наверняка стоит галочка sic! на полях напротив этой совсем его максимы. Кроме имевшихся с юности и пришедших потом болезней, страдал от бессонницы, гораздо сильнее, чем бессонники Селин и любимый де Местр. Именовал ее величайшей пыткой, одновременно выводя из нее свое письмо и признавая, что бессонница его почти убивала – «всем лучшим и худшим во мне я обязан бессоннице». «Тебя выставили… Жизнь возможна, только если есть передышки, которые дает сон. А исчезновение сна порождает какую-то зловещую непрерывность». Это непрерывное служение боли, постоянный маленький суицид без анестезии-сна («призванный покончить с собой находится в нашем мире лишь случайно, да и никакому другому миру тоже не принадлежит») – тоже продолжение изгойства. Так уйти из родного дома языка, маяться даже без такого человеческого, такого человеческого, как сон, как забытье себя, желанная смерть ненадолго. Он забыл всех, но не самого себя. Хотя и себя строил per negationem, через отрицание и разрушение: «depends to a great extent on his refusal to be what he was and his aspiration to be what he was not» (Ilinca Zafiropol-Johnston, «Searching for Cioran»). Пестовал свое одиночество («почувствовать вес выражения “оставаться в стороне”», писал он об «инородном человеке» Беккете, Сэм Беккет же отвечал комплиментом на комплимент – «среди ваших руин я чувствую себя как в убежище»). В себя спускался – оглядывался на эвридик, больше похожих на эриний – подняться на «вершины отчаяния». И это было сродни смерти, концом и началом себя – писателем для самоубийц его назвал Юнгер в дневниках 1971–1980 годов, сам же претворенный в слово Чоран сублимировал: un livre est un suicide différé. Ведь все действительно мертвы, парусии не предвидится: «Христос больше не сойдет во Ад, его снова уложили в гробницу, но на этот раз он останется в ней и, вероятно, никогда не восстанет: некого больше спасать ни на земле, ни в преисподней», а «подумаешь о смерти – и сразу станешь счастливым; скелет стал бы панацеей и исполнителем сокровенных желаний». Философия Чорана – даже в большей степени, чем у Ницше, философия отрицания, из отрицания, в нем самом. Даже дважды – ведь он балансировал рыночным канатоходцем между философией, французско(-германской, тот же Юнгер) афористической традицией и тем письмом, которое – ни к какому берегу, курсирует (болтается, да), как Харон между двумя берегами. Да и не философией вовсе – сам он философом (само)величаться отказывался, а чорановская практика «никогда не рекомендует ничего, кроме ужаса и невозможности, да и то иронично» (Fernando Savater, «Ensayo sobre Cioran»).
«Что у меня получается лучше всего, так это молитвы, измельченные до максим». И форма, при которой чорановские афоризмы хочется переписать просто все подряд, тоже важна. Эта даже не та законченность высказывания, когда мысль «идет прямиком к финалу, к резюме, минуя логические промежутки» (Чоран в эссе об Элиаде), скорее, больше даже – письмо усталости, отчаяния, безнадежности письма. «Писать эссе, роман, рассказ, статью – значит обращаться к другим, рассчитывать на них; любая связанная мысль предполагает читателей. Но мысль расколотая их как будто не предполагает, она ограничивается тем, кому пришла в голову, и если адресуется к другим, то лишь косвенно. Она не нуждается в отклике, это мысль немая, как бы не выговоренная: усталость, сосредоточенная на себе самой» (записные книжки). Как другие котят, он любил, «когда стиль достигал чистоты ада».
Философия отрицания, письмо мужества, книги признания – мира, лишенного и Бога, и человека, тотальной апостасии. Мира без забвения-сна. Где даже добро и зло неразличимы и одинаково подлы: «я все меньше понимаю, что такое добро и что такое зло. Когда я вообще не почувствую между ними ни малейшей разницы <…> вот это будет шаг вперед! Но куда?» «Чужестранец – в глазах полиции, Господа Бога и своих собственных», «вечный гой» и трансгреcсия no exit.
Берегами двух стран и – признания и отрицания. Да, все письмо Чорана – негации: уюта, радости, солнца (заметно же, как эти слова избито звучат в тексте о нем?). Но и нонконформистом он отнюдь не был – зачем «запрещено запрещать», если Эдем нам закрыт с рождения, стал le jardin des supplices? «В чем наша вина? Разве не следовали мы, почти рабски, примеру создателя? Нас постигла та же роковая судьба, что и его, недаром же мы вышли из рук злого, проклятого бога». Но и нигилистом, как модно и удобно, называть его слишком громко: Чоран – это «хандра даже в ногтях», меланхолия, modus vivendi и ее самая красивая мелодия, черная желчь, преподнесенная с «признаниями и проклятиями» на высочайший алтарь. Кроме желчи, у него почти не было крови, а жертвоприношение, разумеется, было должным образом отвергнуто, никто толком и не заметил.
(«Ибо странничество есть отречение от всего», писал в своей «Лествице» Иоанн Лествичник о таких странниках, «кто везде с разумом пребывает, иноязычный среди иноязычного народа». Но убегая от Бога, не к Нему ли приближаешься? «Running to stand still».)
Не пишу, к слову, больше о его жизни, потому что в ней ничего толком и не было, кроме книг и существования, а о смерти что? Отвратительного упадка старости он боялся и ненавидел, как Мисима, даже планировал было двойное самоубийство, прямо японское синдзю, со своей гражданской всю жизнь женой Симоной Буэ (у них было странно, даже жила она в смежной комнате, за иногда закрытой дверью, скрывала(сь) от своих родителей, он не брал ее на приемы). Но не успели – Альцгеймер опередил (Симона, кстати, скорее всего наверстала – через несколько лет после него она странно утонула на взморье близ родительского дома). Угасание Чорана, прежде всего – по-настоящему убивавшее его – интеллектуальное, когда с ним гуляла Симона, юная биографиня Илинка Зафиропол-Джонстон, это самая отчаянная и незаметная грусть. Он долго уходил в смерть в парижской геронтологической клинике и, столько писавший о смерти, ничего уже не мог о ней рассказать, скованный афазией. Заглядывая своими до самой смерти ярко зелеными глазами (все биографы и о «львиной» копне волос – пул редких, но метких поклонников, у него сохранился, красота же к старости только выпестовалась, не оставила). Уход же ближе к концу был абсолютным: Симона приносила Чорану его собственные книги, тот их не узнавал и не мог прочесть, только тихо ощупывал (в минуту просветления хотя успел пошутить – «у этого автора есть пара неплохих мыслей, а иногда он пишет лучше меня»).
Хоронили его те румынские официалы, от которых он бежал дважды (а – от Румынии, б – немея, по собственному признанию, от любых людей в форме – боясь тех же французских налоговиков, он выдумывал себе минимальный доход, хотя не имел и такого). На румынском православном кладбище – кладбищенская тема замкнулась в Париже. А вот полностью издавать и признавать в Румынии стали позже. Но и тут посмертная жизнь продолжала шутить – без, конечно, чорановского изящества. Дрязги за наследие и даже переводы (переводчица его на английский называла сей процесс сексуальным), во французской прессе, как листья по осени, падали вдруг некрологи, румыны уже в наши дни любят привлечь его имя на волне возрождения патриотическо-государственных ценностей, а самого Чорана читают, судя по Интернету, плотнее всего индастриал-металлисты, любящие назвать свои зонги а-ля «Insomnia of Cioran»…
(Писал о Чоране и – стал бессоннить сам. Нет, «по личным причинам». Ирония в духе Чорана?)
На краю другой ночи
Немного алхимическое Владимира Казакова
«Прижизненное немецкое издание прозы В. Казакова (1938–1988), написанной в первой половине 1970-х годов», сообщает аннотация на сайте издательства «Гилея». Книги, конечно, не найти – как мало кто нашел самого Казакова. Как не нашла себе «места на земле» у нас его проза. В глухие 70-е и писать такое! Только ряд, как заборов и осин, восклицательных знаков – лучшая и отщепенческая самая проза, которой на Страшном суде оправдается наша литература, писалась тогда – не благодаря, но вопреки. «Москва–Петушки» (69-70), «Школа для дураков» (73), «Это я – Эдичка» (76) и Владимир Казаков.
Но Соколов и Лимонов как-то – жили (Лимонов – ого-го еще как). Есть биографии. Есть побеги заграницу. Ерофеев не бежал и биографией озабочен был мало, но зато, как в последний вагон, вскочил в великий русский миф пьянства и юродства. У Владимира Казакова нет – ничего. Есть пара статей, одна диссертация о нем, вот эти гилеевские малотиражные издания/переиздания и ровно два абзаца в Википедии. Да и там больше отсутствия, чем присутствия – «родился 29 августа 1938 г. в Москве. Учился в военном училище; был исключен в 1956 г. Поступил в пединститут, откуда был исключён в 1958 г. В 1959–1962 гг. работал на Колыме (на золотых приисках, лесорубом и т. д.)». На Колыме, земле ultima thule, исключенной из нормального бытования.
«Я изучаю невидимые явления, происходящие в воздухе. Это требует неподвижности, а порой – каких-то резких конвульсивных движений» (из другой мюнхенской книги «Мои встречи с Владимиром Казаковым»).
Он растворился, стал – в литературе. Так и продолжает Википедия: «стихи писал с детства, 1965 г. считал началом серьёзного писательства; в 1966 г. познакомился с Алексеем Кручёных, по совету которого начал писать прозу». Мог бы вот и не начать, как видно, – был бы, возможно, еще прекраснее, воздушнее и неведомее в своих галантных письмах, барочных фантазиях, mots и афоризмах, которым в самом кружевном Средневековье и то душновато было бы, не то что когда – передовица «Правды» в коммунальном сортире. «Впоследствии называл встречу с А. Кручёных одним из главных событий своей жизни. Жил в Подмосковье, умер в Москве 23 июня 1988 г». Называл и умер – фраза для его острых, как шутка на дуэльном балу Казановы, драматургических пикировок – так жить надо постараться, такой (не)биографией – можно гордиться.
Да, чуть-чуть зацепился – «на хвосте перетертого троса» (С. Калугин, «Танец Казановы») – за отечественную словесность, шершаво-заточенный край плаката о выступлении футуристов и обэриутов. Сам, я уверен, ловко чувствовал бы себя где-нибудь посреди самых образованных русских масонов, отчаяннейших повес и бретеров. «Игрок, гость, призрак – вот три последовательно сменяющиеся ремесла, и каждое из них – почти имя» (имя имен, возможно). Может, подвинул бы русское Просвещение, может, одарил бы «Опытами» – или, выпив и сбалагурив, как-то особо ярко и хитро самоубился. Али серьезно занялся бы прожектом философского камня, воскрешения мертвых отцов и растворился бы в эфире, Бог или черт весть.
Это, кстати, его темпоральность – при всем своем футуризме и авангардизме вызывающе старомодная, но мигающая, ускользающая, намекающая на все времена сразу, будто времена размножились, как в самом сложном языке, или пряжей парок бойко играет солнечный котенок. «Я люблю все, что происходит вчера – вплоть до самых жестоких, самых сегодняшних событий. Например, без примеров». Примеров, как предшественников и подражателей, и нет.
Так, кстати, и в этой книге, которая по сути – возможность нескольких книг. Роман «Жизнь прозы» – ведь, вполне возможно, и не роман. А что-то новое, нездешнее, вызывающе иноземное – как французский новый роман, какие-то постсюр-реалистические опыты, что толком переводить начали у нас только сейчас (читал ли все это Казаков? Могла бы сказать его любимая жена Матрешечка, и то, что никто до сих пор не пристанет к ней с диктофоном, очень смертный грех). Он рассыпается из, состоит из – предисловия автора (которое, конечно, только играет и ничего не объясняет: «цель этой работы – работа»), прозы, совсем мини-пьес и любимых драматических разговоров побольше, писем Матрешечке, ее ответов, или не ее, а автором за нее написанных, или не автором, а героем. Казаков посмеивается в несуществующие усы, запахивает эфемерный плащ и ускользает в эфире-окне:
«Он: Я слышу слова и вижу мощный слой ума. А, впрочем, кто знает будущее?
Призрак: Если вы сами – вопрос, то я – сам ответ.
Он: Мне слишком весело. Перед какой тревогой, перед какой судьбой?
Призрак: Перед вашей собственной.
Она /призраку/: Он улыбнулся вдаль… Вот окно. Хотите беззаботно опереться воображением о небо?
Призрак: Охотно, и даже с легкой грустью.
Он: Соперничать с окном в прозрачности?»
Тут урезали менуэт, камеры отплыв, задымление нарочито театральное. И так Казаков весь. Был, есть, но скорее – вроде.
Я выпил чая («чай – это словарь молчания звезд», как в «Ошибке живых») и еще, еще раз убедился, что пытаться даже разбирать письмо Владимира Казакова – что строить модель Версаля под казино в китайском Макао или собирать сломанную детскую игрушку. Его письмо из чайной звездности, галантного бархата, перьев птицы-робота Алконоста и изящностей про острие первой снежинки («какие голубые, детские буквы!»). «Кусок прозы размером с кусок будущего. Вот оно начало: ржавое, дневное, старинное. Я говорю Ире, откликаясь на каждую секунду ее молчания».
Молчание прозы Казакова – другая грань исчезания его биографического. И очень важная, см. иерархию: «мгновения окрашиваются для меня то в цвет ее волос, то в цвет ее глаз, то в молчание». «Виной всему – молчание, с тут и там запекшейся тишиной» – здесь «вина» как первопричина, отсылающая к изначальному Слову, которое было творением, космосом, но не нашими буквицами и шумами. Это молчание – как творческая полнота тех просвещенных, которые все поняли и теперь осуществляют и претворяют (мир) в самих себе. Внутренняя молитва исихастов. Или полнота великой пустоты буддистов – «возникло молчание, не перебиваемое ничем, кроме своих же оттенков». Но, конечно, у Казакова не так тяжеловесно, как я сейчас сравнил, а скорее – как вся радуга, если ее быстро вертеть игрушкой в руках ребенка, станет, сольется в белый цвет, а из него обратно – смогут распуститься все цвета и переливы. «Пауза между двумя молчаниями – в виде надтреснутой горловой тишины, почти не слышной» (музыка не нойза, но молчащих минут и секунд Кейджа). Немного состаренные, как кожа под ботфорты, с патиной ваби-саби.
Поэтому – игра. Случая (хотя, не знаю, как Казаков писал, но тщательнейший, утонченнейший стилизм и известна – хотя бы что-то! – его симпатия к «Школе для дураков») – «словесный поток, направленный умелой рукою случая». И всего. Смех и блеск, кислородно-шампанская лёгкость («…столько детского и столько милого, что поневоле каждая строка окажется слишком тяжелой, а каждый смысл – слишком древним»). И ирония еще до того, как она стала постмодернистской и обязательной, как английский юмор у иных господ. Карнавал – но не телесно-пошлый, как бахтинско-раблезианский утробный смех с отрыжкой-оттяжкой, а как салонная шутка Уайльда в русском мундире.
Но окруженного не только блеском лорнетов и декольте, но темнотой (сгущалась ли она на протяжении жизни и письма Владимира Казакова? Сложный вопрос для будущего исследования, которое – будет ли написано…).
«– Что же тут странного, что он немой (опять тема молчания! –
– Самая ночная профессия – фонарь.
– А самое фонарное безумие – речи (речи, опять позанудничаю, которые по святости,
Что-то странное поджидало его на каждом шагу: то мгновение, то сверкающая цепь булыжников, то целая ночь. Казалось, от постоянного звездного света лицо его потеряло свою природную смуглость и стало мерцающе-голубым, непохожим».
Игристое безумие подчас тяжелеет, «цвет шума» темнеет и тревога тоже шелестит этими страницами. Пряжа не парок, но забубенные узлы эриний. «В сумерки были вложены странные ответы в виде неясных тревожных звуков, какие бывают там, где свежевыпавший дождь, камень, железо, воздух. Перила продолжают изгибаться, словно этому не будет конца». Но в них, за ними, после конца – «столько прекрасного, что это заставляет меня сейчас беспомощно озираться по сторонам в поисках сколько-нибудь подходящего слова». Молчание в итоге апостасийное, в оставленности словом, слова – или молчание метанойной полноты и исполненности? И того, и другого? «Окна пронизаны такими ослепительными идеями, и мой листок, отражая их, увы! не может их отразить. Это ремесло, поистине, немного алхимическое: связано со стеклом, с заклинаниями, с чудовищным риском».
Из всего (абсурда, ночи, тревоги, игры, отваги и молчания) создает свое письмо Владимир Казаков и из ничего (жизнь почти без событий, биографии и точно без какой-либо известности). Протирает реторты, мешает в тигле. «Из завтра, из другой ночи, из других звезд – свет, молчание, два-три слова сквозь темноту».
Несбё и все-все-все
Экспансия скандинавов в детективном жанре началась с медийной артподготовки. Трилогия «Миллениум» шведского писателя Стига Ларссона сыграла совершенно глобально, до сих пор нет, наверное, ни одного duty free без его английских переводов. Довольно ранняя смерть автора и последующая экранизация первой книги Финчером довершили дело – были, впрочем, и биография Ларссона, споры вокруг его наследия, фанфики и прочий медийный хайп.
С норвежцем Ю Несбё дело, кажется, обстоит чуть иначе. Он изначально выламывается из моды – и делает это настолько красиво и мощно, что уже диктует ее сам. Что, казалось бы, всегда требовалось от интернациональных детективных хитов? Харизматичный сыщик, выстроенный сюжет да и какая-нибудь фишка, все. Несбё, по-моему, с этими лекалами работать скучно – он их попросту разбивает. А затем пропускает через компьютер и накладывает на получившийся ремикс (да, он еще и рок-довольно-известный-музыкант) кучу эффектов – корневой блюз встречается тут с dark jazz, олдскульные роковые хиты пропущены через дисторшн. Итоговая мелодия тревожна, как саундтрек Анджело Бадаламенти к «Шоссе в никуда» Линча (недаром Финчер взял для своего фильма композитором индастриал-визионера Резнора из Nine Inch Nails).
Интернациональное чтиво для трансатлантических рейсов и отчаянных в своей скуке домохозяек? Несбё даст такой антураж, что многие просто отложат книги. Да, у Ларсонна встречались изнасилования, пыточное татуирование и прочее садомазо, да и скандинавы в целом излишним миндальничанием не отличаются. Но Несбё возведет жестокость в квадрат. Школьницы будут гореть заживо, глаза будут выковыривать ложкой, кости в живом еще теле превращать в муку, а самого Харри Холе, героя главных книг Несбё, мало что, как Джеймс Бонда, будут взрывать, топить под снежными оползнями, так и придти к финалу книги почти поструганным на сасими – что комариный укус почесать.
Замысловатый сюжет, кубик Рубика для утомленных работой вечером и отдохновенных выходных? На протяжении романа будет штук пять подозреваемых, в вине которых уверены абсолютно все, и сам Харри в числе их.
Харизматичность? Вот тут самое главное. Да, телесериалы HBO приучили нас в последние годы, что героем вполне может быть педофил-урод-дилер, а без пороков герой уже вроде как и не герой. Но Несбё начинал раньше. И его Харри – не красавец, завязавший (не всегда) алкоголик, chain smoker, мизантроп, часто одержимый насилием и всегда – хозяин целой фермы тараканов. Он плевал на карьеру, общепринятые правила и да, он может и убить. Отец – алкоголик, младшая сестра – с синдромом Дауна, сам – с усложненной личной жизнью (когда она вообще есть) – возлюбленная Рахель, приемный сын (от русского, кстати) Олег – наркоман, который чуть ли не подстрелит в конце концов Харри.
О Харри можно говорить еще долго. О Холе непонятном, явно out of step, идущем не в ногу, плывущем против течения. Зависимом от работы и – да, справедливости. Имеющим трудные отношения с коллегами – и с родственниками, собой, любовью. Возможно, больном (как он думает сам о себе): «тот же парень, только в другой одежде. Я думал, его звали “Джим Бим”. Я думал, его звали “рано умершая мать” или “большая нагрузка на работе”. Или “тестостерон”, или “гены алкоголика”. И может, я и прав, но если снять всю одежду с этого парня, то он окажется Харри Холе» («Полиция»). И этот разговор, возможно, будет интересней даже, чем пересказ сюжетных интриг, ведь Несбе «согласен, что образ жизни людей может быть разным, как и двужущая сила их поступков» («Кровь на снегу»).
Потому что не в этих его проблемах дело. А в том, что он слишком сложен для большинства людей. Слишком одинок. В нем слишком много углов. Слишком много тех проблем, что взрывают изнутри. Да, он заботится о своей младшей сестренке, ради возлюбленной готов отказаться от расследований (единственного, что спасает его от виски… да и от виски он тоже готов отказаться), стал лучшим отцом Олегу и ради справедливости пойдет против своего начальства, руководства страны и самого Господа Бога, по дороге несколько раз пожертвовав своей жизнью.
Поэтому, конечно, книги о Харри – детектив прекрасный, overdrive, 200 миль по встречной с бутылкой виски и Томом Уйтсом на полную. Но это больше, чем детектив, и отнюдь не меньше, чем просто литература. Недаром тут по тексту аллюзий разбросано на порядок больше, чем вещдоков и улик на месте преступления. Да, на тот же самый старый добрый рок-н-ролл. А еще отсылки на Хема и Бука, Фитца и Фанте. На любование стилем – рубленным, как тот бифштекс, что прикладывают к синякам, лирики, нуарового триллера и тюремного романса – впрочем, времени у вас все равно мало, успеть бы дочитать 500 страниц к утру.
Проблем, если суммировать, сейчас у Холе по большому счету только две. Во-первых, Несбё слишком свободный и ищущий, серия из десяти книг с одним героем ему, можно понять, уже поднадоела, он все чаще отвлекается. То пишет серию странных детских книг (их герой, рыжий шкодник Булле – такой же, кстати, ауткаст и неформал, как Харри). То сочиняет несерийные детективы-триллеры: экранизированные «Охотники за головами», хитросплетенный «Сын», необычно короткая (нет 200 страниц), но так мрачно цепляющая «Кровь на снегу». То подумывает выпускать все дальнейшие книги под чужим именем, создав детективщика-креатуру (пока вроде не создал). А еще у него в разработке политический триллер – что было бы, захвати Россия Норвегию ради ее нефти, да и о концертах забывать не стоит. Все прекрасные вещи заканчиваются – Харри уже убивали, он уже уходил на покой, что ждет его на самом деле, не предсказать, но это вполне может быть похоже на конец. Во-вторых, и тут речь даже не о коммерческой выгоде (Несбё можно купить везде, в Норвегии он уже небольшой национальный герой, к нему пристальнейше присматривается Голливуд), а скорее об экспериментах самого автора – детективы о Харри Холе стали too big. Слишком экзотичные (из Австралии в Таиланд и Африку), слишком масштабные (вместо пистолета – базука, сжигают не в топке, а в жерле вулкана), слишком – слишком.
Повод ли это полностью перейти на «младо-скандинавов», благо хороших авторов много? Шведы Лиза Марклунд, Пер Вале и Хокан Нессер, исландец Арнальд Индридасон, датчанин Юсси Адлер Олсен, норвежец Гунар Столесен, финка Лена Лехтолйнен… LiveLib по тэгу «скандинавский детектив» дает столько авторов[2], сколько отпусков не взять в ближайшую пятилетку. Да, они зачастую такие же закрученные, hard-boiled жесткие, о том же скандинавском независимом одиночестве и демонах. Они хороши, конечно.
Конечно, мы ждем нового Несбё.
Бибихин: но поэзия!
«Другое начало» – второе издание книги Владимира Вениаминовича Бибихина, без какого-либо преувеличения самого важного философа последних российских десятилетий, переводчика и трактатора Хайдеггера и, что отмечается уже не так часто, потрясающего стилиста. По сути, книга – сборник статей. Статей, рецензий, даже выступлений на симпозиумах и ответов на опрос «Искусства кино», то есть текстов как бы по случаю. Потрясающе уже то, что подобное издание, скорее всего бывшее бы собранием всего пестрого и неопубликованного, читается как самостоятельная цельная книга с очень ярким и острым даже высказыванием. Другое начало, по Гераклиту, «от всего отличное», дает, прежде всего, действительно новое основание для восприятия «своего» и «чужого», близкого и чуждого, нутряного и Другого.
Не берясь даже помыслить о попытке какого-либо анализа бибихинского космоса, не возьмусь и за описание всего мира этой книги. И лишь упомянуть хотелось бы об упоительном совершенно анализе стихотворения О. Седаковой «Деревня в детстве», синергийно-паламистских выкладок С. Хоружего, софийных взглядов В. Соловьева, эстетизма, аскетизма и прозы К. Леонтьева, отношения В. Розанова к П. Флоренскому. Розанов, по Бибихину, воспринимал не людей через целое, а целое через людей, отсюда столь пристрастно-личное отношение к выразителю слишком жестких для мягкого, семейного, плотского даже розановского мира догматических выкладок. Сам же Розанов, по Флоренскому, тоже был не только слаб, семейственен и бытов – «Вас. Вас. есть такой шарик, который можете придавливать – он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира… Бейте его – он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое». Тогда как Флоренский был, говорит уже сам Бибихин, таким гвоздем. Наступил на горло своему церковному гимну во имя служения советским идеалам, то есть не так просто – проделал немыслимую работу по их объединению, слиянию, синтезу. Это смог, но против сталинской системы не выстоял – он же стал для нее еще опасней, та и уничтожила.
«Флоренский почти врос. То было сверхчеловеческое усилие, перед которым бледнеют экспедиции на Южный полюс; подвиг приспособления с сохранением человеческого достоинства. Не вышло. Схватка жизни и железа оказалась слишком неравной. Хотя Флоренского пришлось выслать на мороз, на голод, на Соловки, под сырой ветер; и там он снова был готов и мог жить и работать, обрастать корнями; и тогда надо было его физически уничтожить, да не на месте, где он мог ожить, а отвезя под Ленинград, к опытным мастерам дела».
Бибихина хочется даже не цитировать, не выписывать, а – переписывать, как стихи. Как напоминание себе и другим – вот, возможен такой уровень мысли, такого понимания, такой глубины и при этом вежливого спокойствия к оппонентам, к чужой мысли, к иному мировосприятию.
Об этом и хотелось бы поговорить отдельно, на самую животрепещущую сейчас и мерзкую тему. «Патриот» или «западник», «охранитель» или «космополит», «консерватор» или «реформатор», «ватник» или «укроп» – все кавычим, потому что каждое слово очень и очень далеко мигрировало от своего первоначального значения, обрастало коннотациями, как беженец-бомж струпьями и коростой.
«Новизна ситуации в том, что заимствовать у Запада уже нечего, “западный модерн уже не предлагает моделей, которым можно и нужно было бы подражать”, “модерн сам в кризисе, речи о модернизации рискуют завязнуть на прошлой ступени мирового развития”. России теперь придется самой искать путь решения экологических и социальных проблем, вставших перед индустриализованным обществом». Так начинается книга и дает основания заподозрить В. Бибихина в антимодернизме, антизападничестве, в том, что стало в иных местах почти неприличными словами, в патриотизме и размышлениях о судьбах России. Просто А. Дугин и традиционалист какой-то? Бибихин продолжает, говоря о Петре Первом, что западный опыт, вполне возможно, отнюдь не лучший, осознавая, думаю, прекрасно, что сам становится потенциальной мишенью для критики (про разгромные дискуссии разных лагерей вокруг довольно невинных на современных взгляд публикаций Д. Галковского в «Новом мире» и «Нашем современнике» – один из эпизодов книги). Благо критика эта по сути неизменна, началась далеко как не вчера: «перепад отчаяния-обещания должен быть полным, чтобы от абсолютной нетерпимости текущего положения дел вывести абсолютную необходимость срочной перемены. С этим тысячелетним русским настроением ничего не делается, оно остается точно тем же у Чаадаева, Ленина, Явлинского».
Да, Бибихин писал статьи, вошедшие в эту книгу, в те тяжкие перестроечные и постперестроечные годы, которые симпатий к европейского кроя реформаторам и их креатурам («еще одна денежная реформа возобновит и поддержит желанный ритм скачки. Мы дышим воздухом апокалипсиса») прибавить вряд ли могли. «Уверенность перестройки, какою бы она ни была, призвана кроме того прикрыть неопытность или растерянность организаторов». Что опять же не ново, отсылает к петровским судорожным реформам. «Фраза об ускорении сказана незадолго до прутского котла, куда армия попала по неосмотрительности. Так в нашей последней революции паруса ускорения были лозунгом перестройки до взрыва чернобыльского атомного реактора, происшедшего из-за ускорения перехода от одного рабочего цикла к другому».
Рифм у того, что пишет Бибихин, много очень и с нынешними днями – универсальное всеразмерно и внесезонно. «С тех пор прошло почти триста лет[3] и снова делаются робкие попытки ввести подобие независимого суда присяжных» – до сих пор делаются, да. «Ключевский работает по векам незыблемой схеме: в этом народе все как-то не так и этот народ во всех смыслах способен на все» – согласитесь, Ключевского можно поменять на какого-нибудь современного либерального публициста. «Возможность, пошатнувшаяся, важнее свободы слова, за которой часто стоят инструкции и деньги, идущие из-за границы» – под этим точно подпишется и сейчас самый махровый «государственник». Все зависит от оптики, ее можно подкручивать, смотреть с разных сторон подзорной трубы в очках разного цвета, но суть не меняется: «для массового западного человека ужасные вещи происходили в Германии, в Китае, в России, в архипелаге Гулаг, в Камбодже, для единиц интеллектуалов – среди бела дня в Париже, в Алабаме. Для российского диссидента они были близко, для массы населения СССР – может быть в Америке, в Южной Африке. Ужасные вещи небывалого и жуткого свойства, составляющего уникальную особенность нашей эпохи, приближаются или отдаляются». «Поражает легкость, с какой власть идет на смену идейных сценариев» – вот буквально сейчас в новостях, позавчера после кемеровского пожара губернатора не снимали, а сегодня отставку одобрили. Мыслитель вспоминает с отвращением цензурные тенета Советского Союза, но, умерев в 2004 году, видит прекрасно то, что было в прошлом веке и стало в этом: «в России XX века, прикрываясь глобальными идеями коммунизма и капитализма, упрочивается безответственность важного среза общества перед судом». «Одна из побед современной уличной публицистики – внедренная ложь, будто между свободой и собранностью, демократией и строгостью надо выбирать. Они принадлежат друг другу как правая и левая рука» – а это уже ближе к собственно бибихинской позиции, к ключевому.
Потому что, конечно, умница Бибихин – ни «ватник» и не «либерал», не разделяет узости – всегда – славянофильства и западничества. «Идеологический уровень мешает вести речь о государстве на должной глубине. <…> Все, в чем есть сила и глубина, служит стране независимо от конъюнктурных политических оценок и часто вразрез с ними. Антирусскость и русофильство – одномерные отражения естественной симметрической парности и полярности живого государственного тела». У него свой подход, отношение. И он даже не как булгаковская Маргарита, бросающая лающимся на коммунальной кухне женщинам «обе вы хороши!» Ведь все гораздо сложнее, чем два лагеря, чем стенкой на стенку. «Как в основном вся русская мысль, эта гнушалась техническими приемами, доверяясь естественному языку. По мере того как полагающихся на него становилось меньше, публицистика делилась на два русла, одна становилась крикливее, другая научнее. С отчаянием истерика-инвалида одна располагается врезать так врезать, но усилие уходит впустую; размах такой, чтобы размозжить на месте, а ничего. Другая уходит от скандала в научную стерильность. Техническое философское по-русски или совсем не звучит, или угнетает. У Леонтьева много от чаадаевской воли, хотя конечно и от ее надрыва тоже. Сейчас, когда тот размах почти забыт, кувалда его мысли, когда он например не видит беды в насилии, может работать у потерянных идеологов на то смесительное упрощенчество, которое ему было хуже холеры. Сейчас почти неизбежно коротко замыкать пророчества Леонтьева на том, что наблюдается в современной планетаризации. Их более далекий замысел усмотреть трудно из-за уменьшения восприимчивости к единству поэтического и строго философского в его слове»[4]. Он, Бибихин, – и те и эти и не те и не эти. Потому что у «тех» и у «этих» слишком много плюсов и минусов, своих и чужих. «Народ без вкуса к земному устроению, без дисциплины школы, закона и порядка имеет опыт края и имеет вкус к нему, готов неготовым встретиться с предельным. Правитель знает, что с таким народом можно и нужно делать всё. Заносчивость революционных проектов отвечает народному ожиданию божественного грома. Земное устройство получается при этом кое-какое. Так, шведское административное деление, шведские должности были введены по всей России без базы шведского тогдашнего общества, без приходской общины, ячейки местного самоуправления с фохтом и выборными из крестьян, вершившими суд первой инстанции» – все это было уже при Петре Первом. Народ же, конечно, весьма особенный, не без этого: «раньше чем в снаряде, атомной бомбе и в реакторе чернобыльского типа огонь горит в глухом молчании страны, в ее режущей, сжигающей решимости: если нет рая, то не надо ничего, и пусть все мы пропадем в грязи, разрухе, голоде и свалке. Огненная райская птица велит идти до крайности ради рая, чтобы его продолжало не быть. Он смертельно пугает. Всё кроме него ничтожно». Действительно, и поныне, кажется, «русская мысль, которой не хватает вкуса к прагматической стороне существования и к развертыванию сложных структур, ищет надежную опору в признании ненадежности нормой человеческого существования».
Все, повторим еще раз, гораздо сложнее в мире Бибихина, то есть в этом мире – а он не навязывает, кстати, свое, как настоящий критик и филолог[5], он анализирует лишь – в нашем мире. И критика либерального толка была задолго до Курбского даже, и реформы исподволь шли[6], и пагуба тоже с Петра начало берет, и западное-русское слито было, переливалось неожиданным и единым часто: «на поверхностный взгляд иностранцы в правительстве, шведские и прусские порядки, Петербург мерещатся чем-то чужим, но нет: так неожиданным путем к нам вернулась военно-монашеская закваска, без которой ничто претендующее быть историей на Восточноевропейской равнине не имеет шанса, обречено на смуту и свалку. Возможно, есть праздничные области мира, но у нас трудовая, где монастырь стоит на горе. Поэтому немец с прусской орденской закалкой всегда мог органично обрусеть».
Описав сложность процессов в их историческом многообразии даже больше, чем осудив плохое и оценив положительное в обоих лагерях, предлагает ли что-то Бибихин свое, мысль над анализом, мысль-цель? Может, как Розанов, «бежать бы как зарезанная корова, схватившись за голову, за волосы, и реветь, реветь, о себе реветь, а конечно не о том что правительство плохо»? В соединении западного прагматизма и технэ с русским перманентным состоянием метафизического предела – «пока бытийная мысль, изгнанная наукой, одна видит и осмысливает возможность, которая могла бы быть и возможностью техники: хранить бытие, оберегая его даже от нас самих»?
Неожиданнее и внезапнее ответ Бибихина – вместо православной симфонии монарха и церкви он предлагает: «Но поэзия. В опоре на мощь языка она замахивалась говорить на равных с правителями. Обнявшись крепче двух друзей, высокая поэзия и власть общаются в петербургской России между собой на языке силы далеко за пределами расхожей идеологии и на уровне, мало доступном для рационального понимания». Поэзия как Слово, как высшее оправдание, как самоотречение, как живая трансценденция здесь и сейчас в и ради небесного. «Неужели мало было страданий? Настала пора. Зря они не могли быть. Но и роды не бывают по заказу и с гарантией. Как пресны плоские соображения, как явно они толпятся занять чужое место, как уместен пророк и поэт. Дело для России идет больше чем о ней одной. Без правды и без мира, заявленных Россией, история не может закончиться. Мы еще не поняли, как просто и велико ее дело. Речь идет не о выживании, а об оправдании человека, какой он есть. Оправдать не может себя человек сам. Кто и что выше человека оправдает человека? Без оправдания уйти с Земли человек не вправе. Отсрочить суд надолго не может. Мы щебечем о недрах, валюте, рабочей силе, когда единственной настоящей нуждой остается спасение. Себя оправдать? Всё зло делается ради этой цели. На худшие преступления идут, когда слышат справедливый укор. История продолжается потому, что жить без оправдания человек не может и принять оправдание себя от самого себя тоже не может. Правда правит историей нечеловечески сурово. Она не терпит ни умилостивления, ни частного обустройства, ни отлагательств». Может показаться сейчас немного выспренним и «пафосным»: «если даже сила на время и на новую беду возьмет желанную ей силу – в немощи, бессилии, в своей темноте страна может допустить это, не обеспечена она и от последнего иссякания, нельзя и это исключить, когда вся ее жизнь будет мобилизована на ненужные цели, – то все равно поднятая подвигом Россия мысли, слова и жертвенного поступка уже состоялась в ее поэзии и вере, в предельном напряжении на краю бездны, под угрозой казни и смерти, и со своего места в истории не сойдет». Или прекраснодушным (тоже уже старорежимное слово, анахронизм!) и наивным, как о Пушкине[7]: «Храня честное желание быть со всеми, делать общее дело, поэт всегда будет любить восторг восстановленного человечества, мягкой, послушной, верной природы. Тот же голос мы слышим в поэзии и теперь; то же дарение продолжается». Но все равно актуальным – «русское слово то есть. И в 1991 году мы точно знаем, что если сейчас снова в день слиняет наша свеженькая свобода собираться и говорить что Бог на душу положит, всё равно ничего не рассыплется и кто-то оставленный, забытый, ничуть не суетясь, будет продолжать делать то, что всегда делал, пока его совсем уж силой не возьмут под руки и не оттащат от стола».
Япония: приседания и потерянный ключ[8]
Конечно, плавание фрегата «Паллада» к японским берегам не было первым контактом русских и японцев. И японцев к нам закидывало (потерпевший кораблекрушение Дэмбэй был назначен Петром I первым, наверное, преподавателем японского в нашей стране), и капитан Головнин хоть и не по своей воле (японцы захватили его, когда он проводил описание Курильских островов), но два года мог наблюдать Японию из тюремного окошка. Не было и первым свидетельством в России (статью Е. Корша «Япония и японцы» Гончаров, по всему видно, штудировал), ни тем более на Западе.
Но именно таковым оно и осталось в сознании тех читателей, кто не защищался по истории российско-японских дипломатических отношений. И осталось не зря, потому что «Фрегат “Паллада”» И. А. Гончарова на многие годы заложил матрицу восприятия Японии в нашей стране. Да и, без преувеличения можно сказать, того образцового травелога, до вершин которого в России дойти доводилось немногим (аналогом ему на Западе по географическому и всяческому охвату я бы назвал «Путевой дневник философа» Г. Кайзерлинга). Из-за «невыездного» характера некоторых эпох нашей истории и, возможно, какого-то особого завитка в отечественной ментальности – так вот тот же автор «Фрегата» пытает своего слугу о названии мест, где он с ним побывал, ведь приедешь домой, расскажешь, а тот не помнит, как-то не первостепенно для него это…
Не говоря об упоительном стиле, которым дышишь, как экологически чистым воздухом путешествий («Много рассказывают о целительности воздуха Мадеры: может быть, действие этого воздуха на здоровье заметно по последствиям; но сладостью, которой он напитан, упиваешься, лишь только ступишь на берег. Я дышал, бывало, воздухом нагорного берега Волги и думал, что нигде лучшего не может быть»), «Фрегат» действительно демонстрирует все лучшие качества жанра травеложения. Тут и общественно-политический очерк – но очень умеренный, корреспондент его посланий, подчеркивает Гончаров неоднократно, все это знает или легко почерпнет из книг на полке (из «Википедии» и путеводителей Lonely Planet, только и поправить сейчас). Основы экономики и ВЭД он дает подробнее – да, тут уже материи важнее. Детально, в красках, вкусе и почти в 5D предложен и гурманолог – что ели, что пили, как на вкус, где покупать, чуть горчит херес. Шоппинг, кстати, отдельная и тоже «раскрытая» тема – где «брать», как торговаться действительный статский советник описывает, как сейчас в глянцевых журналах. И вообще вписывается в нынешний дискурс «здорового консюмеризма» – «путешествую, следовательно, наслаждаюсь».
Да, повторюсь, он и по остальным «дискурсам» актуален так, будто вчера колонку для какого-нибудь luxury издания для «продвинутых путешественников» писал. Так, почти вслед за Беньямином поет оду не обязательному обегу всех достопримечательностей, но утонченному фланерству: «Вообще большая ошибка – стараться собирать впечатления; соберешь чего не надо, а что надо, то ускользнет. Если путешествуешь не для специальной цели, нужно, чтобы впечатления нежданно и незванно сами собирались в душу; а к кому они так не ходят, тот лучше не путешествуй. Оттого я довольно равнодушно пошел вслед за другими в Британский музеум». Признает, например, что обычный «европейский» туризм всем уже приелся, а «тянет на экзотику»: «у какого путешественника достало бы смелости чертить образ Англии, Франции – стран, которые мы знаем не меньше, если не больше, своего отечества?» Да и мало очень, замечаешь, с тех что пор изменилось: «Лондон первая столица в мире, когда сочтешь, сколько громадных капиталов обращается в день или год, какой страшный совершается прилив и отлив иностранцев в этом океане народонаселения» / «большая часть одеты со вкусом и нарядно; остальные чисто, все причесаны, приглажены и особенно обриты» – Абрамовича с «Челси» и светской хроникой добавить, и хоть сейчас в печать. Возможно, «Фрегат “Паллада”» во время своего плавания через экватор попал во временную воронку (моряки пугают автора такими хитрыми штормами-воронками), как бы иначе он угадал, говоря о будущем Лондона, нынешний технологический прогресс – электронный будильник, гаджеты или печь СВЧ («…и готовит себе, с помощью пара же, в три секунды бифштекс или котлету»)?
Таким же образом, как он разобрался с основами жанра травелога, Гончаров дает и фундаментальное на многие годы описание японцев. Не очень, конечно, глубокое, с ошибками в транскрипции, без очерка религии, истории и политики, но тут оправдания существенные. Во-первых, он и не претендует, оговаривается постоянно, что «мы к вам заехали на час», описал, что увидал. Во-вторых, Япония очень скрупулезно проводила политику «сакоку», закрытия страны от «тлетворного влияния Запада» – с кондачка не попадешь, выделены порты и места для высадки «рыжебородых дьяволов», за «гайдзинами» тотальный контроль. Вот и все время пребывания в «японских территориальных водах» длится спор о разрешении там находится, пришвартоваться у рейда ближе, получить мифическое за сроком ожидания «письмо из Едо» (Эдо, старое название Токио). Так что «Фрегат “Паллада”» о визите в Японию на самом деле – описание невстречи, непосещения Японии. И тем большее восхищение вызывает Гончаров, что оставил если не настоящее пособие по особенностям ведения переговоров с японцами, то одно из самых точных и смешных описаний их ментальности наравне с японскими сценами в «Чапаеве и пустоте» В. Пелевина. Там и там – узнаешь, крякаешь от точности, смеешься и охаешь. Ну ведь правда так!
Нужно сказать о гончаровском подходе к описанию иноземных стран в целом – его бы в нынешние времена осудили (хотя, если почитать форумы и посмотреть телевизор, кто-то бы и одобрил…). Гончаров очень любопытен, иногда «очарованный странник», рад отметить рост, красоту, успехи иностранцев, но – страдает подчас от того, что сейчас бы назвали колониальным подходом, синдромом «бремени белого человека». «И японец может быть интересен, но как редко»; японцы потешно одеты, едят, о Господи, «лоскуты» сырой рыбы; слишком много кланяются, гримасничают, «косички и приседания» и вообще «все младенцы человечества любят напыщенность, декорации и ходули». Этот снисходительный подход был свойственен собственно всем, а радикально сменился только после поражения в русско-японской войне – тогда японцев у нас да и на Западе не только начали воспринимать всерьёз, присматриваться и изучать, но и, парадоксальным образом, пошла та мода на все японское, 3-ю волну которой (вторая – увлечение дзэном на Западе, работы Судзуки и все вытекающие последствия) мы можем наблюдать до сих пор. Но тогда Гончаров разделял общий промах, как и ошибся он в футурологическом взгляде на китайцев и корейцев, отказывая им в национальности, патриотизме и вообще всем.
В остальном же – хоть пролистывай японские страницы «Фрегата» перед очередными переговорами с японскими коллегами.
Гончаров начинает с того, что именует Японию «ларцом с потерянным ключом». Подобран ли ключ сейчас, когда упростили(сь) визовые процедуры, русские уже ездят в Японию и, благодаря собственному интересу и очень настойчивым усилиям японцев по продвижению собственного имиджа за рубежом в духе «мягкой силы»? Тем более что видят теперь часто не то, что есть, но что хотят: «хоть бы японцы допустили изучить свою страну, узнать ее естественные богатства», сокрушался Гончаров, но с тех пор Япония открылась, распахнулась, волны глобализации высотой с цунами в Фукусиме накрыли ее, смыли очень многое исконно японское… Но и, заметим уже в скобках, сплав национального и космополитического в Японии сам по себе необычен донельзя. Не зря же угадал все автор «Паллады» – и что все свои обыкновения Япония позаимствовала из Китая, и что Америка излишне осваивает-подчиняет Японию в торговом плане (сейчас – политическом, военном и экономическом)…
Да бог с ней с геополитикой, когда автор «Паллады» описывает японца – «молодой человек лет 25-ти, говорящий немного по-английски, со вздохом сознался, что всё виденное у нас приводит его в восторг, что он хотел бы быть европейцем» – это социологическая проблема наших уже дней (иностранцы в Японии не любят говорить по-английски, потому что японцы просто используют их как native speakers, отвечают по-английски на по-японски заданный вопрос…). «Кликни только клич – и японцы толпой вырвутся из ворот своей тюрьмы. Они общежительны, охотно увлекаются новизной; и не преследуй у них шпионы, как контрабанду, каждое прошептанное с иностранцами слово, обмененный взгляд, наши суда сейчас же, без всяких трактатов, завалены бы были всевозможными товарами». Конечно, уехать из прекрасной тюрьмы хочет чаще всего молодежь, да и далеко не вся, определенная прослойка более свободных и пассионарных, но что есть, то есть – иностранец, особенно англоязычный, зачастую до сих пор такая же королевская экзотика для японцев, а заморские страны – творческая, карьерная или матримониальная мечта.
Гончаров на берегу всего пару раз побывал и под присмотром, шаг влево, шаг вправо, харакири башка, но до самых мелочей скрупулезно добрался. «От японцев никакого запаха» – действительно, пахнуть чем-либо вообще крайне неприлично, духи не в ходу, а недавняя инициатива запретила некоторым сарариманам (клеркам) есть и хоть что-либо острое в ланч.
Да, про бизнес и дипломатию с японцами у автора «Обломова», пожалуй, замечательнее всего. Сами японцы не говорят ничего – но пытают обо всем, фиксируют и перепроверяют для дальнейшего отчета («Отчего у вас, – спросили они, вынув бумагу, исписанную японскими буквами, – сказали на фрегате, что корвет вышел из Камчатки в мае, а на корвете сказали, что в июле?»). Предметом долгих переговоров, споров, многих встреч являются полнейшие, на наш взгляд, мелочи церемониала вроде того, на чьих лодках поплывут русские на встречу с губернатором Нагасаки, на каких стульях сидеть и в каком составе делать перерыв на кофе-брейк. «На другой день рано утром явились японцы, середи дня опять японцы и к вечеру они же. То и дело приезжает их длинная, широкая лодка с шелковым хвостом на носу, с разрубленной кормой. Это младшие толки едут сказать, что сейчас будут старшие толки, а те возвещают уже о прибытии гокейнсов. Зачем еще? «Да всё о церемониале». – «Опять?» – «Мнение губернатора привезли». – «Ну?» – «Губернатор просит, нельзя ли на полу-то вам посидеть?..» – начал со смехом и ужимками Кичибе». Решить же глобальное – когда наконец русскую делегацию примет губернатор – никак нельзя без санкции сегуна и самого микадо, а резолюцию Эдо-Токио приходится ждать буквально месяцами. Это, кстати, адмиралу на «Палладе» стало уже несмешно, а в наши дни крайне замедленный decision-making и боязнь взять на себя ответственность за решение японского менеджмента приводили к трагическому – последствия катастрофы на АЭС Фукусима-1 можно было сильно минимизировать, будь решение о дополнительном электропитании принято раньше…
Нет, конечно, Гончаров совсем не только снисходительно критичен, он максимально – по тем временам – объективен, признает как и «глубоко обдуманную государственную систему» Японии, так и что «японцы народ более тонкий и, пожалуй, более развитой: и немудрено – их вдесятеро меньше, нежели китайцев». Подобные кирпичики еще по нашу пору в ходу, когда речь заходит о Японии.
Но сами японцы у Гончарова все равно гораздо больше любят «Обломова» – чувствительный и созерцательный герой вызывает понимание у японцев. Возможно, за его самозатворничество его даже когда-нибудь поименуют первым «хикикомори».
Другой моцион В. В. Набокова[9]
У маленького Володи – тут, кажется, русский может автоматом подставить только одного Владимира, который Ульянов, – было прекрасное детство. Рай и его изгнание – это объясняет так же много, как в истории Адама, Евы и Лилит. Он стал певцом утраченного на одном пьедестале с Прустом. «Набоковские мячики под кроватью», прочел я давно у кого-то и – уже не могу вспомнить, у кого. Это тоже симптоматично – если Ленин у Летова в знаковой песне разложился на плесень и липовый мед (а у Курёхина стал грибом – кто-нибудь уже подал грант на работу по ленинской флоре, фауне и микологии?[10]), то Набоков разошелся на архетипы, почти мемы. Честолюбивый донельзя, вряд ли он был бы против. Хотя, конечно, других таких же облил бы глазурью саркастических bons mots.
Дальше убийство прекрасного, библейского отца, и изгнания из родного дома, бегство из России – сюжеты ветхозаветные в том ключе, как переосмыслял их Байрон и другие романтики. Набоков, вооружившись вычурным даже для символистов псевдонимом Сирин, и реализует эту матрицу, полностью влезает в романтическую шинель – стихи, стихи. О которых до сих пор все вежливо спорят – графомания / нет, нравится / ок, не его, но талант плещется, гений проглядывает.
Предвоенный Берлин с женой-еврейкой, бедность, голод и литературные, интеллигентские (уроки и т.д.) заработки – volens nolens ли, но образ складывался сам по себе. Но мы бы знали его среди писателей-эмигрантов первой волны и второго-третьего ряда, если бы он не творил мифы сам. Эмиграция в Берлине (Париже, Праге и далее нигде) – в наших читательских мозгах сейчас во многом креатура его и Газданова, Бунина и Мережковских. Масляный асфальт берлинских улиц, запах картофельного супа, фонари, бедность и изысканность, русское и европейское (тоже тема билингвы Набокова и еще какая, зачавшая тему будущих изгнанников вроде перешедшего на английский Бродского и вообще весьма тема ХХ века) – видим ли мы, даже походив по ним, прошпекты и улочки Берлина сами или через набоковскую отчасти оптику?
Но Набоков – нынешнее вульгарноватое, но иногда и подходящее, размерное выражение – не только про гипермифы, но и про локальные. Любовь в эмиграции и пошлость обывателей – и, например, тема бытового такого сверхчеловека. Взятая не с голливудским размахом, как у аляповатого ницшеанца Горького, а опять же в макросъемке: ««Уехать бы», – тоскливо потягивался Ганин и сразу осекался: а как же быть-то с Людмилой? Ему было смешно, что он так обмяк. В прежнее время (когда он ходил на руках или же прыгал через пять стульев) он умел не только управлять, но и играть силой своей воли. Бывало, он упражнял ее, заставлял себя, например, встать с постели среди ночи, чтобы выйти на улицу и бросить в почтовый ящик окурок. А теперь он не мог заставить себя сказать женщине, что он ее больше не любит». На «Что? Где? Когда?» или «Угадай мелодию» ходить не нужно, чтобы опознать «Машеньку». Набоков вообще помнится не сплошным сюжетом, не страницами, а – таким, этим вот выброшенным в полночь окурком в мозгах за(о – тут не так благозвучно, всмоним набоковские словесные игры)сел. Архетип гения, безумия, шахматной партии со смертью? Нет, мы скорее увальня и растяпу Лужина вспомним. Помним ли мы суть претензий его к Фрейду – или хлесткого «венского шарлатана»?
Владимир Владимирович (тут его, кроме Маяковского, подвинул еще один политик) вообще всегда был одновременно «в тренде» и нет. Символичнейшее для вызванного, как злой дух, ХХ века «Приглашение на казнь» – и не столь важно, лукавил ли Набоков или действительно не читал «Процесс». Или даже более зловещая, ибо удушающе-интимно-замкнутая, «Камера обскура» – Фрицу Лангу, Роберту Вине или иным тевтонским экспрессионистам экранизировать только.
Ненавистник пошлости, масс, всеобщего, Набоков отклонялся в странные, свои темы, сознательно выбегал из круга, out of step. То роман о Чернышевском напишет, как сейчас Данилкин о Проханове, Ленине и Фоменко, то, уже будучи Набоковым и(ли) в Америке, The Real Life of Sebastian Knight и Bend Sinister. Для кого? Да, видимо, это был заход – сработавший с «Лолитой» – понравится, примоститься в литературе новой реальности. Но, почтенный Владимир Владимирович, вы же умнейший человек, на какую «целевую группу» вы рассчитывали с этими романами-кроссвордами, шарадами, играми слов уже с названий начиная? Не безъязыких, как улица у Маяковского, точно уж не англоязычных наших эмигрантов, на то, что местные интеллектуалы внимательно склонятся с лупой и словарем (у самого Набокова на прикроватном столике для языкового моциона – словарь Даля) к страницам?
Тогда пришло время «Лолиты». Гениально продуманный хит. Искусственная вещь (желания и страхи обывателя, «Американская мечта», «Средний пол» и «Отчаянные домохозяйки» в одном молочном коктейле) – и то, что не могло не волновать в заветных уголках самого В. В. Та нимфетка-л(о/и)литка, о которой говорено-переговорено столько, что лучшая отечественная набокови(а)на В. Курицына так и называется – «Набоков без Лолиты».
Хит, после которого – уже мог себе легко позволить любимые эксперименты, игры с бледным холодным огнем. И дальше свои филологические изыски (перевод-вокабуляр «Евгения Онегина») и субъективность (раздавать конфетки или изящно сталкивать ликом в грязь классиков). Бегать с сачком за бабочками для имиджа, моциона удовольствия – или укрываться от репортеров в «Монтрё-Паласе». И закрученнейшую, как инцестуальный клубок отношений ее героев, «Аду», непрочтенную, как все тома «В поисках утраченного времени», и неоценённую, как Джойс до, после да во время «Улисса».
Ценен же Набоков более всего тем, где отклонялся не сознательно, не в главном, но действительно даже в самых дьявольских деталях был Другим (до изобретения товарищами-философами этого термина). Надменнейшим снобом, эстетом и франтом, как Булгаков, в жизни, и одновременно крайне плотским, как Джойс (еще один синоним-антипод Набокова, как и Кафка с Прустом. Да, он не разменивался на авторов не олимпийской весовой категории!), когда в переписке с женой о псориазе и супе[11]. Своими метафорами. Весной в Фиальте. Самим пением этих букв, отражением букв в воображении – весна в Фиальте…
В 8 классе я так увлекся, что не мог расстаться с книгой Набокова и на уроке алгебры. К закономерно изъявшей книгу учительницы алгебры после урока подошел с робкой фразой, можно ли мне забрать книгу. Сейчас я построил фразу иначе, в зависимости от настроения: «извините?», «можно?» или «я заберу?» Мир с тех нежных гимназических пор на Кутузовском изрядно огрубел вокруг и внутри. Тем и единично ценен Набоков с его «the style is all I have» и изысканностью. Которую можно перечитать. Даже не так немного стыдно и разочаровательно, как детские и юношеские книги, – действительно можно. Наверно(е).
Мураками-70[12]
12 января в возраст почетного сэнсэя вступает Харуки Мураками, обладатель титула «японский писатель № 1 в мире». Пока не произошла полная канонизация и ему еще не вручили Нобелевскую премию (в 2018 году, напомним, из-за модных в этом сезоне сексуальных скандалов премия по литературе не вручалась, в этом же году грядет двойная порция), поздравим его с имеющимся и подумаем над причиной его популярности.
Возьмем, как лото из корзинки, не лучшую и не худшую, не раннею и не позднюю его вещь – хотя и разнятся книги Мураками не сильно, он из тех, кто раз попал в «десятку» и по другим мишеням с тех пор не бьет. Вот сборник его рассказов «Ничья на карусели». Впрочем, в своем предисловии к сборнику – из 150 страниц! – он затянуто утверждает, что это не рассказы, а чуть ли не новый жанр, некие зарисовки, услышанные от знакомых истории, он же любит слушать других, а не говорить сам…
Да, во всех без исключения девяти рассказах более или менее отдаленные знакомые или случайно встреченные люди вдруг начинают излагать рассказчику по имени Мураками какие-то самые интимные истории, трагические или странные случаи (зная скрытность японцев, верится с трудом). Мураками же – видимо, памятуя о работе за стойкой собственного джаз-кафе, когда он, по легенде, и начал писать, – из раза в раз реагирует глубокомысленными «Ну, да», «Пожалуй» и «Все может быть» (японское универсальное поддакивание «соо ка!..»).
Это прием интервьюера, «разводка» человека на рассказ о себе? Но ему особо и нечего сказать – «Мое “ну да” вовсе не обязательно означает, что я согласен с этим высказыванием. Просто готов признать существование такого взгляда на вещи». А если герой и высказывается, то звучит: «Главное – это любовь и понимание», «Смерть – особое событие». Рассказчику и собеседники по большей части неинтересны – он с трудом вспоминает их, использует, чтобы дождаться окончания дождя («Укрытие от дождя») или возвращения жены из магазина («Ледерхозен»).
Впрочем, его можно понять – люди эти с их проблемами действительно могут быть интересны только личному психологу за немаленький гонорар. Ироничный английский эксцентрик Дж. Кокер пел, как он ненавидит common people, обычных людей. Но у Мураками это даже не люди, а архетипы современных невротиков, озвучивающие нужное любимые японские роботы. Девушка пережила мучительный развод родителей – и сама стала сильной личностью, но замуж выйти не может; другую девушку уволили, она рассталась с любовником – и пустилась во все тяжкие, но в итоге преодолела кризис; герой понял, что прожил половину жизни, и начал страдать от кризиса среднего возраста; и т. д., и т. п. Нет, это, скорее, target groups – типические случаи для тех, кто и читает Мураками. Довольно точно, надо признаться, откалиброванные для нужд потребителя – все женщины, как на подбор, сильные и незамужние, а мужчины «ходят налево», рыдают и инфантильны крайне. Ведь все это повторяет то, о чем бьют тревогу японские социологи в газетах и на ТВ, – японские женщины уж слишком прониклись западным феминизмом, не хотят выходить замуж и рожать детей, а мужчины – не желают быть опорой семьи и соответствовать своей гендерной роли. Вот и проблема рождаемости, старения населения и прочие японские «мондай».
Невротики в кризисе, одиночестве и поиске – не во всех ли книгах Мураками? Да, собрат Мураками, французский писатель №1 Мишель Уэльбек – тоже мономан, рапсод одной темы. Но эта тема – не разложение, но конец мира, не меланхолия, а отчаяние и суицид. А отчаяние – оно все же честнее, нет?
Для них и их западных аналогов и пишет Мураками – без нюансов, языка, деталей, будто из раза в раз повторяя – да, согласен – профессионально и «с чувством» заученную джазовую меланхолическую мелодию.
Кстати, «Джазовые портреты» Мураками (название, к слову, как и имя Кадзуо Исигуро, написано катаканой, японской азбукой для заимствованных слов – такое вот шкловское «остранение» на Запад). Прекрасная идея – писатель, у которого прочтут все, даже его книгу о том, как он любит бегать трусцой, пишет о своих любимых джазменах, бескорыстно (гонорар не в счет) сеет добрые и вечные джазовые стандарты. Именно что вечные и стандартные донельзя. Билли Холидей, Элла Фицджеральд, Майлс Дейвис, Каунт Бэйси, Луи Армстронг, Телониус Монк и другие – да, великие навсегда, всегда on my strereo. Но – из тех, что слышали и знают, по имени или с двух нот, все. Из тех, что все любят – не знаете, что включить на первом свидании, поставьте винил олдскульного джаза, понравится всем (или сделается вид, что нравится). Ведь это, увы, уже давно не music, но – muzak. Та фоновая музыка, что навязла всем на генном уровне в торговых центрах и ресторанах, скелет, симулякр музыки. Нет, я не прошу Мураками писать про гагаку или джапанойз, но все же, все же…
Да, эту джазовую мелодию, чуть разбавляя мистикой, – куда без нее, после его загадочных овец и девиц с ушами (а бывают без ушей?) читатели требуют еще. И необременительной философией, в духе того же Вербера, Коэльо и иже с ними в топах, чатах и на одних полках. Duty free литературы, интернет-коучей по ментальной йоге для фрустрированного среднего класса и к нему примкнувших. Такое «есть, молиться и любить».
Кстати, заметили, чем герои Мураками занимаются чаще всего и хоть с каким-то энтузиазмом? Герой, укрывшийся в своем стрессе дома от всех, почти хикикомори, самозабвенно готовит себе еду – рецепт прилагается. И то верно и метко – не только еда крайне важна на Востоке и в Японии, такой элемент тимбилдинга и материальная и не только культура сама по себе (Вы уже поели дневной рис (обед)? А что вы ели? Как вам японская еда? О, я вчера попробовал сукияки по-хоккайдски и сакэ из Аомори! А, соо ка?!..), но и – заедать стресс. Заедать и зачитывать.
Да, он не «бата-кусай» («воняющий сливочным маслом», то есть не свойственной для восточных людей едой западных «рыжебородых варваров» – термин для озападненных вещей). Он действительно японский. И не его вина, что его герои так скучны и безлики – вопрос даже не призовой игры, вспомнить имя одного из его персонажей? Да они часто безымянны или скрываются, как в интернет-чатах, за псевдонимами – они среднее производное от массы его японских поклонников. Того общества времен упадка империи, к которым все негативные – советские ли, актуальные ли – социологические термины аккурат подойдут. Одинокие, атомизированные, застрессованные, в скучной убивающей фирме-кайся или на вечном байто (фрилансе), отказавшиеся уже от брака, даже секса (см. исследования вроде бьющих тревогу производителей презервативов, возлагающих надежду лишь на грядущую олимпиаду в Токио). Ведь, да простят меня в Японии, 90 процентов японцев – винтики и те гвоздики, которым не след высовываться (японская пословица про выпирающий гвоздь, которому не поздоровится), да они и не хотят. И 10 процентов – действительно интересных, сумасшедших, тех, кто вдруг срывается и едет учиться в Англии, волонтерить в Лаосе, тусовать в Туркмении, кто снимает, поет и сочиняет то, за что мы действительно любим Японию. Читают ли они сами Мураками, кстати? Те, кото пытал я, предпочитают, например, Осаму Дадзая и Арсения Тарковского, а на обоих Мураками, Харуки и Рю, понимающе снисходительно-извиняющеся фыркают.
Кстати, корень «кайтэн», составляющий слово «карусель», чаще всего звучит в другом слове – «кайтэн-дзуси», то есть ресторан «конвейерных суси», когда посетители сидят вокруг круглой стойки, а перед ними на механической ленте проезжают разные суси «на любой вкус». Берешь любимые, потом платишь по количеству блюдечек. Есть такие заведения и в Москве. Надо ли говорить, что заведение это уровня среднего общепита? Не Мишлен и не то кафе на три столика в глубине квартала, найти еще надо, где готовят семейно, к тебе, если расположится, подсядет шеф, нальет бесплатно пива, выпьет сами. И состоится задушевно-анонимная беседа, прямо по Мураками?
С днем рождения, сэнсэй! Живите долго, пишите меньше!
Вопрос Б
Местоположение Беккета среди известных писателей-билингв наравне с Конрадом, Чораном, Бродским и другими известно. Не настолько, кажется, в общественном сознании присутствует тот факт, что переход на другой язык, кроме понятных биографических обстоятельств, имел важное текстологическое значение для писателя, менял, иначе калибровал поэтику произведений. Переводом которых занимался сам ирландский беглец во Франции (переводили, конечно, его и обычные переводчики – Беккет изводил их требованиями, редактурой и переписыванием собственных вещей) – в книге даже приводится шутка-фактоид о том, как Беккет просил ему напомнить, на каком языке, английском или французском, он изначально написал свою вещь.
Этот пучок обстоятельств и сподвиг составителей и издательство «Опустошитель», названное когда-то именно в честь этого рассказа-новеллы Беккета, на не очень частый у нас и интересный эксперимент – издание одного произведения в переводе с двух языков. Детали, нюансы и оттенки переводов стоит оценить читателям, но даже смысл названий – The Lost Ones и Le Dépeupleur, Потерянные и Обезлюживающий (Опустошитель/Дегуманизатор даже) – это, как говорят в городе Ришелье, две большие разницы или четыре маленьких. Я бы проголосовал за более экзистенциально жесткий и при этом сухо поэтичный перевод с английского – а, как навострились спрашивать SMM-щики в блогах, как вам?
«Вокруг престарелого смирившегося из третьей зоны теперь только такие же неподвижные и согбенные по его образу и подобию. Кроха которую все еще стискивает светловолосая женщина сейчас не более чем тень на ее колене. Видимая спереди рыжая голова опущена до предела открывая взору часть макушки. И вот этот самый последний если это мужчина открывает глаза и некоторое время спустя прокладывает путь к этой первой из смирившихся столь часто принимавшейся за ориентир» (от запятых Беккет избавился в обеих версиях – еще сложность для восприятия и богатство семантических обертонов). Духота описываемого Беккетом места нигде-и-никогда, вкус «грязного мартини» и – сознательно ли закладывал сюда Беккет смутные, как вся его, особенно поздняя, проза и драматургии, аллюзии на Рождество и поклонение волхвов? В ту эпоху после религии, после человека и после всего, страх и опустошение от которой он описывает.
И про толкования Беккета – больше половины книги занимает статья Анатолия Рясова о Беккете. Тут действительно стоит снять шляпу (шляпа-котелок не раз фигурирует в беккетовском «Уотте» – можно снять ее). Не только потому, что беккетиана на русском вообще не отличается шибким объемом и разнообразием. Здесь же сбалансированно, без отступлений и вообще лишнего нам дается все, что вы хотели спросить и знать. Биография Беккета. Очерк его книг. История их переводов и само-переводов. И попытка их экзегезы. С очерком всего, что рядом с именем Беккета и необходимо для непростой весьма задачи по пониманию Вопроса Б. Будь то Хайдеггер и Беккет, Беккет и театр абсурда, Беккет и (пост)структурализм и вообще новая и новейшая философия (А. Рясов, возможно, справедливо считает, что ближе всего к адекватной трактовке Беккета подобрались философы, ведущие хотя бы разговор с конгениальных, по выражению Чорана, «вершин отчаяния»).
Или Беккет и постмодернизм даже – здесь хорошо видно, что разговор не только о беккетианской текстологии и частностях, но и об очень больших и важных вещах. «Постепенно интертекстуальность, включающая в себя в качестве подвидов пародийность, цитатность, стилевое многообразие и т. д., начинала восприниматься массовым сознанием как синоним постмодернистского стиля. Причем в эту парадигму заранее оказывался включен и каждый новый манифест, провозглашавший раскавычивание кавычек, восстановление беллетристической сути, рассказывание истории заново, новую искренность и т.п. В нескончаемом диалоге прошлого с будущим проблемы конца литературы и невозможности письма все чаще начали представляться как чрезмерное сгущение красок и как будто бы исчезали. И одновременно в филологических исследованиях, ассоциировавшихся у большинства читателей с постструктуралистскими технологиями, в качестве наиболее популярных методов прочно утверждались принцип аналогий, интерпретации одних литературных текстов через другие, нескончаемый поиск литературных параллелей и т.п.».
Не поспоришь. Как и с тем, что Беккет – это скорее из областей постлитературы, к которым с обычным филологическим инструментарием так просто не подойти. Посему и переводы с двух языков тут в помощь.
И вновь продолжается логика сна[13]
(об 1 сцене в «Воскресении» Л. Толстого)
Не будет, вероятно, ошибкой назвать одной из ключевых, опорных точек второй части «Воскресения» Толстого сцену в 37 главе (у Толстого цифры римские – можно заметить, как они не дожили до наших времен), в которой Нехлюдов следует за телом умершего от солнечного удара заключенного из этапа, которым шла Маслова. Пролетка с трупом едет мимо пожарной части, останавливается у полицейской, труп выносят. Нехлюдов следует за ним. Формально для этого есть основания – он отдал своего извозчика. Но дальнейшие перемещения выглядят уже странно. Покойного освидетельствовал фельдшер, его, как в какой-нибудь комедии положений, постоянно перемещают, не дают
«Сумасшедший, водя бровями, стал, очень быстро говоря, рассказывать, как его мучают внушениями.
– Ведь они все против меня и через своих медиумов мучают, терзают меня…
– Извините меня, – сказал Нехлюдов и, не дослушав его, вышел на двор, желая узнать, куда отнесут мертвого.
Городовые с своей ношей уже прошли весь двор и входили в подъезд подвала. Нехлюдов хотел подойти к ним, но околоточный остановил его.
– Вам что нужно?
– Ничего, – отвечал Нехлюдов.
– Ничего, так и ступайте.
Нехлюдов покорился и пошел к своему извозчику. Извозчик его дремал».
Логика нехлюдовских движений не линейная, если рисовать ее траекторию, то получится бегство преследуемого от преследователей, зигзаги, повороты, петляния зайца со сворой борзых на хвосте, приводящие в итоге в тупик. Проще всего ее описать состоянием ажитации, бреда. Подобная моторика – онейрического свойства, когда не человек управляет собой, но неведомая логика сна диктует поступки, выстраивает композицию и маршруты. Так из одной в другую локацию попадал герой «Америки» Кафки или «Старухи» Хармса, одних из самых сновидческих книг, или преследовал дьявола (который водил его за любопытный нос – вспомним одного мемуариста о том, как Булгаков при выборе сыров обнюхивал их «своим лисьим носом») Иванушка Бездомный.
Между тем, у суетливого следования Нехлюдова за трупом есть свой высший мотив. Духовные изменения, воскресения в нем успешно продолжают свою трудную и неоднозначную, как старания разнорабочих на платоновском котловане, работу, он укрепляется в своем стремлении начать новую жизнь. И не только фактически (раздает свои земли, помогает арестованным, следует за Масловой в Сибирь), но и, что, возможно, едва ли не сложнее в привычном ему кругу, среди родственников и знакомых, свои взгляды он открыто высказывает тем, кто почти крутит пальцем у виска за его спиной и полощет его в светских сплетнях. Главная же сплетня того сезона, которую Нехлюдову пришлось услышать многажды, была про смерть единственного сына некоей благородной женщины на довольно несуразной дуэли. Нехлюдов же, очевидно, умирает для мира, но воскресает для жизни вечной. В терминах Григория Сковороды – мир ловил его, поймал, но Нехлюдову почти в последний момент удалось разорвать силки и выбраться на волю. «Мы уйдем из зоопарка», по Егору Летову, почти буквально: из богато обставленной квартиры – в скромную обстановку, из города – к крестьянам, из метрополии – в Сибирь. Оперируя пространственной лексикой, можно вспомнить христианский термин метанойя – «изменение ума», отвергающее прежний уклад обращение к Богу через покаяние.
Но метанойя эта, как современные счетчики воды или (само)идентификация в Facebook, двухфакторная. Изменение происходит, обеспечено – абсурдом (здесь, кстати, уже прямая аналогия с дзэн-буддизмом, где сатори-просветление достигается путем решения не имеющих решения загадок-коанов или же великий сэнсэй в нужный момент палкой по башке огрел, все ненужные мысли повыпадали, дхьяна или «состояние одной мысли» утвердилась).
Абсурд первый – если Нехлюдов немного протрезвеет (а у него как раз бывают такие моменты) от своего прекраснодушного увлечения идеалом служения и исправления, то поймет, что все его усилия что-либо изменить в обществе и окружающих не имеют смысла. Он отдает свою землю крестьянам – те видят в этом подвох и отказываются; в сидельцах и Масловой он их человеческую природу изменить также бессилен, а уж про реформирование общества, судов, классового строя и говорить смешно. Сам Толстой, кстати, с осторожностью строит свои прогнозы: «С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что все, что случилось с ним с этих пор, получало для него совсем иное, чем прежде, значение. Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее». Дескать, пока все хорошо, тьфу-тьфу, не сглазить, но давайте, товарищи, не впадать в излишний оптимизм, ничего пока не могу обещать, жизнь покажет.
Другой абсурд это, очевидным образом, то государство, что Нехлюдов, как позже тот же Летов, стремится убить в себе[14]. И эта сцена этапа из города (city) в Сибирь – ее апофеоз для Нехлюдова. Незадолго до этой главы он высказывался о том, что не верит в суды, тюрьмы, тюремных и прочих священников[15], в то, что кого-то может исправить тем, что тот сидит и получает, не работая, питание в тюрьме или за 500 казённых рублей перемещается из Курской губернии куда-то за Урал. «Что ж, пришли подивиться, как антихрист людей мучает? На вот, гляди. Забрал людей, запер в клетку войско целое. Люди должны в поте лица хлеб есть, а он их запер; как свиней, кормит без работы, чтоб они озверели», еще пуще радикализирует этот дискурс в разговоре с Нехлюдовым арестант-сектант. Отметим в скобках и ветхозаветный, в духе «око за око», максимализм и самого Нехлюдова – что физическое наказание за физическое же преступление может исправить, он при этом верит. Сцена же этапа, повторим, апофеоз этой не исправляющей системы исправления нравов: «Ведь все эти люди – и Масленников, и смотритель, и конвойный, – все они, если бы не были губернаторами, смотрителями, офицерами, двадцать раз подумали бы о том, можно ли отправлять людей в такую жару и такой кучей, двадцать раз дорогой остановились бы и, увидав, что человек слабеет, задыхается, вывели бы его из толпы, свели бы его в тень, дали бы воды, дали бы отдохнуть, и когда случилось несчастье, выказали бы сострадание. Они не сделали этого, даже мешали делать это другим только потому, что они видели перед собой не людей и свои обязанности перед ними, а службу и ее требования, которые они ставили выше требований человеческих отношений».
Это уже логика кафкианская не «Америки», но «Процесса» и «Замка». Но все равно логика сна. Как во сне не мы выстраиваем наши отношения с реальностью, но реальность вписывает нас в свой сценарий, так и тут человек бесправен, зачеркнут логикой общества, та вообще алогична – полагается погнать сегодня в жару, погнали, в результате только потеряли время из-за умерших в пути. Еще постоят на жаре, еще умрут – то же брожение вокруг Замка без исхода, топтание на одном месте без цели. И сон все не заканчивается.
Цель выдумывается Нехлюдовым, но, как мы видели выше, стараниями подопечных крестьян и арестантов тут же опровергается. Одновременное крушение двух нарративов, тем более действительно крайних и противоположных, выжигает привычное мышление Нехлюдова, приводит его к полупросветленному состоянию и заставляет алкать жизни нового века. Но не очередная ли картинка в калейдоскопе сна? Ведь «nothing changes on New Year’s day», как пели U2.
И человеческая жизнь оказывается все так же нагруженной массой лишних, не нужных для истинной жизни, но крайне коверкающих, уродующих жизнь даже повседневную надстроек, деталей. «Может быть, и нужно укладывать камнями выемки, но грустно смотреть на эту лишенную растительности землю, которая бы могла родить хлеб, траву, кусты, деревья, как те, которые виднеются вверху выемки. То же самое и с людьми, – думал Нехлюдов, – может быть, и нужны эти губернаторы, смотрители, городовые, но ужасно видеть людей, лишенных главного человеческого свойства – любви и жалости друг к другу».
Если про метанойю Нехлюдова и даже сопутствующее ему преображение Масловой можно питать осторожный оптимизм, то с главными человеческими свойствами ничего не изменилось. Только те живые камни, у которых была возможность к преобразованию и вознесению[16], стали мертвым асфальтом и плиткой.
Копать бездну[17]
Г. Гачев в «Образах Божества в культуре» пишет о России, что она «страна равнин и степей, без значительных гор, так что Природа как бы отказала ей в вертикали бытия. И вот, как бы в компенсацию за это отсутствие, в России в ходе истории выстроилась искусственная гора гигантского Государства с его громоздким аппаратом». А я думал, продолжит, что выстроилась гора духовного и культурного. В целом же, вполне можно, кажется, с Платоновым сравнить, как его герои копают котлован – тут и катакомбность (революционеры еще вчера, создатели нового мира в катакомбах, как первые христиане), и анти-государство (государство новое, советское против государства прежнего), и борьба против духа (не вверх, в рай, а вниз), и андеграунд (которым был, стал Платонов и его, как сказали бы сейчас, фрики и маригналы, а раньше – сказали бы прекраснодушные и мечтатели, по отношению к официальной социалистической культуре), и вообще бездна смыслов открывается, пока они копают.
А вот в другом месте уже предсказуемо Гачев, но и неожиданное в предсказуемом. О женских ипостасях России: «Ведь еще в “Слове о полку Игореве» битва как свадьба описана, как смертельное соитие. Если германская тактика – “свинья,” “клин” = стержень, то русская – “котел”, “мешок” – как вагина, влагалище». О женском начале в битве, в – смерти.
Эти процессы конечны. Но не в России, где даже самые конечные процессы (смерть) отличает незавершенность. И Гачев пишет о незавершенности как эмблеме России – романы («Мертвые души», «Евгений Онегин») и процессы («путь-дорога»). Не завершено же у нас действительно все – планы («пятилетка», «500 дней»), реформы, контрреформы. Их начинают и забывают. Главное даже не процесс (процесс, «Процесс» – это к точной протестантской Европе, озабоченной результатом) даже, а – посыл, позыв, лозунг, энтузиазм, всеобщая «тотальная мобилизация» (привет Юнгеру – Россия и Германия недаром всегда неравнодушны друг к другу были). Символом обоих – незавершенности и энтузиастического подъема, замаха на эту незавершенность – и являются работы, проводимые по строительству котлована, артель номер такая-то, ответственный такой-то, как сейчас пишут на табличках на всех огороженных строительствах (огорожена всегда вначале – пустота, начинается все – с ямы, пустоты под фундамент). И контактные данные, и срок завершения работ. Но тут – знак бесконечности, ибо даже если напишут точную дату, каждый понимает, что это ничего не значит. Как время в Индии, Таиланде или арабских странах – сказано, в 10 начнется мероприятие, значит, в 10 можно неспешно кофе заказать. Ведь времени нет. Но там, на Востоке, это к благу, неге и тотальной растворенности в бытии, у нас – очередная эпоха убита, время зачеркнуто, а новое еще только планируют создать. Когда-нибудь. Пока же – «бездна, звезд полна».
Тут ведь действительно космос. «В России обратная связь слаба: лишь из центра и Государства импульсы, но не слышна реакция ни Природы, ни Народа, ни Личности, ни Жизни», пишет Гачев, опять о другом, кстати, по ходу, по ходу мысли, говорения, как философствовали лучшие, те же его современники В. Бибихин и М. Мамардашвили. Да, сигнал, будто с нашей планеты внеземному разуму послание передается, он рассеивается, в Москве звучит децибелами фоновой музыки muzak и белого шума, к Сибири, даже к Соловкам полностью рассеивается, становится radio silence (привет по-буддийски просветленному БГ). И земля котлована здесь значима. Земля нема. Она может только поглощать. Как та же вагина, как могила (итоговый образ – vagina dentata, «nobody gets out of here alive», а если и выберется живым, то совсем не прежним, измененным, инициированным). Бог или Роза Люксембург у Платонова тоже остаются немы, как земля, – люди копают свой анти-рай, мечтая о рае коммунистическом, могилу старому, фундамент новому, но знака принятия и правильности не получают. Апостасийно брошенные, они продолжают, рождая смысл и порыв в своих голодных телах. По сути, – снова вспомним Кафку – они копают ров вокруг Замка, делая недостижимое еще более недостижимым. Копают большую канаву, в которую зачем-то повернут потом, например, море. Возможно, будущий Беломорканал (Платонов просился в поездку писателей на стройку, его не взяли) тут узники своими костями уже завтра будут рыть.
И рытье, раскопки эти продолжаются до сих пор. Россия ныне же занята – добычей углеводородов (газ, нефть – и это заметили все, от Парщикова про нефть до «время пахнет нефтью» Летова), сокрытием/обнаружением доходов (люди прячутся и сбегают, государство вóдой догоняет и возвращает – процесс тоже метафизически долгий и пустой), уходом от санкций, уходом от международного (вышли из договора, не признали решение международного суда и т.д.) в свою норку. Наша страна – бескрайнее поле, по которому проносятся дикие охоты, от которых люди, души-джан закапываются в норки. Или могилы. Вообще, при всей метафоричности Платонов – это вечная отрицательная гипербола, литота, уменьшение, работа с масштабным (стройка века! паровоз!), но – копание с мельчайшим, сломом, трещинкой чувства в самом маленьком человеке, с прахом, ростком. Не о пустыне, но о черепашке в ней, о почти замёрзшей внутри панциря ее джан, «душе, ищущей счастье». С опустевшим панцирем будет играть ребенок – который только и мог бы лепетом передать что-то о Платонове.
Люди копают котлован, Бог молча смотрит на это дело, только вот Платонова нет сейчас описать процесс этот бесконечный. Отсутствие, пустота состоялись – хотя бы один процесс завершен…
Шатобриан – могила, разверстая в будущее
Споры о том, кого числить предвестниками и соратниками постмодернизма, является ли «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» Лоуренса Стерна первым предпостмодернистским романом (еще и с элементами «потока сознания»), – не утихают и после того, как многие из споривших потоптались в очереди бросить горсть земли на могилу с пустым гробом По Мо. Но «есть могилы, которые вечно остаются разверстыми» – Франсуа Рене де Шатобриан (1768–1848) в своих «Замогильных записках» предвидел и подобное развитие событий.
Да, можно возразить, что в книге объемом в 2784 страниц (галлимаровская серия «Библиотека Плеяды»[18]) можно найти все. Но практически все и в любых аранжировках можно обнаружить и в отечественном, сильно сокращенном переводе[19] – всего 736 страниц, весом 945 гр. (спасибо всезнающему «Озону», манеры которого иногда напоминают рыночного торговца – состояние хорошее, обложка такая-то, доставим завтра, скидочку дадим).
Цитата для библиофильской викторины – кто это высказался про космополитизм, мультикультурность и европейский миграционный кризис? «Было сказано, что город, все обитатели которого будут равно наделены и имуществом и образованностью, явит взглядам Божества картину, превосходящую ту, какую являли города наших отцов. Нынче всеми овладело безумие: люди жаждут привести народы к единообразию и превратить род человеческий в одного-единственного человека; пусть так, но, приобретая всеобщие свойства, не утратят ли люди целую череду частных чувств? Прощай, тихий домашний очаг; прощай, прелесть жизни семейственной; среди всех этих белокожих, желтокожих, чернокожих созданий, нареченных вашими соотечественниками, вы не найдете брата, которому сможете броситься на шею. Неужто не было ничего хорошего в прежней жизни, в том маленьком клочке земли, который вы видели из обрамленного плющом окна? За горизонтом вы угадывали неведомые страны, о которых вам рассказывала перелетная птица, единственный путник, какого вы встретили по осени».
Можно попробовать «запостить» с вопросом об авторстве и получить Дугина, Уэльбека, Доминика Веннера или еще кого-нибудь «более махрового, более одиозного» («Василий Розанов глазами русского эксцентрика» В. Ерофеева и есть подобный «Что? Где? Когда?» с атрибуцией неизвестного автора).
Или вот. «В Новом Свете я встречаюсь с Вашингтоном; я удаляюсь в леса; уцелев при кораблекрушении, я ступаю на берег родной Бретани. Меня ждут тяготы солдата, нищета эмигранта. Во Францию я возвращаюсь автором “Гения христианства”. В изменившемся обществе я нахожу новых друзей и теряю старых. Бонапарт встает на моем пути с окровавленным телом герцога Энгиенского и останавливает меня; я также останавливаюсь в своем рассказе и провожаю великого человека от его колыбели на Корсике до его могилы на острове Святой Елены. Я участвую в Реставрации и вижу ее конец. Таким образом, мне были ведомы и общественная и частная жизнь. Я четырежды плавал по морям; я двигался вслед за солнцем на Востоке, бродил среди развалин Мемфиса, Карфагена, Спарты и Афин; я молился на могиле святого Петра и поклонялся Господу на Голгофе. <…> Из французских авторов моего поколения я едва ли не единственный, кто похож на свои произведения: путешественник, солдат, публицист, министр, я воспевал леса в лесах, живописал Океан на корабле, рассказывал о сражениях в военных лагерях, познал изгнание в изгнании, изучал властителей при дворе, политику в должности, а законы в собраниях». Тут чуть-чуть подрихтовать евроремонтом осовременивания и – легко выдать за вечно автобиографического Лимонова, подпишется и Прилепин, в последнем романе «Некоторые не попадут в ад» живописующий свою войну, свои поездки по Европе и ужин с Эмиром Кустурицей и Моникой Беллуччи.
А уж совсем – после весьма заинтересованного описания путешествия по Штатам и достойного мемуара о встрече с Дж. Вашингтоном – радикальное, в духе того, что «не следует искать в Соединенных Штатах того, что отличает человека от других тварей, того, что сообщает ему бессмертие и украшает его жизнь: вопреки стараниям множества преподавателей, трудящихся в бесчисленных учебных заведениях, словесность новой республике неведома. Американцы заменили умственную деятельность практической; не вменяйте им в вину их равнодушие к искусствам: не до того им было»? Михаил Задорнов мог бы такое со сцены в поздние годы сказать.
Опять же найти у старинного автора цитату про современность – игры еще 1–2 курсов[20]. Тем более что Шатобриана с его взглядами для критики современности привлекать просто милое дело. «Нашествие варваров сменилось нашествием идей; современная разложившаяся цивилизация гибнет по своей вине; жидкость, содержавшаяся в сосуде, не излилась в другую чашу, ибо самый этот сосуд разбился» – привет Чорану, еще Кутзее, передающим привет Кавафису. «Демократия затопляет их; они поднимаются все выше и выше, с первого этажа под самую крышу своего дворца, откуда выбросятся через слуховые оконца, надеясь спастись вплавь. <…> Что касается старой Европы, то жизнь ее кончена. Больше ли надежд у молодой Европы? Современный мир, мир, лишившийся власти, данной от Бога, похоже, находится меж двух невозможностей: невозможностью прошлого и невозможностью будущего» – это уже очевидно традиционалистская линия, идущая от Генона и Эволы ко всем, кто к ним пожелал потом обратиться, плюс мизантропический скепсис Чорана, плюс высокая меланхолия Юнгера, плюс пафос католического возрождения.
Но – закончим с воззрениями Шатобриана в двух абзацах, да (никогда не) простит он – и со взглядами у него все гораздо тоньше, кстати. Тот же, например, Жозеф де Местр в «Рассуждениях о Франции» и других книгах гораздо более скорбит об утрате «истинно католических ценностей», больше делает для их возрождения – поэтому те же традиционалисты почти однозначно голосуют за него в качестве истинного предшественника правых. А вот со старым лисом Шатобрианом сложнее. Он, рыцарь и джентльмен, не устает повторять, что служит старому – тем королям, что свергли, тем политикам и друзьям, что в опале и на плахе, старому христианскому Богу. Но – ортодоксальность у него все же не обнаружить. Есть гибкость (модное flexibility), трезвый скепсис и горькая вера в одно. «Христианство, неколебимое в своих догматах, подвижно в своей мудрости; перемены в нем объемлют перемены всемирные. Когда оно достигнет наивысшей точки, мрак рассеется; свобода, распятая на кресте вместе с Мессией, вместе с ним сойдет с креста; она вручит народам тот новый завет, что был составлен в их пользу и поныне не вступил в силу. Правительства уйдут, нравственное зло исчезнет, оправдание человека возвестит конец эпохи смерти и гнета – плода грехопадения. Когда же наступит этот долгожданный день? Когда в обществе вновь восторжествует животворящий принцип, чье действие покрыто тайной? Никто не может этого сказать; невозможно исчислить силу сопротивления страстей. Смерть не раз поразит род человеческий, не раз прольет молчание на события, – так снег, выпавший ночью, заглушает скрип колес. Народы не растут так быстро, как отдельные люди, из которых они состоят, и не исчезают так стремительно. Сколько приходится ждать одного-единственного свершения!»
Мне же действительно кажется, что гораздо интереснее не взгляды Шатобриана, но то, как он их подает, вся обертка: стиль, композиция и даже писательская стратегия.
А оная занимает достойное место в синклите литературно-исторических анекдотов. Свои финальные, обличительно-исповедальные «Записки» Шатобриан намеревался издать изрядно после смерти. Он и могилу себя загодя купил (французов он жаловал не сильно, немцев, впрочем, костил тоже – возможно, ему бы понравились японские control freaks), то есть – за заслугу перед местной администрацией получил. А право на издание книги после заселения оной могилы пристроил издателю – за гонорар и пожизненную ренту. Но долги и другие издатели подвели – пришлось печатать частями в газете не первой свежести. «Заложил собственную могилу». Но и тут Шатобриан обхитрил всех, защищая свое авторское право, – он переписывал уже вышедшие части, обещая «всю правду» только post mortem.
Отсюда главам предшествуют двойные надписи «Париж, 14 апреля 1846 года» и – «Просмотрено 28 июля 1846 года». Настоящая work in progress отсылает к временной многослойности книги. Милая всем постструктуралистам деконструкция и опоязовское остранение. «Память моя беспрестанно противопоставляет мои странствия моим странствиям, горы горам, реки рекам, леса лесам, и жизнь моя разрушает мою жизнь» –вспоминая реку во Франциии Италии,он отмечает (Прусту далеко!), как при этом вспоминал реки в Америке. Итого уже три времени, плюс «просмотрено»–четыре. «В лесах Америки я не раз вспоминал на закате комбургские леса: мои воспоминания перекликаются одно с другим» – плюсуем еще и прием «обнажение приема». Структура уже далеко отошла от ностальгирования романтиков и дышит в затылок постмодернистским играм с темпоральным, понимаешь ли, дискурсом.
Если еще не хватает «цветущей сложности» (термин, кстати, еще одного «махрового и одиозного» – К. Леонтьева), то преломленный временной сеткой нарратив подается с различнейшими интонациями-настроениями: будто для фотографии перед постингом фильтры скролишь. Куртуазный и сентиментальный, саркастичнейший и законченный пессимист, Шатобриан с элегического мемуара перескакивает на грозный политический памфлет, альковный подвиг тут же занижает констатацией de vamtatt mundi et fuga saeculi[21] в духе Паскаля-Экклезиаста, похвальбу о политических и личных достоинствах «отбивает» перечнем своих пороков и констатацией стоической скромности.
Возможно, именно структура на самом-то деле фраппировала своей нарочитой непривычностью современников, не желавших скрывать свое раздражение от личности Шатобриана, ее подачи и вообще интенций этой книги. Ведь против сонма (и русских там множество) его поклонников – веские голоса: Жорж Санд и Кюстин (будто не «язва» сам!) бранили Шатобриана за отсутствие сердца и морали.
Сам же Шатобриан из коллег-писателей (про политические битвы – отдельная тема, он почти в лицо критиковал благоволившего к нему несмотря на противоположные взгляды Наполеона, а вот буквально одна из характеристик Талейрана – «ленивый и невежественный, беспутный по натуре и легкомысленный по духу») больше всего сводит счеты с Вольтером и – Руссо. Понятно, конечно. Писатель, мыслитель и публичная фигура, которую Шатобриан готов признать примерно равной собственной и – прямой конкурент с его «Исповедью». Тут Шатобриан даже сдерживает ехидство, лишь скупо и метко перечисляя пороки Руссо-человека, перешедшие к Руссо-писателю (пишет о своих кражах, интрижках, онанизме и гомосексуальном в автобиографии). И очень интересно следить за тем, как оба камуфлируют свои интенции. Руссо говорит, что его книга де – индивидуальный вариант «книги судеб», полный и беспристрастный отчет, хоть сейчас на Страшном суде при входе готов предъявить[22]. Шатобриан же хитрее – тоже, дескать, ничего не скрывал, судить читателю, при этом плохое особо не выпячивал (вредно о вредном читать), просто сохраниться в тексте в веках хочет[23]. И миролюбиво резюмирует: «Впрочем, ошибочно полагать, будто революции, великие несчастья, знаменитые стихийные бедствия – единственная летопись нашей природы: каждый из нас поодиночке созидает цепь всеобщей истории, и из этих-то отдельных жизней и складывается мир человеческий, как он предстает пред очами Господа».
Ради «Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский» городить тысячу страниц – возможно, конечно. Но, опять же, структура говорит о том, что намерения похоронили первоначальный замысел, то есть – замысел превзошёл, вырвался на волю, зашкалил вообще в стратосферные дали. (Хотя не стоит думать, что у Шатобриана просто так удачно «получилось» – еще по поводу небольшого «Атала» он писал, что «боролся с принципами старой литературы и философии, прибегнув уже не к роману, но к рассуждениям и фактам».) Книга Шатобриана, в принципе, открыта любым интерпретациям и прочтениям (вспомним образ разверстой могилы). Читающиеся и сейчас на одном дыхании (только завидовать современникам, для кого они по актуальности были равны посту в Фейсбуке) «Былое и думы» тут воистину «отдыхают» – в «Замогильных записках» мы находим мини-ЖЗЛ Наполеона в пару сотен страниц и эпитафию погибшему другу, нежные детские воспоминания и рецензию на рецензию, перепечатку (а ведь это не случай Дюма-старшего или Дмитрия Быкова, которым платили за «количество знаков»!) своих печатных и устных выступлений и философские максимы[24], романтические пейзажи и тюремные хроники[25], похвальбу о своих писательских, политических и личных победах а-ля Лимонов, ботанику имени Юнгера («мои осенние радости» от деревцев в саду), японскую ваби-саби созерцательность («я был человеком и не был им; я становился облаком, ветром, шорохом»), травелоги странноведческо-политические в духе Гончарова или литературно-культурологические, в духе уже Чатвина…
И это не говоря о том, что мемуары Шатобриан – это далеко не классические воспоминания, но свойственные самому новейшему времени полная вовлеченность, настоящая иммерсивность, «человек в истории» и «мой XIX век» (так же, кстати, плотно присутствует в своем художественном тексте посторонний ему – в традиционном для тех лет нарративе – автор в «Тристраме Шенди»).
Уже много раз не терпелось сказать, что подобный палимпсест легче встретить даже не в постмодернизме, а в постмодернистских пастишах, оммажах и прочих играх и стебах над интертекстуальностью, но взглянем все же, как это у Шатобриана работает.
«Большая часть моих чувств покоится на дне моей души либо высказана в моих сочинениях устами вымышленных героев. Ныне, все еще скорбя о моих химерах, хотя и не преследуя их более, я хочу подняться вверх по течению моих лучших лет: эти “Записки” станут храмом смерти, воздвигнутым при свете моей памяти», провозглашено в самом начале книги. Вполне, казалось бы, романтический зачин – разочарование, сплин, отвращение к миру посюстороннему. Но – это даже не постромантизм, а – дальше и позже. Ибо даже не обязательно прочесть потом фразы и фразочки в духе Чорана (публика – ничтожества, люди – не более чем изъян, а уйти из жизни, если уж угораздило родиться, лучше как можно раньше, «утром, по холодку»[26]) и Селина («падеж венценосного скота»), но – просто вслушаться в эту шатобриановскую интонацию «беспричинного отчаяния» и «меланхолического сладострастия». Интонация тотального скепсиса и разочарования, которую европейцам в полной мере суждено было п(р)очувствовать после окончания Первой мировой войны, знаменовавшего крах всех прежних идеалов и возвестившего возможность тотальной антирациональности и дегуманизации отдельно взятого континента да и всего земного шара. Это даже не разочарование (предполагающее, как и у романтиков, наличие какого-то идеала, как и атеизм дефолтно признает Бога, с которым сражается), а то, что после, в ситуации не отсутствия смысла, а его, как у Беккета, невозможности. Где-то здесь, устав лить слезы, метать «признания и проклятия» (Чоран), люди решили забыться глуповатым постмодернистским смехом.
Постмодернизм же после десятилетий беспроблемного и почти единоличного владычества надоел даже самому себе и стал, возможно, одной из причин популярности нон-фикшна – честные сведения и возможность эрудиции вместо сложносочиненной химеричности (химера – одно из самых частотных слов у Шатобриана). Но на смену ему пришел, как мне давно уже кажется, буквально в последние годы новый жанр – одновременно преодолевающий тотальную постмодернистскую эклектику и апеллирующий к ней, но с принципиально иных позиций. Так сделаны, вернее – все же написаны – последние книги поминавшегося уже не раз Лимонова вроде «“Император” и другие мнения». Да, в последнее время фикшн и нон-фикшн мигрируют, смешиваются в странные коктейли. И да, Лимонов, хоть и выстраивает очередную свою книгу по алфавиту, словарным статьям энциклопедии не Брокгауза и Эфрона, но имени Лимонова, сами тексты чаще всего – из его «Живого журнала» (заметки о заметках – синонимично воспоминаниям о воспоминаниях Шатобриана). Однако же все это – короткие эссе в пару страниц, зарисовки, почти афоризмы иногда – было еще в «Дневнике неудачника», одной из лучших книг Лимонова, задолго до того, как девственная русская литература узнала о возможностях захода фикшна в нон-фикшн и обратно, прочла Зебальда и стала заниматься его импортозамещением в виде «Памяти памяти» М. Степановой. И уж очень задолго до тени зачатия «ЖЖ» – поэтому веришь, когда Лимонов утверждает: «Мои проекты не фантастические, они должны быть реализованы сейчас, просто я живу на 25 лет (как минимум) впереди Вас, червей!». Этот сплав мемуаров и эссе, политических прожектов и отчета о знаковых событиях, дневника и романа – то, как литература еще может функционировать, когда она уже почти умерла, а сил и желания провозглашать манифесты о нарождении какого-либо нового течения нет. Шатобриан писал уже так – не зря позиционируя свою книгу из разверстой могилы в далекое будущее.
Гениталии гесперид
Совершенно обязательная книга для всех, интересующихся феноменом набоковианы, рецензию на которую, впрочем, лучше всего было бы прочесть от Вячеслава Курицына, автора блистательного исследования «Набокова без Лолиты», или же переводчика Геннадия Барабтарло, чьи переводы и исследования конгениальны переводимому.
Кстати, Барабтарло поучаствовал в подготовке этой откомментированной Брайном Бройдом книги наравне со многими другими действительно незаурядными учеными – так, только по культуре русской эмиграции консультировал Омри Ронен.
Книга, как уже понятно, проходит не по разряду спешно состряпанных изданий, но – о, редкость – изрядно подготовлена: больше ста страниц комментариев, предисловие, указатель имен, хронология жизни и творчества ВВН и так далее. Тем более что самого доступа к письмам ждали терпеливо и долго. Охраняя образ мужа и свою частную жизнь, Набокова почти никого к ним не подпускала (читала частично сама, вымарывала места, уничтожила свои ответы). Но сын Набоковых Дмитрий оказался по-американски более открытым. В полном объеме эпистолярий Набокова вышел на английском в 2014 году.
Это достойный оммаж не только Набокову, среди прочего, комментатору «Евгения Онегина», но и его любви с Верой Евсеевной Слоним – едва ли не самой безоблачной и долголетней в истории отечественной словесности. Он посвятил ей стихотворение через несколько часов после самой первой встречи, его последняя книга посвящена Вере, между – более полувека совместной жизни. И посланий – Набоков описывает свою поездку в 3000 слов или присовокупляет три слова к букету-поздравлению.
Жизнь эта – сама произведение искусства своего рода. А переписка показывает сближение и сроднение: если в начале Набоков, описывающий Вере свою одежду и еду каждого дня разлуки, туманно намекает на изящно прозрачные таблетки от живота, то потом уже идет «прослабило» и хронометраж пребывания в туалете.
Своим хронологическим срезом и интересна, кстати, эта книга – Набокова мы видим почти во всех ипостасях. Романтическим берлинским поэтом («я так отвык от того, чтобы меня – ну, не понимали, что ли»), истово ищущим новую страну-убежище и заработок популярным среди соотечественников и не только автором, маститым американским университетским лектором, умиротворенным в своей известности и достатке швейцарским старцем.
Находится, соответственно, в «Письмах Вере» место всему. Настоящим приколам, шарадам для Веры, рисункам для сына. Описаниям – «вчера был вечер, сошедший с фламандского полотна, неподвижный в туманной поволоке». Афористичным рассуждениям о сокровенной природе творчества: «теперь я знаю, что действительно, разум при творчестве – частица отрицательная, а вдохновенье – положительная, но только при тайном соединении их рождается белый блеск, электрический трепет творенья совершенного». Здесь есть сентиментальность и экстаз, бравада и нежность. Словом, «поговорили обо всем, начиная от гениталий гесперид и кончая Гитлером».
Хотя пишет Набоков, конечно, крайне эгоцентрично – о перистальтике, псориазе или проблеме тупых бритв и отельного меню здесь узнаешь гораздо чаще, чем о Бунине (тот очень досаждает приглашениями на застолья и сравнениями популярности). Тем ценнее редкие вкрапления о писателях. «Несчастном, веселом, красном от вина, беззащитном, замученном Ходасевиче». Дебелой, белошеей Теффи «в декольте на сорок восемь персон». Похожем на евнуха и шахматную фигуру Ремизове. Или Бунине – тот «похож на старую тощую черепаху, вытягивающую серую жилистую, со складкой вместо кадыка шею и что-то жующую и поводящую тусклоглазой древней головой». Да, всем, даже (почти) другу Ходасевичу, тут достается по серьгам сарказма. Кроме разве что (отчасти) равновеликого, по мнению пишущего, Джойса: «он крупнее ростом, чем я думал, с ужасным свинцовым взглядом».
И тут неумолимая логика знакомства с этими письмами выносит нас на пороги дискутирования моральной дилеммы. Набоков не предназначал эти письма для печати. Точно уничтожила свои письма Вера. И что бы случилось бы с Набоковым, узнай он о корректурах, внесенных в его бронзовый self-made image эти посланиями? В которых слишком превалирует не просто быт, но да, poshlost’, враг номер один Набокова в его вечном стебе и троллинге мещан-филистеров из common people. Все эти бесконечные «мяско» и «мясики». Зашоренность к странам и писателям во имя отчета о своем меню, пищеварении и его итогах. «Ты же обо мне, радость моя муренька, не беспокойся: я отлично живу, сытно питаюсь, много читаю и пишу». Это даже не письма Платонова, где боль из быта стартует в циолковскую стратосферу, но послание пролетарского писателя с продразверстки.
Но Набоков актуальнее всех актуальных. То смайлик изобретет, то в 1930 году выдаст «вчера он произвел подряд 157 лайков, мы считали».
Внутренняя проза
Нельзя уже жаловаться, что Павел Зальцман не издан. Выходили стихи «Сигналы Страшного суда» (2011), роман «Щенки» (2012) и даже книга дневников и воспоминаний «Осколки разбитого вдребезги» (2017), плюс альбомы и даже перевод на немецкий и английский. Можно лишь сожалеть, что не прочитан. Не пришел к нам раньше, не вошел в канон. Как, собственно, и все авторы, последние представители авангарда, трудно определимые, слишком яркие и камерные одновременно – Всеволод Петров, Владимир Казаков…
Между тем, Зальцман проходит не только по литературному ведомству. Рисовал с Филоновым, общался с Хармсом и Введенским, снимал на «Ленфильме». Все оказалось прервано и отнято, как Ленинград: репрессии, война, потом статус полуссыльного в Алма-Ате, на студии «Казахфильм». Рисовать не было физической возможности, писать мог тайком по ночам, как и лучшие авторы тогда, – без малейшей надежды даже прочесть друзьям на кухне.
Роман «Средняя Азия» не закончен. По оставшимся рукописям его восстановила семья Зальцмана с Татьяной Баскаковой, густо прокомментировавшей и тщательнейше прокомментировавшей и осмыслившей книгу (ее статья «Красный платок, или Странники на пути любви» – больше, чем просто послесловие, как по объему, так и по жанру, взять хотя бы сравнения с близкими по ее переводческой деятельности персонажами вроде Арно Шмидта и Ханса Хенни Янна).
В такой подаче «Средняя Азия» и нуждается. Не только потому, что сам Зальцман перекопал массу литературы, был сторонником детальных сносок, но и – потому что жанр «Азии» определить очень не просто. Здесь все – столь необычное в ту эпоху, заметим – житейские обыкновения «среднеазиатцев», мифы (здесь и там фигурирует знакомый по книге Владимира Медведева Заххок, царь с серебряным лицом и двумя змеями, растущими из плеч и питающимися мозгами ежедневных человеческих жертв), религия и эпика, нежная любовная история и буквальным образом водоемы крови, мистика и богословие. И это, кстати, вообще свойственно художественному методу Зальцмана – брать бытовую, низкую «жесть» и разводить ее, как спирт самым изысканным соком, чем-то сказочным. Было это и в его стихах и прозе. Идет, возможно, от любимых авторов – Эдгар Алан По и Пу Сунлина, Густава Майринка и Яна Потоцкого. Сходное, опять же, у Владимира Казакова, в самые застойные глухие годы писавшего странные куртуазные стихи и абсурдистские пьесы на условно средневековом материале.
Новая сказка или, как предлагает дочь Зальцмана, магический реализм? Возможно, вполне возможно. Ведь росло действительно из сказок (для дочери написанных и в книге приложенных), суфийской мистики (тайный проводник мистиков в зеленых одеждах – интересно, что этот образ был актуализирован уже в наше время в рок-песне Сергея Калугина «Туркестанский экспресс»), из собственной жизни (имена главных героев, мальчика и девочки, взяты в семье, где переночевал как-то Зальцман) и т.д. Кстати, так же наличествующий в книге дневник его съемочных странствий для «Казахфильма» не только дает ключи, но и строит такой приватный памятник-документ той эпохи. «Ночью меня разбудил Файнберг и, торопя, повел в палатку. Он втолкнул меня в свет – в трусиках, сонного, – и дал в руку кружку. Я выпил в два глотка (около трети) водку, мне дали в другую руку кусок помидора и быстро увели обратно спать».
Что получится у Зальцмана из всего этого? Примерно то же, что и у Петрова с его ремейком «Манон Леско» на военной почве. Проза, играющая с жанровыми определениями, стиль, который определить, только подобным стилем и оперируя. Если бы ранний Рушди всю свою экзотику (Заратустра и воины, грызущие ноги боевых слонов своими зубами) описывал стилем Платонова, было бы «тепло». Если бы А. Иванов битвы кочевников из «Тобола» писал с медитативной экспрессией того же Янна, то не «убил», конечно, но почти «ранил» бы.
«Стремительно думает», «тяжелая радость», «холодная тишина» и счастье, что «не хочет сердце, которое не поранено, не хочет глаз без слез. Все к лучшему. Рядом с этим счастьем и вера, и михраб ничего не стоят, откровенно говорят. Даже не будем думать, что вместо такого камня – что в пояс ни вставь, все будет, как глина». Михраб – это «ниша внутри здания мечети, ориентированная в сторону Мекки, обычно перекрытая аркой с орнаментами и надписями и чаще всего расположенная в середине стены». Такая же орнаментальная и сокрытая и эта проза.
Переводное
Эффект Мадонны и железные треугольники
Проблема новых учебников для школы и ВУЗов сейчас очевидным образом актуальна как никогда – старые устарели, новые имеют иногда тенденцию быть идеологически заряженными, как та вода Чумака, или же (само)цензурированно обкромсанными. Особенно остра проблема в востоковедении – тут и так не то что о богатом выборе, о самом наличии адекватных современных учебников зачастую не приходится говорить.
Тем радостнее, что целый коллектив авторов взялся за такое благородное, не имеющее надежды на большие тиражи дело (да, при финансовой помощи Японского фонда – а многие ли «некоммерческие» книги издательства сейчас готовы издавать без оной поддержки?..). Результат – всеобъемлющ: от палеолита до санкций. Компактен: а 560 страниц для Японии, не только по праву гордящейся содержательной историей, но и возводящей свой императорский род к богам, отсчитывающей свою историю чуть ли не со «дня основания японских островов» богами же, – это действительно почти небольшой объем. И радостный, например, для меня тем, о чем – ниже.
Бог (или – боги синто и буддизма) с ним с палеолитом, неолитом (Дзёмон), бронзово-железным веком Яёй – о них и писали раньше, и более или менее понятно. Понятно и с не менее достойным Ямато и Асука (592–710 гг.). Эпоха Нара, блистательный Хэйан, эпоха «воюющих провинций» («сэнгоку»), сёгунские столетия Токугава, открытие страны – повесть интересных лет написана информативно и выпукло. Не фильм/книга «Сёгун», но подчас не менее захватывающе, зато без развесистой сакуры и прочих ляпов.
А вот начиная с эпохи Мэйдзи – читаешь уже настороженнее. Потому что очень сложно тут выдержать беспристрастный тон, не принять антияпонскую, прояпонскую, американскую, антиамериканскую или иную про/анти точку зрения. Благо (хотя скорее – не благо) новая и новейшая японская история дает тому изрядно оснований. Но вот даже название главы – «Япония в период Мэйдзи» («Мэйдзи исин»): невовсю имеющее хождение «революция Мэйдзи», не «реставрацияМэйдзи» (коннотации понятны), не даже «эпоха Мэйдзи» (пафос разделили бы сами японцы, которые, кстати, в ХХ веке обставили празднование столетия начала Мэйдзи как начало блистательных реформ). Да, говорится о негативном (чрезмерное поклонение императору Мэйдзи, насаждение синтоизма за счет буддизма), но буквально тут же по достоинству оценивается положительное (реформа образования, модернизационная политика того периода в целом).
Про прошлый же век писать беспристрастно – на порядок сложнее. С нашей страной – войны, до сих пор не решенные территориальные проблемы, на мировой арене – вообще уникальное и, разумеется, сложное положение страны, пострадавшей от ядерного оружия, конституционно отказавшейся от собственной армии (другой вопрос, что это положение сейчас фактически обходится)… Но подход авторов (а в коллективе, кроме начинающих исследователей, наши ведущие японисты – А. Н. Мещеряков и Д. В. Стрельцов) остается непредвзятым, как Будда в медитации, они умудряются буквально на соседних страницах отметить отрицательные моменты (подчеркивается чрезмерное американское влияние на японскую послевоенную политику и даже экономику) и тут же дать положительные (стратегический союз с США давал свои плоды не только на макро-уровне, когда Япония смогла перевести деньги из военного сектора в НИОКР, но и микро-уровне – во время корейской и вьетнамской войны Америка банально размещала военные заказы в Японии). Мало того, картина дается не просто объективной, но и объемной, настоящий эффект 3D возникает, когда дается весь спектр взглядов, даже далеких от магистральных трактовок: «необходимо признать ответственность Японии за агрессивную политику и развязывание войны в Китае» / «существует мнение, что Рузвельт и Хэлл намеренно спровоцировали Японию на нападение» / «про “британский фактор” упоминают некоторые японские историки; сторонники схожей точки зрения есть в англоязычной и отечественной историографии».
На этом учебнике вообще странно смотрится само слово «учебник», настолько сильно впечатление, что читаешь просто очень добротную монографию по истории Японии. В которой, кстати, нашлось место и таким вряд ли имеющим хождение в массовом сознании деталям, как «железные треугольники» (неформальные союзы политиков, корпоративного сектора и высшей бюрократии в годы послевоенного экономического бума), «эффект мадонны» (допущение женщин в политику) и «вакон ё:сай» («японский дух, западное знание»).
О том, что перед нами все же учебная литература, напоминают списки рекомендованной литературы и контрольные вопросы после каждой главы. Возможно, я сравниваю со временами своей постсоветской учебы, когда преподаватели за отсутствием новых учебников читали свои курсы иногда вообще без них, но, не знаю, как нынешним студентам, а мне, право, было бы приятно отвечать на проверочные вопросы по такому учебнику.
Проклятые фланеры на марше
Сборники по итогам конференций – а таковым является эта книга – обычно компенсируют собственные недостатки (неодинаковый уровень представленных текстов, неполная адаптация устного выступления в статью и т.д.) своими же достоинствами – стереоскопическим взглядом на проблему, срезом разнообразных исследований на заявленную тему. Так, собственно, и в «Бодлере & Беньямине».
Однако главным недостатком здесь является заметный «крен» в сторону фигуры Беньямина – ему посвящена большая часть текстов, все они, не смотря на формальную
Мы узнаем об особенностях стратегии Беньямина как переводчика Бодлера и Пруста (из нескольких статей, с разных ракурсов), о непростых отношениях с Коллежем социологии и лично Батаем (Беньямин за любой эстетизацией политического боялся увидеть оскал фашизма), о пересечениях с сюрреализмом (их объединяли урбанистическая мифология и общие кумиры – Бодлер, Рембо и Лотреамон), об архитектуре незаконченного беньяминовского мега-опуса «Passagen-Werk» (вот что необходимо перевести, а данный коллектив авторов, кстати, помог бы с весьма большой комментаторской работой), об имплицитной проповеди «божественного насилия» у Беньямина, восходящей к его иудейскому мировоззренческому бэкграунду…
За таким разнообразием исследовательских импульсов чуть ли не бледнеет фигура Бодлера, представленная тут – через беньяминовскую оптику: «он получил в путь в качестве суточных одну ценную старинную монету из накопленного богатства этого европейского общества. Она имела на “решке” костлявую смерть, на “орле” – погруженную в мечтания меланхолию. Эта монета была аллегорией» (цитата из «Центрального парка»). Благо, что зрение Беньямина в отношении Бодлера особенно пристально – проклятый француз был не только кумиром, но и тем объектом исследований, вокруг которых эти самые исследования и возводятся.
И если разговор о «силуэте эксцентричной личности в творчестве Бодлера» нельзя назвать революционно новым, то весьма любопытны статьи (доклады) о переводе Бодлером «Ворона» По (также «основополагающего» поэта для Бодлера), его отношении к фотографии (когда многие активно осуждали новую технологию, адвокатствуя живописи, Бодлер охотно фотографировался, тащил в фотосалоны даже свою мать, давая инструкции фотографам) и о русском и, одновременно, действительно одном из первых благожелательных рецензентов Бодлера – Николае Сазонове, революционере, изгнаннике и мечтателе-авантюристе-пьянице, друге Герцена, которому тот посвятил прочувствованные воспоминания и некролог.
Действительно, не надо задвигать Бодлера – он ведь может и обидеться: «Бодлер выкрасил волосы в зеленый цвет и явился к Дюкану, а тот делал вид, что не замечает необычного, и даже на прямой вопрос отвечает, что все нормально, у всех волосы зеленые, вот если бы ваши были голубыми, было бы чему удивляться. Бодлер немедленно уходит и, встретив на улице знакомого, предостерегает его: “Не стоит сегодня ходить к Дюкану, у него убийственное настроение”». Бодлер как персонаж «Случаев» Хармса, право.
Мы спасены?
Жизнь – все, что уже здесь, данное прежде всякого выбора, – жизнь с ее интригами лишена всякого смысла, если не ринуться в гнилостную глубь личин, чтобы выплыть оттуда беспамятным, забыв и о своем гниении.
Равным себе, словно сведенным к нулю равенством, что сводится к равновесию.
Два существенных отличия от последних книг великого южноафриканско-австралийского мастера сразу же бросаются в глаза. Во-первых, Кутзее вернулся от конкретной фикциональности своих последних вещей («Элизабет Костелло», «Медленный человек») к той притчевости, которой, собственно, он и сразил когда-то в своих лучших романах. Во-вторых, по сравнению с этими же последними вещами своего «австралийского» периода Кутзее вернул себе прежнюю форму всесокрушающего литературного тяжеловеса.
А перед нами действительно притча. И очень уместно вспомнить его роман 1980 года «В ожидании варваров» – архетипический сюжет (привет варварам Кавафиса-Бродского), противостояние условных «пришельцев» и не менее условного «центра цивилизации», никакой географической привязки. Герой «Детства» по имени Симон, беженец, прибывает в некий город, где привечают подобных спасающихся – от какой напасти? – беглецов-иностранцев. Там говорят на испанском – но никаких «ключей» это не дает, это может быть с равным успехом страна в Африке или Латинской Америке. Прибывает он, важно сказать, не один, а с ребенком, который к нему прибился, потеряв родителей. Было у этого ребенка письмо, поясняющее запутанную историю, герой надеется найти его мать – первый, почти детективный, сюжет Кутзее просто бросает, а второй решает так, как никто не ожидал бы в самом необычном детективе.
И тут, кстати, начинается вроде бы ожидаемая тема – бюрократии (их хотят заселить, но не могут – нет ключа, ушел сотрудник центра), унижения (другая сотрудница вроде бы оставляет их переночевать у себя дома, но «селит» во дворе, предлагая построить навес из досок). Модный уже которое десятилетие на Западе «постколониальный дискурс»? Конечно, нет. Потому что Кутзее оперирует абсолютно на другом уровне анализа человеческого сердца. Даже в этой ситуации: ему интереснее реакции этих условных беженцев, пожилого человека с ребенком, как быстро они привыкнут есть простой хлеб и мочиться в углу двора «добродетельницы»? Почему та вроде бы возжелала этого самого беженца, но оскорбляет его? Когда умрет его гордость? Почему так непонятно в этом мире? Как скоро, по совету его новой подруги, он сможет ощутить забвение, осознать себя безвозвратным? И как сочетается в мыслях человека принятие этой тотальной непонятности, мир и бунт против него?..
«– Пить хочу, – жалуется он. – Когда ты найдешь кран?
– Тс-с, – говорит он. – Слушай птиц.
Они слушают странную птичью песню, чувствуют кожей странный ветер».
«Детство Иисуса» – даже отдаленно не «Процесс» и не «Приглашение на казнь». Кутзее не очень тщательно, но камуфлирует те темы, что могли бы свести его разговор к банальному (и «банальности зла»). Опять же эта страна – в ней нет новостей (а зачем? Кому это вообще может быть интересно? Да и все новости «у них»), в ней не купить мяса и нормальной еды. Зато автобусы и стадионы бесплатны, и есть некие институты, где проводятся свободные лекции; и туда ходят не ради бесплатной еды, но из действительной страсти к знаниям. Привет уже нео-тоталитарной теме? О нет, у Кутзее все абстрактно и при этом предельно конкретно, как мельница Дон Кихота (по адаптированному Сервантесу ребенок, кстати, научается читать и писать, но скрывает свои знания в классе – его хотят отобрать, послать в «школу для дураков»).
А проблема смыслообретения здесь как раз в центре, если можно говорить о центре и периферии там, где никакой навигатор не определит даже страну. Так, Симон ради заработка устраивается в порт разгружать суда. Он и другие работяги хвалят эту работу – они разгружают зерно, это полезно, даст еду. Но они делают это вручную, когда рядом бездействуют лебедки и краны. И, более того, далее следует фраза, что зерно обратится в дерьмо, которое стечет отходами в эту же самую гавань.
Ребенок между тем чему-то учится. Языку от встречных людей, очень заботится о нем и Симон: «числа – они не такие. Числа составляют благую бесконечность. Почему? Потому что числа им нет, и они заполняют собой вселенную, прилегая друг к другу плотно, как кирпичи. Так что мы спасены. Падать некуда. Скажи об этом мальчику. Это придаст ему уверенности».
Можно было бы, наверное, прочтя примерно треть книги, решить, что перед нами – такой весьма жесткий роман воспитания (а Кутзее, кроме жанра притчи, вообще тяготеет к классическим формам, недаром он и сам классик без скидок). Но речь не о воспитании, даже не об утрате иллюзий. А о том, что смысл может быть, может и не быть, это такая же данность, как и человек, что в одиночестве под неизвестного вида деревом ест бобы с мясными ароматизаторами. Вот и герой вдруг отдает ребенка чуть ли не первой попавшейся женщине, решив, что у той есть средства, братья, она может стать ребенку матерью, ведь ему нужна мать. Отдает он ей еще и свою полученную от центра помощи квартиру, а сам будет ночевать, как платоновский герой на рынке, в портовых складах (самоуничижение – еще одна тема Кутзее, недаром он написал целый роман о Достоевском).
Сухим, как трава в пустыне, языком Кутзее пишет новую притчу, будто надиктовывает на последние гроши телеграмму в страну, где у беженцев никого не осталось, кроме еще не атрофировавшейся надежды, рассказывает сказку своему приемному сыну – о красоте (да, и о ней!), знаниях человечества и преданности, что «важнее любви». Преданности, в том числе, и этому злому, прекрасному и бессмысленному миру.
Актуальная энциклопедия турецкой жизни
Можно было бы удивиться, что Орхан Памук написал необычный для себя роман. Если бы не знать, что он шел к нему всю жизнь.
Почти сорок лет, с конца 70 до почти наших дней, масса героев, вся турецкая история и почти полная топография Стамбула, но при этом – да, та восточная медитативная неспешность, с которой потягивали кальян под турецкий кофе или не менее вкусный турецкий чай настоящие турки (кальян, как и курение, в турецких кафе, кажется, запретили несколько лет назад – были даже протесты).
Есть тут и главный герой Мевлют, такой Дон Кихот уходящей Турции. Он торгует бузой – традиционным напиток с символическим, как у того же нашего кефира или подбродившего кваса, содержанием алкоголя. Когда алкоголь был запрещен, турки считали, что в бузе-то «градусов» нет, теперь же, когда алкоголь фактически разрешен, бузу никто не покупает. Но для Мевлюта это отнюдь не повод бросать – ведь без него буза вообще исчезнет, кто будет оглашать ночные улицы Стамбула криком «буза! Кому бузы?» Но это не вся правда, Мевлют немного лукавит. Он просто не может без ночного города, что рифмуется с его «странными мыслями»:
«Когда он кричал “Буу-заа” на полуосвещенных улицах, он не просто взывал к закрытым шторам, скрывавшим жизни целых семей, к голым неоштукатуренным стенам или псам, чье незримое присутствие он чувствовал на темных углах улиц; он также обращался ко вселенной у себя в голове. Поэтому каждый раз, когда он кричал “Буу-заа”, он чувствовал, что образы его мыслей вылетают у него изо рта, словно пузыри со словами в комиксах, чтобы раствориться на усталых улицах, подобно облакам. Каждое слово было предметом, и каждый предмет был образом. Он ощущал теперь, что улицы, на которых он продает бузу, и вселенная у него в голове – одно и тоже. Иногда Мевлют думал, что он, может быть, единственный, кто открыл эту замечательную истину».
Он, конечно, не один – даже в утрачивающей свои традиционные устои Турции все знают друг друга, велика, хоть и редеет потом, его семья, множество родственников, кланов, людей с одной улицы, из одного района (улицы и страницы столь населены, что в конце книги Памук добавил даже родословное древо и именной указатель!). И здесь будут не только мысли, но и настоящий экшн – украденная невеста, убийство, грязные финансовые схемы и битком набитые скелетами семейные шкафы.
Но все равно – роман не об этом, но «о чем-то большем», да, так, прямо как у БГ. Ведь «Странные мысли» Памука – настоящая «энциклопедия турецкой жизни». Потому что чего тут только нет – все, кажется, есть. Как торговали бузой и домашним йогуртом, как работал извозчичий бизнес, в какой одежде ложились спать, чем кормили в начальной школе (рыбим жиром от ЮНИСЕФ) и кто озвучивал первые импортные фильмы (одни и те же турецкие актеры), как «деды» лютовали в армии и кто поддерживал секты исламистов. Даже – если вы и не очень хотели это знать – как относились к онанизму, мухлевали уличные банды незаконных парковщиков и отбирали дома у изгнанных греков. Да, Памук, как свой наивный и в чем-то очень упрямый герой Мевлют, если уж начал говорить, то скажет всю правду (Памук, кстати, и против геноцида армян и притеснения курдов высказывался, так что власти с ним бы разобрались, не будь он главным турецким писателем).
Вообще, критиковать сейчас Турцию после всех с ней политическим разборок наших властей будет не очень хорошо, но и живется Мевлюту довольно тяжко. Религиозные ограничений, полный контроль соседей и всех, взятки, все по знакомству, убит лучший друг, не выкарабкаться из бедности… Но едва ли не самое страшное для него это необходимость оставить родной дом (сносят под новую застройку, его бы все равно выкинули) и тот день, когда полицейские, борясь с уличной торговлей, «арестовывают» и разбивают его тележку для плова. Хотя, кажется, это актуально уже для москвичей, буквально на днях отметивших «Ночь длинных ковшей» и распрощавшихся с киосками…
Очень актуальная книга, я же и говорю. И хотя всего этого старого Стамбула уже нет, прибои нового времени унесли старое, но если вдруг кому-то понадобится, его можно будет восстановить, как Дублин по «Улиссу» Джойса или Токио по «Токийской истории» Одзу. Такие вот странные мысли…
Книжная полка – 2016
Эта переписка двух писателей и очень, очень остро чувствовавших людей – почти идеальная основа для театральной или кинопостановки. Со своей драматургией – расставаниями, паузами даже в несколько лет, односторонними потоками посланий, короткими отписками, бытом и стихами, стихами… И, конечно, с большой «массовкой», потому что кто тут из их общих знакомых и просто писателей только не поминается – братья Юнгеры, Франкл, Бенн, Блох, Фриш, Ахматова, Бель и Вальзер.
Переписка, как и сам роман, начался в 1948 году в Вене, когда Целан, тогда еще простой беженец без гражданства, влюбился в австрийскую аспирантку, красавицу Ингеборг, по ее собственным словам, «великолепным образом», а потом стал для нее «ее жизнью. Я любила его больше жизни» (из романа «Малина»). Он продолжался, с перерывами на психиатрические больницы Целана (да и у Бахман были жестокие срывы) до самоубийства последнего в 1970 году.
Кстати, тут есть многое и для понимания этого поступка – тот случай с обвинением Целана в плагиате (на самом деле, плагиат был обратный, использовали стихи и переводы самого Целана), после которого тот требовал от всех безусловной поддержки, рвал дружеские и вот любовные связи, все глубже уходил в депрессию («как тяжело нести на себе даже одного человека, впадающего в одиночество под воздействием болезни и саморазрушения. Я знаю, мне надо быть еще сильнее, и я смогу», горько констатировала она). Это, можно предположить, и запустило механизмы старой травмы – родители Целана были убиты фашистами на Украине, он никогда, кажется, и не хотел оправиться от этого горя.
Кроме тех, кого я немного поверхностно назвал массовкой, переписка вовлекает в себя самых близких для корреспондентов людей – вдову Пауля Жизель Целан-Лестранж, с которой потом переписывалась и встречалась Бахман (двух женщин объединило горе одного мужчины, а о жене своего любовника Ингеборг писала тому – «прости меня: но я полагаю, что ее самоотверженность, ее красивая гордость и ее терпение по отношению ко мне гораздо весомее, чем твои жалобы»), Макса Фриша, с которым жила одно время Бахман… «Жгутики души» (из стихотворения Целана «На берегу Рейна») дотянулись и до них.
Отметить хочется достоинство не только персонажей, но и книги – именной указатель, сноски и полностью представленный научный аппарат (правда, чуть неадаптированный для русского издания – если немецкие авторы послесловий пишут о книге, которая «должна выйти в 2009 году», не грех бы ее и упомянуть).
Можно даже сказать, что Сонтаг (во всех транскрипциях ее имени) у нас даже стало много. Хотя до ее интервью очередь дошла вполне логично – при всем имидже интеллектуала, она была профессиональным «публичным интеллектуалом», то есть выстраивала имидж, высказывание, речь…
Беседа велась в Париже и Нью-Йорке, с временным разрывом, и, разумеется, в полном виде опубликована в Rolling Stone (журнале, который почему-то считается музыкальным, отечественными издателями представляется «ежемесячным мужским журналом» (!), я бы без большой натяжки назвал культурологическим) быть не могла.
Очень повезло Сонтаг и с интервьюером – слушающим, понимающим и интеллектуалом под стать: не только автором бесед с Ленноном, Бернстайном и Гульдом, но сходу цитирующим Рильке, Арто и Ницше.
И это вообще очень книжная беседа – не знать, что она писалась на диктофон, можно было бы предположить, что ответы писались и редактировались, как мини-эссе по случаю.
Хотя больше всего тут симпатизируешь не гладкости речи, но бьющейся, на глазах рождающейся (пусть и давно продуманной) живой мысли и – бьющей в определенную цель. Больше всего, кажется, Сонтаг тут говорит – будь это рассуждение о ее пережитой и осмысленной в книге болезни или о философском осмыслении феномена фотографии – об одном: сломе конвенций, отказе от глупых, давно устаревших обыкновений. Да о свободе же.
Она выступает против оппозиции не только мужское-женское, но и старость-молодость (эта поляризация – «два главных стереотипа, которые лишают человека свободы»), о делении на …летия («по-моему, просто ужасно превращать пятидесятые, шестидесятые и семидесятые в теоретические конструкты»), в безусловную защиту маргиналов («одно из главных достижений прошлого состоит в том, что многие выбрали для себя роль маргиналов и у остальных это не вызвало возражений»). И это не просто нонконформизм (хотя Сонтаг безусловна сама «из этих самых», говорит о походах на концерты Патти Смит как о ярчайших из своих впечатлений от выходов в свет!), а имеет под собой вызывающую более чем уважение основу. «Есть рабочее понятие нейтральности, которое люди не воспринимают. “Я не становлюсь ни на чью сторону”, нет, тут дело в сострадательности: вам лучше видно, что разделяет людей или разные точки зрения».
Это и позволяет самой Сонтаг быть не только философом очень разных и новых вещей (та же философия рака – если романтично бледные от туберкулеза девушки и даже сифилитичные безумцы Ницше и Мопассан рассматривались культурологией, то рак отвращал своими опухолями, непонятностью происходящих процессов), философом действительно широкого поля, но и рассматривать то, что другие бы из ее круга отпихнули с омерзением – многие ли бы даже сейчас осмелились писать об эстетике фашизма[27] или признаваться, что, кроме П. Смит (а ту легче понять, выведя из Ницше!), она ходит и на чуть ли не фашистский панк в клуб CBGB? «Ведь я – вовсе не весь мир вокруг, мир не идентичен человеку, однако я занимаю в нем свое место и концентрирую на нем свое внимание. В том и состоит задача писателя: внимать миру вокруг себя».
«Тогда как вы думаю, сказали бы что, поскольку…» – такая симпатичная книга, право, заслуживает, чтобы корректор и редактор ее все же прочитали…
Наконец-то у отечественных переводчиков дошли руки до этой книги – «проходной», ведь книга писалась между двумя томами «Капитализма и шизофрении» и представляет собой скорее сборник, чем полноценное исследование феномена Кафки, но – весьма и весьма важной. Как для самих авторов (они вовсю оперируют своими терминами – «Как войти в творчество Кафки? Это – ризома, нора», и идеями – сама идея противопоставления малых литератур большим нарративам, как того же революционного множества – господствующим институциям), так и, можно сказать совсем не комплиментарно, для понимания Кафки.
«Эти три темы, самые неудачные среди многих интерпретаций Кафки, – трансцендентность закона, интериорность вины, субъективность высказывания» – заявляет дуэт авторов, и разворачивает веер собственных интерпретаций. Заявив при этом, что «мы даже не пытаемся интерпретировать и говорить, что это хочет то. Более того, еще менее мы ищем некую структуру с формальными оппозициями[28] и полностью созданными означающими» – наш дуэт лих, как и всегда. И предлагает довольно неожиданные трактовки – как бы в духе фрейдизма (но и не зная об их шизоанализе, даже в этой книге можно увидеть «дюжину ножей в спину» учения «венского шарлатана»). Так, например, они выдвигают концепцию сексуальности бюрократов (с чего это те столь часто выступают у Кафки в обтягивающих одеждах, как посетители какого-нибудь американского садомазоклуба?) и желания холостяка, более интенсивного, чем гомосексуальное и инцестуальное желание, и более опасного («без семьи и супружества холостяк является куда более социальным, социально-опасным, социально-предательским и коллективным в его полном одиночестве»), но, тем не менее, конечно же, параллельного общественным институциям и прямым психологическим трактовкам (творчество для холостяка Кафки – никакое не убежище, но сложносочиненные ризома и паутина).
Но как же действительно они входят в творчество Кафки, ведь они только что красиво показали, что Кафка заведомо блокирует все подходы, запутывает пути (классический пример – дорога к Замку, процесс Процесса), отказывает в окончательных решениях и делает это совершенно сознательно (эмблема подобной блокировки – склоненные головы, как у персонажей его творчества, так и у героев рисунков)? Так, возможно, ответа нет в принципе, не-ответ, состояние не-ответа – и есть не ключ, но та самая возможная интерпретация: «и еще, нет больше ни субъекта высказывания, ни субъекта высказываемого, который является собакой[29]… <…> Но есть цепь состояний, формирующая взаимное становление внутри необходимо множественной или коллективной сборки».
Тут уж впору вспомнить Воланда с «что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!», да не тут-то было. Авторы выдвигают концепт, в который со скрипом, но может поместиться часть худосочного немецкоязычного пражского еврея Кафки[30] – той самой, тех самых малых литератур. Они обусловлены, конечно, своим маргинальным положением – «малого» языка субэтноса в большом, довлеющем этносе. Если большие литературы вольны рассуждать о буржуазной семье, мелких проблемах индивида, то тут речь даже не об индивидуальном, а – о том, что на самом остром краю политического. Да, они крайне политизированы всегда. Эти малые литературы – «кочевники, иммигранты и цыгане в собственном языке»[31].
Соответствуя тезису о «малых литературах» и тираж этой книги – всего 100 (!) экземпляров. Читатели ее, видимо, тоже – иммигранты в собственной культуре…
Кэмерон была очень многим – самобытным художником и иллюстратором, поэтом, магом-кроулианцем, актрисой, женой и вечной вдовой (хотя у нее и были другие браки-союзы) одного из видных разработчиков твердого ракетного топлива и опять же оккультиста Джека Парсонса. Но прежде всего она была духом (элементалем, как сказала бы она сама) той эпохи, эпохи, очень богатой на таких персонажей, вокруг которых вихрятся круги из интересных людей, фонтанируют идеи, случаются вечные праздники и трагедии. Тот же – простите, как говорится, если кого обидел – Уорхол: как-то можно представить себе мир без его картин и тем более документальных фильмов, но где бы, если бы не на его «Фабрике» возник поп-арт, продюсировались Velvet Underground и появилось еще так много дерзких новых вещей?
И Кэмерон определенно из тех культурных героев, у которых одна биография сама по себе стоит многих фильмов и книг. Тетя хотела, чтобы Кэмерон стала монахиней – в 15 лет она делала домашний аборт. В американской армии женщин во время Перл-Харбор было по пальцам пересчитать – она записалась на флот, там умудрилась делать что-то шпионское, в том числе на свою красоту и уже необычность вылавливать германских агентов. О муже уже говорили, вокруг него – иерархи телемитского учения, будущий еще саентолог Хаббард, состоявшийся уже фантаст Хайнлайн и кто только не. Джек погибает в собственной химической лаборатории – но Кэмерон уже начинает путь собственной известности.
Если она где-то жила, то это оказывался район джазовых королей, начиналась вечные совместные вечеринки (Ч. Паркер играл голым). Если шла на маскарад, то целовалась с А. Нин. Если снималась в кино, то у К. Энгера (действительно импрессионистско красивый, под музыку из «Глаголической мессы» Л. Яночека фильм «Торжественное открытие храма наслаждений») или с другом Д.Хоппером (фильм «Ночной прилив» – еще задолго до его «Easy Rider»). Антон ЛаВей и отец Умы Турман опять же соседями и знакомцами… Дальше уже, похоже, апокрифы, но говорили, что Боб Дилан написал «Sad-Eyed Lady of the Lowlands», будучи наслышан о ее долгих медитациях в парке Джошуа Три, а многие реплики М. Брандо в «Последнем танго в Париже» были посвящены ей же.
К сожалению, от нее осталось довольно мало. Все эти фразы, жесты (а она была произведением самой себя), фразы – плохо поддаются архивной каталогизации в принципе, а уж в ту бит/хиппи эпоху… Многие свои картины она уничтожила сама, считая, что они все равно сохраняются в одном из астральных планов, или могла просто раздаривать даже прохожим, которым они приглянулись. Парочка фильмов, в которых она приняла участие актрисой и художником по реквизиту. Несколько поэм. Даже биографий ее мужа и то, кажется, выпущено больше. Сражавшейся с бедностью, непониманием (была бисексуальной и «ведьмой», одна из первых жила с чернокожим любовником и демонстрировала обнаженное тело в артхаусном кино), не самой удачной личной жизнью, а потом и с болезнями.
А сейчас Кэмерон крупно не повезло с русским переводом. Еще как-то можно, видимо, понять, что переводчицы переводят «Howl» А. Гинзберга как «Стон» (принято же «Вопль»), или, не зная, что счетный суффикс для кораблей в английском – she, вдруг одушевляют корабль и делают его какой-то таинственной незнакомкой, а поезд отправляют в путь без вагонов (cabins), но с кабинетами… Интереснее, как делался сам перевод – легкой ретуши подвергался компьютерный? Перелагали с помощью вызванных духов? Толмачили, воздавая дань автоматическому письму?
«Марджори прекрасно выглядела, ее кельтские колориты, казалось, подтверждали теорию, что семья Уилсон тоже была шотландцами ирландского склада» – чтение становится настоящим квестом, «trip through your wires», но Кэмерон с ее хорошим чувством юмора, любовью к экспериментам и потустороннему стиль мог бы и приглянуться…
Приятно уже то, что по итогам круглых столов – в данном случае обсуждение фильма состоялось на кафедре философской антропологии философского факультета МГУ – выходят даже не сборники, а полноценные книги. Еще приятнее в данном случае удачный пример междисциплинарности (простите за модное слово) – философы, писатели, психологи собрались, чтобы обсудить фильм.
Предисловие задает некоторый вектор будущим рассуждением, утверждая – сейчас эпоха «смерти смерти Бога». После полной негации всего время не провозглашать, но хотя бы дискутировать новые ценности постпостмодерной эпохи.
И – одной из, разумеется – трактовок фильма дискусантам представляется то, что – фильм зачищает поле старых, столько раз скомпрометировавших себя ценностей, очищает взгляд ищущего. Ведь «по Годару, мы обречены на ослепленность сознанием» (А. Бычков), «из-за дистанцированности репрезентации от реальности ее всегда можно заподозрить в подлоге» (В. Мартынов), «воображаемое, а не реальность является следствием присутствия человека в мире» (А. Гиренок).
И здесь не только выражение своих концептов применительно, даже по поводу фильма (так, В. Мартынов изящно испытывает на фильме концепцию из своей уже не новой книги «Время Алисы»), но и отталкивание от фильма – с проникновением в его ткань. «В той объемной деконцентрации, в этом отходе в фон, в “дзенском” обращении к синефильской таковости нашего внутреннего опыта, к алогичности внешнего мира сквозят и другие послания» (А. Бычков) – смотревшие позднего Годара, начиная с «Фильма-социализма» (2010)[32], будут благодарны за инструкции «по применению Годара».
За освобождением от старых ценностей – сколько уже этих освобождений, заметим в скобках, было (вспомнить только Ницше), да ценности, видимо, как накипь на чайнике, нужно удалять регулярно – логично следует медитация над возвращением к исконным временам. Кто-то говорит, что, возможно, свернули не там, начиная с Руссо (Бычков), кто-то посылает еще дальше, к киникам (Гиренок). Но это только возможность возможности. Ведь фильм Годара, в чем сходятся многие из обсуждающих, «зачищает» прежде всего язык, то есть и самую возможность подобных предположений, даже говорения. То же воображаемое, призывает Ф. Гиренок, нужно освободить от языка. «Язык – это заместитель природы, соглядатай за субъективностью, это то, что на свободу аффекта отвечает произволом семантики. Язык умеряет неистовство грез. Социум умеряет неистовство языка. Язык и социум – такие враги одиночества субъективности, которые объективно помогают грезящему человеку сохранить себя в складках реальности, не будучи элементом самой этой реальности». Читающий в «Матрице» Бодрийяра Нео, кажется, подписался бы.
С помощью анализа языка, семиотических знаков во всем их спектре – Мартынов в довольно большой статье привлекает картины де Кирико и Дюрера, Фу-Си и Кэрролла, Бретона и Арто – философы приходят к выводу, что «мы обречены видеть реальность только в зеркале знаков и образов», что мы не в состоянии увидеть саму зеркальную поверхность, так как «постоянно видим лишь то, что она отражает». И за этим у Мартынова следует тот вывод, ради которого стоило не только смотреть фильм, но и читать книгу-комментарий к нему: мы не можем вернуться в прошлое, чтобы повторить его звездный час (или часы), но «кто сказал, что мы и дальше должны находиться на той эволюционной ступени, на которой находимся сейчас? Кто сказал, что мы и дальше должны заниматься знаками, эстетикой и магией? Неужели нет чего-то, что могло бы выходить за их пределы?» Ближе всего к декларации этого следующего эволюционного шага был, по Мартынову, Пьер Тейяр де Шарден, с чем можно только соглашаться.
Философ Наталья Ростова единственная набралась смелости отчасти покритиковать фильм, а психолог Вадим Руднев, вспомнив Аристакисяна (подлинный крупный план – это такое положение вещей, когда камера будто умерла, но на самом деле «камера смотрит на зрителя, а зритель смотрит внутрь самого себя») и активно привлекая Делеза, ушел так далеко в своих рассуждениях о мире как галлюцинирующей галлюцинации, что я не решаюсь последовать за ним.
Современная фантастика – говорю сейчас о киберпанке и отчасти стимпанке как о наиболее симпатичных автору обзора жанрах – развивается, как иногда представляется, по двум направлениям. Или берется какое-то локальное «происшествие», сюжет работает исключительно с ним (те же вещи Гибсона вроде «Распознавания образов» или «Страны призраков»), или же выстраивается целый мир, идет заведомое усложнение по всем фронтам.
В «Устройствах» (2014) – случай первый с элементами второго. Берется довольно небольшое происшествие – во время дежурства охранник становится свидетелем убийства, расследование которого выводит на осознание того, что этот мир – не только прошлое для участвующих в нем игроков из будущего, но и одно из возможных прошлых, развилка, «срез», в терминологии романа (Гибсон тут честно признает, что «идея превращения альтернативных континуумов прошлого в страны третьего мира целиком восходит к “Моцарту в зеркальных очках” (1985) Брюса Стерлинга и Льюиса Шайнера»). И вот тут уже раскручивается мифология сразу двух миров: одного будущего с разными кибер-примочками и другого, отстоящего от него минимум на 70 лет и отличающегося от него, как викторианская Англия от Англии сериала «Шерлок»[33].
Как люди из прошлого (пусть и альтернативного, не будем им лишний раз напоминать) меняют будущее – сюжет после того же Голливуда банальный. А вот то, как Гибсон – настоящий сэнсэй в этом плане, не только создавший со Стерлингом классику киберпанка, но и серьезно занимающийся футурологическими прогнозами по заказу весьма влиятельных американских think tanks – работает с деталями мира будущего, уже любопытнее. Если мы уже начали со схоластического разделения, то тут возможна дихотомия – феноменов, будто продленных из настоящего, получивших развитие, и (почти) совсем новых креатур.
С первыми занятно прослеживать аллюзии. Инвалид вселяется в «накаченное» тело-экзоскелет – привет герою «Аватара». У красоток будущего в моде доброкачественные опухоли на теле – деталь была явлена в рассказе И. Левшина «Учитель истории». Сгибающиеся экраны – от распускающихся, как крылья вылупившейся из кокона бабочки, мониторов у Стерлинга до нынешних изогнутых телевизоров/ смартфонов. Последняя пчела умерла до «джекпота» (так называется апокалипсис, и с ним тоже интересно – он заключался не в конкретном взрыве или катастрофе, но стал целым комплексом событий, результатом отношения человека к природе и себе)? Так это почти целый жанр, начавшийся с предсказаний еще А. Эйнштейна, что человечество погибнет через четыре года после последней пчелы[34]. В Лондоне целые косплейные районы, где все ходят в костюмах викторианской эпохи, один Китай мощно выжил и поставляет всем товары, США ведут себя, как пьяный забияка, «только в масштабах государства и без чувства юмора» – да это и не совсем будущее вроде?
А вот новые прозрения о будущем любопытны тем, что они станут настоящим чуть позже. Меню телефонов на нёбе, плавучие острова на Темзе, разносящее на молекулы оружие, человекоподобные роботы из алюминия – так, это опять не так уж далеко. Так что к действительно далекому можно отнести лишь антропоморфные метаморфозы – плавающие по телу тату, дистанционные проекции людей и людей без жесткой формы (проходят сквозь стены).
Кстати, у Гибсона довольно много русских реалий – вполне благородные русские клептархические семейства, русская речь, СУ, ЗИЛ, «Урал» и даже «Аэлита». Вкупе с пассажем про Америку-жандарма – на кого Вы работаете, мистер Гибсон?
Физик, философ, исследователь исихазма и создатель синергийной антропологии – думаю, если бы Сергей Хоружий издал инструкцию для электрических чайников, я бы все равно как минимум пролистал его брошюру в книжном. Тут же сам Бог велел – Хоружий не только перевел Джойса, но и снабдил (все мы помним тот том, в довольно редком тогда еще супере) свой с В. Хинкисом перевод «Улисса» тем комментарием, который делал джойсовский том солидным интеллектуальным тараном.
Сейчас сложилась эта книга – трактовка как «Улисса», так и «Финнегана», биографический очерк Джойса, история перевода «Улисса» – как в СССР («подсоветской России», по хлесткому замечанию автору) и России, так и своей, личной джойсовианы. По степени срока и интимной глубины отношений автора изучающего и изучаемого из относительно недавних эту книгу можно сравнить только с работой В. Курицына о Набокове[35].
Банальная рекомендация от рецензента, но такие книги – must не столько для фанатов Джойса (они уже читали, знают сами), а тех, кто не так близок или вообще плохо знаком с мятежным ирландцем: интеллектуальное и стилистическое сафари захватит, возможно, если и не кинет в объятья Джойса, то в чем-то заменит чтение того же (в принципе нечитабельного[36]) «Финнегана». Это как экранизация вместо книги, только в самом высоком смысле.
И каждый найдет свое – для согласия, спора или просто NB выписки, красивой интеллектуальной байки. Хорош, например, биографический дайджест: выделяются и анализируются реперные точки (вера-отечество-пол) Вселенной имени Джойса. Хороши и биографические находки даже там, где дело касается отечественных авторов – отмечены, кажется, все упоминания Эйзенштейном Джойса, которого тот действительно ошеломил. Несколько спорны, на мой взгляд, параллели между Джойсом и буквально всеми значимыми отечественными писателями: с Хлебниковым и Введенским – по принципу словотворчества (критерий, слава Кухулину, не столь редкий в прошлом веке), с Платоновым – хтонического эроса. И восхитительно смешна и драйвова та часть, где Хоружий, стилизуясь под Джойса (хотя стилизация присутствует не только в этой части[37]), рассказывает о своих мытарствах с пристраиванием перевода, приводит отзывы совписовских еще совершенно внутренних издательских рецензентов, реакцию на свой перевод у литературной Марьи Алексеевны или ляпы других комментаторов, не справившихся с английским Джойса или его англоязычных комментаторов (так, не называя имен, у одной очень титулованной исследовательницы Аристотель стал учеником Маймонида – как?!).
Андрей Лебедев, автор «Ангелологии», «Скупщика непрожитого», составитель «Vita Sovietica: Неакадемического словаря-инвентаря советской цивилизации», давно живет в Пикардии и – знает в этом большой толк. Чтобы никому не повадно было, сразу предупреждает, что он – обеими руками за старомодность, которая суть – право на медленность: медленные книги, медленное письмо, медленная пища (музыка, заметим без претензий, у него играет разная – и твистовая, и драйвовая).
Дальше лучше не читать – начинается чистое издевательство. В начале следует интро-кредо любимой музыки (от Ино до Кэша, с пересадкой на минимализме и фри-джазе) – уже хочется отложить книгу и покопаться в пластинках/интернете. Затем следует список[38] концертов, что ему довелось послушать. Дэвид Силвиэн из Japan («мистический дельтапланеризм), Лори Андерсон («ведущая небесного ТВ»), Леонард Коэн (самый убедительный «из пишущих речь на собственные похороны»). У вас еще не чешутся руки? Чтобы читатель чуть успокоился, подавил свою зависть (работа над собой, работа на просветление!), организован непередвижной лекторий – о БГ и Марте Аргерих.
Ок, мы перевели дух, но тут накрывает шквальным огнем. Списки вин из высшего легиона и ресторанов Ниццы. С россыпью фактов (ныне популярны органические вина, но настоящие виноделы, даже получив соответствующий сертификат, не указывают его, слишком плохое реноме), наводок (путеводитель по рынку Ниццы), монтеневскими максимами («верность – это тоже вино. Но не страстное красное, а утишающее и утешающее белое»)… Алхимические коктейли и молекулярная кухня идут на десерт, а нам тут бежать к холодильнику за огрызком «Докторской» «второй свежести».
Но трапезничание во Франции затяжное, как дождь в Подмосковье. Аппетайзер из пастиса (исключительно!), настоящий трубочный табак (без ароматических добавок!), чай из очень особой лавки. Да, та медленность этого буддийского бонвивана, когда и смысл понюшки табака – «не в самоодурманивании, а в просветлении, тихих интуициях, достойных настоящего мудреца».
Не менее медитативно-эпикурейское отношение распространяется у Лебедева на посещение кабаре, обуви (берлути, что из цельного куска кожи и с пирсингом, еще хранятся колодки Синатры, любители съезжаются раз в год навести блеск специальной бархоткой и «Вдовой Клико») и чему только не. Да он точно издевается!
Под конец вечера автор включает кинопроектор (от Тарковского до сериала «Безумцы», короткие заметки в жанре кино-дзуйхицу) и открывает книгу (Лимонов и Бол-мат, Кобрин и Курков – они все более европейской, транснациональной природы).
Перед отходом ко сну Лебедев молится – очерки о Кастанеде и парижском кладбище домашних питомцев.
Дальше, понятно, тишина, которой вы не услышите – контрольный выстрел в голову уже отзвучал, как хлопок одной ладонью.
Книги Владимира Мартынова выходят довольно регулярно – и не теряют своего интеллектуально-задиристого шарма.
Эта книга по началу обманывает своей дискретностью, притворяясь действительно сборищем текстов, заметок и мыслей за год, этаким «лытдыбром» после конца эпохи ЖЖ. Ведь когда Мартынов рассказывает о непростых бытовых условиях своего тибетского паломничества, описывает икону рядом с их греческим домом или вспоминает Харитонова и гей-сообщество 60-80-х, это очень похоже на байки, верно?
Но жанр здесь абсолютно другой, и вернее всего его сравнить – со средневековой притчей, разговором очень умного проповедника, почти святого с теми, кто пришел его слушать. Да, идет байка, яркое утверждение (что 4’33 Кейджа – абсолютный рэди-мэйд), посыл (если с корабля современности сейчас кого и скидывать, то как раз Кейджа, Дюшана и Малевича, иконы прошлого века, дальше которых пока никто не пошел), рассказ о гармоничной со всем оружающим песней араба на синайской горе… Да все что угодно – мы действительно увлечены умным рассказом. Но вот, как в силлогизме, следует еще шажок – идет неожиданное после самоценной вроде бы истории обобщение. Ого, становится захватывающе, как в триллере, быстрее листаются страницы… А тут – еще более генеральный и красивый вывод, уводящий далеко, понимание приближающий!
Так за рассказом о своих впечатлений от картины де Кирико «Меланхолия и тайная улица» и байке о том, как посетившие дом де Кирико русские художники смогли увидеть лишь поздние его, совершенно традиционные полотна, приводится свидетельство, что и другие великие трансформаторы потом отходили далеко от своих экспериментов – тут не только Рембо, но и Малевич, Татлин, Кандинский в 30-е годы. Вывод – за переизбыточностью одной эпохи неизменно следует время обнуления.
Выводы вообще не очень утешны. Возможно, конец света уже наступил (как и Гибсон, Мартынов уверен, что произойдет это «не взрывом, но всхлипом», как-то незаметно почти). Многие вещи во всяком случае ушли – и без них плохо. Вот в тему поездок: «и тут я поймал себя на мысли, что меня давно уже перестала интересовать современная Европа – Европа, стремящаяся быть только современной и больше никакой, Европа, фактически отрекшаяся от своего христианского прошлого». Ведь «убив Бога, разрушив Космос и упразднив Историю, человек неизбежно должен был превратиться в единственно возможную мотивацию своего существования, что и произошло на самом деле и выражением чего стала идея прав человека, сделавшаяся основополагающей и доминирующей идеей нашего времени. Конечно же, права человека – дело, что называется, святое, но здесь не все так просто. Когда права качает отдельный человек, это всегда производит довольно неприятное впечатление. Когда же этим начинает заниматься все человечество, то дело принимает и вовсе дурной оборот».
Мед льется густо, маленькая книга по-философически долго будет с тобой, но добавим и обязательную дегтярную ложку – часть рассуждений из книги о Годаре тут присутствует практически повтором.
А вот в этой книге структура действительно свободна, как цепь ассоциаций в жанре дзуйхицу или в ассоциативном японском юморе мандзай. Но пропускать ее только на этом основании отнюдь не стоит. Во-первых, это стиль Алекса Керра, его более известная книга «Собаки и демоны»[39] написана ровно так же; во-вторых, он популярен, получил даже первым иностранцем японскую премию Синтё Гакугэй в 1994, а новое издание этой книги я нашел этой зимой в центральном книжном Киото на полке бестселлеров.
У Керра необычная – а чем-то и типичная для тех иностранцев, что действительно любят Японию и иногда становятся больше японцами, чем они сами – судьба. Служба на военном флоте США забросила его отца и маленького Алекса в Японию. Потом он изучал японский в Йельском, а китайский – в Оксфорде. Живет (с перерывами на Таиланд) и работает в Японии. По его собственному признанию, когда он подумывал было посвятить себя все же Китаю, уехать из Японии в другую страну и т.п., Япония постоянно останавливала его своеобразными знаками – только хотел стать синологом, как преподаватель почти насильно отравил его на стажировку в Японию, только утомил Токио и современная Япония, как подвернулась возможность купить старинный заброшенный японский дом далеко в горах, только еще что-то, как американский миллиардер предложил ему стать его арт-дилером в Японии, а потом и помогать с бизнесом.
Об этом всем он и пишет – рассуждения о функционировании традиционных японских искусств (и если большинство вещей, которыми знаменита сейчас Япония, пришли в нее из Китая и Кореи, то сами традиционные искусства стали тем, что выделяет ее на фоне большинства стран) перемежаются тут прочувствованным рассказом о том, как он выбирал себе дом в далекой пустеющей префектуре, наскребал на него средства, а потом пару лет занимался ремонтом крыши (перетаскивал покрытии с соседнего дома – купить «экологическую» крышу-дранку из «натуральных» продуктов японской флоры стоило бы дороже самого дома в несколько раз).
Начиная опять про ту же злополучную свою крышу, переходит к эзотерическому буддизму и почти закрытым для посторонних храмам, потом бросается осуждать патинко[40], а от него – к осакскому диалекту. Восторг и отвращение также перемешаны, примерно в таких пропорциях: «добро пожаловать в Осака. Мало городов развитого мира могут соперничать с Осака по части общей непривлекательности городского пейзажа, состоящего по большей части из в беспорядке построенных кубических зданий, паутины метро и обрамленных цементом каналов. Здесь мало небоскребов, еще меньше музеев и, кроме Осакского замка, почти нет исторических мест. Но все равно Осака – мой любимый японский город. Осака – это тот город, где есть веселье: лучшие кварталы развлечений в Японии, самый оживленный молодежный район, самые привлекательные гейши и самые яркие гангстеры. У Осака также своя монополия на юмор – для популярного комедианта практически обязательным является поучиться в Осака и освоить осакский диалект»[41].
Как видим, абсолютно некритичным восприятием страны, как довольно многие иностранцы-гайдзины, Керр не болен – и это, к слову, тоже встречается, когда человек приезжает не только полюбоваться на цветение сакуры, но долго живет и работает в стране[42]. Керр утверждает, что Япония из-за стремительной урбанизации и «электрификации всей страны» (доля истины в шутке – в Японии действительно электрические провода не убирают в землю, поэтому над головой даже на небольшой улочке их целые лианы) становится «уродливой страной». Это как раз то, что нуждалось бы в upgrade’е при повторном издании – как почти идеальна сейчас ситуация с экологией, так и свое культурное и природное наследие Япония сохраняет как мало кто. А вот то, что тот же Киото, культурная столица Японии, становится банальным туристическим городом, что ярче и громче всего на японских улицах – те же pachinko parlors и прочие развлекательные центры, торговый центр где-нибудь в префектуре Тиба под Токио не отличить от «Меги» в наших Химках, а традиционная культура вроде каллиграфии, чайного действа и т.д. становится экзотическим убежищем крайнего меньшинства, – поспорить, увы, сложно[43]…
Быть пыльцой
Можно не говорить дежурных слов о том, что выход этой книги – настоящее событие, красный день календаря (до этого публиковались лишь отрывки в переводе Бориса Дубина) и как поздно у нас складывается хотя бы скелет европейского модернизма. А вот о модернизме поговорить можно было бы, потому что «Книга непокоя» по сути – эпифания постмодернистских концептов Борхеса и Эко. Книга, написанная от вымышленного лица (Бернарду Суареш, помощник бухгалтера в Лиссабоне), мало того, так и не собранная Пессоа при жизни из тысячи заметок на листах, бланках и салфетках, но и принципиально не имеющая общепризнанной редакции и структуры («организация книги должна базироваться на выборе»), спорящая со всеми конвенциями, от этических (об этом ниже) до грамматических («я пишу не на португальском, я пишу самим собою»)…
Не таким ли и дискретным, как эти абсолютно разномерные отрывки, от афоризма до небольшого рассказа, и должен быть разговор о главной книге главного португальца? Ведь и разностилье здесь, кажется, принципиально – начинаясь с установочного вполне тогда декадансного маньеризма в духе Уайльда и Гюисманса (аналог – «Портрет художника в юности»), с остановкой на множестве стилей (уже «Улисс»), Пессоа нащупывает собственный язык, распрощавшись с традиционным («красивая юноша» – уже «Финнеган»?).
Хотя начинает Пессоа раньше декадентов. «Блуждающие огни преходящей славы, порождаемые нашей развращенностью, по крайней мере освещают тьму нашего существования. Лишь несчастье возвышает» – Монтень, Шатобриан или любимые им католики? «Вся жизнь человеческой души – это движение в полумраке. Мы живем в сумерках сознания, никогда не будучи уверенными, что знаем, кто мы или кем мы себя воображаем» – Паскаль?
«Горе тебе, если, рожденный свободным, самодостаточным, ты обрекаешься нуждой жить вместе с людьми». Как не спутать с Ницше?
Вот и Гюисманс: «Не имея возможности иметь веру, отвлеченную от человека, не зная даже, что с ней делать, мы имели лишь одну возможность: оставить себе, чтобы не потерять живую душу, эстетическое созерцание жизни».
И даже не нужно воображения, чтобы представить, что читаешь эти строки раньше, чем что-то подобное напишет Юнгер: «Вспоминаются мне в далеком свете маяка все рыдания, доказывающие, что воображение – это женщина: самоубийство, бегство, отречение, великие проявления аристократизма индивидуальности, плащ и шпага существований не на подмостках сцены».
На сцене в изощренной игре масок, псевдонимов и гетеронимов Пессоа не фланер ли Беньямина прогуливается по улицам Лиссабона? «Не существует никакой разницы между мною и улицами, близкими к Таможенной, за исключением одного: они являются улицами, а я – живой душой, но возможно, и это ничего не значит перед тем, что есть сущность всех вещей».
Или это прогуливается джазовый Виан, отсюда и синкопированный, вечно импровизационный ритм этой прозы? «У меня слипаются веки на ногах, которые еле волочатся по земле. Я хотел уснуть, потому что иду. Мой рот закрыт, будто губы склеились. Моя прогулка терпит крушение».
Под знаменем Чорана продолжается эта прогулка: «Если бы я только мог противопоставить громадной всепоглощающей бездне славу моего разочарования и поднять безверие как знамя поражения!»
Со средневековым изяществом и благородным шутовством Владимира Казакова: «Это так искренне… Зачем говорить об этом? Вы меня уязвили. Зачем лишать нашу беседу ее нереальности? …Ведь это почти возможная беседа за чайным столом между прекрасной женщиной и выдумщиком ощущений».
Или совсем современного Михаила Бараша: «Этот рассвет – первый рассвет мира. Никогда этот цвет розы, желтеющей до горячего белого цвета, не запечатлевался так на фасадах домов, что смотрят застекленными очами, в лицо тишины, приходящей с растущим светом. Никогда не было этого часа, ни этого света, ни этого моего существа».
«Хранить в тени то благородство личности, проявляющееся в способности ничего не требовать от жизни. Существовать во вращающихся мирах, словно цветочная пыльца, что поднимается вверх в вечернем воздухе от дуновения ветра, и оцепенение ночи позволяет ей, чуть заметной, опуститься там, где придется. Быть этим, спокойно обладая знанием, ни радостным, ни грустным, постигаемым на солнце его сияния и при свете звезд его отстранения».
Так много цитат объясняется не только оторопью рецензента перед этим литературным колоссом, но и – желанием, закрыв книгу, не только перечитать ее, но и переписать. Уже в марте есть книга года.
20 кг человеческих глаз: 2 войны
Радостная и одновременная печальная закономерность – действительные значимые, даже классические книги приходят к нам с огромным опозданием, не оставят книжных полок без пополнения. Так произошло и с переводом книги Малапарте – псевдоним итальянского писателя и журналиста Курта Эриха Зукерта. После конфликта с Муссолини он бежал от преследований военкором на Восточный фронт, который прошел вдоль и поперек. «Капут» вышел в 1944 году, в 1949 – продолжение «Шкура».
Не знаю, кто так писал о войне: тогда – военные и послевоенные высокие дневники Юнгера, после – разве что эстетский садизм «Благоволительниц» Джонатана Литтелла играет на пару лиг ниже.
Нет, ожидаемый в данном контексте гуманистический пафос у Малапарте (кстати, антоним Бонапарте означает «злая доля») есть, а осуждение немцев – даже зашкаливающее острое. Немцы – движимы страхом перед ущербными, они лелеют свою боль, не умеют быть свободными, а их судьба – превратиться в kaputt, то есть в жертву (немецкое слово происходит от древнееврейского). И герой – да полностью автобиографический, то есть – автор кинется, наплевав на собственную жизнь, если не спасти сбитых русских летчиц, то (они все уже мертвы) не дать немецкой швали надругаться над их мертвыми прекрасными телами.
И прекрасное здесь помянуто не зря. Ибо – маска ли, суть – эстетизм итальянского офицера зашкаливает – возможно, чтобы отстранить другое. Он – такой фланер войны, и «Капут» – прежде всего наблюдения по ходу. «Я направился в Копоу пешком. Возле университета меня остановил поэта Эминеску, приглашая взглянуть на свой памятник. В прохладной тени деревьев птичье сообщество располагалось на ветках. А один птенец сидел на плече поэта. Я вспомнил, что у меня в кармане рекомендательное письмо к сенатору Садовяну, человеку высокой культуры, счастливому любимцу муз. Вот он-то наверняка предложит мне стакан холодного пива и, конечно же, прочтет стихи Эминеску».
Если он останавливается на постой даже в простреливаемом брошенном городе, то непременны хорошее вино, патефон и книги. И, разумеется, его знает единственный продавец в городе, у которого можно обзавестись достойным чаем.
Он много общается с высшей знатью, дипломатами и просто в светском обществе. Шокирует их автоцитатой из своей книги о том, что Гитлер на самом деле – женщина (а вместо Христа распяли кота – но это так, уйльдовский mot). Это, разумеется, игра, ибо лучше он расскажет людям в салоне о той настоящей войне, которую не видели они и видел он: об убитом нацистами советском партизане 10 лет от роду или 20 килограммах человеческих глаз, что он принял сначала за очищенные устрицы. Или просветит гестаповцев, что весьма скоро советские солдаты займутся с ними весьма грубым сексом.
Он будет дискутировать с Мальро и Пиранделло, когда разойдется с ними во взлядах на политику.
Бросит фразу, что Гиммлер похож на Стравинского.
Развлечет и читателя почти гоголевской детализированной историей о ловли форели (зачеркнуто) лосося, огромного и строптивого финского лосося, который показывал характер и играл с высоким нацистским чином – тот не мог вытащить его три часа, приказал пристрелить, чтобы не опозориться поражением.
Он опишет трупы в духе death porn.
Сюжетом тут, конечно, странствия аристократа духа. Композицией – рассказ в рассказе, страницы бесед на французском, воспоминания, вот еще красивый образ. Стилем – то гоголевские же бесконечные пассажи о красоте украинских птиц, то бабелевский метал («солнце било молотом по чугунным плитам заливов»), то жесткий футуризм о летающих глазах, зеленых лошадях, гнедом запахе и вони железной падали. И все это – с силой почти откровения.
Аннотация, гордо сообщающая о присужденной роману Гонкуровской премии и издании книги более чем в 30 странах, подкрепленная к тому же восторженными отзывами (от Марио Варгаса Льосы до Брета Истона Эллиса), заманивает, как бокал охлажденного белого вина в душный московский вечер.
Привлекает и сама история – убийства Райнхарда Гейдриха, любимца Гитлера, одного из «эффективнейших менеджеров» Третьего Рейха и идеолога Холокоста, прозванного во время управления им Чехословакией Пражским Палачом («мясник… который нас всех погубят», характеризуют его герои «Человека из высокого замка» Ф. Дика, романа, где немцы победили и Гейдрих может стать новым фюрером). Простые чешский и словацкий солдат осуществили долго планировавшееся покушение. Толпы гестаповцев несколько дней штурмовали пражскую православную церковь Кирилла и Мефодия, где они укрылись. Да, есть много книг и фильмов о героях, не говоря об экспозиции в той самой церкви.
Довольно медленно запрягая, автор приводит множество цитат из трудов, документов, даже видео и ТВ фильмов. Он серьезно подготовился, и мы замерли в ожидании скрупулезного воссоздания истории.
Но… еще одна заминка… дальше как-то странно. Бине продолжает рассказывать, как он хотел, но не купил биографию Гейдриха (дорого и сложно платить в интернете). Что сказала его девушка по этому поводу (извините, девушек он упоминает целых три, как и их ссоры и расставания). Как он любит смотреть канал исторических фильмов. Как он читал тех же «Благоволительниц» – успех этой книги явно его беспокоит, к Литтеллу и его герою он возвращается несколько раз, пока не припечатает их скопом прозвищем «Уэльбек у нацистов».
Это такой человеческий документ, личная история – написания романа об истории? Автор и не скрывает: «если уж создаю новый тип отношений с читателем, надо говорить яснее. В тот же вечер по телевизору показывают документальную ленту, посвященную старому голливудскому фильму о генерале Паттоне…» Что ж, и это может быть любопытным – в конце концов, история Гейдриха прекрасно задокументирована…
Но довольно объемный роман продолжает пухнуть не за счет деталей, но – все того же рассказа автора о поиске этих самых деталей, обиженной полемики с другими авторами и просто каких-то очевидностей. Диверсантов из Лондона в захваченном немцами Пльзене интересует «вовсе не пиво», которым славен город, а находящееся там предприятие «Шкоды» / один из героев красавчик и похож «на общего сына Кэри Гранта и Тони Кертиса» (если бы у них мог быть общий сын»). Избыточность уже откровенно оборачивается банальностью…
Когда же кровавого нациста расстреливают (он умирает в больнице через пару дней), хоронят, а героев находят, но не могут взять живыми в плен – вздыхаешь, прося прощение за святотатство. Наконец-то! Но «just remember that death is not the end», Боб Дилан был прав, – терпеливого читателя ждет еще множество виньеток о том, как Бине сочувствует пражским героям, жителям их родного села (нацисты сравняли его с землей и расстреляли всех жителей), всем жертвам войны… Как закончили свою жизнь все даже второстепенные персонажи этой истории… И как автору не хочется заканчивать книгу. Последнему – безоговорочно веришь.
Размыкая космический круг
Банально так начинать биографический обзор, но с биографией Стефана Георге действительно не все очевидно. Без скидок умопомрачительная слава при жизни и – тот интеллектуальный вес и влияние на культуру, которое мало у кого было (Ницше? Юнгер?). В своем кружке интеллектуалов он действительно был царь и бог, с правом казнить или миловать, с днем рождения под конец жизни его поздравляли правители, в газетах упоминали в одном ряду с Вильсоном, Клемансо, Ганди и Лениным, а еще в Первую мировую солдаты нашивали на шинели дополнительный карман, чтобы положить туда его сборник стихов «Звезда союза». Но после смерти – уже Вторая мировая резко перелистала страницы эпохи? – его влияние быстро идет на убыль, и сейчас мало для кого он настолько актуален (автор книги, говоря о своих биографических штудиях, даже вызывал недоумение в Германии – кому дескать сейчас нужен Георге?). И опять же необычно в нашей стране. С одной стороны, в интернете его не цитируют, «Озон» предлагает лишь какие-то старые издания. С другой же, Георге мало, но метко продолжают переводить, ему посвящена весьма активно обновляющаяся страница «Вконтакте»…
Биография Нортона хороша тем, что это действительно – Георге и его круг и его эпоха, ведь жизнь Георге (1868–1933), хоть и пришлась на взрывоопасный период конца века – Первой мировой – Версальского договора – Веймарской республики – зарождения нацизма – удивительно бессобытийна. Он всегда в стороне (сознательно!), он всегда – в духе и слове. Более того, современные селебритиз могли бы учиться у германского поэта тому, как скрывать свою жизнь от поклонников (и самому подавать биографам отобранные факты) – он с юности не имел постоянного жилья, постоянно путешествовал (под конец жизни поклонники знали его требования к обстановке и кухне – сейчас это называется «райдер», практикуется рок-звездами), вел обширную переписку, но требовал вернуть ему письма или тут же уничтожить их, иногда просто исчезал, уехав куда-нибудь в Швейцарию (заграницей это не считалось)… Между тем – еще парадокс – те же поклонники умудрились задокументировать его жизнь буквально до ежедневного шага, до каждой реплики…
Родился в старом патриархальном городке Бингене. Мать – ревностная верующая, отец – винодел-бонвиван. Должен был наследовать свое дело, но – слава Богу, отец не заставлял, все, видимо, скоро поняв. Был отправлен в гимназию и университет, где учил языки, много читал, был выше среднего культурного уровня на две головы в прыжке, но при этом показывал средние результаты. Запомнился надменностью – уже тогда планировал себе славу уровня Цезаря, ни с кем не общался. «Подчеркнуто отстраненный, отмеченный печальной и даже мрачной замкнутостью и, очевидно, обладающий незаурядной чувственностью, он, казалось, был уже совершенно безразличен к мирским увлечениям, занимавшим его сверстников». И тогда же проявились все его черты – влюбился в рано умершего одноклассника (тот, как и все, недоумевал), издавал с группой друзей-единомышленников-поклонников поэтический журнал, совершал странности (то гипноз и магическое действо, то стены в комнате общежития раскрасит). Создал и свой язык – тогда была такая мода, впрочем, эсперанто, волапюк и т.д. – с которого (!) переводил свои стихи на немецкий[44].
Дальше – вялые движения в официальном поиске себя. Филологический факультет привлекает больше правового, но и он не оканчивается. Уже переводя (его переводы высоко ценили Метерлинк и д’Аннунцио) и желая отполировать языки, начинает путешествовать. Англия, континентальная Европа и – Париж. Париж символистов, круг Малларме.
Первые подражательные, в духе господствовавшего тогда символизма, стихи. И, пожалуй, два ярких события. Первое – до беспамятства и глупых поступков, влюбленность в Вене в юного Гофмансталя. Тот пошел вроде бы на контакт, но не настолько – затем его спасали его родители, Георге на всю жизнь невзлюбил Вену, откуда бежал, оскорбленный, но с Гофмансталем продолжал с переменным успехом общаться и через годы (редкий случай – обычно Георге и за самые незначительные погрешности вычеркивал из своей жизни полностью), тот послушно поставлял стихи и предлагал помощь для журнала Георге. Второе событие – прозванный и возвеличенный немецким гением, номер два после Гете практически, Георге слабо переносил Германию, мечтал уехать то в Мексику юношей, то серьезно подумывал стать французским поэтом. Его французский был практически native, как сейчас бы сказали, но стихи его, по мнению тех же поэтов из круга Малларме, все же звучали не так, как на родном языке. И Георге – опять же редкий случай, когда он слушал мнения других, а не внутренний голос призвания – решил остаться в Германии, на этот раз обрубив свои связи с Францией (символистов он скоро оставил позади). Теперь он полностью обращен к Германии – Рильке, Зиммель и Лу Андреас-Саломе сменили Малларме (он считал его бездельником, тот не писал ничего нового) и Верлена (нищий попрошайка).
На этом этапе – довольно рано, на рубеже третьего десятка – почти закончилась биография, обретя свою неизменную до смерти форму, и сложилась личность. Весьма неприятная – но попробуй сказать это его кругу георгеанцев («George-Kreis», кружок Георге). «Злая сила исходила от него, сила, которая заставила меня ощутить его бесчеловечность», отмечала поклонница из круга Сабина Лепсиус, а та женщина, которую он единственную сильно любил и на которой чуть было не женился, в свою очередь восхищаясь им до конца жизни и в другом браке, признавалась, что «испытывала к Георге нечто вроде физического отвращения, некую инстинктивную неприязнь к тому, кто, как она ощущала, проявлял некую неуловимую безжизненную холодность». Да, со своей своеобразной красотой, копной быстро поседевших волос, зловещим взглядом, он прекрасно сошел бы за вампира (он и работать любил очень рано, еще затемно), если бы их тогда еще ловили. И, подобно пауку, он сплел вокруг себя этот круг поклонников, настоящую паутину-network, довольно протяженного географически свойства: «удивительно, как Георге, который, казалось, всегда был в движении – начинал неделю, сидя в кафе Луитпольда в Мюнхене, на следующий день был уже в Бингене, затем отправлялся по какой-то надобности в Бельгию или Голландию, и заканчивал неделю тем, что немного задерживался в Берлине, – мог когда-либо находить время, чтобы писать, тем более писать поэзию такого рода, какой никогда не слышали на немецком языке ранее». Да, и за работой он не позволял себя видеть, даже рабочий стол полностью очищал, как разведчик, если в святая святых вторгался таки посетитель.
Вместо биографии начинается высокая поэзия – от «Гимнов» и «Года души» до «Седьмого кольца» и «Нового царства» (в оригинале, конечно, Reich) – Георге, кстати, написал по нынешним да и тем меркам довольно мало, всего 9 сборников, больше даже переводил (почти всего Данте, Шекспира, Бодлера). И – то, что можно условно назвать влиянием на умы. Он (не значась, впрочем, главным редактором) почти 30 лет вместе со своим кругом издает поэтический журнал «Листки искусства» (Blätter für die Kunst). Под конец жизни к этому прибавились еще сборники (среднее между толстым журналом и научным сборником) и – около двадцати книг от авторов его круга (Роберт Бёрингер, Карл Вольфскель, Фридрих Гундольф, Эрнст Канторович, Людвиг Клагес, братья Клаус, Александер и Бертольд фон Штауффенберг, Альфред Шулер и др. – фотографий его единомышленников в книге больше, чем самого Георге) – в том числе очень «сыгравшие» книги о Ницше и Фридрихе Великом. Надо ли говорить, что ни одна запятая во всей этой печатной продукции не ставилась без высочайшего визирования Георге?
А теперь о неоднозначностях с его взглядами – то есть, скорее, с их рецепцией. Георге воспринимался не только как духовный учитель, вождь всей Европы, но и многие серьезно рассматривали его как потенциального правителя. При этом он не написал ни одной политической работы, от политики буквально воротил нос. Мало того, мало кто был так чужд публичности, как он, – когда поэту решили вручить только что основанную премию Гете, он долго думал, потом нехотя принял ее, на вручении, разумеется, не появившись и планируя вернуть ее, если на следующий раз ее вручат кому-нибудь неподобающему («слава Богу, этот агнец своим решением сохранил мне много денег», в своем духе мрачно шутил Георге, когда через год номинировали Альберта Швейцера). Не поэтому ли, несколько раз обсуждая его кандидатуру в Нобелевском комитете, премию ему так не вручили?
Что же с его взглядами, транслировавшимися в его стихах, его редакторской работой, книгами его последователей? Можно ли согласиться с Вальтером Беньямином, очень ценившем Георге как поэта, но очень настороженно относящимся к его наставническо-идеологическим притязаниям? Взгляды эти скорее приближены к духовному традиционализму. «Принадлежащий к элите, настроенный в пользу иерархии, антидемократический, и весьма подозрительный ко всем формам рационализма, Георге придерживался убеждений и ценностей, которые разделялись антимодернистскими интеллектуалами Германии начала ХХ века», суммирует Нортон в предисловии. Встречаются зачастую и суждения, относящие Георге к «консервативной революции», но это несколько спорно. Как, и мы уже имели основание в этом убедиться, многое вокруг его фигуры. Так, Георге, например, приветствовал поражение Германии в войне, революционные преобразования, размышлял даже о большевизме, но – исключительно потому, что старые формы германской духовности ему (вспомним желание покинуть страну) опротивели уже с молодости. Да и такая частность, к слову, как пол: Георге был гомосексуален (в греческом духе[45], наставничества учителя физически прекрасному мальчику, правда, в обязательный тест для мальчика входило умение если не понимать стихи, то хотя бы правильно их декламировать, Георге или собственные), при этом исповедовал целибат и мизигонию (несколько учеников было с презрением изгнано из его круга после женитьбы, не дай Бог, еще и раньше положенного, по Георге, срока в 40 лет). Примеры, когда поэт выпадает из какой-либо стройной идеологической структуры, можно множить. При этом надо иметь в виду – он претендовал на Sonderweg, особый путь, на создание собственной духовной системы, исключительной и всеобъемлющей (и это хорошо видно по эволюции его стихотворных сборников – от символистской лирики до довольно тяжеловесной поэзии-учения, в духе Даниила Андреева).
Но сам Георге мог сколько угодно грезить о духовной аристократии (geistigseelische Aristokratie), что культурным и даже религиозным заветом поведет за собой народ возвыситься и преобразиться. Эпоха думала за него. Ты мог писать черным по белому, но никто не обещал, что тебя не прочтут белым по черному, как то было с Ницше и нацистами. Кстати, интересная тема – Георге очень внимательно читал Ницше, но имел к нему множество претензий (а – разменял себя на плохо усвоенную филологию, б – не оставил учеников). А они, кстати, были весьма похожи – и кочевническая жизнь без своего дома, и несчастливая личная жизнь. Однако, «увлеченность Георге Ницше, потребность сравнить себя с ним, чтобы только продемонстрировать собственное превосходство, означает более амбивалентное отношение к нему, чем Георге готов был признать. В мыслях Ницше было многое, что внутренне привлекало Георге, оба имели один и тот же идеологический темперамент, но для Георге было невыносимо представление, что он мог зависеть от предшественника или, что какая-то из его идей не была его собственной. Самое большое, что Ницше было дозволено, – стать заслуживающим похвалы, даже принесшим пользу первопроходцем, но в конечном счете павшим в силу порочного характера».
И – интерпретация. Даже на уровне риторики еще до каких-либо нацистов его можно было бы записать в их ряды (кто у кого «списал», другой вопрос – как говорится, носилось в воздухе). Он, его ученики писали об утрате, пожертвовании себя ради коллектива, о необходимости новой героической эпохи, об образе духовного воина и учителя-вождя (да, Führer ). Одинокий Художник, писал «Листок», он же Воин, доложен поднять «меч войны» и «сокрушить тьму и чернь, покусившиеся на великие ценности». Однако затем высказывается противоположное мнение – Художнику «не следует заниматься такими низкими делами, как, например, “мир” – он слишком занят поддержанием “вечного огня”, чтобы это ни значило». Вспомнить еще, что Учитель упорно отказывался считать человеческими существами женщин, все народы не белого цвета кожи, ненавидел варварские страны Россию и Америку… Да и солярный индуистский символ свастику (один из его учеников даже совершил паломничество в Индию) в оформлении журнала использовался не раз…
Но опять и опять противоречия. Георге приветствовал тот же националистический принцип в своих собственных работах, но дружил с Клаусом фон Штауффенбергом, на покушение на Гитлера которого подтолкнуло впоследствии бесчеловечное отношение гитлеровцев с русскими пленными и евреями. На казнь фон Штауффенберг вышел, кстати, с совершенно георгеанскими словами «Да здравствует священная Германия!»
Еще до поражения Германии в Первой мировой он – ожидал этого поражения, тех изменений, что оно принесет внутри страны: война, по Георге, «является, скорее, прелюдией к более поздним и более важным происшествиям. Самое замечательное, что события уже вырвались из-под узды всех возниц и теперь несутся с роковым грохотом своим собственным путем». Он заочно как бы принял те изменения, как Блок[46] принял не революцию, но то, что чаял за ней. При этом находясь в состоянии внутренней эмиграции и тотального эскапизма – вне зависимости от времен на дворе: «стремясь убежать от мира, который был для них невыносим, Георге и его сторонники изобрели альтернативную вселенную, управляемую своими собственными высшими принципами и законами, сотворили новое царство, за которым Георге надзирал как первосвященник, верховный правитель и просветленный пророк».
Конечно же, обретшие силу нацисты мечтали заполучить Георге в свой клан. Замечательный пиар-ход их политтехнологи придумали, когда по закону о расовом происхождении многие ученые и художники евреи были изгнаны со своих должностей, покинули страну. Георге буквально на коленях и на любых условиях умоляли войти в Академию писателей (братья Манн, Деблин ее как раз покинули). Пожалуй, единственный случай, когда Георге выступил с ответным письмом. Смутно отметив необходимость некоторых духовных реформ, в своей едко саркастической манере он подытожил свой категорический отказ (он абсолютно не рассматривал для себя возможность участвовать в Академии с личностями вроде Готфрида Бенна и Гвидо Кольбенейера, но того же Томаса Манна, впрочем, ставил как писателя едва ли выше пустого места) – «я не могу сказать джентльменам из правительства, что они должны думать о моем творчестве и как оценивать его значение для себя». На этом Георге в очередной раз уехал в Швейцарию, где вскорости (так и хочется сказать – от греха подальше) и умер.
Больше к нему Геббельс не приставал, но отыгрался после смерти – правительственные телеграммы и публикации на первых страницах ведущих газет посмертно зачислили Георге в предвозвестники гитлеризма…
И тут, конечно, учитывая все деликатные коннотации, важен тон биографа. Он выдержан и спокоен, за что уже достоин всяческих похвал. Нортон явно любит свой предмет, но, конечно, без безумия учеников-георгеанцев. Может даже и пожурить: «сравнение утонченного, сдержанного, гуманного Гофмансталя, обладающего тонкой и чувствительной душой, с душевнобольным императором, прославившемся своими кровожадными и безумными деяниями, являлось таким гротескным и столь неуместным, что выставляло в неприглядном свете скорее самого Георге, чем Гофмансталя». И Нортон весьма дотошен в отступлениях – там, где они действительно нелишни: расскажет историю родного города Георге, Пруссии во времена Веймарской республики или о тех, кто писал об императоре Элагабале-Гелиогабале-Альгабале, герое третьего поэтического сборника Георге (де Сад – Готье – Арто), о первых исследованиях и борьбе за права (хотя слово, конечно, не из той эпохи, как и само явление) андрогинов или уранийцев, как тогда называли приверженцев однополой любви. Похвалим сразу за все уж – разбор поэзии имеет место, но не заходит на чуждые биографу литературоведческие поля и не отличается ангажированностью.
Одно жаль – прекрасно изданная (шрифты, иллюстрации) и действительно объемная книга очень напоминает издания самого Георге – изысканно оформленные и малотиражные, «для великих посвященных». Тираж (700 экземпляров) и цена (около 2 тысяч рублей) делают книгу действительно изданием для избранных…
Аромат полярной звезды
«Манга» Хокусая известна всем. Что это своеобразная энциклопедия японской жизни эпохи Эдо, также не секрет, но не все, возможно, догадывались, что полного ее корпуса на русском до сих пор не было. А тут – роскошь четырехкилограммового издания: 3 тома рисунков и отдельный том комментариев от известного японоведа и специалиста в числе прочего именно по японскому изобразительному искусству Е. Штейнера. Справочного аппарата, не только жизненно почти необходимого для полноценного восприятия реалий тех лет, но и – это именно тот случай, когда комментарии сами представляют собой законченную работу весьма высокой ценности.
Структура тома – о самих гравюрах Хокусая мы не говорим, их нужно просто рассматривать – такова: предисловие об эпохе, Хокусае, жанре, всем сопутствующем, затем переводы 15 предисловий к японским выпускам тех лет, и – комментарий к самим рисункам. Который можно осваивать, эти самые рисунки рассматривая, или же как самостоятельное чтение. Что мы и сделали – не оторваться, как от похождений героев Ю. Несбё, честное слово!
Введение (2,5 печатных листа) чем-то было, видимо, ограничено, но все равно очень успешно претендует на всеобъемлющий характер. Как та же «Манга» с ее 9 сотнями страниц, почти 4 тысячами сюжетов, 6 сотнями исторических и мифических персонажей (одних японских и китайских божеств за добрую сотню перевалило!). Расхожая максима о том, что Дублин, случись что, можно восстановить по «Улиссу», применима и тут, вообще не удивлюсь, если японцы с их любовью к собственной старине и тщанием когда-нибудь воссоздадут жизнь эпохи Эдо из ДНК Хокусаевой работы. Этакий Edo Life Park, имени К. Хокусая.
Кстати, про наименования и слова. Манга – эта та же манга, которую сейчас листают фанаты косплея и прочего J-Pop’а по всему миру, но различия семантических коннотаций важно иметь в виду, как и смысловые обертоны всех имен, что брал Хокусай на протяжении жизни (не пишу «псевдоним», потому что ученические, вассальные, артистические, монашеские и посмертные имена – для японцев больше, чем просто псевдоним). «С шести лет у меня была мания к рисованию облика вещей. К полусотне лет я опубликовал великое множество картинок, но все, что я произвел до семидесятилетнего возраста, не заслуживает внимания. В семьдесят три я немного научился передавать настоящий облик птиц и зверей, насекомых и рыб и постиг (букв.: «обрел сатори»), как растут травы и дерева. В дальнейшем, когда мне будет восемьдесят, я поднимусь к иным высотам; в девяносто я приближусь вплотную к постижению внутренней сути; в сто – я достигну проникновения в тайны духа. Когда мне будет сто десять, все, что я захочу начертать – точку или линию, – будет живым. Я заклинаю тех благородных мужей, кто переживет меня, посмотреть, – не втуне ли я это говорил»». И в этом в равной степени – японская скромность, некоторое кокетство художника и смирение духовно работающего над собой человека. А ошибки Хокусая Штейнер также отмечает – нарисовал тот, например, когти у слона, потому что слонов в Японию хоть и ограниченными поставками привозили на потеху императору (к слоновьему визиту во дворец животное пришлось проапгрейдить до 4-го придворного ранга – лиц рангом ниже императору лицезреть не полагалось), как тому же Ивану Грозному, но Хокусай их не видел, как и Бернини, изобразивший похожего в профиль на Ленина слона на римской площади Минервы. Само же имя Хокусай – сокращение от «Хокутосай», то есть «Студии Северной (Полярной) звезды». Надо ли говорить, что этимология этого имени, как и тема Полярной звезды, оказывается раскрыта?
Штейнер прослеживает истоки художественного метода Хокусая, похожие работы, пришедшую из Китая тему всеобъемлющих списков, проводит аналогии (одна из версий, что вся «Манга» была нарисована за ночь на сходке коллективного экспромтного рисования – коллективистские японцы с древности любили творить сообща, можно вспомнить тоже сочинение рэнга с последующим включением их в антологии), находит внутренние рифмы (а рисунки действительно перекликались, и не только через страницу, не зря же говорил мастер, что «строфы должны соединяться друг с другом по аромату, резонансу, подобию, струению, прихоти или какому-нибудь неопределяемому свойству в этом роде»), рецепцию (именно с «Манги» – которая попала в Европу однажды в виде оберточной бумаги для более жизненно важных товаров – в 1860 в Париже началось увлечение японской живописью, покатили первые волны западной японофилии).
Объем, как, простите, сейчас сказали бы, интертекстуальность, чуть ли не центонность (японцы всегда очень хорошо относились к заимствованиям – а работать с ними, переосмыслять в свое умели гораздо лучше европейских (пост)модернистов) не зря, кажется, заставляют вспомнить «Улисс». «Мангу» можно проецировать почти на все (и наоборот!), находить в ней неожиданное, протягивать сравнения – через континенты и эпохи. Тут дисциплинирующе спят на деревянных брусках, как Маяковский в свое время. Встречаются, как Гулливеру, карлики и великаны. Множество рисунков видов храмовых крыш, даже заборов, оружия и водных колес, как у Леонардо. А сами картинки запечатлевают быстротекущее и вечное, как дзуйхицу Сэй Сёнагон, Камо-но Тёмэя и Кэнко-хоси.
Замечательно же в этом со всех сторон прекрасном издании, что пишет обо всем этом Е. Штейнер, при всей энциклопедичности и хокусаевой же всеохватности, красиво сочетая анализ с очень живыми, ироничными и даже сенсуальными интонациями (сам Хокусай как истинный японец был отнюдь не чужд всему человеческому, а телесное в Японии никогда не маркировалось как профанное). Браво сэнсэям!
Македонский салат
Книгу эту, признается автор, отказались издавать сразу несколько издательств (регион никто не знает, он неинтересен), а в странах вроде Македонии долгое время не было даже западных журналистов-стрингеров. Потом, правда, дело исправила война в Югославии и бомбежки НАТО. На принятие решения о начале которой повлияла отчасти – и эта книга. Клинтон с супругой (так у автора!) прочли труд автора, она качнула чашу весов в президентских сомнениях. И это, кажется, не рекламная похвальба – на обложке приведен хвалебный блерб бывшего главы ЦРУ, автор печатался в ведущих СМИ от The Washington Post до The New York Times, потом служил в Совете по оборонной политике США и Центре новой американской безопасности.
И действительно, что мы знаем о Трансильвании, кроме Дракулы, и о Румынии в целом? А об Албании, кроме ее всемирно известной мафии и брутальных молодых людей формата «пацаны с района»? О Македонии? Даже о близкой и дружественной нам Сербии, где, например, как говорят мне знакомые сербы, опять могут сдетонировать политическо-исторические конфликты далекого прошлого? Ведь, прав Каплан, регион как стал решающим фактором мировой политики в начале прошлого века (убийство Гаврилой Принципом австро-венгерского престолонаследника Франца Фердинанда как спускной курок Первой мировой) – так Балканы могут стать им и для завершения ХХ века, писал автор накануне югославского конфликта.
Тем более достойна внимания книга у нас – не только из-за вполне экспертного рассказа о фантомных болях бывшего имперского величия Греции, частых сравнениях распада Югославии и Оттоманской империи с крахом Советского Союза и вообще частотности упоминания нашей страны (цитируется даже стамбульский травелог Бродского), но и из-за более тревожных вещей. Страх перед распространением влияния коммунистической империи и его возрождения – вещь привычная. Но тут – влиятельного журналиста, эксперта-регионоведа и аналитика! – Каплана тревожат новые призраки в виде… православного влияния! В каждой стране он отмечает ее религиозную принадлежность с особым акцентом на православный бэкграунд (с ремаркой, что экономика католических стран развивалась быстрее, чем православных). Он почти готов уровнять коммунизм и православную церковь. Делает вывод, что труд мешает православным в их увлечении мистическим созерцанием и, в отличие опять же от католиков, сомневается в интеллектуальности православных (не говоря о византийском богословии и сохранении культурного наследия в монастырской среде – та же философия Серебряного века вышла очень в большой степени из шинели религиозной мысли!)[47]. Еще шаг, и корни нацизма он найдет на Балканах («нацизм, к примеру, может претендовать на балканские корни. В венских ночлежках, этом рассаднике этнических обид, близких южному славянскому миру, Гитлер учился столь заразительной ненависти») и обнаружит истоки современного терроризма в православии («Балканы породили первых террористов ХХ в.» – о Внутренней Македонской революционной организации, исследует болгарские корни в покушении на Иоанна Павла II и – находит, конечно, глубинную связь с КГБ). Он действительно боится некоего «православного альянса» – «да, Греция до сих пор является членом НАТО, но, если обстановка с безопасностью на Балканах ухудшится, она может втянуться глубже в необъявленный, но психологически реальный православный альянс». При этом, путешествуя по Сербии, Каплан крайне впечатлен ее православными монастырями, признает, что их средневековые иконописцы точнее и талантливее в изображении людей, чем живописцы Возрождения, а сербский Стефан умел подписываться, когда король Германии, император Священной Римской империи Фридрих I Барбаросса лишь ставил отпечаток большого пальца…
Но это из проходящего по разряду развесистой клюквы – с остальным все очень хорошо и интересно. Автор был в 80-е и 90-е там, куда многие не добрались и сегодня – ездил, иногда совершенно без контактов, не зная, где будет ночевать сегодня ночью, по окраинам Румынии, Македонии. Из православного монастыря он перемещается в мусульманский диско-бар, пьет с албанскими спортивными фанатами, выслушивает исповеди опального болгарского журналиста, живет в румынских гостиницах, где за сто с лишним долларов в день вместо горячей воды и отопления предлагаются услуги валютчиков с черного рынка, цыганских спекулянтов и проституток (постоянное внимание к недостаточному качеству сервиса и акцент на непросвещенности аборигенов в первую очередь западными ценностями выдают в авторе, конечно, тот колониальный взгляд, с которым на том же Западе давно и упорно борются)…
И откуда еще, право, узнаешь, как румынский король Кароль не в мифические правремена, а в прошлом веке продал дворец, где в золотом склепе хранилось сердце его матери, и о том, какой палимпсест в Румынии (родине меланхолии, по Чорану) ткется из лежащей поверх латинской склонности к мелодраме – «византийской склонности к интригам и мистицизму». Или почему в той же Румынии в ВУЗах обучаются арабские студенты и чем именно они вместо учебы занимаются. Или что нужно делать в Скопье вечером, куда пойти в Загребе или Софии вечером и как пить ракию с сербскими монахами, если ты еврей из Америки. И как фильм «Только не в воскресенье» Дассена и «Александрийский квартет» Даррела сделали Грецию культовым местом для западных туристов во главе с Генри Миллером, Леонардом Коэном и Юлом Бриннером и как печально эта эпоха максимального благоприятствования закончилась для греческой туриндустрии из-за действий ее политиков…
А знать все это нужно, ведь в этом регионе, как в ирландском рагу (кстати, тот же французский салат из всего сразу назван в честь Македонии macedoine), перемешаны мертвыми узлами интересы столь многих стран – «в горах действовали двести сорок пять банд. Сербские и болгарские сomitadjis, греческие andartes, албанцы, валахи…», а турки, русские и англичане пристально наблюдали и часто вовлекались…
Пока «Черную овцу и серого сокола» Ребекки Уэст, до сих пор основополагающую книгу для понимания менталитета балканцев и просто образец жанра травелог, не перевели на русский, «Балканским призракам» суждено остаться важной книгой в пантеоне балкановедения – со всеми ее плюсами и минусами.
Длинные шерстяные бунтарские танцы
Марта Грэм сделала для современного танца (сделала – с ним) примерно столько же, сколько Пина Бауш, Хосе Лимон, Мэри Вигман и Триша Браун. И не только для танца – можно вспомнить небывалые костюмы, инновационную сценографию, даже работу со светом.
И автобиография очень необычной женщины, прожившей 96 лет и поставившей 181 балет, тоже необычна. Не классический мемуар, а скорее – воспоминания и мысли. Больше литература. Как в «Поезде М» Патти Смит примерно. А еще многочисленные фотографии в книге отнюдь не пролистать – хочется скорее перепечатать их у себя в блоге.
Да, она рассказывает о себе. И о том времени – а она помнит много времени. Дает импрессионистическими мазками его портрет (приехав из дальней и очень традиционной провинции и впервые увидев полотна Шагала и Кандинского, она восхитилась, что кто-то мыслит мир, как она).
А времена были довольно суровыми, для гиперсвободолюбивой Марты и подавно. От слова «проститутка» в приличном обществе полагалось падать в обморок, ее с труппой на гастролях за экзотический вид приняли за цыганок и пытались ссадить с поезда, ее чернокожих учениц и подруг не пускали на представление и в люксовый отель (из гостиницы Марта тут же уехала, представление сказала отменить и – вопрос был решен).
Она пробивается среди всего этого. Ставила ультиматумы, уходила, могла даже вмазать с ноги. Недаром ее отец еще в молодости сказал ей – «Марта, ты та лошадь, что лучше всего бежит по грязной дорожке». Она прокладывала свою дорогу. «Помню, однажды в Бронксе я провела ночь с любовником, и пока мыла руки в раковине, мне вдруг стало ясно, что я не занимаюсь делом моего Отца. Это, конечно, библейская история, но я верю, что, если следовать за красотой, в которую ты веришь, ты достигнешь того, чего хочешь достичь». Даже не считала нужным бороться за права женщин – зачем, они и так у нее есть, внутри. Хотела танцевать того же Кандинского, когда «Весна священная» вызывала еще оторопь, а женщинам в лучшем случае полагалось танцевать в варьете, а уж никак не танец модерн босыми ногами.
А Марта, как и Пина, умудрилась разработать собственную методу. И даже терминологию – расслабление «релиз», сжатие «контракшн» или «вагинальный крик», как когда Иокаста «поднимается, плотно прижав одну ногу к груди и голове, со стопой, поднятой высоко над головой, и ее тело раскрыто в глубоком контракшн». Грэм считала, например, что в теле танцовщика больше косточек, и все они должны работать (танцуя «в трикотажном обтягивающем платье, которое еще больше обнаруживало натяжение в теле и сочленение костей и мышц», она выяснила, «как связаны между собой бедро и плечо» – так родились ее «длинные шерстяные бунтарские танцы»). А тело – «священное одеяние». «Если нужно делать одно движение снова и снова, не скучай, подумай о том, что танцуешь по направлению к смерти». Она считала танцующих – акробатами Бога, ведь «мы все временами ходим по канату обстоятельств. Мы, как и акробат, осознаем силу притяжения. Акробат улыбается, потому что в этот момент опасности он и живет. Он не выбирает падение».
И Марта Грэм часто улыбается в «Памяти крови». Вспоминая, как ужинала с ухаживающим гангстером, тот был с костоломами и с пистолетом на столе (лучший столик и обслуживание были обеспечены дефолтно). Приехавшего буквальным образом без штанов соратника. Или как ей сказали, что с ее резкими танцами она скоро родит треугольник.
Почти смеется на страницах, вспоминая детские глаза Чаплина. Самую добрую на свете Лайзу Минелли. Золотой голос Сары Бернар. Блестящих Нуриева, Барышникова и Плисецкую. Или давнюю ученицу и потом почти подругу Мадонну.
Но пишет она и о своих болезнях, коме, об алкоголизме, депрессии. О разводе, боль от которого не проходит, как ожидалось, но только нарастает: «время, кажется, служит лишь ретортой, а огонь доводит ее содержимое до концентрата, и результат – быстрый и сильный яд, абсолютно чистый и неумолимо действующий». Или о любимых животных – гениальном ретривере (она связывала гениальность со способностью retrieve, то есть «находить, доставать»), слоне из джунглей, птицах, обезьянке, своих таксах, приходивших посмотреть на ее занятия…
К сожалению, мед сейчас развешивают чаще всего с ложкой дегтя – перевод здесь отличается излишним буквализмом (Дао, а не Тао, разрешил использовать свое высказывание вместо «дал свою цитату» и т.д.). Марта бы посмеялась, при хорошем раскладе.
Ветви и ответвления
Главная ошибка, которая может приключиться при чтении этой книги, – свести «Лабиринты» к тому сору, из которого росли сюжеты книг швейцарского классика. Хотя формально это и так – он рассказывает истории рождений и становлений своих книг. Или нерождений – тех сюжетов, что пришли, но не были осуществлены, умерли в зачатке по той или иной причине.
Рождение и смерть – вообще ключевые слова для «Лабиринтов». Дюрренматт рассказывает, пусть и лапидарно, историю своей жизни и семьи (сложные взаимоотношения с пастором-отцом) – голодный и строптивый студент, несостоявшийся художник и математик, писатель «для себя» и «для заработка». Дает исторический ракурс – обвиняет вечно нейтральную Швейцарию в том, что ее статус способствовал несправедливостям (деньги диктаторских режимов в банках) и даже смертям (не пропускала через свои границы спасающихся от нацистов евреев). Рассказывает о тех смертях, что сопутствовали его жизни и существенным образом структурировали ее – смерти отца (впал в маразм, неузнаваем в гробу), матери (наоборот, помолодела), потом любимой овчарки (осознал тайну, суть смерти) и жены (не поверил, обиделся на нее). И тех встречах, что рождали спор, мысль, интеллектуальную жизнь. «Потому что все мы связаны. Люди родственники друг другу в гораздо большей мере, чем сами предполагают, ветви и ответвления, ростки и отростки их подлинного родословного древа сплелись гуще, чем мы думаем».
О встречах с Максом Фришем, например, с которым они считались единомышленниками и чуть ли не братьями. Или об Эрнсте Юнгере, с которым, как и со Стефаном Георге, у Дюрренматта была «плодотворная вражда». «Юнгер – один из самых прозрачных и вместе с тем самых туманных прозаиков. Он же и читатель, перерабатывающий невообразимые массивы литературы, от сочинений Отцов Церкви, “Тысячи и одной ночи” и до таких книг, о существовании которых только он один и знает. Читая Юнгера, я его понимаю, а как прочитал, тут же забываю все, что понял». О встрече с Хайдеггером на какой-то писательском съезде – тот сидел обособленно, игнорировал прочих. О Целане, который, во время редкого исхода из своей меланхолии, пил, вспоминал румынский и «горланил песни, словно резвившийся фавн».
Пишет он и о собственном круге чтения, что ценнее для расширения наших границ восприятия, ведь швейцарский юноша зачастую рос и на нерелевантных или просто неизвестных нам книгах. «А разбирательство началось с Барта (Карл Барт, автор «Церковной догматики». –
Но «Лабиринты» гораздо глубже, ведут дальше, чем обычный мемуар. Они ныряют, как тот же Кундера в своих последних книгах, в самый основополагающую культурную дискуссию. Дюрренматт рассуждает о Гегеле и Шопенгауэре, Гете и Кьеркегоре, доходит до Сократа и Платона, раз за разом возвращается к идее страны, государства и веры. Трех фундаментальных институтов, единых в том, что они, слишком многое требуя от человека, в итоге подавляют его, берут больше, чем дают взамен. А только «индивидуальная позиция по ту сторону веры и знания является той областью, в которой отдельный человек свободен. Вот эти моменты и стали решающе важными в моих дальнейших размышлениях».
Очень густая и европейская книга. Если – не общемировая.
Агент Евразии по вызову
Когда берешь переводную книгу западного автора о русской националистической идеологии, с некоторым оправданным основанием ждешь в меру занудной аналитики, ангажированности и неплохого урожая клюквы. Ничего этого нет, а есть практически работа по новейшей истории нашей страны, которая читается увлекательнее очередного романа Пелевина. Написанная с большим знанием нашей страны (автор работал шефом московского бюро Financial Times), интересом к ней и практически совсем без ляпов, как, например, в той же биографии Лимонова Э. Каррера, ставшей общеевропейским бестселлером.
И все это при том, что Кловер практикует почти стереоскопический, в 360 градусов подход. Дает исторический очерк (и отнюдь не на уровне Википедии или учебника истории), биографию своих героев, пересказывает их взгляды, прослеживает происхождение и контекст их подчас весьма экзотических воззрений, говорит о рецепции. Комплиментов уже, пожалуй, слишком много, но все они совершенно заслуженные.
Начинает свой отсчет – передав небольшой привет славянофилам и западникам – с Николая Трубецкого. О том, как русский эмигрант в Софии («плод битвы Вены и Тулы, где Тула победила») пришел от научных штудий на полях сравнительного языкознания к идее евразийства, оказался в центре так или иначе желающих восстановления монархии, победы над коммунистами или просто возвращения на родину изгнанников. И вдруг обнаружил себя в хитросплетении настоящих игр заговорщиков и спецслужб: его новые единомышленники мыслили уже в категориях заговора (они начали шифроваться, мануфактурой называли русскую диаспору в Европе, Аргентина обозначала Россию, нефть – евразийство), а советское правительство, резонно опасаясь эмигрантов и «бывших белогвардейцев», буквально нашпиговало этот круг своими агентами. Трубецкой скоро из него вышел, сама идея бесславно схлопнулась.
Между тем, националистическая идея (не совсем верно ее так называть, речь скорее как раз об идеях евразийского объединения по принципам языка, исторической, географической и прочих общностей) была слишком опасной и одновременно заманчивой, чтобы государство хотя бы на миг выпустило ее из рук (а когда выпускало – приходилось в лучшем случае разгребать потом обжигающие угли). Например, когда в 1965 году «группа известных националистов обратилась в Кремль с просьбой позволить им основать новую организацию, Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры (звучная аббревиатура ВООПИиК)», им было дано добро, но когда организация опять же стала приобретать черты квазиполитической, власть сделала свой контроль гораздо более пристальным.
Но, чувствуется, гораздо интереснее для автора – фигура Л. Н. Гумилева со всеми его противоречивыми отношениями с матерью, лагерным опытом, сложностями характера, научными амбициями, преследованиями, а затем некоторым попустительством со стороны властей… Кловер просиживает часы с А.Лукьяновым, покровителем Гумилева, попутно давая характеристику и ему как человеку «вовсе не одномерному, с твердокаменным марксизмом-ленинизмом он сочетал преданную любовь к Ахматовой, а ведь в глазах многих читателей поэтесса была символом личного противостояния тоталитаризму».
И если фигурой Льва Гумилева интересуются давно (его недавняя биография С. Белякова даже фигурировала в премиальных списках), то вот исчерпывающей интеллектуальной биографии южинского кружка Ю. Мамлеева – Е. Головина до сих пор нет (соответствующие главы в опять же западном исследовании «Наперекор современному миру: Традиционализм и тайная интеллектуальная история ХХ века» Марка Сэджвика[48] лакуны восполнить не могут). Между тем «нехорошая квартира» в очень успокоенном Союзе, где читались лекции об абсолютно никому тогда неизвестных Геноне, Эволе и других правых, проводились алхимические опыты, в виде протеста выкрикивались фашистские лозунги (впрочем, по свидетельству очевидцев, контркультурные заигрывания Головина с фашизмом были впоследствии очень сильно преувеличены…) и «в присутствии Головина исчезали границы естественного мира, земля становилась огромной, беспредельной», заслуживает даже не сериалов, но фильмов. С Г. Джемалем и А. Прохановым в ролях не самого второго плана. Туда и пришел как-то робким учеником крайне начитанный юноша в галифе, с бритой головой и псевдонимом Ганс Зиверс – бунтующий сын (скорее всего) работника «конторы» Александр Дугин. Неплохо для Москвы 80-х, правда?
«Все запретное, все гонимое автоматически становилось для них обаятельным. Даже если запрет был обоснованным, как в случае с Эволой, это ограничение само по себе пробуждало острое желание прочесть, узнать. Эвола послужил для Дугина, Джемаля и некоторых других связующим звеном между их оккультными интересами и юношеским бунтом – и политикой».
С отвлечением на – подробный! – рассказ о Проханове, «ставшем своеобразным посредником между консерваторами и военными», и «маргинальном битнике» Лимонове, чье протестное мировоззрение, по мысли автора, сформировалась в 1970-е годы «на Нижнем Ист-Сайде Манхэттена – панк-рок, клуб CBGB, музыка панк-группы Ramones, героин в неограниченны количествах» (тут автор немного зарапортовался – весьма любящий себя Лимонов тяжелые наркотики все же обходил стороной). И о гораздо менее приятных креатурах вроде РНЕ и «Память» – к «реальной политике» разговор и приходит. И марширует перед глазами то, что мы недавно видели сами – на экранах телевизора, улицах Москвы. ЛДПР, оказавшаяся, пожалуй, «самым успешным из совместных проектов компартии и КГБ, направленных на перехват и контроль политической реформы». С. Кургянин, в брошюре «Постперестройка» массированно ворочавший идеями В. Соловьева, В. Вернадского и Н. Федорова. Август 1991 года, когда, «кажется, победа осталась не за общественным выбором и прозрачностью, а за теми, кто лучше умел мистифицировать, манипулировать, отводить глаза. Иными словами, победили более умелые заговорщики». Ч. Кловер вообще настолько неангражирован, что его проницательные суждения граничат просто таки с антилиберальными: «…со временем появляется все больше доказательство того, что Ельцин стремился к кровопролитию, хотел силой добиться того, что не получалось осуществить политическими средствами: уничтожить оппозицию, приостановить действие конституции, в одностороннем порядке изменить баланс законодательной и исполнительной власти, резко расширив полномочия президента».
Больше всего же Кловера занимает анализ той синусоиды, благодаря которому значимые составляющие риторики евразийских идей Дугина, за которые его пару десятилетий назад таскали в КГБ и преследовали, вдруг попали в речи лидера государства, а сам он из законченного маргинала и контркультурщика стал чуть ли номенклатурным деятелем, кремлевским Мерлином. А дугинские идеи, хоть и претерпевали изменения (а самого его кидало из НБП в старообрядцы), но остались теми же – как и почему так изменилась власть и страна? Автор, кстати, под конец своей книги рекрутирует Лимонова лишь для дачи свидетельско-мемуарных показаний о бывшем однопартийце Дугине, однако сюжет здесь тот же – упрекающие ныне Лимонова за то, что де ныне продался власти, одобряя присоединение Крыма и создание СССР 2.0, просто не помнят (или не хотят вспоминать), что ровно эти же идеи он высказывал опять же десятилетиями раньше…
Кловер, кстати, также рискует быть обвиненным в «кремлевском гранте» – он не столько обвиняет Путина в завинчивании гаек и евразийско-неосоветской идеологии, но и приводит свидетельства, что Путина во многом вынудили к этому (после либерального союзничества с Западом в борьбе с мировым терроризмом во время первого срока «атлантисты» из США в ответ взялись за ПРО, оранжевые революции и расширение НАТО и ЕС буквально до московских порогов). Тем более что «плюрализм в сердце российской автократии – тоже многовековая черта этого государства», а тезис об единоличной власти и принятии решений добрым или грозным царем – один из традиционных русских мифов… Вот и тот же крайне интересный исследователю Дугин политические бури бывшего Советского Союза «считал проявлением закулисной борьбы между марионеточными ставленниками атлантизма и агентами Евразии. Он зашел еще дальше и скопом обвинил КГБ в причастности к атлантическому заговору, в то время как патриоты-евразийцы, разъяснял он, это соперники КГБ из военной разведки ГРУ».
Впрочем, Кловер и не дает готовые ответы, но приводит все существующие трактовки недавних событий – от общепринятых до проходящих под грифом «теория заговора». Вместе с этими ответами мелькают и события уже совсем наших дней – вот отправляется в более или менее почетную отставку главный идеолог Кремля В. Сурков, «украсивший свой кабинет портретом Че Гевары, обожающий Тупака Шакура и на досуге пишущий тексты рок-песен», вот… Вот уже и последние страницы этой, все же повторю, книги столь же захватывающей, как сами исторические перипетии российского евразийства.
Самый дальний гейт
Травелоги, массовое засевание которыми наблюдается и у нас, на Западе уже давно цветут пышным цветом. Как и у искушенного и пресыщенного путешественника, в чести уже страны не истоптанные, даже не экзотичные, а те, куда никто почти не ездит, о которых в массовом сознании – одна сплошная tabula rasa. Можно, например, вспомнить «Карту мира» Кристиана Крахта с его рассказами-посещениями Бутана и других на-карте-не-сразу-и-найдешь.
Впрочем, зачем ходить так далеко. Все страны Центральной Азии из книги молодого норвежского антрополога находятся от нас отнюдь не в другой части света, но – бывали ли мы там, собираемся ли в ближайший отпуск? Что вообще нам известно об этом регионе? Terra incognita же, сокрытая за маревом мифов, фактоидов, представлений еще времен советской эпохи или нынешних пугал вроде «трудовой миграции»…
Между тем, регион не только близок и важен для нас, но и по-восточному ярок, неожидан, жесток и завораживающ. Взять хотя бы «Заххок» Владимира Медведева – «сыграв» в плане литературном, он, можно делать ставки, очень многим, как и автору данных строк, открыл глаза на то, что происходило в постсоветском Таджикистане.
Начало книги в этом плане символично, подчеркивает неведомость и закрытость для путешественников этого региона – на краю земли, за пределами осознания и ожиданий. Предуведомление сообщает о сложностях транскрибирования фамилий и путающих переименованиях топонимов (Семипалатинск – Семей). Следующая подглавка содержит лирический аккорд о пылающем кратере Врата Ада – советские еще геологи хотели было разрабатывать тут газовое месторождение, не стали, подожгли газ, чтобы избавить жителей от запаха метана, но горит месторождение до сих пор, местные же власти так и не засыпали его, только снесли соседние деревни, чтобы туристы не могли увидеть бедность живущих там. Автор заворожена видом и – боится полицейских (примут за шпионку) и всех проезжающих в этом ultima thule. Здесь, конечно, каждая деталь семантически заряжена, как банки и кремы Чумака. Мажорный проигрыш в следующей подглавке призван снять излишнее напряжение: Эрика Фатланд[49] еле находит самый дальний гейт в стамбульском аэропорте, вылетающие в Ашхабад пытаются вручить ей излишки своего багажа во избежание перевеса, а в самолете никто не сидит на своих местах и вообще не сидит в полете (стюардессы даже не пытаются навести порядок). Все это уже как минимум любопытно – если рассказами о Мальдивах или Ибице никого не удивишь, то путешествие в Узбекистан точно «наберет лайков».
Дальше, нужно иметь в виду, так и будет. Аспирантура, антропологические исследования, грант поминаются, но научной работой «Советистан» не является, претендует и тянется, но не не дотягивает даже, а – молодой исследовательнице интереснее, кажется, записывать свои живые впечатления. И это даже не хороший научпоп (не люблю, впрочем, это определение, автоматически предполагающее некоторую редукцию и упрощение), а – отличный пост. С картами (прилагаются), фотографиями (лишь упоминаются), байками, отвлечениями и копи-пейстом обширных цитат. Читать до конца, лайкать заслуженно, автор, как говорили в незапамятные времена Живого журнала, выходившего на албанском языке, «пеши исчо!».
Отсюда травеложные дзуйхицу автора о том, что волнует лично ее. О еде, гостеприимно запихнутой в нее местными и вызывающими скорбь желудка. О водителях. О восточных спутниках мужского рода, постоянно шокирующих ее допросами, замужем ли она, почему муж отпустил путешествовать ее одну, почему нет детей, или о своей склонности к разрешенному исламом многожёнству. Или рассказом о гостинице: «вдоль зеленых стен мятного оттенка стояли две коричневые кровати. Они упирались в единственное окно, которое не закрывалось. В унитазе плавало довольно крупное насекомое, разновидность которого определить мне так и не удалось. Похоже, что оно пробыло там довольно долгое время. Я попыталась его смыть, но в ответ плохо изолированные трубы издали только громкое бульканье. Насекомое невозмутимо продолжало качаться в мелкой водной ряби. Ванная представляла собой нечто среднее между раковиной и душем, однако использовать ее в качестве ванной не представлялось никакой возможности – для этого она была слишком мала. Из заклеенного коричневой изолентой крана, вероятно, не пролилось ни капли еще со времен распада СССР».
Но это скорее
Кадры, как и дороги, уходят вдаль, перспективу. Потому что в «Советистане» вполне находится место и для антропологии, и социологии, и истории (даже монгольских нашествий – для российских читателей В. Яна и Л. Гумилева это, возможно, и излишне, но для западного читателя может быть и в помощь). Уж не говоря об очерке бытования страны в советское время, яростную эпоху постсоветских катаклизмов и нынешней политической ситуации. Рахмон, Туркменбаши, Назарбаев – в книге можно найти их ЖЗЛ в формате краткого резюме!
Вся эта пестрота изложения отнюдь не утомляет глаз, но скрашивает захватывающее, подчас страшное, иногда (из вагона старого советского поезда несколько суток «показывают» однотипную пустыню) однообразное, как и сам объект изучение, повествование. Но субъективность здесь, скорее, двойного свойства. Не только яркого и симпатичного путешественника-блогера, но и ученого, разделяющего, увы, те конвенциональные парадигмы, что не разделять – моветон практически. Потому что едва ли не самые большие цитаты из научных собратьев – о голодоморе, ГУЛАГе, переселении народов, Афганистане и всех других грехах советской да и российской (Чечня) власти. Модное ныне понятие «аннексия» обнаруживается в более чем исторических далях: «сколько слоев нам удастся раскрыть? Мы могли бы вернуться назад, к Туркменбаши с его золочеными статуями, к эпохе Сталина и Советского Союза, а возможно, еще раньше, к русской аннексии, в те далекие времена, когда не было границ»…
На изложение же всевозможных инвектив оказала, боюсь, влияние восточная пышность слога: «это правда, что воля туркменского народа священна, однако с ним никто и никогда не советовался. Во времена Советского Союза никто не интересовался мнением туркменов, а их политики видели свою задачу только в собственном обогащении. Новое поколение выросло со спутниковым телевидением и Интернетом, многие получили образование заграницей. Сколько еще придется туркменскому народу терпеть угнетение и разбазаривание государственных средств ведущими политиками?». Тот факт, что большинство диктаторов региона являются выходцами из советской элиты, сохранили менталитет партийных бонз, подчеркивается многократно. Но факты не перестали упрямиться, тем более что Эрика Фатланд по-молодому честна, не лицемерит до конца в угоду идеологическому дискурсу и эти самые факты приводит. Что те же правители Советистана сейчас занимают антироссийскую позицию, борются не только с советским наследием, но и русским языком. Что аннексировать что-либо в отсутствии границ и вообще государственности довольно сложно: «на самом же деле, когда русские появились здесь в XIX в., туркменской нации как таковой вообще не существовало, а на ее месте проживали слабо связанные между собой племена, пребывающие в состоянии постоянных междоусобиц».
«То был период великих страданий, не говоря уже о том, что социалистический эксперимент привел еще и к экологической катастрофе. Однако, несмотря на это, не все было так уж плохо при Советском Союзе. Большевики делали серьезную ставку на школы и образование, и им удалось практически ликвидировать неграмотность даже в тех регионах Советского Союза, где она была подавляющей, например, в Центральной Азии. Ими прилагались огромные усилия по строительству дорог и инфраструктуры, и, кроме того, перед ними стояла задача обеспечить всем советским гражданам свободный доступ к медицинскому обслуживанию, балету, опере, а также другим видам культуры и общественного благосостояния». Одним словом, между собой дискутируют даже части небольшого пассажа. Как и люди в самих этих странах. Как, можно надеяться, с появлением подобных книг и отечественный читатель выйдет из тенет имперско-колониальных мифов к свету объективного знания (да, стиль официальных лозунгов Советистана действительно заразен!).
Krisis und Kritik
Неожиданно, право, но Беньямину в России повезло. И при жизни за «социалистические наклонности» и дружбу с Брехтом его издавали, и съездил к нам интересно (про трудность геолокации и обледенелые улицы в «Московском дневнике» все же непринципиально, травеложный смайл такой скорее, а так он смотрел спектакли Мейерхольда и «Дни Турбиных», слушал Белого и Пастернака). А любовь к Асе Лацис хоть и была трудной, ломала жизнь, но не ей ли посвящена едва ли не самая красивая из «нефилологических» и «прозаических» (у Беньямина всегда синтез, микс, переход, не различить подчас) книг – «Улица с односторонним движением». Да и сейчас грех жаловаться – основной корпус его книг издан, не дошли еще руки до его незавершённого magnum opus «Пассажи», но издавать их действительно непросто. И вот вышла эта биография, что только 4 года назад украшала книжные англоязычных стран – воистину талмудического объема (700 крупноформатных страниц, 51 условный печатный лист) и действительно имеющая все основания быть изданной в серии «Интеллектуальная биография».
Потому что книга Айленда и Дженнингса, больше 30 лет занимающихся и издающих Беньямина, это действительно удобоваримый максимум того, что мы знаем о нем. И картина весьма стереоскопична – тут и подневная почти биография, и разбор его работ, запутанных отношений и массированной переписки, и даже основные прочитанные книги (тут Беньямин облегчил задачу – списки он составлял сам и в самоархивном деле был весьма педантичен, другой вопрос, что постоянные бегства, нищета и войны сделали с этим архивом… Часть, припрятанная Батаем, даже оказалась после освобождения Парижа у нашей разведки!). И даже очерк эпохи – Беньямину воистину «повезло»: он жил во времена распада Веймарской республики, окаймленного двумя мировыми войнами. А покончил с собой в бегстве из Франции, где еще до оккупации фашистами беженцев из Германии сгоняли на голые стадионы или в разрушенные замки строить себе туалеты и спать на соломе, на закрытой границе с Испанией – границу открыли на следующий день…
При этом не сказать, что мы имеем дело с полной апологией. Сколько можно петь гимнов Беньямину, столько же можно его и осуждать. Что количество того, в чем он был первопроходцем, почти уравнивается его «просчетами» – он воевал с Хайдеггером, совсем не понял Вальзера, осуждал Бенна, Юнгера и Селина (понятно хотя, околонационалистический консерватизм тех в те годы отторгал полностью). А уж в личной жизни – в Советском Союзе его точно бы затаскали по товарищеским и не очень судам: манкировал собственным ребенком (правда, записывал и хотел издать сборник высказываний младенца), уходил из семьи и питал почти склонность к любовным треугольникам и даже более сложным геометрическим фигурам, «тунеядствовал» (жил на деньги родителей, жены, потом друзей, благодетелей и грантов), ругался и переругивался со всеми… Про также задокументированные опыты с наркотиками – в духе того же Юнгера и Хаксли, но задолго до Тимоти Лири и Ко – промолчим.
У Беньямина вообще много «рифм» с другими, он, как флюгер, буквально ловил все тренды, обо всем писал и всем жил. Гетевская искусствоцентричность, достоевское увлечение рулеткой, бодлеровское урбанистическое фланерство, кафкианские разборки с отцом (тот гнал его работать в банк, были бы почти коллегами со «страховщиком» Кафкой), целановская депрессивность, любовь к травелогам, когда и о термине таком еще никто не думать не думал, игры с мистическим иудаизмом нет, не в духе лучшего друга Гершома Шолема, до настоящего принятия религии он все же не дошел, а такого дзэна от Судзуки скорее… У Беньямина была своя религия – «превращение в руины, разрастание отчаяния до уровня религиозного состояния мира.
Беньямин будто соткан из рифм, тенденций, уловленных даже раньше времени трендов и – антиномий. Обожал, например, детективы, писал о самом массовом, казалось бы, «о детской литературе, игрушках, азартных играх, графологии, порнографии, туризме, народном искусстве, искусстве таких обделенных групп, как душевнобольные, еде, а также о самых разных средствах коммуникации, включая кино, радио, фотографию и иллюстрированную периодику». Но был законченным снобом (в школе равно не терпел учителей и плохо пахнущих учеников), обдавал презрением свою спонсоршу за несчитанную в названии кафе, где его кормили, аллюзию на героиню Пруста, был элитарен, а не эгалитарен…
А обо всем «массовом» писал задолго до Зонтаг, Эко, Жижека и других поп-философов современности и уж точно до моды до исследований «человеческих документов», одежд, еды и так далее, до самого низа (на «Вагину. Новая история женской сексуальности» он бы не взошел. Хотя…). Беньямин по сути уловил самую главную тенденцию, вынул из рук Ницше марафонную палочку. Он осмыслял мир на высочайшем уровне самого последнего и мучительного анализа, но при этом это не было привычной зубодробительной, мшистой философией. Кант, наверное, тоже бы смог написать заметку для газеты о парижском шоппинге – но читали бы ли мы ее сейчас, узнавая себя? Изобретал новый язык современности – язык города, бродящего по нему лишнего или не очень пешехода (фланера), задолбанного всем («идеология властителей по самой своей природе более изменчива, чем идеи угнетаемых. Ведь они не только должны, подобно идеям последних, всякий раз приспосабливаться к ситуации социального конфликта, но и вынуждены восславлять эту ситуацию как гармоничную в своей основе»), но о чем-то все равно волнующе мечтающего. Мало того, он почти создал новый жанр – эссе, заметки, очерка, не догмы, но «озарения». Тогда, когда философы, вообще пишущие стали «самыми ненужными лакеями международной буржуазии». Да и новый язык – емкий и хлесткий, густой и современный, философичный и простой. «Марки – это визитные карточки, которые великие государства оставляют в детской» – ведь идеальная же максима, Монтень ворочается в гробу. И сделал критику всеобъемлющей – кто еще упрекнет литературного критика, что он не видит мир дальше душки своих очков! А, если суммировать, главной ее темой был – человек в распадающемся мире прошлого столетия. Человек, его страсти, фобии (любовь и книга о Кафке), его гаджеты даже. Недаром в 1933 с тем же Брехтом они запланировали издавать нон-фикшн журнал Krisis und Kritik (как и несколько других задумок, журнал не вышел).
Кризис вечно скреб своими лапами все, до чего мог дотянуться в жизни и творчестве Беньямина. Относительная известность при жизни, долгое забытье, постепенное, через десятилетие, возвращение его работ, которые еще в 80-е интерпретировали кто во что горазд: «…на свет появилось множество Беньяминов. Рядом с неогегельянцем Франкфуртской школы, неспособным решиться на политические действия, выросла фигура огнедышащего коммуниста; еврейский мистик мессианского толка вступил в неловкое противостояние с ассимилированным евреем-космополитом, завороженным христианской теологией; литературный деконструктиист avant la lettre, заблудившийся в зеркальном зале, который мы зовем языком, сосуществовал рядом с социальным теоретиком, провозглашавшим тотальное обновление механизмов чувственного восприятия посредством реформы современных СМИ».
Когда-то очень давно, во времена еще филологической аспирантуры, в застольном споре о «зачем нужна филология, это наука ли вообще» я назвал имя Беньямина. Думаю, повторил бы его и сейчас. А «Критическая жизнь» тому весомый довод.
Планетарная конкретность, кола алхимиков и Реформация 2.0
Много ли известно религиоведов, которых убили в наше время за их убеждения? И Кулиану точно единственный ученый, уничтоженный киллером в Университете Чикаго, выстрелом в упор, в туалете. Основной версией было политическое убийство – Кулиану яростно критиковал в своих статьях и выступлениях как коммунизм, так и фашизм: подозревали Секуритате, спецслужбу коммунистической Румынии, или бывших членов «Железного легиона», профашистского движения. Версии, впрочем, были разные – от убийства на почве ревности до участия оккультных групп. ФБР под патронажем американского правительства так ничего и не выяснило. В 41 год за его плечами было три диссертации, 17 книг и сотни статей (его собрание сочинений должно равняться примерно 40 томам).
Необычной – или, наоборот, почти типичной для прошлого века – была и его судьба. Родился в аристократической семье с еврейскими корнями в румынских Яссах. Демонстрировал почти вундеркиндские таланты, но его карьеру ученого подрубили под корень – он отказался сотрудничать с той же самой Секуритате. Единственным выходом было бежать – после окончания стажировки в Италии он принимает мучительное решение остаться там нелегалом. Моет туалеты, оказывается даже в лагере для беженцев. Когда в Румынии начинают мстить его матери и сестре, пытается покончить с собой – чудом откачали. Таким же чудом способности совсем молодого ученого признают и дают неплохую должность в итальянском университете. Дальше будет не так ярко – монографии, статьи, научные симпозиумы, преподавание то в Голландии, то в Америке. И очень важная дружба и сотрудничество с Элиаде – Кулиану боготворил его как ученого, занимался схожими темами, был его любимым учеником и хранителем архива, даже выучил те же 8 языков, что и Элиаде, но не мог простить тому, что в молодости Элиаде был плотно аффилирован с «Железным легионом». Элиаде вообще и после смерти «курирует» своего ученика – так, единственным до этой книги изданием Кулиану на русском была совместна работа двух авторов.
Хотя много фактоидов и рассказов-сплетен вертится и вокруг научной специализации Кулиану – экстатические техники в различных религиозных практиках, оккультизм, гностицизм, мистический дуализм и так далее. Обожавшие его студенты припоминают какие-то практические демонстрации магии, в своих sci-fi рассказах, опубликованных в Америке, он предсказал не только свою смерть, но и детали переворота в Румынии, после смерти уже различные медиумы брали у его духа интервью. Дело тут, возможно, в яркости его фигуры и китчевой почти смерти – у того же Мисимы посредством медиумов выходили посмертные сочинения.
«Эрос и магия» – одна из главных книг Кулиану, почти итоговая. И довольно прямолинейная отсылка в названии – 1484 и 1984 – тут намеренная: Кулиану действительно считает, что это был год даже не смены эпох, но кардинальной и во многом трагической смены парадигм. Он выступает, ни больше, ни меньше, против того видения истории, где так называемый «прогресс» оправдывает все: до эпохи Возрождения люди жили де «в детстве человечества», потом началось поступательное развитие под флагом веры «в идеи разума и прогресса», все прошлые достижения стыдливо забыли, выбрав однозначно путь рационализма, научных достижений и ортодоксии.
Это все – сильно огрубляя, потому что Кулиану идет дальше, утверждая, что «Ньютон, Кеплер, Декарт, Галилей и Бэкон не имеют ничего общего с так называемыми “точными науками”». Спорно, но показывает это он на пальцах, опытах, с цитатами в оригинале из первоисточников – эрудиция у него была безмерная, да и сам Кулиану все же не самообразованец Эвола, скрещивающий арийцев, йогинов и кого только не, а системный ученый.
И идея Кулиану в любом случае красива. Развитие человечества шло от античности до Возрождения по двум путям (в особо благоприятные – вообще слитно, взаимодополняемо), условно – точной науки и воображаемого, материального и духовного. И даже не христианство само по себе, но томизм и Реформация обрубили, заставили уйти в подполье адептов первого направления. Их он и выводит на свет – «в сущности, это означает постичь истоки современной науки, которая не могла бы появиться, если бы не существовало факторов, способных изменить человеческое воображение. Это были не экономические факторы, речь не идет и о так называемой исторической “эволюции” нашей расы».
В начале был образ, пневма (дыхание, дух, сродство всего сущего) и любовь (эрос, магия, творящее и преобразующее начало): «однако сама ненависть сводится к любви, откуда следует, что единственной связью является эрос. Доказано, что все прочие чувства, которые кто-либо испытывает, изначально по форме и по существу оказываются любовью». Если это и чушь, то действительно красивая чушь, одно из самых идеалистических построений наравне с воскресением мертвых Н. Федорова, ноосферой или постгуманизмом. Кстати, у Кулиану есть в проброс и близкое Тейяру де Шардену – «душа, проникая в мир, приобретает планетарную конкретность, которая остается с ней вплоть до ее выхода из космоса, она покинет ее во время восхождения к месту рождения».
Но вот пришли суровые времена, гайки решили закрутить, и «по всей Европе полыхали костры, на которых сжигали ведьм; религиозные реформаторы скорее согласились бы оставить Библию единственной книгой на земле, чем смириться с эросом, магией и прочими смежными “науками” Возрождения. <…> Галилей едва не попал на костер не оттого, что представлял “современную науку” (безусловно, это было не так): он осмелился оспорить томистическое учение. Бруно поглотило пламя как нераскаявшегося мага». Реакция наступила полная – если еще век назад была почти «свободная любовь» («Изабелла Баварская сделала популярными “платья с большим разрезом” чуть ли не до пупка. Грудь в них порой была почти полностью открыта, соски покрывали румянами, обхватывали кольцами с драгоценными камнями и даже прокалывали, чтобы вдеть золотые украшения. Модное веяние доходит и до деревень – разумеется, в менее богатой форме»), то теперь муж мог «настучать» на жену, если ночью увидел ее одетой, но с распущенными волосами. «Чтение “книги природы” было базисом Возрождения. <…> Старательно поискав, Реформация указала наконец на главного виновника всех тягот индивида и общества: греховную природу», потому что для них она была не фактором сближения, а «главным виновником разобщения между Богом и человеком».
Хотя, конечно, не все так однозначно. И Кулиану совсем не свойственен ригоризм той же эпохи Реформации. Он анализирует материалы и делает выводы. «В плане теоретических знаний тотальный запрет воображаемого привел к возникновению точных наук и современных технологий. В практическом плане Реформация способствовала образованию различных современных институтов. В психосоциальном плане она породила все наши хронические неврозы как следствие слишком “однобокого” вектора в движении реформационной цивилизации и принципиального отказа от воображаемого».
Вывод – Кулиану за «перестройку», «гласность» и новую Реформацию, Реформацию реформации, Реформацию 2.0. Но и тут все очень непросто – «потребуется вмешательство новой Реформации, которая глубинным образом изменит человеческое воображение и сообщит ему иные пути и цели. Правда, мы не уверены, что ее лицо будет дружественным для тех, кто увидит эти потрясения».
Лишь в реферативном изложении идеи Кулиану могут показаться однобокими, а уж его «доказательная база» просто захватывает – шесть сотен страниц, приложения, иллюстрации, разговоры об Аристотеле, суфиях, Актеоне, недуге порфирии (у больных светятся ногти и зубы, их считали вампирами, против которых использовали чеснок тоже очень не просто так…), шифрах Тритемия, афродизиаках ведьм, галапагосских бескрылах мухах, химическом оружии 17 века и о попытках производства кока-колы дипломатом и алхимиком Жаком Гогорием в 16 веке.
Офицер созерцания
Франсуа Ожьерас – даже не из проклятых, но проклявших поэтов. Проклял и отверг он действительно многое – всю традиционную культуру западного мира (исключение для маргиналов, «я отправлялся на поиски стиля. Что я читал? Ницше, Сада, Рембо»), «карты и территории» (привет Уэльбеку!), какой-либо социальный статус. Кроме быстро законченного детства во Франции в 1930-х он всю жизнь скитался. Сахара, Афон, Сенегал, Мавритания и опять Тунис и Судан. Рисовал (на обложке его картина «Юный пастух»), записывался в Африку в рабочие, этнографические и какие подвернутся миссии. Умер в 46 от инфаркта.
Итого – один из первых дауншифтеров, после Рембо и еще до Боулза, Берроуза и остальных битников и примкнувших? Не совсем. Если те же битлибертены скорее скрывались в арабском мире (вот ирония истории – сейчас, с разгулом неоортодоксии, в исламском мире будет поболе ограничений…) от антинаркотических и прочих рестрикций, то Ожьерас последовательно и на чем свет крыл сдохшую культуру Запада и всерьез мечтал о рождении нового человека.
Он действует весьма сознательно. Отправляется, как герой Джонни Кэша «went out walking with a Bible and a gun», так и тут – без вещей, еще без груза лет (20 с чем-то), отринув всю цивилизацию, с револьвером, спичками, томиком Достоевского – в пустыню. Не всех ли пророков традиционно «накрывали» откровения именно в пустыне, наедине со звездами, Богом и вверенным стадом овец? «Я надел кожаную шапку с меховыми ушами и увидел длинную, мирную цепь Атласа, розового в утреннем золоте, сияние снегов: под первым солнечным поцелуем они пламенели воздушно-красным на ярко-голубом. Мне казалось, что на влажных от росы плитах из песчаника я созерцаю первые дни творения». Да, он вышагивает гордо, одиноким и счастливым, как спустившийся с гор Заратустра, а пейзажи описывает упоенно, как Бунин с Пришвиным.
Он ночует на крышах и в хлеву, посещает тунисские публичные дома (никаких европеек, они не так пахнут!), но больше спит с арабскими пастухами, любит их, каждого, даже (особенно) когда его. «Мне хочется оставаться чистым, я отвергаю вульгарность Европы – спокойно, без ненависти, но и без компромиссов». Отринув ее, он пестует в себе новое, наблюдает, радуется, описывает рождение нового: «Я разделся до пояса и повязал куртку на талии – у меня было десять-двенадцать часов, чтобы спокойно размышлять, изучая растения, животных. Покой, безмолвие, которое я так любил, столь необходимые для веры. Повторяю: безмятежный и чистый взгляд, новая раса, любовь к анализу; бесконечное терпение. Целыми днями в степи, наедине с собой – прыгая с камня на камень по холмам, охраняя скотину». Гармония, выверенная даже алгеброй, – француз, принимаемый всеми за варвара, не расстается и с книгой по геометрии.
И если сначала наивные и страстные сношения с арабскими мальчиками напоминают Лоуренса Аравийского (выпороли, кстати, на Востоке и его), похождения с ножом по ночному пляжу («я утолил самые страшные свои инстинкты, но не насытился») – Жене, а атмосферность – Роберта Ирвинга времен «Арабских кошмаров» с Лотреамоном, пьющими мятный кипяток с кифом под лекцию зашедшего в гости Берроуза («еще один вопрос: это касается космической энергии и гравитационных полей?»), то потом понимаешь – тут новый завет опрощения в духе Генри Торо! «Эта книга совратит многих. Ведь свобода людей свободных – это, прежде всего, свобода быть никем, не знать ничего, строить под небесным сиянием, офицер в отставке, состоящий на службе у созерцания, – это единственный в своем роде порядок». Кроулинское «Делай, что хочешь – таков Закон»? Еще проще, на уровне первобытных инстинктов и религиозного просветления.
Толп учеников на дорогах одиночек, конечно, не было, но Франсуа Ожьерас достиг чего-то – доказательством его стиль свободы, гармонии и одиночества.
Присутствуя при крушении мира
«Путь киновари» одного из, наряду с Рене Геноном, адептов традиционализма как важного, но, увы, замалчиваемого, загнанного в своеобразное гетто течения европейской (и не только – обращение к Востоку было очень важной составляющей их учения) мысли, – это совершенно незамутненный пример интеллектуальной автобиографии.
Даже трудно вспомнить, кто еще из важных – и прекрасно понимающих свою важность – фигур подобного масштаба умудрился бы еще написать целую книгу, ничего не сказав о своей фактической жизни, родственниках, любимых, отличиях, путешествиях и так далее. Эвола тут настоящий шпион, не «колется» – не хотел получать ученые степени, издавался там-то и там-то, сотрудничал или идеологически расходился с теми-то, приезжал с лекциями в те-то страны: все, что можно почерпнуть. Остальное – действительно только идеи и сор, навоз или драгоценные алхимические реторты, из которых они росли.
Даже такой эпизод, как его почти смертельное ранение во время бомбардировки Вены русскими войсками, приведшее в итоге к частичному параличу, заслуживает на взгляд автора лишь небольшого пояснения: «Сказать по правде, этот факт связан с правилом, которого я уже давно придерживался: не избегать опасностей и даже искать их – в смысле тайного испытания судьбы. Например, в свое время я совершил немало рискованных восхождений в высокогорье (Эвола был альпинистом-любителем, на русском даже выходила его книга «Размышления о вершинах». –
Идеи Эволы могут быть жесткими, неудобными для комфортно устроившейся конформной личности. Да, он ассоциировался и с фашизмом, общался с Муссолини, его приглашали рассказать им о древности в ближайшем окружении Гитлера, за что, конечно, Эвола подвергся и подвергается запретам. Но тут важно понимать, что, как наш Летов, Эвола мог бы с полным правом сказать – «я всегда буду против» (и так же, он готов был сотрудничать с теми, кто прислушивался к его идеям – так, на самом раннем этапе ему показалось, что итальянский фашизм выступает за духовное обновление Европы…). Того, что не соответствует его идеям – об опирающемся на древние идеалы духовном восхождении, да, иерархизированного, духовного. Власть должна быть прежде всего духовна, затем, как в древней Индии, следуют благородные воины-кшатрии, уж затем торговцы, рабочие и слуги. Звучит сейчас дико, неполиткорректно, даже не нужно закидывать тухлыми яйцами, все и так уже приучены, что это мракобесие и фи? Но это – если читать только тех, кто пишет об Эволе и традиционализме (вернее – не пишет, замалчивают, лишь ехидничают в редких сносках), а не его самого. Ибо – вот как не согласиться:
«Нужно поставить под вопрос не ценность той или иной экономической системы, но ценность экономики как таковой. Подлинное противоречие существует не между капитализмом и марксизмом, а между системой, в которой господствует экономика, какую бы форму такое господство ни принимало, и системой, в которой она подчинена внеэкономическим факторам, входит в намного более обширный и полный порядок, дающий смысл человеческой жизни и обеспечивающий развитие высших возможностей» (рассогласование фразы явно на совести переводчика и редактора, не узнавших, например, судя по транскрипции его имени, немецкого поэта и идеолога Георге…).
Поэтому собственно прямой политикой Эвола никогда не хотел заниматься, как отказался от получения ученых степеней, так и «не состоял, не привлекался» – он был из тех людей, «которые свободно следовали своим идеалам, отказываясь от более низкого уровня политики». Этого ему не прощали – как такого же правого и сторонника консервативной революции Эрнста Юнгера (Эвола, кстати, переводил его, хотя и весьма дискутировал с ранними работами, а поздние произведения не принимал из-за их сугубой «литературщины») сначала запретили фашисты, а потом союзники, так и Эвола подвергался цензуре при Муссолини, а к концу жизни мог печататься лишь совсем в «отмороженных» периодических изданиях. Спасибо, что не идеально, но все же последовательно издают его у нас.
Трисолярис
Трисолярис – так называется планета в Альфе Центавре, которая играет в книге далеко не последнюю роль. Название в чем-то символичное – если взять «Солярис» Тарковского, возвести все научные допущения в куб, то будет близко. Как от Земли до Альфы Центавра примерно.
Потому что «Задача трех тел» – это настоящий sci-fi, научная фантастика в лучшем смысле слова. Дегидрирующиеся и регидрирующиеся по своему желанию люди, передача сообщений в космос с помощью солнца как ретранслятора, разрезающие, как масло, огромный танкер струны из нанокомпозита, суперкомпьютер с искусственным интеллектом в одномерном протоне. Или пассажи вроде: «Космическое микроволновое фоновое излучение характеризуется тепловым спектром абсолютно черного тела при температуре около 2,7255° К и обладает изотропией высокой степени, то есть почти одинаково во всех направлениях, с незначительными температурными флуктуациями порядка миллионных долей диапазона». Таким был старый добрый киберпанк эпохи Гибсона и Стерлинга – предвосхищение, экстраполяция в будущее самых смелых научных разработок.
Можно, впрочем, вспомнить и стимпанк, относящий научные прорывы не в будущее, а в прошлое: тут есть компьютер же, созданный из миллионов людей (команды черными или белыми флажками – тот же принцип передачи информации, что и в современных ЭВМ), с помощью Коперника, Ньютона и фон Неймана, только все это – внутри безумно навороченной компьютерной игры.
«Три тела» – это, можно даже сказать, постнаучная фантастика. Не в смысле – цивилизация почти погибла и полная постапокалиптика, но – рассуждений о границе научного познания, его правомерности и рисках. И это то, с чем если не столкнулся, то столкнется Китай в ближайшее время, пожав все плоды успеха в научном прогрессе. И дело не только в клонировании животных, выращивании и пересадке органов, экспериментах с генетической модификацией эмбрионов человека (моральное вето во всем мире, кроме Китая), а в том, что в 2016 году Китай впервые перегнал США по количеству научных публикаций по статистике базы Elsevier Scopus.
Такое отступление, кстати, помогает представить то, что творится на страницах у Цысиня, самого популярного, кстати, китайского фантаста, лауреата премий «Небьюла» и «Хьюго»: если Запад видит в опытах на геноме человека грех и преступление (перед Создателем и теми человеческими особями, что «дисквалифицируют» или «переделают» еще до рождения), то китайцами движет прагматика и их собственная мораль – если можно улучшить общество, что заботиться об отдельном индивиде? Исконная китайская конфуцианско-даосская логика, ставящая интересы старших, императора, страны, следования дао выше интересов личности.
И этому особому китайскому мышлению находится место на страницах этой книги в полной мере – ведь одна из ее сюжетных линий зарождается во времена Культурной революции, зверств хунвейбинов, буквальным образом распинавших интеллигентов, ученых, прочих враждебных с точки зрения доктрины Мао людей да и самих себя (группировки с разными трактовками «цитатника» вождя).
От этого всего, как и сам Китай, роман шагает в наши дни и – на другие планеты. «Да чего звезд бояться–то? Они же крохотные!» и – «с борта космического корабля мембрана представлялась необозримой плоскостью, сплошь покрытой сложными интегральными схемами. Общая площадь их в десятки раз превышала площадь всех континентов Трисоляриса. Это был настоящий подвиг инженерии. Тысячи космических кораблей затратили на создание схем более пятнадцати тысяч часов».
На чьей стороне правда? Ведь книга начинается, как крутой детектив. Только убивают тут ученых, точнее – заставляют покончить с собой, сойти с ума, просто остановить исследования. Даже действует, наравне с китайскими спецслужбами, ЦРУ и разведкой НАТО (а вот русских здесь почти нет – символично для стороннего понимания нашего места в научном мире…), и такой крутой китайский коп с отвратительными манерами, кучей нареканий и нестандартным мышлением, вроде Хари Холле у Несбе. Нарастает популярность и экологических движений, всяческий новый китайский New Age и прочие адепты back to the roots. Новые луддиты?
Но «восстание против современного мира» начинают отнюдь не какие-нибудь оставшиеся без работы из-за Интернета вещей и прочего Общества 5.0 фабричные, но – самая обеспеченная элита. «Наиболее удивительным аспектом этого движения было количество людей, потерявших веру в человечество, ненавидящих его, без колебаний готовых предать родной биологический вид и даже наслаждающихся грандиозной перспективой уничтожения всей человеческой расы, включая и их самих вместе с собственными детьми. ОЗТ называли организацией духовной элиты. Большинство ее членов были людьми высокообразованными, многие принадлежали к высоким политическим или финансовым кругам. Одно время ОЗТ пыталось распространить свои идеи среди простого люда, но из этого ничего не вышло. Наверно, решили приверженцы ОЗТ, простонародье, в отличие от людей образованных, не в состоянии увидеть и постичь темные стороны человеческой натуры». Все очень и очень непросто, ведь вдохновитель тайного движения – прекраснодушный эколог-американец, в одиночку сажавший деревья рощами ради увеличения популяции вымирающего вида ласточек. А стоят за ними всеми – ни много ни мало инопланетяне…
У которых, кроме проблем с их планетой, есть в их суперразвитии и другие сложности. Например, те же пацифисты, выступающие против уничтожения землян. «Чтобы выжила вся раса в целом, уважение к отдельной личности сведено почти к нулю. Как только кто-то не может больше работать, его убивают. Наше общество – крайне авторитарное. У закона только два исхода: невиновного отпускают, виновного карают смертью. Все, что может привести к душевной слабости, объявлено злом. Для меня наиболее невыносимы духовные монотонность и пустота. У нас нет ни литературы, ни искусства, ни стремления к любованию красотой. Что касается любви, то о ней даже разговоры – и те под запретом. Правитель, какой смысл в такой жизни?!», вопрошают они. И тут – буквальный шажок к современным дискуссиям о том, почему Запад запрещает, а Китай активно экспериментирует над геномом человека, создавая не только медицину будущего, но и новую евгенику…
Но Лю Цысинь – отнюдь не талантливый рупор партийной линии (хотя и такое в Китае встречается и довольно часто). Он действительно испуган тем, о чем старается предупредить (современные народы с недоверием относятся к своим соседям, а от возможных пришельцев ждут чудес цивилизационного развития), и – очарован вызовами и задачами современной науки («Я всегда думал, что самые красивые сказки в истории человечества рассказаны не странствующими бардами и не романтиками или драматургами, а наукой»). Трудно не разделить его восторг – после книги так и хочется почитать о новейших исследованиях квантовой запутанности или новостях астрофизики.
Жаль, что вся трилогия «Воспоминания о прошлом Земли» («Три тела» – первый том) переводится у нас с английского, изначально адаптированного для Запада, перевода («в некоторых случаях я постарался приблизить стиль рассказа к манере, более привычной для американского читателя», не скрывает переводчик на английский), а не китайского.
Алгоритм маньяка
У журналистских исследований, написанных по итогам резонансных дел, чаще больше очевидных минусов, чем плюсов: поспешность в упаковке материалов, лишние данные для «нагонки» объема и так далее. Не тот случай здесь – «Кошмар» читается почище мрачнейших скандинавских детективов.
Ибо история стоит того. В 2000 году исчезла молодая англичанка, подрабатывавшая в Токио хостесс (это действительно, за редким исключением, не предполагающая «интима» работа – новые гейши встречают посетителей, поддерживают с ними беседу, подливают напитки, льстят и так далее). От этого момента и, через пару лет, найденного расчлененного и закопанного на берегу трупа (голова в бетоне, изо рта вытекала какая-то черная густая жидкость) и еще почти 6 лет до вынесения приговора – одни загадки, странности и то, чего никто не ждал.
Даже одних знамений хоть отбавляй – да, конечно, разум, особенно в критической ситуации, ретроспективно подверстывает обыденное под то, что хотел бы (раньше!) увидеть и понять. Маленькая Люси Блэкман видела зловещего старика и все чувствовали запах сигар в ее комнате – это оказался их давно погибший родственник. Свои электронные письма из Токио она посылала с сабжектом «Я пока еще жива!» И вообще, что семейная история Блэкман, что обстоятельства ее отъезда (мать даже пыталась спрятать ее паспорт), что смерти (дом матери наводнили любимые бабочки Люси) – это просто какой-то «Поворот винта» Генри Джеймса. А вот в каком составе семья провожала Люси накануне отлета, точно не вспомнил никто – еще одна психологическая уже загадка.
Но читать, разумеется, книгу стоит не ради этого. Плюсов действительно много. И большой фактический материал (дневники, газетные вырезки), и истории жизней всех вовлеченных (японский миллионер-затворник корейского происхождения, отправляющий свою любимую собаку в криогенную камеру для дальнейшего воскрешения, а женщин десятками на тот свет – тянет на отдельный роман уже), и судебная история, и то, как автор, глава токийского корпункта одной из английских газет, в результате соприкосновения с этой историей сам оказался на скамье подсудимых… Или просто описание 35-миллионного, с так называемыми городами-спутниками, бесконечного мегаполиса Токио: «Затем появились мосты, переброшенные через широкие неподвижные реки, и, наконец, открылся вид на южную часть Токийского залива с его островами. Плотно застроенными конструкциями из стекла и алюминия. В пасмурную погоду вода казалась темной и смолянистой, а здания – матовыми и мертвыми».
Кстати, про полицейское расследование и судебное разбирательство – это действительно настоящая энциклопедия японской жизни. Семья и друзья Люси заявляют об ее исчезновении, а ранее, как выяснилось уже сильно постфактум, обращались другие жертвы изнасилований и отравлений – полиция просто мягко, но настойчиво усылала их. Как же, эти по определению подозрительные иностранцы, еще и блондинки, еще и хостесс – виноваты явно они сами, уже не благородные же японские мужи из числа уважаемых сарариманов-бизнесменов. Потом, когда японские полицейские все же засучили церемониальные рукава и взялись за расследование, – не без пинка от самого Тони Блэра, лично поднявшего эту тему на встрече с японским премьер-министром – никакой информации из них выбить родственником не удавалось просто. Традиционно закрытое общество, предпочитающее скорее страдать, чем обратиться за помощью или поделиться «потерей лица» с рыжебородыми дьяволами-гайдзинами – это мы видели совсем недавно, когда ни представителей МАГАТЭ, ни тем более российских ядерщиков, обладающих после Чернобыля необходимой квалификацией, не подпускали к данным по аварии в Фукусиме. Полиция вообще не очень умеет работать (проворонила труп буквально под ногами, в небольшой пещере на пляже под окнами подозреваемого) – ведь в Японии такая низкая преступность, что они просто отвыкли работать, никаких вам Шерлок Холмсов просто не нужно. А в японских судах адвокаты исключительно формальны, прокурор же всемогущ – потому что сознаются, просят прощения за 90 процентов преступников. Или, облегчая свою участь, собирают рекомендации от почетных членов общества и платят потерпевшим «деньги соболезнования»…
Не стоит, впрочем, думать, что странны здесь только японцы. Например, отец Люси вызвал шквалы негодования в Англии и во всем мире – был абсолютно спокоен, пиарился на истории, зарабатывал на ней, принял «отступные» от ее убийцы, высказывал ему чуть ли не сочувствие…
Эта история, рассказ о японских BDSM-щиках или предшествующих годах японского «финансового пузыря» (унитазы с крышками из меха норки в ночных клубах; коктейли, посыпанные хлопьями настоящего золота; банкеты, где суши поедали прямо с обнаженных тел молодых моделей») – что-то несомненно захватит не слабее истории токийского маньяка. Например, в том же 2000 году я жил в Японии таким же 20-с-хвостиком-летним, что и Люси, так же мечтал о подработках в дорогой стране, а уже в наше время останавливался по работе в том же пятизвездочном отеле New Otani Tokyo, в котором его родители встречались с Тони Блэром. История зла всегда за углом.
«Раскручивая», видимо, маньяков до целой самостоятельной серии, издательство переиздает и довольно старую книгу – выходила в 1992 году (выходные данные этой книги об этом, естественно, молчат, как преступник на допросе) – про самого известного серийного убийцу уже отечественного. И если про токийского злодея читать было страшно, то тут – буквально до кошмаров.
И это несмотря на то, что авторы берегут читателя – делают купюры в описании убийств и их подробностей (вырезанные гениталии, откушенные соски и языки жертв обоего пола), не описывают все убийства (53 убитых, ловили Чикатило 12 лет, по ходу проверив больше миллиона людей и раскрыв больше тысячи других преступлений – статистика точно для Книги рекордов Гиннеса) и так далее. Но при этом, увы, страдают тем, что так ценил Холден Колфилд, – «отвлекаются». И даже не с целью нагнать объем, а дать передышку – «слишком велика концентрация насилия, приходящегося на одну страницу. Чтобы не сойти с ума, их надо чем-то разбавить».
И это, скорее всего, такой стиль, от которого мы уже успели отвыкнуть в современных книгах. В «Товарище Чикатило» вообще много того, что только по ностальгическому ведомству сейчас может пройти. Например, описание ужасов вокзалов: «За какие грехи наказана Россия такими вокзалами – железнодорожными, автобусными, авиационными? Что в столицах, что в провинции, новые и старые, большие и маленькие, они разнятся разве что помпезностью и числом пассажиров. А так – все едино, что московское Домодедово, что желдорвокзал где-нибудь в Верхней Салде, что Варшавский вокзал в Санкт-Петербурге, что автостанция поселка Первомайский любого района любой области. Та же тяжелая, неизбывная вонь – смесь неприсмотренного сортира, дешевой парфюмерии, грязного тела, хлорки и чего-то неопределенно-дорожного». Перекинуть бы авторов из 90-х в глянцево-гламурный столичный аэропорт – что бы они сказали?
Но они говорят о «Лесополосе» – так, по локации большей части преступлений Чикатило, было названо его уголовное дело. Об этом человеке (ли), ходе расследования, судебном процессе, тюремной жизни Чикатило. И все это наводит на очень и очень много мыслей.
Так, авторы всячески разоблачают связь Чикатило с органами – в армии он обслуживал спецсвязь КГБ в Берлине, мог стать агентом всевластной конторы, а сам записался в добровольные осведомители МВД (инспектировал поезда с повязкой дружинника, ища – самого себя!), так не поэтому ли он так долго уходил от сыщиков? Кажется, эти обстоятельства мы очень долго еще не узнаем точно, а вот абсурда было действительно много. Чикатило посадили за хищение аккумулятора, задерживали и допрашивали уже за убийства – но отпускали, потому что тогда еще толком не знали, что группа собственно крови и телесных выделений (единственная на тот момент улика против него) в крайне редких случаях может не совпадать. Его процесс шел с такими нарушениями, что – на каком-то этапе отстранили прокурора.
Или – абсурд уже человеческий (едва ли не более пугающий, чем абсурд государственной машины, от которой другого-то и не ждешь). Тюремщики и охранники так долго общались с заключенным Ч., что стали обращаться к нему на ты, звать «Романычем», подкармливать вечно голодного преступника на долгих этапах из тюрьмы в тюрьму. Цитируется и его веселые шутки – «Как следует называть жителей города Карло-Либкнехтовска?»
А сам Ч. был то предельно собран, в деталях помнил даже самые первые свои преступления, подсказывал сыщикам все нюансы, обвинял самого себя, то – напрашивался на жалость: рассказывал о голодоморе в детстве, притеснениях в школе, плакал о семье, рыдал на плече у жены. А то «косил» под дурачка – стаскивал штаны в суде, пел Интернационал и «гнал», обвинял судью в принадлежности к ассирийской мафии. Что он «честная хохлушка», просто «брал языков» и «сбивал вражеские самолеты».
И был при этом вменяем, но на каком-то этапе запутал даже не склонных к сочувствию авторов. И те начинают описывать Чикатило как продукт репрессивной и серой советской жизни. Убогий затюканный снабженец, лишенный всего в жизни, униженный и мстящий (за то, что не поступил в МГУ, за то, что не купить нормальной еды и одежды, за все) – не есть ли, действительно, он дьявольское, как написали бы авторы, воплощение ужасов советской жизни в пределе?
Авторы – опять же в духе страсти ко всем «горячим» новостям, газетным уткам и бытовой мистике 90-х? – упоминают, что японцы вроде бы хотели купить Чикатило для опытов, изучить алгоритмы и паттерны маньяка. Развивая эту конспирологическую версию – тогда в Токио не было бы зариновых атак и Люси была бы жива?
Сентиментальный снимок легких
Военный австро-венгерской армии на фронтах Первой мировой и затем дипломат, Милош Црнянский смог прожить довольно долго, 1893–1977, несмотря на туберкулез. Прозаик и поэт, писал разнообразное, но поместился в литературном некрополе с характеристикой «меланхолическая лирика». И, вместе с Ремарком, Хемингуэем, Олдингтоном и Юнгером, постфактум, но попал в ряды тех, кто писал о проигранной войне, потерянном поколении. У нас издавались его «Переселение» и «Роман о Лондоне» – несколько десятков лет назад.
C «Дневником» получилось тоже в каком-то смысле трагично и интересно. Из-за нехватки денег на издания автор был вынужден резко сократить текст (не вошедшие страницы пропали), редактор – отредактировал так, как Бог ему тогда на душу положил.
И это при том, что у «Дневника» совершенно не линейная структура. Что по тем временам уже само по себе было очень необычно и фраппировало – «эта книга выглядит такой запутанной, как будто переплетчик трижды поменял местами листы», изгалялись критики.
Сейчас, когда мы прочли много странных и чарующих книг прошлого и даже этого века, проще определить книгу Милоша Црнянского – через сравнения. Будто Фернандо Пессоа писал лирические миниатюры своей «Книги непокоя», а Джонатан Литтелл со своими «Благоволительницами» аранжировал ее темами войны. «Эти кровавые, красные, теплые леса, необозримые польские леса, как они меня утомили. Я солдат; о, никто не знает, что это значит. Но в той буре, что свела мир с ума, не много найдется людей, живущих так сладко и мирно, как я. Бреду из одного города в другой, под осенними деревьями, багряными и желтыми, которые действуют на меня так же, как на Хафиза вино».
Или попробуем так, вогнать книгу, как цель при наводке, между двух еще координат – интеллектуального эстетизма Эрнста Юнгера и барочной жестокости «Капута» и «Шкуры» Курцио Малапарте. Здесь вообще намешано многое. Или, вернее, пробивают почву ростки того, что росло в книгах других авторов, возможно, в окопах противника, или – потом, за будущими книжными столами или на военных бивуаках.
Вот романтизм прежних эпох – «Я одинок, и у меня никого нет. Беспорядочные толпы пленных идут, не зная, ни откуда, ни куда». А вот уже декаданс с приветом Гюисмансу: «Сижу на могиле. Спал хорошо. Когда проснулся, увидел, что спал на девочке. Ее звали Нева Бенусси. Да, она спокойно лежала под землей. Прожила тринадцать лет. Это была моя самая чистая брачная ночь».
Впрочем, были ночи и дни не чистые, была похоть и кровь, как в бабелевской «Конармии»: «Бежали избитые женщины с усохшими обвисшими грудями, щербатые и смердящие от пота. Они извиваются в родовых муках или лежат на земле, окровавленные, стеная от страданий; рвутся на части от боли из-за разных снадобий от зачатия».
И все это щедро сдобрено сербскими реалиями и балканской тоской: «Помню колокольни. В моих родных краях наши церкви, пустые и пыльные. Большой старый церковный колокол гремел надо мной, а я, как маленький мышонок, сидел на корточках, на балках, и в страхе озирался. Тоска меня настигла рано».
Ведь «я люблю своих предков, они умели убивать. И вообще, теперь мне убийство очень нравится. Колокола звонили, потому что я устроил так, чтобы приехать, когда звонят колокола. А я человек образованный, я знаю, как все надо хорошо устроить».
Например, эстетизировать войну. Не как Маринетти, ради нее самой, или Юнгер, ради ее высоких смыслов. Но из-за отсутствия смысла. «Сегодня мне два раза делали фотографический снимок легких, и поэтому я сентиментален».
Гиацинтовый тюрбан в музее невинности
Книга действительно классика новой турецкой литературы раскрывается, как кобра в неспешном, слегка утомленном восточной негой и стамбульской меланхолией броске. Началу не стоит верить – этакая немного (само)ироничная, в духе «Детей нашей улицы» Нагиба Махфуза, семейно-районная мини-сага, не более. Потом, чем дальше в брод, будет – все. Недаром критики говорят в связи с Ахмедом Хамди Танпынаром о турецком Джойсе и локальном взрыве модернизма, Памук признавался в любви к этой книге и раскидывал по страницам своих книг и в самом Музее невинности отсылки на нее, а переводчица – поклон ей! – в своем обстоятельном предисловии рассказывает, как, срывая все сроки, переводила «Покой» десять лет, специально осваивала, например, арабскую лексику, глубины традиционной османской музыки (мелодии тут повторяются, звучат отбивкой настроения, как у Кар-вая) и мистицизм суфиев. «Покой» (суфийский же, кстати, термин) – это далеко не то, чего можно было бы ждать от турецкой литературы. Как если бы и так турецко-немецкий Фатих Акин принялся снимать в духе Алехандро Ходоровски. Наркотическому иранцу Хедаяту Садеку понравилось бы.
Памук же действительно очень и очень многим обязан Танпынару. Та же история страны под видом истории людей; та же нанесенность (почти распятость) судеб этих людей на карту города; Восток, Запад и множество личных ангелов и демонов борются в традиционном сознании, обращенном в чаемое, но столь еще неуютное будущее. Памук и – его знаменитый музей: «Вместе с тем эти повидавшие виды вещи, собранные здесь, на этой кричащей суетливой улице, на которую солнце словно бы стремилось обрушить весь свой жар, заставляли забыть о настоящей жизни, обо всем том, что довелось пережить».
Любовная история, семейная хроника, история умов Турции в ХХ веке – как «Покой» не назови, суть не меняется. Она вообще как бы и на поверхности, все честно и своими словами, без сильной зауми, но – все крайне размыто, зыбко, в дымке, как уже жарким ранним утром над Босфором. Недаром «странный» тут – едва ли не самый частый эпитет. «Девочки выглядели здоровыми и даже красивыми, но одеты были в лохмотья. Жалкие дома, нищенские одежды, деревенская песенка в квартале, где некогда, в восемнадцатом веке, находился особняк великого визиря Хекимаоглу Али-паши, – все это навевало Мюмтазу странные мысли». «Он странным образом занимался только тем, что касалось нас, турок, и старался любить только это. Но так как чувство меры он приобрел на Западе, он не делал большого различия между нашими предпочтениями и предпочтениями других», поэтому любит самую традиционную турецкую поэзию и Бодлера с По, слушает древние мелодии и Дебюсси.
«Это наша судьба: любить Дебюсси, Вагнера, а жить с «”Махур Бесте”», сетуют герои. Но не стоит, наверное, тут же припоминать постколониальные истории с их постулированием настроений потерянности, конфликта самоидентификации, трагического столкновения Востока и Запада. История тут глубинно турецкая и – стамбульская. За «поиск души своего меланхолического города» получил свою Нобелевскую премию Памук и – мог бы поделиться ею с Танпынаром. Потому что все тут видится героями не через библейское тусклое стекло, но патину, вуаль меланхолии типично стамбульской. Такое турецкое ваби-саби, одним словом.
«Ему нравилось смотреть на голубей под большим каштаном на площади перед мечетью Баязид, рыться в старых книгах на Букинистическом рынке, разговаривать со знакомыми торговцами книг, входить в сумрак и прохладу книжного рынка, которая внезапно охватывала его посреди жаркого дня и яркого света; ему нравилось идти, ощущая на коже эту прохладу, как будто она была чем-то преходящим».
И, настроив окуляры, через марево меланхолии видно, что вся эта уже упоминавшаяся странность – не просто так, не без последствий. Она – трансгрессивна, уводит отсюда, а ведет – еще Аллах знает куда. Маркеров-указателей тут много, но с пути они только сбивают: «Он готовился перестать быть Исханом», «границы реальности», «странное состояние», «другая смерть».
Герои, размышляя о новом западном и традиционно турецком, даже не выбирают «или-или», но чают то синтеза, то рождения новом на плотной почве старого. Они грезят, ни больше, ни меньше, о рождении нового человека. «Нам нужна новая жизнь», провозглашают они и мечтают о том, что «сейчас нам нужно соорудить здание на новой основе. Что это будет за здание? Кто может постичь масштабы нового человека Турции? Мы знаем только одно. И это – необходимость опираться на наши мощные корни. Это необходимость вернуть нашей истории ее целостность. Если мы этого не сделаем, то мы не сможем избежать двойственности». Но где в действительности эти корни, если сам Восток и не стар, и не нов, а так: «Очарование таинственного прошлого, которое было свойственно бытию вещей в этом сыром и мрачном мире, держало Мюмтаза в плену по многу часов. То был не старый Восток, но и не новый. Может быть, то была жизнь вне времени, перебравшаяся на Восток».
И двойственность, смутность не исчезают, только сгущаются. Дело их жизни, сами их жизни трагичны и – чреваты проигрышем (впрочем, «человек с рождения обречен на поражение» и «безысходность – это разум смерти», отпускают они фаталистические восточные bon mot). Старый уклад неизбежно гибнет, новый приносит смерть (начинается мировая война), а жизнь, любовь и улочки Стамбула приводят к мыслям о неизбежности суицида, постоянной рефлексии о смерти. «Осознание смерти подарило нашему телу способность трезво мыслить», и даже окна «начали новую пляску с дождем, возвращаясь с улыбкой ко всему из обители смерти, охватывая своим кружением все вокруг…», но, конечно, это очередная иллюзия, стамбульское покрывало Майи, как и ницшеанские самообманы вроде «для меня Бог давно умер. Я пробую на вкус свою свободу. Я убил Бога в самом себе». Меланхолия сжимает хватку.
Синхронно следуя за метаниями и безысходностью героев, сгущается и стиль. Если в начале все прямо совсем просто, то в середине уже условно декаданствующий Гюисманс («голос кровоточил», «благоухающие розы тоски», «гиацинтовый тюрбан») и фланерствующий Пруст: «Пусть пароход проплывает так, так ему вздумается, мимо всего этого, делая вид, что ему хочется все это подробно рассмотреть, а Мюмтаз, сидя в своем углу, пусть продолжает смотреть, словно это часть его жизни, на безмолвные улицы, бродившие вокруг уличных фонарей и спускавшиеся к морю, на пристани с еще влажными досками, на маленькие площади, на маленькие кофейни, сжавшиеся на полувздохе, напоминающем их одиночество, за запотевшими витринами под керосиновыми лампами провинциальных вокзалов Анатолии, а они все делали лишь то, что творили своим существованием эту осеннюю ночь, далекую от всего». Но меланхолия Пруст-Памука сменяется галопирующей абстракцией Ильязда или В. Казакова, джойсовским временами потоком сознания (как и в знаменитой главе про Молли Блум, рефлексирует в «Покое» тоже женщина), перемежается просто селиновско-чорановскими по накалу безнадежности высказываниями об обреченной «плотной материи жизни», ныряет в гаршвиновско-есенинские черные ямы. И – не тонет, но замирает, как вечная волна Золотого рога на старой фотокарточке. Вечен лишь сам Стамбул? Или, как гадают его вечные возлюбленные, «любим мы друг друга – или Босфор?»
Между тем, «Покой» – лишь часть трилогии. Будут ли, пусть и через двадцать лет, переведены еще два ее романа?
Юнгер: вахтенный журнал и мобильный телефон
В радостной ситуации, когда на русском языке существует уже больше переводов визионера, стилиста и философа Юнгера, чем на английском, давно ощущается потребность в его биографии[50] и внятной работе по его, весьма непростому, действительно ломающему все конвенции и задающему свои собственные творчеству. Однако выход именно этой книги порождает больше вопросов, чем ответов.
Начать с того, что из весьма объемного, 700-страничего труда Г. Кизеля перевели очень незначительную часть. Какова цель – этакий препринт, почитайте пока это, пока переводчик трудится (ли?) над целым переводом? Переложены, кстати, главы (части глав!) исключительно теоретические, вся биографическая составляющая оказалась за бортом. Но и здесь не меньшая загадка, чем руководствовался переводчик, отбирая именно эти произведения. Дать теоретическую базу для осмысления уже переведенных на русский книг или познакомить с еще непереведёнными вещами? Так ведется рассказ о тех и этих, а некоторые книги не упомянуты вовсе. И, боюсь, ответ тут следует искать скорее в областях субъективного – таков был выбор переводчика А. Игнатьева…
Не меньше загадок и предположений вызывает и система сносок, в которых поясняются очевидные имена, а о гораздо менее известных не сказано ни слова (риторический вопрос – будут ли штудировать эту книгу те, кто слыхом не слыхивал о Т. Манне, Г. Гессе, М. Вебере и М. Хайдеггере?). Например, на одной странице дана сноска на автора «Заката Европы» Освальда Шпенглера, но ни слова об авторе «Смены гештальта богов» Леопольде Циглере. Не всегда точны и сами пояснения. Так, Вальтер Ратенау – «немецкий промышленник и финансист, с 1915 г. Председатель правления Всеобщей компании электричества. В 1922 г. подписал Рапалльский договор с Советской Россией», но что он был одним из ключевых политиков того времени, договор подписал в качестве министра иностранных дел, умалчивается…
Все это, конечно, досадно, но не беда – настоящая катастрофа происходит с русским языком перевода. Или все же с Google-русским? Забудем о правилах пунктуации, скажем прощай запятым – перед читателем стоит более серьезная задача по дешифровке смысла. «После Второй мировой войны, правда, “Рабочий” выдержал еще три переиздания, но сперва с некоторым замедлением, выхода книги потребовал не большой спрос на нее, а, скорее, документальные основания: в 1964 и 1981 гг. в рамках тогда выходивших изданий трудов и в 1982 г. Как 1-й том “Библиотеки современной литературы Котты”, которая равным образом имела документальный и антикварный характер». Юнгер пишет «сообщение о путешествии» (путевые заметки), состоит «в тесных отношениях» со Шпенглером и «не проявляет заботы, конечно, о ясности и однозначности». Примеры того, как перевод иногда почти полностью затемняет смысл, можно черпать на каждой странице, но, право, не хочется.
Печально, что не все прочитавшие эту книгу могут захотеть потом обратиться к полному изданию Гельмута Кизеля, между тем, оно достойно внимания хотя бы по двум причинам. Во-первых, автор действительно пытается не выносить суда, избежать как восторженных придыханий, так и модных сейчас осуждений Юнгера, во-вторых, это действительно добротное исследование. Где еще узнать, какие маркетинговые и пиар-технологии использовали немецкие издатели, продавая бестселлер «Рабочий. Господство и гештальт» («то, что для стареющего Ницше было еще смутным видением, у Эрнста Юнгера превратилось в грандиозную картину разрушительных и созидательных сил нашего столетия, влияние которой на нашу эпоху не менее значительно, чем книги Шпенглера»)? Или что в отрицательной критике «Рабочего» же было почти хорошим тоном сравнивать его с трудами Ленина, а «Излучения» за его дневниково-эссеистичный характер как то раз назвали «вахтенным журналом»? Или как именно Юнгер собирался, но так и не переписал в старости «Рабочего»? Да и если все уже знают, что Набоков изобрел смайлик, не грех напомнить, что в «Гелио-поле» в 1949 году Юнгер писал о прообразе МКС, лучевом оружии, возобновляемой энергетике, видеонаблюдении и мобильном телефоне с функцией навигатора.
С немецкой тщательностью Кизель каждый раз разбирает структуру произведений Юнгера, анализирует композицию, педантично подсчитывая количество тех или иных глав, – не лишне, когда Юнгер легко смешивает философию и вестничество, дневник и полемическое, отчет о снах («записки днем и ночью») и афоризмы. Тем обиднее, что настоящим подспорьем в чтении Юнгера этому изданию вряд ли суждено стать.
История с разложением
Где-то там, в глубине своих безресничных глаз мясника, Ван Гог беспрерывно предавался одной из тех сумрачных операций, которые используют всю природу как свой объект, тело же человеческое – как горшок или тигель.
Жан Жене долго подступался к идее написать книгу о Рембрандте. Изучал его работы во время поездок в Лондон в 1952 году, в Амстердам в 1953, затем в Мюнхен, Берлин, Дрезден и, наконец, в Вену в 1957. Сообщал друзьям – правда, точное содержание и структура книги остались неизвестными. И опубликовал три статьи, которые и составили эту книгу. О причинах интереса и – возможных – параллелях в творчестве Жене и Рембрандта будут еще, можно предположить, писать ученые и эссеисты будущих времен.
Вполне возможно, у Жене не встретить гениальных искусствоведческих находок и прозрений, его «Рембрандт» – скорее очень личная история. Так, он и анализирует скорее не Рембрандта-живописца, но буквально вскрывает, анатомизирует Рембрандта-человека.
«Даже в молодости он предпочитал лица, изрытые возрастом. В чем тут дело – в симпатии, в трудности (или легкости?) изображения, в вызове, который бросают живописцу лица стариков? Как знать… Впрочем, в ранние годы он ценил в этих лицах “занимательность” и писал их со страстью, с блеском, однако – даже лицо своей матери – без любви. Морщины, гусиные лапки в углах глаз, бородавки воспроизведены безукоризненно, но у них нет продолжения внутри картины, в них нет тепла, которым мог бы насытить их живой организм; они – всего лишь украшения. Напротив, два портрета госпожи Трип (из Национальной галереи в Лондоне) – две старушечьи головы, которые разлагаются, гниют у нас на глазах, – написаны с величайшей любовью».
Жене отмечает, копается в причинах нарциссизма Рембрандта, его нарядах и автопортретах, его, как сказали бы сейчас, сексуальных предпочтениях, во взлете и угасании интереса художника к живописи. Тонким пунктиром, почти акупунктурой прослеживает его жизнь. Вплоть до ее известного, но все равно сильно звучащего конца: «Официально у него нет никакой собственности. Нотариальными усилиями удалось устроить дело так, что всё оказалось в руках Хендрикье Великолепной и Титуса. Рембрандту не принадлежали даже холсты, на которых он писал. Человек растворился в своем творении. <…> Он умирает, не дождавшись искушения стать шутом».
Но все это для Жене – возможно, было бы иначе, напиши он книгу, хотя кто знает… – чаще повод поразмышлять о самом себе, закопаться в созвучные находки. Рембрандт становится действительно интимным исследованием Жене. И этот момент он подчеркивает – даже графически. Для «Всё, что осталось от Рембрандта, порванного на ровные квадратики и спущенного в сортир» он выбрал параллельный набор двух текстов: один рассказывает – другой комментирует, один о Рембрандте, другой – о Жене. О Жене, кстати, больше.
Подобная верстка, между прочим, отсрочила публикацию, но «сыграла» – Жак Деррида именно так потом издал свой «Глас», посвященный Жене и Гегелю. Такая вот новая традиция плутарховских двойных жизнеописаний…
Личное же здесь – вплоть от названия. В 1964 году, после того как друг Жене Абдалла Бентага (герой «Канатоходца») покончил жизнь самоубийством, писатель уничтожил свои рукописи. Кусок работы о Рембрандте (или все, написанное к тому времени?) остался.
Сам же текст Жене – это не просто автобиография, личное и дневниковое, но что-то, превосходящее, трансцендентирующее само понятие приватного. И действительно, индивидуальное оказывается превзойдено, отменено почти: «Что-то, казавшееся мне похожим на гниль, медленно, но верно разъедало всё мое прежнее ви́дение мира. Когда однажды, в вагоне поезда, при виде пассажира, сидевшего напротив, на меня снизошло откровение, что каждый из нас ничем не отличается от любого другого, я не подозревал, <…> – что это знакомство повлечет за собой столь методичное разложение».
Нет, про Рембрандта совсем он не забывает, дарит нас своим опытом или воистину французскими афоризмами имени Монтеня или Арто (ср.: «слоистый, лунный глаз женщины. Он вбирает нас в себя, перед таким взглядом мы сами себе видимся фантомами») вроде «Перед картиной Рембрандта (из тех, что он писал в конце жизни) наш взгляд тяжелеет, становится немного бычьим», но – но история у Жене с Рембрандтом действительно очень личная. Право, неудобно даже читать иногда.
Маленькая, но очень удаленькая книга. Вот и по иллюстрациям, например, это издание перегнало французское – если там были лишь отдельные картины, по выбору редактора, то здесь представлены все обсуждаемые полотна.
Шанхайская Жанна д’Арк
В книге историка спецслужб Ричарда Дикона не стоит искать всю правду о японской секретной службе – хотя бы потому, что вряд ли она в полной мере доступна в открытых источниках. Но можно узнать много интересного. И даже такого, что узнать читатель и не предполагал.
С одной стороны, Джордж Дональд Кинг МакКормик – настоящее имя британского журналиста и автора биографии Джека Потрошителя, работ из истории китайской, русской, израильской и прочих разведок – мог бы точно выиграть приз в конкурсе на самую пламенную любовь к объекту исследования. Японская разведка для него – самая успешная, эффективная, креативная и прочая, прочая в мире, один сплошной success story. Его мнение разделяют далеко не все, удивится читатель и – будет прав (каждый, хоть немного знакомый с ведением дел в Японии, уж точно знаком с иерархическим формализмом и бюрократической зарегламентированностью этой страны, поэтому о предоставлении военной спецслужбе права на свободу действий просто нечего и мечтать). Японцы практически разгромили Америку в Перл-Харборе (и были крайне вежливы, сообщив о войне в завуалированных формах восточной вежливости за полчаса до начала бомбардировок), Зорге вели с самого начала, могли обменять на кого-то в тюрьме и еще после его казни отправляли от его имени дезу – лишь пара примеров из общеизвестного.
В этой пылкой апологии достается, как уже понятно, не только Штатам, но и родной Англии. Про Россию/СССР читается вообще крайне «актуально» – будто случились Скрипали или еще что-то и газеты Соединенного Королевства расчехлили самые крупнокалиберные орудия, неиспользовавшиеся со времен холодной войны, и решили разнести всех отечественных медведей на кусочки.
Книга вообще производит такое впечатление, будто начитывал/изыскивал для нее автор очень долго, а написать решил в ночь накануне дэдлайна – не только много сопутствующего материала, но и подан он довольно хаотично для жанра, например, аналитической записки. То речь о разведке, то о войнах Японии, то несколько глав об отношении к политике японского промышленного шпионажа, то о том, что в Китае и Японии доносительство ради блага нации считается делом весьма благородным… К сожалению, и переложение с английского известным переводчиком с японского А. Фесюном не оказалось в руках бдительного редактора и корректора – калькированные обороты, банальные перестановки букв и зачастую удвоенные запятые/точки тут встречаются через страницу.
Между тем, имеющий мужество продраться через все эти на ходу состряпанные агитки будет вознагражден историями совершенно упоительными. Вот, например, сюжет, что у нас не на слуху при всем даже зачастую конспирологическом внимании к этому вопросу – что западные страны и особенно японцы серьезно продумывали план спасения и эвакуации царской семьи перед ее ликвидацией (японцам было проще общаться с монархической же страной, плюс чисто японская специфика – они испытывали некоторую вину за то, что во время визита в Японию Николая II чуть не убил местный фанатик, а за свое благородное дело надеялись на вознаграждение в виде территориальных уступок). Император Японии даже ассигновал на это дело 75000 долларов и готов был выделить еще! Или общая красная линия, проходившая в непосредственной близости от японских спецслужб, – параллельно им действовали различные частные (но поддерживаемые государством) тайные общества, осуществлявшие те же функции шпионажа – одно «Общество черного дракона» не стоит забывать. А кто на них работал – тут уж просто сюжет для фильмов Тарантино или Кар-вая. «Если Доихара стал легендарной фигурой, которую пресса именовала “маньчжурским Лоуренсом”, то одна красивая девушка-агент, находившаяся у него на службе, упоминалась в некоторых газетах как “маньчжурская Жанна д’Арк”». Местная Мата Хари родилась в Китае, была удочерена японцем, была ослепительно красива, предпочитала переодеваться мужчиной, а малолетнего китайского императора Пу И «склонила» на свою сторону, якобы подбросив ему в постель змею. Как тут не вспомнить еще одну японскую агентессу в Китае, очаровательную Ногами, которую в европейских сеттльментах Шанхая прозвали «Королевской Коброй».
Фантастических сюжетов для фильмов жанра альтернативной истории вообще в истории кэмпентая множество. То японцы поставляли – вместе с проститутками из семей русских эмигрантов – в китайские бордели сигареты с опиумом и героином для развязывания языков клиентов, то серьезно рассматривали вопрос принять в так называемой Великой восточноазиатской сфере сопроцветания, на территории аннексированной Маньчжурии, еврейских беженцев из нацистской германии, дав им даже автономию… Но, видно, Доихара-сан с Коброй не доработали.
Панкутюр
Вивьен Вествуд, кажется, заслуживает именно такой книги – объемной (такая многомерная жизнь!), с красивыми иллюстрациями (фото, модели, афиши). Не хватает, пожалуй, какой-нибудь хулиганской виньетки – все же именно она была главной и исполнительной музой при Мальколме Макларене, изобретшем панк в целом и Sex Pistols в частности.
Тем более что и была (и есть!) ВВ совершенно разной – не только «Дамой ордена Британской империи, главой всемирно известной марки одежды и одной из самых знаменитых англичанок на планете», но и наивным ребенком, протестным ребенком и «бабушкой стиля панк». Возможно, в этом и есть залог той вечной молодости, что так любят поминать в тостах на юбилеях и некрологах, и – успеха ее идей, будь то вывеска для магазина неформальной одежды из больших розовых букв SEX или фандрайзинговые письма от руки с рисунками для ее кампании «Климатическая революция»?
Перемежающееся то прямой речью Вивьен, то жизнеописательными изысканиями И. Келли (кстати, биографа Казановы и Карема), книга дает – очень ненавязчивые – ключи к пониманию «феномена ВВ». Например, не из ее ли детства, когда во время военной экономии действовал принцип «сделай сам» (рождественская елка украшалась крышками от консервов), а армия законодательно требовала даже повторно использовать резинки в женском белье, пришло то, что сейчас сухо называют креативность? А что больше повлияло на ее нонконформизм (может прийти на встречу с королевой без нижнего белья, но со значком в поддержку Мэннинга или в собственноручно изготовленной майке с портретом Ассанжа) – молодость в Лондоне, когда моды, тедди-бои и любители modern jazz ходили не всегда под ручку? Создание в собственной квартире одежды для панков, с пришитыми куриными костями, теми самыми булавками и бритвенными лезвиями имени Сида Вишеса и шокирующими принтами с порно-Белоснежкой, гей-ковбоями (задолго до «Холодной горы»!) и той самой королевой с булавкой (говорят, что сами принты на майках изобрела ВВ – не совсем точно, первые надписи опознавательного свойства появились в американской армии)? А, возможно, та свита, что делает короля – те, кто хаживал шоппинговать в ее магазин, а это Твигги и Фредди Меркьюри, Марианна Фэйтфулл и Игги Поп, Мик Джаггер и Сид Баррет; «простая» публика с чайником вместо сумки и гамбургером на голове, или постояльцы «Челси-отеля», Керуак и Ротко, Моррисон и Кало, А. Миллер и Видал? Или ж собственная модель ведения бизнеса во все разрастающейся (из того самого панковского магазина!) империи моды – покупка, а не аренда, магазинов, минимальная команда из мужа, старых друзей и просто приятных стажеров со всего мира?
Хотя книга – совсем не celebrity story, биография того же Макларена успешно сочетается тут алхимическим браком с рассказом о возлюбленных Вивьен, ее детях (младший сын – создатель Agent Provocateur), внучке (четырехлетнюю Кору Вивьен как-то выпустила на подиум с 70-летней Верушкой[51]). Да и сама ВВ – если не лукавит – не очень обращает внимания на весь этот медийный хайп: когда вышла знаменитая передача с нецензурящими в прямом эфире Sex Pistols, она почти все пропустила, ибо пылесосила комнату. Но в 60 с лишним лет создала собственную группу (успешной та, впрочем, никак не стала).
Банально, но я все время думаю: что будет, когда все эти люди – Мик, Игги, вот она – уйдут?
Поддельные люди
Главный герой К. – да, как у Кафки, просыпается и находит мир несколько странным, как в том же «Превращении». Он всю жизнь пользовался лосьоном после бритья фирмы Х, сейчас же перед ним на полке в ванной комнате – Y. Мало того, в зеркале себя он узнает не сразу. А жену не узнает вообще – то есть узнает, но что-то ощутимо не то…
Дальше – значительно больше, то есть – еще меньше понимания. К. в упор не помнит, как он провел с близким другом пару часов в баре накануне. Куда-то потерялся его мобильный (он не волнуется – в Южной Корее, как и в Японии, мобильные и кошельки можно терять хоть несколько раз на дню, все вернут в целости и сохранности). А на семейное мероприятие является умерший отец его жены. И гораздо более того – так как этот же человек появляется потом еще несколько раз в образе других родственников, и друзей, то неминуемо закрадывается мысль, не окружили ли его набранными актерами? Но кто это все организовал? И, главное, зачем?
Единого ответа на этот вопрос, кстати, мы не получим. Так что думать-предполагать можно много. Далеко не только о том, что название книги «Город знакомых незнакомцев» – отнюдь не метафора… «Суррогатная мать может родить одного человека, а суррогатный бог может массово, как матрица, производить поддельных людей» – автор берет шире.
Да, перед нами откровенный Кафка, сдобренный восточным синкретичным взглядом. Плюс – «Шоу Трумана» про подмену всего и всех вокруг в высокотехнологичных сеульских декорациях. И даже «Джекил и Хайд» раздвоение героя на него хорошего и бандита из трущоб, почти растроение героя (К.1, К.2, …этак и до К-9 скоро дойдет), приправленное жестким извратом в духе Ким Ки Дука (в самой Корее режиссера, кстати, не очень жалуют, «экспортный вариант», говорят). Кажется, Чхве все аллюзии допускает сознательно и ими не смущается. В отличие от главного героя в его новых обстоятельствах…
Кроме возможности узнать о жизни в современной Корее – когда по многочисленным опусам того же Харуки Мураками наши читатели знают о той же Японии все вплоть до цен на закуски к пиву в токийских джаз-барах – у «Города» есть еще один даже не плюс, но значимая отличительная черта. Для самого автора книга стала весьма личной. Написав многие романы и повести, он, как сам признается в предисловии, обычно писал для какого-то издательства, по договору и так далее – это книга была написана «для себя». Писалась же она в больнице – за несколько лет до этого у Инхо Чхве диагностировали смертельную болезнь, а он принял католичество. Через три года он умер. В связи с этим история об отчуждении от самых близких и восприятии себя как Другого читается, конечно, совершенно иначе…
Везувий Уорхола и открытки Бенна
Сборник художественного критика, автора книг «1913. Лето целого века» и «Поколение Golf» относится по своему жанру к тем, что обычно представляют интерес только для автора и самых преданных его почитателей. Это сборник статей, выступлений и так далее за последние 10 лет. Но постепенно, не с первых страниц, открывается очарование книги даже не в ее разнообразии и бодрящей эклектике – от мало кому известных германских художников-романтиков XIX века и Георга Тракля до Энди Уорхола и Петера Рёра – но в тональности. Интонации любви и шутки, восхищения и неприязни. И этот тон страстного почти включения захватывает, уже почти как самого исследователя рассматриваемые им произведения.
И если апологии художественных же критиков прошлого и позапрошлого веков, какими бы те энтузиастами не были, останутся, боюсь, в нашей стране все же на совести автора, то про живопись интереснее. Иллиес доказывает, что и в Германии был романтизм в живописи и вообще великое изобразительное искусство. «Сказка, похожая на быль. Или наоборот? Вот если бы немцы купили Везувий, потому что так любили его рисовать, или кафе “Греко” в Риме, потому что любили встречаться там?»
Но тут без нездорового патриотизма – от немецких романтиков Иллиес переходит к итальянцу Камилю Коро, которого «в Германии до сего дня не в полной мере распробовали», не оценили, по Полю Валери, тот «дух простоты», что является «идеальным конечным состоянием, которое предполагает, что многослойность вещей и многообразие возможных взглядов и экспериментов сокращаются, что они исчерпаны».
Зато оценили, конечно, Уорхола. Который занимался не только тем, чем он занимался и прославился, но и «сумел сделать то, что не удавалось никому: взглянуть из будущего на настоящее» и на прошлое. Не только «актуализировал» Мону Лизу – стал воспроизводить наиболее воспроизводимую картину в мире. Но и, «величайший романтик ХХ века», он в 1980 приехал в Неаполь и увидел Везувий: «И Уорхол счел вулкан достойным его искусства, которые доказывало, что повторение в эпоху воспроизводимости не повреждает, а увеличивает ауру. Так Везувий стал Мерлин Монро среди вулканов». Беньямин про коннотации технической воспроизводимости подискутировал бы, но, по сути, это есть и главная задача самого Флориана Иллиеса – так или иначе не дать сгинуть искусству в мясорубке времен, писать и говорить о тех, кто, подобно ему, борется с забвением и равнодушием.
Лично для него же главной – не безусловной и ангельской, он видит и пишет про все противоречия, житейские пороки – фигурой прошлого века, если вообще не дальше вдаль, становится Готфрид Бенн. Тут и не поспоришь, а мемуарного характера два эссе – просто замечательны в интимности своего приложения к характеру Бенна. Первое – про молодую поэтессу, за которой он, любвеобильный (со второй женой познакомился на похоронах первой), бегал так, что могли бы не одобрить в наш век, когда поэт(ессы)ы переквалифицировались в поэток. Второе же – о его life-long pen-friend, другу по переписке, дистанционном секретаре и зачастую первополучателе лучших стихов Бенна Фридрихе Вильгельме Эльце. С припиской на открытке – «Отвечать на это письмо не нужно. Хорошего воскресения!»
Эльцу же Бенн, действительно со смертного одра, отправил свою последнюю корреспонденцию: «Относительно моего состояния больше не приходится сомневаться, но мне в общем-то все равно. Я лишь не хочу страдать, боль – это так унизительно. Я добился от жены, которая очень близка мне в эти дни, обещания облегчить мне последние часы – все закончится очень быстро. И этот час не будет ужасным, будьте спокойны, мы не упадем, мы вознесемся».
Бенн вообще становится настоящим мерилом для Иллиеса – что весьма необычно и довольно смело, на модной волне шельмования всех, кто даже на самой заре национал-социализма был с ним хоть как-либо аффилирован вроде Хайдеггера, Юнгера и того же Бенна, несмотря на то, как самоотверженно впоследствии, последние два, во всяком случае, порвали с нацистами. Так, даже о Рёре он замечает, что тот как никто другой понимал Бенна. Тут сложно судить, но мужества было не занимать и Рёру. Умерший в 24 года, все годы болезни он создавал на родительской кухне свои сериальные работы – из коробок, панелей, любого сора. Никому, как водится, тогда не нужные. «Когда Рёр в 1965 году получил в подарок сто рекламных проспектов “Фольксвагена” и воспользовался ими для сериальных коллажей из фотографий задних окон и багажников, он поблагодарил фирму “Фольксваген” и послал ее представителям фотографии своих работ. Сотрудник “Фольксвагена” Маасен, явно эстет, ответил ему 22 апреля 1966 года: “Уважаемый господин Рёр, отлично, господин Рёр! Отлично, господин Рёр! Отлично, господин Рёр!” И так еще сорок два раза». Когда он умер и за работами пришли, мать обрадовалась, наконец-то освободится место. А автор «А только что небо было голубое» считает его «Черные панели» пиком послевоенного искусства – « в “черной дыре” Рёра тонет еще больше, чем в легендарном “Черном квадрате” Малевича». Потонет не все – ведь такие книги как спасательный круг.
(Не) быть Энди Уорхолом
Позже я начал читать книгу Бокриса об Уорхоле, которая дает хорошее представление о Нью-Йорке начала шестидесятых. Она более проницательна, чем обычная книга об искусстве, хотя и немного утрирует значение герцогини Виндзорской и Боя Джорджа.
Лучший инсайт в психологию и биографию Энди Уорхола, уверен, случился у Лу Рида и Джона Кейла на альбоме памяти их давнего покровителя, друга, а иногда и врага Songs for Drella. Даже «Дрелла» тут важна – заочное прозвище Уорхола на «Фабрике», среднее арифметическое между Синдереллой-Золушкой и Дракулой. «When you come from a small town… All that matters is work… Always give people little presents…He lived alone with his mother collecting gossip and toys… Valerie Solanis took the elevator got off at the 4th floor…»
Если нужно гораздо детальнее, то «Уорхол» Бокриса подойдет совершенно идеально. Работавший два года на «Фабрике» ассистентом художника (о чем он не поминает ни словом – а ведь мог торговать мемуарами в духе «Уорхол и я»!), он позже переключился на жизнеописания правильных людей – Уильяма Берроуза и Патти Смит, Лу Рида и Кейта Ричардса, Терри Саузерна и Blondie. Его книга подробна и уважительна, описательна и аналитична настолько, что понравилась бы, возможно, и Уорхолу. Который обожал известность, очень часто «обнажался» публично, но – боялся кого-либо подпускать близко, впускать в свою жизнь так же, как и прикосновений, заступаний в личное пространство. Надеюсь, кстати, что Джаред Лето в предстоящей экранизации будет столь же тактичен.
Ведь книгу ничто не стоит испортить при небрежном обращении, как, например, ее чуть не разрушил перевод. «Открывать не станет», «ему уже не остановиться», «для человека (в значении «для него». –
Тем более что и Уорхол, изложив биографию самолично, в книгах и интервью, ясности в целом добавлять не желал. Постоянно выдумывал разные места рождения, говорил, как Моррисон или Меркьюри, что он сирота, вообще обожал, как сейчас сказали бы, «гнать», и выходило у него это замечательно.
Да и разве ж не вечная это загадка, как больной и слабый урод стал иконой стиля и секс-символом, почти не знавший еще в школе английского – голосом и идеологом поколения? Это ведь настолько self-made man и American dream, вообще столь американская история, что ей и в голливудском фильме-то не поверишь.
Да и возникает подчас даже вопрос, сам ли он себя создал – или это была его мать? Безграмотная (она английский так толком и не освоила) очень религиозная крестьянка, русинка, бежавшая в Америку из-под обломков Австро-Венгерской империи, которую прятал от гостей сам Уорхол. Но – прожил с ней почти всю жизнь (большим решением было переселить ее из своей спальни на другой этаж дома), слушался, боялся ее. А она – помогала и поддерживала, направляла и подавляла. И однажды, допущенная до самых близких его друзей, Юлия Уорхола гордо сообщила: «Я есть Энди Уорхол!».
Пойди разберись. Уорхол любил описать, в каком диком захолустье Питтсбурга во времена Великой депрессии ему пришлось расти, но – в колледже, где он прилежно учился и получал призы за свои рисунки, он посещал выступления Джона Кейджа и Марты Грэм… Не умел вроде бы завязывать шнурки, но уже в юности красил и искусственно старил свои ботинки… А под одеждой скрывал всегда другое: колготки – под джинсами, под водолазкой и пиджаком – корсет после покушения и операции…
Ведь сам Уорхол, при всей своей гиперреактивности, потрясающем КПД и KPI (кто еще из великих художников создал столько картин – и их копий? А снял столько фильмов?), всегда был – в стороне, неуловим, самоустранен. Как в том же сексе и любви. Да, был гомосексуален, но – скорее хотел наблюдать, слушать о, режиссировать, сводить и разводить пары. Мечтал о любви, боялся одиночества – но ни с кем не мог жить. И выбрал в итоге быть сублимирующим в творчество и жизненную активность асексуалом.
Возможно, потому, что «Энди никогда не умел поддерживать отношения с кем-либо на равных. Звезды, дефилировавшие в его мемуарах, никогда рядом не задерживались, если только у них не случалось нервных срывов, в случае которых они обретали в Энди дежурную сиделку. Так как Уайет был образчиком уравновешенного и успешного человека, его отношения с Уорхолом вскоре резко оборвались». Кто-то считал его демоном, использующим, разрушающим и бросающим людей (при нем Эди Сэджвик села на наркотики и т.д.), а кто-то – вдохновителем, опекуном и настоящим заботливым дядюшкой. Одни судились из-за его скупости, другие – поражались щедрости. И это, к слову, только один пример не пространного, но в самую точку анализа и констатации фактов Бокриса – эпохи и Уорхола, его соратников и противников, их любовей и ненавистей.
Между тем, считая, что «не время меняет вещи, а ты сам», Уорхол дух эпохи не только замечательнейше просчитал, но и создал. Его картина банки супа так же дискутируема, как «Черный квадрат» Малевича. Стиль поп-арта, черная кожа его костюмов, стиль садомазо – модно и актуально до сих пор! Его фильмы без режиссуры, без профессиональных актеров, запечатлевающие просто болтовню, повседневное, просто здесь и сейчас – разве и не поныне делаются так модные интервью, модно практикуется везде, от verbatim театра до YouTube-блогерства? «Я просто хотел найти замечательных людей и позволить им быть самими собой, говорить о том, о чем они обычно говорят; а я бы снимал их в течение определенного времени», пояснял Уорхол в «ПОПизме».
Он сделал 60-е и 70-е своими, застолбив, став их символом. В 80-е – был мега-звездой, не сходя со страниц всех СМИ, тусуясь – рок-звезды на пороге «Фабрики» на поклон не в счет – с президентами, королями (жена тогдашнего главы Канады и мать нынешнего Трюдо напивалась в его компании в Studio 54, принцесс небольших европейских стран он любил сажать на телефон в качестве своих случайных секретарш). Список длины каталога Уорхола.
Как и перечень его занятий – живопись и инсталляции, кино и продюсирование рок-музыки, книги и пьеса (без «Свинины», говорят, Боуи был бы совсем не Боуи), журнал и собственная передача, бесконечные интервью и мюзикл, дневники и универсальное мультимедийное передвижное шоу «Взрывная пластиковая неизбежность», когда в рок-клубе демонстрировались его работы, играли The Velvet Underground and Nico, а на сцене «фабричные» Уорхола устраивали шоу с хлыстами, шприцами, распятием и (иногда не совсем) имитацией BDSM-секса. А еще – в духе нынешних домов моды, мигрирующих в сторону японских универсальных торговых домов и ТНК – он хотел, но не успел создать собственный парфюм, открыть ресторан, купить отель.
Как Уорхол мог заниматься, быть всем этим? Да, конечно, «смысл поп-культуры, ко всему прочему, в том, что кто угодно может заниматься чем ему вздумается, вот мы и пытались заниматься всем подряд». И в одних газетах его сравнивали с Да Винчи, Руссо и Арто – Time тут же громила в совершенно советской стилистике, будто Жданов Ахматову и Зощенко клеймит: «Опечаленные преступлением и его последствиями американцы должны пересмотреть свое отношение к Энди Уорхолу, годами поощрявшему все виды разврата. Король поп-арта был блондинистым гуру мира кошмара, запечатлевшим порок и нарекшим его истиной». На «Фабрику» стояла буквально очередь из Дэвида Боуи, Трумана Капоте, Мика Джаггера и Лайзы Минелли, а в Лондоне запретили не только фильм Уорхола, но и арестовали всю присутствующую публику. Один из лидеров битников Корсо не ленится подойти к Уорхолу, чтобы сказать, как его ненавидит, – сидевший рядом другой бит-король Гинзбург тут же обнимает и утешает его. И это не только реакция на Уорхола, но и самого его: когда его в лицо обругал дьяволом де Кунинг, Уорхол в своей тихой манере пробормотал спутникам, что ему-то де Кунинг нравится.
Это показательно и могло быть, потому что при всем своем зашкаливающем таланте, помноженном на тончайший ум, лисье чутье и удивительную трудоспособность, Уорхол был прежде всего – лакмусовой бумажкой эпохи. Да, иногда черной дырой, поглощавшей людей, но гораздо чаще – точкой рождения новых звезд и вселенной, причем процесс этот был перманентным.
Уорхол был всем – и ничем. «Моя цель – ничего не предпринимать», «мне нравятся голые стены, а то понавешают всякого», «я – ничто», желание, чтобы на его могильном камне красовалось лишь одно слово «подделка». «Музыка начисто выдувает из головы все мысли, и работаешь только на инстинкте. Подобным образом я использовал не только рок-н-ролл – и и комбинировал радио с оперой, и телевизор включал (правда, без звука); а если и это не прочищало мозги в полной мере, открывал журнла, клал его рыдяшком и читал какую-нибудь статью, пока рисовал». И это действительно был такой дзэн, когда Уорхол, как продвинутый буддист, готовый к озарению-сансаре, полностью очистил свое сознание – и был готов принять все, ловил мельчайшие колебания в атмосфере эпохи, в искусстве еще будущего. Такой вот немой голос поколений. Пустота с horror vacui, боязнью пустоты.
Чтобы интересоваться, реализоваться во всем, можно быть всем (Леонардо) – или никем (Уорхол). Его самого и не было (на всех уровнях – от непонимания его загадки до его имиджевой манеры стоять в сторонке на приемах, еле слышно цедить междометия). Поэтому в него, как в компьютер с пустой памятью, загружалось буквально все.
Соответственно бесконечно менялись его имиджи-личины и занятия-увлечения. А окружающие гадали, who is Mr. Warhol. «Вот был парадокс. Инородное – вот лучшее описание его присутствия, потому что столь милое обаяние исходило от такой демонической фигуры», рассуждал ближайший помощник Уорхола поэт Герард Маланга. Часто называли Энди ребенком, но с детства («рождение – это продажа в рабство», афоризм самого Уорхола) отмечали при этом раннюю взрослость, черты старика (то есть практически Лао-Цзы, иероглифическое имя которого означает – «старый ребенок»). Бокрис называет его и юродивым, что – уже гораздо ближе.
Посему код к его биографическим загадкам, щедро демонстрируемым в этой биографии, прост. Уорхол выгонял самых близких – и шел, спастись от одиночества, раздавать рождественские пирожные. Ужинал в «Максиме», рисовал ради денег иранских шахов и все семейство Картеров – но итальянские и английские (с признанием в собственной пуританской стране сложнее) панки и фрики держали его за своего в доску кумира. Сам создавал искусство будущего, не только зачеркивающее, но и глумящееся над могилой искусства традиционного – так же, как над искусством собственным и искусством вообще (прямая – а Уорхол не любил околичности – метафора: холст, положенный под дверь в качестве коврика или тот, краски на котором размыли мочой), но – забил свой дом коллекцией традиционного и древнего искусства на десятки миллионов. Любил лечиться, но ненавидел больницы. Обожал мать, но сдал ее перед смертью братьям и не пришел на похороны. И умер от банальной операции.
Лекарства и цветы
Задумавшись, с кем из отечественных производителей сравнить эту совершенно чарующую книгу, вспомнил сердца четырех. «Грустный враль» Георгий Иванов с «Петербургскими зимами» и «Китайскими стенами», изысканные дневники Михаила Кузьмина, ехидное эстетство Константина Сомова и «Жития убиенных художников» Александра Бренера. От всех понемногу – и даже больше того.
А ведь формально дневники Дерека Джармена посвящены – его саду, вот уж эти англичане с их любовью к садоводству и чаепитию в минуты отдохновения от оного. На отцовское наследство в 80-е Джармен купил себе небольшой дом в Дангенессене: бонусом – «граница моего сада горизонт», выхолощенная ветрами и солью почва, морской берег и АЭС не доходя до этого самого горизонта.
Сад около Хижины Перспективы стал очередным произведением искусства имени Джармена (его до сих пор ездят смотреть) – как фильмы и книги, картины и скульптуры-инсталляции, видеоряд к шоу Pet Shop Boys (создавал во время написания) и вся жизнь. Как Параджанов в заключении создавал картины из пробок от кефира, а из жизни заключенного (Что ты возишься, работай с огоньком! – и подметавший плац режиссер поджигает свою метлу) шоу, так и тут – совершенно из любого сора вырастает творение.
Параджанов не для красного словца, ибо ограничен был и английский режиссер-либертен. Нет, от болезни он еще не очень страдает, жизнью (садом, творчеством, друзьями) собирается наслаждаться до последнего, но – это же еще почти табу. Гомосексуалов, он сам пишет, норовят уволить с работы за каминг-аут, а уж носителей ВИЧ – законодательно упрятать в больницы, изолировать, осудив. Джармен, кстати, был первым из селебритиз, кто открыто признался в обоих пунктах (на вопрос в газетном опросе, чем вы гордитесь в себе? Гомосексуальностью!) – газеты через день хоронили его в желтых статьях, знакомые боялись пожать руку и т.д.
А Джармен, как Сэй Сёнагон или другой великий ботаник ХХ века Эрнст Юнгер, пел оду своему саду – семена, уход за ними, распустились, но побил ветер. Писал настоящие дзуйхицу: «Вокруг АЭС выросли строительные леса. Сияет солнце. Фрэнк Синатра поет “What a Guy, What a Fool am I”. Чем бы заняться? Проросли нарциссы».
Он не дал болезни отгородить себя от мира, наоборот, распустился на встречу ее солнцу даже пуще прежнего. «Всю ночь до самого рассвета ревел сильный ветер, залетая в мои сны» – автор «Природы» впускает в себя и на эти страницы все.
Отчет о снах (еще один привет Юнгеру!) и повседневных делах, работах и созерцаниях. Документирование посиделок с друзьями. Воспоминания о родителях – отец как-то выкинул его, четырехлетнего, в окно за отказ должным образом питаться. О детстве и юности: 60-е? нет, он не любит их, они были идеализированы позже, а тогда – грибы в меню были экзотикой, в клубах подавали один растворимый кофе, а танцы дозволялись только без прижиманий, ни-ни. Много тут и о его современниках и друзьях – Энди Уорхоле, Роберте Мэпплторпе, Ките Вогане и других. Да, размышления о борьбе за права меньшинств. Тут, кстати, он идет параллельными с Диамандой Галас путями: та вытатуировала на пальцах «ВИЧ-позитивный», Джармен так подписывает свои картины, оба называют новыми мучениками – сексуальные меньшинства и больных новой болезнью (стигматизированные обоим – святые в квадрате).
Шутки, наблюдения, отчеты о прочитанном и забавности. Лирика – «ангелы не стремятся лишить вас духа первобытной космической черноты. Они – свет во тьме, звёздное скопление, поющее музыку сфер. Каждый ангел несет истинную мысль. Это пчелы бесконечности, посланники Мудрости. Их мысли – медовая сладость. Мертвые души, – шепчут они. Мудрость непроницаема, неразличима, и найти ее может только археология души». И горечь этой тьмы, точно у Хуана де ла Круса, обступающая подчас и днем: «Грызуны-пассажиры, злобные мертвые глаза, вонь сырой зимней одежды, скомканные газеты, размазанные усталыми пальцами мировые проблемы».
Последние страницы – ворох болезней, больницы, процедуры и лекарства с их такими красивыми названиями, кто их только выдумал. The Fault in Our Stars, как говорится.
Книга издана с необычной версткой и с обложкой из белого картона, на котором, белым на белом, выгравирован листок. Джармену бы понравилось.
Отечественное
Собаки, возьмите к себе человека
После масштабной «Игры в ящик» (2011) Сергей Солоух издал совсем небольшую книгу. Легко действительно принять за рассказы.
Социальный роман – и это правильно и хорошо – дал в последние годы хорошие побеги. Как цветы на окне помешанного на фауне начальника главного героя Игоря, были побеги в спектре от «Елтышевых» Сенчина до «Немцев» Терехова. «Рассказы» ближе к «Немцам» – тот же босхиански зловещий оскал уродца под названием новорусский капитализм, подвид – офисно-менеджерский.
Игорь – старший менеджер телекоммуникационной компании в Южносибирске (Йокнапатофа кемеровчанина Солоуха). По сути – коммивояжер, накручивает на купленной на одолженные «компанейские» деньги машине сотни и тысячи, по трассам, городкам, от клиента до следующего контракта. «Хотя бы так. Чтобы помаргивала в свете фар, чтоб бликовала, как звездочка на кладбище, могилки там, могилки на севере, на скользком ноябрьском асфальте. Блестящем, как лунная наждачка, но скользком, как холодный нож».
Ведь это и дорожный роман, ямщики и бубенчики тут – «японки» и мат водителей. И герой за баранкой, не мужественный и стоический даже, как у Газданова, а постмужественный. Замкнувшийся в себя, заледеневший до точки невозврата, подчиненный законам жизни, несправедливым, как суд в отдельно взятой.
Хотя будут и голливудские почти гонки – подрезы, почти аварии, столкновения, трупы на обочине. Трупы в кабине. Труп в душе. И это, возможно, страшнее.
Ведь с этим абсолютно ничего не поделать, можно только, как Иов, вопрошать. «Когда это вошло в привычку? Заставлять себя жить? Утром с зубной щеткой в руках в полумраке ванной собирать день по кусочкам»? «С какого момента, с какой минуты все дни его жизни стали одинаковыми, неизменными, как номерные знаки начальственных автомобилей»? «Когда он перестал интересоваться погодой»? Но – «God is good, but will He listen?» (могло бы играть по радио в салоне Игоря) – это вопросы без ответов. «Когда это началось? Когда он перестал употреблять даже сорное, автоматическое “боже мой”? когда он понял, что звать и обращаться не к кому?» И осталось только одно желание – того «горизонтального положения», о котором писал Д. Данилов: «лежать и лежать, просто лежать. Единственное положение, в котором ты свободен. Не связан с миром, не кантуем. Лежать и не шевелиться. И все будет хорошо, потому что лежачих не бьют. Они похожи на покойников и оттого свободны. Свободны совершенно».
Когда его жена, блестящая, юмором сверкающая Алка начала скакать от запоя до запоя? Или когда его дочь решила уехать с коренным немцем на его бывшую историческую, даже имя сменить? Или уже когда кто-то подменил, бывшей стала страна самого Игоря и его умерших родителей, вузовских преподавателей? «Когда смешные, трогательные люди зачем-то искали знаний, стремились почему-то к просвещению. Ценили артистичность, стиль. И полки были книжными, и столики журнальными. И огненные бабочки, и радужные мотыльки над ними, везде и всюду жгли. Летали, прошивая зигзагами, пунктиром темноту. Неясность, мрак. И невозможны были, исключены, немыслимы кафедры туризма и сервиса с сервильностью в Южносибирском политехническом, ЮжПи»?
Когда – по дороге в немецкую фирму, вот же «Юмор FM» судьбы – в других машинах на водительских местах видятся животные, а пробегающего почти под колесами щенка дворняжки так необъяснимо хочется притащить домой, к Алке. Или эмигрировать дальше дочери – «собаки, возьмите к себе человека». А немцами, кстати, у Терехова звались все эти новые эффективные менеджеры и управленцы, что вторгнулись и захватили нашу реальность, сделав ее – полосой отчуждения, от монитора до зарплаты.
Возможно, и не важно «когда»: «не нужно. Ни к чему. Достаточно тех ненавистных, неизбывных, мучительных, что он давно себе придумал и назвал. Потеря книг, потеря института, потеря Алки… и немцы, немцы, немцы. Не надо нового. Не надо. Задача – старое забыть». Важнее – «как». «Чтобы ощутить реальность, весь ужас ее, счастье и неотвратимость, нужно сделать ошибку. Жениться на Алке, или однажды без альпенштоков и веревок полезть от озера Харатс на самую высокую горку Хакасии Старая Крепость. Туда, где за перевалами Козьи ворота скальные останцы, прижатые друг к другу, стоят стеною ряд за рядом вдоль скользкой со снежком тропы, как будто тысячи томов навеки самой в себе закрывшейся библиотеки».
И тогда отрывается, прозревается, прочувствовывается некогда существовавшее и, возможно, не полностью еще отмененное единство мира, ведь «по-настоящему прекрасное, освобождающее душу и обновляющее кровь всегда бывает страшным»: «синее небо молодой ночи казалось промытым до самых донных звезд. До хрустальной, озерной первоосновы. И в этой своей редкой, натуральной ясности как будто бы светилось». И вдруг, неожиданно, не от чего – «все замечательно, предметы и явленья мира как будто замерли, стоят в каком-то вдохновенном, невероятном возбуждении, словно готовый, спетый хор перед вступительной нотой».
Все равно очень жесткая книга. Реалистичная в том смысле, что после нее лучше видно – стекла стеклоочистителем или глаза слезами – но от этого только страшнее.
В коричневом кафе неистового жука
Сборник рассказов человека, чья биография уже, думаю, заставит как минимум пролистать книгу – сын художника, выпускник МГУ, поработал как альфрейщиком и психологом, так и физиком-теоретиком и сценаристом. Переводился на многие языки, автор безжалостной «Дипендры» (помянем заодно и кормильцевскую «Ультра. Культуру», в которой вышла книга, таких издательств сейчас уже нет…), финалист премии «Нонконформизм», основатель собственной литературной премии «Звездный фаллос»… Собранные в книгу рассказы, как печатавшиеся, так и нет, «отвечают за базар биографии» – проще, видимо, сказать, как А. Бычков не пишет, чем перечислять то, как он пишет.
Подчеркнуто западная проза (даже у героев иностранные имена, платят они баксами и т.д.), отсылающая к то ли к «новому журнализму» Капоте, то ли к «крутому детективу», то ли к алко-озарениям Буковски. Мамлеевский космическо-русский галлюциноз с прожилками эссеизма чуть ли не в духе Евгения Головина. Это, по большому счету, не совсем крайности, но на сопряжении радикально разнесенных повествовательных манер – подчас в пределах одного рассказа! – и строится здание этого сборника. Вот изящный, импрессионистичный рассказ о потерянной любви, от которого веет духами, туманами и Буниным, а вот мутное и жесткое сплетение тел, всей своей физкультурой передающее привет де Саду и Мазоху (оные и помянуты рядом). Вот витой абстракционизм («в коричневом кафе неистового жука»), а вот холодные медитации над бусидо, Мисимой и новым мечом для тайцзи (или убийства любимой).
Помимо того, что это очень четкая, прекрасно откалиброванная проза (дает о себе знать физический бэкграунд?), «В бешенных плащах» прежде всего очень мускулистая, мужская проза. Не в духе Стогоffа, не дай Бог, не глупо мачистская. А концентрированное жесткое ян – с примесью темного и негативного инь. Эта проза и не притворяется, не скрывает своей известной опасности для нежных пользователей – в самых первых строчках являны «бутончики крови» и «каша мозга», чуть дальше в морг свозят живых…
Сорокинский трэш? Отнюдь – тот симулятивен в силу своей подчиненности постмодернистским клише и игрищам, то есть мертворожден. Здесь же – да, рифмуется «смерть» с «любовью», и даже не с любовью, а …в русском плохо с этой лексикой, но вы поняли. Это живая и даже трепетная проза. Трепетна она по отношению к трем вещам – любви, смерти и языку («чрезвычайная тройка» двигала, толкала и прозу Лимонова, только третьим вместо языка там была война-политика). И если о любви лучше интимно прочесть, чем публично пересказывать, то о смерти и языке все же сказать хочется.
«Душистый бензин», «нежные недра», «тампонное молчание», «по ее спине уже бежали муравьи наслажденья», «выбрасывать из себя балласт своего молчания (т.е. писать. –
И в этой метафизической вещности разбросана смерть, сокрыта для Андрея Бычкова ее загадка и ее очарование. Вот и рыскают по бычковским рассказам «танатотерапевты», а смерть остраняет самого героя: «…свет падал на пол, а потом, отражаясь, словно бы поднимался и освящал лица умерших, я подумал, что я ничего не знаю о смерти, как впрочем, наверное, не знает никто, словно мое мертвое лицо смотрело на меня из гроба, словно сквозь прикрытые веки оно увидело меня…» Однако «его чужой ребенок будет расти, как смерть», мысль о смерти синхронна «этому щемящему чувству жить», синонимичны «прекрасный и мертвый»…
Смерть для героя Бычкова – это и кайф, драйвовый кайф. Не она ли дает силы вечно быть в перпендикуляре обществу, сделать, противу всех усилий современной пропаганды, нонконформистскую позицию яркой вновь, воистину витальной? Он не никогда не будет работать в офисе, мечтал в детстве стать камикадзэ, а не банкиром, «ты просто не хотел казаться одномерным, тебе никогда не было по пути ни с кем». «Что отыграть? Свобода, она же, как смерть, все на своих местах, а ты проходишь мимо, и тебя уже ничего не трогает».
Если нонконформизм победит, в каком смысле он станет звездным?
Ситуации свободы
Все сборники подобного рода отличаются многомерностью, но в одних случаях приходится говорить о «свалили все в одну кучу», в этом – о весьма интересной стереоскопической картине.
В книгу вошли беседы, опубликованные в возглавляемом автором журнале «Зеркало», записанные в 90-е и 2000-е. Писатели, художники, кураторы выставок, филологи и даже израильский полицейский, в бурной юности успевший попартизанить в боливийских лесах с Че Геварой… Спектр широк, как и формат, – здесь не только беседы с ними самой И. Врубель-Голубкиной, но и круглые столы, беседы других авторов «Зеркала» (А. Бараш с А. Гольдштейном), монологи (например, Гробмана). Есть концептуальное деление книги на несколько частей и подчастей, есть и красивые связи-переходы (в конце беседы с Э. Герштейн обсуждается С. Красовицкий – и вот он, собственной персоной в следующей беседе).
Перечислять всех «селебритиз» из книги – от Саши Соколова и Геннадия Айги до Михаила Эпштейна и Ильи Кабакова – для аннотации скорее. Лучше сказать, что все разделы и подразделы книги, огромные беседы и небольшие интервью по случаю – красной линией сшивают две идеи. Даже одна мета-идея – становление идентичности. Идентичности художественной (Второго авангарда, современного израильского искусства – и современного русско-израильского в Израиле) и национальной (евреи в Союзе, России, разных алий и – американки, вдруг понявшей по время прогулок по Иерусалиму, что она хочет жить только здесь).
«Диссиденты верили в конечность рабского режима и отдавали себя на публичное растерзание, а крошечная секта художников и поэтов, подвергаясь всенародному осмеянию, смогла в своей нищете и отщепенстве создать альтернативную культуру», сказано автором о Втором русском авангарде. М. Гробман – в другом месте – добавляет: «Мы с восхищением относились к первому авангарду, к футуристам и обэриутам, но и они не являлись нашими наставниками. Фактически мы выросли и сформировались сами по себе – эта странная группа людей, насчитывавшая в своем ядре всего-то человек 50 на всю Россию, включая литераторов, художников, композиторов». Всех мнений, их нюансов и идей не пересказать, но не есть ли эта главная мысль? Ведь все равно нельзя по большому счету чему-либо научить, как-то специально воспитать – и художник становится художником всегда если не вопреки, то точно сам по себе. В условиях запрета свободы просто возникают иные ситуации неизменной свободы. Независимо от гонений КГБ в СССР (сказано в книге, что гонения эти по сути ни на что не влияли, а П. Пепперштейн справедливо замечает, что в нынешней ситуации тотальной прозрачности донос сменился само-доносом) или пусть даже самой инкорпорирующей по отношению к новоприбывшем политики Израиля (есть в книге и ремарка, что легитимирует в итоге пишущих на русском в Израиле «Библиотека поэта», предложен и термин «международный русский»).
Про футуристов и обэриутов вообще интересно. Совершенно разные люди – из круга Второго авангарда – называют неожиданное очень часто для их личных поэтик: Малевич, Хлебников и Маяковский как абсолютные величины. Хармс в жизни – «настоящий инопланетянин» (Харджиев), а Хлебников и Маяковский не модернисты, а урбанисты (прав Айги!).
Происходит и много низвержений устоявшихся вроде бы кумиров. У «захваленного» (Хромов) Бродского «стандартная ангажированная поэзия американского и европейского образца» (тот же Айги), Пригов – «неприятен» (Красовицкий) и «беспардонен» (Некрасов). А Л. Гиршович вообще считает, что у Венедикта Ерофеева шутки «на уровне средних острот в еженедельнике “Бесэдэр”», а сентиментальная любовь к «итээровцу» Булгакову «превращает людей в кликуш». Такое вот апофатическое утверждение.
Но куда без него, можно узнать столько действительно неожиданного, что в других интервью писателями не было сказано, но вдруг сказано тут, пятничным вечером в редакции «Зеркала», когда Гробман «лежит в шортах», а за окном – «вечное солнце субботнего дня, седьмого дня человечества, предельного и недостижимого дня, затерянного в расплавленном пространстве Средиземноморья».
Так, С. Соколов признается, что Джойс для него – важнее Платонова, что, работая егерем, не только вчитывался в Евангелие, но и вникал по долгу службы в нужды пьющих деревенских, ценит не только Шишкина (понятно), Гуреева (это взаимно), но и с приятностью читает молодого Осокина!
Очевидно, конечно, что когда речь заходит о политике, все становится на порядок жестче. Арабские соседи – «отсталые народы», из трех стран, вызвавших на себя огонь арабского террора, Россия, в отличие от США и Израиля, сама виновата, а «русский – как заказной убийца. Должен прийти такой Иванов и влепить из пистолета Макарова две пули. Сейчас у этого заказного убийцы свои проблемы, и у власти стоят американцы. Россия будет всегда страшной, конечно. Но в России кричат бандюжки, и это пока не так страшно. А настоящий свист, чтобы между ушами, – это Европа. Европа очень страшно кричит. Почему страшно? Многие думают, что Европа – защита. Так думают все левые, среди остальных так думают те, кто любит культуру. Но этот крик потому и страшный, что идет из глубин европейской культуры». Резко, честно и наболевшее на круглых столах говорят.
Ведь и у великих, конечно, было не все гладко. Вот Татлин очень не любил Малевича. Когда Малевич умер, его тело привезли кремировать в Москву. Татлин все-таки пошел посмотреть на мертвого. Посмотрел и сказал: «Притворяется» (беседа И. Врубель-Голубкиной с Н. Харджиевым).
«Зеркало» не врет, в него смотреться крайне интересно, и объемные, в 600 страниц почти, «Разговоры» пролетают быстро, как самая лучшая беседа.
Кочегарка против выжженной земли
Второй сборник статей питерского филолога, поэта, эссеиста и даже отчасти акциониста Александра Скидана отличает, можно сказать, большая насыщенность и герметичность. Вышедший за год до «Тезисов» сборник «Сумма поэтики» был трехчастен: первая часть посвящена поэзии, вторая – прозе, третья – тому, что было несколько загадочно поименовано «констелляции литературы, визуального искусства и теории»[52]. В отношении же настоящей книги можно говорить о насыщенности не только концептуальной (книга вышла на бумаге крафт, подчеркнуто «бюджетно», а деньги на ее издание собирались с помощью краудфандинга, о чем автор упомянул на презентации книги[53]), но и идеологической (книга вышла в серии
Сразу же нужно, видимо, сказать о политическом. Тем более что вряд ли будет ошибкой отметить, что кривая политических взглядов автора размещена на хронологическом графике, а его становление как советского и постсоветского интеллектуала интереснее и ценнее для будущих авторов интеллектуальной истории вдвойне. Скидан вспоминает – и это, кстати, не просто мемуары, а пояснение, иллюстрация к теоретическим выкладкам, в качестве оных приведем его и мы, – как уже в школе стал убежденным антисоветчиком, создал клуб по (да, наивному и детскому еще) изучению работ Маркса. Это действительно симптоматично – можно вспомнить недавний блистательный роман Victory Park украинца Алексея Никитина, где в годы позднего застоя один из героев даже революционную ячейку образует, на заседаниях которой с соратниками штудирует Ленина, Маркса и Энгельса, искаженных советским восприятием. Затем автор даже поступать в институт не стал, потому что рассмеялся бы, не смог себя пересилить, сдавая диамат и прочая, предпочтя армию и дальнейшую работу в кочегарке. Это, конечно, почти питерская классика – в только что вышедшей в ЖЗЛ биографии Цоя приводят свидетельства того, как будущий лидер «Кино» и его друзья мечтали об этой работе, дающей досуг и относительную независимость от властей. Там, это мы уже отчасти реконструируем, проходило самообразования, чтения всего, что доступно. На волне перестройки и последующих времен Скидан попал в глянцевую журналистику: «Проработав в котельной семнадцать лет, в 2002 году я ушел в глянцевый журнал вести книжную рубрику. На меня вдруг свалились деньги (впрочем, смешные по московским меркам), обратной стороной которых стала потеря внутренней свободы и, как следствие, резкая политизация. Я на практике столкнулся с механизмом капиталистического культурного производства, с отчуждением, более или менее завуалированной войной всех против всех. Парадокс: не в котельной, среди сварщиков и сантехников, а в мирке “среднего класса”, относительно сытого и благополучного, я осознал себя наемным рабочим». Парадокс, знакомый многим: все важные книги читаешь сам, а не в рамках курса (в моей университетской филологической магистратуре и аспирантуре не было ни Беньямина, ни Бодрийяра, ни других вышеупомянутых), а офис мира свободной демократии и капитала оказывается клеткой хуже, чем те советские работы; контроль тот идеологический, и КГБ, и нынешний – камер слежения/босса/СБ сравнить вполне можно, неизвестно еще, в чью пользу…
Такая длинная «вводка» нужна для того, чтобы понять генезис взглядов Скидана, его – совсем, впрочем, не радикальной – позиции левого интеллектуала и марксиста-социалиста. И ведь то, что он осуждающе высвечивает, найдет сейчас отклик у людей совсем других, хоть даже и традиционалистских[54] взглядов. Нынешние издатели мыслят проектами, а «сегодняшняя “форматная” продукция – это функциональная, а не изящная словесность»? За ответом – до ближайшего книжного или сайта крупных издательств. В интеллектуальной среде «циркулирует капитал, отрезающий попавшему в нее (среду) пути к отступлению. Журналисты, готовые обслуживать властные интересы новой элиты, закрывая глаза на проблему ее легитимности и компетенции, сами становятся акционерами газет и телеканалов, проводят отпуска на престижных заграничных курортах, их дети получают элитное образование за рубежом. Эта политика “выжженной земли” с ее абсолютным (абсолютно самодостаточным) цинизмом пронизывает собой все социальное тело»? О нынешней роли интеллектуала как обслуги, «чешущей пятки», писали все здравомыслящие люди всевозможных (но сходящихся в точке критики!) взглядов, от Пелевина до Кантора, да воз и ныне там. «Универсальный язык уже существует, но это не язык борьбы, но язык киноиндустрии, массмедиа, представляющий собой машину потребления позднего капитализма»? Да, уж не говоря о том, насколько далек медийный язык тех же публичных «интеллектуалов» не только от культуры, но и элементарных грамматических норм…
Но Скидан, хоть и критик по своему нынешнему месту службы, дает не только обреченную картину мира, но и (он еще и редактор, напомним) выписывает рецепты. Те же «оранжевые революции» даже в случае их успеха – «все это замечательно, но не решает главных проблем». Что делать (так, кстати, называется художественная группа[55], куда входит Скидан)? «Ответ: все то же самое – продолжать критическую работу, бороться за гегемонию, привлекать на свою сторону все больше и больше людей. Но главное, не бояться, не жаловаться, не просить, а создавать альтернативные пространства, как можно больше альтернативных пространств и инициатив, заниматься самоорганизацией».
Необходимая ремарка – Скидан пишет отнюдь не новый коммунистический (или новокоммунистический) манифест, в «Тезисах» вообще-то – глубокие и большие тексты об анахронизме Брехта, «поэтических машинах» Введенского, заметки о «Петербурге» Белого и фильмах Годара. Но просто он работает прежде всего на поле культуры, которая – привет Брехту, идущей от него идеи эстетизации политического – есть политика, не может («увы» или «к радости» – добавьте по вкусу) ею не быть.
И правильно, собственно, делает. Ибо политика выжгла за последние десятилетия и даже годы культурное поле так, что, как сказал Александр Скидан в благодарственной – и, надо понимать, программной – речи по случаю вручения ему премии Андрея Белого, остается лишь «стремиться к установлению другой коммуникации, откликающейся и поддерживающей саму эту предельную слабость отклика. Пишут в отсутствии отклика, но ради его обретения. К народу взывают в отсутствие народа, но ради его становления. И достичь этого возможно только так: становясь чужим самому себе, своему языку и своей земле».
Буддийские сны
Живущий в Тель-Авиве прозаик и мастер восточных духовных практик выпустил несколько книг – кажется, даже их названия указывают вектор его писательства: «Преимущество Гриффита», «Сказки для Марты», «Зима в Тель-Авиве», «Прелюдии и фантазии». «Записки» – едва ли не самая странная его книга, при этом отнюдь не уступающая предыдущим в камерном очаровании. В «Записках» Дейч шагнул дальше всего – на территорию свободы от конвенциональной прозы, соединения обычных житейских/писательских практик и духовных исканий, сюрреалистического эксперимента.
Дело в том, что книга посвящена – записи снов. Не отсюда ли что небольшие художественно-типографические вольности (вместо номеров страниц – даты записей) и даже некоторое веселое хулиганство («издано при поддержке консульства Альфы Центавры»)? А если серьезно, то, как объясняет Дейч, «для практикующих буддийскую йогу ночь может оказаться идеальным временем практики. <…> Десятилетиями тренируется определенный ментальный мускул, который однажды начинает действовать, и тогда сновидение становится частью яви». Не стоит, однако, бояться этаких коанов, предназначенных сэнсэем для практики во время очередного ритрита; здесь все, сказал бы я, противореча отчасти автору, подчинено все же художественной цели.
Подневные записи снов, конечно, сюрреалистичны: «снились низко летящие синюшные облака, и на фоне облаков – черно-белые лица, выплывающие на поверхность и меркнущие без всякого порядка. Нечто подобное бывает во время грозы, когда молнии в большом количестве мерцают внутри дождевой тучи, и кажется, что туча беременна неисправными лампочками» (не подобную ли ночную молнию описал Хайдеггер после посещения Греции?). Но в них ненавязчиво заключен смысл. Так, рассказчику Дейча (тут, кажется, можно снять «рассказчика», но не суть важно) снится, что он живет во льдах, под боком огромного потерпевшего крушение судна. Судно ремонтирует, но он даже не хочет видеть тех, кто это делает. И он просит сплетников-альбатросов не рассказывать ему ничего о людях. Он – самодостаточен на грани просветления. Но вот ремонт закончен, и ему говорят, что не могут отплыть без него, «ведь ты – капитан корабля». Здесь уже речь не только о самосовершенствовании, но и грани между ним и ответственностью, о восприятии, вообще заключено ровно столько же смыслов, сколько вы готовы увидеть.
Есть вполне даже и мораль в этих зарисовках-притчах (а сказки, небольшие рассказы Дейча всегда и склонялись к жанру притчи). В Иерусалим должен прилететь Иисус, то есть актер из мюзикла «Иисус Христос – Суперзвезда». Встречая его, толпа приветствует его будто Бога – все преклоняют колени. Герой же озадаченно осведомляется, почему так, это ж актер. На произнесшего о голом платье короля все осуждающе оборачиваются – и ему инстинктивно хочется спрятаться, так же упав на колени… Да, в «Записках» встречаются и пассажи, которые можно счесть Эзоповым языком, предназначенным для считывания некоторых смыслов современности: «снился человек, который шел по улице Бен-Иехуда задом наперед. Прямо перед его лицом, на уровне глаз, медленно летел воробей, а спина была прикрыта бронированным щитом – от столкновений с прохожими и автомобилями. Человек улыбался и что-то непрерывно шептал воробью. Люди обходили его стороной». И это оказывается «нашим новым Генералиссимусом». То есть можно уже, кажется, в духе средневековой экзегетики, говорить о нескольких уровнях трактовки текста: аллегореза Каппадокийской школы предполагала три уровня понимания Священного Писания и особенного Ветхого Завета, духовного, душевного и телесного – у Дейча же есть смысл, мораль и непосредственная образность. Все это, повторюсь, на весах Морфея, уравновешено той ненавязчивой камерностью, с которой атрибуты дзэнских культов всегда были скромны до невзрачности, даже с какой-то небольшой поломкой, и зашкаливающей дада-визуальностью.
В аннотации к книге упомянуты такие великие сновидцы, как Л. Кэрролл, Э. Юнгер и М. Пик. Да, Юнгер (и тот же Чоран) записывали свои сны такими же маленькими абзацами. Но мне кажется, что это вообще начало, чуть ли не рассвет нового жанра. Подобные миниатюры составят новую книгу А. Иличевского, их можно прочесть в фейсбуке Д. Бавильского и М. Бараша. Жанр Розанова и Дефоре возвращается? Можно, конечно, сослаться на то, что во времена того же фейсбука и твиттера читатели отвыкли от длинных текстов, а можно сказать, что их смысловая и стилистическая насыщенность более чем компенсирует их скромный размер.
И, как смысл и образ сливаются у Дейча в алхимическом браке, так и нельзя говорить об этой очаровательной книге, читать ее без потрясающих иллюстраций художницы Светланы Дорошевой – таких же сюрреалистичных, средневековых и загадочных, как и пробуждение бодрствующих.
Так и хочется спросить после прочтения сотни с чем-то страниц – Дмитрий Дейч, а что тебе снилось дальше?
Шоколадные шпалы
Игорь Лёвшин, маргинальный автор и не менее альтернативный музыкант, не выпускал книг двадцать лет – собственно, в 1995 вышла его первая книга. Сейчас вторая. А зачем суетиться в том гамбургском трактире, где борцы сходятся за занавешенными окнами? Такая проза настаивается долго, восходит трудно, послевкусием верна.
Не менее долго думаешь – а вот что это сейчас было, что ты прочел-то? То какой-то вербатим в духе раннего, голодного еще Гришковца, то быт и чернуха кабаков и поездов имени В. Сигарева и А. Гаврилова, то весьма разудалая эротика (студентка из Китая, Лаоса и негр с дредами с героем – а, каково?), то вообще киберпанк отдаленного, не очень и вообще непонятно какого будущего.
За него, кстати, отдельное спасибо, ибо олдскульный sci-fi и кондовое фэнтези у нас штамповать научились, а вот с лучшим подвидом фантастики до сих пор импортозамещение не налажено. У Лёвшина же (как непривычно уже и здорово, кстати, писать букву ё!) какая-то страна виртуальных собак и киберлисиц, смертельные дуэли с ожившими персонажами сериалов и тот мир, где – вот абсолютно это не афишируется, не «вброс» даже, а так, между делом, мазком и деталью – «1984» Оруэлла давно считается романом-предсказанием о счастливом будущем, а «Дон Кихот» – злостной сатирой на главного героя. Да у него и тараканы ходят живыми в одном рассказе, в другом с наклеенными на спинку буквами складывают герою слова и так коммуницируют и – вообще черти что.
Вот шпалы делают из твердого швейцарского шоколада Tobleronе, который нам поставляют в обмен на нефть, а тела занимающихся под проходящим поездом любовников их растапливают.
Но это, конечно, детали и не важно. Важно очень, что Лёвшин как-то очень хитро умеет заглянуть за занавес реальности, услышав запах не только старой театральной пыли, но сокровенного испода. Он сует нос не в тектонические разломы, но трещинки реальности почти микроскопические – но там как раз виден иной мир. Или намек на него. Но точно какие-то мерцающие странности. И – не в миг, но «медленно и неправильно», как завещал Ерофеев – тут какая-то метанойя что ли? Вот, например, дураки – или не такие уж дураки? Бог весть – прыгнули на плот, что у берега Терлецкого пруда у шоссе Энтузиастов. Тот отвязался, поплыл. «Плот, не спеша дрейфующий к середине пруда с мужчинами, женщиной и ребенком, вдруг притихшими, производил странное впечатление. Как будто смутное беспокойство пробежало – как рябь от брошенного в воду камня. Даже зрители на берегу как-то притихли, замерли».
Замерли они и притихли, да. Это они не знают еще, а только водолазы потом узнают, что – озеро это почти бездонно, на дне дворец гигантской Крысы из сверхплотной гигроскопической материи, а утопшие все живы. «Спасенные живы и здоровы. После того как хоровод расцепили, их забрали родственники. Все семеро не говорят. То ли им нечего больше сказать, то ли те разъяснения, которые они получили в подводном Дворце Крысы, обязывают к молчанию». И молчание тут – корневая, очень важная вещь. Многие рассказы из сборника обрываются на нем, на полуноте, на том молчании, что гремит и шумит тишиной в ушах, когда децибельный концерт вдруг оборвали, внезапно кончив сет, музыканты.
Кстати, музыка у драйвового/депрессивного Лёвшина в книге тоже звучит соответствующе отменная – Резнор и Лигети, Tindersticks и совместный блюграсс Планта и Краусс.
Принцип всеединого музея
Даже на путях, наиболее отклоняющихся от Предания, даже в своих заблуждениях, мысль христианского Востока последних веков – и в особенности русская религиозная мысль – отражает стремление рассматривать тварный космос в экклезиологическом аспекте. Эти мотивы можно найти в религиозной философии Владимира Соловьева, в которой космическая мистика Якова Бёме, Парацельса и Каббалы переплетаются с социологическими идеями Фурье и Огюста Конта; в эсхатологическом утопизме Федорова, в хилиастических чаяниях социального христианства, и, наконец, в софиологии отца Сергия Булгакова, как неудавшейся экклезиологии. У этих мыслителей идея Церкви смешивается с идеей космоса, и идея космоса дехристианизируется. Но заблуждения также иногда свидетельствуют об истине, хотя и косвенным, отрицательным образом. Если идея Церкви как среды, в которой совершается единение с Богом, уже включена в идею космоса, это еще не означает, что космос является Церковью.
Философ Николай Фёдоров, служащий библиотекарем, предлагал мне своё пальто. Я отказался. Слишком дичился.
Довольно неожиданно и приятно узнать, что «данное издание осуществлено в рамках совместной издательской программы Музея современных искусств “Гараж” и ООО “Ад Маргинем Пресс”», а помогал им в этом Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС». Если такую весьма модную институцию, как «Гараж», интересует довольно маргинальное направление русской мысли прошлого века[56], то, на фоне общего состояния нашей культуры и особенно ее отношений с финансовыми, поддерживающими органами, есть и позитивные моменты? Не только о закрытии фонда «Династия» можно говорить? Но, боюсь, зависимость тут несколько иная. Издание инициировано арт-теоретиком Борисом Гройсом, в этой своей ипостаси он, видимо, его и «пробил». Все это, конечно, уже то закулисье, которое нас не касается – кто и как получил деньги на издание. Но сказать об этом стоило – потому что фигура составителя тут оказывается ключевой. Именно составитель подобрал авторов, представил их именно такими отрывками из их (довольно масштабного, если говорить о том же Николае Федорове) наследия и – снабдил концептуальным предисловием, представляющем контекст и задачи этой антологии.
И предисловие это вызывает уже с первых страниц довольно сильную озадаченность – не говоря о том, кто купит эту книгу в модной галерее, поведясь на весьма массированную рекламу «Гаража» в том же Фейсбуке и не обладая полными знаниями об идеях и персонажах русского космизма. Во втором же предложении автор к слову, темпорально привязывая космистов к эпохе (конец XIX – начало ХХ веков), сообщает, что появились они «после краха исторического христианства с его верой в реальность загробного, потустороннего мира». Хочется, честно говоря, робко уточнить с места – крах христианства как факт принят большинством мыслителей, произошел он именно в это время (хоть таблички с годами жизни не прикрепили)? Дальше не так однозначно, но также «ярко»: «Ницше провозгласил борьбу с нигилизмом главной задачей европейской мысли, и многие философы – от Хайдеггера до Батая и Делеза – последовали за ним». Я уж не говорю про какой-то плакатно-истматовский стиль, на который явно оказало влияние творчество таких представленных в антологии авторов 30-х годов, как Александр Богданов и Валериан Муравьев, но, простите, что с Ницше? Ницше с его «Бог умер», «подтолкни падающего» и свержением кумиров прошлого и был главным символом нигилистического мировоззрения, а уж если мы говорим о русской культуре, то большинство нигилистов его своим главным учителем и считало. Да, на более высоком уровне осмысления, можно сказать, что Ницше создал, пусть и апофатичную отчасти, собственную философскую систему, утверждал ценности, философствовал, конечно, не только ради отрицания прежнего, но провидел будущее и его аксиологию[57]. Но это нуждается в определенных отступлениях и обоснованиях. И куда, простите, пошли за Ницше Делез с Батаем? Если мы говорим о тех, кто испытал на себе его влияние, то тут можно привести добрую дюжину имен. Если о тех, кто боролся с ценностями традиционной европейской культуры, то другую дюжину – и они не всегда будут, кстати, пересекаться.
После Ницше непонятное начинает провозглашаться уже о Федорове. Он «не верил в душу, а в тело. Для него физическое, материальное существование было единственной возможной формой существования. И так же непоколебимо Федоров верил в технику: коль скоро все сущее материально, то все оно доступно любым манипуляциям с помощью технологии». Не читавшим, возможно, самого Федорова тут грозит мысль, что Федоров был воинствующим атеистом-материалистом, технарем, вроде платоновского Пухова, и вообще эффективным менеджером «Роснано». Тогда как тот был глубоко верующим человеком[58], этаким новым городским юродивым, да, заслужившим своими трудами далеко неоднозначную оценку со стороны официальной Церкви, как и, самый очевидный пример, Лев Толстой[59]. Да, опять же как с Ницше, в случае Федорова все гораздо сложнее – то, как его идеи воскрешения всех мертвых из праха сочетались с его воцерковленностью. Федоров действительно мыслит в духе наступающего прогресса будущего века – не говоря (как и все космисты, за исключением Богданова с его идеей омолаживающего переливания крови) ничего технически конкретного[60], он постулирует гипотетическую возможность науки служить на благо духа. Но опять же сложность его мысли не укладывается в одно весьма спорное декларативное утверждение; так, в сборнике статей о нем, на который я ссылался выше, вышеуказанные проблемы, в числе прочего, дискутируются на протяжении более чем тысячи страниц.
Дальше в предисловии лишь отметим, не вдаваясь в подробную дискуссию, еще целый ряд подобных высказываний Б. Гройса, не столь, увы, проясняющих контекст, сколь в свою очередь нуждающихся в пояснении. Для Ницше мир – Хаос, а для космистов – Космос (второе – очевидно, первое – связь в целом с космистами не кажется столь уж прямой); «тотальный хаос, или дионисийское начало, оказывается умозрительной конструкцией, которой не соответствует никакой эмпирический опыт» (конец позапрошлого века с его революционно-нигилистическими брожениями, начало прошлого века с его революциями и войнами дало, кажется, более чем представимый опыт обсуждаемым авторам); «Ницше и его последователи не говорят ничего другого: смерть Бога означает вступление разума в зону бессилия» (а как же сверхчеловек Заратустра?); «хотя идея космоса как места бессмертия имеет свое происхождение в христианстве, она является наиболее последовательным отрицанием религии» (не говоря о том, что без христианства не было бы учения Федорова, а другие космисты были на его фоне фигурами все же другого масштаба, можно привести из прошлого же века очень много «наиболее последовательных» отрицаний христианства»).
Все эти неоднозначные трактовки тем досаднее, что это не вступительная статья в привычном смысле слова, там нет очерка жизни, творчества и идей Федорова и прочих космистов, это скорее концептуализирующее эссе, но концептуализация эта весьма противоречивая, как и стиль в целом – похоже на такую презентацию, где автор яркими фразами пытается разбудить невнимательно слушающую публику, привлечь внимание (на второй странице возникает Фуко – все-таки поезд европейской мысли это не японский сверхскоростной «Синкансэн», между Федоровым и Фуко были большие станции).
Досаднее все это еще и тем, что в предисловии заложены действительно важные мысли. О том, что важным символом для Федорова становится музей и библиотека – как символ хранилища, сохранения человеческой мысли и, шире, самого человечества.
Федоров и утверждает эту мысль. Говоря, что прогресс производит мертвые вещи (к вопросу об его «технократизме», кстати) и вытесняет человека, он отмечает, что музеи и архивы человека сохраняют. Выше их – только прах человеческий и сам человек. Вообще же, как он призывает воскресить всех мертвых, так он проповедует и синкретические идеи всеединства. Искусство и наука, пишет он, должны объединиться в братском деле ради единой цели. Это братство по уму и воле, знанию и действию. И служит он созданию всеединого музея – хранилища того человека, что отображен и запечатлен в книге (можно, экстраполируя его мысль, сказать, что как в тканях заложена информация ДНК, в книге присутствует – ноосферная информация).
Примечательно, что высказывания Федорова весьма актуальны буквально для наших дней, здесь и сейчас. «К сожалению, нынешний век, живя в мире распадения, привыкнув к нему, не требует от совокупности научных или художественных произведений (библиотек, картинных галерей и вообще от целого музея) единства; оно и в этом также не нужно для нашего века, так же не важно, как и не нужно для него (имеющего высшие специальные заведения для отдельных наук) высшее учебное заведение для общего образования, для учения об единстве» – сейчас, увы, картина складывается таким образом, что образование вообще оказывается не особо нужным в нашей стране, а о единстве может только мечтать весь мир… Журналистка же «поглощает литературу» и способствует небратским состояниям, усиливает вражду – так же знакомо…
Александр Агиенко (Святогор) в журнале «Биокосмист» и в сборнике «Креаторий биокосмистов» (весьма говорящие названия!) в духе и стиле энтузиастов 20-х годов начала прошлого века пытается поставить на научно обоснованные рельсы совершенно «космические» идеи. Критикуя при этом Федорова за царизм и (sic!) православие. С корабля даже не современности, но уже почти наступившего, построенного с союзниками и единомышленниками прекрасного будущего летит, ни много ни мало, «вся предшествующая история от первых проявлений органической жизни на земле до солидных потрясений последних лет – это одна эпоха. Это – эпоха смерти и мелких дел. Мы же начинаем великую эру – эру бессмертия и бесконечности». Но, несмотря на громогласную революционную риторику, интенции у него совершенно федоровские: утвердить, что «человек – это не маленькое существо», дать ему «высшее благо» – «бессмертную жизнь[61] в космосе».
Валериан Муравьев в своей «Всеобщей производительной математике» не так отрекается от прошлого, он хочет «привести вас в восторг от созерцания Вселенной, от ожидающей всех судьбы, от чудесной истории прошедшего и будущего каждого атома». Он прибегает даже не к математическим выкладкам, а тому, что сейчас назвали бы междисциплинарностью (или – философией науки). Константин Циолковский в представленном отрывке тоже не ограничивается космосом – таков был энтузиазм и замах той эпохи, что хотели всего и сразу, переделки атома, освоения планет, нового человека и Вселенной. Конкретен единственно Александр Богданов со своей идеей продления жизни за счет переливания крови – идея, за которую он отдал жизнь, так как ставил опыты на себе, после одного из них и умер.
Не знаю, насколько данная книга, изданная модной столичной арт-институцией и составленная актуальным исследователем Б. Гройсом, послужит популяризации учения Федорова и прочих космистов[62]. Боюсь, толстые, наивные и непростые книги Федорова так и останутся в пыли старых библиотек, будут так же обсуждаться вымирающим племенем старых интеллигентов и ученых, пренебрегших более востребованными нынешним обществом темами. Провозглашаемые же космистами взгляды, если немного оглянуться, оказываются буквально на самом краю внимания современного человека. Не только потому, что никакие технологии до сих пор не помогли нам хоть как-либо решить проблему смерти и идущего за ней. И не банально потому, что вряд ли так уж многие могут в полной мере примириться с собственной конечностью. Но и потому, что проблема продления жизни человека, послежития да и трансформирования человека (а эти темы оказываются связаны) обсуждаются постоянно. И здесь можно даже не вспоминать действительно сложные (и также неоднозначные) учения Пьера Тейяра де Шардена[63], Даниила Андреева, Владимира Вернадского, но наличие целого спектра различных трансгуманистов прошлого и нынешнего веков[64]. Понятие постчеловека обсуждается в различных науках, а также и междисциплинарно, например, в антропологии уже даже выделились так называемые «трансформативные практики»[65]. Здесь, кстати, учение разделилось, но оба основных направления – генная трансформация или кибергизация/виртуализация человека – как раз апеллируют к технической линии. Но тут мы сталкиваемся с крайне важным аспектом всех в целом представлений трансгуманистов – моральная сторона, то психическое, духовное и так далее качество, в котором пока не представимо долго или даже вечно будет жить (доживать? См. представленную в данном сборнике новеллу А. Богданова «Праздник бессмертия», где ученый и поэт, всемогущий и духовно утонченный герой, пресытившись бессмертием, мучительно кончает с собой[66]) человек. С. Хоружий, создатель синергийной антропологии, доктор физ.-мат. наук, исследователь исихазма и переводчик Джойса, предупреждает о «неизбежном переходе виртуализации, с ее углублением, в сценарий эвтаназии, виртуализированной видовой смерти человека. Однако и этот вывод – на грани очевидного (и можно, кстати, заметить тут, что сценарий трансгуманизма, радикальный вариант любезного Делезу “реванша кремния”, есть также род эвтаназии)»[67]. То есть мечты о вечной жизни оборачиваются в итоге смертью? Возможно, здесь представлен один из пессимистичных прогнозов. Но угроза определенно есть, ведь бесконечная жизнь за счет технологий без каких-либо негативных импликаций – too good to be true, как говорится. Не зря же вечная жизнь не в ее небесном, обожествленном, но мирском, нынешнем качестве осуждалась всеми религиями со дня их создания, в их фундаментальных установках: «такой тривиальный путь противоречил бы и простому эмпирическому опыту и духовному опыту традиций. Буддист всеми силами хочет выйти из круга сансары, новых и новых перерождений, несущих лишь новые страдания. Христианская легенда об Агасфере тоже “предостерегает”от неограниченно длящейся земной жизни. Здесь явно прописана неадекватность телосу спасения простой бесконечной жизни. Я думаю, что и в других традициях есть подобные предостережения[68] против дурной бесконечности существования»[69]. Нельзя сказать, что русские космисты предвидели данную проблему, но само наличие значимой моральной составляющей (есть она и сейчас, разумеется, но нет решений – пока все сводится только к запретам на опытах с клонированием человеческой ДНК, мировое сообщество будто замерло в ожидании того, что – откуда-то – появится ответ на то, что делать с тем, что уже позволяют осуществить технологии) в их учениях вселяет если не оптимизм, то делает их работы актуальными для дальнейшего к ним обращения и в наши дни.
Дело седых детей
Канонического тут, конечно, днем с огнем не сыскать. Да и на обычные мемуары тоже никак не тянет. Скорее, «Жития» – «опыт плебейской уличной критики. Причем улица, о которой идет речь, – ночная, окраинная, безлюдная. В каком она городе? Не знаю. Как я на нее попал? Спешил на вокзал, чтобы умчаться от настигающих призраков в другой незнакомый город».
Тут сразу несколько тем этой житийной книги. Скитания, от пустырей родной Алма-Аты и бурлящей Москвы прошлых десятилетий до галерей Копенгагена и Нью-Йорка. Плебейства – Бренер постоянно подчеркивает, что он не просто self-made man, но и лузер, ничего не удалось, не знает, куда дальше. Тема маргинальности принципиальной. И – полной свободы.
«Никогда я не был ни художником, ни писателем. И не буду. От этого мне приятно, легко. А бывает, что и нелегко. Но мне весело думать, что я – хулиган!»
Если это повод для критики всех – это было бы неинтересно. И даже если человек мало что цитирует Бемё, Ницше и Арто кстати (и не очень), но и себя критикует больше всех – вряд ли стоило бы разговора, такая поза модерного юродивого, ну и что? Но у Александра Бренера – та позиция, что отрицает вообще какую-либо возможность позиций, статусов и оценок. Важно лишь творчество, творчество за краем краев, а любой успех, признание и легитимация проклятого художника – это его смерть, ставьте свой памятник и забудьте.
Иногда кажется, что географические метания Бренера – не столько поиск себя и бегство от застывших институций (в Израиле разругался с М. Гробманом и И. Голубкиной-Врубель, подрался с ним, утомил «ртутный воздух страны», а тут еще официалы не выпускают на границе), сколько крестный поход и свержение кумиров, поиск себя и чего-то – через отрицание. Такая вот негативная агиография по Бренеру.
Достается же многим. «Африка-Бугаев проворно торговал и шевелил по ветру ушками. Анатолий Осмоловский тосковал, как барсук, по успеху и авторитетности. Лейдерман навсегда остался школьным занудой и пошляком. Пригов выглядел как директор Тенишевского училища для недоумков-концептуалистов». Всем сестрам по серьгам – буквально.
(Иногда Бренер по накалу кумиросвержения напоминает Лимонова. Тому, впрочем, он тоже не раз вменяет. Но – похож и стилистически даже.)
Однако, нужно повториться, не такой простой он хулиган. Борьба более глобальна – с тем, что он называет «властью надежды». Утрать ее полностью – тогда войдешь в тот ад, где обещаны открытия и не закончился еще сезон.
Там искусство животрепещет, рождается на миг, вспыхивает и умирает бабочкой. Бренер именно за такое искусство – каких-то совершенно аристакисяновских маргиналов, что рисуют на стенах в своих халупах в Алма-Ате и просто исчезают в никуда. Но они – на том уровне Арто, Рембо и Шаламова (еще кумир – Агамбен почему-то), до которого в вечном прыжке должен дотянуться истинный. И – для них искусство важнее признания, документации и рецепции было. Сейчас же – наоборот, пиар и трансляция раньше и вместо акта искусства: «а как мог не задокументировать свой перформанс Анатолий Осмоловский? Или, скажем, Кулик? Или Лейдерман? Или Надежда Толоконникова? Или Петр Павленский? Ведь для них произведения без документации не существует! Документация важнее акции! Поэтому-то их произведения такие скучные, насильственные, несчастные». Артюр Краван плевал на это – и вам велел.
Сбросить власть надежды и – идти путем сна, ведь «на небе всегда есть звезды – даже днем, когда их не видно. И нам всегда снятся сны, даже если мы не спим». И лишь очень редкие могут пробудить к истинному деянию. «Еще это имя – Сергей Сергеевич Аверинцев – звучит совершенно как удар ночного камешка в окно: проснись!»
Проснись – и стань ребенком. «Детским голосом – отзовись!» Ведь «искусство – это дело седых детей».
Забудь успех и чему учили, забудь все и всех. Это и есть – истинное плебейство, состояния ученичества. Круши, разрушай, ненавидь! И когда он с женой Барбарой раздевается-совокупляется на вернисаже, испражняется в руку всемогущего куратора Ханса-Ульриха Обриста, рисует тот свой пресловутый знак доллара на «Черном квадрате» Малевича, это ближе не к хулиганству, но – христианскому – «если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер… тот не может быть Моим учеником». Стать никем, пустым, более пустым, чем черный квадрат, – чтобы стать чем-то. «Это ли не гуманизм?»[70].
Злая эта книга. В том смысле – что живая.
Метафизическое воображение вопреки
Ольга Балла хоть и относится к немногому числу действительно рефлексирующих (а не отписывающихся – часто, увы, сейчас и такое) и увлеченных критиков, но книгами до этого не баловала. Вернее, книги были, даже три тома сборника эссе, рецензий и статей, но выходили они, увы, в американском издательстве[71], в силу чего труднодоступны. Ольга Балла же критик действительно
Балла осмысляет, конечно, и сам этот жанр. Культурологические сравнения – эпохи романтизма с их прекраснодушными дневниками и нынешнего почти обязательного блогерства – безусловно интересны. Но ценнее – мысль более своя, более – пережитая и
«Нас воспитывает абсолютно всё, что мы делаем. Каждое движение; каждая мелочь способна впечатываться – да и впечатывается – в форму нашей личности, нашего существа». Но воспитываем мы себя – да, в результате усвоения внешнего, пост-внешнего – сами. И самовоспитание Балла – при всей открытости, зачастую восторженной, хоть и умудренной, миру – прежде всего, кажется, в этом стоическом самоограничении. «Наращивая количество обязательств и обязанностей в своей жизни, мы повышаем ценность свободы <…> и остроту её проживания. <…> Свобода (в этом банальном варианте) – как специя: её должно быть мало». Это, безусловно, не о внутренней свободе (об этом Балла пишет отдельно), но о почти средневековом и религиозном (хотя автор и называет себя пострелигиозным человеком с интересом к христианству и иудаизму) служении, самоумалении себя, ради – выращивания, вознесения себя к высшим смыслам и ценностям.
«”Я” – только повод быть. Не самый лучший (это ко всякому “я” относится, к “я” как таковому), но ничего более удачного, похоже, пока не придумано. “Я” – это то, сквозь что, вопреки чему (хотя, конечно, также и “благодаря”) приходится осуществляться». Подобная работа над собой (да, скорее над собой, нежели над текстами, тексты тут – результат) не может быть не трагичной (это не случай «веселой науки»). «Кажется мне, что грусть (как модус восприятия жизни) – это форма благодарности за жизнь. Форма острого переживания её драгоценности». И сиюминутности, продолжает Балла совсем в духе ваби-саби Сэй Сенагон, но мыслит она все же явно в парадигме аврамических религий. «От вины необходимо чувствовать боль. От этой боли надо не только защищаться, но и не защищаться. Чтобы эта боль и память о ней не давали нам утратить чувство того, что вина – зло, что нельзя совершать действия, в результате которых мы оказываемся виноватыми». В своем добровольном аскетическом служении Балла доходит до этических высот Симоны Вейль и Натальи Трауберг. То есть если это и пострелигиозное мышление, то не в смысле индивидуальной (не)воцерковленности (внутренняя вера – она точно есть и горит, даже не тлеет), но в том смысле, что в нынешнем мире все труднее узреть и оправдать присутствие божественного, от чего – еще грустнее. Но Господь работает и через отнятия и беды – «бедами Господь переписывает нас набело».
Внутреннюю веру Ольга Балла ищет через открытость миру. И эта открытость двойная – через умаление собственного Я (так что разговор изначально шел, конечно, не просто о краткости стиля – из письма удалялось Я и все лишнее, но в него пускался мир во всей его кристальной четкости). «…С другой стороны, нет ведь (в пределе) и ничего чужого – в области внутренних событий во всяком случае. Нет, например, “чужих” чувств: как только “я” это чужое почувствовал, пережил, пусть даже просто воспринял – оно уже “моё”, поскольку – факт моей жизни и начнёт теперь, будучи всего раз воспринятым, прорастать в меня, в том числе – как это свойственно настоящему – незаметно для меня и независимо от моей воли. Человек проницаем. Отчуждённость – конструкт, она достигается усилием». Это, пожалуй, и есть то «упражнение в бытии», что составляет стержень этой книги.
Хотя, конечно, грусть мотивирована и теми многими другими вещами – бытийными и бытовыми в равной степени! – о которых тоже будет сказано.
Психогеография и возраст, любовь и чтение, рутина и озарения, времена суток и хоровод сезонов. Эти темы повторяются, проходя красной нитью, плетутся узором. Похоже на то «индейское одеяло» из кусочков, что принято шить в Америке – от дальних предков к прабабушке, от бабушки к внучке, заплатка к заплатке, но «на выходе» – одно и неразрывное. Посему «упражнения в бытии» разнообразны, но отнюдь не дискретны.
Вот, например, как сплетается самое что ни на есть повседневное – и не препарируется, не разлагается схоластически, но объединяется и превозносится его анализом. Балла называет это «метафизическим воображением», и работает оно так: «одно из таких мест, где земное-плотское бытие, не теряя своей достоверности и несомненности, тем не менее почему-то истончается и рвётся, как озоновый слой (бытие с “промывами” инобытия, как в пасмурном весеннем небе бывают «промывы» синевы), – окрестности метро “Тимирязевская”: некрасивое Дмитровское шоссе, далёкая от всякой цельной эстетики улица Костякова… Отчего это так – не берусь предполагать, но чувствуется неизменно». Это уже больше, чем психогеография Ги Дебора и его последователей, это ближе к эпифаниям Джойса, озарениям Юнгера. Умаленное Я открыто миру, его тайнам – и мир (при)открывается, демонстрирует себя незашоренному зрению в становлении: «нам и мир дан на вырост. Затем и дан – такой огромный, такой несоизмеримый с нами, такой неожиданный, – чтобы мы росли, тянулись, чтобы не останавливались: мир как непреходящий стимул». И прежде всего мир приоткрывает любовь к нему – как и всякая настоящая любовь, нетребующая, всепринимающая и (за это) вознаграждаемая. «…Да, может быть‚ и сам смысл инструментален – и ведёт к Надсмысловому: к Условию и Источнику всех смыслов. Поэтому-то есть большая правда в том, чтобы «жизнь полюбить прежде смысла её»: известный и внятный нам смысл всегда, неизбежно будет меньше того, что есть на Самом Деле. В любви есть доверие (они вообще в глубоком родстве): “полюбить” жизнь = отнестись к ней доверчиво, позволить ей быть тем, чего мы от неё не ждём, чего мы о ней не знаем. Просто памятуя о том, что мы, со всем нашим знанием – всегда меньше её».
В книгу, как сообщает аннотация, вошли записи автора в «Живом журнале» всего лишь за 2006-2007 года. Ждем продолжение – и каких еще богатств, накопившихся за эти годы? И – к рефлексии о дневниковом/блогерском – ждем действительно в книге. В которой не пробежишь глазами, как часто при «просмотровом» чтении «с экрана», но погрузишься в смысловые богатства, их герметичную и при этом действительно открытую миру многослойность.
Свобода, как известно, в служении, служение – внутри. Но когда хотя бы избранные свидетельства этой внутренней работы явлены миру – это действительно, как пишут уже не в ЖЖ, но Фейсбуке, бесценно.
Антропология тюрьмы, свободы и страны
Действие «Режиссера» происходит в городе на семи холмах. Киеве, можно догадаться. Но пусть будет Город, как в «Белой гвардии» Булгакова. Или даже город, как у Гадоля.
И даже этот значок-маркер о многом уже говорит. Например, что это изначально литература с некоторым странным флером. Или что литература стран бывшего СССР сейчас – едва ли не самая интересная и витальная. Подражательная и своеобычная, вписывающаяся в иные контексты и стоящая наособицу. Живая.
Героя – безымянного тоже, у него лишь «навес» (актуальный вариант «кликухи» и «погонялова») Режиссер – посадили в тюрьму. Режиссер – потому что это «хорошая профессия для тех, у кого нет профессии» и «хорошее прикрытие для человека без свойств». Так что фильмов у него нет, а фильм – будет дальше… Сажали Режиссера долго – то он умудрился в подвиге получить нож в живот, то по совету откупался. А он вместо этого решил открыть психоаналитический кабинет, создать из своей жизни нуар-фильм, потеряться среди холмов, режиссировать свидание и драку в клубе, выпить последний кофе… Посадили, видимо, за дело, он не поет арию безвинно осужденного.
Он принял это, не сразу, но принял. Научился «незаметно плакать, теряться из виду, видеть, слышать, смотреть на одно и то же и замечать каждый раз разное, сходить с ума и возвращаться обратно, предугадывать события в замкнутом пространстве, мастерски играть в шахматы, сносить побои, драться быстро и качественно, различать людей, давать им что они хотят и забирать у них что ему нужно, верить без сомнений, отвечать на искушения твердым “нет” либо твердым “да”, любить, как в книжках пишут, безответно и с ответом и ненавидеть, как бывает в кино. Он был холоден и горяч». И тюрьма не изблевала его из уст своих со «стертыми пеньками зубов».
Да, дальше идет то, что можно было бы назвать антропологией заключения. «Здесь бывает очень страшно и очень весело. Весело бывает, когда кому-то страшно, а страшно, когда всем весело. Чего на воле не замечал, здесь вынужден замечать. Приключения в замкнутом пространстве, и некуда деться от приключений. Дни тянутся медленно, но жизнь в тюрьме быстрая. Каждый день не похож на следующий. Один человек меняется несколько раз в сутки. Сейчас он добрый друг, делится пайкой и угощает чаем, а через пять минут он злой враг и поддакивает тому, кто меня ненавидит. Зэк разный, как калейдоскоп».
И, возможно, даже слишком часто, Режиссер возводит психологию зэка и тюрьмы к первобытному. Здесь царит натуральный обмен и, конечно, свои законы, очень похожие на архаические верования: свой красный уголок иконостаса («общаг», фото женщин, сигареты), чифирь как сома, воскурение богам. «Деньги в тюрьме можно обменять на сигареты, а за сигареты купить другие сигареты, немного еды или услугу из сферы услуг. Зэки курят Библию, не читая ее. С дымом всасывают знания и не оскверняются ими. Не узнают нового и не строят вокруг себя новые схемы и формулы для подражания. Пользуются тем, что есть. Дешево и мудро. Их невежество мудрее всего самого умного, что я знаю. Я знаю, а они не знают. Живу с грузом и багажом, а они просто живут. Их бумага папиросная и легко горит, а у меня картон. Им легко, но было бы тяжело, если бы они курили Библию по своей воле, а они свободны от воли». Они стрижены, как монахи, у них клички-навесы, как в племени, записки они передают на веревочке-шнурке, волшебном «черве». А еще здесь много гуру, которые любят учить-грузить – «слушать их интересно, но в какой-то момент наступает отвращение, как от пьяного Колумба, который всех достал своей Индией».
Возможно, такое сравнение вызвано тем, что Режиссер читает «желтую книгу» о принце Гаутаме (был выбор – Библия или УК, он упросил оставить ему Будду). Возможно, ибо сам пишет почти религиозный по форме трактат – маленькие главки в страничку, рубленный стиль, афоризмы, наблюдения. Или так оно и есть.
Но быстро меняется, начинается – почти фильм. Помимо его воли случается «развод» – он сидел на «пальме» (верхний лежак), но все решили, что он так ловко сместил «смотрящего» в их «хате». Он становится им. Потом – смотрящим по всей тюрьме! И с помощью того же «червя» учит заключенных дзэну. Чем не Тарантино? Но Режиссеру скучно, скучно. Найдя было себя в этой постоянной медитации в хате, он опять стал никем не в буддийском, а самом пустом психологическом смысле. Он, как полковник Курц в «Апокалипсисе сегодня», поднимает восстание – тюрьма против ментов, (не)воля против (не)воли, жизнь на смерть, сдачи не надо…
Книг о тюрьме довольно много, если даже не брать совсем уж шансонные покетбуки. Грустно-стебная «Зона» Довлатова, мачистско-экзистенциальные А. Рубанова, автобиографические рентген-отчеты Э. Лимонова… Но литература нашего зарубежья (как лучше сказать?) тем и отличается, что она – как книги С. Жадана или З. Бурчуладзе, А. Никитина или М. Гиголашвили – какая-то на многое похожая, но все равно вне категорий, вся на весеннем сквозняке.
Конечный большой рассказ (маленькая повесть?) книги «Живучий гад» передает привет той стране, из которой мы все когда-то вышли – тоже как из тюрьмы, на непонятную свободу? Там, в ее последние годы, ящик жвачек с Дональдом Даком и «Турбо» с машинами стоил, почти как машина, видеосалоны манили, а дети впервые узнали слово «авторитет» из «Вити Малеева в школе и дома».
Титаны тишины
Швейцарский теолог-иезуит кардинал Ханс Урс фон Бальтазар писал о плене ограниченности: «как и любое другое существо, человек рождается в плену: душа, тело, мысли, одежда – у всего этого есть свои границы, и все это само по себе тоже служит границей. Все, что нас окружает, делится на некое “то” и некое “это”; они отделены друг от друга и друг с другом не сочетаются». Русский писатель Андрей Бычков с блеском выходит из этого плена и переходит в победоносное наступление – марш-броском проходит по минному полю конвенционального, разбивает ряды жанров, штурмует редуты экзистенционального… Трансгрессивный прорыв в трансцендентное на пятачке небольшого романа, повести даже, совершен – но оттуда нам не доходят вестей, разве что следует ждать следующую книгу автора.
«На золотых дождях» – книга не просто нарочито хулиганская (изрядно мата с наклейкой на обложке «содержит нецензурную брань» – я всегда недоумевал, а бывает и крайне цензурная брань?), эпатажа ей определенно мало. Эта та ницшеанская интенция, когда требуется разобраться со всеми прежними кумирами, унавозить грязь затоптанной прежней моралью и идолами, чтобы из вырванных драконьих зубов выросли титаны новой зари. Под обильными солическими дождями, разумеется.
Да, это весьма заратустренная книга: зло, как сказано, это лучшая сила человека, любовь равна убиванию, а главный герой Вальдемар – всем сверхлюдям сверхчеловек. О людях, да, с ними все плохо, как и ожидалось: «люди любят громоздиться друг на друге, они озабочены электричеством и не понимают, почему они умирают от рака. А Распевай знал, что на самом-то деле они умирают не от рака, а от других людей, потому что в их мыслях слишком много мыслей других людей, и еще больше – электричества».
Книга уходит в заумно-заоблачные области Ницше, Арто (органы без тела – инверсия тела без органов) и Делеза (машина любви тут – явно следующая модель машины желания)? Нет, она одновременно весьма современна. «В парте лежала Москва и тяжело горлом хрипела больным»; соловьи не знают не только о чем петь, но и что сказать; «уже все, кто могли, уехали», а кто остался, все равно «и в самом деле был далеко». Что, разве не так?
И это, кстати, важное свойство книги Бычкова. Как совмещаются постоянно в «Дождях» профанное и сакральное, так и вообще – совмещается здесь крайне многое и, прежде всего, в языке. Вот буквально рядом. Многие преображают тут себе тела «так, чтобы Китай буквально лез из-под ногтей» – отсылка как к геополитическому футуризму (Китай диктует моду), так и к киберпанковской телесной трансформации. «Земля, полная кротов Православия» – аллюзия в спектре от внедренных в советское время в РПЦ агентов КГБ до катакомбного христианства. А аминь тут мигрирует на восток, распадаясь на ам (ом) и инь (а где инь, там и ян, как в тайском супе том ям). Или просто яркий стиль, исполненный переливов смыслов, то вычурный, то простой – «откинь осень, лишь трава, а на гармошке играет кто-то с пастухами и пляшет» (подозреваю, кстати, что пляшет Дионис или Кришна, да и пастухи явно не простые, не даром из них выходило столько пророков и «великих посвященных» по Шюре). «Как будто вернулся он в отчий дом, где ждет крыльями крыша и машет ночами, как сон полей и ресниц, ибо лететь».
Хотя, конечно, не «просто». Семантический эквивалент языка крайне высок, он рвет ткань привычного языка, обыденного нарратива. С ними тут вообще обходятся предельно жестко – примерно как с героями, которых подвергают пыткам, BDSM-содомированию и бандаж-связыванию на манер японского сибари. На опять же руинах цветет словотворчество («Чёр ми хлеби? – Гилауне миндар!»), оборачивающее – антиязыком (его тут обрести пытаются, как то же голубое сало у Сорокина). Из него же в эзотерических алхимических ретортах вызревает, как ни трудно догадаться, то, что было раньше изначального Слова и примордиальнее его – тишина. «Ты искал антиязык, ты нашел меня, милый мой, – сказала она, – и теперь я и только я твое молчание. А бури песка еще нанесут и горбы верблюды отдадут свои с молоком, чтобы дойти еще раскаленное через. Моря морям прошепчут: моря. И горы горам раскатисто прокричат: горы. Солнце встанет, откроет глаза свои синие и садами зацветет. Ибо куросы-капулетти исполнили уже плеть».
Аминь.
Победа над обстоятельствами цивилизации
Книгу Ивана Чечота, искусствоведа, специалиста по немецкой культуре, профессора Европейского университета в Санкт-Петербурге, с совсем легкой натяжкой можно было бы определить, перефразируя Николая Кузанского, как сферу, окружность которой нигде. Такое определение не слишком грешит против истины хотя бы из-за объема книги: 600 с лишним страниц мелкого шрифта и почти альбомного формата[72], трудно представимый сейчас объем в 65 условных печатных листов. Но речь, конечно, о тематическом охвате: в книге представлены исследования Арно Брекера и Макса Бекмана, статьи о рецепции Рубенса и Дюрера, переводы из Готфрида Бенна и Генриха Вельфлина, воспоминания о Тимуре Новикове, калининградский травелог, впечатления от выставок[73] и много чего еще.
Соответственно разнообразны и приемы работы с материалом, методы его анализа. Это может быть биографический или мемуарный очерк (об А. Брекере и Отто Диксе или Б. Зернове соответственно), теоретический разбор политологического, философского или, конечно, искусствоведческого свойства. Травелог о Кенигсберге-Калининграде дополняет тут статью «География Фауста. Путеводитель воображения», в которой, в духе психогеографического путеводителя, разбираются не только места, имеющие непосредственное отношения к доктору Фаустусу, Фаусту и Гете, но и – а какие места и персонажи близки фаустианцам в Москве, скажем, Вене или Санкт-Петербурге? История иллюминатов соседствует с теологией ортодоксальной: анализируя плохо сохранившиеся работы архитектора Эриха Мендельсона, автор пишет: «учитывая глубокое сознательное проникновение архитектора в суть иудаизма, можно заметить, что его динамические композиции, всегда относительно независимые от функциональных задач, – это изображения абстрактных представлений о божественной креативности как состояниях турбулентности, ветра и огня, гласа и ритма. Таковы изначальные иудейские представления о Боге».
Такой объем и (все)охват обречены были бы, разумеется, на тот же центробежный распад, благодаря которому распадаются империи, если бы у книги не было мощного эстетического, культурного даже центра, выделению которого мы и хотели бы посвятить эту рецензию.
Прежде всего, в качестве исходной посылки и знакомства – как аттестует себя автор? «Историк искусств, специалист по немецкой культуре, любитель классической музыки и литературы, читатель философских книг». Это, так сказать, малая посылка силлогизма, большая же – его интересы: «внутри одной большой культуры, какой является европейская, имеется множество общих мотивов, тем, сюжетов, а также форм и структурных особенностей. У художников есть общие решения, общие приемы, даже общие цели. Художники гораздо лучше, яснее критиков видят единство искусства. Отрицание для них нехарактерно».
Определение максимально широкое, тем более в искусстве есть и отрицание, о чем и пишет сам автор. Например, когда в искусстве утверждалась определенная часть дискурса – за счет других, подчас более важных его составляющих. Так, про восприятие Рембрандта в советское время, то, как его вынужден был представлять Эрмитаж[74]. «Эрмитаж не столько оборонялся от политического и художественного авангарда, сколько довольно трусливо погрузился в антиквариат, в ученость, пестуя в то же время мелкую внутреннюю фронду. Объективно он служил той же теории мирового реализма и мирового гуманистического наследия, что и самый махровый официоз 1930–1980-х годов. Советизированный Рембрандт был главной святыней, но с двойным и даже тройным дном. В одном подвале обретался Рембрандт – христианин и мистик, мало востребованный сотрудниками и публикой, прошедшими школу позитивистского просвещенства. В другом сидел Рембрандт – остряк и весельчак, повеса и блестящий виртуоз, мастер анекдота, парадокса. В третьем скрывался Рембрандт – представитель чистого искусства, живописец-интуитивист, требующий к себе столь же чистого знаточеского отношения». Подтверждение близкого родства нацистского и сталинского тоталитаризмов находим в приведенной и переведенной автором работе Юлиуса Лангбена «Рембрандт как воспитатель»: «… душа отдельного художника расцветает лишь тогда, когда она является частью души племени. Муж, Племя, народ неотрывны друг от друга. Но и в этой связи имя Рембрандта – благословение».
Это, так сказать, негативные «общие мотивы». Они, увы, универсальны для европейской культуры прошлого века, когда искусство было служанкой при госпоже идеологии. Господа менялись чаще, чем слуги, соответственно менялись и оценки культуры. Это не раз упомянутый в книге Эрнст Юнгер и Готфрид Бенн: осужденные на молчание сначала нацистами, а потом победившими союзниками, которые припомнили начало 30-х годов, когда мыслитель и поэт были идеологически близки к гитлеризму. Это грустный и смешной пример с Арно Брекером, некогда любимым скульптуром Гитлера. После войны он опять же был лишен возможности работать[75]. В 1957 его «Афина Паллада» была установлена близ здания гимназии в Бармене, победив в конкурсе. В 2003 году статуя была сброшена с постамента и повреждена. В 2005 году – возвращена на постамент. Комментарий школы гласил: «Мы дистанцируемся от роли Брекера как ведущего скульптура нацистского государства. Мы отклоняем иконоборчество как средство интеллектуальной и политической дискуссии. <…> Мы понимаем произведение Брекера как символ духовного наследия античности, имеющего значение для всех эпох, а не связанное с древностью изображение обороноспособности, воплощенное в богине города Афины». На лицо двойное, если не тройное отрицание-интерпретация, то отрицание, которое, по Чечоту, для искусства нехарактерно. Его посыл подспудно обращается не в призыв искусства ради искусства, но – очищение искусства от идеологического мха и ржи.
Идеология же характерна и для тех эпох, когда провозглашается «смерть больших нарративов», эпохи постмодернизма, вроде бы идеологически неокрашенной, изначально толерантной и эклектичной. Но, говоря о том же Брекере, Чечот вспоминает, что впервые услышал о Брекере от Тимура Новикова. «Брекер заслужил в устах Новикова несколько лестных определений: “светоч традиции”, “мастер красоты”, “исключительный талант”. Недолюбливая слово “постмодернизм”, Новиков тем не менее как типичный художник-симуляционист видел в Брекере живую опору для постмодернистской стратегии, ценил его огромный провокационный потенциал».
Работа о Брекере в книге недаром столь объемна и всеохватна, что вполне потянула бы на самостоятельную небольшую книгу. «Брекера нужно знать. Это один из удивительных феноменов XX века. Он открывается с новых сторон в свете сменяющихся философско-эстетических концепций; эстетика и политика здесь неразделимы. Он бессмертен, как бессмертны вопросы, образующие скелет новейшей европейской и американской культуры. Его искусство связано с разнообразными темами: спорт, гендер, религия, сепаратизм-универсализм, массовая культура, элиты, контекстуализм. Правда ли, что Брекер был художником-нацистом, а его произведения выражают идеологию и эстетику Третьего рейха? И если нет, то каковы их собственные выразительность и смысл? Эти вопросы тесно связаны с проблемой так называемого консервативного искусства в XX веке. Какая из ветвей консерватизма могла быть близка Брекеру, и что такое вообще консерватизм, в каком смысле он противостоял модернизму, если к нему принадлежали также Томас Элиот, Эзра Паунд, Жан Кокто и Сальвадор Дали?»
А «консервативное искусство» – это уже ключевое слово, недаром у говорившего вроде бы о постмодернизме Т. Новикова проскользнул «традиционализм», совершенно антонимичный этому самому постмодернизму. Ключевой фигурой же становится здесь Готфрид Бенн, гораздо более утонченный и рефлексивный теоретик традиционализма, чем его общеизвестные учителя-адепты Генон и Эвола[76]. В большой и значимой работе Бенна «Дорический мир. Исследование отношений искусства и власти» как раз проблематизируются отношения изначального искусства и навязываемых ему идеологией интерпретаций: «никаких следов усталости, истощенности, пустоты формы в немецко-буржуазном смысле – напротив, исключительная власть человека, власть как таковая, победа над голой реальностью и обстоятельствами цивилизации, именно в западноевропейском смысле: возвышение, реальный индивидуально-категориальный дух, равновесие и собирание фрагментов». Идеология – за редким, архаическим уже почти исключением – антигуманна, античеловечна, а даже самое индивидуалистическое искусство обладает, наоборот, общечеловеческой ценностью. «Брекер – это не retour в прошлое, а recours к корням европейского искусства. Человек как образ и подобие Божие – основная тема Брекера как художника-гуманиста. Всякая его форма обладает экспрессивным излучением и отвечает тезису Эрнста Юнгера: “Каждая запечатленная форма обладает чем-то сверх того, что содержит сама по себе”». Но обладает она ею изнутри – идеология же вдумывает, вчитывает ее извне.
Традиционализм, говорящий в общем-то о гуманистических идеалах – возвышении человека, предельном, божественном его воплощении, религиозной иерархии – оказывается, однако, не угоден той нынешней постмодернистской идеологии, которая вроде бы осуждает тоталитарные идеологии прошлого и носит одежды либеральных толерантности, мультикультурности и прочих безусловно хороших вещей, ради которых и надо было (бы) сражаться. «Главная вина Ворпсведе в том, что здесь ценятся прошлое и вневременные переживания, что здесь зимуют нераскаявшиеся. Что здесь находят приют былые идейные соучастники преступлений, и раздолье для всякого консервативного и оппозиционного “справа”. <..> Автономия эстетики, оторванной от социальной почвы, утверждающей суверенную сферу красоты, имманентную ценность формы и особый эстетический типа человека. Призрак элитизма и встающего за ним иерархического общественного устройства внушает ужас лево-демократическому идеалу эгалитаризма». С чем боролись – идеологией, диктующей тоталитарный диктант искусству, – на то и напоролись. Хотя, разумеется, нынешних левых можно понять – иерархичный в пределе своем традиционализм, не собирающийся к тому же вечно втаптывать в прах имена тех же Брекера, Бенна и Юнгера, вызывает страх в силу своей хоть и старой и отвергнутой, но ассоциированностью с гитлеризмом.
Впрочем, все это лишь предполагаемый нами центр, та воронка, эпицентр интеллектуального взрыва, вокруг которой строится этот весьма масштабный разговор. В котором находится место для очень многого: для темы женщин у Брекера и его иллюстраций к раннему рассказу Мисимы и воспоминаний автора о первой близости с женщиной, для списка башней Бисмарка и рассказе о городе Вуппертале, где гнездится театр танца Пины Бауш, для истории о спасении Ж. Маре и Пикассо от фашистов и о кладбищах, «истинных заповедниках китча». Да и кого здесь, как в Париже самого начала 1940-х, только нет – «присутствовали многочисленные гости, среди них деятели политики, искусства и культуры: скульпторы Майоль, Деспио, Поль Бельмондо (ученик Деспио), живописцы Дерен, Вламинк, Отон Фриез, Андре Дюнуайе, де Сегонзак, Кес ванн Донген, Соня Делоне, Ролан Удо, искусствовед Откер Ландовски, писатели Жан Кокто и Пьер Дрие ла Рошель (близкие друзья Брекера), актриса и певица Аролетти, кстати, подруга Л.-Ф. Селина, танцовщик и хореограф Серж Лифарь, режиссер Саша Гитри».
Новые лишние
«Пребывая на земле бесконечное множество лет, он знал такое, чего не знали люди – что каждый из ветров, такой же, как они, обитатель местности, носит в себе их исчезающую жизнь…», начинается заглавная и перевешивающая все остальное повесть новой книги Александра Григоренко, автора сногшибательных, как глоток сибирского зимнего воздуха после столичного теплого смрада, «Мэбэта» и «Ильгета», и ждешь – опять вневременное, то ли сказка, то ли притча, то ли таежное фэнтези… Но нет, «Слепой» – это жесткое современное, это журналистский бэкграунд Григоренко, это будто после «Овсянок» включить «Жить». Или прочитать сценарий нового социального кино, написанный покойным Дмитрием Бакиным для Гаспара Ноэ.
Как и в кино, на первых страницах герой Шурик Шпигулин умирает. Все как в жизни, которая всегда – с напоминанием о смерти. Шел устраиваться на работу, злые люди корысти ради выследили, на пустынном шоссе ударили и бросили умирать в снегах. Как судящие там, на Небесах, мы начинаем читать его жизнь – немного инвалида (полуглухой, полунемой), немного юродивого. И это не времена «Лавра» или «Несвятых святых» – это сейчас, и это действительно страшно. Некогда большая деревенская семья, благословенная просторным домом и кучей родственников. «Правда, вскоре в жизни что-то щелкнуло, исчезла привычная страна, немного погодя – колхоз “Победа”». Но еще раньше семью, как рак, начали чревоточить невзгоды и ссоры, как в «Елтышевых». И деревня начала вымирать, как – во всех книгах и фильмах. И недосуг даже задаваться вопросом, что делать? «… Подняли свой крест и несли его так высоко, что миру следовало устыдиться своих забот». Только смирение, только любовь.
За любовь, в случае Шурика, отвечают все – блаженный инвалид не испугал деревенских, особенно же его любят старики и дети. У остальных (и к остальным) с любовью тоже вроде хорошо, но потом начинаются болезни, разводы, переезды. Главная же по смирению его бабушка, что растит Шурика, когда отец пьет не понятно где, а мать убежала, не выдержав в итоге свой крест.
Но неожиданная – для нее самой, семьи, деревенских, где больше привыкли всегда работать, а не недужить – смерть бабушки запустил, как падение колоды карт, превращение редких фотокарточек в намогильные изображения. «Ее уход стал только началом целой череды смертей – пусть и не трагических, смертей от старости, – будто к Валентине были привязаны жизни других людей и кому-то понадобилось увидеть на том свете всех, с кем она провела свои молодые годы на свете этом». И наступают те «дурные дни», что у Экклезиаста, «те годы, о коих скажешь ты: я не люблю их…» С неумолимостью «Толстой тетради» А. Кристофф падают они на ребенка – да и всех.
Шурик вообще не может осознать этой смерти – впрочем, как и жизни, в которую он оказывается выкинут. А потом – нынче не к селу святые – жизнью оказывается быстро пережеван и выброшен на помойку. Новая семья выкидывает его, обретя от него ребенка, новые друзья, получив для мошенничества паспорт, и вот он на таком сквоте поселка городского типа, где его спаивают, убирая так свидетеля, и он не может даже доехать до дома бабушки, потому что его обмороженные ноги гноятся, вонь от гноя «режет глаза». Его и так почти нет, а еще он – безпашпортный…
Но – неожиданный и плавный, как незаметный удар в боксе, кульбит книги – он воскресает. Страницы дошли до снежного покрывала у шоссе, ветер приподнял их – Шурик не умер тогда, оказывается. Редкой доброты же совсем мало стало, старики поумирали, дети выросли. Его подбирает то та, то эта женщины, да. Но держится он другим. Очень мало прочтя настоящих книг, он читает несуществующие, читает их во снах иногда, иногда забывал, а иногда помнил ярче настоящего: «такую он знал за собой особенность, втайне гордился ей». «Тот удар по затылку был провалом в сон – только не от усталости, а страшный, как падение с высоты. И когда нечаявшее тело его валялось в грязном снегу и кружил над ним белый змей, он увидел тетрадный лист в ярко-синюю, с чуть заметным розовым отливом клетку, на нем покосившийся забор старческих букв». И теперь он живет ради писем бабушки, что она не писала ему никогда при жизни.
Это уже жизнь бомжа, «бича, как говорят в Сибири», и – юродивого. Как и волны вони, от него исходит настоящая святость. Юродство и жертвенность Шурика уже от его семьи – архетипичны братья, Шурик старший, его отец, и Костя. Они Авель и Каин, или, с поправкой на географическую локацию, Обломов и Штольц. О Шурике же вспомним, как его больше всего любят старики и дети, те, кто – уже или еще – сами ближе к небесному («может, с праотцами тебе лучше будет, потому как старики и дети всегда рядом, они похожи, и любовь меж ними бестревожная, неспешная, не как у расцветающих, занятых людей»), да и те и те скоро уйдут. Женщины тоже любят – одна, как Мария Магдалина, обмывает его гниющие ноги. Но они любят его не как мужчину, ибо он и не мужчина, но вечный мальчик, вневременный отрок: «этот большой мальчик, похожий на глазастого медведя ее детства, мальчик, которого она сама выбрала и приручила, вовсе не способен превратиться в мужчину, он вечный внук, нет в этих огромных глазах и отблеска той злости, какая есть у многих мужчин». Шурик привлекает женщин, как Шурик же в романе Улицкой «Искренне Ваш Шурик». Но он – повесть проговаривается ближе к концу уже прямым текстом – блаженный.
Любимый, необходимый, но по большому счету ненужный. То есть – он нужен людям, но нынешние времена его отрицают (а люди во все времена стремились соответствовать – потребам времени). И это, пожалуй, новый типаж, современного юродивого, в той галерее новых лишних людей, что столько появилось в ярких книгах последних лет – от «Географ глобус пропил» А. Иванова до «Крепости» П. Алешковского. Отметим еще, кстати, что все они или деревенские, или из провинциальных городов, где вместе с этими лишними героями уходит породивший их традиционный уклад, деревня умирает, далекие города – пустеют…
В книге еще есть эссе Григоренко разных лет. И с ними тоже интересно. Взяв старые свои тексты, он не просто вставил их для того же объема или «проапдейтил», но поступил честнее. Дописал взгляд нынешнего себя – соглашающийся, а чаще стесняющийся некоторого своего прошлого максимализма и удали в суждениях. Хотя какой там экстремизм… Григоренко пишет об умерших предках и ушедшем чужим людям из-за некоторых коммунальных проблем семейном деревенском доме (как и в строках о бабушке, узнаешь тут подтекст «Слепого» и – еще раз смотришь на повесть другими глазами), об осени у Пушкина, о том, как его, всеобщая большая страна, где все в Сибири собирались дегустировать вино, присланное из далекой Молдавии, вдруг схлопнулась и перестала быть, об еще одном юродивом, Старике-Букашкине (так, через дефис, хотел тот сам), что расписывал в Екатеринбурге помойки и трущобы странными веселыми стихами или сам себя назначил Народным дворником…
Но эссе эти не просто симпатичный нон-фикшн бонус к прозе, как и у того же Водолазкина, они все о тех же темах, что и сама проза. Это тема смерти, изгнания из жизни, забвения: «жизнь пролетела – и такие крохи остались от человека, совсем не чуждого мне». Но « помнить и жить – разные вещи, подчас враждебно разные. <…> Не надо тревожить прошлое – людей, пейзажи, а тем более ушедшую страну: целые империи травятся ядом умерших эпох, пытаясь, вопреки очевидному, отобрать у смерти ее законную добычу». А посему «нужен возраст и внутренний труд, чтобы начать если не понимать, то хотя бы догадываться, что неимение – тоже дар. Потерянное – притягивает, и потому живет».
«И даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь перейти», цитирует Григоренко в эссе о Пушкине и осени молитву Василия Великого.
Поп-механика 418
Выход биографии – и уже не первой! – Эдуарда Лимонова не может не радовать. Вдвойне – в серии ЖЗЛ. К сожалению, мед все чаще расфасовывают вместе с дегтем, как в позднесоветские годы дефицит снабжали каким-нибудь совершенно ненужным товаром. За Лимонова не очень обидно – он классик, ему не привыкать. Взять лишь переведенный у нас всеевропейский бестселлер Эммануэля Каррера «Лимонов», где больше романизированного репортажа из далекой страны (далекой и непонятной – Лефортово находится у него где-то в саратовских степях, Путин во время работы с Собчаком зарабатывает частным извозом и т.д.) и пересказа автобиографий-книг самого Лимонова, чем собственно жизнеописания. Каждый пишущий о Лимонове пишет свое и о себе.
Потому что, конечно, книга петербуржского нацбола и журналиста Андрея Дмитриева (псевдоним раскрывается не только в тексте, но и в аннотации – мы никого тут не выдали) – это, конечно, сначала история восторженной рецепции Лимонова и нацбольский мемуар, а затем и прочий мемуар. Тем она и хороша. Хотя восторженности можно было бы чуть и поубавить (Лимонов – «аятолла» и «демиург», а тот же, например, Мисима – просто «литератор») – адвокатом себя Лимонов работал всегда более чем успешно, а вот должность адвоката дьявола при нем явно вакантна. Но автор честен – и это уже подкупает (так, если библиография «краткая», то умещается на полутора страницах – правда, там упоминаются общеизвестные, уже, кажется, ЖЖ Лимонова и Прилепина, а вот первым книгам о Лимонове на русском А. Рогинского и автора этих строк места почему-то не выделено). Но хватит, пожалуй, занудных придирок – пора в суровую дорогу настоящих и ныне запрещенных партийцев.
Повествование соткано из трех как бы линий – собственно биографического, автобиографического (в самом начале мы узнаем про отчасти схожее с Лимоновым советское происхождение, к концу – детально и о том, как рушился первый брак и проходило ухаживание за второй женой Дмитриева-Балканского) и голоса Лимонова (долгих цитат или же опросов-интервью). Вот это лимоновское присутствие действительно ценно – не только раскрываясь дополнительно перед давно знакомым однопартийцем, Лимонов вообще всегда был откровенен. Сейчас же – это видно по его поздним вещам, например, старческой и мужественной одновременно «… и его демоны» – его стиль приобрел характер острой и едкой простоты. Как старый нож – лезвие уже будто сточено донельзя от многочисленных заточек, но берегись, распорет до сухожилий и нервных окончаний!
Вот о 90-х, после возвращения из Франции. «Тогда я понял, что самому нужно что-то делать. Прежде чем заниматься политикой, нужно овладеть ее языком. Я стал это делать. Попался по дороге Дугин, который, хоть и великий путаник, но все же некоторые вещи внес». А сделать можно было в те годы почти все. «Можно было совершить мирную бескровную революцию 17 марта 1992 года. Пятьсот тысяч человек стояли на Манежной. Перед Анпиловым, на двух грузовиках мы стояли все. Никто не догадался просто повернуть все эти массы народа к Кремлю и зайти туда. Милиция была прикрыта только какими-то деревянными корытами, а не щитами. Все можно было сделать».
Вообще, чтение о той либертинской свободе сейчас вызывает весьма своеобразные чувства. Например, представим ли сейчас хотя бы в фантазиях такой концерт 1995 года «Курехин для Дугина. Памяти Алистера Кроули. Поп-механика 418»? «Дугин читал сатанинские заклинания на разных языках, в зал закидывали огромные надутые презервативы, на сцену выходили собаки, египетские боги и тевтонские рыцари, четырехрукий Курехин в роли бога Шивы играл на рояле и выделывал балетные па на сцене, а на заднем плане все два часа концерта бежал человек в колесе в ку-клус-клановском балахоне». Разделка четвероногих на сквоте, чей-то нойз на купленной пластинке «на костях» и неожиданно впечатливший до печенок хор Корейской народной армии…
Тогда действительно все рвались воевать за еще пущую свободу, против системы, записывались в нацболы – Летов, Курехин и звезды меньшего калибра только из одних музыкантов.
Те времена прошли. Дважды прошли – и власть поменялась, и изменились мы. Автор – он тоже честен и молодец – рассказывает, как бил в молодости дорогие иномарки по дворам, а сейчас ездит сам и отнюдь не на отечественном автопроме…
А вот кто не поменял(ся) своих убеждений, так это сам Э.В. Лимонов. Как у доброй части осуждающих его за графоманию или порнографию знакомство с лимоновскими книгами ограничивается лишь известной сценой «с негром» в пересказе, так и кричащие сейчас «Лимонов продался власти» не читали ни жгуче антикапиталистический «Дисциплинарный санаторий», не знают, что свой анархизм («государство – это средневековая конструкция, репрессивная по сути своей») Лимонов всегда сочетал с имперским пафосом. Взять тот же Крым и Севастополь – еще в конце 90-х (!) Лимонов детально прописывал тот сценарий (волнения, военная помощь, референдум), которым воспользовалась власть, ломавшая тогда ребра, головы и жизни его сторонникам. Предлагал свою помощь – российскому государству де статус не позволяет, а запрещенной партии сам Бог велел защищать притесняемых соотечественников в близких и чужых странах (партию гнобили и запретили). Действовал сам – акция прямого действия 24 августа 1999 по захвату башни клуба моряков в Севастополе (нацболов пасли наши спецслужбы, ссаживали с поездов, арестовывали).
Лимонов не всегда пророк – хотя кто знает? Требуется выдержка временем – но в оригинальности и справедливости взглядов ему не отказать. Российская нация на нынешнем этапе ее развития «не нашла своего единого, ей принадлежащего стиля. Она рассыпалась невпопад на мелкие группки. Исповедующие каждая “свою”, но на самом деле заимствованную веру». Бюрократию «если не менять, она пожирает страну изнутри, как червь. Подобное случилось с Советским Союзом». «Якобы экономический кризис, который сотрясает планету последние как минимум пять лет, – это не экономический кризис, это кризис цивилизации».
А та же хроника участия (скорее добровольческого, потому что заправляющие в ДНР и ЛНР официалы были против какого-либо «партийного строительства») нацболов в боевых действиях в Донбассе – это, по контрасту с далекими уже 90-ми, хроника буквально наших дней. Хроника, заметим, неизвестная – если о действиях З. Прилепина там сейчас мы знаем все буквально в живом режиме, то Лимонов посещал линию фронта чуть ли не инкогнито, ездил на несколько дней, всячески избегая внимания прессы.
Прилепин, кстати, прав (в предисловии) в том, что при всем обилии автобиографических книг самого Лимонова и, вот, сочинений о нем, тем еще остается «незакрытых» очень много – и даже загадок: «отдельного исследования ждут темы “Лимонов и СМОГ”, “Лимонов и Евтушенко” (как бы плохо Лимонов к нему ни относился), “Лимонов и Бродский”, “Лимонов и Харьков” и даже “Лимонов и Дзержинск” – никто толком так и не выяснил, в каком роддоме он родился, где именно работали его отец и мать. А там дальше можно двигаться – ведь и с родителями придется разбираться, и с вопросами, отчего отец не построил себе карьеры в НКВД и что там за история с лимоновским сводным братом, вдруг объявившемся много лет спустя…» Тем, кстати, действительно множество (позавидуем будущим исследователям и организаторам научных конференций – хотя в академических кругах его и не жалуют) – та же «Лимонов и Саша Соколов» – в недавно вышедшем сборнике «Под небом Парижа» Лимонов походя рассказывает, как тащить тяжести в Америке помогал ему другой классик… Поэтому за биографию в виде нацбольского мемуара-оммажа безусловная благодарность с занесением в личное дело, она безусловно поможет писать будущую настоящую биографию Савенко-Лимонова.
Нормативы божеские
Чувствуется, что трупом становится все в целом. <…> Еда и питье, телесность мужчин и женщин, даже идеи – все делается пресно, все овеяно дыханием смерти. Настроение, как в концентрационном лагере без колючей проволоки. Книжки, которые не перечитываются.
После более или менее локальных – как по проблематике, так и объему – книг о Шолохове и Маяковском Д. Быков вернулся к крупной во всех отношениях прозе. Новый роман нагружен не только тремя сюжетными линиями, но и теми многочисленными размышлениями о «судьбах нашей родины», что знакомы по так называемой О-Трилогии или «ЖД». Иначе говоря, «Июнь» – книга перегруженная, то устойчива и быстра на плаву, то откровенно черпает бортами воду.
Студент ИФЛИ Миша, читающий на скрижалях истории собственный роман воспитания после отчисления из института; циничный и, как оказалось, ранимый после ареста любимой журналист Борис; безумец Игнатий Крастышевский, тайным языком заклинающий Сталина от начала войны. Три человека в жестких хронологических рамках – с сентября 1939-го по июнь 1941 года. Три довода к выводам Быкова, разворачивающимся почти по строгой схеме силлогизма. Эксперимент с формой и, даже более с внушением (в части про ученого рецепт приоткрывается – как сначала ненавязчиво нужно закинуть тему ключевыми словами, потом ее отрицать, чтобы в конце ударить и довести до сознания, внедрить в него). Сложносочиненный, как уже понятно, роман. Как Лотреамон в свое время устраивал случайную встречу швейной машинки и зонтика на анатомическом столе, так Быков повенчал алхимическим браком коробку с чертиком мыслей и озарений и старый прабабушкин сундук с массой литературных находок, запасных деталек, обрезков.
И едва ли не самое захватывающее в этом сундуке, казалось мне местами, отнюдь не сюжет (а Быков работает почти на уровне кульбитов плутовского романа – герой болен, призываем в армию, отягощен нежданной беременностью подруги, а через минуту полностью свободен от всего сразу) и не эссеистические рассуждения, столь знакомые по почти нон-фикшн страницам его прозы, но те афоризмы, что передают суть, возможно, быстрее и эффективнее. «В Америке могут дружить люди разных взглядов, а в России нет. В чем дело? В том, что помимо взглядов у американцев есть нечто общее, и это больше любого разногласия. В России же людей не связывает ничего, кроме разве виноватости». «Беда в том, что мир со всеми его неудобствами задуман был для влюбленных, а достался разведенным». «А российская весна, бледная, слабая, после ледяной бесчеловечной зимы, обещавшей всем полное расчеловечивание, была ужасным, если вдуматься, сочетанием рабской радости, что опять выжили, и слезливого разочарования от того, что опять ничего не получилось».
А не получается ничего совершенно. Дружба кончается тут же от внешних, даже не самых крайних обстоятельств. Журналист мечется между двумя любовями, задыхается от восторга, вожделения и всего – и довольно быстро обе страсти выдыхаются и уходят. Работа и творчество? Не смешите, говорит Быков, тогда все только делали вид, что при деле, все имитировали занятость, а стремились лишь не попадаться на глаза, специалистов извели, разруха тотальна. Даже, казалось бы, первая страсть студента описана в таком коммунально-гинекологическом ракурсе, что А. Василевский в своем Фейсбуке очень к слову вспомнил свиняков из последнего романа Пелевина, где мировые корпорации, дабы продвинуть продажи ауто-секс-гаджетов, виктимизируют секс, выставляют его отвратительнейшим. «И, как в стихах колычевских гостей, это была чушь, но в ней что-то было. Во всякой чуши что-то бывает, и порой кажется, что она-то и есть истинное лицо мира», суммирует автор свое открытие – бессмысленности мира и отвращения к нему.
Мира в целом и, конечно, на определенной части суши – на прорисовку его Быков не жалеет мрачной палитры. Здесь одни люди доносов, люди безделья, все виноваты без вины (но после стольких инвектив их, что ужасно, даже странно и жалеть), люди без памяти и без занятия. «Мы люди модерна. Мы двойственные люди, люди-палимпсесты, в нас одно написано поверх другого», иногда пыжатся они в духе полых людей Элиота, но на самом деле «и вот на железных людей случилась проруха, ржавчина, за каких-то три года они превратились в глиняных». То есть – прогнило и вышло из сустава все, а «война спасает империю от вопросов», позволит устоять еще какое-то время исполину на глиняных ногах, как-то сцементирует эту гнилую массу разобщенных людей в мнимое подобие единства. «Война была замечательным способом маскировать пороки под добродетели. Война отмывала, переводила в разряд подвига что угодно – и глупость, и подлость, и кровожадность; на войне нужно было все, что в мирной жизни не имеет смысла. И потому все они, ничего не умеющие, страстно мечтали о войне – истинной катастрофе для тех, кто знал и любил свое дело. Но у этих-то, у неумеющих, никакого дела не было, они делали чужое, и потому в них копилась злоба, а единственным выходом для злобы была война. На войне не надо искать виноватых – виноватые были назначены; на войне желать жить было изменой, и те, кому было чем дорожить, объявлялись предателями. Слово «предатель» вообще теперь было в большом ходу». Уже хорошо, что эту не совсем, скажем так, новую мысль Быков не проецирует на Россию-Крым, не уходит, как в том же «ЖД», в совсем публицистический пафос, предпочитая разбираться с эпохой той.
Но, за всей этой обычной в общем-то россыпью быковских идей, наблюдений, просто-к-слову-пришлось и давно-хотел-высказаться, есть, пожалуй, и та тема, что объединяет этот тотально энтропийный космос. Изгнание, агасферство является такой темой. И особенно ярким букетом она звучит в первой части (самой большой), которая, как еще, кажется, не писали – по сути ремейк «Сестры печали» Вадима Шефнера[77]. И там, и там – вольнолюбивый и колючий герой выгнан из учебного заведения, танцы на Новый год, две возлюбленных и, что самое важное, дело накануне войны. От дальнейшего сравнения с самой пронзительной книгой Шефнера лучше воздержаться…
Мишу выгнали из института, должны призвать в армию, но призыв по непонятным причинам отменяют – изганничество двойное. Он отринул прошлую компанию, но манкирует и нынешней, в обе его зовут, в обеих он не к месту. Себя он все ищет, но чаще – в бюро потерь. «И как-то все это было странно: война зависла, его не призвали, восстановили, сифилиса нет, беременность рассосалась. Правда, Лию он потерял, Валю наверняка тоже, и ангел больше не показывался» – да, «как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих». Пока не бросила Мишу, Лия ему говорила, что в «изгойском состоянии ты мне нравишься ничуть не больше, успокойся. Правда, в не-изгойском я тебя пока не видела».
Зарифмована ли эта тема с темой еврейства? Разумеется. Смутными всполохами антисемитских реплик и ухмылок. Или представлениями о своем избранничестве – не в него ли и кидает это изгнанничество? Миша, «еврейский маленький Пушкин» – «где у Пушкина было дворянство и пять веков истории, там у Миши была родительская библиотека». Или Борис, у которого, после дантовых кругов (сам он не пострадал, если не считать работы осведомителем, задело его сильнее ударом по возлюбленной), просыпается его еврейская идентичность, и он понимает, что «всю жизнь ненавидел немецкую чистоплотность и русскую грязь; он всю жизнь понимал их одинаковую природу; он всю жизнь радовался любым разрушениям и измывался над созиданиями, признавая только одно созидание – башню собственного духа». Сказано человеком отчаявшимся, за гранью, полностью опустошенным, но – где-то на дне у себя он поскреб и нашел это, так что – в формате «в каждой шутке есть доля» сказано.
Но и «башня духа» давно пуста. Так, видимо, и должно быть, когда у героев единственное достоинство «не быть хорошим», а сгнившую жизнь сейчас зачистит война. Что ж, «как говорили в школе, когда учили надевать химзащиту, – “нормативы божеские”».
Вкрадчиво и жестко
Поэт и критик, а еще, заметим, интересный блогер, фотограф, меломан и немного культуртрегер Наталия Черных написала роман необычный (сколь бы ни обычен был подобный зачин для отзыва). Почти как его название – «Незаконченная хроника перемещения одежды», в первой редакции – «Черкизон». За такими обыденными названиями обычно любят прятать возвышенные и всячески красивые тексты, но тут – наоборот. Дискретный и синкопированный, как рваная мелодия фри-джаза, роман вообще будет мигать, меняться, бежать определений. В каком-то приближении так написаны книги Леонарда Коэна и Ричарда Фариньи, писателей больше рока, чем (и слава Богу!) литературы. Бабочка летит мимо набоковского сачка. А вылупилась она из предыдущего романа Н. Черных «Слабые, сильные» (журнал «Волга», 2015) – примерно те же герои, те же времена.
Ведь формально «Хроника» – это роман об одежде, а несуществующий ныне рынок – тот Кремль, к которому Веничка так и не дошел, гора Кармель Иоанна Креста. Об одежде верхней и немного нижней, еще и обуви – помните, в другой, тоже уже ушедшей, эпохе, были популярны британские/дамские романы о разнузданном шопоголизме? Более гламурном, чем хроническом.
Тут шопоголик особый. Для начала – без денег. Почти деклассированный (работа то книгоношей, но больше – поиск работы или затяжное увольнение из случайного офиса), почти – без жилья. Иногда – наркоманка (и не травка, а шприц). И, что толковано несколько раз, вовсе не собирающийся жить («жить не собиралась – не то, чтобы долго, а вообще»). Не жена, не мать и даже не особо дочь. А любовь и дети – это вообще «шантаж, вынуждающий принять двойной счет жизни». И ратующий за неживое – ибо оно легче, проще или что, разные могут быть ответы тут в тексте: «мир, где нет живых существ, а есть только материал, оказался невероятно привлекательным. Этот мир понемногу открывался мне, пока отравление делало свое дело, а защитные силы ему противостояли. Действительно очень сильно отравилась, и непонятно, почему другие – нет? Поэт и Ванечка были просто навеселе». Проза вещей, а не людей, как, например, во французском новом романе.
Тем живее она, торговкой вразнос в электричке или на пустом арбатском стритУ, на фоне бесконечной одежды, вокзального люда, офисных статистов, безликих кухонь позднесоветского извода и ободранных обоев хипповских сквотов. «Бодлерша», овердозница и рыдающая под окнами своей исчезнувшей любви, как Эдичка над чулками ушедшей. Мы же неживое «принимаем за жизнь. Ведь жизнь это мертвый сюжет. И только тогда, когда то, что происходит между неживыми сюжетами, та щель ничто между ними, проявится в самом сюжете – тогда возникнет живое состояние и субъект» (Лакан).
Но жизнь не в ней, а – зажигается в неживом. Уродливом, убогом и больном, от которого обычно только отвернуться, сплюнуть и забыть. Это (о постепенной любви к сказано в книге) как с Летовым – панки, грязь, отвращение, потом – понимание, что настоящая поэзия «на уровне» и далеко за. Жизнь пастью змеи, ядовитым помойным цветком-хищником или купиной раскрывается с трех сторон. Они же – три пласта романа. Это больница героини (как подмываться над раковиной и т.д. – тут интим без секса, но до малейших пятнышек на исподнем). Это воцерковленность – да, модная тогда, перемешанная с Кастанедой и прочим, но к батюшке, тому, на причастие, да. И богемный хиппизм – тусовка 80-х, первые клубные концерты «Крематория», аскать деньги и читать даже Арто. «Ортодокс бохо», одним словом. И шоппинг без денег, как хлопок одной ладонью.
«Сон в электричке – скорее поджелудочный, чем сердечно-недостаточный». И дело не в том, что у нас в литературе чаще как раз про сон сердечников. А о том, что так – сугубо физиологично и при этом отстранённо до гоголевской некрофилии и «Жить» Василия Сигарева, по-религиозному погруженно, вкрадчиво и жестко, и легко-разно-джазово – у нас пишут и даже переводят крайне редко. Проза, итого, лучших западных натуралистично-музыкальных корней, при всей своей посконной (тот самый «черкизон») одежке.
Его оборона
О бессмертии и космическом полете, о воскрешении мертвых творит свои живые организмы поэт-биокосмист.
Книга Владимира Данихнова, фантаста (при всей ныне и присно условности этого термина) и шортлистера «Букера», укладывается, на первый взгляд, в узкие пазухи historia morbi – это автобиографический рассказ о раковом больном. Но стоит взгляду зацепиться за страницу – а книга, при всех ее жутких подчас деталях, настоящий eye catcher, не оторваться, как от хорошего детектива, – как повествование начинает мигать, мерцать и подмигивать неожиданно стробоскопическими гранями. В нем, как и в болезни, высвечивается вся жизнь – и то, что за ней.
Герой, сам Владимир Данихнов, заболел раком. Потерял глаз, прошел через все стадии лечения – операция, химия, кибернож, облучение. Лечение, выбор его, как и угроза, отказываются отпускать. Но книг о раке действительно много. О его преодолении. Или проигрыше в этой игре черными – до сих пор помню, как, пока в толстом журнале выходил мой обзор книги «Как умирают слоны» Игоря Алексеева, ее автора не стало.
Одной темы рака вполне хватило бы на книгу. Однако, не только рак дает метастазы в непоражённые еще органы и заполняет, подчиняет себе всю жизнь. Но и, вместе с волей героя и его замечательной жены Яны, жизнь дает ответный бой, впечатлениями и воспоминаниями, делами и бытом отодвигает области болезни.
Немного даже не по себе определять(ся) со стилем автора, но он действительно достойный. Суховатый даже, нарицательный, перечислительный. Телеграфно-бытовой в том духе, когда из старой постройки дома, там, за автовокзалом, отбиваются телеграммы на Марс. Я, такой-то, докладываю, жив, сварил суп, поработал, иду за детьми в сад. Майор Том ЦУПу. Прием! Так пишет Дмитрий Данилов свои метафизические отчеты о поездках на люберецком автобусе, в город Подольск, на занесенный снегом стадион пустых трибун матча команд 3-й лиги.
«Тяжелый от ила и городских нечистот Дон, который не спеша тянет по себе прогулочный теплоход с флагами России и Ростовской области, мост через реку, залитый электрическим туманом, пустую сигаретную пачку возле бордюра, горелую спичку на бледном асфальте, взлохмаченную дворнягу, что подслеповато щурится в объектив, и кусок рекламной газеты прилип к ее подранному обстоятельствами хвосту».
Это такой не новый даже реализм, о котором сломали столько копий где-то пятилетку назад, а совсем новый-новый. «Мне нравятся заброшенные дома в седых зарослях паутины, аварийные здания с комнатами, где дети и время подрали обои, там до сих пор хранятся покрытые пылью вещи давно ушедших людей, пачки черно-белых фотографий, сделанных для памяти и оставленных для исчезновения, тихие места, тишину которых страшно нарушать, кладбища поездов на вечной стоянке и пустые цеха распиленных на металлолом заводов, там когда-то работали люди, чтобы жить и выплачивать ипотеку, а теперь никто не работает, иногда бродячий пес забредет, но чаще там совсем никого, пустота и забвение, мне нравятся покинутые детские сады, в которых настал вечный тихий час, мертвые церкви и деревни, заросшие мятликом и овсяницей, что прорастают сквозь ржавую плоть машин. Мне нравится умирание девяностых и нулевых». Кто, даже автор, скажет ли, каким именно образом здесь рифмуется мир заброшенных, сталкерских пространств («заброшек», как зовут их герой и его друзья) и его смерть, что несколько лет дышала из-за плеча?
«Мне пришла в голову мысль, что социального равенства можно добиться только так, во всеобщем умирании. Это была странная мысль. Я подумал, что, если вылечусь, обязательно разовью ее в своей новой книге». Странная, да, возможно. И чем-то перекликающаяся с настоящим прекраснодушием великого мечтателя и справедливца космиста Николая Федорова о том, что воскрешены должны быть все и не столько для суда, сколько – для жизни, так несправедливо отнятой смертью. Или напрямую явленная у полемичного Федорову биокосмиста Святогора: «смерть принижает человека, разлагает человеческий тип: боязнь за свою жизнь рождает трусость, робость, низость, лживость, уродство. В то же время глубочайший корень социальной несправедливости, уродливой частной собственности, интериндивидуальных, национальных и классовых антагонизмов – лежит в смерти».
Летопись, скорее даже живопись родного Ростова, кстати, как и нежность к жене и детям и благодарность врачам, приславшим деньги и просто обрадовавшим отзывчивостью, – это, пожалуй, единственное, где автор позволяет тону меняться, подняться над отчетом. Вроде того, что его жена дает в Живом журнале и Фейсбуке – на что нужны средства, на что они потрачены, каково состояние. О тех тварях и черных людях, что рисуют ему кошмары его воображения – еще и такого эффекта от заливов жесткой химии не должно быть, но вот же, есть, как и чья-то огромная тень за плечом. Или даже флэшбэков – о посещениях тех самых заброшек, литературных приемов «Дебюта» и «Букера» или все о тех же кабинетах, пытающихся вытеснить из жизни жизнь.
«Ты не можешь понять и принять все это безграничное ничто, но пытаешься, потому что иначе никак, потому что надо пытаться, потому что если не борьба, то что и зачем все это, потому что иначе спуск во тьму упрощенного прошлого и забвение, потому что за этим ты сюда и пришел: постараться понять и принять то, что больше и глубже тебя в тысячи, в миллионы, в миллиарды раз; то, что понять попросту невозможно. О таком космическом будущем мечтал отец. Может, именно эти мечты сожрали его. Я открыл дверь и снова услышал звук; правда, на этот раз другой. Непрекращающийся, прекрасный и очень страшный». Как и сама книга.
Гиперон
В недавно переизданной книге Е. Головина «Сентиментальное бешенство рок-н-ролла» Адмирал констатирует горько: «Авангард децентрализован, авангард распадается на бесчисленные творческие группы, каждая из которых придерживается своей художественной концепции, авангард “идет в ногу со временем”, отражая полнейшую децентрализованность новой эпохи». Бычков будто отвечает сэнсэю своей книгой.
Все плохо, признает Андрей Бычков, все очень плохо. Авангард действительно раздроблен – «мы очень разные, все индивидуалисты». Бунт пока не увенчался успехом – «мы бунтовали против этого мира – мы получили виртуальность и Интернет» – да и мог ли? Зато он подхвачен функционерами и неплохо продается – «протест, впрочем, всегда хорошо продавался, о чем неплохо были осведомлены еще гниды отечественного концептуализма вкупе с русофобами всех мастей». Он не прикрывает фиговым веером политкорректности правду, режет ее нокаутом. «Оказывается, и у нас, в литературе, свои министерства, только называются они экспертными советами премий, своя Дума с кучей депутатов-воров-в-законе, называющихся издателями и редакторами, своя торговая инфраструктура – бесконечные реализаторы, оптовики – со своим мещанским, задающим тон, вкусом, и конечно же, свои продажные СМИ с подмахивающими рецензентами». А что, не так?
«Счастья все меньше и говорить о нем все труднее». В этой борьбе ты только один – «твоя свобода в твоей субъективности». «Ведь теперь даже и слова все дальше и дальше удаляются от того, что они были призваны обозначать. Знаки и сущности давно уже разъединены». Да, это одиночный бой: «не следует ли отважиться на великий поход в одиночку, молча – в Da-sein, где сущее становится все более сущим? Не заботясь о всякой ситуации?» (М. Хайдеггер).
Спасение – в проигрыше, уходе («Мы погибли, мой друг. Я клянусь, это было прекрасно!», С. Калугин). Отказе, который – прорыв. «Отказаться не только разгадывать те или иные знаки – отказаться от всего поля их многообразия, от всех ощущений и впечатлений, от всей так называемой реальности, сознательно и бесповоротно деформировать все свои чувства. Не для того, чтобы придумать, создать
А другая реальность есть. Писатель, сценарист, гельштат-психолог, адепт тайцзицюань Бычков – в прошлом физик (а бывших физиков, как известно, не бывает), работал в Курчатовском институте, и знает точно. Мы одиноки и в этой реальности, но «в свое время, читая повесть Камю “Посторонний”, я придумал “Поверхностные гиперъядерные состояния”. Вы добавляете “странную” частицу (гиперон) к ядру, а она не тонет в коллективе и в силу многочастичного отталкивания остается на поверхности. Экспериментом по обнаружению такого состояния является смерть. В момент своей смерти (распада) посторонняя частица выбрасывает гораздо больше энергии, чем если бы она распадалась в коллективе». Гипероны против элементарных частиц.
Позади – отвращение, впереди – мечта, что никогда не сбудется. Это и есть карта атаки в уже идущем бою. «Так вперед же! Не оглядываться назад, не искать и взыскивать телоса метафизики, обновления ее старинных категорий, не с понятий начинать и не со средств, не с поисков метода – нового или хорошо забытого старого. Но с чувства – отвращения ли, презрения, с безумных и противоречивых метаний, с пересечения границ, с риска, с разрушения всех правил этой
Хорошая новость – есть проводники. Плохая – они давно умерли. Лотреамон, Ницше, Рембо, Рабле, Арто, Гийота (да продлятся дни его на Земле!) – медиумом в своем делании в белом (выпариваются шлаки, выделяется эликсир) Бычков взывает к ним. У него вообще в этой книге хорошая компания. Если манифесты и беседы, то для «Волшебной горы», «Лимонки» и «Завтра». Если пишет о кино, то о Года-ре, Триере, Кроненберге. Если идет на выставки, то Блейка, Ларионовой и Коровина.
И обращается Бычков со своими персонажами, кстати, виртуозно. На биографию Джойса пишет рецензию от имени Джойса, статью о «Нимфоманке» Триера выстраивает не аналитически, но сексуально-трансгрессивно (выделяет основным знаком фильма стихию воды, символизирующую женскую начало, а смерть Селигмана объявляет логичной, как конец акта с vagina dentate, точкой в конце рассказа Джо, капитуляцией вербального смысла перед лунно-телесным). Бросает походя розановско-галковские максимы («мы, русские, больше других народов знаем о смерти. <…> Но это не значит, что мы нация конца»). Вообще резвится и пляшет – «нам осталось одно, только петь и плясать в восходящих потоках сияния Черной Луны!» (С. Калугин).
Финальная стадия рубедо, выделения магистерия, играющий Заратустра жонглирует философскими камнями? Нет, Заратустра умер, осталось лишь его слово, то есть – антиязык. И свободные частицы гипероны.
Маленькая (200 с копейками страниц), неудобная, злая, откровенная (драка с милиционером, поиск призвания и несчастные любови) книга очень густого замеса.
Мак и больница для ангелов
Правы были мудрецы, в России нужно жить долго. И после смерти тоже следует запастись терпением. Так, только в конце прошлого года, ровно через 10 лет после смерти Ильи Кормильцева, о нем действительно вспомнили. Издали (пусть и не идеально с точки зрения комментария и прочих издательских тонкостей) трехтомник его собственных сочинений. И вот этот мемуар. Тоже с плюсами (роскошное издание, весьма уместные цитаты из стихов, прозы и интервью Кормильцева, множество фотографий, автографов рукописей и т.д.) и минусами (слишком много о «Наутилусе», которому посвящены предыдущие книги автора, слишком бойкий тон, более подходящий для глянцевой сиюминутный колонки).
А жизнь Ильи Кормильцева или, для друзей и в тусовке, Мака, – писателя (стихи и проза), переводчика (15 языков!), издателя, рецензента-колумниста-блогера и просто действительно яркого человека из тех, кто чует «трэнды» и «ветра перемен» очень задолго до всех, – заслуживает безусловно и многих будущих изданий, авансом, но точно. И жизнь эта интересна сама по себе – возможно, и без авторства песни «Я хочу быть с тобой», первых в нашей стране переводов Ирвина Уэлша, Ника Кейва и многих других и даже без издательства «Ультра.Культура», книги которого были более чем событием, стали раритетом еще очень давно и украшают книжные полки, как елочные украшения известное хвойное.
Опорные пункты этой жизни вполне можно узнать из «Космоса». Род (немцы и поляки в предках), семья (благодарность деду за прекрасную библиотеку и коллекцию марок, из которой можно было сдать раритеты и купить ту же портативную студию), ботанство и нонконформизм (без преувеличений пытался подвзорвать школу). Стихи, которые волей случая стали рок-стихами – для «Урфин Джюса», а «потом понеслось» – Кормильцев был продюсером, идеологом, в любом случае, гораздо больше, чем просто автором стихов для песен. Потом был большой проект с «Наутилусом» и Бутусовым – Кушнир, как уже говорилось, делает его центральным в книге. Группа распадалась, пути Кормильцева с Бутусовым/группой/директорами группы разошлись, он остался буквально без копейки, ушел на дно. И выныривал еще много раз с идеями, шагающими правой далеко впереди. То, еще на самой заре уральского рока и вообще какого-либо рока, придумал вирусный маркетинг, рассылал бобины с альбомом налоговым платежом по всесоюзному фан-клубу. То записывал радикальное техно и трип-хоп (проект «Чужие» с Олегом Дедом Сакмаровым из «Аквариума»), когда в нашей стране все еще свято верили, что самое последнее и сверхактуальное в музыке – это new wave. То основал издательство для тех авторов, которых и в страшном сне/самой розовой мечте нельзя было представить на русском. То… но на грани нового проекта в Лондоне вмешался рак (а эта смерть, сбор средств, посты в ЖЖ буквально за несколько часов до конца еще прекрасно помнятся, думаю, многим).
Эта очень не к месту смерть – тема долгой жизни еще раз – не дала исполнить его собственный завет. «Человек должен девяносто лет прожить так, как будто ему все время восемнадцать. И это не ложь. Не способ грим себе сделать, подтяжки и прочее. Это должна быть душа. Душа должна быть молодой, потому что душа человека бессмертна. Если только ее не отдавать на растерзание телу, деньгам и прочей х…не. Душа всегда должна быть восемнадцатилетней». Особенно в нашем мире, который – «больница для ангелов, которые разучились летать».
Еще эту книгу можно прочесть как документ эпохи. Тех 90-х, когда в каждом киоске можно было купить Лимонова и «ОМ» или «Птюч» и маркиза де Сада, уж кто что выбирает.
Или как историю настоящего нонконформизма – Кормильцев отказался то от премии Ленинского комсомола, то от ста тысяч долларов от продюсеров «Нау».
Или как набор интересных фактов и фактоидов – как Шевчук отговаривал Бутусова использовать тексты Ильи, как вместо Алена Делона и одеколона легко мог быть Омар Шариф и аперитив и так далее.
Да как угодно можно прочесть или посмотреть эту книгу. Спасибо, как говорится, что есть. Сейчас.
Фандорину здесь не место
Новый и, как активно сообщается издателями и пиарщиками, заключительный роман фандоринской серии лучше всего было бы описать словом «халтура». Но халтура при этом весьма любопытная. Потому что, несмотря на все красоты, даже аляповатости и романтичности бодрого сюжета почти в стиле боевик и вестерн, «Не прощаюсь» – это, прежде всего, размышления самого автора «о судьбах Родины». И отслеживать их – едва ли не интереснее, чем перипетии детективного сюжета.
Акунинские книги относятся к тем guilty pleasures, что разделяют почти все, поэтому сюжет предыдущей книги можно не пересказывать. Ограничившись констатацией – после прямого выстрела в голову в финале предыдущего, бакинского романа Фандорин, конечно же, ожил. Правда, несколько лет пробыл в коме, поэтому постреволюционная Россия ему, мягко говоря, в диковинку. Прием, кстати, довольно распространённый и очень удобный для отстраненного или, по Шкловскому, остраненного взгляда – так героя начала века из «Авиатора» Е. Водолазкина оживили уже в наши дни.
Фандорин, предсказуемо опять же, от увиденного чуть не впал обратно в кому. И здесь он не одинок. Очевидно авторскую антипатию к победе «красного дела» разделяет подавляющее большинство героев, выступающих греческим хором от имени всех сословий. Рассказчик фиксирует взгляд читателя на моментальном и тотальном развале всего и вся и булгаковской разрухе. «Революция, будто метла, взмела с российских окраин многообразных людей, иных в глубинке прежде и не видывали. Всем вдруг стало плохо на своем месте, и понеслась по дорогам человеческая пыль, где-то скопляясь и закручиваясь смерчем». «А потом я не раз думал: эх, какое было бы счастье, если бы мы тогда утонули в своей чудесной каюте первого класса и ничего последующего не увидели», сокрушается интеллигентный белый генерал. «Господи, ничего бы не пожалел, только бы вернулись городовые», вторит ему железнодорожный воришка.
Не нужно быть Фандориным, чтобы догадаться – западник, либерал и патриот цивилизованной России Б. Акунин, конечно, на стороне той цивилизации, культуры, которую большевики снесли. Но, слава буддийским богам литературы, четыре сотни страниц содержат не только этот очевидный для всех посыл. Они как раз о том, что все далеко не так очевидно.
С одной стороны, публицистические аналогии с нашими днями Акунин прописывает более чем явственно. Везде хамство, разруха, к власти пришли порченные люди, озабоченные чаще всего собственной наживой. Вынести это «благородным мужам» (привет конфуцианской этике) невозможно. Поэтому, проиграв войну, все бегут и уезжают. К эмиграции склоняется и сам Фандорин с верным Масой и – да, ему тут нашли третью жену – с новообретенным семейством. «Я за сложные н-нравы. Я за цивилизацию. Коли моя страна хочет опроститься – ради бога, но без меня», заикаясь, декларирует акунинский герой те взгляды автора, за которыми далеко ходить не надо – сам автор далеко, тоже уехал, но мысли эти в его интервью, статьях и просто в Фейсбуке читать приходилось не раз и не два.
Но в книге все же сложнее. В «Не прощаюсь» мы видим целую галерею людей – и столько же мотиваций. Почему они воюют за красное, белое, черное (экскурс в историю анархизма и портреты их главарей – один из любопытных и существенных плюсов этой книги!), даже коричневое дело. Почему переходят в другой стан, предают. Какой мечтают или боятся увидеть Россию. «Мелькнула мысль: у Революции, как у бога Януса, два лика. Один – чистый и мечтательный, как у Нади. Второй – как у Заенко. И поворачивается она то одним, то другим». Но автор скромничает – больше, гораздо больше тут ликов революции и ее сторонников и противников.
И постепенно выкристаллизовывается мысль – нет, наверное, правых и виноватых. Есть достойные и недостойные люди по обе стороны баррикад и линий боя. О том же, кстати, и гораздо более вдумчиво был последний роман Л. Юзефовича «Зимняя дорога» – об одинаково достойных людях, героях, ставших волею судеб врагами.
Но вопрос для Фандорина, думающего по-восточному одновременно абстрактно и прагматично, в другом – количестве достойных людей с каждой из сторон. И, сохраняя весь роман, как Швейцария (там, кстати, и окажется в итоге его жена и сын), нейтралитет, он все же вынужден сделать выбор. «Недействие равнозначно действию, но действие не равнозначно недействию» – Фандорин выбирает белых, культуру, хочет переломить решающую битву. Кому, как не ему?
Да, если честно, давно уже пора бы заняться благородному мужу Фандорину делом. Потому что – он банально бил баклуши половину книги. То в коматозном состоянии болтался на плече у Масы в каком-то пыльном ковре. То, очнувшись, проходил реабилитацию в коляске. То еще несколько лет отсиживался волосатым и бородатым отцом Сергием в дальнем монастыре. А то и вовсе встретил третью любовь своей жизни и не только откровенно поглупел от любви, но и стал полным (Маса вздыхает, скрывая горе и разочарование в сэнсэе) подкаблучником. Без санкции жены из дома не выходит, а за расследование берется с ее разрешения и в ее обществе. Акунин, к слову, тут молодец, играет против правил (красавец сыщик постарел, усажен в коляску, шагу шагнуть не может – нарушение всех принципов!), потешается, криво улыбаясь уголками губ. Или откровенно смеется в кулак: только хозяин обрел семейное счастье, как вассал Маса решил жениться на китаянке (! Нужно знать исторический антагонизм между двумя нациями), оказавшейся мужчиной-евнухом (!!).
Это в одной половине книги. А в другой половине, если не двух третях книги Фандорина попросту нет. Потому что, конечно, «Не прощаюсь» – никакой не роман из фандоринского цикла, а сборник умело сшитых новелл, связанных – да и то не всегда! – единством времени, места и действия. И более чем пространная новелла о «своем среди чужих» – красном сыщике в среде белогвардейских заговорщиков – сменяется рассказом на тему сразу двух «девушек и революции». Мы помним акунинскую серию «Жанры» – стилизацией автор владеет искусно.
Только самому Фандорину среди всех этих размышлениях о путях развития России и толпы молодых и активных героев места почти нет. Начав со спойлеров, ими и закончив. Фандорина, лишь он очухался и пришел в себя, опять убили. Вместо контрольного выстрела в голову – подорвали пятью пудами динамита.
Но мы же не забыли название этой книги, верно?
Теплый холод
Новый альманах, детище Игоря Шулинского и Ко, выглядит неожиданно и озадачивающе. По объему – настоящая книга, изрядной толщины и большого формата. По оформлению – отдельный комплимент верстальщику и бильд-редактору – наследует «Птючу», главным редактором которого служил Шулинский, тот же глянец страниц, свободные и вызывающие подчас коллажи-иллюстрации. Книга тяжела и тянет чуть ли не на подарочное издание – бывшему рейверу или историку литературы. Или обоим.
Потому что по сути «Невидимки» – настоящая и довольно репрезентативная антология литературы 90-х. Такова собственно и была интенция составителей – довольно благая, ибо эпоха та перешла в стадию ностальгизируемой, но осмыслена ли и даже освоена ли она до конца? Еще давно, как раз в 90-е, сказано в предваряющем Письме редактора, «группа товарищей» хотела издавать журнал «Пост» с текстами тех лет, но – что-то не сложилось (легенда гласит, что труженицы смоленской типографии ужаснулись и забастовали издавать рассказ Владимира Сорокина «Обелиск»). Но вот прошло время осуществиться далекому замыслу – «нам посчастливилось найти другие “невидимые” тексты и “вернуть к жизни” не только их, но и людей, которые уже умерли. Необходимо восстановить историческую справедливость: сначала эти тексты, а потом уже мы. Личное часто отступает под натиском истории и фактов, и все “твое” становится не таким уж важным. В этом альманахе есть тексты, которые никогда не печатались нигде, кроме самиздата, но их отсутствие в современном литпроцессе ничем не объяснить».
Составители хорошо чтут традиции, следуют принципу литературного наследования. Они начинают с Лианозовской школы, о которой можно, наверное, сказать, что она была первым неформальным объединением в позднесоветской культурной жизни, – если не принимать в рассмотрение те же посиделки на диссидентских кухнях, – прообразом той милой сердцам составителей атмосферы 90-х с их клубной культурой, хэппенингами и прочими акциями. За стихами И. Холина и Г. Сапгира следует беседа с Сорокиным о тех временах, именах и его нынешних поисках, уведших, к сожалению расспрашивающего его Шулинского, писателя в сторону от жесткого («жестокость – это дыхание метафизики», по словам нашего нового уже классика) препарирования российской действительности к по-европейски (с)покойному последнему роману «Манарага». Кроме всемирно, можно сказать, известных Кабакова, Булатова и «широко известного в узких кругах» Монастырского Сорокин (вс)поминает трагически погибшего и самого интересного для него из питерских артистических кругов Аркадия Бартова – много ли мы знаем о нем сейчас?
Из рук «изменившего» своей метафизической жестокости со «старым-добрым стилем» Сорокина знамя концептуального радикализма решительно выхватывает Игорь Левшин, аттестуемый как «один из самых непечатаемых, скромных и неузнаваемых лиц 80-х – 90-х. Айтишник, инструктор по горным лыжам, панк-рок-гитарист». С этим уже можно поспорить – стиль Левшина не перепутать ни с кем, особенно после вполне представительной книги короткой и не очень прозы 2015 года «Петруша и комар». Здесь же Левшин выступает с настоящей повестью – медитацией над природой письма под прикрытием садическего членовредительства (совсем буквально) и смачного секса. Текст о другом, даже ближнем как «литературное изнасилование», стать писателем – «вроде как шел, шел по лесу и вдруг вляпался в говно. Это, Марина, не выбирают». Да, рассказчик «хотел, чтобы она ощутила себя наконец свободной. Я хотел, чтобы она почувствовала, что это значит – быть писателем». Писательство в его полной, тотальной реализации уравнивается с либертенской сексуальной освобожденностью. Но где эрос, там и братец его танатос – после рассуждений об эксгибиционистских свойствах литературы и необходимости вступить в грубый сексуальный контакт с читателем (в этой повести, кстати, реализованной – персонаж становится читательницей и затем любовницей рассказчика) рифмуется и со смертью.
Оттеняет эту разнообразную вещь легкий и привычный в общем-то галлюциноз Сергея Ануфриева. А затем вступает его давний соавтор одного из главных психоделических текстов этих самых 90-х «Мифогенная любовь каст» и соратник по обществу «Медицинская герменевтика» Павел Пепперштейн – со статьей-обзором обществ, входивших в «МГ», примыкавших к ней, образовывавших, как сейчас бы сказали, с ней кластер. Приводя целый список объединений Номы разной степени известности, Пепперштейн уже выступает почтенным летописцем и информантом будущих исследователей. Но присовокупляет он и любопытные характеристики – например, сообщая, что многие художники находили пропитание, иллюстрируя детские журналы, он связывает это место службы и с «психоделикой детства»: детям нужны были рисунки в поддержку своих свободных, не скованных еще общественными конвенциями фантазий, но также нужна была эстетическая поддержка для взрослых художников…
Хотя, конечно, не все так ярко, клубно, радужно и радостно было в те годы. Так, у художника Аркадия Насонова «есть немало живописных работ, написанных в туманных и дымных тонах, где дети скользят на коньках внутри больших холодильников, где медсестры склоняются над горками льда, и где состояние детства и едкая нежность наркотической грезы сливаются в некий “тёплый холод”, тревожный и спокойный одновременно». Особенно ко второй половине 90-х, перипетии которых еще более чем свежи в нашей памяти, всеобщее общественное и культурное подмерзание начинает ощущаться всеми членами арт-сообщества – составители, кстати, не единожды подчеркивают, что сам феномен 90-х стал возможен благодаря сумрачному и яркому нахождению на сломе двух тектонических эпох, коммунистического Союза и капиталистической России. Да, это была, уже можно сказать со всей точностью, особая эпоха: «сейчас в это трудно поверить, но тогда люди жадно тянулись к прекрасному. Дворник, размахивая метлой, мог по-итальянски декламировать Данте. Киллер, пританцовывая в клубе, обсуждал будущее шоу модельера Насти Михайловской и готов был выделить под него деньги. Владельцы бутиков читали Радова. И никто ничему не удивлялся. Это время, когда странные люди и странные дела были в порядке вещей».
Но такой порядок вещей был непорядком для Системы. И атмосфера клубного, свободного «угара» охлаждалась. Тот же Владислав Мамышев-Монро «придает светской жизни, миру вечеринок и банкетов экстатический привкус, он демонстрирует московской публике галлюцинаторный тип времяпровождения, он подает ей то сочетание китча и бездны, в котором она нуждается. Однако в этом деле у него слишком мощные конкуренты – деятели массовой субкультуры, поп-певцы и трансгрессивные политики (от Жириновского до Киркорова)», говорится в эссе Пепперштейна. Да и все это уже дважды переведено в регистр прошедшего времени – об умершем Владике Монро в «Невидимках», к слову, есть мемуар, описывающий его последние дни на Бали. Пепперштейну вторит в рассказе с красноречивым названием «Пока не сели батарейки» Перт Капкин: «и для чего все это существовало узнать нельзя, и никто не узнает. Как посмотришь с холодным вниманьем вокруг и никого не жалко: ни котенка, ни ребенка. Все это мираж. И нет смысла любить и жалеть, так как тот, кто любит и жалеет, жалеет и любит себя, пока не сели батарейки (пунктуация и орфография авторская –
Внутренние рифмы во множестве разбросаны и в самой антологии «Невидимки». Рассуждения о путях и атмосфере нынешнего Берлина у Сорокина и в большой повести П. Пепперштейна «Эксгибиционист». Рефлексия над собственным произведением (воспринимаемым или, во всяком случае, подаваемом как сценарий несуществующего фильма – с отзывами несуществующих критиков соответственно) у него же и И. Левшина. Смерть и литература у них же – «писатель продолжает писать и перед лицом смерти, наверное, он полагает, что смерть станет ему преданнейшим читателем» (П. Пепперштейн). Детские рисунки в «Мурзилке», за которым скрывается жажда психоделии, и «детское начало, которое кроется за кулисами даже самого опытного разврата» у Пепперштейна. Инволюция к животному началу не бреющегося, не стригущегося, ссыхающегося и ставшего «передвигаться на четвереньках» старика в рассказе П. Капкина и Тони Пони, «могучий нагой человек, перемещавшийся на четвереньках», у Пепперштейна же.
Рифмы внутри произведений той герметичной эпохи, конечно, не случайны. А вот проследить, что рифмуется уже со временем нашим, – задача, возможно, будущих «Невидимок».
Седая бабочка
Эдуард Лимонов пишет много – и слава Богу, потому что так, как пишет он, точно не пишет никто. К своему 75-летнему юбилею написал он еще больше: недавно выходила проза-расследование «Седого графа сын побочный», а аккурат в день рождения появилось своего рода поэтическое избранное «287 стихотворений». Но много Лимонова не бывает.
«Монголия» – где о самой стране ничего, и это обговаривается в предисловии – пожалуй, наиболее привычна. Это Лимонов последнего десятилетия. Перемежающий воспоминания о харьковской юности или Америке/Франции с рассуждениями о самом животрепещущем. Описывающий свои дни. И даже то, как он умеет резать и готовить курицу. И у кого бы еще мы стали читать о разделке курицы?
И Лимонов совсем последних книг необычен и непривычен. Он уже не супергерой (как еще совсем недавно, в почтенном возрасте в книге «Дед», например) и не сверхчеловек. Вернее, он – очень усталый сверхчеловек. Боящийся смерти, соблюдающий диету (после больницы и операции, о которых – в «…и его демоны»). Признающийся даже, что память стала ни к черту, что отец для своих детей он никакой, а узнают они о нем из его книг (дальше совсем трогательно – следующие главки построены с обращения к сыну и дочери, как рассказ им).
А это действительно не главы даже, а главки. Некоторые – в полстраницы или даже в абзац. Впрочем, жанр дзуйхицу, таких описательно-созерцательно-аналитических максим был Лимонову не чужд еще очень давно – вспомним добрым словом его «Дневник неудачника».
Хотя можно назвать «Монголию» и – кочевническая тема! – травеложной. Здесь едва ли не основной ингредиент – отчеты о поездках. «В Гатчине снега, ветер дует, околеешь, нечищеные камины, дым. Сквозь дым проступают очертания нашей небесной родины, замешанной в дыму, в снегу и на крови…» В Красноярск и Иркутск, в Кронштадт и на Байкал (опять же одна из лучших, на мой взгляд, книг Лимонова была «Книга воды», зарисовка о реках, морях и океанах, на которых довелось побывать). Да, Лимонов давно «невыездной» (описывая тут предполагаемые покушения на себя, он боится покидать российские границы, чтобы их потом перед ним не закрыли). Поэтому путешествия в иные страны – это путешествия памяти, в прошлое. И, кстати, и в будущее – смотрите, то есть читайте его эсхатологический постапо-калиптик сон о будущей войне с Китаем за водные ресурсы Сибири. Или вот сразу группа эссе об (исключение!) Армении – пожилой писатель побывал там недавно, ему очень и очень понравилось. А так да, тема кочевников-номадов принципиальна – никогда не хранить вещи, не возвращаться в города, не обрастать собственностью говорит он с этих страниц.
Стал ли 75-летний Лимонов слабее? Горше – да, слабее и бледнее – отнюдь нет. Кто еще расскажет о Дали и карлике в очереди к редактору протестной газеты в Нью-Йорке? Кто – «я расширился в эту желтую и черную стороны ламаизма, в неподвижное время, в котором сидишь как в маргарине и его можно резать на куски» – отвесит еще куски таких грубых и мощных образов? «Екатерининский напоминает ванную комнату новых русских: окрашенное золотой краской дерево и бесчисленные зеркала» – кто так же приметлив? Или цитрусово, ядовито едок – говоря о «кишках удовольствия» в женщинах? Кто сравнит свою умершую старушку мать с «седой бабочкой», являющейся, призываемой им в коротком, старческом послеобеденном сне?
Уже много лет ясно, что никто.
Среднеазиатский вектор
В громко не прошумевшем, но точечно высоко оцененном отдельными критиками романе «Заххок» Владимира Медведева[80] хронотоп восстановить можно вроде бы легко. Место действия – Таджикистан 1990-х, раздираемый Гражданской войной. Время рассчитать можно даже точнее, по буквально двум-трем реальным, как указано в послесловии автора, персонажам. Но как и со стилем – остросюжетное повествование то опускается в хтонические бездны эпоса, то мерцает чуть ли не авангардными стилистическими находками[81] – так и время тут размыто. Все происходящее зарифмовано с мифическим (зороастрийский еще Заххок одним из героев для имперсонализации заимствован из «Шах-намэ» Фирдоуси), густо сдобрено фольклорным (даже водители тут обожают разговаривать загадками[82] или легендами, а повествование от лица разных персонажей явственно сдвигает вектор в сторону эпического), замешано – в самую меру, слава Богу! – на магическом реализме кавказского извода (деревенские шаманки лечат лучше больниц, а волшебные пари, наоборот, вредят), подсвечено древними, доисламскими еще верованиями, освящено исламом (даже всевластные боевики-князьки слушаются аскета-шейха[83])… При этом отнюдь нельзя сказать, что мы имеем дело с новым эпосом, как в «Мэбете» или «Ильгете» А. Григоренко, все сложнее и запутаннее. Тот же шейх, в разговоре с более чем неграмотными и девственными односельчанами, вдруг начинает «ботать по Дерриде» и оказывается бывшим (тот случай, когда бывших не бывает) ученым из Санкт-Петербурга, кандидатом наук, чьи работы знают в Кембридже и так далее. Такой крутой замес символичен – банально, но не будет ошибкой отметить, что так же выстроена жизнь в Таджикистане тех лет: модерное и древнее сплелись в таком анахронистическом сплаве, что не разобрать, не растащить… И ничего нельзя сказать наверняка – даже можно ли в данном случае использовать по отношению к субалтерну устойчивый для описания восточных реалий нового времени термин «догоняющая модернизация», да и субалтерн ли вообще это…
«Убери людей, и это было бы лучшее место во всем мире», оценивает один из героев вечную красоту гор[84]. «Война вспыхнула около года назад, в конце июня девяносто второго года. Именно вспыхнула – клише, несмотря на банальность, точно передает скорость, с какой разворачивались события. Война назревала исподволь на многотысячных митингах, и вдруг наведенное коллективное безумие в один миг выхлестнулось с душанбинских площадей и хлынуло в Вахшскую и Гиссарскую долины. Трудно описать, что началось. Бились между собой отряды полевых командиров, попутно уничтожая “соплеменников” противника. Боевые действия более всего походили на этнические чистки, несмотря на то, что и чистильщики, и жертвы принадлежат к одному этносу». Но не все можно списать на постсоветскую турбулентность, здесь в бэкграунде национальные особенности, то есть – само восприятие Родины («у таджиков обостренное чувство родины»): «сельский уроженец ощущает себя таджиком лишь за пределами Таджикистана. При встрече с жителями соседних кишлаков, он ощущает себя талхакцем или ворухцем – представителем селения, откуда он родом. Выбираясь в область, чувствует себя представителем своего района. И так далее. Таджикские интеллигенты и прежде сокрушались, что народ не сплочен в нацию, – время показало страшный результат этнической разобщенности. В гражданской войне те, для кого солнце восходит над Куратегином, уничтожали тех, для кого солнце восходит над Кулябом, и им отвечали тем же. Вырезали целые кишлаки, людей убивали с изуверской изобретательностью – заживо варили, разрубали на части, пробивали ломом грудину и заливали внутрь авиационный керосин». Отметив попутно жесткость и, заодно, телесность как общее свойство многих книг рассматриваемой тематики, добавим, что, безусловно, активизировались в то время все эти свойства региона античных Кушанской империи и Эфталитского сударства не просто так, но под воздействием новых (или опять же не столь новых) факторов: «во-первых, криминальная система. Во-вторых, соседний Афганистан, гигантский комбинат по производству наркотиков. Прежние власти мешали транзиту. Было необходимо открыть канал. Вот тебе суть и причина войны. Криминалитет начал бучу и поставил во главе “народного движения” своего человека». Но не в насилии над телами все дело, насилие гораздо тотальнее. Тот же Заххок – кровавый персонаж, обвившаяся наподобие крыльев вокруг его плеч змея питается мозгом людей – «правитель состоит в симбиозе с рептилиями и, следовательно, вместе с ними питается мозгами подданных. Гениальная метафора, выражающая самую суть власти». Поэтому тот же князек, захватывающий дальний горный кишлак для выращивания мака, обеспокоен не столько урожаями, логистикой и продажами, но манипуляцией подчиненных, утверждением себя, в глазах честного наемника ли, приставшего к ним российского репортера ли. Репортер умирает в зиндане, но мак вроде бы выращивать в итоге не будут – как криминально-наркотическая тема (она была главной в «Чертовом колесе», лучшем романе Гиголавшивили), так и несколько мазохисткая тема претерпеваемых русскими на Кавказе страданий (от садисктко-макабрических вещей А. Латыниной до репортерско-художественных произведений М. Ахмедовой или фантасмагорического «Перевода с подстрочника» Евгения Чижова) – не новы[85]. Но если книги «нулевых» были озабочены скорее фиксацией нового, горячего и горящего материала[86], то здесь – рассуждения о причинах войны выше – в художественную ткань вшита публицистика и аналитика, попытка осмыслить и разобраться, почему произошло именно так. И рефлексия о советском наследии и влиянии «старшего брата» тут занимает едва ли не главное место.
«Во всем, что случилось с нами, я обвиняю Горбачева и всех этих прогнивших карьеристов, генералов-адмиралов. Это они довели нас до нынешнего состояния. Из России зараза потихоньку проникла и в Среднюю Азию…», говорит лидер Народного фронта Сангак, озвучивая vox populi в его политическо-пропагандистском изводе. Сангак, стоит отметить, происходит, с одной стороны, из древнего рода, с другой – сидел и является ставленником криминала. «Это какой-то умопомрачительный парадокс: бывшие коммунисты рушат остатки советской системы, а бывший преступник, ненавидевший коммунистов, стремится ее восстановить». Ему поддакивают многие (напомним, в книге около десятка рассказчиков). И это очень символично для ситуации, в которой задействованы многие парадигмы, но не только нет ни одной лидирующей, но и все они находятся в противоречии друг с другом, конфликте[87].
«Поразительно, что в конце столетия противостояние проходит по тем же самым линиям, что в его начале. Меньше чем за столетие Южный Таджикистан из бедной захудалой провинции захудалого средневекового эмирата превратился в центральное ядро процветающей современной страны с большими городами, разветвленной промышленностью, сетью автомобильных дорог, мощными гидроэлектростанциями, собственной Академией наук, системами образования и здравоохранения и прочая, прочая. Но вновь бьются между собой князья Дарваза и Каратегина». Это говорит российский журналист, но с опытом жизни, работы (не только репортерской, но и ученым-фольклористом) в Таджикистане – явный протагонист автора, биографически с ним запараллеленный. Ему вторит наемник Даврон, приравнивающий распад СССР к личной трагедии – смерти не только патрона, работодателя и знакомца, но и того, кто пытался «навести порядок»: «…крушение Союза и гибель Сангака – тотальная аннигиляция основ. Податься некуда. Главное – незачем. Исчез смысл. Винить некого». Ламентации о советских временах можно множить, возрождения Союза алчет даже действительно поданный дикарем полевой командир[88], но важнее представляется другая реплика, деревенского шейха, бывшего ученого и нынешнего духовного лидера. «Я мог бы, конечно, сказать в свою защиту, что распад давно начался без меня, исподволь, незаметно, когда развалилась большая община, Советский Союз. Мог бы сказать, что в те годы и поползли бесшумно первые трещины по нашей сельской общине, хотя мы не замечали, не слышали, как надламываются основы». Ключевое тут, представляется, распад древних, патриархальных основ – в романе постоянно отдается дань традициям, герои размышляют, кто первым доложен был подать руку (или две руки), сесть, сказать, а за насилие и, в итоге, еще пущую анархию ратует молодежь, когда как старики взывают к ним остановиться, послушать их заветов. Возможно, именно поэтому так частотны жалобы о крушении советской империи – та ассоциировалась прежде всего с порядком, соблюдением явных, легко считываемых законов, своей патриархальной иерархией напоминала о древних восточных «отцовских правилах»… «Заххок» явного ответа не дает – и правильно делает.
Для рассматривания романа Шамиля Идиатуллина «Татарский удар»[89] не в первую очередь есть некоторые оправдания, допускающие подобный хронологический произвол. Темы этой книги сами будто бы живут в двух временах – они характерны как для нулевых, так и до конца «десятых». Характерны различные репрезентации и для автора – журналист «Коммерсанта» из Казани, а ныне живущий в Москве[90], выпускал своеобычную фантастику «СССР™», мистический триллер «Убыр» (под псевдонимом Наиль Измайлов), книгу о позднесоветском детстве «Город Брежнев» и другие вещи.
Татарстан отделяется от России, США хотят развалить Российскую Федерацию[91], прозрачно зашифрованные президенты нашей страны ведут тайные игры – все эти дистопийные и алармистские мотивы отличали тот поток антиутопий[92], который чуть не захлестнул отечественный книжный рынок в начале тысячелетия. Тут эти мотивы доведены чуть ли не до предела, переходят в разряд лихой боевой фантастики (под стать и обложка) из серии вроде «Спецназ ГРУ берет Белый дом и водружает красный флаг на Марсе». Так, интересы не поделившей суверентитет-автономию с Казанью Москвы совпадают с американскими (развал России за счет стимулирования национальных движений), и РФ разрешает США провести миротворческую операцию в Татарстане. Американцы бомбят Казань, но татары оказываются более чем лихи – бомбят Белый дом, вскрывают сайты ЦРУ, перепрограммируют военный спутник и так далее. Началось все с невинной вроде бы статьи, результата игр пропагандистов от спецслужб и профессиональных журналистов: при нарастании конфликта между центром Москвой и субъектом федерации Казанью вмешаются НАТО и США… Все это, кстати, не так уж и дико, ибо, просматривая новости во время чтения книги, я натолкнулся на заголовок «Равносильно войне: в Москве оценили планы США следить за портами в Приморье»[93].
Советское здесь не поминается – кроме лирического воспоминания о линейках и пионерлагерях «на закате загадочной советской эпохи» и темы дружбы русских и татар еще с тех времен – но активно рефлексируются нынешние реалии. Россия в описываемом недалеком будущем (действует следующий после В. Путина президент) весьма накачала мускулы – довела до ума ВПК, под свою систему ПРО заманила все постсоветские страны (не пригласили балтийские), восстановив по сути Варшавский договор, а также Индию, Китай, Иран… Это не нравится США, которые и вынашивают планы развала России и последующей ее колонизации. Те же, что в антиутопиях, страхи развала большой страны (после публикации той статьи и соответствующих действий «мировой закулисы» цены на нефть «роняют», как перед развалом СССР, Европа отказывается от российского газа и т.п.) тут рассматриваются весьма интересно – во внешнеполитическом аспекте, взглядом с позиции Другого. При чем этот Другой – Татарстан – вроде бы исторически действительно антагонист, но находится в самом сердце России. Вкупе с войной русского и татарского МВД и бомбардировками Казани с площадки подскока под Йошкар-Олой – завязка действительно интригующая.
«Один черт: люди окажутся обманутыми. Те люди, которым на самом деле независимость как таковая на фиг не была нужна. Но когда они привыкнут к этому лозунгу, к этой идее, они будут готовы умереть за нее. Не потому, что надо, а потому что это смысл жизни дает. А раз так, то самое прагматичное предательство заберет у людей все. Весь смысл заберет. Даже если даст взамен меньшие налоги и увеличение детских пособий», рассуждают герои о ситуации, когда русские семьи бегут из Казани, а жители Казани буквальным образом берут в руки оружие сражаться с Москвой за свою независимость. То есть независимости никто особо не хотел, но, вкусив ее, уже от нее не откажется. Россия же, наоборот, не может воспринять новую ситуацию, остается в плену у имперских комплексов, жаждет восстановления, строит с тем или иным успехом СССР 2.0.
Успехов же никаких нет, выигрывают с разгромным счетом татары, действуя очень умело. Как в военном плане, так и медийном. И фиксируются поражения (неудачное покушение на того же президента Татарстана) так, что сомнений не остается – герои и рассказчик на стороне татарских борцов за независимость. Как от России, так и от США: «Татарстан никогда не являлся территорией, подвластной США. Татарстан на время законодательной дискуссии с официальной Москвой не является субъектом России. Татарстан не входит в ООН. Вся полнота власти на территории Татарстана принадлежит народу, от лица которого выступают законно избранные парламент и президент республики. Приказ пропустить вооруженные формирования на территорию Татарстана может исходить только от них. Без такого приказа все вооруженные формирования, проникшие на территорию республики, будут считаться бандитскими и обезвреживаться в соответствии с общепринятой практикой».
Дальше, под эпиграфы из Майка Науменко и Егора Летова, начинается настоящий боевик – американцев татары дурят и мочат. Казань – вот настоящий символ и гордость постколониальных исследований, огромный привет Эдварду Саиду, утверждавшему, что Запад сознательно если не тормозил развитие Востока, то таковым его презентовал – оказывается центром всего. Нужен хитрый яд для устранения президента? Здесь в советские времена работал НИИ. Нужно побомбить Белый дом? В Казани как раз ремонтируют российские сверхзвуковые стратегические бомбардировщики-ракетоносцы ТУ-160 последней модели. Хакеры, бойцы, пиарщики – также имеются. То есть европейская метрополия если и лидировала (что тоже вопрос), то за счет восточных колоний. И не колоний, а древних, всегда независимых и почти самодостаточных государств-сателитов. Почти…
…Ибо все это оказывается игрой, интригой российского и татарского президентов, друзей с того самого советского пионерлагеря. Так они решили свои вопросы, надолго утерли нос США. «Куда мы с подводной лодки? Вопрос в том, какие мягкие условия будут, а теперь будут. Мы герои и вообще. А суверенитет отложим до следующего раза».
Но до советского канона дружбы народов («а дружба – это прощение» и «боимся мы все, что дойдет до войны») опять же далеко, а однозначного мало. Того же президента Татарстана убивают, на место его друга российского президента должен вернуться ушедший было в отставку ястреб с немигающими глазами… Но война с Америкой была неожиданной, а про независимость было – важно. (Однако, нужно заметить, разговор идет лишь о независимости политической, экономической, национальной и так далее, но отнюдь не о «“этническом”[94] пересоздании истории (и истории литературы), направленном из периферии в центр».)
Посему к теме того, как те же жители Казани разбираются с «чужими», автор вернется в своей последней книге «Город Брежнев»[95] – очень объемном и сильном романе, о жанровой принадлежности которого критики спорят и иронизируют, попавшись на уловку определения «производственный роман», хотя многомерная книга в той же мере – история взросления (и Bildungsroman) в позднесоветские годы (тот же пионерлагерь, что и в «Ударе»), хроника конца империи и многое еще чего. Отстаивали же татары свою независимость всячески. «Школьники – и комсомольцы, и даже совсем маленькие – целый день шляются по улицам, свою территорию охраняют, а чужих колотят. Это называется “моталки”. Дерутся страшно, не до крови даже – головы пробивают, глаза выбивают. Мальчики мальчикам, вы представляете? И это не ФРГ какое-нибудь, не неофашисты, а наши дети, здесь, в Казани, совсем ведь рядом». И подобная независимость была свойственна местным жителям даже в самые глухие годы: «мы, говорят, понимаем, что вы автогигант, союзное подчинение, в Москве любую дверь ногой открываете и так далее, но вы и нас уважать должны, на нашей земле все-таки, – ну, все эти татарские штучки, простите, Вазых Насихович». При том, что независимость эта не радикального, как сейчас сказали бы, не религиозного свойства, ведь традиции все же оказываются утраченными, и не вчера: «Вадик прекрасно ел свинину, со студенческих лет, даже сало иногда, и родители у него свинину ели, хоть и не слишком часто…» Что накладывается на общую потерянность тех лет, когда жизненный цикл советской империи подходил к концу – у старшего поколения еще есть относительный смысл жизни (скоро не будет и его), а у входящих во взрослую жизнь нет практически ничего: «ну вам-то чего не спится, думал я тоскливо. У вас отлаженная жизнь, все тихо, спокойно и понятно на тыщу лет вперед. С понедельника до субботы днем работа, знакомая и нестрашная, вечером телевизор, в воскресенье пельмени, два раза в месяц прием гостей или, наоборот, поход в гости. С мая дача опять пойдет, с августа консервирование. И так всю жизнь, тихую, спокойную и честную. Ни экзаменов, ни злых ментов, ни мук совести. А у меня ни фига не понятно. Ни увлечений, ни любви, ни дружбы настоящей. Серого убили, Шапка шлюха, Саня и остальные – ну, приятели, не больше. Музыка мне пофиг все-таки, читать не люблю, кино тоже не особо цепляет. получается, что мне вообще ничего не нравится и вряд ли понравится – так что и ждать нечего. Хотя кто меня спрашивает, чего я там жду. Все равно случится – и не порадует». Новые реалии уже приходят постепенно в их жизнь, но, как и старые, ответов на все вопросы и какой-либо даже самой хилой гармонии отнюдь не несут: «мы-то ладно, бурчал Федоров, мы всякого насмотрелись, от разрухи до кукурузы, а молодых жалко, невезунчики, ни черта же не увидят, ни повоевать им, как нам, ни отдохнуть. Да ладно, возражал Вадик, они уже больше нас с тобой повидали и узнали. Ты в их возрасте про джинсы и кассеты мог хоть мечтать? Да что джинсы и кассеты, тоскливо сказал Федоров, тряпки да коробки, к тому же заграничные. С одной стороны кассеты, с другой – ракеты, не то прилетит, так это». Это действительно субъект, описываемый известной формулой Хоми Бабы, – удвоенный, но не единый (less than one and double). Он оказывается приобщен одновременно к двум «большим стилям», но не чувствует себя частью ни одного из них, существуя в состоянии разрыва. Кажется, эта ситуация характерна для идентичности постсоветского субъекта в описываемых странах едва ли не больше, чем для жителя метрополии, безусловно страдавшего от подобных идентификационных проблем…
В книге Сухбата Афлатуни (псевдоним Евгения Абдуллаева) «Поклонение волхвов»[96], замеченной нашими литературными премиями, все настолько масштабно, что кажется – автор решил поиграть сразу на всех полях, со всеми возможными, как модно говорить, нарративами и дискурсами. И, что удивительно, почти выиграл. Это тот случай, когда и аннотация даже не преувеличивает масштаб, а даже немного преуменьшает и скромничает: «новый роман известного прозаика и поэта Евгения Абдуллаева, пишущего под псевдонимом Сухбат Афлатуни, охватывает огромный период в истории России: от середины 19-го века до наших дней – и рассказывает историю семьи Триярских, родоначальник которой, молодой архитектор прогрессивных взглядов, Николай, был близок к революционному кружку Петрашевского и тайному обществу “волхвов”», но подвергся гонениям со стороны правящего императора. Николая сослали в Киргизию, где он по-настоящему столкнулся с “народом”, ради которого затевал переворот, но “народа” совсем не знал. А родная сестра Николая – Варвара, – став любовницей императора, чтобы спасти брата от казни, родила от царя ребенка…
Сложная семейная и любовная драма накладывается на драму страны, перешедшей от монархии к демократии и красному террору. И все это сопрягается с волнующей библейской историей рождения Иисуса, которая как зеркало отражает страшную современность…» Когда, например, вам попадались новинки в трех книгах, каждая из которых претендует на отдельное издание?
Тем более что уже в первом томе заявлены соответствующие масштабы – в предуведомлении автор, отмечая, что «современная проза тяготеет не к истории, а к географии; она сосредоточена на ландшафте, а не историческом событии», обещает роман «о движении России в Среднюю Азию, внешне – стихийном и фатальном, внутренне же… Одна из версий того, чем эти захваты были внутренне, какой смысл просвечивал сквозь дипломатические интриги, набеги и захваты, и предлагается на суд читателя». И самые первые строки первого тома более чем ярко вводят тему столкновения цивилизаций: «Вечером – случилось. Братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те бросились бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников. Заварилась суматоха!»
Действие исторического (пока!) первого тома, напоминающего изящную стилизацию под исторический роман в духе Окуджавы или Водолазкина (или – стилизацию под стилизацию!), из имперского Петербурга быстро перетекает на самую окраину империи – героя ссылают в Новоюртинск, в киргизские степи, форпост ultima thule. Территория эта колонизирована весьма относительно – и набеги степняков, как в добрые Средние века, случаются, даже один заметный и болезненный под громким названием Лунный поход, да и есть мнение, у тех же петрашевцев, что «целостность России поддерживается только военной силою, и когда эта сила уничтожится, или, по крайней мере, ослабнет, то все народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена, и тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки». Эта мысль удачно корреспондирует с современными представлениями о том, что Российской Федерации суждено распасться, что ее держит только ядерное оружие, всесильные спецслужбы и далее по списку – но никак не общая национальная (в мультинациональном-то государстве!) идея… Да и тут все еще сложнее при ближайшем рассмотрении. «Должна ли Россия простирать свои границы далее в Азию или же ее место в квартете европейских держав[97]», примут ли азиатские народы Россию, «но не нынешнюю, с ее варваризмом[98], лишь слегка подсахаренным просвещением»? Ведь и Россия сама еще «проэкт»[99], «Россия покуда только в головах». Тем более что Кавказ отнюдь не «замирен» и ментально, психологически, психогеографически находится в других операционных системах: «а на Кавказе холодно и пуль много, – говорил Павлушка. – Смерти много. У тамошних народов главный товар – смерть, им и торгуют. И горы у них. Нет у нас, русских, к горам привычки».
Пока собственно колонизация даже военная (не то что идеологическая) несколько заморожена – «наши возможности ограничены. Это слабые, но все же независимые от нас государства, суверенность которых мы должны хотя бы внешне уважать». Все вопросы и ответы также заморожены, как и судьбы главных героев падают к концу первой книге в неизвестность – их похитили, они исчезли, но еще появятся. Стилизация же гремит уже совершенно нарочито – к концу стиль больше всего напоминает псевдоисторическую (и много чего еще псевдо-) «Палисандрию». И любопытен знакомый по «Лабиринту» Дж. Хенсона и «Лабиринту Фавна» Гильермо Дель Торо и не только образ местного князька, которому степняки на руку пришили нос – духовные чаяния и фактические дела тут тотально расходятся, руки хотят, чуют, пытаются, но делают совсем не то…
Вторая книга трилогии будто решает переиграть Сашу Соколова, игравшего с «Лолитой» и (пост)модернистскими приемами. Место действия – от Москвы через Ташкент до Японии (один из Триярских, священник, наследует дело крестителя Японии Николая Японского). Второстепенными героями – Бурлюк и Пикассо. Сюжеты, стили, жанры напоминают изыски Бориса Акунина, выдававшего несколько лет назад то иронический, то конспирологический, то прочие подвиды ретро-детективов (опять же стилизация внутри стилизации!). Тут и псевдодекадентский роман начала прошлого века, и семейная хроника с тайной, и история таинственной секты в духе ассасинов, и степной эпос в духе «Мэбета», и тот же детектив, а то просто Павич или страницы потока сознания без запятых…
Основная интересующая нас тема оказывается не только не полностью забытой, но и приобретает новые очертания. «Русский Ташкент весь “для глаза”», а «азиатский Ташкент весь “для запаха”», маркируются сходу цивилизационные различия. Ташкент поименован более древним, но при этом предстает если не международным, то полностью вавилонским (Вавилон, в его религиозном аспекте, здесь тоже поминается). Иудей, оказывающийся русским, тайным наследником российского императора, говорит между делом – «“национальное” есть языческое». И хотя цитируется Владимир Соловьев с его «на нас надвигается Средняя Азия стихийною силою своей пустыни», но не только вектор оказывается другим (надвигается как раз Россия на Среднюю Азию), но и пустыня, пустота – ключевым словом: «это были русские войска. Ташкент был взят еще весной, теперь они шли по степи, завоевывая все больше и больше пустоты. Моя крепость была недостроена, воинов в ней еще не было, они легко вошли и остановились. Я приветствовал их в городе прокаженных. Я говорил через толмача. Для чего открывать им, кем я был в прошлой жизни? Этой жизни уже давно нет. И меня того тоже давно нет. Но я ловлю русскую речь, вглядываюсь в русские военные лица, хотя и потемневшие от здешнего мусульманского солнца, чувствую русский дух серых от пыли кителей, и это отвлекает меня, не дает собраться», речет тайный самодержец пустыни. Одни атакуют большого соседа, другие захватывают соседа малого, но ни полного подчинения (тем паче ассимиляции), ни слияния нет. Военные походы и тех и других приносят отчасти фантомные результаты. (Это довольно любопытный мотив, пустоты по обе стороны, ибо обычно цивилизация мнит себя полной и обустроенной, еще неокультуренные земли считая пустынными, формой для заполнения – тут же пустота простирается по обе стороны фронтира[100].) Они почетны и вроде бы в перспективе выгодны, как та же высадка на Луне, но пока оставляют по себе только сомнения и пустоту для раздумий, фантазий, рефлексий. Лунный поход, вот уж действительно…
Третий том, доходящий до относительно «наших», постоттепельных лет, спешно обращается к еще неосвоенным жанрам[101]. Русский сюр в духе фильма «Орлеан» (сценарий Юрия Арабова) перетекает чуть ли не в космическую оперу под соусом альтернативной истории – выживший Николай Второй где-то на спутниках и других планетах контролирует вместе с американцами ход мировой истории, отбивается антиматерией от атакующих киборгов…
Декларируются общие, известные положения отношения метрополии и колонии вроде того, что войны между Востоком и Западом избежать нельзя; что есть волхвы (знание) и пастухи (вера), но при этом русские дети дружат с местными – как в «Татарском духе», как в «Заххоке», как во многих других упомянутых произведениях. Но более важной представляется тема пустоты, развитие которой оказывается довольно мрачным. «Пустота, прежде совершенно чистая, наполняется завистью». Так предуготовляется тот взрыв, что описан в «Заххоке», гражданских войн, «парадов суверенитетов», борьбы всех против всех? «Зло не субстанционально. Оно не имеет тела, и оно жаждет найти себе тело. <…> И еще – зло не имеет места во времени. Оно жаждет быть во времени, чтобы заменить будущее. Однако едва оно входит во время, как начинает уничтожать его, убыстряя, расщепляя его разумное течение и чередование дней, ночей, лет в один оглушительный поток. Оно подобно огню, но огонь, расплавляя металлы, создает прочные сплавы; зло, расплавляя время, оставляет после себя только сыпкую окалину истории». И говорит больше даже не о том постоянно дискутируемом в России соотношении пространства и времени, которое могло бы что-то объяснить, но о том, что сама слагаемая из времени и пространства история закончилась. Она закончилась пустотой или взрывом – не столь важна последовательность, важнее – что да, конец. И пока в него, как мухи на труп, слетелось зло, ненависть. Чем изменится ситуация, сказать невозможно и сложно. Возможно, кстати, что столь масштабный и стилистически и жанрово сложный нарратив, как «Поклонения волхвов» и призван отчасти, на символическом уровне, показать самую невозможность пока новых ответов при накопившихся более чем старых вопросах.
Все земли, когда-либо попадавшие в ареал российской (советской, даже постсоветской) империи, по умолчанию,
Половодье – это и есть империя, мирный или вооруженный экспорт государственности, идеологии, религии (тогда было важно крестить в православие[104], во времена СССР – приобщить к идеалам коммунизма). Естественным образом это вызывало соответствующую реакцию, сопротивление на подчинение, агрессия на агрессию.
Жесткость, явленная у писателей рассматриваемого дискурса (от до Г. Садулаева, ставшего уже предметов не единичных статей[105]), здесь призвана символизировать разомкнутую идентичность и разорванность связей, фрустрированность и потерянность. Которые, в свою очередь, далеко не всегда подразумевают банальную ностальгию по советской имперскости, но, скорее, по той ситуации, которую та сохраняла и эмблематизировала – успешной ассимиляции и сосуществования народа метрополии и доминиона, российского и местных этносов, традиционных, даже архаических обыкновений и модерных цивилизационных достижений. Рессентиментные ощущения потерянных, «брошенных», потерявшихся стран бывшего Советского союза подразумевают самоопределение не только в потенции, но в самой семантике слова, ведь «тесную связь рессентимента и самоопределения (self-identification) предусматривает семантическое поле самого французского слова “рессентимент”. Словарь “Робер” (исторический) среди других значений слова “ressentir” называет“porter le character”, то есть «иметь характер» в смысле “характеризоваться”, “определяться”»[106].
Самоопределение – по, простите за каламбур, словарному своему определению, фиксирует настоящее, размечая его, обращено в будущее, лишь отталкиваясь от прошлого. Но в рамках разбираемой нами проблематики определение через прошлое становится ключевым – как и многие настоящие, не фикциональные жители бывшего Советского союза, герои многих рассмотренных книг задаются мучительными вопросами, был ли хорош союз социалистических республик, и кто они сейчас. Интереснее, конечно, взгляд в будущее. И здесь опять возникает сибирский дискурс – неудивительно, возможно, не только в силу «особого статуса этого региона» в рамках Российской империи (вольница почти казацкая), но и потому, что если Россия уже находится между европейской и восточной парадигмами, то Сибирь – это пространство между западной и азиатской идентичностями в квадрате. Разговор, собственно, о более ранней книге Шамиля Идиатуллина с изначально провокационным названием «СССР™»[107]. Сочетая здесь опять же разные стили – ретро-фантастики, утопического трактата, производственного романа (даже с вредителями!), боевика с элементами восточных единоборств и отсылок к (еще тогда не вышедшему) фильму «Выживший» – автор выстраивает высокотехнологический советский Город Солнца в Сибири. В буквальнейшем смысле – солнечная энергия используется (панели на крышах и термо-белье), город строится. Не так важно, почему он назван СССР (пересказ истории про копирайт на это название, игры GR и коммерсантов съедят слишком много места), важна сама интенция. Создать хайтэк город – тут и машины летающие, и телефоны круче айфонов с 3D-голографи-ей, и прочие инженерные решения, на осуществление которых не хватало денег, воли и так далее. Поселение (город, а, в надежде, и страна) выносится в далекую сибирскую тайгу – в топос, как минимум, не испорченный в силу своей неокультуренности и неосвоенности имперскими традициями со всеми их коннотациями. Здесь, в этой tabula rasa в ultima thule, все предлагается начать с чистого листа – «образцовый полигон – ну или портал в будущее. В чем вечная проблема России? Невозможно сразу начать жить завтрашним днем – родимые пятна прошлого держат». Можно возразить, что коммунистическое жизнестроительство как раз и предполагало «до основанья, а затем», но мысль не утрачивает своей справедливости – например, тому же Китаю с его гораздо более древней историей и не менее тяжким социалистическим наследием переход в новые реалии Новейшего времени дался, кажется, легче и, во всяком случае, не столь трагично, чем нашей стране. Но разговор о более конкретных деталях – сломать, отказаться от прежних схем метропольно-колониальных отношений, отношений центра (Москвы) и периферии, изгнать из утвержденного проекта и собственных мозгов. И это не сибирский сепаратизм[108], вполне симпатичный, как видится, тому же Иванову, а мечта: «я еду сюда остров будущего принимать, понимаешь? Лучший город Земли, счастливое завтра страны, окошко в мечту! Три завода, два НИИ, тысячи лучших специалистов страны!» Для ее осуществления да, предлагается взять все лучшее из советского наследия[109]. «Ну, поначалу были идеи порезвиться, сделать парк Советленд такой, как в кино, – чтобы водка по три шестьдесят две, путевки в Болгарию, финские стенки, очереди, Саманта Смит на стенке и Катя Лычева в гостях. А потом поняли, что глумиться особо не над чем. Действительно есть большое наследие Союза, которым можно гордиться и нужно хранить, и есть еще большее наследие, которое нужно разгребать и приводить в человеческий вид, – одни только заброшенные промгорода возьмем. У нас ведь девяносто процентов народа оттуда и в целом с депрессивных территорий. Потенциальные зэки, алкаши, в лучшем случае никчемные тряпки. А у нас они делают продукт уровня выше мирового и управляют лучшим городом Земли, сами. У нас же там такой воздух, такие леса, такая природа… Вах, одно слово. И все удобно и продумано – что транспорт, что обеспечение, никакого шопинга, все по домам развозится, а домами тот же “союзник” управляет: дает строго необходимое количество тепла от батарей и прохлады из вентиляции, плитки и печки по тому же принципу работают: надо на кило курицы сто, или там сколько, джоулей – ровно сто и будет затрачено. Короче, сказка про…»
На самом деле, критика советского здесь также имеется, поэтому сказка получается про новое. Независимое – от прошлого, старых схем и так далее. Сказка-утопия, берущая все лучшее там, где найдет (мобильные новейшего поколения и советские, даже отсылающие к патриархальным схемам крестьянских общин отношения между людьми). Сказка – про новую независимость: «О Союзе речь – не как о городе, а как о жизни. Тут ведь нормальная впервые жизнь выстраивается, в которой жить и приятно, и удобно, и безопасно – и по-нашему. Не по-буржуйски, не по-американски, не по-азиатски, кавказски или китайски, а по-нашему. Нам ночь простоять и день продержаться, а дальше жизнь совсем ведь хорошая настанет. Понимаешь?»
Подобные взгляды – идея о новой конфигурации взаимоотношений даже не метрополии и колоний, а новых стран, с учетом лучшего опыта СССР – свойственны, надо заметить, отнюдь не только представителям «великодержавного дискурса» и «этническим русским». Хотя бы потому, что главный герой «СССР™», как обычно у Ш. Идиатуллина, это татарин, прекрасно дружащий с представителями всех других народов, но гордящийся своим происхождением и подкалывающий своих коллег своей идентичностью (в конце книги опять же татарский вокабуляр). Но татарские герои «СССР™» прекрасно интегрированы в социум – несмотря на то, что российское государство, давшее было старт проекту СССР, очень скоро увидит в нем конкурента и прикроет – интересен же еще взгляд тех, у кого и взгляда быть вроде бы не должно. Или его никак не хотят слышать. Это трудовые мигранты – гастарбайтеры. В своей книге «Гастарбайтер»[110] Муса Мураталиев дает им слово, примерно как Карамзин в свое время умеющим любить, но не умеющим вербализировать в литературе крестьянкам[111] (хотя сравнение это и некорректно: гастарбайтеры могут и бастовать, и вообще составляют более важную экономическую силу, чем это принято думать).
Состоящая из трех условно связанных романов книга сама подобна эпосу (недаром герои тут часто вспоминают и пересказывают кыргызский эпос «Манас»[112]) – сюжет вроде бы есть, даже весьма активный (погоня на вертолетах за машинами наркокурьеров), но он оказывается как бы в тени потока жизни и сознания гастарбайтеров. Сам же сюжет, намотанный на зубчатые колеса бюрократии и тотального бесправия, напоминает то ранние книги Кутзее, то недавнюю кафкианскую «Очередь» М. Однобибла. Язык с массой стилистических (пунктуационных и грамматических даже) ошибок отсылает временами к «корявостям» Платонова – действительно поверишь и услышишь говор тех, кто русский давно забыл или плохо еще освоил. «Что может сблизить людей? – спросил Бек у мужчины, оказавшегося рядом. – Теперь у каждого – своя забота. Любят себя, а чужих – нет и не даст денег взаймы. Какой же из него член общества?».
Они естественным образом потеряны: «у людей была лишь жажда жизни – больше ничего. Они не знали, куда применить свои силы и как получить деньги. У них были свободные руки и неукротимая сила. <…> Это были люди, убежавшие из обжитых мест, до недавнего времени жившие в составе единой страны. Теперь они были поголовно бедными. <…> Казалось, что они встали из досоветских могил». Их сдвинули с места распад большой страны и те революции, что описаны в «Заххоке»: «революция гудела по просторам бывшего Советского Союза. Где-то яростнее, где-то – слабее, но везде возникали очаги новизны. Шла борьба за каждую душу, замкнув загон население и превратив его в послушных холопов, режимы во многих странах изо всех сил старались не выпустить власть из рук. Выдумывали новые и новые образцы правления умами, чтобы оседлать других людей». Здесь значим характер обобщения – «во всех странах», притесняют так или иначе разные слои населения. М. Мураталиев вообще весьма справедлив – среди тех же гастарбайтеров есть как герои, так и преступники, русские также не описаны в черно-белых красках, для всех у него есть полутон и понимающее сочувствие. Также лишены предвзятости и оценки. Да, в те времена было «чувство локтя» и взаимоподдержки, сейчас – вынуждены везти в Москву опий-сырец, пряча его в трупы или собственные внутренности. Гастарбайтеры помогают русским (ремонтируют заброшенную деревню с одним алкоголиком и двумя старушками, ровно как в «Крепости» П. Алешковского), но при этом могут и манифестировать свой рессентимент в довольно жестких формах (шаурма из стухшей собачатины и выращенная на фекалиях рыночная зелень). И то, и то – от экономической безысходности. Русские же могут быть жестоки по целому ряду причин – бюрократический садизм, боязнь «нашествия варваров», алкогольный делириум и т.д.
Но естественная ностальгия по лучшим (советским) временам не отменяет равной антипатии – как к варварскому же оскалу новокапиталистической реальности, так и к тем тухловатым и обреченным временам. «Саяк почувствовал опасность распада страны, идя в магазин за хлебом. <…> Неизбежность распада такого неуклюжего организма, как СССР, я загодя видел. Это разложение сравнимо разве что с болезнью организма? Она сидит внутри человека, подтачивает его день за днем, а в конце дернет раз – и все! Все видели, что страна захворала, но дети оказались неспособны ее вылечить: застой довел до паралича, и вот наступил момент несовместимости с жизнью». Распад той страны мог похоронить под своими обломками не только себя, но и более древние традиции («душу твою советская идеология отравила!»). Хотя кыргызы как раз держатся сообща, помогают друг другу в беде и труде (воплощая по сути идеал советской идеологемы о «дружбе народов»): «веками кыргызы жили и будут! Все придет: сытость, независимость, но никогда не добьетесь нравственной основы, если хоть раз ее потеряете».
«На одной ненависти страну не построишь. Без любви ни к кому, не то что к чужому, даже к своему на метр близко не подойдешь», учит филолог по образованию, в прошлом чертежник, а сейчас безработный интеллигент Бек. Пока же новые капиталистические реалии стягивают людей из разных стран (Киргизы, узбеки или таджики, черт их знает. А до этого были и молдаване, и украинцы… – Советский Союз! – буркнул инженер») – но это похоже не на СССР, даже не на СССРтм2.0, а скорее на новый Вавилон. Падет ли и он, как пал Советский Союз, что вырастет из него или на его руинах, не знает никто.
Архитектор Рублевки
Глеб Смирнов усердно возделывает свою ниву – не столько историю, сколько эстетику, даже просто красоту (не сказать – Красоту) Венеции и близлежащих земель. Получается достойно снобистки, весомо и изящно, как эта книга в килограмм с лишним весом и с иллюстрациями почти на каждой странице. (Повезло, кстати, что получилось все воспроизвести – вот Э. Лимонов, у которого даже картины повторяются, в «Моих живописцах» вынужден давать ссылки на сайты музеев или QR-коды, после отсидки он законопослушен.)
В центре внимания – Палладио, все его работы, весь контекст и все влияния. «Подобно Моцарту или Пушкину, в своем ремесле Палладио – создатель некоего абсолюта. И вот уже происходит прелюбопытная инверсия: художник перетягивает историю на себя». Вплоть до перенесения-переселения в районы произрастания наших берез и осин. «Колоны Палладио пришлись ко двору в “эпоху суровой романтики”, в сталинские времена. <…> Воспитательная дидактика советского строя нуждалась в соответствующем героическом стиле, и новые сверхлюди должны были жить, по мысли Сталина, в таких домах, в каких “нормальные люди” не живут, ибо советский человек-гегемон – другой породы. <…> Исходящую от палладианской эстетики эманацию официальности новая русская знать прекрасно чует, и вот в наши дни Палладио опять актуален и чарующ. Именно он является негласным архитектором Рублевки, да и вообще современной фешенебельно-вельможной России». Как, заметим от себя в скобках, крепко держали в уме работы Палладио в имперской еще России, а в сталинские времена наравне с ним обращались и к Микеланджело, Санмикели, Антонио да Сангалло-мл. и другим.
Сословность – вообще одна из тем Смирнова, ибо красной нитью у него проходит скрытая апология аристократии. Он каталогизирует качества: «отказ от этой “жажды жить показом” (amor dell’apparenza), характерный для столь многих наших современников с их жизненным кредо “понт дороже денег” и «режим жизни на виду (“видные люди”) вырабатывает привычку жить по струнке, быть начеку и в сознании ответственности за свое лицо». Но «поэзия старинных родов в том, что в них олицетворяется течение времени» – и это время, прошедшее и почти сгинувшее, интересует автора больше. Интересно, что тема благородных родов и вкусов оказывается не совсем маргинальной в наши дни – о том же рефлексирует А. Новиков-Ланской (роман «Аристократ» и другое). Столь силен контраст времен нынешних и когда-то благородных…
В «Палладио» существенно меньше, по сравнению с его же «Метафизикой Венеции» личных мемуаров Смирнова, но digressions имени Холдена Колфилда, этого изюма из булки, весьма много. К сожалению, не всех их отличает сугубая оригинальность – так, о «перестановке сил» в связи с изобретением огнестрельного оружия для рыцарства («бесконтактный» бой, любой смерд может уложить) ведомо любому, не прогуливавшему хотя бы школьные занятия по истории, а приписывание именно православию «огнепоклоннической веры в свечки» уже грешит предвзятостью, в католических итальянских храмах свечи вполне в ходу (сейчас часто – электрические, за монетку).
Но это придирки в духе нашего педантичнейшего певца венетийской эстетики, всеохватного в своем теоретизировании и описании вилл работы Палладио: «Количество ступенек, если не полениться их сосчитать, – 18. Очень некстати, это пресловутое число Зверя: 6+6+6. Естественно, количество ступенек одинаково со всех сторон. Выходит, они в сумме дают 72, а это точь-в-точь годы жизни Палладио: он умер на 72-м году жизни. Что за чертовщина! Прошел по жизни ровно по числу ступенек на своем любимом детище, не переступив ни на одну». Глеб Смирнов Вергилием провел нас по всем творениям Палладио, попутно передав привет Веронезе и кому только не.
Шоколадный домик и записки белого облачка
Зачем при всем обилии книг, публикаций, фильмов о Зорге писать о нем еще одну книгу? Потому, например, что выходившие в ЖЗЛ же книги о Зорге при всей воспетой тщательности советских редакторов изобиловали даже грамматическими ошибками (печальная традиция, впрочем, сохраняется, и тут корректор допускает предложения с двумя ошибками – «это был замкнутый круг, разорвать который можно было только удалив из него Зорге»). Или хотя бы потому, что, при всем этом обилии, не знаем мы о Зорге едва ли не больше, чем знаем. Борьбе с этими белыми пятнами, мифами и инсинуациями и посвящает, кажется, Александр Куланов свою книгу.
А неясно действительно очень и очень многое. Начиная – с имени Рихарда Зорге. Разведсообщения он подписывал как Рамзай или Инсон – понятно. Личные письма – «Ика», домашним именем. Но во внутренних официальных (!) документах начальства фигурировал как «Ика Рихардович Зонтер» – смесь всего + псевдонима. Известный эпизод, как любивший погонять Зорге разбился в Токио: везде приводятся данные, что ехал он с оперативной встречи в 2 часа ночи (когда и сейчас в Японии иностранцы редки и вызывают внимание, тогда, во время бушевавшей шпиономании, встречаться в 2 часа ночи на безлюдной Гиндзе…), документы имел на английском (почему?) и въехал в стену американского посольства рядом с часовым (надо было умудриться!). Или – смерть его русской жены: то ли отравилась, то ли отравили, несколько свидетельств и диагнозов, ни документов, ни могилы… Или вот эпизод совсем уж недавний: известная история о том, как Гагарин, побывав в Японии и услышав от посольских историю Зорге, никому тогда на родине неизвестного, заказал венок на могилу, рассказал Хрущеву, так и завертелся маховик пропаганды и всенародной славы – оказывается скорее всего красивой историей, а с чего началось возвращение Зорге после полной безвестности, мы точно скорее всего не знаем… Все это можно, конечно, объяснить, списать на секретность, на уничтожение архивов и так далее. Но таких эпизодов – действительно множество, «рыцарь плаща и кинжала» до сих пор выступает в какой-то накидке невидимки.
А. Куланов, многолетний исследователь темы (книги о «японских шпионах» Василии Ощепкове, Романе Киме и «Шпионский Токио»), пытается разобраться с гораздо более серьезными вопросами в «деле Зорге». Был ли Зорге двойным агентом? Нет, скорее, по выражению В. Молодякова, «полуторным» – работал и на немцев, внедрившись и войдя к ним в доверие так глубоко, что почти невозможно, но всю жизнь идеалистично и благородно верил в идеалы коммунизма. Но почему тогда во внутренних резолюциях Шоколадного домика (так называлась для конспирации военная разведка, просто привет Чарли и его шоколадной фабрике…) его постоянно именуют двойным? Проверка и перепроверка, личные враги Зорге, последствия «чисток» (все бывшие руководители Зорге репрессированы, по адской логике эпохи «врагом народа» считают и его)? То кладут под сукно его донесения как ненадежные, то на стол лично Сталину…
То, как относился Центр к одному из лучших своих агентов, вообще едва ли не большая трагедия, чем провал «группы Зорге» (сам он отнесся к нему спокойно – считал, что выиграл, а раскрытие было в тех условиях неизбежно, а вот его японский агент Х. Одзаки в своих предсмертных традиционно поэтически названных «Записках белого облачка» страдал неимоверно – он тоже сражался за идею, предотвратил более масштабное участие Японии в войне, но его соплеменники его ненавидят, семья предана остракизму…). Зорге отправляют в Японию без языка и подготовки, заставляют работать чуть ли не без денег, на самообеспечении, не шлют радистов, забрасывают противоречивыми приказами, отказываются забрать в Москву, когда все мыслимые и немыслимые сроки «командировки» уже прошли, не обращают внимание на его психологическую сверхусталость и проблемы со здоровьем. Еще – игнорируют самые ценные добытые им сведения (срыв и запой Зорге). Еще – просто засвечивают (связной приезжает в дом радиста группы Зорге Клаузена, за которым, как за всеми иностранцами в то время, постоянно следили японцы, на машине советского военного атташе), что – тоже непонятно: то ли по общей неподготовленности и халатности, то ли чуть ли не сдавая его сознательно, на очередном витке вечного противостояния разведки военной и политической… Словом, как Лоуренс Аравийский характеризовал свой разведовательный же отряд, «мы – это занятая самою собой, словно всеми позабытая армия, без парадов и муштры, жертвенно преданная идее свободы».
Надо, кстати, отдать должное не только Зорге (мы ему очень много должны – при жизни он не только не получил ни одного ордена, но даже и не был в составе военной разведки, на которую работал, числился так, где-то между ведомств, до сих пор нет ни одного музея Зорге и так далее), но и автору этой биографии. При всем сочувствии к своему действительно благородному герою он не плодит новых мифов и не выступает его адвокатом. Так, например, опровергает известную мифологему, что Зорге предсказал день нападения немцев (нет, точно его никто в Токио в немецком посольстве не знал) и что Япония пока не нападет на СССР, поэтому сибирские дивизии можно перебросить для обороны Москвы (такую информацию он передавал, но их перебросили, потому что других просто не было).
Ошибки же настойчивы, как и мифы, как и непонимание. Зорге, как и публикациям о нем, просто «везет» на них. Но стоит помнить, что Sorge переводится с немецкого не только как «беспокойство», но и «забота». О рядовых бойцах, которых можно было спасти благодаря донесениям Зорге, просмотренных героях, действительно большую, вдумчивую и красиво изданную биографию одного из которых написал А. Куланов, и памяти вне лжи, ошибок и забвения.
Метафизическая динамика
Настоящая, густая мыслями, настоянная на стиле, сдобренная поиском нового, эссеистика – на вес платины, при всем, казалось бы, разнообразии маркетингового выбора и взрывах восторгов критики. Тем больше радости от тихо и внезапно вышедшей пятой книги Ольга Балла-Гертман (три из них вышли в Америке, к сожалению, не очень доступны) – судя по тем же мини-эссе в ЖЖ и ФБ, книг собрать автор может еще несколько, но ведь заранее не веришь…
«Время сновидений», как сами сны, непредсказуемы, о многом, разном. О детстве и командорскими шагами подступающей старости, о московских районах и буквах алфавита (единственное, что лично для меня «не звучало», из черт букв можно вывести их онтологию, но какой алгеброй верифицировать, что именно М – «буква сложных отношений с вертикальными аспектами бытия, внутренних толчков и противоречий роста»?..), о «механизмах вырабатывания прошлого» и «постэффекте юности». Хотя – письмо Балла это именно тот случай высокой прозы и мысли, когда не столь даже важно о чем, ибо глубина рефлексии, ее неожиданные (логика сна!) сюжеты более захватывающи.
Кстати, от формального определения «эссеистика» я вежливо, как от слишком тесного соседа в метро, предложил бы отодвинуться. Это действительно письмо – больше эссеистики (эссе же о чем-то конкретном, «случае» чаще, верно?), глубже прозы (в крайне редкой обрящешь столько же). Возможно, это вообще новое бытование текста, еще ждущее корректных филологических определений и новых дефиниций. В любом случае, 120, казалось бы, страниц читаются дольше многих своих собратьев, дают и оставляют после то, над чем еще думать внутри себя, как литературоведам над сравнениями – опущен ли тут Монтень в ритору блоговой краткости, или «кто тут».
Все лучшие и отличительные черты эссеистики и афористики у Ольги Балла в книге, впрочем, весьма присутствуют. «Нас сжигает светлый огонь убывания» и «мир не для нас, он легко нас отпустит» – вот из одного эссе, чорановские максимы, высокооктановые и поодиночке, вне контекста. Или выжимка травеложная, суть размышления о странствиях: «Дом – вдох, Бездомье – выдох, – и как бы мы дышали без них обоих?»
Есть здесь и то созерцание мира («замирание перед трепетом мира»), когда автору становится слышен стиль мира, его струна, и мир становится стилем (и наоборот, естественно, ибо – нет, не гармония всеединства с миром, но скорее трагическое и полное ведение тех его законов, что зачастую больше и горше человеческой жизни). Отсюда «добрый дождь». Или «острые, всегда с тревожной нотой, запахи трав; немного прямолинейные запахи листьев» и «медленное, слоистое, горизонтальное время. Время-гриб, плавно нарастающий на крепком, надёжном, кривом, шершавом дереве вечности». И список-суть фундаментальных свойств детства. И больше, чем «кстати» – да не заподозрят автора в обычной ностальгической лирике, как уже было хотел искать совсем общее со своими внутренними мелодиями я – детство автор не очень любит, на даче спасали только книги, подростковье было уж вовсе неуютным для книжного и необычного человека, а примирение с собой и миром находится где-то на рубеже 40 и 50 лет. Или вот еще справедливая неожиданность суждения: «Нет ничего более противоположного косности, чем повседневность. Косны, крикливы, навязчивы, агрессивны скорее уж Большие События».
Медитации о выходе из детства, наследии юности, о том медленном растворении в мире, молчании и других, что зовется смертью, – темы, мягко сказать, увесистые, основополагающие (fun-da-mental – средневековое веселье ученого разума, те игры разума, что рождают отнюдь не чудовищ). Но – но! Несмотря на все философские глубины и подводные течения мысли, едва ли не главной тематической доминантой тут становится – движение. Метафизическая динамика задана уже на первых страницах, где о детстве, авторском и вообще (и кое само по себе – движение в жизнь, из смерти в бытие и обратно, если экстраполировать). «Взрослые входят», «человек обретается», «из каждой точки могут вести – да и ведут – тёмные ходы неизвестно куда», а «каждое движение здесь, по видимости лёгкое <…> на самом деле многократно утяжелено: облеплено ассоциациями, памятью о многочисленных своих повторениях, обременено далеко вглубь уходящими корнями». «Человек – пустота (живая и страшная), обрастающая такими оболочками. Первое движение мира – выскальзывание из-под ног, мягко-необратимое движение его вниз – в сторону – в никуда. Твёрдость, устойчивость, хоть какие-то их начатки – потом, и всегда – с памятью об этом перводвижении».
Движение туда, куда плывет нас мир? Да, «мир не для нас», «имея сильные сомнения в посмертном существовании людей, вижу как ясный факт посмертное существование вещей», да. Но на что философ (а каждый мощный эссеист – философ, как каждый настоящий критик – писатель). Посему движение – мысли, мыслью, нащупывающей метафизические узелки, основания и рифмы-соответствия. Ибо человек как хранитель памяти и собственно бытия и вещь как сосуд памяти (человечеству следовало бы изобрести спецаппарат за извлечения «накопленных вещью за время существования смысловых шумов») – это не противоречие. (Да если бы и – ведь противоречие, способность спорить с собой, опровергать раннюю мысль и убеждения – это свойство живого, растущего сознания, антипод косности.) И вот этот дуплет из разных эссе: 1) «Многочитающий – несомненный агрессор. Пожирание книг – экспансия, разрастание (в идеале – неконтролируемое и беспредельное, – уж не патологическое ли?) области “своего”, 2) «Так думается теперь, что чтение каждой книги – по крайней мере столько же присвоение её, сколько смирение перед ней» – и это не противоречие. А именно внутренняя рифма, свидетельство если не синкретической гармонии, то божественного разнообразия, величия, благой тайны бытия. Это именно что живая система и не вечное возвращение, но вечное становление. Метафизическая динамика действительно.
Демократия караокэ
Казалось бы – сборник академических статей, на узкую тему, к тому же изданный посмертно, то есть дань памяти ученому… В книге же находятся те рифмы с современностью, что позволяют понять едва ли не самые важные тренды в российско-японских отношениях.
Необычное же начинается уже с самой биографии Эльгены Васильевны. Переживала, что при поступлении не взяли на китайский язык – стала одним из ведущих японоведов. В те годы, из-за минимальных отношений между двумя странами, работы японистам не предвиделось в принципе – оказалась более чем востребованной потом. Несколько десятилетий из-за идеологических препон вынуждена была заниматься коммунистическим движением Японии и, в лучшем случае, профсоюзными движениями – потом, из-за очень хитрых конфигураций японских партий и власти, стал важным и такой академический бэкграунд. И закрытые издания «для служебного пользования» жестко визировались в ЦК – но вот, никакой труд не бывает зря.
Так и книгу можно читать сразу ради нескольких «бонусов». Например, ради аналитической справки по истории и функционированию всех японских политических партий и объединений современности, а также ради «профайлов» почивших и еще вполне действующих политиков. А, несмотря на вроде бы традиционность и стабильность японского политического сообщества, интриги там бывают еще те. С тем же нынешним премьер-министром Абэ Синдзо[113] – его выдвижение в генеральные секретари Либерально-демократической партии в ходе очень синонимичной нашим реалиям «операции наследник» Коидзуми Дзюнъитиро многих сильно удивило, настолько молод был Абэ на японском политическом Олимпе, где царствуют почтенные старцы с весомой выслугой лет. Первый его срок не задался – он правил всего год и ушел «по состоянию здоровья». «После его отставки и до потери власти либерал-демократами в 2009 г. сменились еще два премьера: Фукуда Ясуо – сын премьер-министра Фукуда Такэо и Асо Таро – внук по материнской линии премьер-министра Ёсида Сигэру». Зато сейчас второе пришествие Абэ имеет все шансы претендовать на долгожительство. Кстати, что Абэ, как и большинство ведущих японских политиков, тоже «блатной» и наследный, известно, но все ли знают, что его дед премьер-министр Киси Нобусукэ подозревался в военных преступлениях и до 1948 года находился под стражей как подозреваемый класса «А»?
Можно, глобализировав взгляд, прочесть в «Тотальной победе консерваторов» и о более серьезных проблемах, их истории и современных импликациях. О религиозных и политических коннотациях почитания духов погибших в войнах предков в святилище Ясукуни – каждый визит куда заставляет бурлить и взрываться китайское и корейское общества, подозревающие японцев в том, что они мало повинились в военных преступлениях и взялись за реставрацию своего милитаризма. Или об истории территориальных споров и отсутствия у наших уже стран мирного договора – говорено об этом очень много, говорится и сейчас во время каждой встречи на высшем и не самом высшем уровнях, но воз, как говорится, не движется со скоростью японского автопрома даже в его дальневосточной сборке…
Впрочем, несмотря на всю неизменную животрепетность этих проблем, лично мне были интереснее экскурсы в те явления, о которых на русском и не прочесть нигде больше. О проблеме ислама в Японии – коммуна небольшая, религиозно толерантные японцы (число верующих у них традиционно выше численности населения – японцы числят себя одновременно буддистами и синтоистами, конфуцианцами и христианами) сложностей не чинят. Но есть и нюансы – на работе не понимают, как можно делать перерывы на молитву в офисное время, а во время послеофисных корпоративных посиделок вопросы вызывает отклонение от всеобщего меню… Или же феномен образования в Японии. Учителя рассылают родителям уведомления, когда школьникам нужно надевать специальные желтые шапочки с катафотами и как раскладывать учебники в портфелях, но среди школьниц даже из состоятельных семей яркими весенними[114] цветами цветет проституция с 40-60-летними «сарариманами»[115]…
Или как вам такие совсем уж полные рифмы с другими странами и буквально самыми последними новостями, как желание Абэ создать «сильную Японию» и обращение японских политиков последних лет к консервативной политической составляющей[116]? Или не оставляющее своих усилий лобби по пересмотру конституции? Обсуждение, на примере захоронений военных и памятников им, различных способов сохранения памяти и меморализации? Или продолжающийся больше трех десятков лет судебный спор создателя авторского учебника по истории Японии и Министерства образования[117] за право если не обучать людей по альтернативному учебнику, то хотя бы частично пересмотреть некоторые спорные моменты (касающиеся признания вины за преступления на захваченных китайских территориях) в утвержденном чиновниками едином учебнике?
Если правительственную линию одной партии у власти японский политолог охарактеризовал как «демократия караокэ[118]» (исполнители меняются, а песня все та же), то к исследованиям Японии применять это правило пагубнее вдвойне. Нужны новые исследования. И даже жаль, что новыми и актуальными действительно становятся написанные в прошлые годы работы ушедшего от нас яркого ученого…
Пелевина по осени (с)читают
Отечественные олигархи, от скуки и в поисках очередного кайфа забравшиеся в самые опасные дебри буддийского трансцендентного, и мезоамериканские лесбиянки, обучающие простую русскую Таню мистическим феминным культам, – стоит ли удивляться, что у нового Пелевина все актуально, вызывающе, жестко подчас на грани фола?
Интереснее то, как он с этим всем теперь работает. Если стабильно выходящие каждую осень книги Пелевина последних лет были даже не романами в полном смысле этого слова, но такими отчетами о последних мировоззренческих и политических трендах, развернутыми колонками-эссе своего рода, то здесь – формально то же, да не совсем. Злободневность есть, как и в «iPhuck 10», и довольна злая. Но вот, скажем, игры слов и стеба над почти каждым мемом подотчетного года – уже нет (хотя #metoo обыгрывается смешно, не без этого). Она, эта самая актуальность, не ушла, но стала для автора не столь важна, что ли, стала – еще больше поводом для разговора о более важном.
Это в первую очередь, конечно, буддизм. За проповедь и популяризацию которого Пелевина уже давно должны были сделать почетным гражданином Лхасы и наградить именным дзабутоном для дзадзэн-медитации как минимум. Было бы вполне в духе Пелевина прогнать байку о тайном мировом буддийском правительстве, давно рулящим процессом почище Ротшильдов и Римского клуба, но вот наконец-то решившим выйти на поверхность (сказать о себе правду – тема того же флешмоба #metoo). И нанявшим ПВО на должность PR-директора, впервые публично продвигать буддийские ценности в массы, – что ж, есть в книге и намек даже, те же олигархи финансируют протестные буддийские научные конференции… (А будь мы совсем циничны, как позволял себе в последнее время Виктор Олегович, то предположили бы, что и роман олигарха и Тани, которой за 40 и которая в последних главах даже не красится или как-либо еще следит за собой в духе патриархальных доминантных парадигм, – просчитан и таргетирован автором для тех же женщин, по статистике являющихся главными покупательницами книжной продукции… Но дело все же, думается, не в одних маркетинговых стратегиях, а в том, что нынешний Пелевин давно простился с молодостью, даже злобой предыдущего романа, и пишет книгу разочарования и нелицеприятной правды.)
Вот здесь ПВО «отрывается», гонит проповедь страницами, как настоящий вероучитель. Вообще складывается постепенно ощущение, что акыном современности ему работать немного надоело уже. Так, например, едва ли не самая действительно сильная по художественной части новелла книги (а нарративы, как уже было подмечено, например, в фейсбук-посте Т. Касаткиной, тут меняются постоянно) – из школьных лет советских школьников, юности Тани, такой матерый реализм, без каких-либо (анти)постмодернистких ухмылок и перемигиваний вовсе. Кстати, не после мизантропического «iPhuck 10» ли критики уже успели обвинить эту книгу в мизогинии, тогда как тут скорее – о тяжелой доли женщины в нашем обществе?
И аллюзий в «Фудзи» больше всего – после традиционного обыгрывания пост-феминизма и гендерных штудий, хорошо – неожиданно на – «Мастера и Маргариту». За Таней приезжает азазеллоподобный хлыст Дамина, везет ее к могущественному олигарху Федору, как Маргариту на сатанинский бар. Для ночной феминистической инициации ей же дают капсулу с чем-то древним – как пахучий крем Маргарите тот же Азазелло. Таня несется за волшебной игуаной, носительницей древнего мистического знания, по улицам и общественным домам Москвы, как Иванушка за Воландом с его свитой, да и сама она наивная ученица старших и умудренных, как Иванушка при Мастере.
Аналогии между нашим временем и прошедшим – будь то 90-е или время действия романа Булгакова – оказываются, кажется, для Пелевина интереснее, чем сама эта наша животрепещущая современность. Не ради этого сравнения ли Пелевин допускает очевидный анахронизм? В том же рассказе про школьное подростковье Пелевин пишет: «После возвращения в Москву Таня стерла южный телефон – мавр сделал свое дело около сорока раз, и этого было довольно. Усатик, увы, был лузером в силу простого географического детерминизма. Как говорили в те годы по телевизору, “в провинции нормальных социальных трамплинов сегодня нет”». Но потом, закончив школу, Таня начинает встречаться с любимыми пелевинскими «бандюками», стрелки, взрывы машин, эпоха залоговых аукционов и первоначального накопления капитала, то есть 90-е во всей красе. Вопрос – из какого мобильного она до этого стерла номер усатого?
Беспредел 90-х или сталинские годы «Мастера и Маргариты» рифмуются у Пелевина с нашими 2010-ми в силу, кажется, прежде всего свой мрачности и обреченности. Как и в буддизме (особенно в тех его уже зачеловеческих областях разреженного воздуха вне пристрастий и вообще чего-либо земного, куда забросило наших олигархов в поисках «интересненького»), нет ничего, за что можно было бы ухватиться. Только там просветленные и не очень буддийские люди именно что отталкиваются от земных сансарических привязанностей, а героям, что олигарх, что его безработная Таня, крайне нужно как раз то, за что можно было бы – (у)держаться.
Начинает ПВО с буддийских приговоров «будущее неясно, а смерть неизбежна – помните про это всегда. Надеюсь, что бесстрашно начатая вами сукка-випассана развивается благоприятно. Желаю вам великого мужества на этом непростом пути». А приходит в итоге просто к мантрам позднего, совсем не веселого графа Толстого: «Человек на земле – отнюдь не свободный испытатель реальности. Человек на земле работник. Не будем сейчас уточнять, на кого именно – это в данном контексте неважно».
А на последних страницах «внезапно» настоящий happy end – порок в лице ушлого Дамиана наказан, олигарх Федор и Таня будут жить долго и счастливо. Ведь книги со «все плохо, все умерли» читают, как мы знаем, меньше, правда? И от всего этого не менее страшно…
Высокий перевод
Хорошо, когда выходят посмертные книги – дело человека не забыто, он продолжает жить. Вот и здесь сын переводчика и социолога Бориса Дубина собрал самые разнообразные его статьи, заметки и выступления – в совокупности своей они позволяют не только почти услышать его голос, узнать жизнь, но и примерно понять масштаб того, чем Б. Дубин занимался.
Рубрикация тут действительно в помощь – вот его автобиографические заметки, вот предисловия/послесловия к самым разнообразным переводам, тут о современной поэзии, а здесь о коллегах и учителях. Post Scriptum’ом – воспоминания-некрологи А. Левинсона и Вик. Ерофеева, предисловие – от К. Кобрина, где он говорит о гражданской позиции работника культуры Б. Дубина. И это тот случай, когда советские штампы, как глина Голема, оживают.
Пожалуй, только то, что Борис Дубин делал как социолог, остается скорее за рамками этой книги. Но и об этом можно составить впечатление по прочтении – они с коллегами почти с нуля создавали отечественную практическую социологию, давали возможность интересующимся и нам самим узнать, что мы поддерживаем, любим, не принимаем, взглянуть на себя со стороны (не все, кстати, хотели).
И новизна работы, распахивание дикого поля справедливо, кажется, для почти всего, чем занимался Дубин. Речь о его переводах, которые суть – раскрытие, знакомство, привод к отечественным читателям новых имен. Вот, например, далеко не все имена из польской литературы – «большим счастьем для меня всегда была работа над переводами польской словесности ХХ века – писем и эссе несравненного Бруно Шульца, лирики гениального, погибшего в Варшавском восстании юноши, Кшиштофа Бачинского, стихов и прозы нобелевского лауреата Чеслава Милоша». Трудно, наверное, представить сейчас, что Ч. Милоша не было на русском, печатать было нельзя…
И даже в переводах с польского – а Дубин переводил и очень много и изощренно переводил с английского, французского и испанского – можно увидеть, вычитать как минимум три интенции, руководивших переводчиком. Те же поляки привлекали не дальней кровной связью предков, но – тем ворованным воздухом относительной свободы, что был в таком дефиците тогда в Советском Союзе. «Конечно, дело тут не в крови, не в семейных связях, а в том, с чего я начал. Представьте себе глазок, который дыханием и теплом отогревают в мерзлом окне. Вот Польша – что-то вроде такого глазка, куда глядишь в надежде, что вдруг и у ас здесь что-нибудь подобное возможно».
Более глобальный мотив, заставлявшее переводить того же румынского беглеца в Париже Эмиля Чорана, или вечно ищущую, не приемлющую Симону Вейль, или скитавшуюся из Нью-Йорка в Мехико, из Женевы в Гавану Марию Самбрано, это – стремление познакомить(ся), привить к старому древу русской литературы дичок новых, смежных, периферийных жанров. «В 1990– годы я все больше перевожу прозу, но не повествовательную, а эссеистическую и афористическую – дневники, записные книжки, “стихотворения в прозе” и тому подобные “промежуточные” формы. Мне важно, что такая проза – не отражательная и не повествовательная. А значит, ее авторы и их переводчик не скованы соответствующими условностями, привычками, стереотипами». Стремление к свободе, как и в случае Польши, к свободе в литературе.
Или даже более узкий мотив, где сплелось опять же все – от саморефлексии переводчика до социологии литературы. У Надаша присутствует тема смерти, а в СССР, как и секса, смерти, как известно, не было. «Тут еще вот что важно: в какой контекст книга попадет в нашей стране. На протяжении нескольких десятилетий советская литература, та литература, которая была принята, которую в школах проходили, которую в библиотеках рекомендовали, за которую премии давали, она существовала в отсутствие смерти. Я не помню, фильм это был или песня под названием «Смерти нет, ребята!”, но это было как бы написано на вратах входа в советский рай: “Смерти нет, ребята!” И каждый раз, когда то ли в андеграунде, то ли на грани допустимого и недопустимого в так называемой печатающейся литературе возникало противодействие советскому, оно очень часто возникало именно на теме смерти».
И самый масштабный переводческий мотив Бориса Дубина – хотя все тот же, на самом деле, только в географическом его изводе – это интерес к литературам «малым», «региональным», «периферийным». Не только непереведенным, неизученным и неизвестным (понятное стремление переводчика!), но и – ускользнувшим, хочется надеяться, от больших исторических нарративах, сохранившим, возможно, что-то только свое, своеобычное. Интерес – к литературам и авторам странным, не похожим, аутсайдерским. Не тронутым, как сказали бы мы сейчас, глобализационной уравниловкой.
Историческое мировоззрение Бориса Дубина вообще – повод для серьезного аналитического труда. Да, он осуждает связанность существования в советское время, но – тоньше обычного в наши дни безоглядной тотальной критики. Констатирует чутко, что ощущение полной вписанности во время было, невольная игра слов, очень кратковременно: «последнее, что помню, конечно, связано с перестройкой: тогда казалось, что все, раздвоение ушло навсегда, мы живем там и тогда, где и когда живем, по нам идет время, мы и есть часы» – у многих энтузиазм продлился гораздо дольше… Или о модерне – «модерн – то, чего не хватало. Ну, такой высокий модерн: условно говоря, от Бодлера и до Второй мировой войны. Может быть, с небольшим протяжением на Целана». Не хватало и не хватает. Потому как что греха таить – не только очень много авторов и книг этого самого высокого модерна не перевели, не прочли, но и – стоило ли, право, бороться во время той самой перестройки и постперестройки с советским соцреализмом в литературе, если сейчас даже молодые авторы по собственной воле охотно пишут в том же ключе, а модная Монеточка с улыбочкой сокрушается в песне, что «мне так часто снятся годы / Когда строили заводы / Шум, прогресс – / Наворачивают слезы».
Для слез, право, есть и другие поводы.
Ангелы в шинелях
Максим Гуреев хоть и «выстрелил» в этом году сразу несколькими книгами – прозаической, о Бродском, о Пригове и «Повседневной жизнью Соловков» – все равно писатель скрытый, камерный, тихий в том бибихинском, исконном смысле, когда тихо сказанное слово крик перевесит. Эта непубличность, невовлеченность в белый шум, возможно, и позволяет Гурееву сосредоточенно заниматься еще многим – эссеистикой, документальным кино, а еще замечательно снимать (сказал бы «смотрите его Фейсбук», да и он закрыт, для немногих друзей только). Большой книги прозы же не было очень давно по нынешним временам – с «Быстрого движения глаз во время сна»[119] в 2011 году.
В «Тайнозрителе» можно, кажется, найти своеобразные «приветы» тому, что близко Гурееву, что так или иначе участвовало в становлении этой прозы. Например, фотографическая выстроенность страницы («возле полуразрушенных церковных ворот стоял человек в гимнастерке и курил»), кинематографические отсылки. Здесь не так уж редко можно встретить ангелов, как в «Небе над Берлином» Вендерса. Но живут они в бараках, трущобах, на кладбищах, как герои (антигерои для других) «Ладоней» Аристакисяна, копошатся там. «Ангелы спрятались до поры, чтобы не нарушать привычного распорядка, заведенного в доме на Щипке. Если утром тут еще бурлила какая-никакая жизнь, то часам к одиннадцати все затихало. Барак пустел. Разве что Куриный бог, слепая мать Зои Зерцаловой с первого этажа да сторож деда Миша по прозвищу Тракторист подавали признаки жизни. В том смысле, что бормотали что-то себе под нос, ворчали, переругивались, если представлялась такая благая возможность, пытались подогреть себе хотя бы чай, но проявляли при этом полнейшую беспомощность». Здесь вообще целый веер киноцитат: и дети бегают играть, быть с мертвыми, как ели их конфеты с могил в «Волчке» Сигарева, а взрослые мужчины там устало и страшно работают, как в «Смиренном кладбище» А. Итыгилова.
Есть и те литературные отпечатки в снегу, по которым можно догадаться, где исток и близкие. «Корявые фразы», «можешь за меня спрятаться» (прятки не телом, но душой), блаженные и калеки – Платонова как не вспомнить? Павел-Савел, идиоты за партами, пассажи и списки-перечисления (женских имен, 14 святых помощников) в духе исключений из правил русского языка – «Школу для дураков» тайнозритель наблюдал.
Тайнозритель вообще пишет о том, пишет то, что не только самое незаметное, обыденное, некрасивое на первый взгляд, но – испытывает внимание к таким разломам в бытие и быте, тем, которых вроде и нет, точно не на нашей сетчатке. «Как это – хотеть? Что есть молодость?», задаются вопросами герои, они не знают, как это – засыпать, что такое лечиться. Это то, что мы видим самыми уголками глаз, может быть, когда в них попала снежинка и потекла детская слеза. Или во сне («быстрое движение глаз во время сна» – по-английски, кстати, R.E.M., созвучная своей меланхоличностью группа с самым известным видео про ангельские крылья на плечах сломленного человечка, сломанной игрушки).
«Отсюда он смотрел вниз, на кривые, заваленные снегом улицы, на нестройные ряды домов, на трамвайную линию, на здание Павелецкого вокзала, на штабеля невыносимо пахнущих креозотом шпал, что так напоминали аккуратно нарезанные и сложенные на тарелке ломти черного хлеба. А еще на столе стояла банка с яблочным повидлом. При помощи столовой ложки можно было вычерпывать это повидло, намазывать его на хлеб и есть, запивая огненным, только что закипевшим чаем. Изо рта шел пар». Кто еще всматривается в этот пар, ищет в нем не красивые метафоры и тайные намеки на горнее, но его собственную бедную суть? Анатолий Гаврилов в своих асктетичнейших миниатюрах или проработавший водителям Дмитрий Бакин? Пожалуй, и все.
А ведь эта такая если не новая мифология (рисовать ее – П. Филонову), то все равно миф. И дело не в говорящих собаках с локтями или ангелах в шинелях и не свойственной мифологическому, эпосному мышлению каталогизировании реальности, а в том – что это так реально, так уродливо, что не может не быть сказкой. Такой анти-Шмелев: там благость и рай, тут грязь и ад. Или это и есть рай. Если внимательно и тайно присмотреться.
Из тайной истории механических женщин
Кульутролог, преподаватель факультета свободных искусств и наук СПбГУ наконец-то собрал свои статьи и эссе, выходившие в журналах «Неприкосновенный запас» и «Знание – сила» и на сайте Post(non)fction. А собранные тексты, нанизанные на определенную смыслополагельную интенцию, звучат, конечно, совершенно иначе.
Тема тут обширна, как все степи и солончаки истории за нами. Но в этом и сложность – нужно вычленить и скрепить здание, не хайдеггеровское языковое, но смысловое (не даром в книге обсуждаются проекты и рисунки Вавилонской башни, полая ли, сколько лестниц, жили ли рабочие на самой верхушке, вообще полный «Циан», а также планы Создателя по наказанию дерзновенных – рассматривались, оказывается, и более жесткие санкционные меры, нежели смешение языков).
Эссе Дегтярева и замечательны тем, что сродни шерлокхолмсовской работе – там из горы фактов извлекались малозаметные или самые на виду, воссоздавалась суть преступного действа, иностранная по сути дотоле логика переводилась на язык понимания, здесь – демонстрация интеллектуальных схем, справедливых или чуть спорных, но всегда захватывающих, эх, как же сам не сообразил!
Темы же совсем, совсем не самые обсуждаемые и избитые (архаичный синоним, еще у Гоголя, «убитый», убитая дорога). Ретроактивность, например, то есть изменение прошлого – обсуждалось даже, что всесильный Творец может изменить и прошлое, но томисткое лобби все же «завернуло» эту идею во избежание. Или (все же более обсуждаемая) проблема – равноценна ли копия художественного объекта оригиналу (те же японские деревянные храмы восстанавливались по многу раз, японцев это, замечу, никоим образом не смущает), сколько процентов аутентичного должно остаться или вообще важна только рецепция? Или о технике – когда вообще зародилась идея надчеловеческого, превосходящего антропоморфное технократизма? Довольно долго тут было все вполне благолепно:
«Техника XIX века верно служила людям, не претендуя на большее. Поэтому техническая революция, связанная с появлением железных дорог, пароходов и телеграфа, не породила никакого футуризма. Напротив, сама сфера технического считалась нуждающейся в окультуривании и одновременно в некоем оприроживании – отсюда и вагоны в форме карет, и флоральный псевдоготичнский декор в оксфордском Музее естественной истории. Генезис представления о технике как о надчеловеческой силе проследить трудно. С одной стороны, философские предпосылки техники имеют явно гностическую природу: стремление добиться благодати инструментальными средствами. Гностична теория органопроекции, разработанная Эрнстом Каппом и популяризированная у нас Флоренским (инструменты как продолжение органов, то есть человек эманирует их из себя)». Но потом, как мы знаем, понеслось – и Маринетти ставил машину выше человека, а Корбюзье со своей идеей автомобильной дороги на крыше многокилометрового дома явственно показал человеку его подчиненное место. Но! Но схожие идеи, опасения и тревоги были задолго до ХХ века – в частности, англичанин Сэмюель Батлер в 1863 году призывал к полному уничтожению механической жизни, «чтобы не дать машинам – более совершенным и эффективным, чем мы сами – поработить человечество». А разбирал он не суперкомпьютеры, управляющие АЭС и межконтинентальными ракетами, а всего лишь вытеснение напольных часов портативными (мобильными). Недаром робота Альберта Великого расколошматил сам Фома Аквинский!
В пандан к этим ужасам автор – хоть и в другом месте книги – приводит высказывание Жака Эллюля о том, что «техника полностью антропоморфна, поскольку человеческие существа стали полностью техноморфными». А это, заметим, еще 2000 год, до всяческих болтающих с тобой дигитальных девиц Siri и Алисы и прочего шабашного разгула нейронных сетей.
Хотя механические женщины жили рядом с человеком всегда – «египетская femme fatale умирала на потребу публики, пока не кончался завод пружины. Впрочем, она заслужила свою судьбу. Утешением для несогласных может служить то, что она была не одинока на этом поприще. так, в знаменитом некогда музее Пьера Шпицнера (Брюссель) имелась не дошедшая до нашего времени восковая “Венера”, способная имитировать дыхание и вдобавок разборная. По крайней мере, ее грудь и живот снимались, обнаруживая детально воспроизведенные внутренние органы. интересно было бы выяснить, прекращала ли она дышать во время этой жуткой процедуры». И вот еще прекрасное, bon mot почти, наблюдение-находка автора – человечество почему-то чаще создавало роботов женщин. А потом (вспомним хотя бы «Метрополис») их же и боялось. Какой-то, замечу уже от себя в духе вульгарного фрейдизма, отголосок комплекс vagina dentata в эпоху викторинского стимпанка?
И уже не нужно обладать зашкаливающей эрудицией автора, чтобы понять, что едва ли не интереснее «магистральных» идей тут – россыпь, веер наблюдений на полях, между делом (японская пословица о ненужном звучит «нужен, как веер осенью» – здешние факты нужны никогда и – всегда). Откуда пошло представление о времени=власти (монарх им располагал, плебс – не имел права на), как здание-колонна может утверждать власть масс-медиа и кто всерьез считал Льюиса Кэрролла не только педофилом, но и Джеком Потрошителем…
Перед эрудицией автора не грех снять шляпу еще раз. Не только между делом обсуждать биографию, работы, контекст публикаций авторов вроде Батлера, что по воле случая и победивших нарративов (вспомним, что идея о возможности Бога корректировать прошлое и соответственно ее авторы были забыты и отодвинуты) оказались далеко не в первых рядах интеллектуальной истории, – дорогого стоит. Еще дороже, возможно, то, как В. Дегтярев работает с признанными исполинами – цитируя Фуко, Беньямина, Бодрийяра и других, он не только не идет на поводу у громких имен и великого пиетета, но может их слегка поправить, тонко указать на некоторую предвзятость, столкнуть на философском ринге. И это еще одна прелесть «Прошлого как области творчества» – такой изящный, легкий, с юмором стиль, словечко на английском, парадокс, еще одно наблюдение. «Ах да», «вспоминает» он, и рассказывает еще одну поразительную историю. Chapeau!
Не знаю, право, прогуливают ли нынешние студенты в целом и студенты преподавателя Дегтярева в частности, но я бы ни за какие коврижки.
Смоет всех
Андрей Иванов, современный космополитичный Гайто Газданов, всегда был озабочен темой эмиграции, бродяжничества (будь то наркотическое тусование по сквотам где-то в Европе или история эмиграции в отмеченном даже премиально «Харбинском мотыльке»), в пределе – потерянностью, тем аспектом экзистенциальной трагедии, что определяется визовыми штампами и модными словами национальная идентичность и ее рецепция. «Обитатели» (видится ли самому автору здесь некоторая подводная антитеза, рифма с «Обителью» Прилепина? При всем имидже имперца и государственника Прилепин ведь пишет о схожем, даже более глубоком разрыве – отчужденности от общего, изгойстве внутри своей собственной извращенной сталинизмом страны) в этом смысле – opus magnum миграционной темы. Интересно очень, куда он двинется дальше, куда мигрирует?
Героев в этой непривычно толстой по нашим рапидным временам книге – как в хорошем архиве. Которые автор явно штудировал – одних партий, подчас совсем мимолетных и безумных партий русских беженцев во Францию (ВФП – Всероссийская фашистская партия, например) тут сколько, а всяческих деятелей, журналистов, просто безумных фигур эмиграции, среди действующих героев, мимохожих персонажей или в сносках, – как в «Вехах». Главных же героев двое. Молодой русский Виктор в горячем мае 1968 и – совсем пожилой Альфред Моргенштерн. «Русский по матери, эмигрант, поэт-дадаист или сюрреалист (я пока не разобрался), довольно известный пианист, играл в кинотеатрах, ресторанах и в джаз-бэндах, актер театра и немого кино, коллекционер антиквариата, во время оккупации был участником Сопротивления, но прославился он прежде всего серией картинок l’Homme Incroyable, она выходила с двадцатых по пятидесятые и была очень популярна, открытка с образом Невероятного Человека (я не совсем понимаю, кем был этот персонаж: магом или фокусником, изобретателем или искателем приключений), которого изображал Альфред Моргентштерн, была чуть ли не в каждом доме, но после войны по каким-то причинам (возможно, возраст) Альфреда заместил сильно похожий на него человек, и серия угасла».
Цитата не для красного словца – она симптоматична. В графе «национальность» – здесь все очень русские, но при этом на половину, на четверть, считают себя или выдают за кого-то другого. Вот тот же Виктор – бежал из СССР (как?!), паспорт американский, да и даже имя не понятно, он скрывает, берет предложенный в журнале русских эмигрантов псевдоним, а тот оказывается «с душком», с историей, да и очень непростой – из-за каких-то разборок с НКВД и более между собой там даже затесался у парижских русских старый труп… Совы тут вот уж точно не то, чем кажутся, и орнитолог просто плюнет и умоет руки с ними разбираться – то же CV Альфреда венчается «я пока не разобрался».
Но главное для сюжета и для нас, что Виктор и Альфред столкнулись, дружат. Их жизни и истории переплетаются. Оба, конечно, как настоящие шпионы, живут под несколькими личинами (журналист днем, писатель ночью, проваливающийся в свои миры-видения Виктор), в нескольких кругах и мирах, в прошлом. И 30-летний Виктор отдается воспоминаниям не меньше, чем старик на грани смерти Альфред. И тут, кстати, Андрей Иванов интересно не делает скидок – «я»/«он» одного рассказчика уступает место другому через абзац буквально, иногда без пояснений, до неразличения.
И это не только стилистический прием, конечно, но и рабочая гипотеза – сближения их и их времен. Война начала века, эмиграция, вторая война Альфреда и – новое, вроде бы, время, время после побед всех хороших сил, тотального энтузиазма, sex, drugs & rock’n’roll студенческой, антибуржуазной революции мая 68: они оказываются очень и очень рифмованными.
Что совсем не неожиданно – здесь же каждый первый фантом и двойник: «Я хожу по этим коридорам, отпирая тюремные двери, из камер выходят мои двойники, даже не двойники, а я сам из других временных промежутков; отперев дверь, я осматриваю себя, точно гляжусь в зеркало, вспоминаю, когда это я так выглядел»; «было много дверей. Люди прибывали. Казалось, они выходили из портретов и настенных зеркал – и туда же возвращались; многие выглядели растерянными, шагали, слегка покачиваясь – под руку с обмороком, волоча за собой войну, никак не желая с ней расстаться; я ловил на себе взгляды: а, и этот здесь; а он что тут делает?»
Нет, Иванов, конечно, в своем уравнивании времен и инвективе им не скучный и трендовый европейский левый (такую революцию потеряли!) и не мракобес (все плохо!). Хотя – действительно плохо, скорее всего, все. Столько исторических вызовов, идей развития, планов, политических схем (взять те же партии и течения русской эмиграции – телефонного справочника не хватит для списка кораблей), а история была, есть и будет все та же кровавая богиня Кали, у которой отрубленные черепа пояском на бедрах. Просто – «мир устарел», «человечество томится своей человечностью», а история «смоет нас».
Она и смыла, скорее всего, герои точно в потоке, вихре – событий и трагедий, бессобытийности и домыслов. Такой же в этом перенаселённом, как уплотненное послереволюционное общежитие в «тюрьме народов», романе и язык. Это совсем европейский, очень западный роман (как и у Лены Элтанг, только по сознательным обмолвкам узнаешь Russian origin), но с довеском, большим бонусом. То совсем бунинские красоты и достоевские страсти, то кортасаровские синкопы, то галлюцинногенный трип сознания, то традиция французских афористов («человек – сумма метафор»), то жесткий публицистический приговор, а то – просто очень красиво, набоковско, про ключника, например, который точил свой шершавый день. Кладбище ведь приютит все и всех.
И прежде всего – память. Понимаешь, что, бегая по войнам и революциям из самых благих намерений, герои прежде всего бегут от себя. Вся их активность посвящена желанию узнать себя, правду, примкнуть к единственному верному движению, но – эта активность им важнее результата, а ответа они, возможно, просто боятся. «Помню запутавшихся в инцестуальной связи брата с сестрой – вряд ли они могли вспомнить свои подлинные имена. Впрочем, как и остальные шулеры, с которыми мне довелось пить целебные воды: похоронив память о том, кем были изначально (уничтожая прошлое, перестаешь замечать настоящее), они не хотели знать, что было правдой, а что ложью в их историях, бесчисленных, как долговые обязательства, странствующие по земному шару в чемоданчиках и портмоне обмишуренных ими ротозеев». Так добрая половина русских парижан с первых страниц мечется, то хочет вернуться в СССР, то передумывает, то рвет публично желанные французские паспорта, то тихонько сбегает из советского поезда и растворяется где-то в Швейцарии, Америке, далее везде… Так и странствуют герои в этом перегруженном, очень разном романе, который сам будто – работает под прикрытием, направляется не туда, куда от него ждешь.
Китайский краб
Работающий в пражском офисе «Радио Свобода» Андрей Шарый очень удачно инвестировал свое местопребывание в книги. Где научные изыскания переплетаются с травелогом, теория – с озарениями имени Эрнста Юнгера. Оно и хорошо, ведь что Австро-Венгрия, что балканские страны – на виду, но тайные, нагружены стереотипами, и кто точно знает, что там происходит…
В очередном издании книги автор взялся за в полной мере сравнительное исследование – пройти, проплыть по Дунаю, второй по размеру реке Европы, «наколовшей на себя – словно кусочки мяса на шампур – обычаи, навыки, традиции, языки, уклады многих народов Европы» (раньше, из доступного на русском, по этому маршруту плавал Клаудио Магрис в «Дунае»). Протекает она по территории 10 стран – а сколько народов, судеб и вдохновений затрагивает?
«У тысячелетнего Панчева типичное дунайское прошлое сербско-болгарской торговой гавани, мадьярского укрепления, османской крепости, австро-венгерской провинции и, наконец, югославского индустриального узла. Новейшая история города, увы, тоже типична: нацистская оккупация, двенадцать тысяч расстрелянных в окрестных оврагах евреев, сербов, цыган и, как следствие, послевоенное изгнание примерно такого же количества немцев» (болгарское и сербское в Панчеве немного под вопросом, но не будем спорить, действительно все в регионе переплетено).
Вот и в книге есть специальные врезки – «Дунайские истории» и «Люди Дуная». Известно, например, что «Дунайские волны», как тот же «Миллион алых роз», перепевали по всему миру, от Кореи до Израиля. Но не все, возможно, знают, что автор самой известной румынской композиции Йон Иванович – серб. А. Шарый излагает историю создания вальса, слушает его в 153 вариантах, рассказывает про судьбу в кинематографе и, конечно, в нашей стране: «В России этот вальс всегда очень любили, – цитирую рецензию советского музыковеда. – Долгое время он даже считался старинным русским вальсом и под такой рубрикацией публиковался в нотных изданиях и сборниках». И не устает напоминать то, что контаминируют даже те, кто могли Дунай воочию наблюдать: волны дунайские совсем не голубые, а зеленые, серые, синие, грязные даже. Да, и специальную науку про пойма, течения, процент ила и взвеси в речных водах он тоже читал и изучал…
Тут, кажется, уже ясно с большими плюсами книги: все эти истории, факты и фактоиды «на полях дунайского визита», точнее – на берегах, а ее красивейшее издание, иллюстрации, бумага и обложка не столько для московского метро, сколько для венских старинных полок. И небольшими минусами: библиография в конце вроде бы имеется, но функциональна примерно в той же мере, что список из 300 книг на санскрите и древнегреческом в конце школьного реферата – в тексте сносок на них нет, а цитируются авторы уже вообще в духе «один писатель сказал». А вот кто такие Януш Корчак и валькирии, объясняется, – приметы популярного издания или редакторских требований, видимо.
Возможно, автор просто избавляется от лишнего балласта в своем и так весьма нагруженном культурологическом заплыве – его интересуют истоки. «Жизнь империи сводится к войне и расширению пределов, так же как сводится к течению смысл реки» (про Османскую империю – да и любую другую), а «немецкая Австрия – нервный центр, сердце и мозг нарисованной Якобом Альтом страны, а Дунай – ее флейта-позвоночник».
Опять же выводимы, если говорить в скобках, и политические взгляды автора: осуждает сербов в войнах после распада СФРЮ, советские войска за бомбардировки Будапешта (сохранение тех же памятников Вены не упоминается), а «государство Османов, как считают многие историки, до поры до времени было и либеральнее, и просвещённее государства Романовых».
Все это можно услышать отнюдь не только на либеральном радио и вообще дело вкуса (предпочтение миниатюрнейшей в плане каких-либо достопримечательностей, мягко говоря, Братиславы историчнейшему, сложному, но теплому Белграду), а вот дунайские истории прочесть можно, пожалуй, только тут: про китайского краба в Дунае, реку в 18 метров, про местный район Люблино в Братиславе (вспоминается недавний перевод книги про Любляну – «Чефуры, вон!» Г. Войновича), первую русскую ракету и что же это такое, лещадь.
Литература никому
Иногда кажется, что эссе – самое значимое, а статьи о литературе читать интереснее, чем саму литературу (те же классики же читаны и перечитаны). Эссе высочайшей интеллектуальной и, извините, моральной, сужденческой пробы – тут действительно на вес уж не знаю чего. И они, книги таких эссе, проходят почти незамеченными…
Живущий в Германии прозаик и эссеист Борис Хазанов пишет о любимом, о том, о чем, кажется, не мог не написать. В довольно традиционном стиле, без каких-либо сугубых изысков – краткий очерк биографии писателя, скорее даже тех вещей, которые понадобятся для дальнейшего разговора, и сам рассказ, о сквозной ли линии, монотеме или вообще об отдельном эпизоде.
Это разговор тихий и – крайне интеллигентный. Как, если представить себе, на кухне ораторствует Быков, его слушают в проходах, спорят, кто-то уже и морду бить лезет, а негромко в углу, на архаически правильном русском, с интонированием иных лет очень пожилой писатель рассказывает о Флобере и Достоевском, Музиле и Шульце, Хайдеггере и Целане.
Но темы действительно не глобальны, вернее – их глобальность вырастает из камерности, один эпизод как ключик: «Вдохновитель Леверкюна» (об Адорно), «Гете и девушка из цветочного магазина» (о – долго не – жене Гете), «Тютчев в Мюнхене» (не только о городе, конечно), «Русский сон о Германии» и далее.
Здесь есть, конечно, и исторический пафос. Хотя скорее – плач, как у того же Целана: «Но мы последние, кто прожил жизнь в этом веке, видел то, чего никто больше не увидит. Мы – те, кто выжил, кого не убила война, кто не умер от истощения, не погиб под руинами городов, кого не сожгли в печах, не вывезла на лагерные поля захоронения бригада труповозов. Век истек, догорел, догнил – не время ли подвести черту, подбить итог? Каким он окажется, этот итог? Я никогда не понимал людей, которые восторгались величием нашего времени, гордились тем, что шагают с ним в ногу, заявляли, что живут “в истории”; я не понимаю, как можно жить в такой истории. Литература противостоит истории, самим своим существованием литература дискредитирует историю. Но этот злой демиург, le mauvais dеmiurge Чорана, дискредитировал сам себя. Хотел бы я, как Стивен Дедалус, очнуться от кошмара истории. Легко сказать…Учит ли она чему-нибудь? Что такое прошлое? Мы жили в царстве абсурда. Это была чудовищная эпоха. Явились концентрационные лагеря. Явилось человекоядное государство. Народились “массы”, для которых вездесущая пропаганда, оснащенная новейшей техникой дезинформации и технологией всеобщего оглупления, заменила религиозную веру. Почувствовалось повсеместное присутствие тайной полиции. Расцвел культ ублюдочных вождей».
И это даже не бегство в литературу, а скорее – изначальная жизнь в ней, именем ее, как «розы никому»/«розы ничьей» (многосмысленное, как всегда, название сборника стихотворений Целана). Хотя в доме слова сейчас и пусто, заброшенно, дуют злые сквозняки-бомжы: «читая статьи критиков, рецензии, обзоры современной литературы и т.п., замечаешь любопытную особенность: в них отсутствует ключевое слово – красота». Но все равно, даже тем более – жизнь в книгах и книгах о книгах. Как сказано самим Хазановым о Юрсенар, что ее книга лишь «одной ногой стоит на эрудиции: вторая нога – магия».
В «Оправдании литературы» (оправдание тут – не как апология сумасшествия у осужденного Чаадаева?) магия – оправдательная же. Не осудить Гете, что долго не вел в ЗАГС свою возлюбленную простушку, Тютчева – что сначала поседел после гибели жены, а через пару недель уже активно был влюблен в другую. И, конечно, не только по таким курьезным отчасти поводам, но и более глобальным – не вынести (о)суждения, разделить рассуждение с читателем, собеседником.
Об этическом, давать оценку неоценки сложно да и вряд ли нужно. Поэтому лучше и проще об эрудиции, благо ее более чем щедро тут. Лишь один пример. Известно, что Арто крайне вдохновился гастролями театра Бали, подложил его в фундамент своего Театра жестокости. Но вот что Музиль, оказывается, не только был впечатлен их первобытно экстатическими танцами под барабаны, я, например, совершенно пропустил: «сходство с половым актом выступает еще сильней, когда смотришь на выражение лиц… Транс принадлежит к области магии, магического воздействия на мир».
На единственный за его жизнь литературный вечер Музиля пришло 15 человек.
Даосская алхимия и буддийская спиночесалка
И после смерти, в 2003 году, продолжают выходить книги у петербуржского профессора Е.А. Торчинова, известного синолога, буддолога, специалиста по религиям Китая. Китаист, кстати, меня бы поправил уже на этом месте – тот же даосизм мало похож на традиционную религию, скорее, это свод этических правил, а китайцам, как и японцам, свойственен синкретизм, могут жениться в одном храме, ходить во второй, обряд похорон проводить под сенью третьей религии… Уже, кажется, понятно, насколько интересно, если обо всем этом расскажет уникальный специалист не просто в увлекательной, но довольно необычной форме.
Потому что первая вещь в книге – алхимический роман «Апостолы Дракона» – это мистический триллер или детектив, не будь эти жанры столь скомпрометированы всякими Дэнами Браунами. А речь здесь действительно о даосской алхимии – и тут нужно минимально знать, что данная наука активно практиковалась в Китае, когда в Европе еще камень в пращу вставляли, а не о добыче философского камня мечтали. А это действительно наука, просто – другая, параллельная, что ли: «Хорошо иметь дело с ложью, она ложь и есть. Трудно – с правдой, другой, но все же правдой».
В «Апостолах Дракона» уже известный по предыдущим книгам Торчинова китаист, кандидат наук (в этом романе он защитит и докторскую) Константин Владимирович Ризин опять столкнется с теми, кто хочет использовать древние мистические (что прежде всего значит – сокрытые от непосвящённых, не обладающих должными знаниями и представлениями о морали) практики для того, чтобы привести в мир спасителя и, легко может статься, погубить людей. Да, возможно и такое, как в том же Китае, где инь и ян переплетены, добро может нести зло, все очень непросто…
И сплетутся в хитрых интригах на страницах книги бизнесмены-алхимики, китаеведы, оккультисты из ФСБ, кабинетные ученые, адепты древнееврейской мистики… Но нет, никаких погонь, красоток и тайн Ватикана, как у того же Брауна, потому что повествование – действительно питерское, очаровательно академическое: институтские интриги, сложности подготовки банкета после защиты и анекдоты про ВАК. И все это – спасая мир от прихода Спасителя-Разрушителя.
Такой вот даже не Роберт ван Гулик и Хольм ван Зайчик, а Мамлеев от китаеведов!
А вот вторая вещь книги, роман странствий и инициаций «Китайская рапсодия», уже полностью профессионально китаеведческий, рассказ о стажировке автора (хорошо, очень похожего на автора героя) в Китае и поездке по самым его удаленным уголкам, читается – Бог там со спасением мира в первой части, вот тут действительно не оторваться!
Молодой, но очень увлеченный и знающий студент получает уникальный шанс полугодовой стажировки в Пекине. Шок и чудеса начинаются уже на границе (а они ехали на поезде, не на самолете, почти Транссиб): когда у нас в 1990 году пустые полки и куда-то исчез тот же табак, в Китае изобилие, от экзотических тогда растворимых супов до японских «видаков» из Гонконга. Не дает скучать и студенческая жизнь в общежитии:
«…Около “титана” жили гигантские черные тараканы, впрочем, никому не мешавшие. Кроме нас на этаже жили некий венгр, который тоже гулял по ночам со своей компанией (в основном поляки и чехи), а днем спал (когда он успевал учиться, неведомо), и пара африканцев из Нигерии, тоже предпочитавших дневной сон ночному. Имелся и француз левых убеждений, который слушал по вечерам хорошую музыку на хорошей аппаратуре и, кажется, находился в интимных отношениях со своим приятелем, жившем в той же комнате. Еще на нашем этаже жил очень любезный парень с Филиппин, который всегда, широко улыбаясь, говорил нам по-русски: “Привет!”» Помню, как мы, студенты-японисты, переписывались с однокурсниками-китаистами – типажи и приключения на стажировке незабываемы.
Но настоящие приключения нахлынут, когда герой с другом-китайцем отправляется в древний даосский монастырь через весь Китай, куда не ступала нога белого человека, то есть ступала, но очень быстро убиралась, не выдержав всего бремени экзотики. Двухдневная поездка на поезде – попутчики из китайских крестьян забили проходы и туалет, шумят и мусорят нещадно. Провинциальные гостиницы, куда по тем временам нельзя было селиться иностранцам-лаоваям. Пароход, где кормят брюквой и, в качестве вкусненького, маринованными в сое свинячьими ушами.
Но – по тем областям, где начинает ход желтая Янцзы, где, есть упоминания в летописях, на заре китайской цивилизации активно паслись слоны и носороги. И – ради монастырей, где прогуливают своих птичек в клетках буддийские монахи, а тем же лаоваям норовят продать какой-то древний гаджет для чистки ушей и чесания спины. По горам и долинам, нескольким часовым поясам (официально, идеологически в Китае – одно время), сменяя зачастую непонятные просто диалекты, из одного климата в другой:
«Мы проходили через Санься несколько часов, и несколько часов я стоял на палубе и не отрываясь смотрел на излучины реки, петлявшей среди громоздящихся в своей первозданной необузданности на изящные, живописные и как бы барочные, но барочные, так сказать, по-китайски , горные склоны достопамятной Цинчэншань. Там горы были как бы иллюстрацией к китайской пейзажной лирике, их как бы вписали в культурный контекст, пропитав даосскими и буддийскими образами и ассоциациями и сделав частью того, что постмодерн называет дискурсом культуры. Здесь культура молчала, а природа безмолвно царила над притихшими человеческими существами».
А как умываются китайцы, составляют рекомендательные письма или хоронят с громом хлопушек для отпугивания злых духов?!
Вечный пост о детском укороченном
Мало какие книги, уж не говоря о, заведомо понятно, диаметрально резких оценках, вызывали у меня такую реакцию – отторжения и эмпатии. При том, что Прилепин, конечно, говорит, может говорить не все – о том, что он делал там, о том, что сказали об этом «в одной из башен Кремля» и о том, как из вольной, казацкой почти республики ДНР сдувается в один из забюрократизированных регионов «северной страны». «Я помню обычно процентов пятнадцать от случившегося, в самом лучшем случае» – нет, больше, конечно, и писательский блокнотик был под рукой в окопах, ноутбук – в съемной хате.
Да, у него своя мифология, с первых страниц уже почти – «наш несчастный неприятель», «северная страна» и «император». И мигрирует он между этими топосами – полного автобиографического/политического отчета и того мифа, в который так стремился попасть (привет Лимонову – Прилепин пишет, как «старик Эд» рвался на боснийскую войну, даже показывал справку, что действительно участвовал в военных действиях), который – творит(ся) буквально в режиме реального времени.
Это книга – оправдание того, что он делал в Донецке, на линии соприкосновения с украинскими войсками. Оправдание в двух смыслах – никого не убивал / оправдание этого конфликта, войны, войны за правое дело.
И вот тут главное раздражение-отторжение. Судя по книге, война Прилепина состояла из распития чая с бойцами и водки/коньяка/пива с руководством ДНР, разъездов на собственном джипе, жевания травинок («личная примета») с видом на расположение противника и прочих приятных и очень picturesque дел. Хоть селфи постоянно пости, одна беда, русская симка не работает, а по донецкой могут запеленговать.
Нет, видит Бог, рецензент совершенно не хочет, чтобы автор кого-то каждый час убивал и мог пострадать сам. Но, простите, что там тогда делать почти во главе «бата» (батальона) 4 года?
Да, это раздражает и самого Захара Прилепина безмерно. Что не было бы мирных соглашений и давления явно московских наблюдателей, они бы атаковали, смели и распространили бы ДНР до Киева. И именно это раздражение переходит в разочарование – две армии стоят друг против друга, не воюют, но от редких залпов и снайперов людей все равно калечит и убивает – и уводит Прилепина из Донецка обратно в Россию. Потому, говорит, и уехал.
Но все же риторический вопрос – а не все ли главные вопросы риторические? О жизни там, смерти и любви – но четыре года зачем? Умный, приближенный иногда, в самом-самом замуте, должен был понять. Надеялся? Наверное. Ведь «самое главное, что выяснилось: мировая политика – рукотворна». Пытался понять смысл происходящего, куда зарулит? Но пока – уж слишком наслаждался и любовался. «Я хорошо вожу машину, хорошо понимаю движение в пробках, у меня нормальная реакция, и, кроме всего прочего, я очень наглый. Я всех обгонял – одного за другим; дольше всех держался адъютант Главы – тот еще пижон, – но и его на светофоре в каком-то городке я обставил, и сразу ушел далеко; тот плюнул, сразу сбросив скорость, изображая, что не соревновался со мной, хотя предыдущие километров тридцать такого вида не делал. Личка моя ликовала». Личка – это личная охрана. Или поклонники в фейсбуке в личных сообщениях оценили?
Да, он молодой (только 40 миновала), ухарский, лихой, удалой, он попал – куда мечтал попасть, на войну и в историю, да, такие прекрасные люди вокруг, идейные ополчены-«сепары», да, такой чаек и такой коньячок. Но ведь люди же погибают, не статисты? «Можно было бы сказать им: знаете, как выглядит детский гробик – на табуретках? – как будто гробовщик сошел с ума и вместо нормального гроба сделал какого-то урода, не по росту, – хочется крикнуть: для кого это, ты с ума сошел, подлый плотник? Между тем, гробик полный, – он полный и к тому же закрытый – потому что смотреть на этого ребенка нельзя, – некуда! – у него нет головы, – оттого гроб даже короче, чем детский: детский укороченный».
И он воюет, хочет воевать, чтобы этих детей не убивали. Пусть так, хорошо. Вот Л. А. Юзефович лучше всего, кажется, написал об этой книге: «Я не в силах ничего сказать об этой книге. Не понимаю, как у людей получается писать на нее рецензии, разбирать ее литературные достоинства и недостатки. В основном, последние, кстати. А какие могут быть недостатки у стона, у крика?» Да, витгенштейново «о чем невозможно говорить, о том следует молчать». Но ведь будут говорить, книги же, рубанул бы сам Прилепин, не для того, чтобы о них молчать.
О достоинствах, кстати, можно очень долго. Потому что тех же бойцов – Араба, Злого, Серба и других – Прилепин рисует так, что знаешь их, будто сам четыре года водку с ними пил. И он все заметил про войну, даже то, что та очень бабская по сути – сплетни, интриги и прочее на передовой цветут сиреневым майским цветом. Он прекрасно шутит, (само)иронизиурует. Он рубит фразы так, что Бабель крякнет и позавидует, как со своей конармией против бы прилепинского бата с их минами и ракетами. Он настоящий фотокор на войне, и снимки его такие, «которые отколупываешь со стены – а там, за фото, вдруг обнаруживается вытяжка, лаз, очаг: голову засунул, а тебе воспоминания оторвали башку и унесли». И говорит он так, «будто режет острым ножом вяленое пахучее мясо тонкими ломтиками».
А эти портреты, эссе по сути – о репере Хаски («недолговечный, ломкий; и, кстати, тоже занозистый, заусенчатый… словно подранок, метался на сцене. У него поминутно будто бы отваливалась голова, и ее надо было придерживать руками. У него явно болело все: внутри и снаружи»), Кустурице («только проснулся и совсем не протрезвел. Лицо у него было по-прежнему чудесное, собачьи глаза, щетина – но все несколько ассиметричное, чуть позабывшее привычное место расположения»), Русском фонде в Швейцарии, Лимонове? О Лимонове, что «мельком глянул, скосился на меня мутным глазом старого ворона», – точно одни из лучших нескольких страниц, что были написаны о живом и неудобном классике за 70+ лет его жизни, жаль, столько процитировать нельзя.
И «Некоторые не попадут в ад» – книга очень в духе позднего Лимонова, который «лет тридцать как перестал писать романы и с тех пор их очень не любит», а пишет – такой микс дневника, мемуаров, политической колонки, эссе. Вот и прилепинская книга о войне в ДНР – прекрасно написанный травелог, мемуар, отчет, пост даже. После которого с не отвеченными глупыми риторическими вопросами ждешь очередного поста – уже с ответами, не только с фото.
Рассказ рыбки голомянки о рыбной ловле в V веке
У поэта, художника, автора рукописных книг Виктора Качалина вышли сразу две книги. Необычные во всем – малым, «поэтическим» размером (а внутри проза, хоть и стихи случаются), форматом, оформлением, с собственными рисунками. «Прощание Алексея» – в издательстве, привычным нам по книгам Егора Летова, Александра Башлачева и Янки Дягилевой, с предисловием – одного из лучших переводчиков с немецкого и издателя-популяризатора по-панковски же редких, аутсайдерских писателей от Х. Х. Янна до П. Зальцмана Татьяны Баскаковой. Удивление не оставит и на последующих страницах.
Например, вот вопрос «внекнижный» – как так вышло, что об Алексее, человеке V века, в прошлом году выходила книга переводчика же Александра Ярина «Жизнь Алексея». Почему, как? Какая метанойя («перемана ума», «переосмысление») тому причиной, что именно сейчас, именно о нем? Вопрос социологам и филологам, теологам и антропологом, за правильный ответ – экзамен автоматом.
Я бы даже не взялся сравнивать два новых жития. Где точнее, где житийнее, где больше стилизации, где меньше. Зачем? Ведь «запах рыбы, канатов, смолы, кожи и амбры разом перекрыл запах солнечной пыли, и из нее шагнул кто-то худой, взлохмаченный, невысокого роста, держа в одной руке кусок сыра и хлеб, а в другой посох», как сказано в «Прощании Алексея» В. Качалина. «…И я видел, как из их пальцев и уст выходил огонь. А утром они заметили меня и подозвали к себе. Брат сказал: “Вот, Бог дал тебе зренье, и ты увидел. Я поведаю тебе нашу тайну: мы не брат и сестра”».
И если покажут, то кто-то да и увидит. Откроется зрение на то, что не видишь в обычной суете, не встретишь в других книгах, не услышишь в белом шуме под завывания мусорного ветра. «Слугам отца нравилось выливать на него помои, когда он спал, и это тоже была игра. Родителям было мало дела до чудака, их ждали новые и новые нищие, набегавшие, словно волны океана. Всех не спасти, но можно накормить многих. Капелька дел в океане тоски об исчезнувшем Алексее. А невеста не выходила из своего дома и созерцала снег, насыпанный перед ней на золотом подносе».
И как сразу не скажешь, почему Алексей ушел от родителей, невесты, из богатого дома, встретил, наверное, Бога, умалился и «стал никем» («Стать никем» – первоначальное название «Даниэля Штайна, переводчика» Улицкой о праведнике новых времен), вернулся неузнанным и нищим, юродивым, так уж точно не определишь жанр «Современного фисиолога». Притчи? Сказки? Виньетки басен? Совсем новый патерик? Видения и вестничество? Бестиарий (вспомним «каждое животное – чудо» даже у серьезного Э. Ренана в «Апостолах») эпохи конца постмодерна и начала чего-то того, что еще только чается и верится? Или, как в подзаголовке самого автора к одной из своих маленьких, но многоуровневых вещей – «”Лествица” в переводе Маленького Принца».
Много определений, им всем веришь, но есть что-то и за ними. За такими словами вообще всегда что-то есть. Свидетельство опыта хотя бы. «Чаша стала символом, стыком, соединением двоих, троих, кто придет – в полноту. Она теперь у-тварь, у твари, у твари она драгоценна, у Бога – вещь. Она больше не намекает на отдаленную близость, на тайную суть. Она стала миром. Через разбиение мира».
Через трещинки мира, после неожиданных, как распускания цветка, страниц, видно многое. Как через «рыбку некую голомянку (привет сэлинджеровской рыбке бананке?–
Терракотовый ветер
Корректнее было бы назвать Улью Нову современным российско-латвийским прозаиком, но хочется – сказочницей из средневековой уютной Риги. Тем более что и тонкое лицо заставляет задуматься о современных феях (в «Чувстве моря» о них, кстати, есть, точнее – что их, увы, все же нет), а книга – заподозрить, что феи иногда берутся за перо. Или за стилус и планшет.
Да и книга эта – не совсем обычная проза. Такой, возможно, саундтрек к «Русалке» Анны Меликян (ее будущий фильм называется? Да, «Фея»!) или к одинокому кофе в старом доме где-нибудь осенью, не в сезон, на рижском взморье. Каждый может подобрать свою музыку или свое воспоминание. Но не каждый напишет о,
Книгу – о людях. Конечно, есть замечательные книги, как мы знаем, и не о людях, но самые внимательные пишущие – все же вглядываются в людей. Вслушиваются в чужие разговоры, ловят их кусочки на концах ветра, додумывают сказки и трагедии, нанизывая их на кем-то потерянную в трамвае на выходе фразу. Вот и в конце «Чувства моря» в виде этакого bonus track одна из новелл/зарисовок/эссе о том, как рассказчица путешествует, переживает путешествия, чужие жизни, нанизывая их на свою, просто присаживаясь за стол к незнакомым людям в одном американском общепите. А кто знает, где бы сейчас писал Экзюпери в паузе между полетами, между небом?
Люди эти, чаще всего, несчастны. Это, мы тоже знаем, случается, и довольно часто, и с нами, и с очень многими вокруг. Они умирают сами, умерла их любовь или покоятся в мире, заевшем быту их мечты. «Теперь почтовый ящик в порту до отказа забит рекламой пиццы, предложениями кредитов, визитками адвокатских кантор, буклетами бань и могильных памятников – на любые случаи жизни и ее возможных последствий». Это все банально же, болезни и разбитые сердца! Но – это как написать, как написать…
Написано не очень по-русски и не очень про Россию – и оба утверждения в данном случае комплимент. Ибо локация книги – иной, смутно прибалтийский пейзаж. Или путешествия и мечта, которая может увести каждого. «Как если бы ему разом подарили всесильную и щедрую индульгенцию, стирающую воспоминания, притупляющую предчувствия. Над верхушками молодых сосен в придорожном леске неторопливо и плавно кружит трехлопастный серебряный ветряк, знак близости моря и своры его порывистых многоликих шквалов». «Из своего вечного прошлого в Ваше непременное будущее. В Ваше цыганское лето, овеянное золотистыми и терракотовыми ветрами. В индейское лето, окрашенное орнаментами, куда мы с Вами обязательно доживем: скоро, когда-нибудь, однажды».
Так пишет та же Лена Элтанг – место не определить, не одолжив у автора навигатора, но явно же какой-то очень древний португальский, испанский или итальянский городок. Или Андрей Иванов, хотя он по-мужски более брутален иногда, особенно когда про города скандинавские.
Вот и язык у Ульи Новой – он не только очень свежий и это даже не просто, по Шкловскому остранение привычных, утомивших, как быт давно супругов, вещей, но – некоторое смещение, излом, выпадение в ту область, где задумался, замедлил взгляд и увидел в привычном пейзаже за окном новую черточку. Или на телефоне вдруг позвонило в дверь то прошлое, что ушло – да не ушло. Этот язык сдувает «кряжистый дух перегара» и «мшистый выдох подвалов», распахивает настежь все двери и окна в «музее одиночества», снимает «целлофан глаз» и отравляет немного другой дорогой «сквозь ароматы корицы и тины, горького шоколада, копченостей и псины, пыли и гиацинтов, гнили и луж».
Путь этот – вослед тем письмам, которые пишут те, кому плохо, тем, кому еще хуже, из города в город. Такие товарищи по несчастью и переписке. Те, кого манило, радовало и разрушило чувство моря. «А потом, после падения, если оно не окажется точкой, если не сольется с последним вскриком – эту трещину заполнит море. Оно хлынет туда неукротимо, руша все на своем пути, лавиной, волами. Оно разляжется внутри горьковатым шумом, покоем и трепетом. Поэтому падавших можно без труда отличить от остальных канатоходцев. Сквозь их лица проступают холодноватые и насупленные лики морских божеств. Их поджарые тела утрачивают признаки возраста, пола, принадлежности к народам, сластолюбивые черточки, томность и лень. Все они немного похожи друг на друга невозмутимой глубиной взора, тайной запинкой испуга, горьковатыми морщинками в уголках губ, растревоженным бесстрашием».
Почти ницшеанская притча о канатоходце над базарной площадью, правда? Улья Нова и пишет такие притчи большого города и большого одиночества, любви и болезни, смерти и исцеления. Ведь «не надо умирать. Там нечего делать, на том свете. Давайте все-таки жить и радоваться каждому дню».
Самадхи в ватнике: две книги о мистиках и неформалах
Ночь, проведенная на эзотерических книгах, направляет ум к внутренней свободе, – заметил Джи, и я не понял, шутит он или нет.
Выход в серии с громким названием «Век великих» по-плутарховски двойного жизнеописания Гурджиева и Успенского писателя, знакомца Ю. Мамлеева и В. Ерофеева и мистика (самоаттестация) Аркадия Ровнерва заставил бы публичного эксцентрика Гурджиева гордо поднять свой греческий подбородок, академичного Успенского интровертно хмыкнуть, а истинных адептов проникнуться амбивалентными чувствами – учителя признаны, но великая сокрытая традиция вынесена на люди, тиражом 2000 экземпляров.
Выше – не для красного словца. Потому что пара Гурджиев-Успенский – это действительно Холмс и Ватсон. Гурджиев – все делал, как тот же Уорхол, для собственного пиара, творил самолегенды (знал 18 языков, объездил все тайные места планеты, в него стреляли 3 раза и т.д.), все чужие сплетни-поклепы охотно подтверждал, вел себя шокирующе и временами просто отвратительно. Тогда как Успенского легко представить за кафедрой, он из тех активных мечтателей эпохи отечественного fin de siècle, которые слава Богу еще, если увлекались Блаватской, а не народниками-бомбистами. Гурджиев закатывал приемы в своей забитой собственного производства соленьями парижской кладовке, пил до положения риз за «идиотов» – идиотами были все по его теории («ты идиот, я идиот, Бог идиот»), у них было много градаций («зигзагообразный архиидиот»). Успенский же мучительно страдал от разрыва с учителем, встречался с ним втайне от учеников обоих, перестал издавать книги, ибо учение должно было передаваться устно, подписка о неразглашении сэнсэю…
Впрочем, оба, по характеристике булгаковской Маргариты, «были хороши», ой как не просты и – во многом похожи. Оба уважительно и пристрастно читали Библию, Ницше, Толстого, Соловьева и Блаватскую – и брали у них то, что было им нужно. Оба учились у суфиев – греко-армянин Гурджиев мог впитать основу для своих знаменитых танцев не только в своих путешествиях, а просто буквально «из-за калитки», с учеником же Успенского связан интересный сюжет – представитель английской разведки страстно увлекся идеями Гурджиева-Успенского, под конец жизни же стал адептом одной из суфийских школ. Оба объездили полмира – от египетских пирамид и Персии до Тибета и Сибири. Оба не благоволили революции. И оба, отвергая механистический прогресс и буквально понятую эволюцию, мечтали о расширении человеческих возможностей, преодолении нынешнего человека (знаменитая максима Гурджиева о том, что все спят), выходе в другие области возможностей. Об этом же еще незадолго до нашей пары грезил Н. Федоров, чуть раньше них занимались Р. Штейнер и Г. Кайзерлинг, где-то параллельно описывал свою (всеобщую!) ноосферу Вернадский, позже подхватят эстафету Д. Андреев и Тейяр де Шарден.
Кстати, про застегнутого на все пуговицы Петра Демьяновича Успенского. Нынешние анархисты, панки и всяческие левые неформалы могли бы уважительно пожать ему руку. Не только за то, что задолго до Хаксли (тот, как Б. Шоу, К. Ишервуд и многие другие, увлеченно посещал лекции Успенского в Англии), Кастанеды, Лири и Юнгера он проводил – до обретения «четвертого пути» Гурджиева – расширяющие сознание опыты с наркотиками и сном, но за его последовательное «я всегда буду против». Успех – это один из главных врагов, писал он (вспомним еще раз Летова, давшего, когда замаячили успех и эфиры, своей группе заведомо не транслируемое, матерное название), а «внешняя жизнь… интересна только тем, что она в действительности не существует». Тихий благообразный Петр Демьянович постоянно сражался на два фронта – осуждал эгалитаризм и одновременно иерархическое, кастовое общество, если оно не давало возможности самым достойным делать апгрейд и промоушен в касту выше. Активно переосмысляя, работая с Новым Заветом, он осуждал оба распространённых тогда (да и сейчас?) подхода к личности Христа – как к абсолютно идеальному Богу или же наивному человеку (для него Иисус был где-то посредине – автором некоторых крайне мудрых высказываний). И вообще Успенский «резко выступал против следующих концепций прогрессистской модели: материализма, позитивизма, механического эволюционизма, позитивистской теории познания, атеизма, рационалистической концепции истории, социального утопизма и утилитарной концепции искусства» – список, как говорится, можно продолжить.
Гурджиев же, которого можно – и, видимо, вполне справедливо – воспринимать как этакую гремучую смесь Казановы, Калиостро, Распутина и Остапа Бендера (любил говорить про свои «бизнесы» с нефтью, отелями и особенно восточными коврами, регулярно ездил в Америку «стричь овец» из числа заокеанских богатых учеников), был в любом случае не просто авантюристом от оккультных наук. Более чем простого рождения, учившийся вроде бы в семинарии (той же, что и Сталин, говорили его враги, другие – что он был, как Эвола, чуть ли не личным консультантом Гитлера и Аненербе, а в придачу – и Сталина…), самоучка с 18 языками (по собственной легенде, сильно завышенной) – откуда он мог почти дословно брать концепты из работы мистиков II, VIII и XVII веков, переводы которых и сейчас не найти? А, зайдем с другой стороны, не из его ли балетов современные рокеры взяли традицию прыжков со сцены в толпу, stage diving, а вот телеком-компания Pacific Bell действительно проводила для своих сотрудников занятия-тренинги по его методе.
Благо, современные психологи, психоаналитики и прочие коучи «личного роста» действительно нашли бы много в «Рассказах Вельзевула внуку» (одна из трех его книг-заветов). Человек – раб своих и навязанных паттернов (такого слова у Гурджиева не было, но был другой птичий язык, с заимствованиями из родных греческого, армянского и откуда только не). Нет и единого «Я» – каждая мысль, настроение, желание, ощущение навязывают личности сотни «маленьких Я», сбивая с основной дороги. «Одна из главных ошибок человека, – говорил он, это его иллюзия относительно своего “я”. Человек, каким мы его знаем, “человек-машина”, который не в состоянии что-либо “делать”, с которым и через которого все “случается”, лишен постоянного и единого “я”», – цитирует сэнсэя Успенский в своей работе «В поисках чудесного». Сам же человек, как правило, не может самостоятельно найти свой главный недостаток (тут как раз на помощь приходит наставник), живет, укутанный покрывалом майи. «Человек-машина постоянно пребывает в состоянии отождествления. Он может отождествиться со случайной мыслью, с той или другой эмоцией, с настроением, тем или иным этапом работы, с любой возникшей перед ним мелкой проблемой и забыть более важные мысли, чувства и настроения и те большие цели, ради которых он начал работу». Человек поддерживает этот пагубный, но комфортный (и конформный!) самообман с помощью «буферов», «которые вырабатываются и с помощью воспитания, и через окружающую среду – путем подражания». Это все укоренилось, и «люди западной культуры высоко ценят уровень знания человека, но не ценят уровень его бытия и не стыдятся низкого уровня собственного бытия». Возможно, именно поэтому Гурджиев вел себя зачастую, «как последняя сволочь» (вспомним роман молодого современного грузинского писателя Зазы Бурчуладзе «Надувной ангел», где случайно вселившийся к герою Гурджиев оказывается тем еще сожителем) – шокировал имиджем, матерно орал на одного ученика, подмигивая при этом одним глазом другому, постоянно играл (подпись в телеграмме – «ваша феноменальная бабушка») и «разрывал шаблоны» им да и самому себе (менял занятия, бежал рутины и стран), чтобы, как дзэнский мастер сатори, добиться разрыва пелены, проснуться (его термин), прорваться на ту сторону, в плерому, айперон?
Тут, по закону жанра жизни, уже пора сказать, что ни у Гурджиева, ни у Успенского ничего по большому счету не вышло, описать их болезненный разрыв, то, как Гурджиев сознательно отталкивал, прогонял самых верных учеников (а потом звал их вернуться), затухание их «работы» (термин для их мастер-классов и вообще учения). Или же живописать их триумф – аншлаговые постановки мистического балета Гурджиева в Париже и Нью-Йорке, тысячи учеников Успенского в Англии и по всему миру, подаренные богатыми последователями виллы, действующее до сих пор, кажется, Гурджиевское общество, выходящие на всех языках книги. Или, в духе «традиции» тайного знания, порассуждать о том, что подобная «работа» – действительно не для всех, так что, возможно, и все хорошо, что гурджиевские практики не собирают стадионы во главе с Томом Крузом, как у сайентологов, или с Мадонной, новым адептом каббалы… Или можно просто вспомнить, каким вдохновенным учеником Гурджиева был Рене Домаль, как к продолжателю дела Гурджиева и Успенского Родни Коллину на занятия бегал молодой Борхес, а сам Коллин строил в Мехико книжные и больницы для бедных мексиканцев, а, увидев хромого мальчика, безумно желал пожертвовать ему свое тело…
Автор двойного жизнеописания работает со всеми этими сюжетами. Иногда А. Ровнер вообще так расширяет повествование, доходя аж до Белинского, что, как и русского человека у Достоевского, иногда хочется даже немного сузить. Он дает изложение учения как Гурджиева, так и Успенского, очерки их биографий, отдельно говорит об их жизнях после разрыва, их книгах и их учениках. Правда, зачастую он слишком адвокатствует им, оправдывая за все, а все остальное осуждает слишком уж «мистически» – как, например, что «старый дом европейской цивилизации окончательно разрушен» в результате «двух битв магов», сиречь мировых войн. Но и это обычное дело – скажем, в регулярно переиздающейся биографии Гартманов «Наша жизнь с господином Гурджиевым» все гораздо апологитичнее… Гурджиеву же, кажется, адвокаты и защитники не нужны – он и умирать на носилках в госпиталь поехал не лежа, а сидя, скандируя «да здравствует жизнь!».
Полет гвоздей в деревянном макинтоше
Если вы хотели прочесть, буквально приобщиться к магической троице sex, drugs and rock’n’roll, то совершенно необязательно рыскать по книжным в поисках очередной биографии монстров западного рока. Потому что тут есть все, плюс культурологический срез эпохи, которую вряд ли все знали с этой стороны (хиппи, мистики и просто фрики «седых 90-х» и на восходе 80-х в СССР!), плюс – такие байки, что Довлатов бы позавидовал.
А еще очень симпатичен жанр. Вроде бы – «из прожитого». Но без подробной автобиографии с набоковскими мячиками под кроватью и отчетом о меню в детском саду с описанием консистенции манной каши, а – даже не проекция эпохи на свою жизнь, но – глубокая вовлеченность во все события, тусовки, мистические сеансы. Тусовочный был – и есть – автор-пассионарий, всем бы так.
И «спасибо, что живой» – точнее, что помнит, написал эту не худую совсем книгу. Тем более ценно, что при всем книжном изобилии про зарождение хиппи и прочих неформалов в Союзе у нас до сих пор – чеширский кот наплакал. «Пудинг из промокашки. Хиппи как они есть» Мата Хари, Третий закон Ньютона» и «Кайф» Владимира Рекшана (поминается он со своей группой и в книге – а кто тут только не поминается!), в последнем романе Наталии Черных «Черкизон», а так – только подшивки «Забриски Райдера» листать и «Место на Земле» Аристакисяна пересматривать.
Но о Гурджиеве, Успенском и компании. В «Запрещенном союзе» они манифестируются даже дважды. Во-первых, по касательной – такова была жажда в позднем СССР времен его начинающегося распада, что пили (зачеркнуто), читали все, осваивали, искали истину во всем: и тут действительно целая галерея персонажей, от йоги и карате метавшихся к Блаватской и Папюсу, заканчивающих наркотиками, православием, эмиграцией, дурной ранней смертью. Вот просто случайно открыв страницу – «Апшан Ишмухамбетов – среднеазиатский мистик и бродяга, продукт ассоциально-криминальной среды. По типу близок к дервишу-шаномагу» или «Валерий Сергеевич Аверьянов – специалист по восточным единоборствам, тантре и йоге, открытый парапсихолог, “русский масон”, “аристократ-киллер”, “сын Сталина”, “самый страшный человек России”, художник и поэт». Как метало людей! Да как и всех на пороге 90-х… Поэтому неудивительно и вряд ли заслуживает осуждения, что все срезультировало в полную эклектику, постмодернизм, не сказать – в кашу в головах, продуваемых «ветром перемен»… Во-вторых же, сам Гурджиев со своим наследием здесь отметился и непосредственно, куда уж без него: здесь по страницам проходят продолжатели его дела, цитируется его «Вельзевул», В. Видеманн штудировал чудом сохранившиеся в библиотеках Таллина номера теософского журнала «Скрижали» начала века, он и люди его круга, мистической тусовки на определенном этапе находят многое для себя полезное в работах Успенского («мне был весьма симпатичен гурджиевский прагматизм, помноженный на прямо-таки сверхчеловеческую беспристрастность»)… Можно, кстати, вывести и третье следствие косвенного влияния Гурджиева на все эти весьма вольные процессы: ведь сам подход «с миру по нитке», возьмем это у суфиев, это у отцов церкви, третье придумаем сами – был им настолько мил, что лег в основу их собственного «четвёртого пути» (да и далеко не только его – вспомним разносоставность New Age и многих прочих учений-религий-культов-течений последних и не очень десятилетий).
Но, впрочем, кроме тотальных эклектиков, вспомнить в «Запрещенном союзе» можно многих достойных, немногих избранных. Не перечисляя всех йогинов, кришнаитов и теософов, только о живых – на страницах этой книги, во всяком случае – если: тут Гейдар Джемаль то восседает в кресле-троне, то спасается от властей, а то налаживает незаконную торговлю Кораном в среднеазиатских республиках, Евгений Адмирал Головин поет свои песни, переводит и разъясняет на своих кухонных алкогольных сессиях алхимию и традиционализм, совсем молоденький Дугин вступает подмастерьем в Южинский кружок под начало Мамлеева и Джема-ля, а математик и действительно самобытный философ Василий Налимов состоит в переписке с йогом-наставником автора. Вот первый кришнаит СССР, а вот – первые подпольные занятия по психоанализу. Кого здесь только нет! Настолько, что – вспомним всех фриков из глав и просто сносок –даже трудно представить, что в Союзе было такое подполье, такая глубоко параллельная, то есть перпендикулярная официозу жизнь…
Официоз, конечно, не дремал во главе с соответствующими органами – и отдельной, иногда очень смешной, а часто довольно трагичной, линией тут проходит тема преследований: проверили документы, загребли в участок, кинули в психушку, посадили, довели до суицида… Отражается это, что любопытно, и в зарождающихся учениях – или просто в «телегах» новейших мистиков. Так, автор рассказывает про некие темные сущности, являющиеся «на тонком плане» при «плохом трипе» – астральных ментов, «примитивных черномагических креатур служебного типа, охраняющих низший астрал от несанкционированного вторжения из вне». По тщательной прописанности вида и «функционала» всех сверхъестественных существ как тут не вспомнить миры «Розы мира» Даниила Андреева, по стебному характеру «дискурса» (на других страницах так и просто с честнейшим видом автор прогоняет про астральный отдел КГБ) – привет последним романам Пелевина с его заходами-выкидыванием в/из (псевдо)буддийских миров.
Эклектика, фьюжн – действительно ключевое слово, не только для нарождавшихся/восстанавливаемых учений, но и – для состояния умов, Zeitgeist’a. И то, как гремучие смеси различной степени взрывоопасности существовали в мозгах и социуме (который, по Элиоту, все же прекратил свое существование, «не взрывом, но всхлипом») – едва ли не интереснее смеси интегральной йоги и алхимии. Так, про жуткое и заманчивое явление хиппи и битников автор узнал еще школьником – из вполне благонадежной статьи Г. Боровика в центральной прессе. Еще один соратник-последователь свое увлечение ламаизмом меняет на культ Че Гевары и городских партизан, православный батюшка особенно «проблемного» юношу из прихожан шлет – на занятия йогой. Состояния самадхи йог-учитель автора Рам Михаэль Тамм достигал – в ватнике в чистом поле на эстонском хуторе. Или вот такой микс и, как говорил уже следующий правитель будущей страны, загогулина – если на Западе неформалы поддерживали коммунистический Вьетнам и Китай Мао, то наши хиппи, ненавидя советскую систему, поддерживали ее антагониста, Америку. Рок-музыка и «лета любви» были общими для хиппи по обе стороны глобуса.
А книга, конечно, об оккультных кругах и диссидентах (все это синонимично же «по дефолту» было), но больше, радостнее, веселее – о хипах! О тех таллинских хипах, что в родительские джинсы вшивали клеша и «зиппера». Кто обменивался «пластами» (винилами) на пригорке за Площадью Свободы, бывшей Победы (которую буквально пару недель назад – совпадение в духе тех, что мистики принимают за знаки – показывал мне русско-эстонский писатель Андрей Иванов). Кто прорывался на первые концерты в различные ведомственные ДК – пока не разогнали (см. «Лето» К. Серебренникова). Кто – да сам автор! – перепевал первые западные рок-зонги и пытался сочинять песни даже собственные с названием вроде «Спящая крыса, летающая в деревянном макинтоше». А то срывались с места и автостопом (один особенно «прошаренный» – аэростопом!) мотались к друзьям-хипам от Минска до Сибири, ездили к учителям-суфиям в Среднюю Азию, просто бродили «путем поэта» найти на случайном повороте пути настоящую мумию в Согдийских горах. Или, уже слегка и даже не слегка поехав крышей на волне всех перемен, действительно вбивал себе в лоб настоящий гвоздь, чтобы незамедлительно открылся третий глаз (он не спешил прорезываться, но профит наблюдался – мужики в пивной за постучать по гвоздю ставили халявное пиво невозбранно).
Неизвестно, долетела ли куда крыса, встретила ли Короля-ящерицу Doors и Белого Кролика Jefferson Airplane, но ведь без такого подполья не сложилось бы, не выросло многое после – ту же революцию в Чехословакии Вацлав Гавел назвал бархатной, как известно, из любви к Velvet Underground…
Соучастие во времени
Предыдущий роман Е. Чижова, работавший с вечно актуальной темой белого человека на том Востоке, что дело тонкое, и восточных деспотий на постсоветском пространстве, срезультировал сразу в нескольких премиях. «Собиратель рая» – заведомо более тихая, камерная повесть, озабоченная еще более злободневным – памятью, ностальгией, как пишут в научных журналах, меморализацией. Книгу можно поставить на полку рядом с «Авиатором» Водолазкина и томиками Шарова, Вальзера и Зебальда.
Хотя «Собиратель» отчасти и триллер, квест, тот случай, когда гонишь по страницам, чтобы быстрее узнать – что там с героями. Потому что книга это – поиск потерянных во времени людей не только символически и гиперболически. Пожилая мать главного героя Кирилла Короля страдает болезнью Альцгеймера и постоянно уходит из дома, теряется в городе. Он ищет ее и, как кафкианские герои, падает в колодцы мегаполиса, его безумные истории и темные закоулки. Найдут ли они друг друга, вернутся ли домой, в его относительный покой от мусорного ветра перемен?
От внешнего спасает дом и – барахолка. Прямой наследник колоритного развала в «Циниках» Мариенгофа. Где Король (это прозвище, он и есть – король блошиного рынка) делает свой небольшой бизнес, а больше живет и – тут не совсем точно прописано, и в этой размытости, отсутствие черно-белых наклеек своя ценность – собирает, хранит время. Возможно, да, советское. Но ведь и там «мы жили в бесконечном приближении, воздух нашей страны был воздухом бесконечности! Мы жили вне истории – и прекрасно без нее обходились. Не замечая этого, мы жили в вечности: пили, блудили, валяли дурака, травили анекдоты. А что еще делать в вечности, как не травить анекдоты? Вся страна была рассчитана на вечность! А потом наша вечность взяла и кончилась».
Но и Король – не даром друзья из его же свиты называют за его спиной в очередном ретро-наряде «спекулянтом памяти» и «наркоманом ностальгии» – озабочен чем-то большим. Действительно неким раем, сооруженным из конструктора памяти и Lego старых вещей. А что, если даже опустившийся пьяница за соседним прилавком на барахолке готов поведать всем желающим и не очень услышать про круги и слои рая по Сведенборгу! «Настоящее – это одно прошлое», подозревают герои книги. И готовятся из него, как Федоров мечтал воскресать мертвых из их праха, создавать хотя бы задел будущего – и заодно подпорку настоящему. «Память человека глубже его самого, и никто не может увидеть, что у нее на дне. А на дне у нее отблески того самого рая, который был до начала общей истории и будет после конца каждой отдельной. Ну, если, конечно, там не будет ада».
Возможно, и будет. Вполне возможно, что в самой этой работе по сохранению прошлого, черт ушедших эпох, ее вещей и ее даже воздуха, уже таится порочный импульс. Ведь как настоящее зачеркивает, выталкивает прошлое, так и прошлое, при слишком сугубом к нему внимании, элиминирует будущее, не говоря о настоящем. Вот и теряется в городе, «знакомом до слез», не только больная памятью Марина Львовна, но и плутает даже в собственном районе весьма четкий и собранный Кирилл. А все эти чудики-фрики на блошином рынке, будто только сейчас в сиквеле «Ладоней» Аристакисяна готовые сниматься, они же там не только профита ради, но – прибило их на такой вот обитаемый еще остров, мусорный остров. Там они как-то согреваются друг о друга, о вещи («вещи в его представлении находились в связи с людьми и между собой и указывали друг на друга, притягивались друг к другу, так что, вникнув в эту систему связей, можно было найти правильное решение, как всегда удавалось ему найти нужную вещь в хаосе старья на блошином рынке»). Такая вот «тяга к немедленному соучастию», поделенная на распад времен и страх старости и смерти, помноженная на ностальгию.
Распадающееся от Альцгеймера сознание Марины Львовны, разрушение ее памяти – и мира вокруг ей вослед – возможно, слишком прямолинейная метафора ностальгического. Но и – одно из самых тонких, сильных в своей проникновенной, почти иммерсивной стыдности описаний этой болезни. «Оказывалось, что он помнит все ее заминки, все паузы в поисках забытого слова, в которые она проваливалась без шансов выбраться, а он мог помочь ей, но вместо этого ждал, пока она найдет потерянное сама. Он вспоминал мать на кухне, где она пыталась навести порядок, не замечая, что Кирилл за ней наблюдает: то и дело она застывала в размышлении со сковородкой, масленкой или еще чем-нибудь в руках, разглядывая вещь так, точно видела впервые и старалась понять, для чего эта штука и где ее место. И каждое ее неуверенное, нелепое движение царапало саднящую от стыда память, каждый пришаркивающий шаг был шагом навстречу близящемуся концу. В эти ночные часы его вина за дневную раздражительность и частые срывы распухала до вины за то, что остановить время не в его власти. И все его коллекции, пытавшиеся на свой лад законсервировать время, не могли ему здесь ничем помочь, не служили ни оправданием, ни защитой».
Толстовская беспощадная к себе исповедальность и – символическое, о том, что он помнит то, как она забывает. Так, по сути, Кирилл и сохраняет то прошлое, что разрушается, забывается, то, чего нет. Такая вот память о забытом.
Линии и Марины Львовны, и Кирилла приведут их в Нью-Йорк – общепринятый символ нового, самотворящегося (self-made) мира с укороченной историей в кильватере. Но большая часть книги – это ретроспекция, воспоминания о Москве. И кто скажет, чей удельный вес склонит их чашу?
Свечкозатухатели
После своего термоядерного кирпича – двух, вернее, ведь 2 тома – под названием «Бесконечный тупик», гиперрозановского компендиума всего и вся, который сейчас действительно изучают исследователи (см., например, недавнюю книгу С. Оробия о Галковском), Дм. Галковский выпускал только то, что можно было бы назвать паралитературой. Сборники своих статей, антологию советской поэзии, «2331 отрывок из произведений и писем Николая Ленина» и так далее. Второго «Тупика» или чего-либо подобного никто и не ждал – такие вещи пишут за жизнь в одном единственном экземпляре.
Но «Письма сестры» при этом – паралитература даже в квадрате. Ибо это – действительно письма сестры (поэтому, возможно, в книге и нет аннотации). По-настоящему паранойяльные, склочные, обиженные, исполненные ярости. «Мне представляется, что эти письма представляют собой законченное художественное произведение», сообщает автор (в роли составителя-публикатора – его любимая ипостась в последние десятилетия) в своем предуведомлении к книге в абзац объемом.
Да, розановская традиция выставления самого интимного, дорогого и постыдного, копания в складках своего грязного белья и почти incestuous sheets («Гамлет») еще как присутствовала в «Тупике» – пассажи об алкоголизме, болезненной любви к жалкому отцу, о конфликтах с семьей, о прекрасном и жутком детстве. Но здесь – 140 страниц писем сестры и 30 его опровержений, оно же – история семьи. Семьи и – болезни, historia morbi.
Сестра пишет, вопрошает, воет – почему Галковский не пускает ее к себе домой, увидеть племянников, почему ей одной тянуть старуху-мать, что делать, чтобы покрыть кредитом кредит. «Мать на рынке мою молодость изломала, в Польше насиловали меня и выгоняли на улицу. Ты меня в жизни только обижаешь, за что? Почему вы такие все злые, жестокие? Сколько в вас гадости! Почему мое сердце доброе и заботливое, а вы все звери? Я сейчас шла и на всю улицу плакала, кричала от боли. Разве ты брат? Кто ты?»
И через 20 с лишним страниц ответ – в этом монологе с самим собой («мои ответы опубликованы тоже, но в общем потоке это менее одного процента» – это уже Галковский): «Ты не Галковский, ты – черт. У тебя нет фамилии, ты – черт. За тобой нет рода, ты черт, ты нехристь, ты от дьявола не отрекся, ты – черт. У тебя нет друзей. Это чертоногие с перепонками на ногах. У тебя нет сестры, была однофамилица, потому что ты – черт. Альбом семейный мой, с моими детскими фотографиями верни, черт! А то я в суд буду обращаться…» Галковский, его жена и даже дети – «свечкозатухатели».
Галковский дает ей выговориться – письма, кстати, за самые последние годы – и приводит краткий дайджест своих семейных отношений. Раскрываясь, обнажаясь тут опять же и – давая хороший материал для будущих биографов, кстати. О двух детствах: его – в квартире на Патриарших, с блестящими еще родителями и их друзьями, и – сестринского, позже, уже в Нагатино, «жили мы в панельном угробище с соседями-дебоширами, отец спился, а мать остервенела от поломатой жизни». «Из детских воспоминаний, редких встреч и телефонных разговоров я создал иллюзию семейной жизни – если зажмурить глаза, похожую на жизнь настоящую». И если уже «Бесконечный тупик» был автобиографичен и сверхоткровенен, то тут к нему такой бонус-довесок, еще и продлевающий жизнеописание уже после создания своего метафилофского бестселлера.
И еще это история – очень из 90-х и последующих годов. Описывая, как мать его не любила, зато обожала сестру, которая ему всячески вредила, Галковский вольно или невольно живописует эти годы. Как мать «поднялась» в кооперативе по пошиву шуб – устроила сестру на журфак МГУ, снабжала брильянтами, затеяла строительство усадьбы под Москвой. Затем суд в кооперативе, не вписалась в «новые экономические условия», все потеряла. Галковский же и не успел приобрести – работа на заводе (в одном цехе, заметим от себя, с Л. Якубовичем), вечернее отделение философского, без работы до 30 с чем-то лет. Сестра же, после неудачного романа с А. Кашпировским, дошла до буйных отделений.
«Больше всего мне хочется, чтобы мама жила со мной, мы с ней сидели за столом, пили чай и, посмеиваясь, вспоминали смешные истории из детства. Ведь я уже старый человек. Мама жива и на удивление в ясном уме и твердой памяти. Сестра запрещает ей встречаться со мной, но ей особо и не хочется. Иначе бы встретилась. Бедная мама. Что ты наделала. Господь застил тебе глаза».
Неизвестно, конечно, кому из них троих застил, может быть, всем сразу. Такое же так часто бывает. Что у всех своя правда – и своя ложь. Говоришь, яснейше, кажется, говоришь, все доказываешь, куда логичнее – а человек в ответ свое. Те обиды, ссоры-споры, зависть и любовь давних, седых уже лет, что – не переломишь. И с этим только жить. И хоронить/умирать. Ибо все равно не убедишь и не разрешишь.
Преодоление метафоры
Город Чупов зарастает свалкой, задыхается от нее и даже постепенно начинает умирать от ее токсических «хвостов». Сделать что-либо сложно, да власти и не особо стремятся – местом для отходов Чупов определил соседний большой город. Один в поле не воин, но именно одиночки встают протестовать и что-то сделать. А тут еще в фоновом, но не менее важном режиме – развод героев, измены, новые любови, в общем, стандартный набор кризиса среднего возраста.
Шамиль Идиатуллин всегда, что греха таить, тяготел к социальности, но в «Бывшей Ленина» (тут игра слов – и переименованная улица, и героиня Ленина с бывшим мужем и привычной жизнью) все совсем с пылу с жару – 2019 год, проблема свалки, как у Достоевского, с газетных страниц, протесты молодежи, как давеча в Гонконге, инициированные, как сказали бы Негри с Хардтом, «множествами» с помощью мессенджеров, ибо сообщество и блоги «палят». Уже не говоря о сленге, на котором только и говорят студенты и чинуши, так его, если честно, вообще too much, будто переругань жильцов и коммунальщиков где-нибудь в Бирюлевске долго слушать пришлось. «Петровы в гриппе» А. Сальникова и «Немцы» А. Терехова кажутся прямо ретро!
Но весь этот опыт злободневности тут на вторых ролях у двух главных тем Идиатуллина – семьи и страны. Или даже одной – чтобы в семье все было правильно, защищенно, уважительно и крепко, а в стране вокруг так же, и они работали друг на друга. Так было в его «Татарском ударе», «СССР™» и «Городе Брежневе». Внимательный писатель и журналист с явным политологическим интересом, Ш. Идиатуллин въедлив в обоих вопросах. Он как никто (хорошо, как Сальников и буквально пара других еще) может влезть в обычную семью, привычную квартиру, чутким носом учуять все: «Сквозь ванильную отдушку, которая с прошлого года стала отличительным признаком, наверное, всех квартир Чупова, продавливался исконный запах чистенькой бабушки: пироги, герань, корвалол и немножко пыли». И поставить диагноз – что не так, вот, кто-то из супругов не заботится, или, наоборот, слишком уж контролирует, не идут на встречу, не удаляют выступы, заусенцы и лишнее. Идиатуллина, если, не дай Бог, уволится из «Коммерсанта» и перестанет писать книги, и семейным психологом охотно возьмут: что все, что детям говорят родители, те от них услышат еще до 10 лет, а потом одни повторы, что родители готовят детей жить во вчера, а тем всегда приходится жить в завтра.
И это, конечно, не только о семье, но и о стране. В которой случилась «Новая жизнь» – сначала так колхоз назывался, а сейчас свалка на его месте. Да, Идиатуллина при большом либеральном желании можно и обвинить в ностальгических к Союзу симпатиях, даже вот в актуальной – вчера девочка Грета Тунберг с трибуны ООН об этом кричала – экологической тематике: «Бутылки тогда все, для пива, водки и лимонада, были стеклянными, их обратно принимали, за неплохие деньги, между прочим, а жестяных банок почти не было. И фасовки каждого отдельного товара не было, конечно. Одно дело – кило конфет в кульке из оберточной бумаги, чистая целлюлоза, разлагается за полгода, другое – то же кило в десятке целлофановых пакетов, которые разлагаются семьсот лет, и каждый продукт разложения – яд». Но ностальгия, как и татарский национализм в «Татарском ударе», у Идиатуллина – правильный. Да, такое бывает!
Ведь все это про свалку, к роли которой свели город (а народ вообще не нужен – пусть сам переезжает, меньше нужно будет в итоге переселять), – конечно, одна метафора. Которая очень требует решения и личного участия.
«– У нас родину сперли, чего про воздух говорить, – пробормотал Иван, выкладывая купюры на стол.
– Кто у тебя опять родину спер? – недовольно уточнил Тимофей. – А, в смысле, малую.
– Родина малой не бывает, – назидательно сообщил Иван. – Ты ж патриот, должен знать».
И тут очень и очень легко было бы обернуть роман во славу той молодежи, что собирает такую же неравнодушную молодежь и других жителей на борьбу со свалкой, пропеть модные дифирамбы во славу несистемной оппозиции. Или – как и ждут от вспоминающих СССР с горькой улыбкой – наоборот, осудить эти прогулки по бульварам с непременным расшаром селфи.
Но умен, умен Шамиль Идиатуллин и – предлагает ту альтернативу, которой у нас очень давно и не пахнет, что-то отличное от той «либеральной» и «патриотической» риторики, от которых тошнит, как жителей Чупова от их свалки.
Рецепт старый – «нужные книги ты в детстве читал». «Дальше тоже банальности: она умрет, если будет ничьей, пора вернуть эту землю себе, если не мы, то кто, лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой, и так далее». И это принято планом к действию – мелким решительным чиновником, решившим что-то изменить в системе, и его бывшей женой с талантами настоящего политтехнолога.
Бывших, как известно, не бывает. Но нет, хэппи-энда не будет. Все неожиданно закончится болезнью. Которая – еще одна метафора к преодолению?
Самолет, который никогда не станет маленьким
Прозаик, поэт, сценарист Борис Клетинич писал эту книгу два десятилетия. Несколько пугающий посыл, ждешь чего-то массивного, перегруженного, как сказали бы музыканты, перепродюсированного.
И это действительно почти эпос, только – очень личный, такая история жизни, история века и их философия. И дело здесь даже не в совершенно разбегающихся, как борхесовские тропы, хронотопах: Румыния и Молдова, СССР и Филиппины, начало века, война и 50-е, 70-е, но прежде всего – в языке. Вот дневник юной барышни – он перемежается официальными сводками, вот талантливый и взрывной юноша во ВГИКе – а вот язык доноса, вот еще один савант, лужинский шахматист Виктор Корчняк (Корчной) – и опять перебивка чужой речью. Время в прошлом веке действительно шумело так.
Когда в уютные еврейские квартиры в Румынии задували чужие ветра, гнали с места, перебегать в простынях по белу льду через границу в советскую Россию за лучшей жизнью. Ну а какая там у нас лучшая жизнь ждала, надо ли говорить? ГУЛАГ, война и Афган есть на этих страницах, но как и с приватной обработкой эпоса, тут это не обязательная виньетка в духе романов последних лет про «избывание исторической вины», «работу памяти» и прочие актуальные темы, но – рассказ, так ведь и было, да. Очень весело и лихо было в общаге ВГИКа (откуда и сам автор) – и были доносы, игры политики, уж не говоря о войне, блокаде, голоде. Лирика первых поцелуев, как у В. Шефнера, и мечты о флоте, как у В. Пикуля, – и тут же шаламовское о репрессиях, о бедных городах и заводском быте, как в «Городе Брежневе» Ш. Идиатуллина. И дневники как самая непосредственная и одновременно смелая попытка передать прошлое, как в «Авиаторе» Е. Водолазкина и «Письмовнике» М. Шишкина.
Но про язык этого немного странного, очень искреннего, но и чуть стилизованного, в духе ретро-романов Н. Кононова, эпоса. Он – действительно потрясающий: мускулистый, быстрый, нервный, как серебро бьющейся в садке форели. Эхо иных голосов слышится и в нем. «Мы тихий народ», «он обожал задумываться о физическом устройстве мира. О чудесной сложности его. Оскорбленный дух его умягчался тогда», «разве отдельно взятый Наум Шор, спящий посреди мышиного помета в сарае с лопатами-граблями, не заслужил свой свет с востока?» – не слышатся ли здесь отголоски Платонова и Шарова? «Я фырко отряхнулся от грез», «Петровка губаста от снега, тротуары сузились. В шерстяной шапке-чулке на пол-лица Александра Л. бежала первая, я за ней. Она обернулась, варежка её нашла мою, мы побежали вбуксир», а после печатания на машинке в пельменной поцелуй, после которого тут же «жизнь удалась» – не ремикс ли это джазовых синкоп Виана, привет «Мечтателям» Бертолуччи? А «щеки обструганы, как доски», «лицо выгребало», «мышцы взгляда», «выправка деревьев» – не играет ли тут мускулами стиль Бабеля?
Хотя, скорее, Вавилон. Смешение языков – в той эпохе, в той географии. Как те же еврейские семьи переходили, как на шифр для посторонних ушей, на идиш, мешая его с румынскими словами, а вгиковцы чередовали молодежный сленг с терминами из популярного тогда Льва Гумилева или даже церковной лексикой ново-крещенных.
Так что эпос сам ложится на ноты, предстает иногда почти оперой – тут не только один герой перехватывает повествование у другого, одно время передает эстафету другому, где подросший внук героини сам расскажет о своей судьбе, но и – даже сноски делает не автор или редактор-издатель, а сами герои! Они же и переводят с иврита и румынского-молдавского. Вольность необыкновенная – и напоминает искрометные пьесы с изящнейшей модернистской игрой В. Казакова.
О чем же шумят железобетонные ураганы и весенние сквозняки времени в «Моем личном бессмертии»? Часто очень – об обидах. На себя, на других и – на время. «В Яснях я окончил 7-летку. С юных лет трудился в поле, на фермах и на конюшнях, принимал участие в посевной и уборочной, а когда подрос, получил место подручного у машиниста молотилки». И больше, обида – на инстанцию выше и дальше: «Бог, что ли, плёлся с нами в пешем этапе (с побросанными по краям дороги трупами, оранжевыми от обмороженья)… Бога, что ли, закинули в товарняк на ст. Раздельная (без воды-еды-туалета на двое суток, среди стоячих трупов, затиснутых в толпу)…»
Но упрек, как бумеранг, возвращается к человеку, ибо сказано и повторено тут из Талмуда – «ради тебя был создан мир!» Это же вопрос взгляда. Не зря же один из героев любит повторять историю, как один карапуз во взлетевшем самолете пытал маму, когда же их самолет станет маленьким? А взглядов тут очень много. Можно даже найти собственное отражение, лица близких или взгляд настоящего понимания.
Помнят глаза осени
Эта книга эссе Александра Иличевского, вышедшая одновременно с его романом «Чертеж Ньютона», логически продолжает линию «Справа налево» (2015). Хотя просто ли это эссе? Структуру хочется сравнить чуть ли не с «Домом дневным, домом ночным» недавней нобелиатки Ольги Токарчук: наблюдения, кусочки прозы, сны, мысли. И – полная свобода композиции, маленькие и большие эссе связаны не петлями, но скорее броском лассо, перекидывающими смысловые отсылки от одного текста в начале к другому. Свобода эссе и мысли.
Маленькие чаще всего, крохотки, как сказал бы Солженицын, эти эссе летят и тянут за собой. Но при этом – чтение это очень густое и крепкое, как самый старый португальский мускат. Уже в первом же тексте «Книга и сад», буквально на одной странице встречаются Толстой и Бродский, Пастернак и Блаженный Августин. А тематические переклички – медитация в саду у японцев и каббалистов – объединяют и ткут свое полотно, паркам подобно. Поэтому книга не распадается, а, наоборот, увеличивает вес, имплозивно, центростремительно стягивается. Книга обо всем – садах, сурьме, Ф. Искандере, мегалитах, космосе, биоинформатике, Галилее, Унгерне, птицах, сумасшедших, Тургеневе и сказке о топоре.
Или же парки варят кофе – самый крепкий ристретто, в котором отношение массы напитка к массе перемолотого зерна ниже, как сказал бы лирический физик-технарь Иличевский. Ведь Бог с ним, тематическим разбросом, приличествующим сборнику эссе, так ведь и жанры тут меняются, как наряды у записной модницы. Вот блестящие эссе – что идеализм есть форма отчаяния и что воспоминания помнят нас. Вот призывы – мы должны стать детьми своей мысли. В «Воображении мира» присутствует политика, биология, да и вообще все точные науки. И настоящая философия: «Метафора бывает точной и неточной и тесно связана с категорией истинности, участвующей в создании (творчестве) нового смысла. Воображение не могло возникнуть из личностной нормы. Личность развивается, только находясь в неравновесном состоянии. Чтобы сделать шаг, тело должно Выйти из равновесия и начать контролируемое мышцами и скелетом падение». А также те учения, что, вырастая из словарно определяемых наук, выпадают из них, ибо сами определяют и глаголют что-то совсем новое – большое личное спасибо автору за не единожды упомянутого Пьера Тейяра де Шардена!
Есть в имаджинариуме Иличевского и блестящие наблюдения – например, что перекати-поле, тот rolling stone, что давал названия песням и имя журналу, это камень, отваленный от той Иисусовой могилы, что пуста. В книге есть и парадоксы: «математика… имеет самое непосредственное отношение к вере, а, значит, и к надежде» и «похоже, у ангелов и людей одна математика» (нет-нет, в тексте все обосновано, да и еще как!). И более того – в книге явлены, иначе и не скажешь, настоящие прозрения: «Современная физиология доказывает, что от особых микротрубочек в нейронах, на которые Роджер Пенроуз возлагает ответственность за квантовую природу сознания, зависит и погружение человека в глубокий сон при анестезии. <…> Микротрубочки переключают нас между реальностью и виртуальным миром снов, бессознания, и, скорее всего, посмертного существования. Посмертное существование тоже принадлежит таким мирам. Они насыщены нашим воображением и созданы нашими словами (и словами Данте, Сведенборга), влившимися в Язык-вообще вместе с образами идей».
Единственное, пожалуй, что немного царапает, как пенопласт по стеклу, в этой восхитительно умной книге, так это страновая аллергия. Если живущий последние годы в Израиле Иличевский нашел себя в этой стране, а в ней – все основания (современные теории находят подтверждения в талмудической литературе и «без понимания того, что собой представляла эпоха Второго Храма, невозможны некоторые события в будущем») и примеры («…формулируется задача иудаизма: подобно тому, как когда-то Израиль стал колыбелью западной цивилизации, в будущем он должен стать ее оплотом»), то в современной нашей стране не находится абсолютно ничего хорошо. Да, относительно недавнее прошлое подернуто романтической дымкой, детство вообще по-набоковски прекрасно, но сейчас в Москве только дым пожаров, воронья тоска, холод власти, грязная медведица и прочие гадости, несть им числа. Да, в блогах под этим подпишутся многие (хотя под чем там не подпишутся…). Да, мы и сами в этом виноваты. Но ведь глаза осени помнят и те прозрачные камни[120], что видят и сейчас вокруг.
«Что помнят глаза осени? Они помнят, как море рождает солнце, как бухту рассекает лучистый клинок, как рассвет озаряет угол стены: камень отполирован в двух местах–на уровне опущенной детской руки и повыше – руки старческой. На панели проснувшаяся кошка прогибается струной трамплина от самых коготков. Из-за окна, забранного решеткой, раздается всхлипывание водопроводного крана, пение дверных петель».
По направлению к победе крылатых людей
Для начала нужно, наверное, понять, где находится и как воспринимать саму тему книги. Ноосфера Вернадского, воскрешение мертвых Николая Федорова, радикальное преобразование человека в духовное существо будущего Даниила Андреева и Пьера Тейяра де Шардена, активная эволюция (термин уже авторский) – это же, скажут многие, прекрасная, но утопия, милая маргиналия на полях скорее культуры, чем науки, факт на обочине истории культуры, прекраснодушный курьез.
Но не появляется ли чувство, что все это – чуть больше, чем крупинка в истории идей и красивая история? Хотя бы потому, что упоминания умершего больше века назад «Московского Цицерона», библиотекаря и аскета Николая Федорова встречаешь довольно часто в научных статьях, в совершенно различных контекстах. Более того – его сочинения и книги о нем продолжают издавать: вспомним антологию Бориса Гройса «Русский космизм», выходившую в 2015 году в модном столичном издательстве Ad Marginem. И, конечно, книги Анастасии Гачевой: ее усилиями подготовлена не только эта книга и «Вопрос о братстве» Николая Федорова (2019), но и издана собственная книга «Русский космизм в идеях и лицах» (2016). И на лекциях самой Гачевой в Музее-библиотека Н. Ф. Федорова действительно собираются люди: доказательством тому фотографии в нынешней эманации ноосферы – вездесущем «Фейсбуке». Где на ту же страницу библиотеки подписано две тысячи человек – отнюдь немало для просто курьеза.
Конечно, интерес к воскресению мертвых, жизни воскрешенных и преображенных людей на дальних планетах в недалеком уже будущем можно довольно банально списать, вслед за религией, на психологическую веру, надежду людей, что через 60-80 лет для них не все навсегда закончится в этом мире, и они смогут увидеть тех, кого любили. Но статистика на статистику – совсем недавно мне довелось видеть результаты опроса жителей скандинавских стран: в загробный мир не верило больше людей, чем верило, и, главное, на психологическом состоянии их это никак не сказывалось, не отнимало радости существования.
Но от субъективного, которое не измерить, обратимся к объективному, тому рациональному мышлению, у которого больше всего (должно быть) претензий к идеям Федорова, а также Чижевского, Вернадского, Горского и других. «Необычно важна для русского мыслителя идея истинного коллективизма (“Жить нужно не для себя и не для других, а со всеми и для всех”), направленного на общего врага всех без исключения: смерть, разрушительные стихийные силы; тут кроется источник его безграничного оптимизма: все, одушевленные высшей целью, касающейся конкретного каждого, могут невероятно много, фактически все», пишет С. Семенова во вступлении. Тут, отметим, Федоров радикализирует идею христианского служения, превосходит ее, как и в большей части своих посылов (воскрешать и допускать в просветленную жизнь всех, а не только заслуживших райского спасения праведников, и так далее). И давайте пофантазируем – ради борьбы с цивилизационными угрозами вроде пандемий, ядерного оружия и некоторых других народам иногда получается объединяться. Но представим себе воистину фантастическое, что все страны бросили свои ассигнования на ВПК, съедающие добрую (злую) долю бюджета, на медицину, геронтологию, к ним присоединились ТНК, которые уже зачастую больше, чем государства, перестали конкурировать «на рынке» – легко представить, что рак, сердечно-сосудистые болезни, Паркинсон будут весьма потеснены, а продолжительность жизни можно будет увеличить в не столь уж отдаленном будущем. Федоров писал о «гигантской работе человечества по собиранию рассеянных частиц праха умерших и сложению их в тела» – еще совсем недавно это могло вызвать улыбку, но после успехов в клонировании и генном модицифировании уже подпадает под определение гениального предвидения. Или припомним более традиционную дарвинисткую теорию – как раз она не может доподлинно объяснить, почему на каком-то этапе случился прогресс и так же внезапно эволюционное развитие затормозилось полностью. Биолог, президент Белорусской академии наук Василий Купревич (1897-1969) подчеркивал, что живой организм «принципиально отличается от неживого своей способностью к самообновлению» и высказывал предположение, что «смерть возникла в природе эволюционно как особое средство для более быстрого совершенствования рда, целого под действием естественного отбора. Как будто природа в процессе своей эволюции стремилась к созданию какого-то высшего существа и не жалела для этого мириады индивидуальных животных жизней, целые роды и семейства. Таким существом стал человек, в нем впервые оформилось то, что мы называем личностью…» Призыв подправить эволюцию, содействовать («общим делом» называл свое учение Федоров) ей, включиться на правах собработника в ее процесс – звучит фантастически, но не более, чем редактирование генома (не далее как в ноябре прошлого года в Китае появились трансгенные дети). И долго можно было бы говорить, привлекать идеи трансгуманизма и футуризма, вспоминать киберпанковских киборгов, морфированных людей – те же «шейперы» и «менаисты» Брюса Стерлинга не есть ли в пределе знак той же самой усталости[121] от, грубо говоря, мысли о том, что обновленный айфон с новыми функциями мы можем получить каждый год (а обновления его оперативной системы и того чаще), а гомо сапиенс почему-то отказывается модифицироваться далее…
Поэтому стоило бы признать, что русский футуризм – это, конечно, не наука и даже не философия, а иная идея, радикально другое представление, видение задач развития человечества. Тут для примера можно неожиданно на первый взгляд вспомнить – полемику Ауробиндо с психоанализом: тот не видит будущего (вдвойне, заметим, апеллируя не к человеку будущего, но прошлого – Эдип, Иокаста, Электра и другие), «объясняя высший свет низшим мраком» – так почему, хотя бы в качестве альтернативы, нельзя перевернуть мышление, путь самого человека, направив его к жизни иной как самоцели?
И несомненный, кстати, плюс книги Светланы Семеновой, что он представляет эту идею да, в случае данной книги скорее в обзорном, анталогическом виде, но – всеохватно. Ибо тут представлены очерки схожих мыслей не только отнюдь не русских Тейяра де Шардена[122] и Шри Ауробиндо Гхоша, но и тех, кого не все сразу упомянут в контексте русского космизма – Александра Радищева и Александра Сухова-Кобылина, в том числе. Очерки их жизни – как раз, возможно, то, чем можно было бы пожертвовать, они известны. Но, с другой стороны, каковы сюжеты! Сухов-Кобылин прославился не только своими острыми сатирическими пьесами и личной жизнью (одну любовницу чуть ли не убил, другую делил с европейским высшим светом и Александром Дюма-младшим), но и, «оказывается, главным делом своей жизни он считал философию, почти 40 лет переводил Гегеля, разрабатывал систему, которую называл неогегелизмом, учением Всемира». Они сгорели во время пожара в его усадьбе (правда, утверждают злые и не только языки, его перевод не мог конкурировать с имеющимися, а собственное учение существовало в виде бесконечного вороха отдельных заметок). Или моцион Сухова-Кобылина – не пил, не курил, не ел мяса, до глубокой старости принимал воздушные ванны: «вегетаризм и есть та реформа нутра, которая уменьшает объем желудка, увеличивает объем легких, учиняет человека легким, наполняет бодрящим духовным ощущением легкости, одухотворяет его» – ЗОЖ у космистов и примкнувших к ним никогда не был самоцелью, но и духовное не отделялось безнадежно от телесного. И даже тут можно найти аналогии, объединяющее всех этих ученых, мыслителей и фантазеров, которых, казалось бы, может объединить только то, что они выпадали из каких-либо привычных парадигм и конвенций! Так, Федоров, по свидетельству его ученика, «уже давно ведет совершенно необычную жизнь монаха в миру, питается в основном чаем с хлебом, спит три-четыре часа на голом сундуке без подушки, ходит круглый год в одной, старенькой одежде, все свое жалованье раздает нуждающимся». Про Даниила Андреева же мне приходилось читать смешной (если бы не было все так трагично) мемуар. Выпущенный под самый конец жизни из челюстей сталинских лагерей, он «дорвался» до того, чего ему так не хватало в застенках: ходить босиком по земле, даже в холода, была у него такая теория о подпитке и приобщении к земельным токам. Зимой босые следы на снегу увидели другие люди и ужаснулись – зверствуют сталинские палачи, пытают, холодом морят какого-то беднягу! К другим, к слову, физиологическим свойствам – и Циолковский и Вернадский страдали лунатизмом (или не так уж и страдали? Не всех же болезнь привела к мысли об освоении космоса…).
Как традиционно обходились, от Радищева до того же Андреева, с нашими самыми возвышенными мыслителями, уже ясно. Но есть и тут какой-то зловещий символизм. От Чижевского требовали «осквернения» его собственных работ, а могилу Федорова буквальным образом «закатали в асфальт», соорудив на месте старинного московского погоста игровую площадку[123] – сюжет для пьес Платонова и циничная насмешка над идеей философа о сохранении праха человека и памяти о нем во всех поколениях вплоть не до забвения, но восстановления, воссоздания давно умершего предка…
Еще раз отметим внутреннюю логичность за всей внешней фантастичностью учения Федорова. О том, что всех воскрешенных предлагалось заселить в космос – тут, кстати, мостик не только к ракетостроению, но и к крылатым людям[124] и сидеральной (звездной) стадии развития человечества Сухова-Кобылина. Как эта идея коррелирует с угрожающим перенаселением земли и исчерпанием ее ресурсов – тема другая, хотя Семенова ее и касается, не только привлекая идеи радикальных экологов, но и разделяя их мысль о необходимости корректировки численности населения Земли. Но Федоров призывал к освоению других планет, потому что «ограниченность в пространстве препятствует повсеместному действию разумных существ на все миры Вселенной, а ограниченность во времени – смертность – одновременному действию с разъединяющим пространством». Эта мысль не затерялась во всепоглощающем времени и дошла до нас – и уже другой вопрос, что мы с ней будем делать.
Роуд овердрайв
Анна Козлова окончательно решила играть на поле Чака Паланика. Даже дважды. Во-первых, описывает, как и в своем предыдущем мощном «F20», жизнь девочек-пубертатов, которых Паланик явно выбрал целевой аудиторией своих последних книг. Во-вторых, пишет жесткую, мрачную, даже мизантропическую социальную сатиру. И если Паланик давно расслабился, скоро ситкомы начнет сочинять, то Козлова, наоборот, явно ходит на фитнесс, если не на контактные виды спорта, и выглядит прекрасно.
«Рюрик» – не путать с «Финистом» Рубанова, никаких славянских нео-сказок тут не будет – начинается как бодрое роуд-муви, что-то в духе фильма «Без меня» по сценарию еще одной дщери гнезда «Дебютова» Дарьи Грацевич. Тоже байк, тоже шоссе, тоже девица в поисках лучшей доли и себя. Но романтика ограничится единственным сексом с бодуна в придорожном мотеле (нет, будет и еще, но романтикой там тоже не будет пахнуть, скорее опять перегаром и гостиничной отдушкой). Дальше, как опять же у Паланика, икать ему сегодня совсем, начинается трэш, угар и канкан скелетов из шкафов. Бабка за репку, Жучка (тут – пес Сайгон) за бабку – скелетов будет много, включая прикопанные в ближайшем лесу.
Сбежавшая девочка Марта крадет байк своего спутника. Ее все ищут, всей страной. Журналистское расследование, уголовное дело, общественный и еще какой резонанс. Под лупой которого выползает – что ее спутник ее, конечно, умыкнул. Что Марта убила свою младшую сестру, как же еще. Что нашедший байк деревенский мужик сидел за убийство насильника и убийцы своей дочери. Что – что совы, конечно, не то, чем кажутся, тем более что в главной роли тут попугай Рюрик, тоже мизантроп и убийца, кстати.
Козлова ужасы нагнетает смачно. Тут и древнее убийство, и смерть нынешняя, и даже ужасы – привет все же Рубанову, а еще и Шамилю Идиатуллину с его «Убыром» и Анне Старобринец с попыткой Стивена Кинга а-ля русс – в виде хтонических хозяев леса и призрака убитой девочки, беседующей с заблудившейся девочкой еще живой.
Но это все хорошо, очень качественно, страшно, все получили удовольствие, но – кажется, для Козловой не столь уж первостепенно. А важнее – показать, что плохо действительно все, все гниет, и пахнет, как городская свалка до мусоросжигания. Богатым не нужны ни их дети, ни их жены – нужно только обсуживающее их мясо. Гламурные и не очень журналистки, которым отведена тут вроде бы роль правдоискательниц и королев #MeToo, спят со всеми, кто помашет пальцем, ибо давно запутались так, что уже забыли, что ищут. Публика сочувствует, но жаждет жертв и потешить себя. А бедные и простые живут примерно так, орфография их сохранена (но не благосостояние и жизни):
«Не понимаю как мы будем жить. Моя мама уже злиться что ребенок орет я забыла памперс около ракавины на кухне и она схватила его, вбежала в нашу комнату и швырнула памперс в детскую краватку. Боюсь преставить что будет через неделю а через месяц? Слова “проститутка” и “шлюха” для меня уже как мое имя. От нервов у меня почти прапало молоко, девочка плачет ей ни хватает. Нормальная смесь стоит под тысячу рублей банка у меня нет не копейки» и т.д.
Тут бы и гнать чернуху погонными метрами, как в «Юрьеве дне» и «Ученике» Кирилла Серебренникова, он, как «Петровых в гриппе» Сальникова, с руками права на экранизацию выкупит. Но Козлова обрывает цитату и опять включает – даже не Паланика уже, а кровавого Селби или цайтгастного Коупленда. И выводы у нее не столько модные, как в «Нелюбви» Звягинцева, все не на фоне ТВ происходит с «вечерним м…ом». А – на фоне совсем нашей с вами жизни.
Ибо диагноз Козловой – не система плоха, а люди. Нечего на зеркало пенять. Чем очередное селфи с модным тэгом или колонку кропать, разберись в себе. Прежде чем обвинять, взгляни окрест и задумайся.
«Вас-то, конечно, нельзя упрекнуть в том, что частенько вы делали не то, что хотели, а то и чего вовсе не хотели. <…> Я-то вас как раз не осуждаю, не волнуйтесь, я знаю, какое огромное мужество, какое титаническое душевное здоровье требуется, чтобы просто жить своей жизнью, но я также знаю, что взять его зачастую неоткуда».
Никто и не брал. Так же проще. Не решать, а жить, как вроде бы положено. Как от тебя хотят. Как легче и даже правильнее. А – неправильнее. До изломанных жизней, раскрошенных судеб и трупов – неправильно.
Об этом было в недавних «Крылатых качелях» Максима Саблина. Да и в новостях, вокруг много было.
«Наутро вам будет достаточно решения бросить пить, а вовсе не разбираться со своей головой». Но Анна Козлова туда залезет, не волнуйтесь. Как друг, который говорит не утешающую банальность, а жесткую правду. Таких не любят, но слушают. Попробуй не послушать – прямым в челюсть.
Закатные термиты и работа путешествия
Разрушая все рецензионно-обзорные законы, предполагающие постепенное, как в детективе, раскрытие интриги и вынесение приговора-оценки ближе к финальным строчкам, можно отметить уже сразу. Книга потрясающая, читать ее безумно интересно, рекомендовать можно всем, и те рейтинги, от которых было не протолкнуться под конец года в книжных и не только изданиях, где она засветилась, нисколько не врали.
Александр Стесин далеко не новичок не только в жанре травелога, но и траве-лога африканского – книги его регулярно печатались в серии «НЛО» «Письма русского путешественника», а выходившие («Ужин для огня», «Вернись и возьми») в свою очередь вошли в этот том, своего рода компендиум африканского экспириенса (иноземное слово тут впору – едва ли в какой-либо книге последних лет найдешь столько языков, ведь в Африке их гораздо больше, чем стран). Вот, пожалуй, объем и вес – единственный минус книги, не возьмешь с собой в путешествие. А ведь эта та книга, которая не только мотивирует открыть сайт бронирования билетов, но и может помочь в дороге.
Конечно, опять же раскроем карты, ради африканкой экзотики книгу читать и стоит. Но есть и еще несколько не менее весомых поводов.
Во-первых, это книга врача. Как учат на врачей, как устроены клиники, как врачи выносят диагноз и как болеют и лечат рак. Врачебных книг в последнее время много, но много и болезней – как раз во время написания этого текста скончался врач-онколог Олег Павленко, который своим честным рассказом об онкологии изнутри (изнутри профессии и собственного тела – прошу прощения за ненароком игру слов) многое сделал для того, чтобы дать мужество другим вести борьбу со страшной болезнью.
Во-вторых, «Африканская книга» – не только художественный путеводитель по целому континенту, но и продуманный, прочувствованный очерк африканской литературы. По которой что вообще можно прочесть? Или какие-то советские еще учебники для студентов-африканистов, лекции стараниями культуртрегера и любителя Африки Игоря Сида или вот довольно попсовый очерк «Не только Кутзее»[125] из серии «несколько имен, чтобы щегольнуть в разговоре со знающими еще меньше тебя» в/на «Горьком»: «Кровавые лепестки» Нгуги Ва Тхионго все прочли еще во времена того же Советского союза[126], Кутзее велик, Тутуола хорош, но опять же всем известны и мигрировали уже в сторону космополитической литературы, а замечательная Чимаманды Нгози Адичи уже давно не нигерийский («Половина желтого солнца»), а скорее афроамериканский писатель («Американха»). К чести ресурса, надо сказать, что этот материал не единственный, была еще «Краткая история африканской литературы в изложении финалиста премии «Просветитель”»[127], но несколько страниц, пережимающихся красочными фотографиями, вряд ли могут серьезно качнуть дисбаланс знания и полного неведения о литературе, литературах Африки. Стесин же рассказывает, пересказывает то, что искал, читал сам, проходил в рамках курсов по африканской словесности в одном из американских вузов, дает красочные отчеты об общении с теми писателями, с кем его свела судьба. И на этом не успокаивается, дескать, я сделал, что мог (ведь большинство этих авторов хорошо, если имеют по одному, два перевода на английский или французский), а – переводит сам и добавляет разделами, маленькими и вполне средними, в эту книгу.
Вообще, модные ныне понятия иммерсивности и вовлеченности очень и очень к месту используются в этой книге. Что стоит смотреть в Гане, Замбии, Мали и Ботсване – и что из этого вышло, где надул таксист, а где накормили, проводили и всячески приголубили. На каких языках разговаривают – и как звучат не только самые обиходные фразы, но и сленг, песни (читая эту книгу, я целый день слушал африканскую музыку, и даже если приводимые в русской транскрипции имена певцов и групп мало что сообщали YouTube’у, все равно нехоженные тропки вели к другим, не менее интересным коллективам). Кухню – попробовали, болезни – переболели.
И тут, надо понимать, что в Африке – как в Индии, где привезший показать страну сыну и всячески его предупреждавший и оберегавший Рушди не уберег его от глотка воды из бутылки не из того магазина и последующей болезни, если не круче. Так и Стесин, уже второе десятилетие бороздящий континент своими поездками и изысканиями тоже, конечно, заболевает малярией, животом и много чем еще. Так что иммерсивность, снимем еще раз шляпу, далеко не уровня – в этом ресторане нам несли фуа-гру на пять минут дольше, а хвостик креветки в буйабесе поцарапал мне лак на ногте, срочно отнимите у него одну мишленовскую звезду!
А мишлены здесь тоже различаются примерно так, для понимания: «Термитов “эгребе”, собранных перед восходом солнца, перетирают в муку, из которой готовят что-то вроде тамале в банановых листьях. “Утренних” и “дневных” термитов используют в качестве приправы, которую добавляют в блюда из мяса или бобов. Мне довелось попробовать “закатных” термитов, обжаренных в содовом пепле. Они оказались вполне съедобными: что-то вроде семечек с приятным солено-кисловатым привкусом». И тут же, в духе Петра Вайля и Александра Гениса, русской кухни в изгнании и путешествиях, переход в литературу: «Сложный ритуал добычи термитов подробно описан в повести “Освобождение рабов” Джеймса Мботелы, кенийского писателя начала ХХ века. Угандийский классик Окот П’Битек тоже упоминает термитов в своей поэме “Песнь Лавино”. Эта поэма, написанная на языке ачоли и впоследствии переведенная автором на английский, – одно из самых замечательных произведений африканской литературы. Я читал ее, будучи студентом, и до сих пор помню концовку главы…».
Хотя, конечно, некоторые пассажи вызывают не только острые приступы голода, но и желание разобраться «по-простому», как с любителями европейских мишленов: «На первый взгляд конголезская кухня значительно проще и менее самобытна, чем нигерийская или камерунская. Но, разумеется, здесь тоже есть своя специфика, и свидетельство тому – “поваренная книга” Анн-Мари Драпо. Вот несколько блюд из этого компендиума: Либоке – рыба, приготовленная целиком в банановых листьях, придающих блюду запах и привкус зеленого чая. Лумба-лумба – курица, тушенная с листьями, чей сильный аромат – нечто среднее между чабрецом и базиликом». Тут плохо не от переедания или, не дай африканские боги, отравления станет, а – в очередной раз – от цен на авиабилеты в Африку…
Но, несмотря на самых экзотических африканских тараканов в банановых листьях, трудно было бы представить, что 700-страничние путевые заметки функционировали бы исключительно за счет них. И в «Африканской книге» действительно есть скрепляющий момент. И это даже не главный герой, готовящийся к путешествиям, изучающий медицину и Африку в Америке, выбивающий себе очередной грант на поездку на Мадагаскар, вспоминающий Россию до своей эмиграции в подростковом возрасте и сравнивающий, видящий многое через призму этих воспоминаний. Призм, кстати, будет много, как отражений зеркал в зеркалах[128]: оказываясь в очередной раз в Африке, Стесин сравнивает ее с Африкой из своих прошлых поездок, своими воспоминаниями того времени, взвешивает страны на личных весах, гирьками – ностальгия… Главный мотив же книги – это даже не само путешествие, но рефлексия путешествия.
Первой фразой книги – африканская пословица: «Чужестранец подобен ребенку: все замечает и мало что понимает». Но если не суждено понять в стране, можно попытаться разобраться в себе хотя бы, в природе своих ощущений, реакции и восприятия.
Травелогические рефлексии можно грубо разгрести на несколько кучек. Это, прежде всего, наблюдения над собой, фиксация претерпеваемых изменений. «Переход реальности на другой язык повергает в состояние, схожее с нарушением внутренних часов в организме – в точности как переход на другое время» – опыт путешествия сложен, как и любая иная инициация. Есть тут, кстати, и учитель, наставляющий в науке инициации – могущественный распределитель грантового финансирования, изрекающий: «если тебе стало скучно жить, садись в самолет; если чувствуешь, что исчерпал запас идей, садись в самолет». И эти инициационные опыты ожидаемы и даже чаемы: «Мне хочется раз за разом погружаться в незнакомую среду, пребывать в растерянности, испытывать дискомфорт, связанный с невозможностью объясниться на чужом языке. Попадая в новое пространство, я не хочу ощущать себя ни туристом-лириком, ни путешественником-первопроходцем. Я хочу повторить мучительный опыт двадцатилетней давности – заново пройти через эмиграцию, начать с пустоты». И, как уже отмечалось, опыт собственной эмиграции действительно накладывается на африканский опыт (накладывается, кстати, очень хорошо – известно же не только про бедуинов, миграции племен, насильственную эмиграцию африканцев в США и уже не столько добровольную, но вынужденную в Европу, а также и про то, что границы стран в Африке европейские колонизаторы рисовали более чем условно): «Одна моя приятельница говорила, ссылаясь на какие-то исследования, что эмиграция тяжелее всего переносится теми, кто уехал в предподростковом возрасте, от 10 до 12 лет. Возможно, все мои последующие переезды, путешествия за тридевять земель, вся эта гумилевщина – способ превозмочь ту единственную, раннюю тоску по дому. Но теперь ребенок – не я, а мои дочери, Соня и Даша. И застарелая боль расставания переживается сейчас по-новому». Опыт любой успешной инициации предполагает, что герой «прорвется сквозь колодец и выйдет живым»[129], наделенный реализованными героическими и присвоенными божественными способностями. Вот и у Стесина, как после посещения царства мертвых, прибывает даже чуть бессмертных сил: «…любое путешествие – попытка выйти из этой комнаты[130], отвоевать у смерти еще один клочок земли, пусть на короткое время». Успешно прошедший инициацию путешественник получает в итоге, как теперь магнитик на холодильник, толику власти над временем: «Почему, попадая в новую географическую точку, большинство людей, включая меня самого, начинают судорожно фотографировать? Чтобы избавиться от ответственности перед мимолетностью опыта? Из недоверия к собственной памяти? Акт запечатления позволяет переживать настоящее как прошлое, а прошлое помещается как бы в несгораемый ящик».
Все эти опыты над собой, конечно, фиксируются – и в свою очередь тоже подвергаются рефлексии, то есть проверяются рефлексией уже двойной (как отображается это «как»). «Травелог сродни искусству акына, то есть в каком-то смысле ближе к стихам, чем к полноценной прозе[131]. Африканские пейзажи и ритмы располагают к стихотворному изложению».
Разобравшись в себе – или просто отметив изменения для последующего разбора, как сотен фотографий после отпуска – впору взглянуть новым, немного промытым от старых шор взглядом окрест себя. И, как религиозную формулу, осознать банальное, но важное – что твое восхитительное путешествие, даже важная благотворительная врачебная миссия ничего не изменит в окружающей жизни. Лягушка прыгнула в пруд – но пруд этого не заметил: «Прошло четверть века (со времени впервые, в советской школе, встреченных африканцев. –
Затем уже приходит трезвое осознания того, что собственно путешественник увидел. В отношении Африки это даже сложнее, ибо нужно протереть тусклое стекло навязанных представлений, имиджей. «Знакомство с африканской страной, особенно такой, как Конго или Сомали, всегда происходит по схеме гегельянской диалектики. Тезис и антитезис дают синтез». Тезис, понятно, это что «ни один нормальный человек не поедет в такое место». Антитезис – увиденное уже самим, а не на мониторе или экране. А синтез – это уже результат работы путешествия (ибо вдумчивое путешествие – это, конечно, отнюдь не отдых). И вывод этот сложный и мужественный. Все не так просто и с Африкой, и с желающими посетить ее доброхотами. Убрать сафари, обычных туристов, вернуть Африке ее аутентичность и самую ее – значит, оставить ее без средств к существованию, ведь за счет туристов живут многие страны. Но и благотворительные организации действительно помогают ли? «Уж точно не племенам. Да и бесконечные волонтеры от НПО, студенты и миссионеры, табунами приезжающие в африканскую глушь, чтобы вырыть символический колодец, ощутить себя новым Швейцером, а затем щелкнуть селфи в обнимку с аборигенами (разумеется, бесплатно), не вызывают уважение. Не честнее ли фотографироваться за деньги, без номинального волонтерства, развращающего не меньше, а то и не больше, чем откровенное “человеческое сафари”?».
Итак, герой африканского путешествия переосмыслил свои поездки, свое прошлое, себя и Африку. Его путешествие тоже началось с прочитанных когда-то книг.
На языках
Радио мертвых голосов и ресницы китов
Жаль, что у наших переводчиков-издателей не дошли руки до этой книги Майкла Каннингема, автора «Дома на краю света», «Часов» и «Избранных дней». Потому что больше всего «Край земли» напоминает нежную акварель осеннего одинокого пляжа работы озорника Бердслея. Интересно узнать, как Каннингем решил написать эту книгу – небольшую, не хитовую, в каком-то высоком смысле даже не обязательную. Явно не по заказу мэрии Провинстауна. Сам он в предисловии рассказывает – как нашел вечером на пляже чашку. Целую – благо она была из пластика. С каким-то рисунком, совершенно обычную домашнюю, примерно из 70-х. Но зачем-то сохраненную в глубинах вод и времени океаном. Весь пролог – эта зарисовка без комментариев. И когда дальше по тексту встречаются описания то частей тела выброшенной океаном на берег детской игрушки, то соляных болот, то пустых консервных банок, то опустевших улиц и закрытых в не-сезон магазинов, – понимаешь что-то о взгляде автора, близком к японскому с его ваби-саби, наслаждением от красоты печальной, обреченной, негармоничной (чашка для чайного действа должна быть не идеально симметричной поверхности, скол ценен своей историей и семантикой). «I tended to become irritable toward the end of October, when one supernal day after another seemed to imply that the only reasonable human act was to abandon your foolish errands and plans, go outside and fall to your knees». Увядающая красота октября так прекрасна, что он не может даже собраться и толком поработать, гуляет один вечерами по пустому (туристы разбежались) городу и наблюдает, наблюдает. «I found myself looking forward to the relative drear of November, when the light whitened and the streets became papered with dead leaves; when cans and shopping bags looked like simple trash again. At least by November I could get some work done». Не стоит – или все же стоит? – подозревать Каннингема в полной импрессионистичности. Сложнее скорее перечислить, из скольких жанровых ниток и стилевых заплат ткется этот пэчворк. Ведь тут и чуть биографии: Каннингем впервые попал сюда по писательскому гранту, еще почти и не начинающим («даже моя мама не сочла бы меня достигшим какого-либо успеха») – и после одиноких бесплодных ночей над чистым листом дал себе зарок – «никогда не селиться в городах меньше чем с миллионом населения». Но потом не только полюбил городок (как так получилось? «А почему мы влюбляемся в города или людей, объекты или идеи? Литература за 3000 лет своего существования даже не подступилась толком к ответу на этот вопрос»), но и встретил здесь свою любовь Кенни, они вместе уже 15 лет, выбираются при первой возможности, даже купили дом.
Здесь и история первых поселенцев, и травелог по соседним островам, землям и тем же болотам и пляжам. Рассказ обо всех достопримечательностях – этот продуктовый ему сильно не нравится (построили там, где был песок, птицы и место встречи геев после дискотек), а этот книжный мужественно не закрывается и на зиму. Да, настоящий практический путеводитель – вот два места, куда можно зайти в туалет, ничего за это не покупая.
Имеется – и все это, заметьте, перемежается, будто автор ведет тебя в любимое дальнее кафе, покажет по дороге еще дом и лучший вид на океан, а по дороге будет болтать и рассказывать – и история живших тут. Теннеси Уильямс и Марк Ротко, Юджин О’Нил и Роберт Мазервелл. Юджин О’Нил с Дос Пассосом и многими другими образовали целую художественную колонию, Provincetown Players – этакие либертины, романы, измены, алкоголь и постановка пьес прямо на террасе, с видом на море (зрители смотрели из комнаты). Нет, городок не может похвастаться (хотя бы потому, что сообщение тут паромное, не все доберутся) длинным списком живших тут селебритиз, но – они действительно интересны. Вот Генри Торо, Норман Мейлер, или изобретатель радио Маркони, уверенный, что он может общаться не только с людьми на другом берегу океана, но и услышит голоса умерших, ведь они остаются с нами: «Marconi sat day after day and night after night, convinced that he could communicate not only with those living on other continents but with the dead as well. He thought sound waves do not vanish over time; he believed he could find a way to hear the cries of men on ships sunk long ago, the voices of children whose own children were ancient by then, the musket reports of Columbus’s men…»
Есть тут и соцстат очерк населения города – благо оно очень picturesque и того заслуживает, будучи «иной, улучшенной версией мира». Давно облюбованный LGBT-сообществом, П-таун, как его называют накоротке, не только имеет тройной пляж (для геев, лесбиянок и для стрейт), но и никого не удивит гей-парой с усыновленным перуанским ребенком. Большая часть недвижимости и бизнеса принадлежит гомосексуалам, они – большинство (меньшинство в настоящий момент – пуэрториканские гастарбайтеры). Работающий где-то в офисе ночью станет drag queen в парике Мэрилин Монро, подающий тебе кофе официант вечером на великосветском приеме будет усажен рядом с тобой – обычное дело, давно привычно.
Каннингем описывает и тех, кого можно счесть фрикам и городскими сумасшедшими даже на этом пестром фоне («к человеку пришла песня, он решил поделиться ею и запел посреди мостовой»). Рассказывает и настоящие человеческие истории жителей. Вот странного и милого мужчины – он всех был готов поселить у себя, всем готовил что-нибудь необычное (Майклу подарил торт, по периметру которого пустил золотых рыбок в трубке), со всеми дружил. Но и его скосил СПИД с лейкемией в придачу. Каннингем отменил интервью, чтобы быть с ним в больнице в его последние дни – и его друзья решили сами обмыть его тело. А потом долго думали, где лучше развеять его прах – выбрали те самые соляные болота у дальнего пляжа. Каннингем до сих пор приходит туда и сооружает ему маленькие постаменты из песка, те, что скоро снесет ветер, унесет вода.
И все это перемежается стихами поэтов, написанных в или по мотивам П-города. «Long Point Light»[132] Марка Доти или «Land’s End» Мелвина Диксона действительно красивы. Они, как и зарисовки Каннингема о фосфоресцирующих ночью рыбачьих лодках, цвете глаз креветок на пляже и ресницах резвящихся китов – для тех странных новых фланеров, кто волею нежданных судеб или уже этой книги посетят Принстаун, П-город на краю света.
Художники лунной столицы
Не часто книги по современному искусству попадают не только в приоритетные, как говорят книжные маркетологи, выкладки, но и удосуживаются похвал даже от «пробивающих» их лондонских кассиров. Тем более написанные совсем не в жанре «освоим совриск за час», но скорее для весьма интересующейся аудитории. И, кстати, языком красивым, любопытным и не самым простым. Как и подчас приведенные в книге картины – числом 114, сообщает суперобложка.
Мартин Гейфорд и сам далеко не прост – многолетний художественный критик Spectator и автор книг о современной живописи, он может похвастаться собственными портретами работы Люсьена Фрейда и Дэвида Хокни! Поэтому ли устоявшиеся жанры работ об искусстве ему не указ. Он пишет что-то между академической историей живописи и свободным эссе-колонкой, почти в духе Брюса Чатвина (тому, кстати, в книге тоже нашлось место – и на полотне Говарда Ходжкина в виде «кислотно зеленого пятна»).
Итак, Гейфорд сам назначает описываемую эпоху и место – с 1945 по 1970, Англия. «Не то, что бы работы, созданные в Нью-Йорке, Рио-де-Жанейро, Дели или Кёльне были менее великими или значимыми», но – ему интересен именно этот хронотоп, время создания, расцвета и упадка так называемой Английской школы и ее главной, если предельно обобщить, интенции: переизобрести себя, то, как создают искусство, да и само искусство в придачу, разумеется. Но если автору нужно, он перескажет историю жизни более раннего Дэвида Бомберга (1890-1957) или «перелетит» через Ла-Манш в Париж, Лиссабон, опишет жизнь английских художников за Атлантикой. Недаром ведь книга названа «Модернисты и скитальцы/вольнодумцы/ белые вороны» – почти все значения maverick успешно нашли тут выражение.
Стратегии, как и художественная манера и пути жизненных странствий, у подопечных Гейфорда разнятся, разумеется, радикально. Посему работа у него непростая, тут уже он экспроприирует все возможные методы анализа и подачи материала. Описывая бэкграунд и реперные точки биографий не только «главных» его художников Фрэнсиса Бэкона, Люсьена Фрейда и Дэвида Хокни, но и важных людей второго и последующих рядов, он практикует и психологический анализ – благо материалу бы тут позавидовал и венский дед Люсьена Фрейда.
Так, садомазохистские отношения Бэкона со своим любовником Питером Лэси, который избивал Бэкона, выкидывал его одежду, рвал картины, а после разрыва сознательно допился до смерти, своеобразным способом подпитывали творчество Бэкона, давали ему материал. А панические атаки Паулы Регу вводили ее в состояние сродни видениям Гойи, позволяли найти созвучия и рифмы между травлей бродячих собак в Барселоне, картинами ее предшественников и своим фобическим творчеством.
При этом Гейфорд, хоть и разбирает, как холсты, простыни личной жизни художников, но никак не позволяет желтым цветам превалировать в своей палитре. Максимум – может допустить уайльдовских острот, например, о персонажах светской хроники (жена скульптора Джейкоба Эпстайна застрелила свою соперницу из пистолета с перламутровой гравировкой) или властной элиты.
Ярких фактоидов тут вообще больше гораздо, чем на палитре Ауэрбаха (Фрейд смешивал краски на ладони, пока не заработал какую-то болячку, Бэкон же добавлял в краски пыль и грязь для фактурности). Ученики смеялись над тем расстоянием, на которое вытягивал перед собой кисть Уильям Колдстрим. Правительство США поддерживало и всячески пиарило своих абстрактных экспрессионистов в качестве культурной экспансии, одного из элементов «мягкой силы». А вот Бэкон был крайне разочарован Ротко. И т.д. и т.п. тут будет много.
Анализа творчества, впрочем, больше, хватит если не для диссертации, то для порции научных докладов за глаза. Был ли ранний Фрейд сюрреалистом – нет, убедительно доказывает Гейфорд, только «с сюрреалистическим налетом» (мне не нужны самые яркие цвета, как под опиумом с Кокто пару раз, говорил он, я стремлюсь как раз к самым обычным цветам). Почему он же не любил фотографию («она содержит уйму информации об особенностях света – и мало обо всем остальном»). А вот Бэкон сначала тоже манкировал фото по другим причинам: он хотел, чтобы объекты были «немного не в фокусе», в этой расфокусировке видел «следы памяти», – а потом, как известно, пришел к тому, чтобы просить помощников снабжать его фотографиями и серийно изображать обнаженной звезду свингующего Лондона (кроме своей тусовочности и любви к людям и алкоголю, она была известна как неуспешная похитительница кошек, едко комментирует автор) Генриетту Мораес.
И, прежде всего, это история искусства, идей, общественного мнения и даже страны. В Лондоне все сложилось «удачно» для зарождения абстрактного экспрессионизма, сюрреализма и чего только не, самого радикального свойства. Ведь послевоенный Лондон был очень сильно разрушен, царила разруха и бедность, из «столицы мира» он превратился в «лунную столицу» (писательница Элизабет Боуэн), совершенно серую и монохромную (режиссер Дерек Джармен, автор «Хромы. Книги о цвете» в том числе), где мертвую тишину нарушало иногда только падение выбитого стекла, напоминающего музыку Дебюсси (шотландский художник Роберт Колкухоун). А вот, например, в Берлине сразу после поражения в войне, как метко сказал кто-то, абстракционизм бы просто не поняли и отвергли. Поп-арт же застолблен Америкой во главе с его королем Уорхолом, но не только сам термин и одна из самых первых работ в духе этого течения «Что делает наши сегодняшние дома такими разными, такими привлекательными?» Ричарда Гамильтона (1956) родом оттуда, но Мартин Гейфорд расскажет и покажет с дюжину английских (или «понаехавших» в Лондон) художников, стоявших у истоков, проторяющих смежные, перпендикулярных течения.
И что неожиданно – «географическая» тема Англии и Америки становится, по свидетельству автора, почти основополагающей для становления и развития очень многих рассматриваемых английских художников (Бэкон и Фрейд не в счет, они – исполины и маргиналы среди маргиналов). Ибо их съедали – комплекс неполноценности и волновала мечта об Америке. Не только искусство Великобритании казалось очень многим старомодным, запаздывающим в своем развитии, излишне зарегламентированным (не самому еще радикальному Бомбергу отказали в месте преподавателя художественного колледжа 300 раз, Алан Дэйви не смог продать за 7 лет ни одной картины в Лондоне, но первая же выставка в Нью-Йорке распродалась полностью, на ее открытие пришли де Кунинг и Поллок, а несмотря на успехи Кандинского и Малевича, абстрактную живопись в Англии 50-х годов считали чем-то неприличным), но и – влекла свобода, сексуальность Нового Света (Дэвид Хокни и Ричард Смит и не думали скрывать причин своих преференций). Послушать Хокни, Дэйви и того же Джармена, в Англии было просто не найти стоящего живописца.
Но книга успешно доказывает обратное. Да и тот же Рон Б. Китай, к слову, повторяя путь Элиота и Паунда, предпочел Америке «лунную столицу».
Кермит и соснора (stooges и queen)
Сходу констатируя, что влияние всего трех альбомов T
И действительно, тут очень мало от масштабной глянцевой биографии, которую автор уже на стадии задумки прочит в сценарии для голливудского байопика, но много – от личной истории. Так, автор начинает с рассказа, как искал контакты членов группы и всех знакомых (Игги оставлял ему смешные послания на автоответчике то после концерта, то после дантиста), а в конце помещает свой травелог – приключения Englishman не в Нью-Йорке, но в Мичигане.
Впрочем, нормальной биографии здесь тоже находится место. Братья Эштоны ходят в школу и бунтуют (их приятель установил рекорд, будучи отчислен ровно за 45 минут) и совершают музыкальное паломничество в Лондон. Юный Джим (будущий Игги) оказывается «скромным и амбициозным» одновременно, но пока подрабатывает официантом и тоже ищет вдохновения. Оно придет на концерте T
«Жареных» фактов и фактоидов совсем мало, но веселого – хоть отбавляй. Как на свадьбе Игги мило пили вместе свидетель в форме нацистского офицера и шафер-еврей, как после очередного клубного концерта Игги вдруг решил расцеловать громадного байкера (результат – немедленный нокаут), или как перед выступлением ему втерли в кожу арахисовое масло, но «концертный костюм» растаял уже к третьей песне…
А вот все альбомы – классические T
И несмотря на то, что с тех пор «что-то изменилось» («changes are taking the pace I’m going through», как пел Боуи, прославивший Игги после развала T
Русских читателей, отдельно порадует, думаю, эпиграф к одной из глав из В. Сосноры (!).
Это тоже совсем не биография Фредди или история Queen – и слава Богу, их и так преизрядно. Многолетний roadie («человек, обслуживающий группу на гастролях» – словарь признается, что это слово русскому языку все еще не родное) Queen рассказывает о своей работе, гонит байки о гастролях и рок-жизни. Более того, перед нами – своего рода роман воспитания: молодой англичанин пошел работать с «самой большой» тогда рок-группой мира, больше десяти лет (70-80-е) колесил с ней по миру («я видел свою семью раз в полгода… это спасло меня от многих семейных разборок»), встретил свое 30-летие на памятном концерте в Рио, и что из этого вышло…
Работа, очевидно, более чем разнообразная – книга начинается с эпизода с плохим настроением у Фреда, где Питеру приходится быть «лингвистом, чтецом мыслей и кем только не». Требует всесторонней квалификации – от смешать правильный лечебный коктейль для горла Фреда до незаконного провоза валюты для нужд группы (в Италии он за это чуть не загремел в кутузку, а продажей сувениров в Сан-Ремо занималась самая настоящая итальянская мафия). А вечное похмелье и буквально детективно-акробатические сложности с проводом сочувствующих девушек в свой номер в гостинице (оцените, кстати, смену времен – автор серьезно и постоянно боится «полиции нравов»)? В общем, полная «стрессоустойчивость и работа в условиях многозадачности», как пишут в объявлениях о найме нынешние работодатели.
С воспитанием и взрослением понятно, другой же поджанр также очевиден – путевые заметки, рок-гид, травелог. От лондонского Кенсингтона, где жил Фредди, до колумбийского Каракаса, где в парке Питера чуть не порезали местные бандиты, от детально описанных злачных мест Мюнхена, где так любил жить, записываться и не только Меркьюри, до скуки в швейцарской студии (один из их водителей был так возмущен законопослушностью и чистотой жителей кантонов, что тщательно хранил мусор – дабы выкинуть его в траву тут же после пересечения швейцарской границы). А детальное описания японских гастролей? Питер как-то поехал на портовые склады за частью реквизита, долго любовался там советским сухогрузом (тогда вовсю висел «железный занавес» и правила не менее железная Тэтчер, что и похоронило мысли группы сыграть в нашей стране), потом пошел (вернее, поехал на одном велосипеде с японкой-переводчицей) возвращаться. Но со складов Питера бдительные японцы не выпускают и даже порываются арестовать – подозревая в нем сбежавшего советского моряка. Самолет через пару часов. Паспорт он, естественно, не взял, переводчице не верят. Пока та не изобразит игру на гитаре, а он – соло Фреда из «Boh Rep»…
Вот, кстати, и тайные знания. Как работники да и сами участники группы переиначивали названия песен, какие прозвища давали (Фредди из-за его зубов звали Лягушонком Кермитом в честь персонажа Muppet Show – «но только за глаза!»), под какими вымышленными именами они регистрировались в гостиницах, какие гей-прозвища имели (даже и вполне себе straight участники), как подшучивали (совершенно по-детски, если честно, – устанавливали подслушивающую аппаратуру или сами выскакивали из шкафов в разгар романтических отельных свиданий коллег, подкладывали под крышку унитаза пакетики кетчупа и горчицы…).
Таблоидных фактов, как и в книге об Игги, опять же мало – да, счет в 30 000 долларов на одну выпивку на одной вечеринке, да, карлики разносят в подносах на головах кокаин…
Зато масса «нужной» (а не зарекайтесь!) информации – как постирать вещи в безостановочно курсирующем из города в город автобусе во время тура или увильнуть от ирландской полиции с некоторым количеством незаконных веществ (правильный ответ – разжуйте пакетик с искусственной кровью из набора «Дракула» и скажите, что вам только что удалили зуб).
Сам Фредди (тут и в группе он – Фред), спросите вы? Очень сложный, очень и всегда звезда, но да, ранимый, внимательный (всегда напоит отменным Эрл Греем из чашек китайского фарфора на блюдечках) и несчастный (в отличие от вас «я никогда не буду счастлив!» – семейным участникам группы).
Конец их сотрудничества пришелся на последний тур группы и – хотя об этом никто не знал – начало тления его болезни. Питер Хинс ушел из группы (можно сказать и так!) сам по себе, хотел начать карьеру независимого фотографа. И, как и в предыдущей книге, он констатировал тогда для себя, хоть и не мог понять, почему, что «the era was gone», «те времена прошли». Хотя и время музыки Queen, разумеется, вечность.
Теплая книга с отменным патентованным британским юмором.
Красота через границы: рецепция эстетики Т. Манна в творчестве Ю. Мисимы
Плохо вы меня знаете, если, восхищаясь эстетической стороной моего творчества, пренебрегаете и нравственными предпосылками, без которых оно немыслимо…
При всей оригинальности японской культуры в ней всегда было сильно влияние заимствований. Так, кроме буддизма из Индии через Китай и Корею, письменности и даосизма из Китая, в основном из Китая же было заимствовано большинство ставших традиционно японскими искусств. А литература нового времени сформировалась после Реставрации Мэйдзи под влиянием переводов европейской и во многом русской литературы, театр – под воздействием знакомства с французским театральным искусством и т.д.
Западное влияние было ощутимо и в ХХ веке – и даже у таких писателей, имеющих имидж сугубо оригинальных и патриотичных, как Юкио Мисима.
Для определения генезиса эстетики Мисимы мы сравнили ее с эстетикой немецкого писателя Томаса Манна (1875–1955), автора, который, по признанию самого Мисимы, был не только его самым любимым писателем, но тем, кто более всего повлиял на формирования его стиля и эстетики в целом.
В наследии Мисимы, даже среди его достаточно многочисленных эссе и автобиографических материалов, не удается отыскать какого-либо отдельного произведения, посвященного разбору его рецепции творчества Манна и изложению взглядов Мисимы по вопросу эстетики Манна. Однако рассыпанные по отдельным его произведениям высказывания, а также данные, приведенные в «Словаре Юкио Мисимы», дают нам некоторые основания для анализа общего отношения Мисимы к творчеству немецкого писателя, а также для реконструкции воззрений Мисимы на эстетическую систему Томаса Манна.
Известно, что в разговоре с писателем и театральным деятелем Фунабаси Сэйити Мисима сказал, что «считает Томаса Манна лучшим писателем в мире». В книге «История моих странствий» («Ватакусино хэнрэки-дзидай», 1957) Мисима пишет о том, что начал читать Манна в 1951 году, в возрасте 26 лет, и с тех пор постоянно возвращается к нему и перечитывает: «Произведения Манна с тех пор стали для меня идеальной литературой» [1, c. 63]. Там же он пишет о том, что в произведениях Манна «в идеальной гармонии пребывают художественная ценность и вульгарность» [1, c. 64]. Кроме того, в этой книге Мисима указывает то, что привлекало и отталкивало его в Манне: «Его тевтонская непреклонность и ненужная дотошность далеки от моего собственного характера. Но меня восхитили драматичность его творчества, уникальный характер трагедии в германской литературе и сочетание высочайшего писательского мастерства и чувство дискриминации, граничащее с надменностью» [1, c. 54-55]. В своей книге «Попытка самореконструкции» («Дзико-кайдзоно кокороми», 1957), посвященной проблемам стиля и разбору творчества Мори Огая, Мисима пишет о том, что «Золотой храм» был написан под влиянием Мори Огая и Томаса Манна, а также делает следующее любопытное высказывание: «если обратиться к классификации Манна, то преклонный возраст проходит под знаком мужественности, молодость – под знаком женственности, дух является мужественным, а телесность – женственной. В моем стиле я следую тем же путем, что и многие юноши» [2, c. 15]. В эссе «Бокс и литература» («Бокусингуто сёсэцу», 1955), посвященному своим опытам в боксе, Мисима пишет о том, что под влиянием его любви к творчеству Манна изменился не только его взгляд на людей, но и на искусство.
У Мисимы можно также найти некоторые высказывания о конкретных произведениях Манна. Так в статье «О красоте» («Би-ни цуйтэ») Мисима пишет о том, что если рассматривать «Смерть в Венеции» «с точки зрения чистого искусства», объектом критики Манна «является красота, влекущая к смерти» [Цит. по 3, с. 401]. Название новеллы Манна несколько раз встречается в книге Мисимы «Тело и костюм» («Ратай-то исё:», 1959). В самой же новелле Манна мы можем встретить архетипичный для творчества Мисимы образ Святого Себастьяна, а также греческую символику и упоминание имен Федра и Сократа, что отсылает нас к «Запретным цветам», «Исповеди маски» и другим произведениям Мисимы. Подробнее об использовании этих образов у Манна и Мисимы мы скажем далее в этой главе. Cледует отметить, что причины использования одних и тех же исторических персонажей и сходства символики у Манна и Мисимы, по замечанию японских критиков, не ясны: напрашивается вывод о том, что образ Святого Себастьяна был заимствован Мисимой у Манна, но прямых тому подтверждений, например, в виде высказываний Мисимы по этому поводу до сих пор не обнаружено [3, c. 400].
Сравнение их эстетик дает все основания полагать, что Мисима плодотворно воспринял многие идеи Манна, использовал их в своем творчестве, переосмыслял их. Это касается таких генеральных для эстетики Мисимы концептов, как тема смерти, телесности, болезни, молодости, гомоэротизма, а также символика прекрасного. У Манна же Мисима воспринял и греческую эстетику, а также образ Святого Себастьяна. Это также сопутствующая образам прекрасного символика – солнца, сияние. Тема красоты у Манна сопровождается теми же сопутствующими мотивами, что и у Мисимы, а именно темами нарциссизма, зеркала, физически уродливых персонажей, жаждущих восполнить недостаток собственный красоты за счет приобщения к красоте универсальной, темой двойников и шире – амбивалентности и антиномичности красоты, темой невыразимости красоты традиционными творческими механизмами (в «Смерти в Венеции» и «Докторе Фаустусе у Манна и в «Запретных цветах» Мисимы). У Манна удается обнаружить даже такие специфические темы, характерные и для творчества Мисимы, как аскетичность красоты (у Манна это знак праведников вроде Иосифа, у Мисимы – самураев и молодых революционеров) и даже темы красоты обнаженных внутренностей (в «Волшебной горе»).
Главным же, что воспринял Мисима у Манна, было само восприятия красоты: ее характеристики (демоничность, внеморальность, порочность), варианты реакции на нее индивида (зависимость от красоты, тираническая власть над жертвами ее чар, тщетные попытки человека наладить с красотой контакт, попытки освободиться от нее, желание отомстить, в конечном итоге убить красоту) и способы реализации (трансцендентность и воплощение в каком-либо конкретном объекте в этом мире). В развитии этих идей Мисима наследует Манну, как и в главном – в идее соотношения эстетики и этики, преодоления примата красоты над этикой, поиска их гармоничного сосуществования, а также вписывания в мир гомогенной красоты идеи Бога.
Союз духа и красоты разрешил бы самую главную проблему в эстетической системе Манна (да и Мисимы), это было бы универсальным решением. Если бы это воплотилось в жизнь, то результатом была бы не только праведность Иосифа, но и «вливание» в этот мир гармонии («снова пустить в мир»), чуть ли не воцарение рая на земле. Решение это, как сказано, возможно только в человеке. Это понимает и сам этот человек – Иосиф обеспокоен этой же проблемой: «Для Иосифа этой пленительной идеей было сожитие тела и духа, красоты и мудрости и взаимоусиливающее сознание того и другого. <…> Иосиф не верил этому; но когда он хотел ощутить свое бытие и тайно ему порадоваться, он вспоминал о кровавом смешении земного с божественным, чувствовал, к странному своему счастью, что и сам он состоит из этого вещества, и, улыбаясь, думал, что сознание тела и красоты должно быть улучшено и усилено сознанием духа, и наоборот» [4, c 333]. Но и даже в образе праведного Иосифа дух и красоту полностью объединить не удалось, единение это было почти достигнуто, но в абсолютной своей форме так и не реализовалось. Поэтому полное и гармоничное слияние красоты и духа невозможны – возможно только «смешение», причем «кровавое», то есть трагическое. Невозможно подобное слияние, представляется, по двум причинам. Во-первых, один из двух компонентов – красота – абсолютно во всех случаях (будь это праведный Иосиф или уж совсем безгрешная Рахиль) содержит хоть какой-нибудь элемент порочности, болезни, демонизма. Во-вторых, само это слияние возможно только в человеке, а человек также порочен. Вторая причина может быть выведена из первой (человек порочен, ибо красив) или, на более высоком уровне обобщения, из фундаментальных свойств человека: человек не невинен после грехопадения, грехопадение же произошло из-за наделения духа телесностью (то есть по сути первой попытки слияния духа и красоты), а телесность есть сосредоточие красоты, так как красота базируется в теле (Иосиф думает именно о слиянии «тела» и «духа»). То, что сотворение человека Богом можно трактовать и как первую попытку слияния духа и красоты, находит подтверждение в мысли о взаимовлиянии Бога и человека: «Для чего же еще, спрашивается, нужен союз? Наказ бога человеку «Будь свят, как я!» уже предполагает освящение бога в человеке и означает собственно: «Пусть я свят в тебе, а потом будь и сам свят!» Другими словами, очищение бога от мрачного коварства и его освящение очищает и освящает человека, в котором, по настоятельному желанию бога, происходит этот процесс» [5, С. 263–264].
Таким образом, тотальная (и оттого трагическая) невозможность слияния духа и красоты становится проблемой не только антропной, но и проблемой мира сакрального, то есть проблемой воистину онтологической – из-за несоединимости духа и красоты труднее становится слияние человека и Бога, их взаимное улучшение друг в друге. Здесь стоит заметить, что все проблемы соотношения телесности, духовности, красоты, замысла Бога о человеке и т.д. находят достаточно простое объяснение в сфере традиционной христианской религиозности. Богу ничего не нужно было соединять, ни красоту с телесностью, ни себя с человеком – все было едино изначально. Единство было нарушено грехопадением человека, в результате которого он отпал от Бога, а внутри у него сделались автономными интеллект, красота, эмоции, воля и т.д., причем и последние также утратили цельность, началась внутренняя борьба интеллекта, эмоции и прочего. Интуитивно человек ощущает, что такое состояние ненормально, смутно припоминает, что раньше было как-то иначе (лучше), но способ возвращения к этому единству представляет для него большой вопрос. В христианстве есть на него четкий и прямой ответ: только через Христа, который есть Путь. Вопросы же соотношения телесности и духовности, эстетичности и этичности и т.д. – вторичны, однако именно они для героев Манна и Мисимы становятся первичными. Происходит это, представляется, потому что, во-первых, ни Манн, ни тем более Мисима не разделяли традиционных христианских взглядов, а лишь вели свой диалог с христианством, во-вторых, потому что и Манн и Мисима в полной мере являются мыслителями века ХХ, века дисгармонического существования человека[133], и такие вторичные для христианства проблемы как автономная красота и воля человека, а также трагическое расщепления этики и эстетики становятся для них первостепенными, привлекают к себе их творческие интенции.
Эксперимент по созданию персонажа, в котором бы гармонично сочеталась красота и дух, поставленный Манном в «Иосифе и его братьях», завершился не совсем удачно. А такие поздние произведения Манна, как «Доктор Фаустус» и «Избранник» дают основания говорить об окончательной неудаче в поиске возможности гармонично объединить красоту и дух, эстетику и этику.
Особенно символична в этом плане повесть 1950 года «Избранник», где герои после многочисленных испытаний, отказа от физической красоты, умаления плоти и за счет истовой религиозной деятельности вроде бы приобщились праведной жизни. Сам семантический анализ финала этой повести говорит о том, что красота отнюдь не сдалась духу: слова «прелесть» и «соблазн», близкие к религиозному термину «искус», а также фраза о том, что «благородство тела» (то есть его красота) сохранилось «вопреки христианским покаяниям души», знаменует то, что красота с ее греховностью может быть лишь отчасти подавлена, «нейтрализована» религиозной этикой, но полностью быть побеждена ею не может. Красота слишком сильна, слишком сильны сопутствующие ей качества, такие, например, как болезнь. Конфликт между красотой и духом, разрешенный, казалось бы, в «Иосифе и его братьях», возникает здесь снова – и опять не разрешен до конца.
Сочетание духа и красоты, эстетики и этики оказалось в принципе возможно (в образе Иосифа это осуществляется максимально), но не действенно, так как красота все равно оказывается более могущественной силой. Это, безусловно, не такой провал всех эстетических исканий, как в эстетике Мисимы под конец его творчества, когда «красота оказалась фантомом», а сад, символизирующий мироздание, оказался пуст. Однако, самая крупная задача, которую ставил перед собой Манн в создаваемой им эстетической картине мира, все же оказывается нерешенной. Что и оставляет возможность Мисиме впоследствии продолжить свои изыскания примерно с того места, где их оставил Манн, и, заметим, с тем же результатом.
При этом стоит говорить не о заимствовании тем, а об их переосмыслении у Мисимы. Какие-то темы Мисима не воспринял (мотив саморефлексии красоты – у Мисимы красота лишена сознания, мотив принесения красоты в жертву – у Мисимы объект красоты можно убить, но это не есть жертвоприношение), какие-то развил (тема трансценденции и ритуалов приобщения к трансцендентальной красоте), какие-то нюансировал (у Мисимы есть строгая иерархия, стратификация субъектов прекрасного). Нельзя забывать и национальную специфику – так, пытаясь привнести в свою эстетическую систему этический элемент, Манн апеллировал к христианским идеям, а Мисима использовал элементы синтоизма и кодекса бусидо.
То, что, в конечном итоге, оба писателя приходят к одному и тому же выводу (мир красоты не терпит присутствия никакого этического идеала, а мир без этики, с одной красотой, чреват моральным разложением и гибелью для попавшего в него индивида), более всего сближает, как нам кажется, их поэтику.
Человек и стена
Если бы Бэнкси не выдумал себя сам, его определенно стоило бы придумать. Чтобы, если не украсить урбанизированные джунгли, то поразмышлять на примере любопытного кейса над бытованием современного искусства.
Уже в предисловии автор делает важные замечания. Это жизнеописание, очевидно, utterly unauthorized, потому что тот, кто скрывается за именем Бэнкси, famous, but unknown – выбрал анонимную славу (недавно в Сети проходили новости, что того, кто подписывается Бэнкси, вычислили де, исходя из алгоритма его рисунков и перемещений по городу, с помощью камер наблюдения, которых в Англии видимо-невидимо. Это опять же не подтвержденная информация и не суть важно).
Бэнкси – художник уличный, но он неизвестен. Он левак, постоянно выступает против капитализма, но заработал весьма много денег (автор описывает, как решил купить настоящий, не подделанный – а это целая индустрия и полицейский детектив почище «Шерлока» – принт Бэнкси в первый день продаж, провел ночь на улице в очереди с номером на руке, как в самые советские времена, но зря…).
И таких противоречий весьма много. Бэнкси сам – сосредоточие таких противоречий. Он выступает, как против капиталистического общества, против традиционного искусства –известные акции Бэнкси, когда в знаменитейших музеях мира он (с бородой, в очках, шляпе или капюшоне худи) прикреплял между обычными картинами свои стебные произведения или размещал любимых крыс (оные продержались от часа до больше недели). Но его граффити на улицах города – произведения изначально недолговечные – сейчас или продаются вместе со стенами (распил, перевоз и реставрация части ограждения – уже кругленькая сумма), или же помещаются за толстые стекла вроде того, что сейчас защищает могилу Уайльда на Пер-Лашез от традиционных отпечатков поцелуйной губной помады поклонников. С улиц в галереи, одним словом (Бэнкси не разрешает размещать свои рисунки в галереях, но как-то сам устроил выставку в Музее Бристоля – та прошла полностью аншлаговой).
Уорхол проповедовал славу, возвел ее в культ, сделал ее саму – произведением искусства, для чего выставлял обычное (те самые банки супа), обещал каждому причитающиеся 15 минут славы. Бэнкси же выбрал посреди славы – неизвестность, анонимность как антидот.
Все артисты и не только нанимают пиарщиков для раскрутки собственного творчества и себя, Бэнкси же многолетне сотрудничает с пиар-агентством, которое призвано «защищать его самого», а его вернисаж преподнести этаким тайным мероприятием, о котором, тем не менее, известно всем. «She (глава работающей на Бэнкси пиар-фирмы. –
Он ненавидит бренды, издевается над ними при каждой возможности (на своей выставке разместил слониху, выкрашенную розовой краской, чтобы та всячески отвлекала внимание на себя): «Our culture is obsessed with brands and branding. I’m taking the idea of branding back to its original roots, which is cattle branding. I call it Brandalism». Но его произведения оцениваются в миллионы фунтов.
Бэнкси очень современен, порождение этого (вырождающегося) мира, что не скрывает и что всячески обыгрывает. Но его метод анонимного творения отсылает нас к средневековому мышлению, когда творец и не думал подписывать свой шедевр – ведь авторство всего по определению божественное, а его фактический создатель лишь боговдохновенный, но обычный подмастерье-скриптор.
Он не хочет быть селебрити – но не это ли в большой степени и прославило его? «Rich rebel, anarchy celebrity», you name it.
Бэнкси ненавидит художественный рынок, но между делом переформатировал его – вместо традиционных продаж на вернисажах или аукционах, он торгует напрямую через пару официальных сайтов, а перепродают его уже через eBay. Он пытается избавиться от позорных бумажек, жертвует их той же «Войне», но волей-неволей стал уже давно миллионером.
Бэнкси до сих пор считает себя уличных художником, но те же продающиеся принты работающие на него люди вынуждены защищать очень хитрым способом, ручной маркировкой и так далее (Бэнкси не появляется в судах, поэтому дела о подделках усложняются). Он категорически выступает против института спонсорства, но – спонсоры есть у тех галерей, где изредка, но выставляются его вещи.
То есть, можно сказать, он пытался сделать все, боролся с системой, но та всевластна, поэтому получается не компромисс даже, а какая-то гибридная форма существования искусства, продаж произведений искусства, личности художника?
В любом случае, фигура Бэнкси может инспирировать далеко идущие рассуждения, она – кладезь для теоретиков постмодернистского искусства и посткапиталистического мира. И своим рассуждениям я посвятил так много места не зря, ведь биографии перед нами, конечно же, нет. Ни Бэнкси, ни его представители, ни оказавшиеся верными друзья не стали разговаривать с биографом. И книга эта – отчет о чем-то известном (слегка криминальное прошлое, но хорошая школа, обычная фигура и внешность, раньше деньги валялись дома, сейчас жена поместила в банк), история граффити-движения в Лондоне (война с Роббо), реконструкции, шутки и вода.
Человек и заяц
Туомас Кюре – молодая и стремительная звезда финской литературы, наследник Паасилинны, если не его соперник (Арто стар и, как говорят финны, сильно болен и давно и долго злоупотреблял, как свои герои, горячительными напитками). Туомас же активен – пишет книги, сочиняет комиксы, он и колумнист, и автор того, что в англоязычном мире называют сauserie – такой маленький и чаще всего юмористическо-сатирический подвид колонки. Туомас и о спорте успевает писать, а на иллюстрации к этой книге вообще замечателен – изображен в заснеженном пейзанском дворе, за деревянном столом, в тулупе и ушанке, работающим за ноутбуком.
Главный герой – трудовой иммигрант Ватанеску из Румынии, в Финляндии он бесправнее некуда, подрядился работать (!) нищим, чтобы накопить на футбольные ботинки для своего сына. Дальше слезно-сочувственно и политкорректно? Нет, крайне разнообразно. Тут саркастические максимы о нынешнем посткапиталистическом обществе в духе Дугласа Коупленда и «наивно супер» сентиментальность а-ля Эрленда Лу. Жесткие сцены в духе раннего Ирвина Уэлша и веселое раздолбайство имени Тибора Фишера. И, конечно, Паасилинна – тот не только упоминается на страницах, но и саму книгу поименовали даже ремейком паасилинновского «Года зайца».
С таким набором Ватанеску, понятно, скучать не придется. Да и заскучаешь тут. Его, рвущегося только в спортивный магазин, ох, как кидает. Он ненароком поднимает восстание гастарбайтеров. Убегая, подбирает-спасает зайца – подросткам заплатили за их отлов на прокорм местному зоопарку. Он угоняет машину (и вот «загогулина» этого «прекрасного нового мира» – выгоднее получить страховку, чем искать свое средство передвижения). И – абсолютно ненароком, да – становится сначала самым популярным беглецом, а потом и просто самым популярным в Финляндии человеком. Человеком с зайцем! Самый гонимый, но самый добрый! Можно сфотографировать вашего ушастого, мои дети от него просто без ума?
Хотя что удивляться там, где русский мафиозо пишет мемуары, Христос голосует на дороге, а заяц не дурак погонять мяч?
Между тем, книга интересна и еще с одной стороны. Она рассказывает о том, что в академическом мире называли бы эпохой крушения больших нарративов, слома эпох. Как живут очень простые люди в странах бывшей СФРЮ нам на русском, например, в 2014 поведала книга «Чефуры вон!» Горана Войновича. За жизнь никому особо ненужных пролов в Англии расскажет Уэлш (вот и «Транспоттинг-2» уже сняли). У Туомаса Кюре жизнь гастарбайтеров в такой близкой Финляндии – украинцы, румыны, что будут вкалывать от зари до зари за те деньги, что не устроят финна и в час, почти родная уже русская мафия…
Вот и Ватанеску подружился с вьетнамцем из кафе, а у русского мафиозо Егора единственный друг – индус из круглосуточной лавки. И объединяет их «древнерусская тоска»: «if they had anything in common, it was loneliness, melancholy, and seething bitterness that had become the most powerful fuel of their lives».
Ватанеску же, не удивляйтесь, сделал политическую карьеру, до самых высот. Точнее, сделали за него. Потому что даже при счастливом повороте судьбы решает не он, а тот мир, что ловил и все-таки поймал?
The Cambridge Spy
Гай Берджесс, возможно, оказался – у нас, во всяком случае, – несколько в тени своего «коллеги» по Кембриджской пятерке Кима Филби, но, по признанию самих англичан, явно лидировал среди членов T
Гораздо интереснее разобраться не в том, какие именно секреты и как он добыл, а в том, что толкнуло его на столь неоднозначную работу – и как вообще был устроен Гай Френсис де Монсис Берджесс. Он работал на CCCР и выбрал закончить свою жизнь там, стать изгоем в родной Англии при том, что мог построить идеальную карьеру (хотя с этим сложнее – слишком уж необычной фигурой он был для ступенек карьерного дипломата), был англичанином «до кончиков ногтей». «No figure could have been more British and Establishment with his Eton and Cambridge education, membership of London clubs, expensive clothes, love of British literature, hunting scenes on the walls of his flat, and final wish to be buried in Britain». Все это и даже более того Берджесс бросил, при его острейшем уме всегда понимал, что может в любой момент лишиться: «the Reform Club, gossip, his circle of lovers and friends, and his mother, to whom he was devoted, for a lonely exile in Stalinist Russia».
Автор, сам выпускник Кембриджа и основатель Клуба биографов[134], обосновывает выбор Берджесса историческими обстоятельствами – поколение до (да и после) предпочитали теоретизировать, его же поколение пришло к пониманию, что нельзя не действовать, нужно вмешаться в историю, пока история не разобралась окончательно с ними самими. Признает Лоуни и психологическую составляющую, толкнувшую Гая к его выбору, цитирует Г. Риса: «the very existence of a secret service was for Guy a challenge to curiosity and certainly he showed a persistent determination to penetrate its secrets which had nothing to do with his ofifcial duties». Его влекла авантюрная игра, льстила близость к управлению судьбами мира. Идеология и психология – чего в биографическом бэкграунде тут было больше?
Его отец умер очень рано – для Гая это стало трагедией, которую он обыгрывал: трикстер, обожавший высмеивать всех и самого себя, он рассказывал, что отец умер на его матери. С отчимом, причастным, кстати, к военной разведке и работавшим с самим Лоуренсом Аравийским, отношения были непростые. А вот мать он обожал – приводя его письма, биографы даже делают намеки на эдиповские мотивы. Непопулярный в Итонском колледже, привилегированнейшей частной школе для мальчиков, со своеобразными взглядами на дисциплину, он легко был первым в классе: «many refer to his unpopularity, his sense of inferiority and being a loner, whilst others speak of his kindness and warmth». Одна из странностей Гая – Итон он тепло вспоминал, всю жизнь носил галстуки с эмблемой колледжа, переживал, когда их не идентифицировали.
В Кембридже Берджесс запойно читает, общается (уикэнды с Моэмом), в Историческом кружке знакомится с Филби. Был талантливом рисовальщиком – издателям, кстати, нужно отдать должное за вклейки с карикатурами Берджесса, многочисленные фото и справочный аппарат почти в сотню страниц.
В 1934 Берджесс сам побывал в Советском союзе – набросал спросившим его список авторов для перевода на русский (фашиста Селина он забанил, в Англии же в свою очередь продвигал Зощенко). Сама Москва ему не понравилась своей провинциальностью («just a Balkan town – you know, pigs in the trams»). Но он слишком верил в Революцию, что преобразит мир, социализм и то, что за советской Россией будущее. Он был убежденным марксистом (стоял, кажется, за забастовками профсоюзов) и – завербовался сам. Его не сразу приняли «на работу», очень долго не доверяли. Было за что.
При всех его блестящих способностях, на работу и в своей стране его брать не спешили. Ротшильды платили 20-летнему красавчику Берджессу разово за трейдерские подсказки, Черчилль консультировался. При этом он жил то на наследственные деньги, то фрилансом. Берджесс постоянно тусовался, пропускал через свою спальню армии любовников (предпочтительнее из рабочего же класса), беспробудно пил. И не только не делал секрета, но и бравировал своим марксизмом и гомосексуальностью – пел оды СССР, признавался, что он работает на Коминтерн, показывал всем фотокарточки и любовные письма бесконечных мальчиков. Этим привычных англичан (в тех же частных школах для мальчиков, Кембридже, да и в МИДе гомоэротизм был не афишируемым, но почти обычным делом) было не шокировать – Гай шел дальше. В ВВС или МИДе день он начинал с бутылки (джин или виски в ящике), с обеда приходил пьяным, весь день ел чеснок, как семечки (верил, что это очень полезно для здоровья). После особо бурных ночей являлся сильно намакияженным. По мере возрастания доз всего этого и работы, добавил к джентельменскому набору наркотики – чтобы заснуть, а потом проснуться. Жаловались же – это запротоколировано в досье – британские коллеги и вышестоящие, внимание, на внешний вид: обожая дорогую одежду, не всегда гладил брюки, ногти имел обыкновение иметь черными от грязи, пепельницы его высыпались на стол и пол… Оставаясь при этом выдающимся аналитиком и собеседником, безмерно общительным (часы сплетен по телефону, как Уорхол) – brilliant, witty, and highly sociable. «Guy knew everybody. He was notorious. He liked trouble. He enjoyed being scandalous… Guy tended to cause chaos wherever he went and delighted to do so… He was very clever».
И «крайне умен» тут – ключевое слово. Был ли эксцентризм Берджесса изначально присущим ему благоприобретенным? Можно вспомнить совершенно аналогичный случай Зорге – такие же нарочитые алкоголизм, сексоголизм, изысканность манер и одежды, даже любовь к скоростному вождению они разделяли. Эндрю Лоуни, при поддержке других биографов, склонен списывать это на все возрастающее давление двойного агента, двойной работы. Но я бы предложил другую версию – будучи внутренне склонными к яркому и опасному образу жизни, эти агенты дополнительно культивировали свой имидж, отчасти отвлечь внимание не на свою настоящую работу, а на образ. Так, все знали о марксизме Берджесса, но не только позвали в МИД и MI5, но и долго не верили, когда засвеченными оказались коллеги Берджесса, Филби – под все приближающимся расследованием, а Берджесс исчез в Россию… В любом случае, даже советский Центр, найдя поставляемые Берджессом сведения заслуживающими самого высокого доверия, признавали, что он «is a very peculiar person and to apply ordinary standards to him would be the roughest mistake». Начальство же в родной разведке не реагировало на зашкаливающие странности, поведение настоящего скандалиста, enfant terrible, почти рок-звезды от дипломатии, думается, по нескольким причинам. А – увлечение марксизмом в юности тогда еще никого не шокировало (охота на ведьм и маккартизм начались позже), Б – английская тактичность и толерантность хорошо уравновешивают английскую же эксцентричность. Берджесс же, которого пока никто не одергивал, пустился во все тяжкие – читая сюр о том, как он с Филби с утра в одной постели спаивали загостившегося у них приятеля шампанским в пижамах, вспоминаешь то Уайльда, то Дживса и Вустера… Да и кто в британской разведке тех лет был обычным винтиком? Грэм Грин, Сомерсет Моэм, Исайя Берлин, Йен Флеминг…
Ставки повысились, когда Берджесса назначили на работу в британское посольство в США. Там – не нравилось в Америке, не сложилось с начальством – пил до потери человеческого облика, как-то три раза за день был задержан с любовником полицией за превышение скорости, поджег свой кабинет (сжигал лишние бумаги, невозмутимо сказал он, открыв наконец дверь охране). При этом он, находившийся там же Филби и особенно пятый из Кембриджской пятерки Джон Кернкросс получили доступ к американской программе по изготовлению атомной бомбы – и мы через них.
Уже в Лондоне Берджесс, к которому все ближе подбирались, был вынужден бежать. И тут – а бегство и поиски расписаны буквально по минутам – начинается еще одна пьеса Уайльда. Гай Берджесс и Дональд Маклин вроде бы и не собирались бежать, лишь провести уикэнд в Италии. В итоге молча исчезли, и 15000 полицейских искали пропавших дипломатов по всей Европе и в Египте. Журналисты утверждали, что пара в женских платьях, как Ленин у Пелевина, бежала в Буэнос-Айрес, тусуется с Труманом Капоте на Сицилии, а вот они и готовы вроде вернуться посредством итальянской мафии…
Сам Берджесс был тем временем в советской России. Юмор литературных отсылок продолжался – знакомому англичанину он назначил встречу в гостинице в номере 101 (комната пыток из Оруэлла), писал домой письма, исполненные тонкого юмора и обобщающих наблюдений в духе чуть ли не Раскина, а его мать, навещая его, учила сочинских поваров готовить любимый «пирог пастуха».
Все странное и противоречивое вокруг Берджесса продолжалось. Это сейчас беглецу Сноудену тут же аннулировали паспорт, Ассанжа заточили в посольстве Эквадора, а в США грозит им в крайнем случае очень плохое. Тогда же Берджесс выписал из Лондона свою любимую мебель, заказывал те же галстуки, названивал друзьям на предмет любимых сплетен. Более того – доказательства шпионской деятельности против него так и не было (он себя шпионом и не считал, работая на дело мира, против третьей мировой, которой ждал со дня на день), соответствующих обвинений не предъявили. Британское правительство то продлевало ему паспорт, ожидая обратно, то, наоборот, обыскивало советские сухогрузы, когда Берджесс вроде бы собрался на мирную конференцию на Кубу…
В России Берджесс пожелал поселиться в дореволюционной еще даче по дороге в Шереметьево, его обеспечили работой, приставили кухарку (она плакала больше всего на похоронах), отправляли в санатории, лечили. Он стал существенно меньше пить, приезжавшие друзья говорили, что советские порядки пошли на пользу, дисциплинировали. Он много читал, вовремя приходил на работу и даже брился каждый день. Но ему мучительно не хватало сплетен, общения и вольного образа жизни (гомосексуализм был уголовно наказуем – хотя некий молодой Толя у него вскоре поселился). Он продолжал говорить и через годы, что сознательно приехал сюда, любит коммунизм и советскую Россию, не жалеет ни о чем. Но, конечно, его дача была нашпигована жучками, общаться он мог только с редкими иностранными журналистами и экспатами, мучительная тоска по Лондону заедала. Здоровье сильно подводило. Опять началось прежнее – литр водки за завтраком. И на вопрос журналиста о его нынешней жизни он переспросил: «Жизнь? Моя жизнь закончилась, когда я покинул Лондон». Он умер в 52 года.
Пока я добрался до привезенной из Лондона друзьями из ООН книги, у нас буквально на днях вышел русский ее перевод. Пропустить нельзя.
Четырежды луна
Ай Вэйвэй, несмотря на зашкаливающее высокие позиции в мировых рейтингах влиятельности в арт-мире, сейчас проходит еще и по диссидентскому ведомству. Иногда тот факт, что из всего мирового актуального искусства раскручены только пара имен вроде Марины Абрамович, вызывает досаду. Но с Ай Вэйвэем все любопытнее. Хотя бы из-за масштабов его занятий и амплуа – художник, дизайнер, архитектор, куратор, (фото– и видео-)блоггер, издатель, поэт… Настоящий ренессансный размах, новое китайское Возрождение!
Интересно, как все это выросло и сложилось из его жизни. Его отец, очень известный поэт Ай Цин, во времена культурной революции подвергся преследованиям – его заставили сжечь все свои книги, запретили даже подходить к книжному столу на несколько десятилетий и, сослав в дикую деревню близ пустыни Гоби, у русской границы, отправили чистить общественные туалеты. Ай Вэйвэй помогал ему, а, когда вырос, подвергся преследованиям уже сам за свои публикации (расследования о жертвах землетрясения и не только) и позицию – его блоги закрывали, имя отфильтровывали так, что моментально удалялась даже публикация с его видом со спины. Сам он угадил в секретную тюрьму, где должен был целый день сидеть или лежать в определенной позе, молча, с двумя солдатами ошую и одесную.
А те же блоги появились в его жизни случайно – одна китайская фирма, раскручивая свой сервис, сделала странички для нескольких знаменитостей, попросила их писать. Это так увлекло художника (« вести блог – это как заговорить с незнакомкой на улице»), что первые свои посты он делает уже в 6 утра, а поклонники бдят, чтобы сделать комментарий первыми (в Китае это модно, называется «софа» – вроде того, что в переполненной комнате на приеме ты первый смог усесться на диван). Для блога же он начал фотографировать – и сейчас в среднем снимает по 300 кадров в день, километры видео (из этого же родился видео-проект, когда художник с командой несколько дней ездили по пекинским улицам и «конспектировали» их на видео). Уже понятно, кажется, что китайский Леонардо делает свое искусство из буквально каждого кусочка своей жизни. Ту же камеру в пекинской тюрьме Абу-Грейб он запомнил с точностью пятен до обоев (ему нельзя было ничем заниматься – чтобы не сойти с ума, он тренировал память) и воспроизвел в клипе Dumbass[135] столь точно, что полицейские были поражены, допытывались уже с пиететом… Сейчас он и его команда заведуют несколькими блогами и сайтом с названием из четырех слов «луна» подряд.
И это еще одна любопытная тема – его одновременного признания и андерграудности. Также случайно став архитектором – он прочел у любимого Витгенштейна, как тот построил дом для сестры, и решил, не имея ни опыта, ни образования, возвести свою студию – он потом помогал конструировать стадион для Олимпийских игр в Пекине. Повторяя, что ему нравится выражение «production of reality», архитектуру он считает важным свидетельством – «because it’s a physical example of who we are, of how we look at ourselves, of how we want to identify with our time, so it’s evidence of mankind at the time».
Ай Вэйвэй вообще будто призван заполнять культурные и ментальные лакуны. Так, заинтересовавшись современным китайским актуальным искусством, он понял, что о нем почти абсолютно ничего неизвестно (сами художники собирались в отелях, чуть ли не знакомые по застойным временам посиделки на кухнях устраивали) – и не только издал три книги, но и как бы актуализировал и взрастил его. «I think we have a chance today to become everything and nothing at the same time. We can become part of a reality but we can be totally lost and not know what to do».
Обо всем этом он откровенно, как кажется, рассказывает своему давнему поклоннику и знакомому Хансу Ульриху Обристу – куратору, критику, чьи «Краткая история новой музыки» и «Краткая история кураторства» переведены и известны у нас. В книге же, конечно, как во всех подобных сборниках интервью, много повторов. Но не меньше и фактов (любит Маяковского и русский авангард), воспоминаний (еще задолго до Нобелевской премии, в 80-е, когда Ай Вэйвэй жил в Америке, Аллен Гинзберг на вопрос о лучшем современном поэте назвал Боба Дилана), свидетельств («What are your yet-unrealized projects? – I think it would be to disappear. / What’s the moment we are all waiting for? – T
В одном из своих проектов «Раскрашенные вазы» Ай Вэйвэй брал древние вазы, почитаемые и дорогие, и разрисовывал их или просто прилюдно и документирован-но разбивал. Кажется, в ценностно-эстетическом плане он делает то же самое и в общекитайском масштабе – если не мировом.
Beat Alice
«As the model for Francis Bacon’s Lying Figure with Hypodermic Syringe (1963), Henrietta Moraes was a voluptuous icon of the Soho subculture of the Fifties, sprawling across an unmade bed posing for photographs taken by John Deakin for Bacon’s painting», сказано в некрологе[136] Генриетты в Independent совершенно справедливо. Она была тем, для кого изобрели слово «икона» (стиля, жизни, не важно), из тех Эди Седжвик, без которых Уорхол состоялся бы гораздо беднее. Она не знаменита ничем конкретным, но – тем, что она просто была. Да, модель Ф. Бэкона и Л. Фрейда, роуди Марианны Фэйтфулл, тусовщица и автор этих мемуаров. Которые рассказывают о той эпохе примерно так же, как биография Джаггера или песни Боуи. Хиппово, весело и трагично.
В детстве от нее все сбегали – такая, видимо, это была изначально более чем эксцентричная семейка, недаром ее дед, масон, буддист и шпион, работал в Индии, бабка бросалась на внучку чуть ли не с кулаками (плюс «выпускник» психушки повар на кухне носится временами с ножом): отец, попытавшись задушить мать, пропал в неизвестном направлении, та продержалась с десяток лет, но в итоге перебралась одна в Африку.
В школе Эндрю Венди Эбботт (Генриеттой ее прозвали, Мораес – фамилия одного из мужей, индийского поэта) играла на скрипке, была «капитаном крикета» (что бы это не значило). Но дополнительно ударили по психике монашки-воспитательницы (купаться можно было только в одежде) – Генриетта боялась их так, что, когда ее стошнило от страха, из боязни наказания она съела обратно всю рвоту. Психологи не удивятся, что к алкоголю она приобщилась уже в школьные годы («booze – my best friend»), большую часть жизни была либертеном без определенной работы и места жительства?
Возможно, тому виной еще и место и время, ведь genius loci Сохо, куда она перебралась, был тогда весьма своеобразным: заправляли там всем мафиози, жили друзья Генриетты то в кафе, то на сквоте (добрые английские традиции остались – вспоминается недавняя новость, как анархисты забрались жить в особняк русского олигарха). И они, ее тусовка (тогда она уже жила с Люсьеном Фрейдом) не только не сглаживали углы жизни, но заостряли их: «everyone was very critical of one another, but there was a high standard of wit and, provided you were resilient enough, it would act as a stimulus rather than an inhibitor».
Сюр высокой возгонки вообще был знаком той эпохи – и Генриетта подняла его на свой флаг. В дорогом ресторане вместо сигары она достала прикурить у официанта Tampax, а ее другу вместо белого вина налили моющую жидкость Parozone. Подрабатывает в книжном у Дэвида Арчера – левака и фашиста, первого издателя Дилана Томаса и многих других достойных. Ее муж то ли прикидывается русским шпионом, то ли действительно им был (он тоже исчез в плохо установленном направлении). Дома у нее ходят приведения чернокожих рабов (их размещали рядом, привозя во времена оны из Африки). А увлекшись амфетаминами, она промышляет абсолютно ненужным ей воровством кошек и обследованием баров в чужих домах (то, как ее задержали утром, которое она приняла за ночь, пожалуй, одна из самых ярких историй-приколов из ее жизни – ее даже пересказывает в своих уже мемуарах Марианна Фэйтфулл).
Она пыталась вырваться из этой жизни Алисы на битнических небесах, но образ жизни настигал ее везде. В Риме – dolce vita с мужем-режиссером, во Франции она случайно знакомится с А. Гинзбергом, в Греции встречает Г. Корсо (его приходится вызволять из полиции – греки не поняли его фишки с публичным разоблачением), в Израиле с журналистом Мораесом она, как Х. Арендт, детально наблюдает процесс над Эйхманом («когда вдруг погас свет, он спрятался под столом – тут я поняла, что он действительно виновен, хоть и все отрицал»). В Лондоне же ждала пестрая лента тусовки – жители ЮАР, цыгане и наркоманы.
Хотя она и раньше пыталась замедлиться, и ей это даже очень нравилось. Жизнь в Ирландии. Полеты, как Ричард Бах, на самолетике. Огород. Любимейшие собаки (им тут гимн и – плачи и оды на смерть). Конная езда и жизнь в провинции. Впрочем, это там она умудрилась переломать все кости, выпав из седла, вместо калитки дома, шагнуть с моста в реку, и так далее, и так далее…
Ей еще очень не везло. Обретая дом – она обязательно его теряла. Если заболевала, то тифом (рассказ о больнице, карантине и любимых ирландских медсестрах достоин Зощенко), если ломала руку, то так, что врач восхищался сложностью случая. Плюс – цирроз печени, диабет. Прощай, лучший друг Алкоголь, гудбай, сестра Морфин…
Неожиданно, но у нее получилось! И – «in a way I revel in sameness. I find more love in my life: I love my friends so much and am amazed that some of them have been there for over thirty years, through all my nonsenses. Quite a lot of time I am happy, in a quiet sort of way, and this is a great satisfaction. I find that I am much more creative».
Цинковые девочки, или какой касты был Мухаммед?
Основываясь на аннотации и препринтам, писали, что «Министерство наивысшего счастья», второй роман Арундати Рой после чарующего «Бога мелочей», о хиджрах, то есть мужчинах, выбравших роль женщины в индийском обществе. Это, конечно, соответствует истине примерно так же, как утверждение, что «Мастер и Маргарита» – о ДТП на Патриарших.
Недаром со времен первого романа прошло двадцать лет и за это время Рой успела выпустить восемь книг нон-фикшн, высказаться по всем остросоциальным вопросам. Да, «Министерство» – книга немного переписанная (примерно как «Тишина» П. Хёга). Да, по роману можно изучать всю новейшую историю Индии (Кашмира, Пакистана). Да, «Министерство» вполне могли бы и преследовать (пока, слава Богу, таких известий не было), как те же «Сатанинские стихи» Рушди. Но все это скорее пена от того почти океана, которым является «Министерство». Даже читать эту страшную и очень красивую книгу и рассказывать о ней сложно. Кстати, заранее поднимем руку с предложением – не только из-за большого количества слов на урду, хинди и арабском, которые пишущая на английском Рой зачастую оставляет без перевода, но и реалий современной политики, хорошо бы, если бы русский перевод готовили с помощью индологов и снабдили книгу комментариями. Хотя, как гласит эпиграф к одной из частей из Пабло Неруды, «in what language does rain fall over tormented cities?»
Книга уже начинается амбивалентно. С одной стороны, это слепок и история общества, сага рождений, смертей, смены поколений, столкновения каст, религий и скелетов из семейных чуланов, как у того же Рушди в «Детях полуночи». С другой, это история подростка, которому неуютно в своем мужском теле, с его душой женщины. «Жить на кладбище, как дерево», «быть всем и никем» и «что есть Правда» – это уже на самых первых страницах настраивается камертон.
Сначала книга вообще притворится романом. Историей Афтаба, который, уйдя из семьи в поселение хиджр (у них свой регламент, свое начальство – тоже своеобразная кастовость), со временем поменяет пол и станет Анджум, будет воспитывать дочь, потеряет ее, потеряет себя и путь, медленно опустившись на самое дно. «Once you have fallen off the edge like all of us have, including our Biroo, you will never stop falling. And as you fall you will hold on to the other falling people. T
Но Рушди бы играл дальше с этим цветастым, как индийские шаровары, абсурдом. Арундати Рой бросает его на полдороге – действие метнется и уйдет в политику, социальное, в иные сюжеты, если можно назвать это действительно художественным сюжетом (а сама Рой вовлечена в эти процессы более чем – защищает тот же Кашмир, воюют со всем, включая ВТО, борьбу США с мировым терроризмом и ядерное оружие, успела даже посидеть в тюрьме). Хотя об этом и с самого начало было много: столкновения индуистов и исламистов, бедность за краем всего, грязь политики, индуисты избивают мусульман, мусульмане убивают индуистов, индусы режут пакистанцев, толпы после убийства Ганди жгут кварталы сикхов, терроризм. Тот терроризм, который «another kind of globalization, I suppose, this universal terrospeak» (в Кабуле после неудачной атаки местные цитируют бойцов IRA, покушавшихся на Маргарет Тэтчер). Симпатизируя исламскому меньшинству, Рой может вложить в уста героев такое: «let me tell you that we Muslims are motherfuckers too, just like everyone else». Или рассуждать – «what caste am I? T
Арундати Рой, почти как Летов, «всегда будет против». «я против капиталистической империи, плюс против американского капитализма, против индийского и американского государственного терроризма / всех видов ядерного оружия и преступлений, плюс против плохой образовательной системы / коррупции / насилия / загрязнения окружающей среды и против всех остальных зол. И я против безработицы. Еще я сражаюсь за полное уничтожение всего класса буржуазии. Each day I remember the poor of the world, Workers / Peasants / Tribals / Dalits / Abadoned Ladies and Gents / including Children and Handicapped People» – говорит ее герой, но Арундати Рой явно подписывается. Под каждым словом и лозунгом.
Критики (и самокритики – «normality in our part of the world is a bit like a boiled egg, its humdrum surface conceals at its heart a yolk of egregious violence») в «Министерстве», уже понятно, изрядно. И что Рой не стесняется в выражениях – мат в английском, конечно, не так маркирован, как в русском, но… Да и контрольным выстрелом в голову – обсценная лексика на урду и хинди. И трэш и жесть (на том рынке торгуют одеждой с трупов? Героиня не против, если она без дырок), и пытки и убийства, и кровь действительно по улицам рекой. Смерти у Рой вообще едва ли не больше, чем жизни, а война точно преобладает над миром. Очень пряно, остро, бьет по глазам, перехватывает дыхание.
Но когда почти тонешь уже в полицейских отчетах и готов посчитать книгу таким свидетельством о преступлениях вроде «Архипелага ГУЛАГА» и «Красного колеса» Солженицына или произведений-вербатим недавней ньюсмейкер Алексиевич, книга вдруг вспыхивает совсем иным светом. «I was aware that ‘T
«Министерство» загорается светом несчастной любовной истории. В той тишине, которая похожа на мелодию из фильмов Кар-Вая: «the silence between them swelled and subsided like the bellows of an accordion playing a tune that only they could hear. He knew that she knew that he knew that she knew. T
Или стенограммы допросов детей вдруг «отбиваются» настоящей микро-стихо-прозой – потоком сознания умирающей матери одной из героинь. Которая сообщает о начале великой войны между ней и бабочками, слышит запах толпы за окном, пахнущей «a bit rotten, like the see». Или сдает анализ своих слез: «they have measured my tears and they are OK in terms of salt and water. I have dry eyes and must keep bathing them and eating sardines to make tears. Sardines are full of tears».
Отчасти сказка (совсем небольшое камео духов и колдуний). Точно эпос. С национальным колоритом и обыкновениями, куда уж без них (чтобы выгнать дух бывшей, новая возлюбленная воскуряет благовония и читает молитвы). И такой способ дать слово тем, у кого, может быть даже, нет права на голос. «How to tell a shattered story? By slowly becoming everybody. No. By slowly becoming everything».
Танцы под голос Берлина
Грех жаловаться – и стеллажи путеводителей сейчас просторны, и о городах и странах как только не пишут: при небольшом даже желании можно найти и культурологическую эссеистику в духе Беньямина и списки самых злачных мест для экспатов, историю музеев или «Барселона LGBT». Рори Маклин рассказывает истории различных людей. Иногда, впрочем, – зданий, произведений искусств или явлений. Да, он дискретен, как много знающий рассказчик, перебивающий сам себя. Но при этом он дает говорить – самому городу («Berlin today resonates with the echo of lives lived»).
«Berlin is a place where men set their dreams in stone, or at least in brick. It is not an ancient city. It has no Roman remains like London, no catacombs like Paris. Its youth always spurred it towards the future. Yet at the same time it longed for a noble past, so created buildings to perpetrate its own myth».
Этому городу, давно ставшему для него личной историей (как сказано в биографии Боуи Пола Морли – «he is thinking that a story about a person in a city inevitably becomes a story about the city itself»). Потому что он впервые приехал в Берлин уже очень давно, жил и приезжал потом туда постоянно. И даже, как пела Земфира, почти попал «в хроники твои» – впервые появился здесь в 70-е, тусовался с Боуи и подрабатывал на съемках фильма с Марлен Дитрих в Западном Берлине, собирал материал для своей первой книги «Нос Сталина» в Восточном, а сейчас, канадец, живет, деля жизнь между Лондоном, Дорсетом и Берлином.
Автор задается вопросом – «why are we drawn to certain cities?» – и пытается на него ответить. Кажется, не только читателям (хотя самые главные исторические и культурные реперные точки тут присутствуют), но и себе (о любимом баре, где с чужаками не разговаривают и непроветриваемо несет пивом и уриной, а если и заговорит, то сумасшедший, который предложит сходить на кладбище и посмотреть настоящих призраков – Маклин, кстати, сходил).
До бара и таких злых гениев места (Гитлер и Геббельс), добрых (Вендерс и Боуи) или непонятно (Рифеншталь), однако, долгая дорога – он начинает «с самого начала». Конфликт несчастного миннезингера и злого короля там, где Берлина еще толком не было, но уже было крайне много жесткости – изнасилование невинных, сжигание детей (войны с австрийцами в 17 веке), «Wind, Famine, Plague and Death to Kings; War, Earthquake, Floods and Dire T
На смену анархии Средних веков пришел порядок прусаков. Вот Фридрих Вильгельм I, «король-солдат» (Soldatenkönig), в шесть лет муштровавший отряд из 131 ребенка и говоривший о себе, что может остаться равнодушным к красивой женщине, но к статному гренадеру – никогда. Это та власть, что подчинит себе все – и культура, замечает автор, будет не в силах просветить народ, а искусству не победить власть. Это важная мысль, он к ней еще вернется. Например, расскажет о либеральном политике, реформаторе, покровителе искусств, еврее почти во главе Германии Вальтере Ратенау, эдаком Столыпине, – день, когда его убили радикалы-националисты, праздновали массы, но это же убийство обвалило курс марки и, в далекой перспективе, повело страну совсем не туда… Левый, судя по всему, интеллектуал, Рори Маклин не жалует как массу (не народ, именно массу), так и угнетателей, обратимся к лексике марксистов и советских агиток, простого человека. Его истории о честных, совращенных и погибших в крайней нужде и полном одиночестве людях – это почти натуральная школа, Диккенс и Гаршин. Кстати, отметим, рассказы тут отнюдь не только о великих и значимых, но и самых обычных и почти неизвестных.
Здесь действительно совсем разные рассказы. Восстановление безвестной жизни и человеческий документ сплетаются с историей искусств (моделью для бронзовой скульптуры богини Виктории работы Фридриха Драке на вершине Колонны Победы стала куртизанка), будни Ратенау вдруг оборачиваются почти инсайд, не очень афишируемой историей о том, как после Первой мировой, в обход запрету и санкциям, немцы создавали свою армию с помощью Советов – «Junkers began to assemble aircraft outside Moscow. T
Маклин осуждает то государство, что давит человека и его культуру, какой бы политической окраски оно ни было. Но при этом он внутренне противоречив. Описывая благую помощь Америки и западной коалиции в деле объединении Германии, осуждает США за войну во Вьетнаме. Как-то подвергает сомнению роль Советского Союза в освобождении Восточной Европы, не задаваясь вопросом, а кто ее собственно освободил. Сочувствует жителям ГДР, но рисуемые им образы – как голодные дети из Восточного Берлина получают жвачки от американских солдат и Кока-Колу от сытых жителей Западного Берлина, а на бывшую смотровую вышку на Стене художник в виде инсталляции водружает эмблему Мерседеса – говорят что-то еще и свое… (Как в клубно-любовной истории самого автора: его любимая размышляет о своих родителях, которые хоть во что-то верили, капитализм или социализм, а во что верить нам? «В экологию, самих себя, новый айфон?») Возможно, так и надо. Ведь, обожая Берлин, он дает голоса и критике («Imagine Geneva, lost in a desert, and you have an idea of Berlin» Бальзака, «Cold, tasteless, stolid…» Розы Люксембург). Дает голос самому Берлину.
И его культуре. Которая для обожающего Боуи и даже встречавшего с ним Рождество автора, это, прежде всего, то лучшее из послевоенного, чем светится Берлин и для меня – Вим Вендерс, Лу Рид, Дэвид Боуи, Игги Поп, Ник Кейв с Бликсой Баргельдом (глава 22, «People, Let’s Dance»). Одна история о том, как истомленного славой и кокаином Боуи после бегства в Берлин его менеджер спасает, читая ему Ницше под неоновым портретом Мисимы, уже многого стоит…
Александр Трокки: Каинов завет
Александр Уайтлоу Робертсон Трокки – из тех, кто напрямую отвечал за тектонические сдвиги контркультуры в прошлом веке. Проповедник «расширения восприятия», издатель, писатель, либертен и один из самых свободных людей, на русском он славы, кажется, не снискал – у нас выходила лишь одна его книга «Молодой Адам». Хотя возвышается в ряду прочих левиафанов – Берроуза и Кроули, Миллера и Жене.
Родился в 1925 году в Глазго (фамилия – от отца, чей итальянский род перебрался в Шотландию еще в 1870-х годах). Во вполне состоятельной и благопристойной семье (двоюродный дед Алекса – кардинал и кандидат в Папы). Рано умерла мать, и, по его словам, «ее смерть стала для него направлением в жизни» – отметим тут, как и в более поздних высказываниях про совершение «духовного харакири», тему смерти. В школе Алекс демонстрировал успехи гораздо выше средних, но о будущей профессии думать отказывался – работать и становиться кем-то не хотел (как в «Форест Гампе» – «Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?» – «А разве я не буду самим собой?»), разве что Богом. Молодой Бог из года в год стабильно был «чемпионом по порке». Вообще вел себя, как герой «Стены» А. Паркера – то уринировал в школьную кепи, то забрасывал из школы улицы рулонами туалетной бумаги. Это была какая-то его тема – когда в конце войны его учили на пилота в Канаде, он произвел бомбардировку учебных ангаров опять же туалетной бумагой – ему тут же предложили демобилизоваться. Трокки, однако, неожиданно выбрал продолжение службы на флоте – служил матросом на северных конвоях, ходил в Мурманск. Затем учился в Университете Глазго – ничего интересного, разве что выиграл большой грант на путешествия.
И настоящая жизнь началась у него там же, где и у большинства американских экспатов, – в Париже. Осев во Франции, он, еще, кстати, совсем двадцатилетним, начал издавать то, что нужно бы выставлять в музеях истории литературы и нонконформизма под пуленепробиваемым стеклом или хотя бы полностью оцифровать – журнал Merlin (название – отсылка к Эзре Паунду, а не Круглому столу). Где делили страницы Беккет и Неруда, Сартр и Миллер, а в издаваемой Олимпия Пресс[137] серии «Коллекция Мерлина» впервые вышли «Уотт» и «Моллой» Беккета, «Дневник вора» Жене и многие другие основополагающие вещи, а вещи Берроуза, де Сада, Набокова и других разбавлялись самой откровенной порнографией. Ее под различными псевдонимами Трокки ради заработка и писал – да так талантливо, что серию его романов много раз переиздавали, выкупая у него права или откровенно обманывая. Один садомазохистский роман перевели в Японии чуть ли не в год выхода, а в почетном ряду порнографов его ставили в одном ряду с Петронием и Бокаччо, Гюисмансом и Аполлинером, Миллером и Лоуренсом (за роман «Молодой Адам» его, к слову, авансом посчитали и Оруэллом или Джойсом[138] их послевоенного поколения). Говорят, продававшемуся в Лондоне, Амстердаме и Нью-Йорке журналу пришел конец, когда за него взялся Госдеп после публикации апологии Жене и гомосексуальности авторства Сартра (у Трокки был договор, позволяющий перепечатывать все материалы из «Новых времен» Сартра). Странно, впрочем, представить себе Трокки пожилым издателем даже самого револтного и рафинированного журнала.
А вот «монстром» его выставить крайне легко – как де Сад и Кроули, он в куски рвал общественную мораль, жертвовал собой, своей жизнью и семьей ради если не утверждения нового, сродни ницшеанско-сверхчеловеческому, устоя, то того, что можно обрести лишь за гранью, на моррисоновской другой стороне. Он то полностью бросал, то пытался отнять у первой жены двух дочерей, вторую жену заставлял смотреть на свой секс с проституткой, замутил с индусско-китайской девицей какой-то тренировочный бордель (возможно, у него просто опять не было денег), во время оргии-хэппенинга в парижском клубе хотел заняться на сцене любовью с женой, потерял сознание, а, очнувшись, возмутился, почему никто из его соратников не заменил его?! «Я достиг дна моего персонального ада… Я был Кортесом, Дон Жуаном, Гитлером, Христом, Рембо, Нарциссом, Онаном – до грани самоубийства, а сейчас, в конце всех мук и экстаза, я чувствую, что готов стать человеком… Я никогда не был ближе к саморазрушению», писал он в одной из своих многочисленных корреспонденций. И в одной из сохранившихся в его архиве (хранится сейчас в так преследовавшей его Америке) дневниковых обрывков-заметок сообщает о своей верности избранному пути, поет славу психонавтам «своих беспредельных пространств, своих разноцветных глубин» (Е. Летов): «астронавты, которые были моими героями, двигались по траекториям внутреннего космоса. <…> Я хотел бегства из тюрьмы языка моего разума, сделать его новым. Сама концепция того, что управляет жизнью людей, <…> есть основа и материя нашего безумия <…> поддельные деньги нашего повседневного языка были мерой нашего слабоумия».
Трокки делает один из многих кульбитов своей жизни – вослед за ушедшей женой и новым едет в Америку. Как раз вовремя – набирали силу битники, в ряды которых он, конечно же, и влился, став одним из лидеров движения на Западном побережье. Тусуется и влияет на Кизи и Моррисона, издает антологию битников и протобитников-авангардистов Writer’s Revolt (первоначальное название – Beyond the Beat) с текстами Берроуза и Арто, Гессе и Жене, Бодлера и Гинзберга. Хотя был сильно вовлечен и в зачины леттристов и ситуационистов (единственный «член исполкома» из Великобритании) – его Technique du Coup du Monde вышел в 8 номере Internationale Situationniste.Но Трокки был Трокки, он всегда шел дальше. Он провозгласил начало «Проекта Сигмы», синтеза всех искусств, некоей спонтанной не больше не меньше Вселенной (журнал и культурный центр на добровольные пожертвования просуществовали довольно недолго[139]), а из Ситуационистского Интернационала вышел в начале 60-х – впрочем, кто мог долго ладить с Ги Дебором (формально Дебор изгнал его за ассоциирование с «мистическими кретинами» Лири и Гинзбергом)?
Еще в Париже он подсел и на целый букет наркотиков во главе с героином, которому был верен даже дольше Берроуза, на протяжении всей жизни («heroin, it’s my wife, it’s my life» Лу Рида). В Америке наркотики он не бросил – хотя количество наркоманов там исчислялось парой сотнен, а за сбыт товара легко можно было угадить на электрический стул. Наоборот, еще более сблизился. И тут все – от статьи в Википедии до его друга и соратника Ричарда Сивера в предисловии к переизданию «Книги Каина» любят поминать фактоиды вроде того, что тоже сидевшая американская жена Трокки Лин выходила на улицу, чтобы заработать им на дозу. Она же прятала шприцы в перепачканные детские подгузники, а как-то раз они кололись за полицейской машиной. Но когда Трокки, находясь на испытательном сроке, вмазывался на камеру во время съемок передачи о вреде наркотиков, он стал настоящим врагом общества номер один. Если во Франции тогда не было цензуры, то пуританская Америка сразу надела ежовые рукавицы – его преследовали вплоть до бегства с беременной женой, прыжков на уходящий поезд и угрозой электрического стула на полном серьезе. Только с помощью друга, сына посла ООН, Трокки удалось выкупить под залог за безумную по тем временам сумму в 5000 долларов, а затем друзья во главе с Норманом Мейлером организовали его побег – с чужим паспортом, в чужой одежде, через границу, где на каждом участке был развешан его портрет – в Канаду. Где у границы его встретил Леонард Коэн, считавший Трокки «современным Христом» (после дегустации опиатов монреальский апостол временно ослеп прямо посредине улицы).
Но важно понимать, что это не просто протопанковский эпатаж. Трокки серьезно считал, что наркоманов преследуют, как мало какое меньшинство, а наркотики запрещают, ибо государства боятся той ментальной свободы, что они дают. Как сказано в «Книге Каина», «для конвенционального сознания все способы изменения сознания, кроме пьянства, являются табу. Алкоголизм при близком знакомстве может вызвать лишь отвращение. Алкоголик унижает самого себя. Человек на героине – вне унижения. Джанки вызывает массовую истерию. <..> Это важная составляющая общества – изучать свои отходы и мерзости. Это знают доктора и полиция, и философы истории».
Убегая с Нового континента (жена с сыном на несколько лет осталась в лапах ФБР и семьи), Трокки вернулся в родную Шотландию. Где узнал, что бесследно пропала его библиотека ценой в несколько тысяч фунтов. И вскорости уехал в Лондон – как и Джойса Ирландия, земля Шотландии тотальных изгнанников не держала, как, впрочем, любая иная земля – недаром главные герои «Адама» и «Каина» живут на барже и лодке соответственно, куда занесла их временная (!) работа. В Лондоне в 60-е Трокки продолжал принимать весь наркотический букет, немного писать, еще меньше издаваться, пытался держать собственный книжный. Стал этакой местной достопримечательностью Кенсингтона. И даже знаменитостью – его книги переиздавали, все ждали от него еще одного «Каина», ему давали премии (тут же улетало на оплату квартиры и героина, не обязательно в такой последовательности). Трокки до сих пор вызывал ужас (в те годы во всей Англии было 342 зарегистрированных героинщика), но его включали в десятку величайших писателей Шотландии. Хотя эксцессы и суды были его постоянной кармой – в 1964 году его «Каина» вместе с «Лолитой» по решению суда сожгли на мусороперерабатывающем заводе Эдинбурга (в те же годы Леннон очень хотел сделать фильм по «Каину», но судьба не любила Трокки и его книги – ни один из многочисленных разговоров об экранизациях до 2003 года ни к чему не привел). Будь еще далеко не старый и вполне здоровый Алекс не прекрасным и принципиальным неудачником, а более «в струе» («Tune In, Turn On, and Drop Out» – девиз веселых проказников-хиппи), уж в 60-е в Лондоне он смог бы стать настоящей культовой иконой (Скотт даже пишет, что Трокки не повезло не быть американцем – раскрутили бы как Берроуза и прочих контркультурных черных звезд). Но ни одной книги он уже толком не закончил (постоянно страдая от безденежья и неудачных литературных контрактов, он рассуждал так – проще взять аванс и ничего не написать, чем написать, и потом опять потерять права и прибыль от книги). Издал лишь сборник старых и новых стихов с предисловием верного друга Берроуза и талантливо переводил с французского (даже когда он полностью не переписывал вещь, его «авторскую редакцию» хвалили больше, чем оригинал). Хотя писал и эссе. Его «Невидимое восстание миллиона разумов» принадлежало, как и его фикшн, к какому-то нового эссеистическому жанру – так Мисима о своем пространном эссе «Солнце и сталь» говорил, что изобрел новый жанр, «личностной критики». Но для эссе трудно было найти издателя и деньги – он их забросил, нужны же были какие-то хотя бы минимальные деньги на семью (а жену и детей он все же обожал), аренду жилья, наркотики… При всем при этом, хоть и не расставался с героином, вел бурную деятельность – организовывал литературный фестиваль в Эдинбурге, защищал от тюрьмы Тимоти Лири, преподавал в Анти-Университете Лондона (он преподавал и скульптуру в обычном колледже, но его выгнали из-за гомосексуальных вещей в его книгах и жизни). Он умер от пневмонии на фоне рака легких в 1984, а смерть скосила всю его семью под корень – жена Лин, которой посвящен «Каин», умерла раньше от последствий гепатита, старший сын умер от рака, а младший, уже после Трокки, покончил с собой. В квартире по необъяснимым причинам вспыхнул пожар и уничтожил часть архива Трокки, урну с его прахом украли из семейного захоронения (был эпизод с кражей урны и Мисимы – но то были хулиганы, подкинули в ближайший кладбищенский туалет). А когда их дом сносили-переделывали в фешенебельное жилье, то даже убрали номер – системе не нужен был даже кенотаф и память о Трокки. Жалкая картина и в неведующем Фейсбуке – «тема» Трокки «нравится 487 людям (а «Книга Каина» определена как роман с ключом – да, к раю, аду и тому, что за ними). Что ж, еще Блейк знал, что «проклятие укрепляет, благословение расслабляет».
После него остались десяток романов, книга стихов, сборники статей. Посмертная слава Трокки мерцала – то полное забытье, то переиздания его книг (с предисловиями Берроуза и Тома МакКарти). По довольно спокойному (внешне!) «Молодому Адаму» в 2003 году выпустили фильм с Юэном МакГрегором и Тильдой Суинтон. И в 1990-е и 2000-е на английском вышло две с половиной биографии Александра Трокки (одна – на двоих с шотландским поэтом Кеннетом Уайтом) и книга A Life in Pieces: Reflections on Alexander Trocchi, где воспоминаниями о нем делятся Уильям Берроуз и Марианна Фэйтфулл, Леонард Коэн и Ирвин Уэлш, Патти Смит и Аллен Гинзберг . На нашей земле он не прижился – переведший «Молодого Адама» Алекс Керви еще давно писал, что подготовленный им перевод «Книги Каина» не может быть выпущен из-за запрета Госнаркоконтроля. Что же ждать ее издания сейчас?[140]
Между тем, если не брать незаконченную им до смерти T
Это опять же очень мерцающий и дискретный роман. Не как у Берроуза, конечно, иначе. Отчет о закончившемся браке, описание работы в порту в Америке, об отце – традиционные, спокойные, будто слегка выцветшие на солнце – напоминают то «Дублинцев» Джойса, то книги любимца Буковски Фанте. Но вот тот же мемуар об отце, не работавшем четверть века, сдававшим квартиры жильцам, ненавидевшем их за сор в ванной, за просто пребывание в ванной, драящий ее часами, изо дня в день… Стиль начинает мутировать. Становится жестким и жестоким, как у Селби и Джиры. Падает в абсурд и одиночество Беккета. Непристойно веет до предела (а есть ли он – предел? Трокки (на)щуп(ыв)ает его), как у де Сада (эпиграфы из де Сада и Беккета предпосланы главам, отрывки из Беккета разбавляют и собственный текст внутри глав). И как ракета может долететь до далеких космических горизонтов, потеряв первую, вторую ступень, так и тут – мутирует сам язык, отбрасываются конвенционные (то, с чем он боролся – конвенционность!) связи и сочетания, проблескивает иная логика – или полное ее отсутствие.
Марианна Фэйтфулл пела об broken English. Так и тут – разломанный язык, разbeatая логика, нарратив out of joint (в смысле гамлетовского «сустава» и «косяка»). Хотя только так и можно писать – но понимали это всегда далеко не все… Или просто остерегались связываться с этой сложной игрой, когда «у меня нет сюжета. Нет героев. Мне не интересна вся эта обычная ерунда» («Адам»). А интересно – «только метаморфический Граф[141], предлагающий тебе вечную смерть, который совершил самоубийство сотней непристойных способов, опыт духовной мастурбации, игра, в которую хорошо играть в одиночестве… И я записываю их, пытаясь нащупать дорогу туда, откуда я вышел».
Другая логика языка – и чувств. В его вполне детальном и автобиографическом рассказе о жене, их ровных и привычных ссорах и после развода, или в воспоминании о любовнице с лицом клоуна и искусственной главой есть похоть де Сада, холод Перселла (поставить саундтреком «Песню холода» Перселла в исполнении Клауса Номи!), изврат Стокоу, все что угодно – но не обычные чувства. «Ее крупное бело тело выбралось из кровати, тяжело шлепнув пятками об пол» в «Молодом Адаме» (еще одно библейское имя, переосмысление основ…), который, в тему игнорирования, негации социальных обязательств, сравнивали с «Посторонним» Камю. Также и про отца, с которым он ладит, обвиняет, но оба говорят спокойно, будто слова привычной и симпатичной обоим постановки. Да, с Кроули, Гурджиевым или Антоном Ла-Вэем, великими манипуляторами людьми и реальностью, Трокки точно было бы о чем поговорить… Но не вернее ли иные имена? New York Herald Tribune сравнивала автора «Каина» с Чеховым, а с Беккетом они до конца жизни вспоминали друг друга, перекидывались приветами алаверды («Старик Моллой или Малоне шел через страну. Когда он устал, он лег, а когда шел дождь, он решил перевернуться и принять его своей спиной. Дождь вымыл из него его имя» в «Каине» – «и почему луна, на которой трудится согбенный Каин, не отбрасывает света на мое лицо?»[142] в «Мэлон умирает»). Если не постджойсовская литература (против ярлыков возражали бы сами вольные души Трокки и Беккет), то заход на эту тему.
Александр Трокки и не всегда считал себя, как тот же Боуи, человеком, именуя «маленьким непристойным Буддой» («Буддой из пригородов» был и Боуи). Который даже не становится, а делает себя, создает из себя монстра (Notes towards the making of the monster –первоначальное название книги). И пишет не просто «Книгу Каина» (Cain’s Book), a завет Каина (Testament).
Этот завет – да, освобождение сознание (наркотиками или Проектом Сигма – рецептов у него много), освобождение человека игрой («это стало для меня ритуальным актом, символизирующим космическое явление. Человек серьезен в игре»– привет Homo Ludens), тем настоящим Дада, который был жив, пока «дада не мумифицировали включением в историю».
Именно благодаря Каину, «первому поэту-авантюристу», Трокки «конечно, не в состоянии придерживаться обычного повествования… с определенными ценностными категориями… скорее сфера опыта, чем линия мысли». Он это осознает и – меньше всего стесняется. «Моя проблема в том, я думаю, что, когда я пишу, я постоянно похотливо оглядываюсь назад и все время осознаю, что я вовлечен в жизнь, а не в литературу». Трокки – рожденный в 1925 году, когда родился и Мисима, провозглашавший всей своею жизнью и смертью Действие, а не слово – пишет действием. Он писатель жизни и даже больше – отступничества, преступления, протеста. Писатель – ради другой жизни.
Преодоление Ли
Трудно рассказывать о биографической книге, если этой книги как таковой нет. Нет – никакой авторской позиции, изысков изложения, как, например, в недавней биографии Боуи «T
История Ли Александра Маккуина – это какой-то немного особый подвид истории про Золушку и голливудский (лондонско-парижский) успех. Да, он был self-made man (равно как и self-destroyed man), но это было не совсем чистое создание себя. Скорее, у него был настоящий дар (рисовал женские платья и одевался в них с детства – и тут сексуальную идентичность сложно отделить от творческой), остальное же было – преодоление. Довольно обычной среды (отец и братья – водители такси, средний район, working class heroes) и себя (на ранние фото Маккуина смотреть не очень приятно – настоящий гопник, заурядная внешность, пьяные рожи в пабе с такими же героями Уэлша). Маккуин же «преодолел среду» (не совсем, конечно, ибо его поздний life style с арендой частных самолетов, пожиранием килограммов икры и потом походом в «Макдональдс» – антистиль нувориши чистой воды), вскормил своих ангелов и демонов. И до определенного этапа уворачивался от мира, не давая себя поймать (пластмассовый мир, как всегда, победил).
Средние успехи в школе и раннее осознание своей сексуальности. И – призвания. Тут черный лебедь из медиократических лондонских джунглей с напористостью танка движется к своей цели. Сам приходит в один из старейших ателье на Сэвил-Роу каким-то десятым подмастерьем (неделю учиться делать стежок, два года – протачивать костюмные швы), чтобы научиться шить. Их режим, традиционная чопорность и холодность людей была не для него, но – хорошая строчка в резюме осталась. Как и шутки-легенды – что на исподе пиджака для принца Чарльза он вышил слово из 4 букв. И шить-кроить-рисовать он умел. Потом подрабатывал у прогоревшего затем модельера-японца Кодзи Тацуно. Закончил на занятые у тёти деньги магистратуру Школы дизайна Св. Мартина, наследницы основанной в 1894 году Центральной Школы Искусства и Дизайна и собственно Школы дизайна Св. Мартина, основанной в 1894, – среди выпускников тут значатся Люсьен Фрейд, Джон Гальяно, Джарвис Кокер, Пи Джей Харви и участники Clash. Там уже полностью его характер проявился – легко мог сказать коллегам-студентам, что их коллекция для выпускного экзамена полный отстой (лексика значительно завышена), делать нужно не так.
На это Ли, как все его звали, имел, наверное, основания – его коллекцию весьма хвалили, и дальше на шальную бритую молодую голову свалился настоящий успех. В 1996 году он был приглашен на должность художественного директора дома моды Givenchy, в 2001 перешел в Gucci. Работа на износ – две коллекции в год для работодателей плюс коллекции для собственного брэнда, не говоря об аксессуарах (доходы домов высокой моды делают продажи не одежды, а очков, сумок и прочей параферналии с логотипом) – сопровождается всеми модными атрибутами в виде коктейлей из наркотиков, пьянства до ступора, постоянной смены любовников и борьбы с пухлым животом (он отсасывал жир, уменьшал объем желудка и был очень горд своей трансформацией).
Но важнее всего была работа – тут вели его демоны и ангелы. И тут, кстати, Эндрю Уилсон занимается прицельным анализом, выделяет две темы в его коллекциях – светлую и темную. За ангельскую отвечала тема крыльев (Ли вообще очень любил птиц) и отчасти национальная шотландская (на пожалование титула командора к королеве явился в килте, а с премьер-министром разговаривал весьма решительно, напомнил ему, что индустрия моды – одна из лидирующих в Великобритании, но ей не помогают, только вспоминают похвастаться), пришедшая от любимой матери, увлеченной своей генеалогией. За демоническую отвечало – все остальное почти.
Уже дипломная работа его называлась «Джек-Потрошитель выслеживает своих жертв», а дальше было только жестче. Как бы изнасилованные модели. Следы кровавых ладоней на мужских рубашках, пятна будто мочи, пришитые к одежде нитки от тампонов, в прозрачном гаджете вроде кольчуги – живые черви. Изменение канонов – джинсы с низко опущенной талией запустил именно он. Сознательное или уж бессознательное шокирование – кандалы на черной модели. И что уж говорить о подчеркнутой самым красным маркером сексуальности («каблуки лучше выглядят на плечах»).
Это было настоящее искусство – ужасное, гадкое, незабываемое. Он вдохновлялся – готикой, африканскими культами, куклами Ханса Беллмера, «Дневной красавицей», полотнами Жана Фуке. И вдохновлял – самый чуткий на веяния и моду Боуи позвал в Нью-Йорке его к себе на ужин, заказал одежду для портрета на обложку Earthling (кожаный сюртук с Юнион Джеком).
Он долго флиртовал с идей смерти, самоубийства. И в 40 лет, 11 февраля 2010 на самом гребне успеха покончил с собой. Накануне похорон своей матери он не с первой попытки, почти как герой «Маленькой жизни» Янагихары, – таблетки, запястья, потом петля в шкафу – убил себя. На могильном камне строчка из Шекспира, что была на тату у Ли: «Любовь смотрит не глазами, а умом».
Мисс Пи, ГТО и все-все-все
Джинсовые бейби, лос-анджелесские леди, белошвейки всех групп.
Памела Дес Баррес – из тех, кто знал всех. Музыкантов, режиссеров, просто селебритиз. С 60-х и – до наших дней. Немного актриса и очень тусовщица в начале, журналист и автор красочных мемуаров вроде Let’s Spend the Night Together, Take Another Little Piece of My Heart и даже рок-кулинарной книги потом. Она была – настоящей группи. Из тех, кто просто сходил с ума и загорался, если в городе был Боб Дилан или Роллинги. Из тех, кого, пишет она с легким сарказмом и ностальгией в послесловии, сейчас вытеснили модели, делающие на светских раутах вид, что они совсем не группи. И да, без крутого секса там не обходилось – она оказалась среди первых «American sexual pioneers», а в категории женской откровенности она была первой после Анаис Нин.
Но снилось ли нынешним топ-моделям даже что-то близкое к кругу общения Памелы, тогда – Мисс Пи? Джим Моррисон и Мик Джаггер, Джимми Пейдж и Роберт Плант, Кейт Мун и Пит Таунсенд, Фрэнк Заппа и Кэптэн Бифхарт в 60-е. Вилли Нельсон и Боб Дилан, Чарли Бронсон, Роман Полански и Марлон Брандо, Вудди Аллен и Дон Джонсон в 70-е. И целых три битла! В наши новые времена – Слеш, Дэйв Наварро (автор прочувствованного и чувственного предисловия к переизданию ее книги), Игги Поп, Томми Ли, Бек, покойный Майкл Хатченс… Топ-модели уже нервно перекурились в сторонке – а в список все равно можно вставлять всех знаменитых, вряд ли ошибетесь.
Родилась Памела в обычной семье, самое американское детство. Но уже тогда два вектора дали о себе знать – тема бунта в виде первой любви к главному хулигану в школе, разбившемуся потом, как Джеймс Дин (фото Дина было у нее в кошельке еще долгие годы) и осознание свой женственности (впервые – когда родители позволили самостоятельно побрить ноги). И понеслось…
Обычное детство переходит в обычное отрочество. И, отнюдь не уходя во все тяжкие (возвращается домой до комендантского часа любимой мамы, долго не расстается с девственностью), Памела из родного городка, пока еще скорее имаджитивно-виртуально, уходит в другой мир. Мотается на все концерты, заводит первые знакомства со звездами, закручивает спираль романов, пробуется на роли в фильмах (тут история неудач: если ее брали – фильм терял финансирование или проваливался в прокате, если играла роль в успешным – ее часть вырезали). С подругами она формирует GTO[143] – то, что при первом приближении можно назвать группировкой группи, а более прозорливые люди (их «курировал» и вдохновил на запись диска сам Заппа, со всей семьей которого Памела долгие годы тепло дружила) называли мультимедийным объединением. Она стала богемной и «freefreefree» (ее экспрессивный стиль и сейчас недалеко ушел от восклицательности девичье-фанатского дневника – и есть в этом хорошая искренность). Соседи и знакомые по Реседе, району Лос-Анджелеса, у которых уже работы и семьи, начинают коситься, но, замечает Памела с высоты лет, «and guess what? T
Тем более что как усидеть ей подростком к 20 годам на месте, когда начинается буря и натиск 60-х, со всем их «луками» и «безумием»? Эпоха же была на дворе. Когда люди знакомились, просто идя навстречу друг другу по Стрипу и улыбаясь «with that knowing “sixties” look». Легко или не очень сходили с ума, называя ребенка Годо и коллекционируя лягушек.
Тем временем она уже тусуется со всеми, Мик Джаггер первым делом звонит ей и ищет ее общества, приехав с концертами в Город потерянных ангелов, Джимми Пейдж очаровывает романтичнейшими ухаживаниями, Кейт Мун, наоборот, пугает своим безумием и промышленными масштабами потребляемых веществ, а Джим Моррисон, проезжая мимо с друзьями, машет и останавливается. Да что там, первый, еще не вышедший альбом Doors она услышала, когда оказавшийся соседом Джим поставил его в бунгало через дорожку!
Кстати, при всей своей наивности и восторженности еще даже не 20-летней восторженной фанатки, Мисс Пи весьма прозорлива, дает точные характеристики тому же Моррисону и не только. Джим выбрасывает ее наркотики, бережно к ней относится, но прекращает роман с ней, потому что, несмотря на то, что их отношения с его тоже Памелой были «of the stormy nature», он «turned out to be very much a one-woman man». Ринго Старр оказывается совершенно «без пафоса», «believe it or not». А грозный и ужасный Элис Купер в молодости вообще напоминает ангела – «he was virtuous indeed, their blossoming romance was right out of a twenties movie, all innocence and flushed cheeks».
И сама Мисс Пи расцветала с каждым услышанным риффом, от всех этих шестидесятнических вайбов. «I also believed that for every drop of rain that fell, a flower grew», и «the universe rolled out in front of me like one of those magic carpets made of flower seeds that cost $9.95 in the
Но сказка 60-х быстро закончилась. Моррисон, как и другие великие J, умер. Джимми Пейдж из херувима-джентльмена превратился в тяжело сидящего фаната Кроули. Нет, фан еще был, но отнюдь не такой добрый – разнесенные номера, виски с утра, кокаиновые шоссе 666 в никуда… В целом же у Памелы ничего не вышло ни с GTO, ни с Лондоном, ни с кино. И, опять же в духе 60-х, она ищет себя и Бога – диеты из соков, еженощные медитации в японском храме, карты Таро. Кстати, еще одна книга, которую она хотела написать после своих мемуаров – именно о своих (взаимо)отношениях с божественным.
Конец же, ровно как в песне Verve, это bitter sweet symphony. Так многие умерли, с единственным мужем они разошлись. Но – она известная рок-журналистка и автор, у нее прекрасные отношения со всеми своими кумирами. И она наконец-то познакомилась с четвертым битлом!
Ботинки Кастро с LSD
Для экранизации этой книги понадобилась бы целая команда режиссеров. Мартин Скорсезе отвечал бы за итальянскую и еврейскую (Кошер Ностра) мафию, Квентин Тарантино развивал бы линию сюрреалистических разборок и любовей, Алехандро Гонсалес Иньярриту любовно документировал жизнь героини в джунглях с венесуэльскими индейцами, а Оливер Стоун копался в многочисленных теориях заговора и махинациях американского правительства.
Собственно, Стоун и купил у Мариты Лоренц ее историю, оплатил ей изыскания в немецких архивах. Но, как очень часто у нашей героини, все пошло не так, она навредила сама себе, подписав по ошибке передачу прав еще одной охотнице за сенсациями. Фильмы, кстати, об ее жизни были, документальный и телевизионный, но тоже неудачные.
Так же сложилось и у нее в жизни – она пыталась выбирать, но обстоятельства катили ее по американским горкам с сильно превышенной скоростью. ЦРУ, ФБР, различные отделы полиции, тайная правительственная армия наемников, DEA (Управление по борьбе с наркотиками), детективное агентство, мафия, кубинские революционные и антиреволюционные силы – вот не самый полный список работ в ее резюме. Лоренц прошла немецкие концлагеря, дважды должна была убить своего любовника Кастро, ее ребенка выкрали у нее на Кубе, потом она родила от венесуэльского властителя Маркоса Переса Хименеса, на нее много раз покушались, она участвовала в подготовке неудачной операции американского правительства против режима Кастро в заливе Свиней, ехала в Даллас с очень подозрительными правительственными наемниками с горой оружия и встречала Оззи (Ли Харви Освальда) незадолго до того, как тот «прославился»…
Прочтя это и много другое, сочтешь рассказчицу очередным Наполеоном из 6-й палаты, насмотревшимся «Секретных материалов». Потом, посмотрев газеты тех лет с публикациями о ней, продолжишь чтение. Еще много раз заподозрив ее в параноидальном фантазировании. Но дело в том, что закулисье политики и игры спецслужб очень часто – и сейчас, когда мы читаем об очередном отравлении шпиона в Лондоне и следим за всем сопутствующим – слишком похожи на выдумку. А правду знают лишь несколько человек и самые засекреченные архивы. Так, если про желание свалить Кастро и череду неудачных покушений на него – доходило, пишет Марита, до абсурда – ЦРУ пыталось опоить его ЛСД перед очередным его многочасовым выступлением, чтобы дискредитировать перед слушателями, или подсыпать в ботинки Кастро (!) лекарства, от которого бы выпала его знаменитая борода (!!) – Америка не особо и скрывает, то кто и сейчас знает хоть толику правды про убийство Кеннеди?
Нотки мрачной комедии абсурда вообще будут превалировать в жизни Мари-ты, начавшейся в духе «режиссер “Детей шпионов” экранизирует дневники Анны Франк». Марита родилась в Германии в семье немецкого капитана дальнего плавания и американки. Оба ее родителя были агентами, отец – двойным, мать еще чуть ли не в пожилом возрасте выполняла задания американской военной разведки по всему миру. Сестра Мариты умерла в животе матери после того, как СС напало на нее с овчарками, сама Марита и ее мать прошли через концлагерь и еле выжили.
А потом «завертелось». На причаливший в порт Гаваны корабль отца Мариты поднялись Фидель с соратниками обыскать его – страстный роман с первых секунд. Так случайно – случайно ли? – будет у нее и дальше: передавая деньги то ли ЦРУ, то ли мафии некому венесуэльскому генералу, оказавшимся Хименесом, она влюбляется и в него… После выкранного неизвестно кем ее ребенка от Фиделя Марита возвращается в США и волей-неволей начинает работать на два лагеря – тогда, кажется, вообще быть двойным или тройным агентом было милым и обычным делом. Сама она сочувствует идеалам революции, любит Кастро, помогает кубинцам. Но ЦРУ активнейше вербует ее работать против Кубы. И вот сюр – она соглашается, чтобы … заслужить похвалу матери, «ветерана американских спецслужб».
Сюра, как и было сказано, было вообще много – сюра, переходящего в откровенную грязь. Так, мать и отец Мариты, прекрасно зная о любовной истории дочери (отец достойно общался с Кастро, назвал его, кстати, мечтателем-революционером, а не политиком), запускают медийную компанию – написали открытые письма Папе римскому и статьи в таблоиды о том, как грязно Кастро изнасиловал их несовершеннолетнюю дочь… Кажется вообще, что с тех пор в психборьбе не выдумали ничего принципиально нового – можно вообще оспаривать аргументы противостоящей стороны, надо набрасываться на личность. Не изменились и методы борьбы с неугодными – когда Лоренц пытается возражать ЦРУ, ее похищают с помощью морпехов и угрожают не возобновить ее американский паспорт. Привет Сноудену.
Сюр, впрочем, был (есть и будет) повсеместен. Например, когда, после высылки Хименеса из США, Лоренц приезжает в Венесуэлу с его дочерью, скинувшие диктатора новые правители Каракаса размещают их в хорошем отеле, а потом вдруг отвозят на неопределенное время в крестьянский дом за городом, а затем – оставляют без всего среди индейцев. Довольно непрямой намек вернуться обратно в США и не искать встречи с бывшим властителем, не так ли? Малярия, вши, короста, 40 килограммов живого веса, но – Марите и ее дочери Монике понравилась натуральная жизнь в джунглях.
Думаете, Марита успокоилась? Ей не дали (кто-то стреляет в нее, кто-то ранит ее дочь в их загородном доме). Ее хотели, кажется, все спецслужбы Америки. Да и ей самой было скучно и непривычно вести обычную жизнь – например, встречаться она предпочитала только с мафиози, те так галантны, щедры и держат слово, в отличие от спецслужбистов тех же. На которых она продолжает работать – подслушивает с мужем работников ООН из социалистического лагеря, сортирует мусор русских дипработников…
Кроме должностных обязанностей Мата Хари, ее продолжает влечь и Остров свободы. Но туда ее чаще не пускают, чем пускают. И она, владея испанским, начинает работать в лагере для кубинских беженцев во Флориде. И продолжается то, чему иногда просто нельзя поверить: в лагере работают настоящие куклуксклановцы (!), кубинцев допрашивают, пытают так, что Марита постоянно вспоминает немецкий концлагерь. Привет Гуантамо – кстати, сюр двойной, что эта американская тюрьма находится на бессрочно арендованной Америкой кубинской военной базе. У Кастро от возмущения таки выпала бы борода? Или же он сходил бы оторваться на концерт Rolling Stones в Гаване после нормализации американо-кубинских отношений…
Не только тема лагерей рифмует начало и финал жизни Мариты Лоренц. Грустно начавшись, она грустна и в конце. Как и многие шпионы в старости, она забыта правительством – ей платят лишь центы соцпособия, а помогают ей как бывшей заключенной концлагеря одни израильские организации. «Я жива, согбенна печалью, но жива. Я должна быть счастлива».
375 лет
Прелесть этой книги в том, что она совсем не о Штази, Министерстве государственной безопасности ГДР, считавшемся одной из самых репрессивных тайных полиций и одной из лучших разведок в мире. Она – о людях, исковерканных или, наоборот, вознесенных соприкосновением со Штази и с жизнью в ГДР в целом. И вообще недаром книга австралийки Анны Фандер издавалась и переиздавалась на почти 20 языках (кроме русского…) – «Штазилэнд» о ней самой, о людях Германии тогда и сейчас и об этом странном государстве под названием ГДР.
Это книга опыта и приобщения, любви к чужой стране и боли (за ее людей). И даже неудобства – «слишком много правил!», в сердцах восклицает Анна, когда ее последовательно выгоняют из двух отделений бассейна, потому что в одном нельзя плавать, а в другом, совершенно безлюдном, даже сидеть на бортике, для плавания и использования всего есть свое расписание. Немецкая бюрократия, помноженная на соцпланирование.
Анна приводит анекдот. Американцы, русские и ГДРовцы собрались поднять «Титаник». Американцев интересует золото в сейфах, русских – технологии, а в ГДР понравился тот оркестр, что играл, пока корабль тонул. Играл он бравурный фокстрот или заупокойный марш?
Еще в самом буквально начале моды на «человеческий документ» – а сбор материалов Анна начала давно, в несколько приездов в Германию, прерванных долгим умиранием матери от рака («it was another eighteen months before I could focus on anything outside an immediate small area of sadness, or could imagine myself into anyone else’s life») – автор начала рассказывать свою историю через историю людей. А не цифр и бумаг. Дигитальных данных тут вообще два, кажется, случая всего: количество людей, ушедших в ФРГ по туннелю под стеной, и 375 лет. 375 лет – это столько понадобится комиссии, восстанавливающей порванные служащими Штази документы, они складывают их, как паззл, кусочек к кусочку, день за днем.
Вот и начинается, вообще вдохновляется книга не каким-нибудь (horror-romance) злодеем или, наоборот, интеллектуалом из бывших «штазистов» (они выйдут на сцену, но позже), а – рассказом и дружбой с молодой женщиной Мариам. Ее муж погиб при темных обстоятельствах в тюрьме в ГДР, но даже от нынешних властей ФРГ она не может добиться разрешения на эксгумацию трупа (как до этого ей не разрешали проводить церемонию прощания с открытым гробом). И от этого она живет, как сама в гробу.
И тут одна из самых важных тем. Механизмов памяти и забвения – бюрократических железных колес и человеческих тонких сосудиков. «T
Быть раскрытию прошлого или забвению? Или – третьему, немного лицемерному варианту, к которому вскоре после падения Стены склонялись было власти объединенной Германии, называя турлидера Stadtbilderklärerin, чтобы избежать более внятного, но содержащего корень «фюрер» слова…
Ведь у тех, кто все же соглашается говорить с Анной (жертвам – больно вспоминать, вольным или невольным палачам – есть чего опасаться), разные мнения. У одной ребенок-инвалид рос с чужими людьми за Стеной (да уж, «along with the Great Wall of China, it was one of the longest structures ever built to keep people separate from one another», воистину). А вот старушка в пабе вспоминает даже не бесплатное медицинское обслуживание, образование, отсутствие безработицы и пфенниговые цены в ГДР (к концу повествования в Германии уже появляются тематические «остальгические» кафе-вечеринки), а сразу резюмирует о капитализме ФРГ: «Well, this is better than the Weimer Republic and better than the Nazis, but bring back the Communists, is what I say. T
Как и сама книга – между жанров, смесь нарративов и поэтик. Точно не банальное нон-фикшн изыскание по гранту. И не автороман об иностранке в Берлине вскоре после 1989 года. Хотя стиль у Анны крепок, красив и слишком странен для обычной страноведческой работы по гранту. То она описывает, как напивается и накуривается со старым ГДРовским рокером, то договаривается съездить по грибы с Королем Грибом (да, очень похож на гиллиамовского Короля-рыбака, кстати) и его свитой из парковых алкоголиков, а то, выбегая по делам, замирает от созерцания бомжа на трамвайной остановке. «He is timeless and grand like someone walked in from another century – a Winter Kind. As passengers alight from trams he acknowledges them as if they were supplicants paying their respects to his throne, nodding to each and waving them on their way».
«Perhaps this is really a society of poets and priests where all stories are metaphorical. Or perhaps reality has been so strange here that anything else is welcome to take its place». И на разгадку метафор уйдет 375 лет?
Сливовые дожди в царстве мертвых
Первое впечатление – что книга не просто странная, скорее, Кристиан Крахт в своем письме (в своем саморазвитии, исканиях, популярности, выберите по желанию) достиг тех областей, где ему уже не совсем нужно понимание, пресловутый читательский фидбэк. Дело тут даже не в формальной стороне – иероглифы названиями частей, японский (вежливые формулы и термины из театра Но) без перевода – а в том, что свой небольшой роман он не то что перегружает смыслами, а работает с ними на глазах у читателей, сам ищет ответы на свои проклятые вопросы, любовно копается в них, такая вот work in progress.
Сюжет же весьма лих, для рекламных аннотаций и пересказов – просто находка. Швейцарский режиссер Эмиль получает лестное предложение-задание нацистского правительства поехать в Японию и снять там фильм, любого жанра на свой выбор и усмотрение, с почти неограниченным бюджетом, но с двумя целями: а) пропагандистской – создать образ Германской империи как привлекательной и безальтернативной владычицы мира, б) коммерческой – «отжать» азиатский рынок, который, как когда-то самоизолированную Японию, хотят открыть Штаты. Тем временем интеллектуал и чиновник Масахико в Японии лелеет собственные планы – побороться опять же с засильем Голливуда, дать дорогу японскому кинематографу и добиться собственных целей. В Токио же пребывает и невеста Эмиля, блонд-вамп-актриса Ида. Надо ли говорить, что с таким сюжетом в руках у Крахта будет не только экшн (японского премьера застрелили, продолжительно гостящий в Японии Чаплин чудом избежал его участи, всюду таскается с пистолетом и в подпитии вышвыривает пассажиров парохода в Атлантику), но и те фирменные крахтовские медитативные странствия духа, которые служили двигателем (воистину внутреннего сгорания) большинству его вещей, от «Faserland» до «Imperium».
И да, называемые продолжением предыдущего романа Крахта «Imperium» «Мертвые» – продолжение, конечно, весьма относительное. Тут отнюдь не Голливуд, а, как охарактеризовали последний фильм Эмиля, снятый во время его «токийской командировки», скорее сюрреализм и дадаизм. Не те же сюжетные линии и герои, а скорее – внутренние рифмы для внимательного читателя. Герой «Империи» занимался голоданием, его коммуна закончила дни в грязи и антисанитарии – так и тут герои лишь заставляют себя есть, не видя в этом смысла, буквально на первой странице все гниет и покрывается плесенью (жара, влажность и небывалые дожди в летнем Токио – внимательный к японским деталям и словечкам Крахт не приводит тут термин, но это называется «цую», сезоном «сливовых дождей»).
Рифм, скрытых цитат будет вообще очень много, хоть играй в кто больше угадает. По ходу действия всплывает берлинский центровой отель «Адлон» – там в свое время квинтет молодых писателей из так называемого «поколения Гольф» или «поколения синглов» во главе с Крахтом заперся на несколько дней в номерах и родили «поп-культурный проект», манифест и книгу «Tristesse Royale», «Королевская грусть». Вечному enfant terrible Крахту уже доставалось в прессе за частые обращение к нацистской тематике – в «Мертвых» опять везде свастики, черные мундиры и даже антисемитские высказывания (в устах плохих парней, ок). Приехавший в Японию режиссер-синефил Эмиль переживает смерть отца (и очень непростые отношения с ним – как и Масахико), не очень удачные отношения с Идой и кризис среднего возраста (парик, макияж даже), собирается снимать без сценария, просто улицы на фланерской прогулке – как тут не вспомнить «Лиссабонскую историю» и другие фильмы Вендерса? Ида и Эмиль постоянно до крови обгрызают ногти, Масахико любуется ножами, обожает металлический вкус крови, снимает совершение сэппуку (харакири) – кажется, вот-вот, и герои начнут вовсю резать самих себя, как герой «Маленькой жизни» Янагихары.
Место действия Япония, эпиграф из Танидзаки, но все равно не с первой попытки догадаешься, аллюзиями на какого автора больше всего прошита ОС этой книги – а это оказывается Мисима. Одержимый суицидальными фантазиями Масахико («Исповедь маски»), даже навязчивый, вплоть до клички кролика, образ ключевого для Мисимы Святого Себастьяна (фотосессию Мисимы в его образе «Испытание розой» видели все), рассуждения о связи сексуальности и суицида (одна из версий самоубийства самого Мисимы – «синдзю», двойное любовное самоубийство), восстание молодых военных и самоубийство молодого офицера («Патриотизм» и «Разложение ангела»), поджег школы («Золотой храм») и т.д. и т.п. – хоть пиши компаративистскую статью о влиянии Мисимы на творчество Крахта, хватит на добрый доклад.
Одним из ответов – не суперфинала, всего лишь отборочный игры – на вопрос, почему же именно Мисима, может быть главная тема японского писателя – смерть. Герои Крахта да, разрываются между сексуальными желаниями и своими суицидальными подчас кризисами, но главное то, что они – очень похожи на мертвых. «Прошлое всегда интереснее настоящего», выводит формулу Крахт, и суммирует к финалу: «Мертвые – очень одинокие существа, между ними нет солидарности, они рождаются, умирают и перерождаются одинокими». Эмиль пускается в пешее путешествие без цели по диким дорогам Хоккайдо, как герои «1979» по Тибету, Ида в полном одиночестве кончает с собой в Голливуде, Масахико «по-английски» просто исчезает со страниц книги, которая – заканчивается так же внезапно, как и началась. «Немцы без Германии» то убегают из Германии, то возвращаются, бродят в одиночестве в каком-то межеумочном, Богом забытом 20-м круге дантова ада – а Крахт пишет о них второй том «Мертвых душ» с сильными аллюзиями на «Тибетскую книгу мертвых».
И что это было, все эти центоны, все это сновидческое? Больше всего напоминает, если честно, если бы сценарий по своей «Метели» Сорокин писал в соавторстве с Вальзером, а снимал все это Одзу (все имена, кроме Сорокина, из книги). Выверенный сюжет, внятные исторические и так далее объяснения происходящего Крахта интересуют не особо. Чем развязать все сюжетные узелки, важнее ему, кажется, именно те области, где сюжетные концы не сходятся, эти провалы, разрывы смысла. Он и пишет так, действительно между – между антиутопией и историческим романом, между фантазией и цитатой, между теми большими нарративами, куда он засовывает хрупкие фигурки своих персонажей и пробует на ощупь свои соображения о них. Или, как сказано у него, «в той области смерти, в том мире-между, где сон, фильм и память преследуют друг друга».
Сирота Гомер
Дональд Маклэйн – фигура почти шекспировской сложности и трагичности: если бы в «Макбете» понадобился важный персонаж-шпион, он подошел бы как нельзя кстати. Когда его соратник по Кембриджской пятерке (их называли и Magnificent Five, Великолепной пятеркой) Гай Берджесс – типаж скорее жовиальный, этакий трикстер, enfant terrible разведки, Филби – сложный, в чем-то даже постмодернистский персонаж, то Маклэйн – сплошная трагедия, долг, мечта и обстоятельства. Когда эта пара – шут и рыцарь – бежали из Великобритании в СССР под угрозой раскрытия, о масштабах шока в Англии говорят не только 15000 активизированных на острове и в Европе полицейских и агентов и волна доносов-арестов на простых людей (зашел проявить фотопленку незнакомец), но скорее то, что чуть ли не неделя понадобилась британскому правительству осознать и решиться признать сам факт…
Бояться, стыдиться даже было чего – когда Энтони Блант, Джон Кернкросс, Ким Филби и Берджесс совсем не бездействовали, Маклэйн в одном 1941 году передал советской резидентуре 4419 документов (как потом выяснилось, их даже не успевали все переводить), во время работы в английском посольстве в Вашингтоне имел код доступа к ядерной программе (Манхэттенский проект) выше, чем у шефа ФБР Гувера (мог ходить по Урановому комитету в любое время и без сопровождения), передавал Сталину стенограммы встреч западных лидеров, готовившихся к переговорам в Ялте или обсуждавших послевоенное подавление «коммунистической угрозы», и так далее.
За все это – работу на износ на двух хозяев и моральные импликации по этому поводу – нужно было платить. И трагедия началась довольно давно, чуть ли не в детстве. Он родился в весьма жесткой семье – очень строгая мать, отец, который не позволял даже появляться в доме алкоголю или сигаретам. На старшего Дональда Маклэйна, лорда, он, в советском изгнании назвавшийся Дональдом Дональдовичем, больше всего и походил – строжайший моральный стержень, дикая самодисциплина, забота о бедных и неимущих. Потом была элитная школа и Кембридж, где, красавец и первый ученик, он всегда был один, кошкой со своими собственными путями.
И в его «предательстве» родной страны нет в данном случае противоречия хотя бы потому, что – самого предательства и не было. Уже при вербовке юный Маклэйн, еще не поступивший на работу в Форин-офис, обозначил свои приоритеты: он будет работать не на Советский Союз, а на Коминтерн, социалистическую организацию, борющуюся за права рабочих против империалистического диктата. И передавая эти буквально центнеры документов, он никогда не давал компромата против Англии, но – только то, что способствовало окончанию войны, заключению лучшего мира, паритету вооружений в поствоенном мировом сообществе. Свою шпионскую работу он не любил, презирал даже («это как чистка туалетов, но кто-то же должен заниматься и этим»), но и в конце жизни суммировал – против совести и долга никогда не пошел, ни о чем не жалеет. Даже когда советское руководство, державшее своих самых блестящих агентов в голодном теле и ежовых рукавицах, хотело материально наградить, «пятерка» отказалась, на основании, что трудно будет де объяснить внезапное благосостояние (взял только вечный гаер Берджесс, он ведь водит из рук вон плохо, а купил мощнейший Rolls-Royce, так на нем и разбиться не страшно). Маклэйн и оглашал свои взгляды неприкрыто: на экзаменах-собеседованиях на внешнеполитическую службу признал, что в Кембридже увлекался социализмом и до сих пор не оставил (экзаменаторам польстила его откровенность), на дипломатических приемах в Париже, Вашингтоне или Каире мог до крика осуждать капитализм в целом и Америку в частности, а поселившись в СССР и увидев все изнутри, критиковал недостатки уже этой модели общества, общался с Солженицыным и другими диссидентами. И ему, как ни странно, везде все прощали.
Ему вообще очень многое сходило с рук. В США его, первого советника посольства и фаворита посла, хозяева-американцы даже выгоняли с раутов за проповедь социализма, в Каире же он совсем «сорвался». Маклэйн крайне устал от своей работы на двух боссов, давно просился вывезти его просто жить и работать в СССР (Центру, конечно, он был нужнее на передовой холодной войны, что «становилась все холоднее») – и ушел в отрыв пуще Зорге. Если тот в Токио мог кричать при свидетелях против нацистов или напиваться до потери пульса, то Маклейн с лондонским другом как-то вполне в духе нынешних рок-звезд разнес квартиру американских коллег по дипкорпусу, не найдя у них в их отсутствие выпивки, душить свою жену (американку, кстати) на посольском пленэре или идти утром после бурной ночи по египетской Тверской против движения с ботинками в руках. Английское руководство его даже не журило, закрыв глаза полностью, – запойный же трудоголик, блестящий аналитик («лучший работник за всю историю английского посольства в США»), к тому же сказывалась корпоративное и классовое нежелание выносить сор из избы. Алкоголизм (6 бутылок джина на двоих в день) и проблемы в браке его на определенном этапе, впрочем, подкосили – он вернулся в Англию наблюдаться у психолога, но потом опять с распростертыми объятиями был принят на госслужбу.
Бежав под угрозой раскрытия в СССР («спалился» не он сам, ЦРУ начало расшифровывать советские коды), Маклэйн вроде бы успокоился и нашел то, что не мог обрести всю жизнь. Резко сократил количество алкоголя, назвался Марком Фрезером (в честь культового в их кругу автора «Золотой ветви»), потом Дональд Дональдовичем. Начал учительствовать в школе, потом работать в ИМЭМО, писать научные труды по британской внешней политике – он всю жизнь хотел для себя академической карьеры (а его брат Алан, вынужденный оставить карьеру в ООН, стал успешным издателем, все равно издавал и общался с министрами и королями). Жизнь совсем наладилась, когда к нему через Вену вытащили жену и детей, а затем переселился и Филби. Книги он заказывал в Англии, ходил в концерты (посольским англичанам велено было уходить с приемов, где он был, но не покидать концертные залы до антракта, слишком демонстративно), даже мебель ему из Лондона вывезти удалось. Он уже не был брошенным на передовую «Сиротой» и «Гомером» – такими оперативными прозвищами его наградило советское руководство во время работы. Потом, конечно, многое пошло наперекосяк – жена и дети постепенно перебрались обратно на Запад, Берджесс умер, он опять запил. Фигура такого масштаба и такой тонкости просто не вписывалась ни в одну из существующих систем – ни в западную капиталистическую, ни в советскую социалистическую.
Возможно, был слишком благороден, слишком старомодно верен идеям. Как и все вокруг его. Его жена, после трех лет разлуки и полного неведения о его судьбе сразу после бегства с Запада, писавшая ему письма «в никуда» с признаниями в любви. Или его мать, во время травли их семьи, громко заявившая спросившей у нее документ банковской работнице: «Как, вы не знаете, кто я такая? Леди Маклэйн, мать сбежавшего дипломата!»
С его загадками (карьерный дипломат, закончил бы послом или еще выше, а он выбрал учить советских школьников английскому в Куйбышеве) бьются до сих пор. И «Шпион по имени Сирота» – не только замечательное исследование (почти 500 крупноформатных страниц совсем без «отвлечений»), но и опять же не без личных мотивов – автор дружил с Аланом Маклэйном, а его дед упоминается на страницах книги.
Новая оскариана: змея и корова
Если вы хотите на примерно неделю отправиться в путешествие с Оскаром Уайльдом по его жизни, блестящей и трагической, то биография Мэттью Стерджиса для этого – лучший тревел-агент. Девять сотен страниц большого формата и мелкого шрифта, рассказ иногда буквально подневный – это настоящая Оскариана, библия декаданса и раскаяния, и лепестки с подсолнуха в петлице Уайльда между страниц. Иронии, необычного и несочетаемого вообще будет много – начать уж с того, что книгу о самом проклятом английском писателе (уже в изгнании, после тюрьмы в Италии, соотечественники в ресторанах просили владельцев заведений изгнать Уайльда даже с дальних столиков) отрецензировали с придыханием вроде «книга дня» (T
Стерджис действительно достойно выполнил свою работу – его книга настоящий оммаж великому ирландско-британскому драматургу-поэту-прозаику-сказочнику-теоретику-публицисту. Специалист по культуре позднего викторианства, автор биографий художников Уолтера Сикерта и Обри Бердслея (даже переведена на русский), он также автор книги Passionate Attitudes: T
Что же касается подробности, то она одновременно всеохватывающа, но отнюдь не для «нагнетания объема» – в конце концов, где еще узнаешь, как гомоэроты тех лет занимались любовью (взаимная феллация, петтинг и мастурбация, полное проникновение считалось «слишком» даже для самих адептов уранической любви). Кроме того, вы выйдете из книги, зная, кто был главным менеджером «Савоя», где так любил останавливаться Уайльд (почему он идет домой к жене? «О, он так долго там не был, что забыл номер дома» – потом, с помощью жены же, кстати, Уайльд подумывал издать сборник своих афоризмов и острот «Оскариана», жаль, что этот замысел не осуществился); как делали ремонт в его начальной школе, почему он предпочитал ездить на такси, а не омнибусах (на общественный транспорт медяков не было, а за такси расплачивался дворецкий того дома, куда он направлялся), о личностях наставников в Оксфорде и сокамерников в Редингской тюрьме.
И эти знания уместны еще и потому, что жизнь Уайльда, уж после ВУЗа и до изгнания точно, больше всего напоминает – житие настоящей рок-звезды. Трендсеттер, он был популярнее Леннона (за фразу, что T
Действительно, Уайльд был так популярен, и популярность эта была такого рода, что сравнение с таблоидным освещением жизни рок-звезды применимо к восприятию тогда его жизни. Церемония брака была, например, закрытой, а строгая британская служба исполнения наказаний поступила, дабы избежать журналистов у выпускающих Уайльда дверей тюрьмы, так: ему не разрешили выйти на день раньше, но перевезли в другую тюрьму, где он и «домотал срок», но на землю свободы вышел незамеченным. Привели же Уайльда в заключение по сути тоже очень рок-н-ролльные излишества – пил, курил, ел, тратил, делал долги и менял партнеров так невозбранно, что об этом еще и судачили все. Или взять его лекционное турне по Америке: уж не говоря про собранные огромные залы и про тут же трату всего заработанного, право на фотографирование Уайльда было продано одному человеку, к выбору интервьюеров Уайльд подходил придирчиво, скрывался от толп через запасные выходы, а американцы сложили около дюжины песенок про него. Уж не говоря про такие широко освещавшиеся забавные фактоиды, как, например, посещение Уайльдом шахты в глухой американской провинции. Он отобедал с горняками («правда, каждая перемена блюд состояла из виски»), заслужил их уважение, легко справившись (настоящий ирландец!) с ударной порцией бурбона и пообщался с ними, в частности, о Бенвенуто Челлини. «А что ты не взял его с собой?» – «Он уже некоторое время как мертв» – «Кто его застрелил?! Мы с ними разберемся!» А Уайльд со змеей на шее почти за век до питона Элиса Купера?
Все это, конечно, курьезы, но на вопрос, сколько будет продолжаться эта шутка (с движением/имиджем эстетства), Уайльд «удивленно» ответил: «Шутка? Это моя жизнь!»
О статусе рок-звезды от литературы свидетельствует даже моя вешалка – майка с томным портретом Оскара и цитата из нее набрала как-то много лайков и комментариев. Но все, разумеется, не так очевидно. Оскар Уайльд был собственным созданием, произведением искусства сложно сконструированным, утонченным, бурным и ранимым. Именно собственной креатурой. Ибо – специалист по декадансу Стерджис написал бы, уверен, на эту тему отдельную работу, – несмотря на «спрос» на декаданс, движение «эстетов», популярность тех же Бердслея и прерафаэлитов и так далее, Оскар Уайльд действительно выбивался, шел дальше, противоречил всему – взять хотя бы социальное. Его, как и Бернарда Шоу, увлечение социализмом или отношение к бедности: он мог «стебать» неимущих в своих остротах, но тут же накинуть собственное пальто на нищего, крайне тяготился обществом ограниченных сокамерников, но потом анонимно помогал им финансово.
И, к слову, некоторые общепризнанные каноны, как то бывает с имиджем рок-звезд, оказываются не очень верными. Так, принято считать, что Уайльд буквально создал Бердслея (когда художник не поддержал писателя в заточении, так в сердцах сказал и сам крайне уязвленный Уайльд), но – влияние шло во многом от младшего на старшего (Уайльда вообще легко соблазняли молодые – и не только Альфред Дуглас). Иллюстрации же Бердслея Уайльд далеко не всегда одобрял, считая их слишком «японскими».
И тут уже давно пора сказать, как действительно тонко работает Стерджис как биограф со всеми этими цветущими противоречиями. Иногда с юмором (про сибарита, лентяя и тусовщика Уайльда, прокрастинирующего и чревоугодничающего сверх меры), но в большинстве случаев он просто сочувственно, внимательно пашет, археологом, как тонкую чашку из черепков, восстанавливает жизнь, мотивы, устремления Уайльда и их рецепцию. Хотя оснований для копания в грязном белье в буквальном смысле достаточно – во время суда над Уайльдом по обвинениям в публичном непристойном поведении (если бы ему вменяли статью по мужеложеству, приговор мог бы быть гораздо суровее), найденные детективами отца Альфреда Дугласа отельные горничные описывали пятна и запахи на постельном белье…
Кстати, биографу во всех смыслах веришь, что это толстенное жизнеописание было необходимо на фоне всех предыдущих полок работ. Ведь за время с их публикации нашли новые письма, рукопись «Саломеи», транскрипт речей в зале суда, записные книжки. И да, биография Ричарда Эллмана тоже претендовала на универсальность, но после смерти биографа вышли целые книги с корректировками. К тому же, теперь все газеты того времени оцифрованы, не нужно каждый раз ехать в библиотеку с пересадками и искать-ждать выдачи прессы…
Взять хотя бы, как Стерджис трактует гейство Уайльда. Важной мотивацией было не только увлечение Уайльда греческой эстетикой (один из его учителей в Оксфорде в своей работе о Древней Греции даже завуалированно затронул табуированную тему сексуальных отношений между наставником и учеником), но ее трактовка Уайльдом. Любовь к женщине, если огрублять, была земной, материальной, физической, именно сексом, тогда как к мужчине – созидающим эросом, синонимом творческого становления, чем-то прежде всего духовным. Кроме того, уже первые гомоэротические опыты «стали открытием для Уайльда – открытием удовольствия, воодушевления и освобождения. Они открыли перед ним новые горизонты сексуальной активности и самореализации. Уайльд всегда выбирал “стоять наособицу” – и сейчас он стоял сам по себе в вопросах секса и страсти. Он описывал “радость” и “забытье”, которые сопутствовали его “оригинальности” и “независимости”. <…> Он не только изменял Констанс, он нарушал закон». Действительно, кроме вопросов непосредственной физической склонности, крайне немаловажным в выборе Уайльда был момент эстетического и нонконформистского.
Или, как было сказано в анонимном романе о Уайльде, вышедшем в момент его Олимпа, его девизом было «ничего не бояться, иметь дерзость своих желаний вместо трусости мнения других». То есть публичная персона Уайльда прекрасно считывалась – ее на определенном этапе ему и не простили.
Нет, конечно, Стерджис не полностью по-английски сдержан и отстранён. Он несомненно испытывает сочувствие к Уайльду-заключенному. Да и сложно не разделить его чувств и слез самого Уайльда. В первой тюрьме болезненно реагировавшего даже на не те оттенки одежды Уайльда ждал настоящий ад: нельзя было не то что читать или писать, но и разговаривать, даже смотреть на других заключенных во время воскресных служб. Он похудел, болел, лысел, почти сошел с ума, постоянно плакал, страдал от отсутствия того общения, за счет которого он, как на наркотике, до этого буквально жил (после разрешили – одно письмо в месяц). Давали бром для подавления либидо – что ж, гомосексуалиста Алана Тьюринга уже в середине нашего века в Англии химически кастрировали, превратив его гениальные мозги в овощное пюре. Опять же внимание биографа к деталям – мы узнаем все, от фасона тюремной одежды (в Рединге она была все же синего цвета – в «Балладе» Уайльд ее перекрасил) до объема параши. Чувствуешь буквально тюремную вонь, столько деталей насобирал биограф.
Не все детали, впрочем, вычурны (период славы) или тягостны (изгнание). Есть и просто очень милые – как Уайльд влюбился в такие новейшие гаджеты, как велосипед и фотоаппарат. Своим лучшим снимком считал фотографию итальянской коровы. Ведь «коровы очень любят, когда их фотографируют, и, в отличие от архитектуры, не двигаются». Так и видишь Уайльда сегодня королем Instargam, правда?
Гитлер, Беньямин и приключения индейцев
Эту книгу я купил «по случаю» – в старой букинистической лавке в Калькутте. Попалась на стеллаже книг на английском – среди книг на бегнальском, урду и санскрите. На полке с огромным выбором сочинений Маркса, Ленина, Коллонтай, Троцкого, Че и других – индийцы все еще ревностно разделяют идеи мировой социалистической революции. Думал, прочту эту книгу где-нибудь в самолете и забуду. Забыть – не получалось уже с первых страниц.
Гитлер, как и многие self-made mеn, был действительно запойным книгочеем и, когда позволили финансы (а позволили хотя бы прибыли от «Моей борьбы» – всего в пересчете на нынешние деньги Гитлеру причиталось за нее при жизни 20 миллионов долларов), собирателем книг. Говорят, что он читал по книге за ночь. Есть точные свидетельства, что в своей спартанской обстановке он точно требовал лампу над (простой деревянной солдатской) кроватью и вывешивал в своей альпийской резиденции на дверь знак «абсолютная тишина!» Свет горел до утра.
Всего в его библиотеке было 16000 книг. Интересна и их судьба. Большую часть вывезли советские войска – в совершенно неизвестном направлении. В 90-е, пишет автор, появилась статья, что книги складированы на складе в заброшенной церкви под Москвой – вскоре после публикации их оттуда увезли. Примерно десятая часть оказалась в Америке – в отделе редких книг в Библиотеке Конгресса. И эта единственная доступная исследователям часть его библиотеки. Потому что другие вывезенные американцами книги оказались действительно разбросаны где попало – в Библиотеку Конгресса пошли самые важные (с пометками, экслибрисами, маргиналиями Гитлера), остальные ушли по различным библиотекам и фондам. Многие книги в качестве трофеев вывезли американские GI – и они долго всплывали сначала среди «книги за 50 центов», потом на аукционах. Сейчас книги постепенно собираются уже в Германии. И из этого перечня уже ясно, что систематизации тут покамест нет.
Но автор – суммируя и опыт предыдущих исследователей, посвятивших свои изыскания библиотеке и кругу чтения Гитлера, среди которых, например, есть и 550-страничная монография T
Но «Библиотека Гитлера» – это далеко не простой индекс книг Гитлера, а гораздо больше. Списка книг, к слову, и нет. Что, возможно, и позволяет автору сильно расширить охват взгляда – Тимоти Райбэк дает, где нужно, немного биографии Гитлера, рассказывает об обстоятельствах приобретения книг (в армии Гитлер не тратил деньги на женщин и прочие излишества – но действительно отдавал последние марки за книги, первым в свою квартиру приобрел книжные полки), о встречах с авторами и, конечно, о повлиявших книгах.
Например, письма Гитлера шведскому путешественнику, географу и писателю Свену Гедину – это просто образец самой утонченной вежливости и комплиментарности, даже японская эпистолярная традиция позавидовала бы. Когда Лени Рифеншталь вызвала недовольство Гитлера, друзья посоветовали ей подарить ему редкое собрание сочинений Фихте с льстящим посвящением, указывающем на прямое наследование идей Гитлера от этого философа.
Кстати, о философах. Инкорпорирование идей Ницше в философию Третьего Рейха действительно преувеличено – да, Гитлер с удовольствием снялся рядом с бюстом Ницше и получил в подарок его трость и первоиздание, но сам писал, что Ницше скорее один из лучших в немецкой литературе стилистов, но не идеолог. Гораздо выше он превозносил Шопенгауэра – но, судя по личным книгам, не очень продвинулся в его чтении, а вначале вообще допускал ошибки в спеллинге его имени. Эрнста Юнгера действительно боготворил (известно же, что тот был неприкасаемым из-за почитания Гитлером, как бы потом Юнгер ни критиковал национал-социалистов и как бы ни хотел его репрессировать Геббельс) – после Mein Kampf Гитлер взялся уже было за военные мемуары в духе Юнгера, но вовремя осознал отсутствие литературного таланта и не вовремя вовлекся в политическую борьбу… А вот «Миф двадцатого века» Альфреда Розенберга, одного из главных идеологов нацизма, откровенно не любил. Или, возможно, ревновал к уровню продаж, почти соперничавшему с продажами его книги: после того, как Ватикан за критику церкви внес «Миф» в список запрещенных книг, Розенберг буквально на следующее утро проснулся автором «бестселлера».
Райбэк приводит максиму Беньямина – а беньяминовская линия очень интересно проходит через всю книгу, будь то его мнения о библиофильском коллекционировании или же судьба его личной библиотеки (Беньямин считал, что его реквизированная гестапо библиотека пропала – она же оказалась вывезена нашими солдатами, потом возвращена и сейчас практически в целости и сохранности) – о том, что не только человек сохраняет книги, но и книги сохраняют человека. И это действительно так, видно даже на примере монстра.
А еще даже к главному чудовищу прошлого века начинаешь испытывать чуть ли не тень сочувствия, когда читаешь, как исследователь – и любой, имеющий доступ в библиотеку? – копается в его книгах, как в закоулках души. Тут нервная надпись на полях карандашом, здесь он всюду хвалил книгу, но страницы разрезаны лишь до 40-й, а все репродукции Микеланджело в купленной еще в армии книге густо замусолены пальцами – это молодой Шикльгрубер не до конца еще расстался с мечтами стать художником, исследовал, буквально ощупывал линии рисунка… Иногда книги говорят об их владельце не меньше, чем сами книги сообщили своему читателю.
Знание это хоть и зачастую неприятное, но важное – ведь в случае этого библиофила «карандашная заметка на полях могла стать государственной доктриной».
Jazz Poet: Керуак в будущем
«Бит живопись Керуака» – именно тот случай, когда каталог выставки становится сам по себе уникальным изданием. Как и сама выставка в Museo Arte, что в итальянском Галларате, где впервые выставлялась сотня картин, рисунков и набросков Керуака. И он был не в одиночестве – еще были представлены работы Аллена Гинзберга, фильм с Керуаком Pull My Daisy[144], основанный на – очень вольной, как всегда у бит-поколения – интерпретации одного из актов пьесы Керуака. Обрамлено же это было – текстами, видео и рисунками Питера Гринуэя, который вдохновился идеей проекции «На дороге» и вообще мира Керуака в будущее. На его карандашных рисунках колымага Керуака-Кэссиди мчится через какие-то футуристические шанхайско-токийские развязки-небоскребы… Плюс – воспоминания, импрессии и анализ творчества Керуака как от его современников, так и наших. Отдельно – мемуары о Нанде (Фернаде) Пинао, великой не только писательнице, журналистке, но и переводчице, своего рода представительнице битников. Уже то, как она переводила «Антологию Спун-Ривер» Мастерса, оказалась в тюрьме за перевод слишком пацифистского по тем временам «Прощай, оружие» и потом переводила всех, от Фолкнера до Паланика, – это большая и интересная история, не очень известная, кажется, в русскоязычных краях.
(Выставку, кстати, еще будет шанс увидеть на Expo 2020 в Дубае.)
Сам же Керуак всегда мечтал стать художником. Уже в 9 лет создал собственный автопортрет и известил отца о своих самых серьезных намерениях. Нарисовал и обложку для «На дороге» и всерьез занялся живописью, когда Элен Фрид свела его с Виллемом де Кунингом и другими художниками из круга абстрактного экспрессионизма. Есть дневниковая запись Керуака о том, что он рассчитывает заработать много денег на живописи и – заняться уж джазом.
Интересен, кстати, список художников, непосредственно вдохновлявших Керуака. Это Блейк и Пикассо – почтение к ним разделяли многие из отцов-основателей бит-поколения. Из современников – де Куннинг, Стенли Твардович и Роберт де Ниро (отец актера). В одной же из культурологических статей проводят параллели – справедливые, кажется – между живописью Керуака и дадаизмом, экспрессионизмом, детскими рисунками (скорее – наивной живописью) и граффити.
Уже тут само по себе возникает слово не эклектика, но – синкретизм. И оно, со всем скопом первобытных, магических и религиозных коннотаций действительно верно – не зря же, например, сам неологизм beat Керуак возводил к слову beatific, «блаженный».
Jazz poet, озабоченный поиском тайной субстанции, почти философского камня под названием jazz of life с помощью «автоматического письма» в духе Андре Бретона, воспитавший себя на чтении Достоевского и Арто («Ван Гог. Самоубитый обществом»), Шпенглером с подачи Берроуза, католицизмом (от семьи) и буддизмом (благоприобретённым), он, конечно, и рисовал так же – то Шагала напомнит, то Энсора, то Баския, то Нольде. Хотя, если верить самому Керуаку, он меньше всего об этом задумывался: «когда захочется что-то улучшить, отложи полотно, оно закончено», утверждал он ту же естественность и спонтанность, с которой он, согласно легенде, написал свой long seller «На дороге» – за 3 недели, на бензедрине и кофе, без сна и знаков препинания, на 36-метровом рулоне бумаги для телетайпа, и звуки печатной машинки выбивали джазовую импровизацию (впрочем, есть мнения, что это легенда, а сам текст – результат кропотливой работы). На тему синкретизма – Керуак действительно объединял, и не только своим подходом к ним, различные жанры: свою прозу он записывал на магнитофон, в запись непременно включалось радио на заднем фоне и прочие шумы. Как сказал один из режиссеров «Погадай на ромашке» Альфред Лесли, заставлявший своего оператора не трогать кнопку «выкл» или «пауза»: «What I needed was every fucking sound that he made».
Не все, впрочем, были столь же благосклонны. Известно, что Труман Капоте, ревнуя свой «Завтрак у Тиффани» к успеху «На дороге», неоднократно «наезжал» на творчество битников и Керуака лично, называя его «произведениями печатной машинки». Не поэтому ли «портрет» Капоте авторства Керуака – это вихрь, хаос мрачных линий (от себя предположу – не заложено ли здесь созвучие turmoil и Truman?).
Всех этих тем и фактоидов так или иначе касаются в книге – будь то в ее рубрикации (блок религиозной живописи, женских портретов и так далее) или аналитическо-справочном аппарате. Где можно узнать еще много о чем – будь то отношение Beat Generation к джинсам (тогда – анти-мода, еще вне культа или каких-либо имиджево-семиотических высказываний, просто удобная одежда, подстраивающаяся под твое тело) или музыкальные трибьюты поколению Бит.
Неканонический Зорге: путь кисти и меча
Когда в список зоргеаны длиной с гомеровский список кораблей только за последние два года и только в нашей стране добавился сериал (по единодушному, кажется, признанию неудачный) и три биографии действительно великого разведчика (одна из них, Александра Куланова, даже получила премию Министерства обороны), от книги британского писателя, журналиста (работал в Сараево, 7 лет в Москве, из Турции писал о Сирии и об Афганистане) и историка ждешь не столько новых фактов, сколько интересуешься акцентами, подачей фактов. Но получаешь в итоге и то и другое, и даже с избытком.
Потому что объем книги и глубина исследования здесь хорошо синхронизированы – да, автор читал и смотрел все (не все на русском последнее, но это простительно), иногда, в те же последние токийские дни, ведет почти почасовой отчет о перемещениях, работе (работах), романах Зорге, мог бы явно написать больше этих почти полутысячи страниц крупного формата, но это было бы уже действительно для фанатов, too much, возможно. Не обошлось – начнем с ложки дегтя, чтобы потом перейти к дегустации меда – и без некоторых небольших действительно глюков: Бабель, конечно, не поэт, Ханако – не «маленький цветок» (хана – да, цветок, но «ко» – иероглиф «ребенок», обычный суффикс для женских имен), «копейка» и «сямисэн» не правильно затранскрибированы, а фраза «he soon he found» изобилует подлежащими… Или что все же означает русское слово «lipochki», судя по контексту – «липа», «лажа»?
При таком объеме информации – об Азербайджане (родина Зорге), Германии (рос, учился и работал), СССР (работал в Коминтерне), Китае (первая агентурная «командировка») и Японии – мелочь, дьявол же работает под прикрытием в деталях, которые – действительно интересны.
Трудно было бы ждать от современного британского исследователя такого же подхода и таких же чувств по отношению к Зорге, как от писателя российского. Но нет, никакого полного развенчания, тальной критики советского и призыва покаяться за него и заодно постсоветское тут нет. Возможно, потому, что история эта для Оуэна Мэтьюса почти личная. И ее рассказ он начинает с того, как Красной армии удалось отбить наступление фашистов на Москву – благодаря и Зорге, предупреждавшему не только о начале войны (Сталин эти предупреждения, как известно, проигнорировал), но и о том, что Япония, несмотря на усиленно склонявшую ее к тому союзницу Германию, не стала нападать на Советский союз, который не только не справился бы с войной на два фронта, но и смог перебросить сибирские дивизии на оборону Москвы, – из подмосковной деревеньки, где проходила линия фронта и где жила в то время мать его жены, а автор, уже в наши дни, начинал писать свое исследование. Погиб в воздушных боях с немцами и его собственный предок.
«Зорге был личностью с недостатками, но безупречным шпионом – отважным, блестящим и неотступным. Трагедия Зорге заключалась в том, что его хозяева были корыстными трусами, ставившими собственные карьеры выше жизненных интересов той страны, ради которой он положил свою жизнь» (имеется в виду, что руководители разведчика боялись противоречить Сталину, который верил обещавшему не нападать на СССР Гитлеру, и скрывали от него не согласующиеся с этим доклады Зорге) – тут, кстати, обличительный пафос британского историка стилистически напоминает чуть ли не пафос советских историков и пропагандистов.
Не мешает, конечно, это автору подчеркивать, что, будучи самым выдающимся разведчиком в истории (тут ему в помощь эпиграфы к каждой главе, где до небес профессионализм Зорге возносят все, от Кима Филби до американских политиков самого первого эшелона), Зорге был весьма и весьма не идеален характером, в повседневной жизни. Это, конечно, то, что было немыслимо в советское время, появилось только в работах постсоветских историков. Но и они будут развивать скорее легенду, что Зорге у нас вспомнили и начали взращивать его культ после визита в Японию Гагарина – он услышал историю, отправился на кладбище, донес это до Хрущева. Мэтьюс же пишет, что культ Зорге, о котором узнали из французского фильма «Кто вы, доктор Зорге?», оказался нужен советским правителям, чтобы показать – выдающиеся и сознательные иностранцы служат делу социализма, как немец Зорге. Истина, как всегда, где-то посередине.
Как и в подходе к Зорге со стороны его начальства, о котором пишет автор, кстати. Потому что первую половину книги он как раз подчеркивает, как наше начальство его ценило, стимулировало. Хотя опять же известно, что ту же материальную помощь «центр» почти прекратил, переведя группу Зорге на «самоокупаемость» и считая, что та и так жирует, ведь для прикрытия у них были собственные бизнесы…
Здесь, кажется, уже не разобраться – возможно, Зорге действительно немного прибеднялся, ведь выдал же он при расставании своей японской гражданской жене 2000 долларов, имел заначку при аресте и явно что-то в шанхайских банках, на случай бегства.
Еще интереснее другой момент. Отечественные исследователи любят описывать, как Зорге в японской тюрьме сидел в клетке, питался тухлой едой, над ним издевались, не давали читать (Зорге, как известно, всю жизнь мечтал стать ученым, такой вот, в соответствии с древним японским выражением, «путь кисти и меча», «бумбу-рёдо») и так далее. Мэтьюс же пишет, как Зорге очаровал и своих японских тюремщиков, ему позволили за собственные деньги заказывать обед ценой в 5 йен (само тюремное руководство не могло позволить себе такую роскошь), покупал регулярно себе в тюрьме T
Может, и не стоит даже по моральным соображениям сейчас мерить метраж камеры (в Японии измеряется – в ковриках татами) и спорить об совмещенном и раздельном санузле в ней. Но вот действительно спасибо британскому зоргеоведу за – иную оптику, что ли, за те факты, что у нас – да, действительно не на слуху, не шибко существуют в общественном сознании.
Операция «Гроза» по превентивному нападению Советского союза на Германию. Или Зондергруппа R, которая тайно вела переговоры с Россией ради содействия Германии по противостоянию действительно тяжким для немцев условиям Версальского мира. Или бегство очень высокого чина в НКВД Генриха Люшкова в 1938 к японцам с целым коробом самых секретных документов. Или то, что после пакта Риббентропа-Молотова Япония пыталась заключить договоры о ненападении с Великобританией и США. Или что о намерении и сроках нападения нацистов на СССР Сталина предупреждал не только Зорге и, ближе к июню 1941, русские разведчики буквально со всего мира, но и даже госсекретарь США. Или тайная переписка Сталина и Гитлера – не думаю, что сейчас с ней так просто ознакомиться, купить на русском или прочесть о ней в современных учебниках. А когда наше руководство отказывалось забрать Зорге из Японии, несмотря на его неоднократные просьбы и жалобы на усталость, здоровье и превышение всех мыслимых и немыслимых сроков «командировки», то его работодатели в посольстве в Германии в Японии были гораздо более внимательны – видя, что Зорге на грани нервного срыва, пьет все больше даже по его меркам, его друг посол Отт запасся для «переговоров» с Зорге бутылкой его любимого виски (!) и склонял его вернуться в Германию, работать там журналистом (официальное прикрытие), отдохнуть.
Вообще, читая про эту очень хорошо известную жизнь, не перестаешь удивляться, как вообще такое было возможно – проверяющий из Гестапо стал в Токио лучшим собутыльником Зорге, посол рассказывал ему в деталях об указаниях Геббельса и Гитлера, Зорге почти открыто спал с женой своего главного информанта в немецком посольстве и тот ему это и многое другое прощал… Или врезать слишком следившему за Ханако представителю японской военной разведки и – не только не иметь за это никаких последствий, но очаровать потом и этого самого японского спецслужбиста…
Кстати, я наконец-то нашел у Мэтьюса подтверждение своей давней теории, что Зорге был алкоголиком-бабником-дебоширом не (только) по личной склонности и не из-за постоянного стресса, а для прикрытия: даже американский журналист писал потом, что это было «просчитанной частью маскарада» (американцы вообще очень внимательно изучали «случай Зорге», боясь подобного же советского «инфильтрата» в своем истеблишменте). Уж вряд ли иначе бы он позволил кричать дюжине нацистов, как он любит Сталина, что нужно придушить Гитлера и что нацистская Германия обречена…
Хотя, читая «Безупречного шпиона», начинаешь верить не общепризнанным фактам, а их, наоборот, подвергать здоровому сомнению…
Икс-дверь
C этой книгой (именно книгой!) тот случай, когда каталог выставки[145] – проходившей в Британской галерее Тейт в 2017 году – это гораздо больше, чем просто каталог. Кроме всяческих предисловий, обращений и торжественных речей по случаю (директор Тейт рассказывает, кстати, как сам только недавно сделал каминг-аут, перестал скрывать свою сексуальную идентичность), издание обросло множеством культурологических статей, ближе или дальше к сути предмета.
Выставка же была символична во многих планах. Так, сама дата ее проведения была приурочена к 50-летию с момента декриминализации гомосексуализма в Британии. Ведь «статья» за это имелась не только в Советском Союзе – а еще во времена Оскара Уайльда можно было схлопотать «высшую меру». А так беспощадно с какими-либо отклонениями от общепринятого в сексуальной сфере викторианские англичане сражались еще потому, что – гейство считалось тогда заразным! Уж не говоря о том, что на процессе Уайльда судья и присяжные просили объяснить им слово «оргазм», первые лесбиянки боялись забеременеть от поцелуя с женщиной, а еще в 1920 году демонстрация в музее портрета с голой грудью эпатировала публику… И обсуждаемая выставка, как и тексты о ней в каталоге, призвана проследить – совсем не только то, что и как рисовали художники-геи (лесби, транс и так далее), но и – что и как влияло на них в самосознании, обществе, окружении… Вот уж действительно «рublic lives, private passions», как называется одна из статей.
Кстати, даже про термин геи. Авторы сошлись на (само)названии LGBTQ+ и queer как наиболее «эластичном термине, включающем в себя спектр идентичностей и подходов, которые не являются “стрейт” и/или не относятся к тому, что обычно считается традиционными моделями гендерной дифференциации». Немного наукообразно изложено, но согласиться вполне можно. Или с еще одним термином – X-ness, первыми представителями которого называют поэтессу Рэдклифф Холл и того же Оскара Уайльда. Прямо Generation X, привет создателю и поэту термина Дугласу Коупленду!
А в самой экспозиции нашлось место не только для портрета Оскара Уайльда кисти художника Харпера Пеннингтона, который хранился в США и впервые выставлялся в Англии, но и – для двери камеры писателя из тюрьмы Рединг.
Но, как и исследовали во многих статьях сборника, вернемся все же к загадочной, тревожной и такой трагической (сколько поломанных личных жизней, разрушенных карьер, алкоголя, наркотиков, депрессий и суицидов!) тогда да и еще недавно идентичности. Ее действительно очень сложно определить. Опять же во времена Уайльда и немного позже их называли уранистами и аркадианистами. Более понятно с философом, социалистом и геем Эдвардом Карпентером (с 1881 открыто жил с мужчиной), гомосексуалом Симеоном Соломоном (несколько раз привлекали за попытки связей, а его картины были проникнуты глубокой меланхолией – понятно, почему) и Фрэнсисом Бэконом (роковой роман с Питером Лейси, который не только вдохновлял его, но и – рвал и уничтожал картины художника). Немного менее понятно – с художницей Ханной Глюкштейн, которая выступала под именем Глюк и очень настаивала-ругалась, чтобы к ее имени не добавилось ни «миссис», ни «мистер», ни что-либо еще. А те художники, что были мужчинами, выступали под женским именем, но в сексуальных связях с представителями своего пола замечены не были? Или американская художница Этель Сэндс и Нэн Хадсон – родились еще в позапрошлом веке, всю жизнь прожили вместе, в браке, конечно же, неофициальном, но и, кажется, опять же без сексуальной составляющей?
Очевидным образом, еще более сложно было с творчеством. Поэтому и привлекли к этой выставке очень многих – геев, просто рисовавших мужчин и даже, например, фотографов, которые на заре моды на культуризм обслуживали нарциссические желания мужчин быть запечатленными в не очень одетом виде.
Поэтому веришь куратором выставки, когда те утверждают, что Queer British Art – это «человеческая история ровно в той же мере, что и история искусства». И книга приоткрывает эту дверь в то, что еще недавно проходило по ведомству «скелеты в шкафу» и «через замочную скважину».
Две Индии
В своей новой книге прозаик, поэт, путешественник, издатель (вольных журналов 90-х), изобретатель всяческих безумно смелых проектов (почти осуществившаяся идея построить в Германии лабиринт лабиринтов) Сергей Соловьев взялся за дважды невозможное. Во-первых, написать книгу о том опыте, что не выразим словами, внебуквенен, находится далеко за пределами привычных человеческих обыкновений. Во-вторых, этот опыт – счастья, озарения и прозрения в неведомое, что невозможнее вдвойне (об индивидуальном несчастье рассказать, вспомним Толстого, можно, а вот за описание того, как все счастливые семьи счастливы одинаково, даже великий наш классик не взялся). Впрочем, Соловьев невыполнимых задач не боится – его самый известный роман «Адамов мост», как он говорит даже в этой книге, был именно попыткой романа о счастье (а одна глава там была написана «от лица» тигрицы – тоже тот еще челендж!).
Опыт же за пределом слов, с той другой, стороны, где «мир живых изначальных энергий, природы, не книжной, а реальной», действительно важен для Соловьева. Он поминает философское понятие Другого – чтобы тут же отказаться от него, ибо «не выйти из человека. В слове – не выйти». А ему очень нужно, потому что тут «дело не в наслаждении, созерцании, тихом разговоре, медленном огне… нет, сложное чувство. Сложное, как небо. По эту сторону, с людьми, я испытывал это чувство считанные разы: с одной женщиной, двумя-тремя книгами».
И это чувство – от Индии прежде всего. Хотя – уже пора сказать – «Человек и другое» это сборник, действительно пестрая лента. Тут и индийские травелоги, и мемуарные заметки, и эссе (об А. Парщикове и Л. Федорове, Вяч. Иванове и И. Жданове, современных украинских художниках и А. Драгомощенко), и интервью автора, и оммажи Кафке, Джойсу и его жене (их переписку, не очень цензурную в смысле горящей чувственности, С. Соловьев несколько лет назад перевел), и чего только не. Короткие парадоксальные зарисовки в духе тех, например, что составили «Справа налево» А. Иличевского тут перемежаются воспоминаниями о детстве, продолжаются воспоминаниями о Парщикове, отбивкой довлатовские такие байки… И все это, конечно, прежде всего – трип, переход, проникновение куда-то (то же детство – не главный ли трип в жизни каждого?). Но главный трип – это Индия, прежде всего Индия. Что оставила позади почти весь предыдущий опыт и дарит новым: «Где-то далеко позади книги, люди, жизнь, где-то совсем вблизи бродит черная пантера, о которой так долго мечтал, и стоит у дерева слон, прослушивая его своим фонендоскопом, как уездный доктор юную Кити».
Кстати, все эти «песни невинности и опыта» (а Блейка декламировать совсем юный Соловьев порывался и при записи в первый класс, как его отец не отговаривал) – именно от людей, слонов и джунглей, а не от увлечения какой-либо эзотерикой, которой – под индийским соусом – сейчас слишком много. «Как ни странно, несмотря на мою любовь к Индии, эзотерика, мистика и различные духовные практики довольно далеки от моих жизненных интересов. Кстати, думаю, для процентов 95 индусов йога – экзотика, и куда больше, чем для нас, например».
Да и зачем ему Рерих с Блаватской, если он в такие места прорывается, где туристов отродясь не было? А ведь действительно прорывается! Заручился со своей спутницей письмами из ЮНЕСКО, встречают торжественные местные официалы, приставляют гидов, егерей, даже охрану и поваров, а они раз – и сбегают ото всех, до рассвета, в джунгли фотографировать животных. Или едут смотреть тейям – «языческое представление, неописуемое. Если остаюсь там до ночи и выбраться уже не на чем, ночую на земле на подворье храма, вперемеж с не пойми кем, перед тем подкрепившись на дармовой прихрамовой кухне вместе с местными. А на рассвете возвращаюсь – уж как придется, вчера, например, с милейше застенчивым полицейским в юбке (лунги) на его машине». А другой полицейский обсуждал с ним комментарии к священным индийским текстам и похвастался, что его отца назвали Ленин, просил из Москвы фото с вождем мирового пролетариата прислать (да, Индия очень социалистическая, до сих пор).
Конечно, Соловьев и рушит походя тот даже не образ, а имидж, что складывается, когда не живешь в стране, а лишь понаслышке. Например, как с имиджем беднейшей и грязной страны будет сочетаться информация о весьма продвинутой медицине, бесплатном начальном образовании и зашкаливающих зарплатах школьных учителей в Индии? Или то, что страна, родина двух мировых религий, с миллиардным населением, со всеми нынешними IT, финансовыми и военными достижениями никогда не осуществляла религиозных экспансий, вроде европейских крестовых походов или исламских джихадов? А вот европейцы пытались крестить индийцев – Соловьев метко припечатывает это сравнением с лианой на вековом дереве.
Но тут даже не до таких туристических наблюдений и приколов (хотя вдоволь и их!), когда – вот он, опыт, вот оно, абсолютно неизвестное и неведомое, «в 30 км от нашей деревни находятся буддийские пещеры II века до н.э. – Панхалекаджи, обнаруженные совсем недавно. То есть о них, конечно, знали – пастухи и крестьяне. Начиная с VII-VIII веков пещеры были заселены индуистами, так что обе религии там переплелись. 29 высеченных в камне пещер».
И да, именно это – деревенский слон, вдруг тигр в джунглях, обряды, люди и просто пейзажи – становится тем озарением и, привет Юнгеру с его дневниками-травелогами, излучениями, к чему в обычном режиме наш мир «не подпускает ближе, держит в этой черте оседлости – получувств, полужизни. Вот об этом я, понимаешь? О том, к чему человека не подпускают. Ведут стороной, по краю, лицом к стене, на которой мир – живой, нарисован. И как-то вдруг, ни за что, по какому-то недосмотру, ты стоишь на косе, и нет у тебя ни сил, ни опыта с этим быть».
У Соловьева, кажется, действительно есть, набрался и получился этот опыт. Работать как с самой рафинированной культурой (В. Соснора и любимый Джойс) и с тем, что явно не этой культуры (самая-самая индийская глубинка). Как сам он написал об А. Драгомощенко – так можно сказать и о нем: «Походка праздного философа, идущего налегке, чуть пританцовывая, с Запада на Восток. Но если приблизить взгляд: этот танец – тактильная интонация человека, говорящего вслух с самим собой как с незримым собеседником. Никогда не живопись, не холст, не картон. Тонкая сновидческая бумага».
Ведь что это, как не сон, соловьевское просто описание индийского вокзала? «Лежат вповалку, сны листают. Поезд придет, когда на роду написано. Как явленье природы, как дождь, перелет журавлей, как девочка, смывающая у колонки первую кровь». Соловьев пишет о том, о чем написать крайне сложно, почти невозможно и, это уж точно, совершенно не нужно самому объекту описания. В этой попытке и, возможно, поражении – его победа свидетельства.
Книга Аниты Нейр, писательницы, на счету которой книги прозы, стихов, эссе, серия детских книг и переводы на тридцать один язык с десятком премий в придачу, начавшись с фразы «в день, когда я убила себя, была ясная погода», будет меняться, интриговать, оставаться загадочной до последней страницы – то это почти детектив, то психологический триллер, то любовная история, то… Как собственно и одна из главных героинь, Шрилакшми, та самая, из названия, что в детстве съела осу, – она же спросила, откуда берется мед, вот и решила попробовать сама. Сладость оказалась болью. Как и жизнь. А ее она изучала с разных сторон – став ученым-зоологом и писателем. И – еще одна история из детства – старалась не причинять зла, даже вот желтки не ела, они же плачут, когда их прокалываешь вилкой…
Впрочем, как и жизнь многих, почти всех вокруг – а сразу несколько жизненных историй клубятся вокруг нее, так или иначе связаны, и сама книга из герметичной истории запутанных любовей, потерь и (не)встреч, вроде историй Майкла Каннингема, приобретает подчас черты чуть ли не эпоса, как минимум – очень социального романа.
И если Индия Сергея Соловьева – это свет, благость, иногда наивное, но счастье, то Индия современной индийской писательницы – это гораздо темнее и тяжелее, почти беспросветно. Да, Шрилакшми покончила с собой в 1953, но – и она не ушла из книги, осталась повествовательницей (кусочек ее пальца после кремирования не развеян над водой, поэтому она не покинула это перерождение), и, что хуже, к нашим годам все отнюдь не стало лучше.
И если «Поедающая ос» не совсем «На дне» Горького – а Горький один из самых известных наших писателей в Индии, мне говорили это многие на книжной ярмарке в Колкате (Калькутте), где даже центр русской культуры носит его имя, – то очень близко. Тут можно составлять список смертных грехов – и он будет в очень осовремененной и развернутой версии. Разводы, измены, похоть, мужское доминирование, полная патриархальность (да, это женский и феминистистский роман! Но тот случай, когда это весьма нужно и оправданно), даже кислота в лицо той, кто отказалась выйти замуж, терроризм, студенческие волнения с жертвами (кстати, против повышения платы за обучение) и так далее и тому подобное. Или вот совсем современные – «три вещи, которые, кажется, управляли миром: Facebook, Twitter and Instagram». А люди – еще один взгляд из прошлого – кажется, «только и делают, что прокрастинируют». Трудно иногда оспорить…
Но нет, это не социальная агитка. Дело глубже. В каком-то тотальном «разочаровании», когда вся людская природа, как время в «Гамлете», вывихнулась, вышла из сустава, пазов, берегов. Тогда даже «лучше обманывать, чем просить милостыню». И книга, с ее обожжёнными женщинами, тотальной сексуальностью и рассказчиком-призраком («я писатель и призрак, то есть наблюдатель вдвойне») временами напоминавшая Паланика, мигрирует в сторону Достоевского – или Шаламова. Шаламова, описывающего не крах всего человеческого и торжество всего античеловеческого в лагере, а вне его. В нашем обычном мире. С его уличной едой, спа-отелями, занятиями в колледже и рассказами в еженедельной газете. Или храма змей рядом с домом, выбора сари, смеси тамильского и английского, и бесконечных, как список кораблей, непереводимых и даже на языке непонятных индийских вегетарианских, но таких питательных, острых и дивных блюд.
Поэтому и легко съевшая осу – еще одно, слишком острое блюдо – девочка, став взрослой, кончает с собой не только из-за несчастной любви, но и из-за очень многого? Например, потому, что когда она описывает страсть и секс в своем рассказе, от нее отворачиваются родственники, научный руководитель, подруги и даже хозяин квартиры хочет выселить? Поэтому и – см. список выше – очень из-за многого еще.
Какая Индия настоящая? «Пока не откроешь свой рот, как узнать, какова оса на вкус?»
Дисциплина машин, секс роботов
Очередное, дополненное издание книги, выходившей впервые еще в 1983. С тех пор автор не оставил своей работы, издание даже обзавелось собственным сайтом (www.turing.org.uk), где, кстати, любой желающий может помочь с замечаниями и дополнениями. Одно из первых изданий книги даже перевели на русский, поменяв название на «Вселенную Алана Тьюринга». После выхода фильма о Тьюринге под названием «Игра в имитацию» с Бенедиктом Камбербэтчем в главной роли русское издание претерпело ребрендинг – назвали, как и фильм, а на обложке воцарился портрет английского актера.
На обложке же английской книги приведены отзывы рецензентов – хвалебные, конечно, но и по большей части отмечающие, что книга Эндрю Ходжеса – едва ли не идеальная научная биография. И они не врут. Ходжес не только скрупулезно приведет все доступные факты о Тьюринге (оных не так много, некоторые еще только постепенно достаются из под грифа «секретно»), но и проведет решительные раскопки во многих близких, но очень, кстати, sensitive областях – от тайн английского правительства, к которым напрямую был причастен Тьюринг, до преследования геев в британском обществе. А еще тактично прочтет лекции по физике, математике, астрономии (увлекался Тьюринг), философии языка, правам сексменьшинств и криптографии – благо сам ученый-физик, ученик и коллега самого Роджера Пенроуза.
Ярких биографических фактоидов и формул-схем здесь поровну, но к жизни Тьюринга автор подошел крайне ответственно, она его захватила, как неразгаданная теорема. Кем был этот странный человек, «не спортсмен и не эстет» (на оных делились школьники многообещающих в плане карьеры жестких английских государственных школ и студенты Оксбриджа, более либеральные, но – физические наказания были вполне в ходу, одному другу Алана палкой повредили позвоночник)? Чего он добивался в науке (очень обобщая – создать аналог человеческого мозга, помощника ему)? Что хотел в жизни (оставаться тихим математиком-обывателем)? Почему, когда это преследовалось тюрьмой, вел в те годы жизнь открытого гомосексуалиста, сам признался полиции, потом семье и коллегам? Загадки, как видим, почище кода «Энигмы», вкладом в разгадку которого и известен Тьюринг.
Реперных точек в фильме – и, скорее всего, в общественном сознании – значительно меньше. Рос несколько странным, платонически влюбился в студента (и еще как – многие годы дружил с его родителями, писал о нем воспоминания, посещал памятную доску в их церкви), ломал, ломал и доломал «Энигму», а потом попался с юношей, его осудили и химически кастрировали, он стал овощем и покончил с собой.
Так, да не так. Да, бывал странноват – в 22 года попросил у матери в подарок игрушечного медведя (не было, дескать, у него в детстве такого), общался с ним перед заходившими к нему аспирантами, допрашивающих его полицейских поил вином и играл им на скрипке (тут бы подошел Камбербэтч в роли музицирующего Шерлока!). И любил слово «phony» («липа», в переводе Райт-Ковалевой), что – вряд ли от него, но какая захватывающая возможность! – вошло в число любимых в словаре героя «Над пропастью во ржи». Но – все это легко укладывалось в принципы поведения академической среды, где были приняты «спартанский образ жизни и нарочитый антиинтеллектуализм», плюс – толика обязательной английской экстравагантности.
Что же касается расшифровки «Энигмы» (и последующей работы по созданию зашифрованного канала связи между британским и американским правительством), то это было действительно прикладное применение его научных интересов. Да, Тьюринг обожал шарады, интеллектуальные игры, очень переживал, когда из колледжа сперли его шахматы, но – всю жизнь интересовался электрическим, а затем электронным мозгом, проблемой речи, мышления (здесь автор цитирует абзацами Витгенштейна – и они действительно близки). Он еще до «Энигмы», до своих научных работ размышлял о том, как (возможно ли) создать искусственный, механический (до технических деталей было еще совсем далеко) мозг. Мозг, который мог бы учиться, коммуницировать, развиваться. Универсальную интеллектуальную машину. Да, самым известным исходом этих медитаций и стал тот самый «тест Тьюринга» (общаясь с человеком и машиной в другой комнате, экспериментатор в случае успеха с этой самой машиной не должен их различить), еще один фактоид из тьюрингова кенотафа. Гораздо более прикладным – нынешние компьютеры (когда Тьюринг только грезил о них, слово computer означало обычного исчисляющего человека, замену которому, тем 10000 машинистов и работников не самого квалифицированного умственного труда, что помогали ему с коллегами биться с «Энигмой» в Блетчли-парке, он и хотел создать).
А это уже был действительно масштаб да Винчи, Лейбница (тот, кстати, про искусственный интеллект писал еще в XVII веке), Циолковского и Теслы.
Любопытно, при этом, что подобные размышления – кроме контрастирования с современным ему развитием науки – делали из Тьюринга настоящего антитехнократа: если какие-то викторианские гаджеты, первые калькуляторы механизировали, помогали в работе людям, то «компьютер будущего был призван взять на себя обмен интеллектуальным мышлением», работать в сфере мысли наравне с людьми. «Он хотел сделать интеллектуалов обычными людьми», разрушив их монополию на мыслительную работу и передав большую ее часть машинам (Лейбниц, кстати, со своим арифмометром был гуманнее – «Поскольку это недостойно таких замечательных людей, подобно рабам, терять время на вычислительную работу, которую можно было бы доверить кому угодно при использовании машины»). Ему виделось то развитие человечества, что шло в разрез с идеями дарвинистской эволюции – он хотел отправить человечество по совсем другой дороге, боковому скоростному компьютерному шоссе, и сейчас бы эти идеи назвали постгуманистическими.
Недаром Тьюринга с Теслой так любят кибер/стимпанки! Ведь он писал о том, как с машинами нужно будет общаться по принципу «кнута и пряника» (!), как в тех же жестких английских школах, стимулируя их на общение и самообучение, но при этом проявляя дисциплину. Он уже видел, будто подсмотрел мобильные у нас в карманах («однажды леди будут брать с собой компьютеры на прогулку» – слава вычислительным богам, до селфи в блогах он еще не додумался…), о камерах, микрофонах и руках в своих «универсальных машинах/роботах». И сожалел, что полностью людьми те все равно не станут – удовольствие от еды и секса им будет же, увы, недоступно. Троцкий от компьютеров, называет его биограф. Кстати, в 1948 году Тьюринг получил в свое распоряжение один из двух имевшихся тогда в Великобритании протокомпьютеров.
Этим – математикой, механикой и философией – и занимался Тьюринг после войны. И вполне благополучно занимался. Ему давали гранты, места в родной Англии, вызывали и мечтали оставить надолго в Америке (тот период, когда приезд Эйнштейна в США французский физик Поль Ланжевен сравнил с переносом Ватикана в Новый Свет). Не связанный никакими заданиями и «ключевыми показателями эффективности», он копался в квантовой физике и кибернетике, изредка публиковался и выступал, наставничал над несколькими аспирантами (просто голубая мечта нынешних вузовских преподавателей с их нагрузкой, учебными планами и отчетами!). Так увлекался бегом на длинные дистанции, что только травма закрыла ему маячившие уже перспективы сборной. Занимался еще эмбриологией, ставил дома химические опыты, писал автобиографические рассказы о геях.
С этим и погорел. Хотя погорел ли? Ходжес показывает, что выбивался из обычных рядов Тьюринг не только в повседневной жизни и в своих научных изысканиях, но и последовательно утверждал свою свободу в двух вещах – в той же науке и сексе. Он никогда не скрывал свою гомосексуалность (признавался в ней знакомым после пары встреч, приглашал коллег мужеского пола на интимные ужины, о своем судилище говорил в университетской столовой так, чтобы слышали все). Поэтому, когда любовник-преступник его подставил, он все охотно выложил полицейским – те высоко оценили его манеры и слог самодоноса («только некоторые слова были для нас сложноваты»). «Что за осел», сказал его брат.
Медикаментозное подавление либидо вместо тюрьмы выбрал тоже он сам (его деньги, заступники, академические титулы и положение облегчали многие вещи). И ему действительно повезло – прекрасно помнилось судебное и общественное преследование Оскара Уайльда, до отмены статьи за гомосексуализм еще должно было пройти время, а общество и ученые всерьез обсуждали, как эффективнее бороться с извращенцами, с помощью лоботомии или физической кастрации…
Еще один большой плюс биографии – Эндрю Ходжес ненавязчиво, но детально и тонко анализирует общественные тренды: ту же постепенную борьбу за права сексменьшинств, особенности английской и американской политики, роль спецслужб («сферу интересов Тьюринга охраняли лучше, чем ядерные секреты»), отношение к ученым и так далее.
Но про «стал овощем» – тут книга спорит с фильмом. Что не только не стал, но через год, когда закончилось действие лекарства и испытательный срок, бодро ездил крутить выездные романы во Францию и Норвегию.
А вот про самоубийство Тьюринга биограф честно признается, что не знает, версий много. Да, тот был одинок, в депрессиях, но – купил дом, научился готовить, выбирал с мамой магазины фарфоровых безделушек для рождественских подарков. Непонятно даже, было ли это действительно самоубийство или несчастный случай (он съел яблоко, как Белоснежка, пропитанное цианидом из своей домашней лаборатории). Или – игра в имитацию, самоубийство, инсценированное под несчастный случай специально для одного человека (его мать и решила, убедила себя, что он погиб случайно, работая над величайшим открытием, и даже написала его биографию, учредила фонд памяти).
Это открытие-эксперимент, предполагает автор, было его жизнью: «он не только мыслил свободно, но и откусил от двух запретных плодов, мира и плоти. Они решительно не сочетались друг с другом, и в этом была его финальная нерешаемая проблема». Кто знает, загадку-код-шараду от самого Тьюринга так просто не решить.
Сильвия Плат: Нагасаки. Избранные цитаты из дневников С. Плат
I: how firm a letter; how reassuring the three strokes: one vertical, proud and assertive, and then the two short horizontal lines in quick, smug succession. T
… What is my life for and what am I going to do with it? I don’t know and I’m afraid. I can never read all the books I want; I can never be all the people I want and live all the lives I want. I can never train myself in all the skills I want. And why do I want? I want to live and feel all the shades, tones, and variations of mental and physical experience possible in my life. And I am horribly limited.
… T
How to return to the smallness, the imperfection, which is home?
Why am I obsessed with the idea I can justify myself by getting manuscripts published? Is it an escape – an excuse for any social failure – so I can say “No, I don’t go out for many extra-curricular activities, but I spend alot[146]of time writing.” Or is it an excuse for wanting to be alone and meditate alone, not having to brave a group of women?
Victimized by sex is the human race. Animals, the fortunate lower beasts, go into heat. T
I long for a noble escape from freedom – I am weak, tired, in revolt from the strong constructive humanitarian faith which presupposes a healthy, active intellect and will.
Over orange juice & coffee even the embryonic suicide brightens visibly.
Your room is not your prison. You are.
artificial fires burn here: leaping red in the heart of wineglasses, smouldering gold in goblets of sherry, cracking crimson in the fairytale cheeks of a rugged jewish hercules hewn fresh from the himalayas and darjeeling to be sculpted with blazing finesse by a feminine pygmalion whom he gluts with mangoes and dmitri karamazov fingers blasting beethoven out of acres of piano and striking scarlatti to skeletal crystal.
In the beginning was the word and the word was sassoon and it was a terrible word for it created eden and the golden age back to which fallen eva looks mingling her crystal tears with the yellow dahlias that sprout from the lips of her jaundiced adam.
What I fear most, I think, is the death of the imagination. When the sky outside is merely pink, and the rooftops merely black: that photographic mind which paradoxically tells the truth, but the worthless truth, about the world. It is that synthesizing spirit, that “shaping” force, which prolifically sprouts and makes up its own worlds with more inventiveness than God which I desire. If I sit still and don’t do anything, the world goes on beating like a slack drum, without meaning.
Men’s voices downstairs. I am sick, sick. With this desperate fury. God knows what will happen to me in Paris. Love turns, lust turns, into the death urge. My love is gone, gone, and I would be raped. “It is night.”
Writing breaks open the vaults of the dead and the skies behind which the prophesying angels hide. T
And waking, with my skin not yet quite on, to Ted bringing cold orange juice to quench sleep-thirst, and the bowls of coffee, green china-glass bowls.
Style is the thing. “I love you” needs my own language.
Made myself a pot of too-strong tea & drank three cups while I read Frank Sousa’s story about two drunk women which is a steal from Salinger’s “Uncle Wiggily in Connecticut”
and then read “Uncle Wiggily in Connecticut” and four or five other Salinger stories. I have no energy. Feel strong as a wet nylon stocking. And not half as clean. Ted’s key is at last turning in the lock.
I start, like a race horse at the bugle, or whatever, hearing about schools opening – I get weird impulses to rush to Harvard, to Yale, begging them to take me on for a Phd, a master’s, anything – only to take my life out of my own clumsy hands.
However, I am the victim, rather than the analyst. My “fiction” is only a naked recreation of what I felt, as a child and later, must be true.
I feel outcast on a cold star, unable to feel anything but an awful helpless numbness. I look down into the warm, earthy world. Into a nest of lovers’ beds, baby cribs, meal tables, all the solid commerce of life in this earth, and feel apart, enclosed in a wall of glass.
sexual act not shameful, word not shameful either.
love will consume us only in the measure of our self-surrender.
“God will do all I wish in Heaven, because I have never done my own will on earth…”
Идеология сакуры
Почему книга о довольно, как сейчас бы сказали, локальном кейсе – англичанин влюбился в сакуру, стал разводить декоративные вишни – стала бестселлером сначала в Японии, а потом, когда автор подготовила английское издание, и в Великобритании, читалась даже на BBC Radio?
Сходу, не будучи Шерлоком Холмсом культурологии и специалистом по японо-британским связям, можно предположить – любовь англичан к садам, воспетая еще поэтами Озерной школы культура сельской идиллии удачно наложилась на японскую эстетику прекрасного, культ сакуры, ее весенних созерцаний («ханами», буквально – «смотреть на цветы») и последующих воспеваний в поэзии. Но не только – частная история ботаника оказывается так плотно срифмованной с историей прошлого века, что впору ту же историю Японии в ХХ веке по ней изучать.
Да и для самой Наоко Абэ история ее персонажа оказывается очень личной. Услышав о Колингвуде Инграме, постепенно начав ее исследовать, она обнаружила пересечения с историей своей семьи – и прапрадед ее одним из первых изучал западную медицину с дочерью того португальца-ботаника, о котором она рассказывает, и живой еще отец на уроках патриотического воспитания во время войны пел агитпесни о смерти за императора и камикадзэ, умирающих подобно падающим лепесткам сакуры, и мать ее после капитуляции Японии и отречения императора от своей божественной сути вычеркивала, плача, в школьных учебниках строки о происхождении императорского рода прямиком от богов…
Но об Инграме. Из поколения богатых эдвардианских рантье, он мог сгинуть на полях Первой мировой или же прожить всю жизнь, тратя свое состояние, позволявшее не думать о работе. Но он с детства любил птиц и растения. И, наскучив путешествиями по Италии и Германии, отправился в медовый месяц (семья, надо сказать, всегда стояла у него на втором месте после орнитологии и ботаники) в вояж по Азии и – угораздило же его посетить Японию во время цветения сакуры. Это сейчас японское центральное ТВ передает графики цветения сакуры, туры на апрель раскуплены за год…
Вернувшись в свое поместье в английской провинции, он начал прививать привезенные черенки, выписывать саженцы. В следующий раз в Японию он попал не скоро, но это уже была основательная поездка. С разрешением от самого императора на отлов птиц он находил такие виды, которые считались исчезнувшими в самой Японии, а на предмет редких видов сакуры прошерстил самые отдаленные прихрамовые сады, глубокую провинцию у моря и не только.
И это было началом действительно выдающейся истории. Не только его вишневый сад с десятками сортов декоративной вишни стал самой богатой коллекцией, но Инграм сам выводил сорта цветущих деревьев. И стал, кстати, первым, кто создал гибриды декоративной вишни. Сейчас уже привычно видеть в Берлине или Нью-Йорке цветущую сакуру – половина этих сортов выведена именно нашим англичанином-энтузиастом. Более того, Инграм сохранил и вернул в Японию те сорта, которые там считались уже исчезнувшими! При любви японцев к своей старине, сохранении ее и традиционном подозрительном отношении к иностранцам понятно – рыжебородые дьяволы победили, лицо потеряно, время слагать предсмертное хайку и резать живот. Лучший хронотоп для этого, кстати, традиционно под сакурой, ее опадающим цветом…
История Инграма оказывается спроецированной на историю сакуры, а та почти есть – история самой Японии. Редкие сорта сакуры начали исчезать, ибо сажали более дешевый неприхотливый вариант, после Великого землетрясения Канто 1923 года на изыски не было денег, нужно было отстраивать сгоревшие (из дерева же) города. А вот затем, ближе ко Второй мировой войне, сакуру вознесли как символ императора, как символ Японии, не только «встающей с колен», но и распространяющей свое влияние на ближние страны – так называемая Великая восточноазиатская сфера со-процветания включала в себя захваченные-присоединенные территории Китая и Таиланда, Монголии и Вьетнама. Японские войска активно высаживали сакуру и там. Те же китайцы ее потом выкорчевали – когда Япония проиграла, а японские солдаты «утратили свои жизни, как лепестки сакуры», по выражению вице-адмирала Матомэ Удаки.
И тут интересно, как живущая в браке не в Японии или же так специально переформатировавшаяся для английского издания своей книги Наоко Абэ расставляет акценты. Она очень и очень осуждает милитаристскую «ориентированную на императора идеологию, ставшую причиной миллионов жертв» – тех же безвинных юношей-камикадзэ, но, гораздо больше, их жертв. Она описывает «зверства японской солдатчины» в Корее, Китае и Гонконге (там оказалась в плену невестка Инграма, работавшая сестрой Красного креста – Гонконг захватили японцы, подруги невестки погибли или стали жертвами изнасилований), пишет, что ей стыдно за японских мужчин, приводит цифры (сотни) погибших американских солдат на судах, атакованных самолетиками-камикадзэ, живописует нечеловеческие условия, в которых содержались английские военнопленные в Японии и крайне сожалеет, извиняется за все эти преступления. Да, японские солдаты действительно зверствовали, вспомним хотя бы фильмы «Счастливого Рождества, мистер Лоуренс» с Дэвидом Боуи или «Возмездие» с Колином Фертом, а японцы – всегда умели просить прощения. Извиняться, принимать на себя вину и приносить жертвы – и вот о тех же 129.000 (цифра, кстати, не совсем объективная – раковые болезни проявлялись через поколения) жертв ядерной бомбардировки Японии автор пишет скупо, буквально в одном предложении.
Как сказал по радио Хироси Сайто, посол Японии в США и друг Рузвельта, уподобляя Запад розе, а Японию сакуре – «роза держится за жизнь до самого конца, тогда как сакура тянется к свету смерти и опадает на ветру».
Война помешала и Инграму. На том подъеме националистических чувств, что охватил Японию, от него даже отказывались принимать саженцы «Тайхаку» – сорта, исчезнувшего в Японии, но сохраненного им в его далеком английском саду. После же войны сакура, как и остальные символы идеологии императора, бусидо и ямато-дамасий (суть японского духа) оказались дискредитированы.
Но Инграм не сдавался, и конец у его истории хороший. Он издал том «Декоративные вишни» (Ornamental Cherries) с описанием 129 сортов. Выиграл уйму призов на английских конкурсах садоводства. И на восьмом десятке его наконец-то приняли в престижнейший, элитарный клуб английских ботаников (устав не афишируется, штаб-квартиры нет, а куратором – королева Англии, единственная женщина, которой открыт туда вход), куда, несмотря на все его достижения, его не брали, ибо у него не было специального образования – очень по-английски, кстати. Вернулась сакура не только в Японию, но и начала победное шествие по всему миру. Очень активно начали ее сажать и у дорог, в парках и в новых городках Англии. Правда, Инграм не всегда был этому рад – не те сорта выбирали, он и когда вишню решили посадить в колледже его дочери, назначил встречу с директором, чтобы пояснить, что у этого гибрида вульгарные цветы, просто оскорбительно и неприлично сажать ее в школе для девочек… «Родители моего мужа, например, живут в доме на Cherry Tree Avenue, в живописной деревушке Cheshire,что в Лимме», пишет Абэ.
Сам Инграм дожил до ста лет, еще в 90 водил машину (пока полицейский не отнял у него права – «сэр, вы можете прочитать номер на той машине?» – «какой машине?») и, конечно, занимался своим садом. Самые редкие деревья он передал своим друзьям и коллегам, таким же ботаникам-любителям, коллекцию нэцке и редкие фолианты завещал японскому собранию Британского музея. В его усадьбе поселилась семья музыкантов, имевших отношение к студии Beatles, одно время в ее стенах записывался даже Маккартни. Они, отдать должное, сохранили сад, наняли садовника и даже продолжили начатую Инграмом традицию «открытых дверей» – допуска публики в сад в определенные дни. Сейчас в его усадьбе разместился приют для людей с проблемами с речью.
Не осталась и Япония без сакуры. Уже сын автора добровольцем сажал ее в Иваки, городе в 35 милях от Фукусимы, в память о душах тех, кто погиб во время цунами, вызванного землетрясением 2011 года.
«Cherry Ingram» – вообще очень японская история. Не только в конце книги приведен словарь сортов сакуры и список лучших по всему миру мест для любования цветением вишневых садов, но и та пухлая, с чуть муаровым оттенком бумага, на которой печатают сейчас в Англии книги, немного напоминает «васи», традиционную японскую бумагу.
Капоте, золотой мальчик
Дебютный роман автора и довольно пухлая книга с наклейкой Women’s Prize for Fiction 2019 Longlisted может и насторожить. Но бояться не надо. Потому что в главной роли тут – его величество анфан терибль Труман Капоте. И не только он скучать не даст, но книги писателей о писателях читать всегда как минимум любопытно – вспомним в первую очередь «Осень в Петербурге» Кутзее о Достоевском или «Часы» Каннингема о Вирджинии Вульф.
Капоте вечно был на острие – популярности («Завтрак у Тиффани»), надрыва («Другие голоса, другие комнаты»), эксперимента («Хладнокровное убийство» – вся новая журналистика вышла из него и Хантера Томсона). Здесь же он взят в самый (само)разрушительный момент – решая повторить подвиг Пруста и остановить время до его утраты, он пишет «Услышанные молитвы», роман о богемных персонажах и, в первую очередь, его лучших друзьях и возлюбленных. Думая, что его замысел оценят, он сталкивается не просто со скандалом (это было ожидаемо, не привыкать), но и – с полным остракизмом. От тех, кого он любил больше всего.
Мелодраматично? Немного «женскостей» в книге все же будет – объятия будут долгими, слез прольется немало, а перед (добровольной почти – сначала себя «загонял», потом захотел «отпустить») смертью Капоте в рапиде наблюдает всю свою жизнь, «образы сменялись сейчас еще быстрее, как и убыстрялся его пульс…»
Но сравнения-уподобления здесь – понятие ключевое и краеугольное. Ибо автор не только забирается в голову Капоте и его окружения (тут уж сложно сказать со всей уверенностью, верны ли ее анамнезы и диагнозы), но и – воспроизводит его стиль. Да, стиль самого Капоте – со всеми его жаргонизмами, ругательствами, игрой словами («an attempt in vain to find his vein»), стилями же, персонажами, людьми. Трудная задача для переводчика да и не носителя языка, но – такое упоительное чтение! Уайльд был бы немного фраппирован, но оценил wits и bon mots (да, Труман любит пустить золотую пыль в глаза и часто пытается перейти на французский).
Упоительное и – быстрое, драйвовое. Ведь «Лебединая песнь» – не традиционный байопик, а ближе к фильму «Капоте» с весьма похожим Сеймуром в главной роли, что тоже был центрирован вокруг одной книги («Хладнокровного убийства), в которой, как в капле, весь Труман Капоте.
Или – не весь. Ибо как не понимают его самые близкие, так не понимает себя сам Капоте. Или понимает, но играет. И даже не скрывает, а, наоборот, выставляет напоказ, преувеличивает. Любит быть в роли (случай, когда личина стала лицом) такого золотого капризного мальчика. И не поэтому ли к концу книги и жизни Капоте его называют, видят «мальчиком» и «ребенком».
И интересно, кстати, кто называет – «мы», те (отвергнутые) им друзья и возлюбленные, его общество, его банда, его «крысиная стая», как называл своих близких дружков Синатра (для Трумана – просто Фрэнки). Нарративы вообще часто меняются, смешиваются, путают – как сам Капоте, то не вяжущий лыку мерзкий карлик, то блестящая, нежная и заботливая звезда. С большим сердцем – то ли от не розданной любви, то ли от лошадиных доз алкоголя и таблеток.
Или не поэтому, совсем повзрослев, он стал ребенком. А потому, что спился (но острейший ум, язык остроты жала сохранял же всегда!). Или же потому, что все его демоны из детства. О котором тоже рассказывается, вполне достаточно, не только об «Услышанных молитвах» в «Песне» разговор.
Незаконченные «Молитвы» вышли книгой только в 1987 году, в 1988 сундучок с прахом Капоте впервые выкрали из дома его друга во время вечеринки. Жаль, Капоте по вполне объективным причинам не мог это описать. А Гринберг-Джефкотт не стала.
Музыка
Тихие клубы
«Так, рабочий класс не имеет ничего общего с музыкой как таковой; и что такое рабочий класс, это надо определять без всякой музыки; тем не менее мы можем говорить о пролетарской музыке, и это будет вполне определенным явлением в области музыкальной формы»[147]. Мысль эта Лосева весьма спорная (музыка у пролетариев, разумеется, есть, другой вопрос – нравится ли она нам или нет, считаем ли мы ее
Но ситуация меняется! И с тех пор, как два года назад в рецензии на книгу А. Росса «Дальше – шум. Слушая ХХ век» я жаловался, что на русском языке это до сих пор единственное исследование о новой музыке, кроме рассматриваемой сейчас книги Ханса Ульриха Обриста появилась во всех смыслах очень ценная книга Дмитрия Бавильского «До востребования. Беседы с современными композиторами»[149].
Книги эти, как уже можно понять, штучного свойства. Каждая отмечена своим подходом. И, кстати, у Обриста и Бавильского они совпадают – это беседы. О заимствованиях говорить нет смысла (книги Бавильского и Обриста вышли с разницей в год даже на языке оригинала, собирались очевидным образом дольше) – возможно, все объясняется простым авторским предположением, что лучше всего о своих музыкальных исканиях расскажет именно автор. Отличают эти авторские исследования и определяющая их смыслополагающая задача. Автор выходившей и обсуждавшейся до этого «Краткой истории кураторства» намеренно концентрируется на трех явно весьма его занимающих темах: это разрыв с предыдущей классикой, связь с другими областями человеческой деятельности, прежде всего, с техникой, и инновационный потенциал музыки. Что ж, имеет, как говорится, право.
Существует соответственно и несколько способов чтения этой книги. Самое очевидное – как компендиум имен и фактов, для размещения их в разговоре и Фейсбуке. И действительно, как еще узнать, что во Франции Франсуа Бейль проводит фестивали обложек винилов; что первый персональный компьютер появился у изобретателя электронных музыкальных инструментов «русского британца» Петра Зиновьева[150] еще в 60-е; что у Полины Оливерос в компьютере для работы припасено 40 различных эффектов эха. Факты эти могут быть маленькими и трогательными (Стив Райх больше всего любит джаз и средневековую музыку, а Терри Райли рассказывает о Вельфи, который использовал в своих коллажах изображение банки супа «Campbell’s» на несколько десятилетий раньше Уорхола) – или масштабными (об институциях, поддерживающих музыкальные поиски; о социолингвистике и теории самосознания животных, которые по озвучиваемой Арто Линдсеем версии вполне могут быть самыми умными существами на Земле, лишь скрывающими это, – не родилась ли она, кстати, из известного рассказа Воннегута «Лохматый пес Тома Эдисона»?).
Самой главной темой же становится связь музыки с технологиями (я не просто так вспомнил фантастику) и – другими искусствами. Эта связь проходит настолько толстой красной нитью, что впору было бы дать книге подзаголовок типа «Музыка и междисциплинарность», «Музыка на рубеже», «Музыка и другие» и т.п. Тем более что и разговор о том, что вдохновляет композиторов, и чем они занимаются помимо сочинения музыки, уводит весьма далеко.
Янис Ксенакис универсально определяет связь музыки и технологии: «музыка состоит из взаимных связей. Для некоторых форм, хоть и не всех, это решающий фактор. Одна гамма всегда определяет последующую. Тона и полутона всегда чередуются в некоей последовательности. По сути, на музыку накладываются научные модели. И так было всегда. Авторы всех выдающихся произведений хоть что-то понимали в науке и уж точно много понимали в музыке. Научный подход достаточно ограничен, потому что он сух и сложен в применении, и музыканты часто пренебрегают им и сосредотачиваются исключительно на музыкальной стороне. У науки и музыки много общего, хоть и разные методы». И вот Роберт Эшли осваивает телевидение, став пионером телевизионных опер (не в значении сериала!). Т. Райли работает со своей музыкой в области кино – и это, конечно, не банальное написание музыки для кино, а целые фильмы, которые создавались бы как даже не иллюстрация, а единое произведение с музыкой. Франсуа Бейль использует в музыке идеи Клее о зрении – а до него об этом же задумывались Булез и Штокхаузен. Собственно даже термин «виртуальная реальность» ввел музыкант Джарон Ланье, он же придумал и интерфейс более 30 лет тому назад. П. Оливерос пропагандирует «Глубокое слушание» – «философскую практику, совмещавшую в себе принципы импровизации, электронную музыку, ритуальные элементы, преподавание и медитацию». И это очень симптоматично, потому что речь не о связи с технологиями как таковыми, а – своеобразном синкретизме. А. Линдсей[151] использует бразильский карнавал с целью «превратить шествие в музыкальный инструмент». Брайн Ино, Питер Габриэль и Лори Андерсон пригласили в Барселону создать специальный парк развлечений – не Диснейленд, конечно, а опять же некое мультимедийное пространство, где использовался бы даже ландшафт (денег в итоге не хватило).
И дело здесь не только в тотальной связи искусств, междисциплинарности, мультикультурализме и прочих знаковых для прошлого и нынешнего веков вещах, но в попытках некоей тотальности, вовлекающей человека в совместное восприятие и работу. Идея, конечно, не совсем инновационная, тот же Арто в начале века, пытаясь создать новый театр, не только до какой-либо моды на этнику среди музыкантов и world music привлекал опыт музыкантов с Бали, но и для актеров создавал инструкции по дыханию, работе с телом и так далее. Но важное отличие – у Арто и других было стремление осуществить радикальную реформу, прорваться в новые области. У тех же, с кем беседует Обрист, ко всему этому добавляется, кажется, и желание объективно достучаться до человека, дать ему звук[152], который он услышал бы посреди всего окружающего нас «белого шума». Это, возможно, немного грустно, но и вполне правильно.
Отсюда идея T
У подобных устремлений есть, конечно, и сопутствующие, кроме очевидных, плюсы, есть и минусы. Но и тут все замыкается, как ни странно, именно на технологии, сложном сплаве искусств, предполагающем зависимость от многих помощников и, далеко, увы, не в последнюю очередь от денег. Некоторые пытаются справляться с помощью самоорганизации, как Ф. Бейль: «системы самостоятельного производства не уходят далеко, массовая система душит их; все заканчивается смертями на шоссе или от наркотиков – массовые казни под стать массовой цивилизации. В то же время самообеспечение позволяет тебе держать голову высоко и жить, несмотря ни на что. Оно дает убежище для выживания в условиях враждебной среды, небольшие островки сопротивления. Сильнейшие творцы могут шагнуть дальше, проникнуть во власть имущие организации – мы доказали, что это возможно, – проложить путь в редакции, в концертный бизнес, в радиовещание и изменить порядок вещей, а потом уйти, но извлечь из этого выгоду». О минусе можно уже догадаться – «с фортепиано XIX века проблем не столько, сколько с техникой 25-летней давности – откровенно говоря, спустя такой срок работать с ней уже просто невозможно. Поэтому все еще нужна партитура», говорит Пьер Булез, основавший IRCAM, Институт исследования и координации музыки и акустики.
А еще Обрист задает всем своим собеседникам два вопроса – что не делают хорошие интервьюеры, если только это не их «фишка», или их беседы не подчинены определенному концепту[154] – действительно ли партитура всегда остается открытой (для дальнейших улучшений, трактовок и т.д.) и есть ли у них какие-либо невоплощенные идеи. Первый вопрос, хоть и является в принципе общим для всех видов творчества, важен в том смысле, что показывает как бы взвешенное,
Почти все проекты реализованы или терпеливо ждут своего осуществления. Беда в другом – мы просто их не услышали. Действительно слишком много медийного шума – а Брайн Ино, боюсь, не получил финансирование для своих «тихих клубов», где человек смог бы услышать что-то иное, перпендикулярное звучащим хитам.
Конечно, это входит в задачи не книги бесед, но той теоретической работы, авторы которой будут ссылаться на книгу Обриста, но вот действительно было бы интересно порассуждать о том, почему так происходит. Дело же далеко не только в медийном шуме и гнете схем предыдущего классического искусства. Дело еще, думается, и в переизбытке самого искусства – сколько времени человек сможет позволить себе для того, чтобы «отслушать» даже одну понравившуюся ему рок-группу? Полная дискография, сольные записи музыкантов, концерты, бутлеги, сборники каверов… Все нынешние мультимедийные сервисы тут же подкинут еще несколько имен из серии «вам также могут понравиться». Бесконечная дорога окажется не-проложенной, бессонная ночь, сад расходящихся тропок… Поэтому если проект музыки, звучащей с нескольких вертолетов, или съемок фильма длинной в 50 лет Тони Конрадом по принципу Уорхола, который на долгие часы ставил камеру напротив Эмпайр-стэйт-билдинга (фильм «Эмпайр» 1964 года, 485 минут), покажется кому-то слишком безумным и необязательным, так оно в принципе и есть. Как все первопроходцы – романтики, футуристы, сюрреалисты и др. – создатели новой музыки пытаются сбросить с корабля современности своих пушкиных. Но корабль огромен, на всех спасательные жилеты и прочие меры безопасности. Поэтому им, новым классикам, гораздо сложнее.
Пурпурный принц Джими
45-летие со дня смерти Хендрикса отмечается активно: в прошлом году вышел байопик (режиссера Джона Ридли – довольно сомнительное зрелище, если честно), в этом году издан очередной концертник («Freedom: Atlanta Pop Festival»), а вот дошло дело и до перевода у нас этой книги. Которую, конечно, написал не сам Хендрикс – изыски маркетологов-издателей смотрятся иногда даже зловеще – это всего лишь распложенная в хронологическом порядке компиляция из его интервью, писем, заметок и даже песен. Но Хендрикс не входит в синклит русских кумиров (как и третья после Джима Моррисона J. – Дженис Джоплин), изданий о нем у нас не огромный выбор – книгу можно прочитать с благодарностью и даже вполне с приятностью.
И, собственно, даже узнать все об этой быстрой, суматошной и яркой жизни. Неприкаянное детство и служба в армии (парашютный полет – одно из самых ярких впечатлений), первое выступление из-за застенчивости буквальным образом из-за кулис и странничество по клубам и домам Америки (кажется, ни у одного битника или хиппи тогда не было постоянного адреса), удачное приземление в Лондоне, изматывающие концерты ради денег и контрактных надобностей, спасение в алкоголе. «Я так устаю, что валюсь с ног – расслабляюсь, только когда думаю о музыке. Музыка играет в моей голове постоянно, иногда так, что в мозгу начинает стучать, и все вокруг вертится. Возникает чувство, будто схожу с ума. Тогда я иду в клуб и напиваюсь до потери пульса. Это меня и спасает…» – оно же, в конце концов, и погубило.
Нашлось в этой небольшой книге место и для всяких приятных деталей и характеристик. Любимая музыка Хендрикса и идеи об оформлении виниловых конвертов (на один хотел заполучить Верушку), воспоминания о полусиротском детстве и юмор (Electric Lady была записана так давно, шутил Джими, что у нее уже поди трое детей), скромность, мечты (просто играть, а еще – писать что-то не только на салфетках и сигаретных пачках) и мысли о том, что «плохих и хороших людей не бывает; есть люди потерянные и обретенные», как рай у Мильтона. «Когда я умру, устроим джем-сейшн. Пусть все оторвутся и вволю побесятся. Меня, пожалуй, и арестуют на собственных похоронах!»
Подобная эклектичность перекликается, конечно же, с Zeitgeist эпохи, одним из главных символов которой был абсурд, игра, скоморошество. Литтл Ричард штрафует за похожую на его сценический наряд сорочку, на сцену выходит рычать мужик в смирительной рубашке, сам Хендрикс играет зубами и палит гитары, мечтая, чтобы из гитары вырывались «разноцветные лучи, как в кино. Вот это был бы настоящий, полный опыт!» Смысл тут – разбить ожидания, привычный опыт, прорваться на «ту сторону» имени Джима Моррисона: «в музыке фрик-аут – это почти игра по фальшивым нотам. Берешь те ноты, которые человек меньше всего ожидает услышать. И если уметь это делать, да еще с подходящим фидбэком, то выходит очень недурно. Фальшивая игра, но на полном серьезе, понимаете? Прикольно!»
И эклектичность эта очень выгодно подчеркнута еще и версткой – рисунки, разные шрифты, цвета (фиолетовый преобладает – привет purple haze!). То, что надо!
Но как не обойтись без чайной ложки дегтя, которые сами издатели положили в свое медовое, сильно алкогольное witches’ brew? Франк (так!) Синатра, джем-се(й) шн и тотальное отсутствие каких-либо ссылок или комментариев несколько портят вкус. Хотя в те времена пили и не такое.
Бог мертв. Умер Дэвид Боуи
Эта настолько нереально, что когда в 10 часов утра по Москве сообщение появилось на его странице в Фейбуке и Твиттере, большинство комментаторов писало «Hoax!» (утка, ложь!), действительно поступали опровержения. К сожалению, скоро смерть певца после 18-месячной борьбы с раком подтвердил его сын. И тут же вся фб-лента настолько запестрела его клипами и портретами, что всесильный Фейсбук даже, кажется, не выдержал и стал немного подвисать.
Говорить что-то о трагичности этой смерти так же бессмысленно, как выражать христианам соболезнования в связи с распятием Христа.
О его музыкальном величии? Боуи менял стили, как свой имидж, но тут не поможет рок-энциклопедия – это всегда было стилем Боуи. Тем стилем, который через несколько лет перенимали его апостолы вроде того же Игги Попа, а лет через десять начинали играть на проигрывателях в обычных квартирах.
Не счесть тех, кто с ним записался и кто обязан ему – коллаборацией ли (многим ли музыкантам выразит соболезнование Queen?), раскруткой (бесконечный энтузиаст, он вытаскивал из безвестности уйму молодых команд), одной песней или просто всем.
А возможно, даже не это главное. Потому что Боуи был – Зигги Стардастом, майром Томом из ракеты, алмазные собаки и пауки с Марса свитой. Тем человеком, имя которого можно поставить определением «стиля», и ничего больше не нужно объяснять. Его образы, его, ну ок, за исключением буквально парочки, все альбомы, его вечные идеи, за которыми мода бежала, отставая так же, как Ахилл за той самой черепахой.
Да даже ювелирная красота и благородство этой смерти. Он молчал и в полной тайне и тишине записывал свой предыдущий альбом. Об этом последнем информация появилась пару месяцев назад, а сам альбом «Blackstar» вышел 8 января, в день его рождения. О раке – ни слова, только – что Боуи занимается мюзиклом, решил написать тему для любимого сериала или вообще для мультфильма. А 10 января Бог умер.
После него осталось так много и навсегда, но – почти никого, на чей концерт также мечталось бы попасть. Там сейчас, на рок-н-ролльных небесах, концертная программа определенно лучше, чем здесь.
Там, где Черная Звезда говорит ему – Hallo Spaceboy[156]!
Треугольники и квадраты Фрэнка Синатры
Биографии великого крунера по прозвищу Голос (не путать с шоу «Голос») стоит верить – это не первое издание книги Тараборрелли, который к объекту своего исследования относился весьма трепетно (читатель прочтет о его моральных рефлексиях, стоило ли ему идти по чужому пропуску на похороны Синатры). А вот нашим издателям, как всегда, доверять не стоит – и название в оригинале другое («Sinatra: Behind T
Это, возможно, и стимулировало вектор выстраивания биографии – не вольный отчет о том, как мы пили с Крысиной стаей и разнесли новый «Кадиллак» Синатры, но – почти научную «полевую работу» с опросом не одной сотни близких и дальних знакомых Мистера Голубые Глазки.
Полная историческая справка о Хобокене, где родился Синатра, рассказ о житие-бытие там европейских «понаехавших», изучение ошибок в метрике новорожденного Фрэнка – автор въедлив, а книга этим и ценна.
Хотя дальше, когда доходит до более sensitive (скользких и чреватых) тем, тут такой же, как Синатра, потомок итальянских иммигрантов чуть дает задний ход. Треугольник Синатра – клан Кеннеди – мафия: «Мне надо, Фрэнки, чтобы ты пресек деятельность Бобби Кеннеди, направленную против меня и моих ребят, – сказал Сэм, когда они с Фрэнком выпивали в баре отеля. – Это безобразие необходимо остановить. Сам понимаешь. – Я на этого недоделка влияния не имею, признался Фрэнк». Или уже квадрат: Синатра, Мэрилин Монро, тот же Кеннеди и жена (жёны) Синатры. Послушать автора, так Синатра проявлял разумную осторожность, от мафии бежал, с Мэрилин поддерживал исключительно дружеские и возвышенно платонические отношения, да и то, пока та не пошла в полный разнос. Как бы не так.
Но Тараборрелли предпочитает настаивать на дурном характере Синатры, который портил ему личную жизнь, но, скажем так, не вредил успешному строительству американской мечты. Тут он почти не лакирует действительность – ссоры со всеми, кто хоть подумал о слове поперек, браки, разводы и еще раз романы (от Авы Гарднер до Миа Ферроу, от тысячи любовниц до почти поместившей престарелого певца под свой весомый каблук финальной Барбары), попытки суицида (кстати, если бы все пошло по плану, Синатра стал бы легендой покруче Джеймса Дина), седатики тоннами, виски рекой (а ведь писала еще М. Гейде – никогда «не мешайте седатики с алкоголем»!) и «Кэмел» в количествах, достаточных для массового уничтожения поголовья верблюдов…
Подобное поведение героя автора, конечно, весьма удручает – «испытывал ли он угрызения совести? Не знаю. Этот человек всегда был для меня тайной за семью печатями. Была ли у него вообще совесть? Или нравственные принципы?», приводит автор чужие слова и, будто видишь, как он сам разводит руками и скорбно покачивает головой…
Синатра явно подвел автора биографии и, хоть и стал одним из символов Америки, мог бы уж точно вести себя получше в приютившей их родителей стране, ведь «здесь их дети могли мечтать. Пусть у них не было денег, зато у них было нечто большее – свобода и надежда». Не вру – иногда кажется, что автор прервет рассказ, встанет и споет гимн тем ценностям, с которыми у Синатры выходило не всегда гладко.
Разбавить повествование юмором, как, например, в восхитительном «Мике Джаггере» Филипа Норманна или же пока непереведенной у нас «Lou Reed. T
Впрочем, благодаря шести сотням этих въедливых страниц мы-то знаем.
Rock-n-Roll Circus?
Появление этой книги на русском вернее всего характеризуется фейсбучным выражением «внезапно!» Да, биографии рокеров у нас переводят, но, скажем так, спорадично, с акцентом на близких народным массам хрипящих металлистов с пергидрольными начесами, а уж довольно свежие жизнеописания, которых в Англии и Америке выходит более чем изобильно, «игнорят» почти полностью… А тут вдруг – Моррисон и Doors!
Но радоваться рано. Потому что сам лидер одной из самых поэтичных и бунтарских групп в мире и все вокруг его автора не радуют ужасно. Музыку Doors он на дух не переносит – даром что делал интервью со всеми живыми тогда еще участниками группы (сей факт будет педалироваться на протяжении всей книги с навязчивостью рекламы). И вообще его то тошнит от омерзения, то он заходится в приступе сарказма.
Или это такой стиль, что-то следующее после британского юмора и разухабистого стиля нынешней журналистики? Но первый альбом Doors – это «мешанина бросового попа» (в последнем, L. A. Woman, вообще все песни «лишние»), Джим «уныл», он не говорит даже, а «рычит» или «шепчет». «Не удались» буквально все, ненароком на хипповском пляже выковавшие феномен под названием Doors, как не повезло Джиму и с окружением: «Вот только друзей у Джима на самом деле не было. Уж явно не Памела с ее чертовски рыжими волосами, ее героином и новым парнем, Графом… И не Рэй, который вечно играл на публику, а в лицо твердил: “Пожалуйста-Джим-ну-ради-меня…” И не этот засранец Джон, со всеми его многозначительными взглядами и осуждением в глазах… И даже не чудик Робби, в башке которого вечно плещется полуночная кислота. Все они бубнили какой-то пассивно-агрессивный бред». Можно долго множить.
У самого же автора бред еще не прорывается, но, например, есть желание залезть Джиму Моррисону в исподнее самым буквальным образом (фиксируются, например, седые волосы в паху у трупа) и, если уж кто-то взялся оперировать псевдо терминами, анальная фиксация. С ней совсем плохо – раз десять Уолл делает предположения о бисексуальности Джима, симпатии к анальному сексу, или, например, того еще только судят, приговора так не будет (он умер во Франции раньше), но Уолл смакует, что Моррисона непременно изнасилуют в тюрьме. Уж не говоря о том, что труп никто толком не рассматривал и не видел, а вот эту сцену наблюдал автор как? «Когда Нико сидела на лице у Джима, что нравилось ей больше всего, он практически заглатывал ее мягкие, сладкие половые губы и светлые лобковые волосы. Так он рассказывал друзьям. Когда Джим трахал Нико в задницу, что больше всего нравилось ему, а затем хлестал ее своим новым ремнем с металлическими бляхами, она с сожалением смотрела на него. Словно бы говоря: “И это все?”» Автору не дают покоя лавры короля трэш-биографий Голдмана, «который впоследствии прославится своими губительно скабрезными биографиями Элвиса Пресли и Джона Леннона, записал все это и преподнес в журнале Life в качестве скрижалей, которые спустил с утеса новый Моисей от музыки»?
Пока Уолл спускает с утеса или лестницы труп Моррисона (как тот выносили из клуба Rock-n-Roll Circus, стуча головой по лестнице, автор тоже смакует, но об этом чуть ниже), ошибки растут щедро. Благо помогли еще и переводчики, совокупных усилий которых не хватило на консультацию хотя бы с Гуглом. И Дюшан становится Дюшамом, Антонен Арто – Антонином, а сам Моррисон только и делает, что записывает фолк, как Дилан…
Хотя можно ли ждать иного, если автор откровенно «гонит поток» – его перу принадлежит добрая дюжина биографий рокеров, в спектре от Лемми и AC/DC до Led Zeppelin и Акселя Роуза. Напоминает уже имеющиеся и у нас серии от тех многостаночников, что сегодня излагают на ста страницах популярную биографию Конфуция, а завтра познакомят читателей пригородных электричек с жизнью Делона и Герцена…
Посему все начинается лихо уже с самого порога – с аннотации: «в 1971 году Джим Моррисон был найден мертвым в туалете клуба в Париже. Ему было 27 лет, с тех пор группа T
Но тут есть слишком много «но». Даже навскидку – мне вспоминается «признание» убийцы Пазолини, которое, после некоторой шумихи, затем мало кто воспринимал всерьез. Или же тот факт, что Моррисон патологически боялся игл – да, героин он мог и принимал интраназально, но эффект при вдыхании снижается. Плюс – вспомнить весьма крепкое здоровье Моррисона (уже в возрасте всяческих возлияний и (зло)употреблений перенес на ногах воспаление легких) – а заодно и Берроуза или Трокки, продолжавших очень близкое знакомство с героином до гораздо более солидного возраста. Или его желание завязать с прошлой жизнью со всеми ее атрибутами. Или тот факт, что аристократический бездельник Жан де Бретея смог сделать лишь сомнительную карьеру «дилера рок-звезд» – мог и наплести Марианне в любовном и наркотическом пылу, что он «убил Джима Моррисона». Или…
Или лучше замолчать, потому что автор обзора может сильно подставиться, признавшись, что готов всерьез рассматривать теорию заговора – участие спецслужб в устранении людей из групп, музыкальных лидеров движения хиппи, выступавших против войны во Вьетнаме (жестко разгоняемые многотысячные Марши мира), государственных институтов (сегрегация в США, в частности) и государства в целом (раскрепощение с помощью музыки, танца, мистериальные традиции, LSD)? Людей, весьма оперативно сформировавших «Клуб 27» – умерших в 27 лет Брайн Джонс (1969), Дженис Джоплин и Джими Хендрикс (1970), Моррисон (1971)? И здесь уже доводов масса – от утонувшего практически на глазах у других в метровой глубине бассейне Джонса до истерии прессы, отмены концертов и тюремных заключений (Джаггер побывал в тюрьме и очень испугался, Моррисону за публичное пьянство и сквернословие грозило… 13 лет!).
В любом случае, не очень понятно, почему, при настоящем обилии непереведённых основополагающих книг о Моррисоне, у нас выбрали именно сей труд. Впрочем, спасибо и ему за то, что в голове или колонках у многих, думаю, заиграют Riders on the Storm или T
Кофейные дороги. Патти Cмит. Поезд М
Патти Смит всю дорогу, то есть книгу, то есть дорогу и книгу, потому что перед нами еще и своеобразный травелог, негромко жалуется, что хочет писать ни о чем, как это сложно, писать нелинейно, и вообще она залила кофе салфетку-записки в своем любимом придорожном дайнере, которому скоро суждено закрыться. Да она, кажется, вообще только и делает, что пьет кофе – впору заподозрить в product placement’e «Нескафе»… И грех тому даже самому роскошному отелю в Токио, где глубоко за полночь не разжиться чашкой, а лучше термосом кофе! Ведь кофе ведет ее по ее дороге – континентов, воспоминаний, снов… Она по ним – «писателем, этим сыщиком визуализации». О музыке, к слову, в книге почти ничего нет – о собственной уж точно.
Дорогой фотографий и могил. Потому что Патти готова сорваться с места через океан, чтобы прочесть лекцию в Клубе дрейфа континентов в Берлине, только за то, чтобы ей дали сделать редкий снимок – костылей Фриды Кало или стола, за которым играл Спасский (Фишер явится к ней ночью с охранником-головорезом, чтобы спеть дуэтом в пустом кафе). Лекция – на салфетках, не приобщить к протоколу. Потом – посиделки в кафе «Pasternak» с секретарем этого самого загадочного общества за обсуждением обожаемого Булгакова. Даже без снимков – в японском стиле ли, но воспоминания и места, которым суждено жить только ощущением, для нее дороже.
У Патти потрясающий вкус – вот из тех же японцев, например: Одзу (и Куросава) и Дадзай (и Акутагава). Она находит их могилы, прибрать, поговорить и сфотографировать. На могиле Одзу несколько бутылочек сакэ – режиссер был не дурак выпить. Повезет же какому-нибудь пьянчужке, он сможет тут напиться вусмерть. Нет, что вы, это же могила Одзу, говорят ей друзья-японцы, никто не тронет. На могилах Жене и Мисимы какие-то такие же истории случатся тоже.
Бывает, она теряет вещи – любимое пальто, спонтанный подарок друга. И давно потеряла любимого мужа. На каком-то – ее, да – уровне они равны, одинаково грустно, что они ушли. «Потерянные вещи. Они царапаются, пытаясь прорваться сквозь мембраны между мирами, привлечь наше внимание своими невнятными сигналами бедствия. Слова сыплются беспомощно, беспорядочно. Мертвые говорят. Просто мы разучились слышать их речь. Вы случайно не видали мое пальто? Черное, не обремененное деталями, рукава протерлись, полы разлохматились. Не видали ли вы мое пальто? Это пальто, через которое говорят мертвые».
Конечно, это очень особый разговор. Так могли говорить герои Бротигана и Сент-Экзюпери, а еще древние японцы, маленькие дети и собаки. Не каждый поймет! «Внезапный порыв ветра налетает на ветки деревьев, расшвыривая так и сяк листья, и те кружатся в воздухе, зловеще поблескивая на ярком, хоть и рассеянном свету. Листья – как гласные, шорохи слов подобны вздохам сети. Листья – это и есть гласные. Я подметаю их в надежде набрести на нужные мне сочетания звуков. Язык малых божеств». Уитмен и Рембо.
Хотя в книге – мало слов. И я не про объем. Не про то, что тут текст скорее пляшет вокруг фотографий (как в «Hollywood Photo-Rhetoric. T
Я вообще удивляюсь, что Патти Смит написала эту книгу. Потому что она находится в том состоянии, когда гармония отыскивается абсолютно везде. В горе и радости. В мигрени перед приходом бури. В потерянном в аэропорту молескине – значит, так надо, нужно просто расшифровать этот иероглиф! Она же богаче после того, как нищий потребовал все ее деньги, но вернул ей 20 (ее) долларов, себе оставил три. Это знак, богатство и просто здорово! В меланхолии, в кафе на берегу океана или в Лондоне, где она решила остановиться просто так и сутки смотрит в отеле любимые детективные сериалы. Почему нет? А вот как по дороге в кафе там ей встречается актер из этих самых сериалов?!
Волшебство. Награда кофейных ангелов. И просто книга благодати.
Анекдот из советской эпохи
Начну за упокой – предыдущий и весьма раскрученный роман О. Нестерова «Юбка» оставлял неплохое, но довольно необязательное впечатление. Но как возглавляемый Нестеровым «Мегаполис» прошел long and winding road от милой попсы до прекрасных меланхолических пьес – альбома «Супертанго» и саундтрека к неснятым советским фильмам «Из жизни планет» (к альбому уже бонус-треком сайт, а будет и целый спектакль в Планетарии), так и сам Нестеров не терял времени даром. И действительно, работал чуть ли не в архивах – к «Стокгольму», как к солидному научному труду, прилагается почти сотня страниц комментариев (и специальный сайт с ссылками на всю музыку, фильмы и документы). И там можно узнать действительно не общеизвестные факты – от совсем раннего псевдонима Высоцкого и откуда пошло быть армянское радио до недолго, увы, просуществовавшей организации по контролю советских партийных бонз Комитета партийного контроля и созданном СССР и США в 1972 году Международном институте прикладного системного анализа.
Да, перед нами исторический роман – советские 1962–1968 гг. – но совершенно очаровательный в своей не ходульности, но живости (персонажи скорее залезут на ходули, чтобы повторить какой-нибудь цирковой трюк, отмочить хохму на потеху друзьям!).
Советская ностальгия – от «Дома солнца» Сукачева до «Оттепели» Тодоровского, не говоря уже о недавней череде байопиков героев советских лет, – в тренде. Но образцами у Нестерова – что он и не скрывает, благо те же герои посещают все открытые и закрытые премьеры, подрабатывают в кино даже – кинематограф его лучших изводов. «Застава Ильича» (тогда на экранах – «Мне 20 лет»), «Июльский дождь», ранний А. Кончаловский – ровно так же всю книгу ходят герои в поисках себя. «Фильм Пете понравился. Молодые ребята слонялись по городу, работали, ходили на выставки, встречались с девушками, один был тоже женат, у другого с любимой не ладилось – словом, сплошная ремарковщина. И еще весь фильм их что-то мучило, вернее, даже было понятно что – они не очень понимали, что им в жизни делать. Вроде бы все с ними было в порядке, но какие-то важные смыслы не находились. Зашли в кафе поблизости, заказали выпить».
Заняты же эти ремарковские главные герои – изобретением анекдотов. Спецы из Лэнгли засылают анекдоты, подрывающие веру в строй, – контрразведывательное управление КГБ набирает прекраснодушных ребят сочинять и закидывать «на посев», да, анекдоты про генсеков, но – «добрые внутри». Так «в мозговых штурмах» родился Чапаев и Чукча, и начали они задавать вопросы армянскому радио… Слава Богу, Нестеров – не Пелевин, и «теория заговора» его интересует мало. Он больше – о героях.
Героях на фоне эпохи (запреты фильмов, Будапешт, «Бабий Яр», КВН, выставка в Манеже и т.д. – тут все). Внутри своей компании, проблем и поиска себя. В первых джаз-клубах, на публичных лекциях, на запрещенном сборище, на кухнях после модной выставки, под довлатовские байки полуреального «белого цыгана» Юрия Мухина, который стремится играть ту настоящую музыку, что в тишине между нот…
А еще «Стокгольм» – недаром что мечта героев скрестить в родном городе шведский социализм и бердяевский Небесный Иерусалим – очень московский роман, иногда кажется, будто написан он Владимиром Орловым (его «Бубновый валет» – тоже о любви, поисках и потерях себя, выборе в условиях системы и КГБ).
«Ловить такси Петя не стал – куда торопиться? Встал на остановке на улице Обуха в ожидании своего девятнадцатого троллейбуса. Москва уже отгуляла, никого вокруг не было. Он так и стоял – один, с двумя банками. С компотом и огурцами. Город за окном, его и не видно, одни темные силуэты. Идет снег, и, пока он едет, белого становится все больше. Нет никого в троллейбусе, он один. Смотрит в окно и видит лишь снег и свое отражение. Прощай, Небесный Стокгольм».
И корабль плывет, и герои идут. Очередное распутье…
La Marianne
Если бы Марианны Фэйтфулл не было, ее стоило бы выдумать. Экранизировать ее биографию, писать о ней книги. Пока же (она жива) этого не происходит, Марианна отдувается сама. Потомок того самого Леопольда фон Захер-Мазоха, дочь английского шпиона, любовь Мика Джаггера (не только просвещавшая его книгами вроде «Мастера и Маргариты», но и написавшая-приложившая руку к одним из лучших песен Rolling Stones – «Sister Morphine» и «Wild Horses»). Наркоманка со стажем и тусовщица, знавшая, вдохновлявшая и подпитывавшаяся абсолютно от всех. Певец уровня Патти Смит, если не выше. Актриса. Из той старой гвардии Боба Дилана (давний ухажер и друг), Кейта Ричардса (старый друг) и Джона Леннона (ок, дружила больше с Йоко Оно, чем с ним), что – больше не делают, сняты с производства. И вот – автор замечательных автобиографических книг.
Уже понятно, что с родственниками у Марианны все очень интересно. По той же австрийской «мазохистской линии» – сексолог и изобретатель чего-то похожего на оргонный аккумулятор Райха. Отец – английский разведчик, ученый, переводчик и утопист, создатель школы-коммуны, вроде тех, что основывали Рудольф Штейнер и Ханс Хенни Янн. Австриячка мать – практиковала современный танец (танцевала босиком, как А. Дункан), в юности убила русского солдата, изнасиловавшего ее и мать, была не чужда инцеста.
С такой биографией еще даже не 20-летняя Марианна перебралась из Кембриджа в Лондон начала 60-х. О тусовке можно и промолчать – у родителей первого бой-фрэнда столовался еще мало кому известный Пол Маккартни, Боуи звался Джонсом, «роллинги» были лучшей компанией, Джимми Пейдж подрабатывал сессионным музыкантом на ее первых записях.... С головой нырнув в тусовку, Марианна, всегда запойная не только наркоманка и алкоголичка, но и чтица, занималась самообразованием – штудировала далеко не только обязательных тогда экзистенциалистов и Селина.
Кокаин на завтрак (когда невинной красавице впервые предложили 6 дорожек и сказали, что с ними делать, она честно вынюхала их – все сразу…), бранч с Диланом и Гинзбергом. Успех первых песен, киноролей («Девушка на мотоцикле» – очень доставал своими домогательствами Ален Делон), шумиха прессы (когда правительство озаботилось вседозволенностью, решило воевать именно с Rolling Stones, при их аресте больше всего прославилась Марианна – тот самый случай с батончиком «Марс»…). Песни стали уходить, зато – один дилер с Сидом Вишесом, должна была разделить героин едва ли не в ту самую последнюю ночь Моррисона в Париже…
Она не только пошла в полный разнос, но и – решила исчезнуть (самое частотное слово в книге evaporate, синоним disappear). Перестать быть Марианной. Испариться. И несколько лет провела у стены в тогда еще не популярном Сохо, питаясь исключительно героином и моясь-стираясь иногда в китайской прачечной.
«I was so desperate I had reached a Zen plateau of negativity»: «I went back tomy wall and stayed as high as I could. With that sort of habit, very little bothers you. You don’t feel pain, you don’t feel cold and you don’t catch cold either. Never caught a cold till I got clean. Time stood still, ran backwards, and then lurched forward into a murky future. Little patches of my past floated to the surface».
Тогда – да и после – она три раза чуть не умерла. Комы от овердоза. Выброшенная карьера. Разорванные отношения. Ошибки, ошибки, ошибки…
Потом, конечно, вернулась – с того света практически (есть у нее и описание загробного мира, а лучшая песня «Сестра Морфин» была на самом деле написана просто о больном мужчине – потом уже приобрела наркоманско-автобиографический шик…). Уже не поп-красавицей, но роковой-постджанки. Выпустить «Broken English» и «Strange Weather», сниматься в культовых фильмах (от «Восхода Люцифера» сатаниста Кеннета Энгера до каннской «Марии-Антуанетты» Софии Копполы), играть в «Гамлете», «Трех сестрах» и в пьесe «Dead City Radio» по произведениям Уильяма Берроуза, исполнять зонги Брехта-Вайля с Венским филармоническим оркестром, чего еще только не…
Одних фактоидов о такой биографии (она делала ее сама) хватило бы на пару томов и несколько байопиков, но книга замечательна еще и тоном. Самоироничным и более чем самокритичным («I get married, you know, when I don’t know what else to do. It’s one of my panic things»). Да, Марианна не скрывает ничего – ни невнимания к своему сыну, ни подчас смертельного равнодушия к мужьям и любовникам (один брошенный – тут же выбросился при ней с 43 этажа), ни страсти тратить деньги на наркотики и одежду, ничего… И, разумеется, при таком раскладе откровенность зашкаливает, пугает даже читателей.
А ведь рокеры-женщины пишут, понял я сейчас, пожалуй лучше, чем мужчины: «Поезд М» и «Просто дети» Патти Смит оставляют позади «Хроники» того же Боба Дилана…
Вышедшие через несколько лет «Мемуары, сны и размышления» (сознательно перевожу dreams как сны – пересказы снов возобладают над мечтаниями с большим разрывом) – уже не автобиография, чем и хороши. Это такая болтовня в пандан. Чуть воспоминания, чуть размышления, чуть – просто обо всем. И еще ближе если не к прозе, как книги той же Патти Смит или «Хроники» Дилана, то скорее – к сборнику эссе. Это такой очень приятный разговор, жанр, в котором Марианна определенно сильна – на концерте из последнего тура она действительно долго говорила со сцены (хотя и понятно – долго петь ей было явно тяжело).
«I felt I had to make a bit of statement. Mariannifesto. To say, “Here I am! I am back!». И признается, в частности, что за некоторые откровенные высказывания в предыдущей книге на нее и обижались. Что ж, пусть так, она ничего менять не собирается (и, будучи предельно откровенной о себе, – имеет на это право).
Конечно, идут и воспоминания – позавидуем еще раз такой жизни, которая не уместилась в предыдущую автобиографическую книгу большого формата. Как после первой OD (передозировки) напрочь забыла французский. Как за ней присматривали бездомные и даже полиция, когда в конце 60-х она наркоманкой жила на стене в Сохо, решила исчезнуть, а Фрэнсис Бэкон подкармливал. О семье – ее деде, высоком австрийском чине с фамилией Захер-Мазох, который добился права жене-еврейке не носить звезду Давида после аншлюса, о таких непростых отношениях с отцом, о такой яркой матери Еве… О том, как преподавала в школе поэтики имени Керуака и том, как видел учебные курсы и отношения со студентами там (в духе древнегреческих отношений между наставником и учеником, скажем так…) вечный ребенок Аллен Гинзберг. Да и как сама она – «забыла повзрослеть».
С битниками она вообще дружила со всеми напропалую. Отмечая, правда, что их, возможно, лучше было читать, а не знать лично – настолько страшны были Грегори Корсо и Уильям Берроуз. Но и употребление Корсо его любимого коктейля из героина и кокаина и тотальная мизогиния Берроуза были скоро преодолены – «дядюшка Уилл» читал личные лекции «молодой и глупой блондинке», а Корсо специально протянул уже в 2000-х лишних пару месяцев и не умер, пока Марианна с Лори Андерсон не записали его для его посмертного диска.
Марианна вообще, хоть и взошла поп-рок звездой в 60-е, предпочитает 50-е: в 60-е было, возможно, слишком много внешнего шума, потому они так быстро и историоризировались, 50-е же были настоящим всплеском вдохновения. В 60-е «все внезапно решили стать богемой, но я была бы счастливее, попади я обратно в 50-е с Грегори Корсо и Алленом Гинзбергом и Уильямом Берроузом, восхищаясь Ленни Брюсом и Джексоном Поллоком. Только представить себе, что можно пойти и послушать Колтрейна, Диззи и Птаху! Последние гиганты, и все такое».
Гигантами были и просто друзья Марианны, рассказы о которых – смесь галлюциноза того же Берроуза и довлатовских баек. Возвышенная певица Джульетта Греко, писатель-наркоман и теоретик Александр Трокки известны сами по себе, Генриетта Мораес же осталась в истории тем, что была любимой моделью того же Бэкона и Люсьена Фрейда, своим феерическим алкоголизмом и опять же автобиографией. Или готическая писательница, enfant terrible (интервью в комнате, заваленной бутылками и грязным бельем) и богемная дива Каролина Блэквуд – ночь ее умирания в «grand style» стала «великим шоу», одним из «maddest moments» и просто незабываемой «прекрасной ночью».
Но Марианна Фэйтфулл – не Эдуард Лимонов, пишущий о великих мертвецах и женщинах в своей жизни. Она рассказывает о музыке (одна из лучших поздних коллабораций – с молодыми Ником Кейвом, Дэймоном Албарном, Билли Корганом, Джарвисом Кокером и Пи Джей Харви). Дает теоретическое сравнение «битлов» и «роллингов». Немного осуждает религиозный элемент в сонграйтерстве (жесткая ирония в адрес Боно, тот мог бы собирать хорошее подаяние на улице своими душещипательными песенками). Она болтает о высокой моде, о диетах (да, ей самой противно, какой straight, а не high и perverse она стала, разменяв седьмой десяток, но что делать, хочется работать, ездить в турне, а не умирать от такой чуши, как наркотики, которым она отдала уже а так дань сполна). До упаду веселит, как два раза ломала кости из-за высоких каблуков любимых «лабутенов» (привет Шнуру – в его последнем клипе падает и молодая). И, конечно, она потрясающе самоиронична – рефлексируя, кстати, о британской моде на сарказм и сентиментальность («Сентиментальность – банковские выходные дни сарказма» О. Уайльда).
И я, правда, не знаю даже, как еще похвалить книгу и воздать должное Марианне.
3 любви 90-х (Guns’N Roses, Nirvana, Queen)
Зачем, казалось бы, читать полтысячи страниц о группе, даже если «I used to love her» (записи на кассеты TDK в школе и Аксель как икона моды, довольно слабый концерт «Ганзов» с одним Акселем и уже мощный в воссоединенном составе в прошлом году) и не знаешь ее биографию детально, но – догадываешься. Что эта самая биография изначально довольно скудна, не блещет никакими изысками и отклонениями от схемы. Играли – дебоширили – распались, вот и все. Ни Zeitgeist, как в биографии вечного Джаггера, ни особых приколов, как в «Жизни» Кейта Ричардса, ни метафизики Моррисона, а только виски и героин Слэша и ботокс и пересадка волос Акселя.
Но не знаю, в чем дело, но на каком-то этапе на текст подсаживаешься, он несется, да и ты гонишь, почти оторваться не можешь, как от драйвого боевика Джона Ву, скажем. Конечно, тут непосредственная заслуга автора. Ведь он не только журналист со стажем, но и героев книги интервьюировал, когда те еще героями только становились, при этом с менеджером группы почти дружил, с Акселем ссорился (ок, это не новость, зная характер того) – и их размолвка, касавшаяся чуть было не состоявшейся дуэли лидера Guns N’ Roses и Винса Нила из Mötley Crüe, стала одним из сюжетов этой книги. В которой автора действительно характеризует большая вовлеченность – он и очень любит группу, и упрекнуть горько может во всех их излишествах, и смачно пошутить не дурак.
А, возможно, дело и в том, что драйв Guns N’ Roses, как в их лучших хитах времен Appetite for Destruction, их масштаб времен обоих дисков Use Your Illusion – как-то передаются, что ли. «Потом Дуг сказал Тодду, одному из охранников группы: “Иди положи Слэша на тележку для багажа и привези сюда”. Он удивляется: “Что?” Я говорю: “Просто делай, что я сказал, мать твою!” Так вот, он спускается вниз и привозит Слэша, который, очевидно, в отключке, и лежит вниз головой на чемоданах, а ноги болтаются сверху. Но в руке у него бутылка “Джека”. Так что Тодд подкатывает его к стойке регистрации, где я стою, а еще человек пятьдесят ждут заселения. Выходит главный менеджер отеля и говорит: “Эй, его придется отсюда убрать”. Я отвечаю: “Он уберется отсюда в ту же секунду, как я получу долбаный ключ от его номера. До тех пор он побудет вашей новой мебелью”. Стоит ли говорить, что ключи я получил уже через две минуты. Я закидываю Слэша себе на плечо, мы заходим в лифт примерно с восемью мужчинами в деловых костюмах, и Слэш начинает мочиться прямо мне на спину. Ах ты ублюдок! Я бросаю его на землю, а он смеется» – и как тут не усмехнуться тоже.
Сама же история – да, архетипическая почти. Приехав из маленьких городов и живя в чужих квартирах, где ближайший туалет был через квартал, и питаясь (вином и наркотиками, в основном) на пару долларов, написали песни, которые собирают до сих пор стадионы. Стали больше и дороже всех, но пали жертвой веществ в промышленных масштабах, вечеринок, денег (на лимузине пару сотен метров от гримерки до сцены) и, главное, характера Акселя Роуза. Который грозился уйти из группы каждый месяц, выгонял из нее людей, хотел сталинского абсолютного контроля и – то опаздывал на концерты на полдня (не смог проснуться/уволил массажистов/потерял бандану), то просто прерывал их и запирался в гримерке (а нужна причина?). Мик Уолл передает слова Роуза, что тот так изгонял демонов детства – насиловал родной отец, бил отчим, почти отказалась мать. Предсказуемо все привело к распаду и – Chinese Democracy записывался 12 лет. Еще какое-то время ушло на – коммерческое? – решение зарыть топоры и базуки войны и воссоединиться. Полные стадионы, Аксель похудел и стал пунктуальным, а Слэш – Слэш пилит свои гитарные соло так, как никто больше со времен Led Zeppelin не умеет.
И снова на концертных площадках «появилась банда, которая словно сошла с кровавых кокаиновых страниц старой рок-сцены золотого века конца шестидесятых. Это казалось невозможным, но в Акселе Роузе, Слэше, Даффе и Иззи (и откуда они только брали эти имена?) всё казалось невероятным. И именно поэтому в конце концов мы так сильно их полюбили. И поэтому нам так хочется снова испытать это чувство – ведь оно нужно нам как никогда».
Больше всего эта книга напоминает роман, даже – эпопею. И дело не в более чем солидном объеме (его немного скрадывают фотографии и детальнейшая дискография), а в том – что это почти история любви. Дружбы, любви и того, как «музыка меня разрушила».
И тут не для красного словца – Эверет Тру, молодой, эмоциональный музыкальный журналист из Англии не только встречался одно время с Кортни Лав (ну, это, увы, не столь оригинальное достижение…), но дружил с Куртом, был на самых первых концертах «Нирваны», ездил с ними в кучу туров, выходил на сцену сбренчать на гитаре и поорать рядом с Куртом. И ушел в запой после того, как Курт вышиб себе мозги. По напряженности, нервности стиля – ему веришь.
20-летний во времена «Нирваны», Эверет будто бы и не предал рок-идеалы, бескомпромиссность той музыки. Причем буквально – для него, скажем, к мерзкой помпезной попсе относятся не только Offspring, Green Day и Smashing Pumkins, но и у Doors и Led Zeppeling он готов принять только пару мелодий. Но про Queen молчит тактично – ибо тех любил Курт. Настоящий нонконформист-пурист и друг!
Поэтому и традиционного рок-байопик нарратива от него ждать не следует, автор сам предупреждает (он и прав – сколько уже книг о «Нирване» вышло, выходит и еще выйдет…), что всякие даты и факты его интересуют в наименьшей степени. Посему о биографии Дэйва Грола догруппного периода, скажем, в нескольких абзацах, но зато – сколько музыки на этих страницах! Многостраничные отрывки из интервью, биография гитарного техника Курта и его специально записанные воспоминания, свои статьи, рецензионные отчеты о состоянии музыки Сиэтла и не только (с ремаркой – это лишь навешенная бирка, Курт из Абердина, в Сиэтл приехал со своими мелодиями), классификация каждой группы, которую слушал, позвал на сцену, просто любил Курт. И таких инди, панковских, протогранжевых групп набирается очень и очень много – Fugazi, Scream, Pixies, Sonic Youth, Young Marble Giants, Babes in Toyland, Dinosaur Jr., и многие весьма любопытны – радфам Bikini Kill, кумиры Курта, ставшие потом его разогревающей группой Melvins, игравшие расслабленный инди-поп Beat Happening, радикальные ботаники Half Japanese… Уж не говоря о тех, кого (у нас – так точно) мало кто знает и кого Курт, используя свою навалившуюся популряность, пытался раскрутить: умерший в этом году[157] шизофренический Дэниэль Джонстон и парализованный Вик Чеснатт[158].
Сочиняя историю «Нирваны», Эверет уговаривает себя – нет, именно «Нирваны», а не Курта, я пишу не историю Курта. Но – в очень хорошем смысле – сбивается то на лирические воспоминания о своей с ним дружбе и молодых рок-пьянках, то уходит в поток сознания о бескомпромиссном роке vs рок-помпезный (Guns N’ Roses тут его олицетворением, и эпизод с обменом любезностями и почти дракой между Куртом и Акселем на церемонии вручения премий MTV тут освещается несколько иначе, чем в пистолетно-розовой биографии, хотя биограф и признает, что войну начал Курт – Аксель позвал их выступать вместе, но Курт послал его как олицетворения мейнстрима), то – просто пишет именно о Курте.
У которого, кстати, оказывается на поверку довольно много общего со своим заклятым врагом. Оба родились в маленьких городках, где только стать обывателем или спиться, оба почти подростками жили по сквотам, без денег (Аксель и Ко часто воровали у своих подружек, Курт – жил на содержании своей девушки), на обоих снежным комом наличности, алкоголя-наркотиков и фрустрации свалилась слава, оба могли швырнуть микрофон о сцену и уйти с нее без объяснения причин, а с коллегами по группе не общаться днями, оба выпустили по 3 гениальных альбома, сделались знаками поколения 90-х (ок, разных его полюсов), оба любили держать дома коллекцию оружия и совать его себе в рот, а изо рта выбрасывали угрозы застрелиться, и – так или иначе сгорели.
Курт был более ранимым, более инди-творческим, более непримиримым, совсем не расчетливым – он и «сдался» первым. Да, он хотел играть – но не был готов к изматывающим турне (кроме наркозависимости – постоянные боли в животе непонятной природы). Хотел и быть знаменитым, хотя бы чтобы доносить свою музыку: «кроме магазинов Kmart, в Абердине негде было купить музыку» – но чтобы сеть Kmart взяла диск на распространение, приходилось идти на уступки (менять обложку Nevermind с пенисом ребенка и название Rape Me), коготок попался, и свободу отнимут (доходило до прямого шантажа – если на концерте MTV группа сыграет не те песни, им пригрозили уволить с канала их знакомую и закрыть доступ дружеским группам). Он любил Кортни, но она хотела того же, что и эти фирмы, то есть денег, статуса, славы. А он хотел – смотреть телевизор, тусоваться с Берроузом, рисовать граффити, создавать методом нарезки свои странные видео из телепередач, жуткие и наивные картины и инсталляции из кукол, цветов и мусора… А из так называемой социальной активности максимум – высказываться в защиту геев и женщин. Он банально, но не хотел взрослеть: первая татуировка с буквой К от kid, «ребенок», в защитном круге и финальная кода в предсмертной записке в виде признания «я слишком странный, угрюмый ребенок! Во мне больше нет страсти, поэтому лучше сгореть, чем угаснуть. Мир, любовь, сострадание. Курт Кобейн».
И, соответственно, заблудился во взрослом мире – то, как он сбежал из дома, бродил по городу, заходил иногда в новокупленный дом, где его то ли видели, то ли нет малолетние наркоманы, нанятые Куртни (Кортни+Курт) сиделками, очень хорошо показано в «Последних днях» Гаса Ван Сента с его бесцельными блужданиями в тумане. Таким нервным, валяющим дурака, ранимым, злым, заботливым ребенком и показал Эверет Тру Курта Кобейна. Вполне возможно, он был и другим.
Менее объемная, но весьма всеохватная очередная биография Фредди – Лесли-Энн Джонс констатирует, что Queen сейчас стали популярнее, чем при жизни певца, и этому веришь: в музыкальных отделах книжных в приоритетной выкладке всегда по несколько биографий.
Стоит ли читать тем, кто может сдать зачет по хронологии жизни Фредди и, без музыкального слуха, угадать мелодии его песен с первых тактов? Да. Это похоже на переиздание альбома на новом носителе, в лучшем качестве – музыку знаешь наизусть, но найдешь в ней новые нюансы. Ведь для английской рок-журналистки это тоже весьма личная история, она не только встретилась со всеми еще живыми тогда важными людьми в жизни Фредди, от его семьи и второй, после Мэри Остин, гражданской жены Фредди Барбары Валентин и Джима Хаттона, с которым Фредди прожил дольше всего из своих любовников, до однажды фотографов и звукооператоров, но и сама собирает его друзей на собственные вечеринки в любимых клубах Фредди. Это, согласитесь, не подход «скопирую-ка желтые факты и наварю денег на биографии».
Ее же поиск подтолкнул копать глубоко и далеко. Когда до сих пор не все точно понимают национальность Фредди, Лесли-Энн Джонс ездила обследовать Занзибар – где поселились родители Фарруха Булсара, парсы с английскими паспортами, переехавшие туда из Индии, а потом бежавшие от занзибарской революции в Лондон – и нашла его свидетельство о рождении. Побывала и в Индии, куда заботливые родители отправили его учиться в привилегированную школу в Панчгани – травма одинокого оригинального ребенка в строгой английской школе вдали от дома заживала потом еще в душе Фредди очень и очень долго.
Такой подход, когда перечисляются тиражи и студии групп великой четверки еще до того, как они стали Queen, и описывается, в каких карманах джинсов носили платки геи в барах мюнхенского Глокенбаха и нью-йоркского Гринвич-Виллиджа, возможно, и излишне детален, но ведь не ради информации о том, что Queen лучше всех сыграли на Live Aid, и берется эта книга. А, например, чтобы с фактами на руках спорить с создателями фильма «Богемская рапсодия» – Фредди, например, очень оберегая своих родителей, никогда не говорил им ни о своем СПИДе, ни о запрещенной в зороастризме гомосексуальности, а не водил на умильные смотрины Джима Хаттона.
Он и болезнь свою до последних дней скрывал от всех, за исключением группы и самых близких друзей. И тут не только коммерческий расчет (в 1984 клип I Want to Break Free с музыкантами в женских платьях запрещали в Америке, в 1985 в Англии законы предписывали насильственно госпитализировать носителей ВИЧ, а признавшийся в начале 90-х в болезни Дерек Джармен был подвергнут остракизму) и забота о родителях, но и – желание остаться ярким и энергичным, королем навсегда.
У Фредди, как и Курта Кобейна, было в характере много детского («абсолютный ребенок», как вспоминал кто-то из друзей) и, суперзвезда, мультимиллионер, гений, он вызывал желание няньчиться с ним, заботиться о нем. Совершенно как Курт. Только вокруг Фредди – королевский статус велел, God Save the Queen! – всегда было больше народу. Почти жена Мэри, с которой он расстался из-за своей гомосексуальности, но и не расстался, еще и тоже почти жена звезда Фассбиндера Барбара, несколько любовников, группа (до самых последних концертов сохранили обычай ужинать после выступлений вместе), любимые кошки, свита, слуги,. И хотя все происходило спокойнее, не считая сумасшедших вечеринок Фредди и его всяческого раблезианства, достоевских страстей тут не меньше. И сам Фредди больше любил Уайльда – и цитировать, и в стиле одежды.
В чем и разбирается Лесли-Энн Джонс. Да, касаясь и самого грязного и последнего (Фредди умер, успев погладить кошку, когда под ним меняли обмоченную простыню), но не забывая подчеркивать – Queen совершенно великие, Фредди абсолютный гений, и их никто не забывает. Читая со слезами о его смерти – кто ж спорит!..
За пределами алфавита
Количество книг о Боуи уже превысило количество альбомов в его дискографии, и имеет устойчивую тенденцию к развитию. Особенно после его смерти, когда и через полгода в тех же английских музыкальных магазинах царили кенотафы из его дисков, книг о нем и прочей мемораблии. Есть, однако, именно у этой книги выдающиеся достоинства и кроме ее объема – это тот personal touch, с которым пишет автор, и стилистическо-композиционная инновационность, заставляющая вспомнить чуть ли не об «Улиссе».
Тем более что Пол Морли – человек далеко не случайный. Музыкальный критик и радиоведущий, он помогал Грейс Джонс с ее биографией, написал историю Joy Division и еще несколько книг по истории популярной музыки, а свое первое интервью делал с Марком Боланом из T-Rex («в этом бизнесе» он с 70-х). Ко всем этим талантам, он еще и куратор выставок – в частности, для гастролирующей по миру всеохватной выставки David Bowie Is[159] написать тексты для каталога его пригласил сам герой этой выставки.
В предисловии Морли замахивается широко, объем благо позволяет (это не 88 страниц переведенного у нас почему-то «Боуи» С. Кричли) – в своем почти культурологическом эссе-предисловии (цитаты из Элиота и Библии прилагаются) он размышляет, как по Боуи можно проследить, как меняется мир, изучить механизм его воздействия на массы, выстроить концепцию разных Боуи…
И он действительно пытается определить феномен Боуи совершенно разными методами. Его музыку – как «музыку если», попытку, например, объединить Шёнберга и Литтл Ричарда, стиль хиппи и авангарда, фундировано сравнивает Боуи с Бодлером. Он вообще несколько раз – и это говорит о сложности самого объекта – подступается к Боуи (Великому Боуи, Боуи Энигме), определяя его через соположение разнопорядковых вещей. «Между губной помадой и Японией, нежностью и революционным инстинктом, до и после, клоун и мим, джаз и мечта, Курт Вайль и T
Морли можно понять. Ведь о Боуи писать очень легко – только перечислить через запятую, в чем он был первым, на скольких оказал влияние, со сколькими пел и сколько даже самых великих в роке и попе носят тишотки I Still Miss David Bowie, и даже эпитеты не нужны. И поэтому сложно. Сложно еще потому, что Боуи для автора – действительно очень любимый музыкант и чрезвычайно близкий культурный объект. Он рассказывает, как в день смерти Боуи ему нужно было ехать на радио читать заготовленное им выступление, но с утра начал разрываться телефон – все СМИ, с кем он сотрудничал, хотели, чтобы он сказал/написал что-то по случаю его смерти. Он не хотел произносить что-то по поводу, на большее же не хватало пока сил, поэтому просто отключил мобильный. И только вечером согласился по просьбе близкого друга и коллеги выступить в одной ТВ программе. И это очень понятно – помню то зимнее утро, когда вместо запланированных дел я «залип» в Интернете, выясняя, правдивы ли эти смертные новости или это вброс каких-то хакеров, а потом, вместо похода в банк, также написал все же эпитафию для сайта знакомой.
Перемежая текст рассуждениями, «отвлечениями» в духе тех, что больше самого рассказа любил Холден Колфилд, и своими блербами-фразами для выставки («Дэвид Боуи думает, кто же он сегодня», «Дэвид Боуи – картина будущего», «Дэвид Боуи танцует с дьяволом, но ее ноги из ртути, а его ноги она превращает в грязь», «Дэвид Боуи – это Льюис Кэрролл, поющий Жака Бреля» и т.д.), автор доходит до собственно начала жизни Боуи и подает ее вполне традиционно. Послевоенный Лондон со всеми его ограничениями и дефицитами, довольно традиционный, не сказать тухлый район Брикстон. Англиканский, католический и еврейский религиозный бэкграунд. Брат с умственными отклонениями (тетя вообще подверглась лоботомии), сложности в понимании с отцом да и матерью. Радость, когда в результате травмы один глаз Дэвида теперь отличается от другого – «он никогда не хотел быть просто человеком». Свободная, но все равно нудная работа в рекламном агентстве. Запойное чтение (в самом конце книги дан и список из 100 любимых книг Боуи), изучение тибетского буддизма, осваивание искусства мима с Марсо. Транспортировка травы на розовом велосипеде. Довольно трудные попытки пробиться, играя пока со своими первыми командами чужие еще блюзы, ездя максимум в почти благотворительные в плане выручки туры с Марианной Фэйтфулл.
Но приходит первая яркая слава и – повествование делает (один из многих предстоящих) поворотов. Теперь каждая глава размечена погодично, с явным упором на то, какой альбом в этом году выпустил Дэвид. И тут Морли «дорывается» – разбирает каждую песню, перечисляет всех музыкантов, детально повествует, что нового провернул Боуи именно на этой записи… Бонусом к каждой главе – список выпущенных в этом году значимых альбомов других групп (с чаще едкими, но и иногда и благосклонными мини-рецензиями) и список топ-хитов.
Биография Боуи отходит на второй план – впрочем, это имеет под собой основание, ведь, (пре)осуществившись, Боуи полностью растворился в работе, самореализации (первая жена Боуи Энджи говорила, что не ревнует к Боуи, все равно для него важна только его работа). Ведь «в текстах для своих песен он создал собственную территорию, которая не была поэзией или словами для песни, но чем-то между… А сама идея Боуи была в великой песне, видеоклипе, альбоме»… Синкретическое искусство, да.
Факты сменяются фактоидами. Как Боуи танцевал голым в квартире у знакомого музыканта-гея или изрядно шокировал всех, снимаясь или расхаживая в женских платьях (Мик Джаггер как-то вышел на сцену все же не в платье, а в а-ля длинной тунике, да и первым из мужчин на обложке Vogue появился именно Боуи). Как в первый раз Боуи заявился на «Фабрику» Уорхола – и совсем не понравился тому. Как на два месяца съемок Боуи взял с собой 400 книг. Или делал интервью с Трики, Бальтюсом или Берроузом – о порно, КНР и США, том же Уорхоле. О романе, в духе прожившего несколько лет с трансвеститом Лу Рида, с одним из первых трансгендеров, датчанином, владельцем гей-клуба в Берлине.
И – новый нарративный кульбит. Морли и раньше вполне позволял себе критику своего кумира (навязывался Уорхолу, довольно стереотипичной изобразил Америку, а уж за дуэт Under Pressure с Фредди Меркьюри распекал несколько страниц, Queen на дух явно не перенося). И даже есть несколько моментов, когда ты, сам Боуи боготворящий, вдруг задумываешься, таким ли он был хорошим – в своей бесконечной погоне за всем передовым (свой сайт и онлайн-продажи альбома одним из первых, выпуск же именных акций никто, кажется, из рокеров не повторил), с любовью к эстетике нацизма, уволивший менеджера, одержимый манией преследования, сохранивший (та самая выставка «Дэвид Боуи – это…») весь свой архив вплоть до квитанций и билетов… Но у Морли другая, истинно фанатская претензия – альбомы Боуи, начиная с 80-х, где-то после «берлинской трилогии» (Low, Heroes и Lodger) он не признает. Считает их более поп, чем рок, более Bowie-style, работой на публику, а не на разрыв канона, а, главное, не прорывающимися на «ту сторону», которую проповедовал Джим Моррисон… Поэтому не удивляйтесь, если про Let’s Dance, Earthling или Reality найдешь не целую главу, а один-два абзаца (ситуация выправится к «Черной звезде» – этот альбом автор заслуженно обожает). И после альбома Scary Monsters (and Super Crips) начнется набор сюрреалистических блербов, рассказ о выставке, анкеты-опросники а-ля рубинштейновские карточки для фанатов всех возрастов «что значит для вас Боуи», теоретизирование над «вопросом Боуи» и прочее.
Но эта биография – действительно настоящая энциклопедия Боуи. При том, что при всей неохватности, разнообразности и даже таинственности Боуи таковой в принципе не может быть. Боуи и, что не менее ценно, всего, что он (черная звезда!) вовлекал в свою орбиту, поглощал и вдохновенно утилизировал – сколько тут музыки, что слушал Боуи, его путешествий («Обязательно путешествовать. Необязательно жить»), книг и фильмов… Даже Берлин Боуи, где они записывались-отрывались с Игги Попом («день на кутеж, день на восстановление и день на работу»), c его маршрутом от студии Ханса, через бар геев и трансвеститов за углом до Берлинской стены, где Боуи как-то обнаружил собственное имя со свастиками…
Банджо Пинчона
Как формат этой тяжелой и изящно изданной книги напоминает одновременно и о книге и о виниле, так сама она между определений, все сразу – и сборник эссе, и художественный альбом, словом, настоящий артефакт (затейливо изданный и, кстати, довольно недешевый). Хотя вряд ли стоило ждать обычной книги от Лори Андресон, певицы, мультимедийного художника и вдовы Лу Рида – «я начинала как художник и скульптор и в течение сорока лет создаю живопись, музыку, инсталляции, фильмы, скульптуру, дизайн, арт-софт, оперу и театральные постановки». И после этой книги убеждаешься окончательно, что все это было для Лори почти одним, этаким следованием пути-дао сродни конфуцианцам и буддистам.
Сознательно сузить рамки ли, Лори в предисловии зарекается писать в этой книге о песнях и музыке. Это ее шоу, она устанавливает правила. Все будет довольно интимно, по-домашнему (Лу Рида она будет называть Лу). Никакого хронологического рассказа – ей важнее эстетические связи. Да, ее занимают рифмы и переклички, перекидывающиеся от какого-нибудь первого ее шоу к последнему и даже мелькавшему в нашем узком прокате фильму «Собачье сердце», а в пределе – тот, язык не поворачивается сказать месседж, интенция, что может найти воплощение в скрипичном выступлении или разработке VR, виртуальной реальности.
Впрочем, не зря среди почти даже широко известных песен у Лори вдохновленный Уильямом Берроузом зонг Language Is A Virus (From Outer Space) – она копает глубже, заходит в области, где привычнее встретить публику вроде Хайдеггера, постструктуралистов или Владимира Бибихина. Она рассуждает о языке как (привнесенном, возможно) коде, который сложно взломать, языке как живой и странной субстанции, почти микробе, поселившемся в умах человечества. «Язык говорит о потере», замечает она, а «иногда слова мешают, и описать что-то на самом деле означает заставить это что-то исчезнуть. Слова заменяют вещи. А иногда простые изменения в речи могут позволить вещам возникнуть вновь» (здесь она признает влияние буддизма, но освобождение от привычных «носителей» вообще ключевая тема для ее творчества – так, ее очень интересует виртуальная и дополненная реальность именно тем, что дает свободу от тела, она надеется на лучший софт и железо для синтеза тела и гаджетов и призывает redesign yourself).
И Лори Андерсон отнюдь не голословна – например, творит то, чем, кто знает, увлекся бы Витгенштейн, будь у него тогда такие технические возможности: взять хотя бы ее создание ERST, Electronic Representation of Spoken Text, софт, на письме отображающий, как произносится, интонируется речь. В альбоме на нем целые страницы – и, особенно вспоминая особенности речитатива Лори-исполнительницы, ближе к spoken word, чем к традиционному вокалу, – этот самый ERST воспринимается уже не как хитрая и выпендрежная разработка, но как попытка синтеза вокала и письменной речи, наделение речи на бумаге дополнительными возможностями, будто буквам дали микрофон и другие примочки для голоса… Рассказывает Лори и о том, как изначальное слово могло воплощаться для нее на театральной сцене, в хэппенинге на людной нью-йоркской улице (фото прилагаются!) или живой инсталляции на World Expo в японском городе Аичи. И сор, из которого выросли ее стихи, едва ли не интереснее конечного продукта.
Так, ее первое шоу в Риме в 1971 году. Совсем молоденькая Лори стоит на улице в коньках, впаянных в льдину, и играет дуэт на одной (!) скрипке. Объяснение – в «живую» скрипку вмонтирован динамик, воспроизводящий записанную другую закольцованную скрипку, а время игры ограничено таянием льда. Лед же – потому что в детстве Лори видела вмерзших в лед лапками уток на пруду (привет Холдену Колфилду и его сакраментальному вопросу об утках в Центральном парке!) в день, когда умерла ее бабушка. Тут же и приколы-байки – как доброволец-итальянец начал «помогать» ей, сообщая публике из прохожих, что замерзла во льдах чуть ли не сама бабушка Лори. Но для самой Андреон история гораздо глубже – она тоже шла по льду домой, везя коляску с младшими братьями, те провалились под лед, Лори нырнула и вытащила их. Дома ее мама не ругала ее, а похвалила, «какая ты прекрасная ныряльщица» – и уже тогда Лори задумалась о силе слов, их оттенках, способности менять и конструировать реальность… Или та же Европа – тогда среди американских художников было в чести уезжать в Европу, по следам великих джазовых беглецов вроде Чета Бейкера, и ее пытали, как она может творить в Америке, «такой варварской, такой диснеевской» («so Disney»). Она записала ответ – правда, он еле уложился в 8 часов мультимедийного шоу United States Parts 1-4, но там нашлось место экспериментам почище бесконечных документальных фильмов Энди Уорхола и отдельным известным ее песням-гимнам вроде O Superman.
70-летняя буддистка, адепт тайцзи, Лори Андерсон вообще может давать мастер-классы по политическому активизму молодым львам-левакам. То настоит включить в свое шоу выступление невыездного Ай Вэйвэя, то в патриархальной Австрии задумает сделать шоу, проецируя и тем самым виртуально даруя свободу сидящему в тюрьме узнику, то заключенного Гаунтанамо пустит на самые огромные экраны Нью-Йорка. Или костерит всех президентов, уже 30 лет ведущих войны и популистски выигрывающих выборы, – опять же («сказка про арабского деспота и его ОМС») благодаря кодам того же языка.
Не стоит, впрочем, думать, что «Все вещи, потерянные в потопе» – сплошь концепт и трактат. Да, альбом иногда сюрреалистичен, как записки дадаистов: Андресон рассказывает, как в конце каждого предложения видит не точку, а тикающие часы, рассуждает о той ее личности, что сформировалась во снах (мне уже за 60, пишет она, треть жизни я спала, то есть ей, моей ипостаси из снов, уже 21, она имеет право пить спиртное и голосовать). Но здесь же есть ее детские воспоминания (ее первые истории, об оранжевой собаке), признания в любви к «философу, мастеру тайцзи, певцу и моему любимому мужу» Лу (рассказ и фото, как в 2000-х они выступали, играя песни друг друга, или устраивая очень громкие экспериментальные шоу в духе луридовского альбома Metal Machine Music, который, как шутят, никто не смог дослушать до конца) их собаке и обычный мемуар. О том, как для создания своих произведений она побывала на Северном полюсе и работала в «МакДональдсе», и о тех, с кем работала – о восхитительном и подавляющем голосе Берроуза (чтобы противостоять ему, она изобрела своего мужского двойника), буддийском оптимизме Кейджа или о том, как она общалась с известным нелюдимом Пинчоном, мечтая сделать оперу по его «Радуге тяготения». Тот даже ответил, признался взаимно в любви к ее песням, согласился (!), но при одном маленьком условии – если все партии будут исполнены на одном банджо».
И, при всем при этом, «Все вещи…» – это еще и замечательная литература. С выдержкой многих лет, как «Хроники» Боба Дилана, мудростью Патти Смит, с прищуром юмора и знания. Хотя мультимедийная Лори Андресон и возразила бы, возможно, против столь узкого и банального комплимента.
Кабуки, гадюка и пиво не в счет
Сказать, что Оззи откровенен, значит, ничего не сказать. Он, приученный не только сценой, но несколькими сезонами MTV с реалити-шоу из своего дома, буквально выворачивает на страницах наизнанку свои внутренности. Обрезание в детстве («это было модно»), венерические болезни от групи, вазэктомия ради жены – пожалуйста, в деталях. Одно ведро в общей комнате, взрослые приключения в туалетах или навороченный японский унитаз в особняке сейчас (сам бы на себя не поставил в детстве, что так «поднимется») – извольте, в 3, если не в 5D.
Оззи тут во всех ракурсах. И хронологических – от бедного послевоенного детства (известного по многим рок-био, что Боуи, что «роллингов», например) до президентского-люкса на нынешнем его Олимпе. И музыкальных, семейных, вкусовых, каких только не. Но едва ли не ярче его сценических нарядов (босые ноги, пижамная куртка и водопроводный кран на шее в начале карьеры) и выкрутасов вроде откушенной на сцене головы летучей мыши (мы узнаем бэкграунд – он решил, фанаты кинули игрушку) и уделанного ночью в женской одежде мемориала жертвам битвы за техасский Аламо (просто жена спрятала его одежду, чтобы он не пошел за добавкой, вот и пришлось натянуть ее вечернее платье!) – ипостаси его личности, грани характера.
Лейтмотив – Оззи свой в доску, простой, из низов, «без пафоса», в пабе со всеми пиво выпить – милейшее дело. И он не сатанист и никакой не поклонник черной магии – просто любит тяжелые аккорды, жизнь в стиле панк (до изобретения оного) и говорить со сцены в песнях о своих личных демонах. И практикует то, что у нас называют юродством, – так он «включал клоуна» в школе перед хулиганами (засмеются и подружатся), подростком в тюрьме (попался на краже … детских трусиков, в темноте дело было). И всех оправдывает – отца, мать (из-за денег и славы Оззи разошлись было), судившихся с ним бывших участников группы («я считаю, что ненависть, блин, это пустая трата времени и сил. Какая от этого польза? Никакой! Не собираюсь облачаться в перья Архангела Гавриила, я просто считаю, если вы на кого-то разозлились, назовите его козлом, только не держите это в себе. Нам так мало отпущено», изрекает он с мудростью какого-нибудь БГ). Но, как имя Лао-цзы переводится «старый ребенок», так и мудрость эта сильно приправлена живущим в нем ребенком-хулиганом: с задником Кабуки на сцене, с выезжающей над публикой механической руки кидать в нее сырое мясо Оззи просто прет («офигенное чувство!»).
Как и от вечных подколов в группе и вне: сбрить во сне брови, накормить кексом из отборного гашиша священника – тут еще самое невинное… Как и от рок-н-ролльного, скажем так, образа жизни, до которого – не то что нынешним Биберам, но и самым известным молодым рокерам рукой никак не подать – гадюки на той же сцене, совместный с Motley Crue дебош за ней, поджог поместья, себя (думал, сильная отрыжка с бодуна, а горело пузо… забросал одеялом, а в качестве нового одеяла оборвал шторы[160] – горничная, правда, не оценила смекалки), своего сарая и расстрел куриц в оном («нужно же как-то расслабляться», в беседе с соседкой).
Но те времена прошли. И сейчас на сцене такого не учудишь, констатирует Оззи, и – кажется, в духе времени, политкорректности и своего семейного лайв-шоу на ТВ – часто очень извиняется, что был груб с первой женой («заберите, пожалуйста, вашего мужа, он мешает ходить» – в гостинице, когда вместо первой брачной ночи Оззи отключился в коридоре), скотиной со второй («как я поведу, у меня нет прав и я пьян!» – «ты пьян с 69-го года»), животным (из самолета через таможенный контроль его часто предпочитали везти на коляске с приклеенным к груди скотчем паспортом, «что-то декларируете?» – «вот это») и овощем (обращение к нему его тестя, он же босс его студии звукозаписи).
Извиняется и – вспоминает дальше. Дживс и Вустер откладывают книгу и нервно стреляют у мистера Бина сигарету – они практически безработные:
«Да ладно, не притворяйся, Джон (настоящее имя Оззи. –
– Но это же шутка.
– Упреждающие выстрелы над их головами по утрам им тоже, вроде, не идут на ползу.
– Надо же их как-то держать в тонусе».
Насмеявшись в голос и дочитав автобиографию сильно позже, чем нужно было бы лечь, я все же подумал, что хотел бы прочесть еще, этакое послесловие к этой книге. О том, что он на самом деле думает и как всех развел, в очередной раз насмешил клоунадой. Ведь не мог же он просто так между тоннами кокса и 4 бутылками коньяка в день («пиво наверняка не считается, правда?») умудриться записать как минимум дюжину песен на все времена? Только ли с помощью жены («сам я в бумагах ничего не понимаю») смог стать мультипультимиллионером? Не умереть, не затеряться в водах Леты и алкоголя, остаться на первых полосах желтой прессы, на сцене, вершине хит-парадов? Проникнуться вот буддийской мудростью и поражать врачей («а почему вы еще живы?»), быть счастливым отцом и дедом семейства? Честно, загадка!
Но не для самого Оззи.
«Папа! – спрашивает однажды Джек. – Когда люди видят тебя по телеку, они смеются с тобой или над тобой?
Видимо, этот вопрос созрел уже давно.
– Знаешь что? – ответил я. – Мне все равно – главное, чтобы смеялись.
– Но почему, папа? Тебе нравится быть клоуном?
– Я всегда умел посмеяться над собой, Джек. Чувство юмора помогало мне выжить».
Воистину так. Поэтому жаль, что некоторые шутки все же тонут под грузом «креатива» от переводчиков-редакторов-корректоров. Так, главный сатанист современности Антон Шандор ЛаВей стал мимишным Антоном ЛяВи, сам Осборн «чувствует себя как Штирлиц под колпаком у Мюллера» (пойди догадайся, что там в оригинале) – а запятой в цитате нет, так их тут вообще больше нет, чем есть, будто перевод набивал сам Оззи с его дислексией… Еще одна хохма в духе Оззи, одним словом.
Джазовый мешочек тишины
Эта книга – или альбом, или даже такой литературно-музыкальный диск (ведь вкладывают же в альбомы разные рисунки-тексты-параферналию) – проект действительно международный. Потому что книгу о великом джазмене Чете Бейкере, американце, сбегавшем в Европу, написали сообща – как записывают сейчас те же пластинки, зачастую не собираясь для этого в одной студии, но обмениваясь записями по интернету – в разных странах. Поэт, автор стихопрозы и визуальной поэзии Андрей Сен-Сеньков – стихотворения, создательница многих волшебных иллюстраций Света Дорошева из Израиля нарисовала для этой книги, нарисовала – эту книгу, а переводчица-русистка из Америки Эйнсли Морс перевела стихи с русского на английский. Издано же в Голландии – где, под окнами амстердамского отеля нашли тело то ли выпавшего, то ли выбросившегося Чета Бейкера. Кстати, были у него в жизни и криминальные разборки из-за долгов за наркотики – так что любителям теории заговоров тоже пища есть.
«Гитара / чьи струны похожи / на рычажки настольного хоккея / бьет / по пяти игрушечным человеческим шайбам ногтей левой руки» – написано про отца Бейкера, тоже музыканта, но задает ритм и нерв. Потому что – и зубы (см. выше) трубачу Бейкеру выбили, и жизнь трепала, и меланхолия, депрессия, крепкие напитки и наркотики еще крепче Бейкера штормили, кидали и мотали. Мелодия развертывается, звучит, как «звонящие в медные домики звуков / телефоны / все время сообщающие умершим только плохие новости». А «обесценившиеся денежки / подгибают колени к подбородку / в абсолютной тишине бомбардировок» – это и биография Бейкера идет дальше, и усиливается тема, от тихого зубного хоккея до тишины – равной шуму, больше шума – бомбардировок (привет бит-поэме «Бомба» Грегори Корсо!):
Звук действительно умирает, задыхается на самом глубоком вдохе: «бейкер знакомится с чарли паркером / птицей / черной канарейкой всегда умирающей первой / в джазовой угольной шахте». Ведь
Но Чет, Мистер Б, «игрушечный джазовый мешочек со смехом дыма / вокруг задыхающегося мизинца» выжил. Записал тот же альбом Taste of Tequila (1966):
Хотя шел, играя на своей трубе, по минному полю признания, провалов, многих проектов и коллабораций:
И финальная тишина шла за ним по пятам, кралась тенью, хотела убить музыку – и его заодно:
И его финальную, последнюю ноту просто не услышали. Всхлип, а не крик. Впрочем, как всегда:
Кстати, если нельзя показать тут рисунки, то оценим блестящую игру перевода:
В 2012 году бразильская джазвумен Лусиана Соза записала альбом, который называется T
«God is good, but will Нe listen?», как пелось в другой песне. Не столь важно – любовники выживают, мертвые не умирают, а пластинки расправляют виниловые крылья, выбираются из-под иголки проигрывателя и взлетают.
Атамандия и радиоктивные черви
К книге с таким названием приступаешь с некоторым опасением – вдруг там не восхитительно демоническая Диаманда, а автор, да и кто он, кстати, достаточный ли галасовед… Опасения, ура, напрасны – впереди несколько часов кроваво-черного мира и много музыки в наушниках.
Личный элемент, конечно, есть. В предуведомлении к книге рассказывается о том, как с подачи друга-меломана автор пошел в музыкальный магазин за дисками Галас, продавец пошутил, как бы при прослушивании соседи не вызвали милицию (видимо, это общий случай – когда в институте у меня в колонках визжал, хрипел, кричал, стонал, метался голос Галас, мама поинтересовалась, долго ли еще будут резать свинью…). Мотив же книги замечательный – «нужно хоть что-то написать о ней, потому что, если этого не сделаю я (не профи и не музыковед), в России этого не сделает никто и никогда». О скольких музыкантах и авторах так думаешь…
«Скорбящий киборг» – конечно, не биография и не монография, а пролегомены, введение в мир Галас, распахивание дверей в него, будто эрудированный знакомец рассказывает тебе, ставит диски, вот, послушай еще, а тут с ней был такой случай!.. Введение не только тактичное, но и объемное, всеохватное, как звук из хорошей аудио-системы: в книге В. Аширова есть биографический очерк, характеристика голоса («переходит от крика к сопрано, от экзальтированной декламации к бормотанию, от судорожного пения к полной тишине»), дискография с описанием содержимого, перечень любимых тем певицы (больные и заключенные, СПИД и депрессия, религиозность и бунт), рефераты всех доступных западных книг, диссертаций и статей о Галас (!) и собственная полемическая концепция ее величества Диаманды Галас.
Автор «Киборга» любит мисс Диаманду, не видит ей равных (и он прав, и можно только приревновать!), но – вполне объективен при этом. О той же яркой, как ее сценический мэйк-ап времен «сатанинских альбомов» (хотя, конечно, не сатанинских – изгнанный ангел Сатаниил для нее олицетворяет всех отверженных, больных СПИДом, сексменьшинства, проклятых современных обществом ауткастов) биографии. Да, дочь богатых родителей-греков, преподавателей, сама талантливо изучала биохимию, но – от отцовского фортепиано и джаза ушла в фри-джаз и гораздо дальше, биохимические эксперименты уже над собой, проституирование ради денег на наркотики и занятия вокалом, сделала себе стерилизацию («роды – верх непристойности»), радикальная феминистка, состояла вроде бы в бригадах по кастрации насильников, преданная греческая дочь, оставила концертную деятельность, чтобы ухаживать за престарелой матерью, знает 10 языков, обладает голосом в 4 октавы (с помощью различной электроники на концертах диапазон растягивается до немыслимых размеров), встает в 4 утра, убежденно живет одна, даже без Интернета… Но, экстремальная, лиминальная и трансгрессивная во всем (горе тем же организаторам концертов – так, после какой-то разборки на последнем московском концерте ездить в нашу страну Диаманда зареклась…), дива, например, любит поругаться в форумах с теми, кто не так трактует ее музыкальные решения. Значит, и Интернет у нее все же есть… Или же небожительница, перелагающая в песнях По, Бодлера, Бенна, Пазолини, Мишо и других, обрушивается на Бритни Спирс – правда, это отдельная песня, она не только ругается, как сапожник, но язык острее дамасской стали: «пусть она выглядит как объект вожделения педофилов, но зато звучит как радиоактивные черви». Да то же имя – нарекли потомка маниотов из Спарты вроде бы Атамандией, но в телефонных справочниках она значится как Диана Хелена. Пойди разберись…
Ключевым тут становится, видимо, что Диаманда – между, вне, сверх этих определений. «И это пограничное состояние (дива с обсценным поведением в интернете; создательница священного гезамткунстверка, который обращается в ничто при малейшем взгляде на него; как бы женщина, но как бы и мужчина; с одной стороны, технически весьма подкованная оперная певица, с другой – просто тетка-с-улицы с совершенно не поставленным голосом; исполнительница блюза или все-таки этники; женоненавистница или все-таки феминистка) – состояние перманентного пересечения любых границ, социальных и творческих или, скорее, балансирования на тонкой грани между ними – и есть Диаманда Галас».
Поэтому ценны любые подступы, предположения, разгадки тайны диамандовой. И В. Аширов, вооружившись всем аппаратом модерной философии и истории музыки, отправляется в боевой поход. Выводит виды пауз в зонгах Галлас, семантику взрыва и крика в ее каверах джазовых, блюзовых и блюграссовых стандартов, анализирует особенности работы с ферматой, перечисляет возможных предшественниц Диаманды (Фатима Миранда, Джоан ЛаБарбара, Меридит Монк, Пэтти Уоттерс, Кэти Берберян), дает список тех, кто пытается подражать ей (от Яниса Христу, Франсуа Дюфрена до Евы О и Сайнхо Намчылак – как тут не включить YouTube в поисках венгерской фольклорной певицы Лауры Вексельбаум или силовой электронщицы Маргарет Шардье!). И да, возражает другим, тем, кто – воистину перечислил буквально всех авангардных писателей, исполнителей и философов-постструктуралистов, сочиняя ученые опусы о певице. «Объект теряется в гуще идеологических положений, служит иллюстрацией того или иного феминистического тезиса» – увы, действительно так, видимо.
Сам Аширов уверен, что стратегия Владимира Сорокина максимально близка тому, что делает в музыке (еще и в литературе – выпустила книгу «Дерьмо Бога», социальном активизме – подверглась аресту за акцию в поддержку больных СПИ-Дом в американском соборе задолго за того, как Pussy Riot пошли в школу). Те же взрыв, крик, разрушение всех конвенций. Только Сорокин – спасибо за объективность! – исписался и в жизни ничего страшнее фуршетов не видел, а Диаманда только недавно исцелилась от гепатита и перестала рыдать (и в своих альбомах она не раз обращалась к жанру католических литаний и греческих погребальных песен) по умершему от СПИДа брату, драматурге в духе Беккета, с которым они в детстве выпускали журнал о де Саде.
Можно, думается, при желании вместо Сорокина привлечь и других, действительно радикальных, авангардистов – навскидку, в спектре от Жене (полное жизненное аутсайдерство и литературизация самых маргинальных слоев) до Гийота (опыты с художественной формой и – собственным телом, голодовки), скажем. Или – просто переслушать крик и шепот, признания и проклятия самой Диаманды Галас.
Музыка за нотами (сверчки – в Африке)
Вторая книга о новой классике, после героического сочинения Дмитрия Бавильского «До востребования: Беседы с современными композиторами», которая вырвалась из гетто нескольких десятков посетителей подобных концертов и домашних любителей. Совершенно не факт, что все «ставящие лайк» обзорам на модных сайтах прочтут хотя бы сам отклик на книгу, но – она этого более чем достойна.
Ведь эта безумно интересная музыка, целый ее мир совершенно сокрыт от радаров общественного внимания. Даже название еще не устоялось – новая классика, классика, авангард, иногда свободная импровизация, а иногда и вовсе все подается под броскими этикетками додекофония/минимализм с приставками до/пост. И если в консерватории уже играют и слушают Шёнберга, Лигети, Кейджа, Ноно, Штокхаузена, Гризе, Берио и Шаррино, то их русских последователей или ниспровергателей вроде Алексея Сысоева нужно искать уже в клубе «Дом» или «Граунд Ходынке», позднесовестких Александра Вустина, Александра Кнайфеля, Александра Рабиновича-Бараковского с трудом найдешь в YouTube’e… И медийен ли кто, кроме Губайдулиной, Сильвестрова и Мартынова? Кто их покажет, расскажет, обсудит?
Между тем, будучи спрошенными, композиторы не дают себя в обиду, при всей многажды оглашаемой независимости от признания на грани солипсизма оказываются мастерами самопрезентации – они действительно крайне оригинальные, образованные, интересные собеседники. «Вообще, объяснения про новую музыку нередко бывают интереснее самой музыки», замечает походя автор книги. Как и бесценное удовольствие беседы с редкими людьми живее прочих удовольствий.
Новые композиторы расскажут очень о многом. Помянут по ходу свое восприятие самой редкой музыки, от Карло Джезуальдо да Венозы – через общепризнанных классиков – до таких радикальных товарищей, как Хельмут Лахенман, Буркхард Байнс или группировка свободных импровизаторов АММ, мигрирующих в своих радикальных музыкальных высказываниях от нойза до фри-джаза. Не скроют они своих непростых отношений и мотиваций – в сочинениях, отношениях с другими композиторами, миром и его системой. Поделятся и уникальным опытом: Алексей Айги – о музыке для кино, Павел Карманов – для рекламы, а Алексей Сысоев – как из технарей, панков и ресторанных джазменов попасть в консерваторию, а потом и дальше, в самые дальние клубы или к мартеновским печам, где уместнее его музыка для моторов и соленоидов. Бросят они широким жестом редкие факты – вот о финансировании фестиваля додекофонической музыки ЦРУ. Поделятся бесспорным или дискуссионным, но всегда интересным: почему в театре ожидаются и приветствуются интерпретации классики, а за отклонение от темпа или, наоборот, возвращение к аутентичному, но затерявшемуся в истории исполнению Монтеверди готовы зашикать и устроить темную? Или же «почему современные композиторы продолжают цепляться за акустические инструменты? Ведь электронику освоили первыми именно академические композиторы, и многие были уверены, что именно за нею будущее: это мир бесконечных возможностей, неслыханных тембров, звуков, которых раньше не было. А также счастливого избавления от диктата исполнителей – композитор сам все может синтезировать, запрограммировать и сразу же услышать. Почему ничего этого не произошло?».
Кстати, скидок и упрощений, что и здорово, не будет: тут даже с каким-то уровнем подготовки (полной и не может быть, увы) не отложить смартфон – посмотрев термины и имена, будешь слушать новые сочинения едва ли не дольше, чем читать книгу.
Не все композиторы дружат. Многие, конечно, как и у Бавильского, где для обсуждения опального композитора был выделен даже специальный раздел, осуждают Мартынова, вбросившего на их и так минное поле термин «конец времени композиторов». Многие очень политически озабочены. Рабинович-Бараковский посвятил свое сочинение Асаду с формулировкой «за сопротивление современным варварам», тогда еще зэку Ходорковскому – Арво Пярт свою Четвертую симфонию и недавно умерший Гия Канчели «Ангелов печали». А вот тот же Мартынов комментирует по этому поводу: «Да не то что не должен… Это просто вопрос масштаба. Я понимаю, если бы Пярт откликнулся, не знаю, на события в Косово, где сотни православных храмов были уничтожены, он все-таки верующий, православный человек. Но Косово его не волнует, а Ходорковский взволновал. Ну как-то это странно. Тоже нашли фигуру. Не мое дело указывать, на что реагировать, но есть гораздо более трагические события. А это какой-то популистский ход, вроде картины Левитана “Владимирская дорога”». А Александр Маноцков идет дальше: «Ну да, симфония Пярта, посвященная Ходорковскому. Нет, это все не моя чашка чаю. Нет сферы социального, нет сферы политического. Все это совершенно искусственные понятия – религия, политика, этика, эстетика. Мир един. Мое отношение к миру таково не потому, что у меня какие-то политические взгляды. У меня вообще нет политических взглядов. Более того, иметь политические взгляды кажется мне оскорбительным для интеллекта. Если у человека есть политические взгляды, с ним бессмысленно разговаривать».
Сходятся они, пожалуй, в одном. Что многие уехали из России или живут на две (три и далее) столицы – у нас отсутствует система фондовой/государственной поддержки подобной музыки, кураторы и меценаты разбежались, всего несколько коллективов готовы и могут ее играть, нет денег, денег нет, нет… Но, кстати, про один плюс с тех времен, когда брались и выходили в периодике эти интервью. Новые площадки появляются, да, на пару десятков человек (а больше и не ходит!..), можно при желании, наличии времени/сил (не денег – эти концерты иногда даже бесплатны) ходить каждый день – иногда, когда закончится мертвый августовский штиль, например, мучительно медитируешь, когда Фейсбук уведомляет о трех отличных концертах в один, конечно же, день и время… А концерты жизненно необходимы, ведь – «музыка и раньше могла отражать хаотические, разрушительные процессы, которые происходят в нашем сознании. Но вообще-то всегда считалось, что музыка не для этого. Это подразумевали и Пифагор, и Перотин, и Перселл. Музыка дана нам не для того, чтобы фиксировать это пребывание в аду, а для того, чтобы мы оттуда эвакуировались» (А. Батагов).
Они, композиторы этой странной новейшей классики, очень разные. Веселый Айги, нонконформистский Сысоев, самоуверенный Десятников, терпимый Курляндский, радикальный мудрец Кнайфель, небожительница Губайдулина, просветленно-критический Батагов, мыслитель Мартынов, заумно-прагматичный Филановский, они – как заряженные частицы, такие разнополярные динамики, но точки соприкосновения множатся при развитии споров. Например, о восприятии музыки. Да, конечно, им публика, выступления желательны, но необязательны, важнее удовлетворения общественности внутренний цензор и ценитель, но – рефлексия о публике и ее рецепции тут лейтмотивом. Найдут ли что-нибудь единицы, приучится ли публика при правильной политике господдержки? «Сложное искусство стоит на страже. А эксперимент – то есть работа с неведомым – двигает нас вперед и вглубь. Сложная музыка в чем-то сродни фундаментальной науке: моментальной отдачи нет, чем занимаются физики-теоретики – непросто понять. Но история науки учит нас, что отдача все-таки есть, просто с громадным временным лагом. И результат, может быть, где-то в стороне, неожиданный, побочный, – но будет. Сложный человек формирует сложную культуру и ею же формируется. А упрощение приводит к варваризации».
Это говорит Владимир Раннев – о более важном, кажется, нежели, кто скинет минимализм с парохода современности, что перфомативные составляющие вроде видео и прочих хепенингов сейчас едва ли не обязательный ингредиент в концерте, о критериях новой консонантной или диссонантной музыки или о причинах обращения Пярта, Мартынова и Сильвестрова к «новой простоте» («Это вроде милая такая стилизация, а звучала трагично. Ее нужно так играть, как будто лунатик идет над пропастью или по воде. Красота, которая может рухнуть – даже и в том смысле, что перестанет быть слышно»).
«При желании в книге легко различить очертания нескольких дружеских композиторских союзов (“советские авангардисты”, “постсоветские минималисты”, “группа „СоМа“»”), но все эти объединения условны, хотя и стали частью истории музыки», пишет в предисловии А. Мунипов, подчеркивая, что всех этих композиторов ничего не объединяет да и не разделяет. Но водораздел есть – почти тот самый, что рассек в последние годы наше общество. Это, конечно, модернистский и традиционалистский этос. Нужно ли учиться всему на Западе, или «дело в том, что на Западе, если вы пройдете по улице, мимо вас пройдут десять авангардистов. Это меня изумило. Оказывается, весь мир состоит из одних авангардистов. Я-то раньше думал, что это вроде как одиночки. И дальше, я думаю, не надо продолжать. Все становится ясно. Если вы предлагаете что-то свое – свое видение мира, – то система вас отвергает. Потому что армия авангардистов – она, конечно, не подпускает к пирогу инакомыслящих. Нигде. Никогда», как горько констатирует Рабинович-Бараковский. И мартыновский «конец времени композиторов» – «он фактически становится в один ряд с теми, кто хотел бы уничтожить культуру» (Губайдулина) или же пытается учиться у еще сакральных, доавторских времен, и дело «в том, чтобы повернуть прогресс вспять, развернуть направление вектора. И в истории музыки есть несколько примеров того, как композиторы умудрялись разворачивать это движение. Самый яркий – это “Искусство фуги” Баха. С точки зрения истории музыки он занимался какими-то совершенно архаичными делами. Уже его сыновья осваивали сонатную форму, уже закладываются основы симфонизма, Гайдну уже семнадцать лет, и тут вдруг Бах пишет дидактическое произведение, демонстрирующее, как по-разному при помощи контрапункта можно обработать одну единственную тему»?
И вот мудрый Георг Пелецис с его идеей «возрождения Возрождения» – «произошла глобализация культуры, не только в пространстве, но и во времени. И мне неинтересно от этого дистанцироваться и заниматься остроактуальными технологическими экспериментами. Меня, высокопарно выражаясь, интересуют вечные вещи. В старинной музыки есть все, что нам нужно, и выражено очень просто. Я не то чтобы против авангардной, технологически сложной музыки, просто мне лично это все не близко» – за «тех» или за «этих»? И согласилась ли бы с ним Губайдулина, предупреждающая об эпохе «усталой цивилизации»? А сам Владимир Мартынов, от крюков, которыми записаны древнерусские напевы, вернувшийся делать в «Доме» собственный фестиваль современной музыке с поющими пылесосами? Так все же крюки или графические-текстовые партитуры (партитура «Фортепианной пьесы для Дэвида Тюдора № 3» Ла Монте Янга состоит из одной строчки – «большинство из них было очень старыми кузнечиками»)? «Но, сожалению или к счастью, музыка – она за нотами, понимаете?», и все они ее ищут.
Ведь «слушать вообще надо уметь. Очень важно быть внимательным. Мы однажды сидели у Андрея Волконского дома, слушали пластинку с какой-то народной африканской музыкой. Одна песня мне показалась очень скудной, зачем, говорю, ее было вообще записывать? А ты невнимательно слушал, говорит мне Андрей, послушай еще раз. Слышишь, там на заднем плане сверчок? Этот певец не один поет, а со сверчком – он ему отвечает. Ты слушай сверчка тоже!» – байка Тиграна Мансуряна подходит для тоста за «Фермату».
Бумажные самолетики из рая
Бах был сварлив, склонен к сутяжничеству, прижимист и жаден до титулов, почестей и тому подобного. Ну и что?
Что это меняет? Музыковед, перечисляющий кантаты Баха, в которых главной темой является смерть, мог бы заметить, что ни у кого из смертных, кроме Баха, не найдешь такой ностальгии по смерти. Значение имеет только это.
Все остальное – биография.
Международный бестселлер добрался до нас – и не стоит бояться ни лейбла «бестселлер», ни объема с настоящий кирпич. Ведь это действительно книга о Бахе от великого дирижера – и биография, и разбор музыки, и интеллектуальное исследование, и признание в любви, вкупе с рассуждениями, чем эта любовь вызвана. Ответа, как всегда с любовью, окончательного нет, но попытки многих вопросов засчитаны.
Безусловно подкупает интонация – не обожая и оправдания до придыхания и не развенчания до исподнего. Даже восхищаясь его портретом, Гардинер отмечает, что брови изобразили как-то не так – они растут в противоположную сторону. И подчеркивает, что Бах следовал своей стратегии – музыка прежде всего, даже если к ней современники были и не очень готовы (мы подготовлены к ней больше, отмечает он парадокс). Самый великий композитор всех времен и народов воевал с авторитетами, «был настоящим диссидентом» – но зачастую был подобострастен до неприличия с теми властителями, при дворах которых расцветала музыка. Мог быть мелочен, мстителен, пускался в бесконечные перепалки с критиками и конкурентами – а один раз на шпагах и дубинках даже чуть было не схватился.
И это вообще – одна из многих – интересная линия, которую разбирает Гардинер: стратегии композиторов и музыкантов тех лет. Того же «клуба 85 года»: Бах, Скарлатти и Гендель родились в 1685, за два года до этого родился Рамо, еще раньше, в 1681, на свет появились Маттезон и Телеман.
Единственное, пожалуй, что немного режет слух в оркестровке Гандинером его интеллектуальной биографии Баха, это модное ныне желание подчеркнуть, что христианство в современной Европе засунуто в дальний чулан, побито молью, и там ему и место, ныне и присно и во веки веков. Привязка музыки Баха к церковному календарю, исполнение в церкви, все вообще христианские коннотации – да, он все признает, разбирает. Но ведь сказал современный композитор Дьёрдь Куртаг: «Будучи убежденным атеистом, я не стану заявлять об этом во всеуслышание, потому что, когда я смотрю на Баха, я не могу быть атеистом. Я принимаю его образ веры. В его музыке не прекращается молитва. Но как я могу приблизиться к нему, если смотрю на него только со стороны? Я не верю в Евангелие буквально, но фуга Баха содержит Распятие внутри себя – она словно приколочена к нему гвоздями».
Нет, Гардинер скрупулезно анализирует все религиозные основания музыки Баха, но – сам гораздо больше любых священных писаний любит «Темные начала» Ф. Пулмана. Адорно и Кундера, Эйнштейн и Бахтин, Ницше и Грин – все ему по частотности цитирования уступают.
И уже по спектру имен ясно, что разговор состоялся крайне о многом. Написавший в весьма зрелые годы эту свою первую книгу, Гардинер сделал все, чтобы залатать белые пятна в биографии Баха доступными – и даже не очень – сведениями. О том, как правили германскими землями тех лет и о роли леса, об увлечении Ньютона и Бойля алхимией и об особенностях преподавания музыки, о восприятии оперы и о том, в чем Перселл наследовал у Монтеверди, о даже том, как предпочитал промокать чернила Бах и почему женщин и в качестве обслуги не пускали в набиравшие в те годы популярность кофейни.
Или как слушали музыку тогда в соборах. Выстоять и даже высидеть 4-часовые исполнения со службой кажется нам сейчас делом не самым легким, тогда же перекрывали, как сейчас на День Москвы, улицы около соборов, на особо «статусные» премьеры вооруженные привратники отсеивали публику… В самих же соборах у особо богатых горожан, как именные ложи, имелись так называемые капеллы – закрытые, отапливаемые, с библиотекой. Что, впрочем, не мешало отдельным элементам вести себя несознательно: «прихожане постоянно разглядывали друг друга и отпускали замечания, мужчины бросали бумажные стрелы и прочие предметы с галереи на сидящих внизу женщин, миловидные юные дамы строили глазки, а собаки, бывало, бешено носились по церкви – и можно подумать, что в этих условиях шансы музыки быть услышанной стремились к нулю». Наверху и невидимым для публики образом располагались тогда и исполнители – музыка нисходила будто с неба.
Но Баху повезло, его музыка прорвалась – туда, к Богу, вознеся к нему за собой людей. «Ведь именно этим баховское наследие так отличается от музыки его предшественников и последователей. Монтеверди передал весь спектр страстей человеческой души в музыке и был первым, кому это удалось сделать; Бетховен рассказывает нам о том, какая чудовищная борьба необходима, чтобы преодолеть человеческую немощь и стремиться к Божественному; наконец, у Моцарта мы обнаруживаем музыку, которую, возможно, хотим услышать на небесах. Но только благодаря Баху, музицирующему у себя в Гиммельсбурге, Небесном Граде, нашему слуху становится доступен Глас Божий – в человеческой форме. Он торит путь и показывает нам, как с помощью совершенства его музыки можно превзойти наши собственные несовершенства – чтобы Божественное стало человеческим, а человеческое – божественным».
Дом джаза и стиральные доски[161]
Язык, говаривал Хайдеггер, это дом бытия. А еще был неплохой фильм Гарика Сукачева про советских хиппи «Дом солнца», помните? Так вот как я пришел в дом джаза? Я прихожу к разной музыке, всеяден в своих поисках. Я из не особо музыкальной семьи, у меня медвежий слух, не было никакой музыкальной школы, а есть только любопытство, лучший залог самообразования. Вполне могу сегодня слушать алтайское горловое пение и камбоджийский поп 60-х, а завтра Motorhead и всех доступных в Сети последователей великого спектралиста Гризе. Какая-то музыка уходит, какая-то приходит. Конкретно фри-джаз, новый, экспериментальный джаз пришел вместе с Культурным центром «Дом», что на «Новокузнецкой».
И уже само место – силы или не силы, но замечательное место же. Выходишь из метро, где обычно все и встречаются перед концертом, там уже играют уличные музыканты. Ретро и радио-хиты играют, конечно, но ведь играют же. И даже в самый мороз Москва немного весеннеет от этой музыки. Инсталляция зимних цветов на площади – все фотографируются. Памятник в сквере – сидят и встречаются. Правда, еще пьют и деньги аскают, но когда не аскали. Москва вообще всегда задавала много вопросов…
И по Пятницкому переулку, как Веничка на вокзал или даже к недостижимому Кремлю. Где в каждом доме какой-то бар, магазин или цветы продают. А в арку свернуть и с совсем дикого двора – деревья, мусор и отдыхающие таджики-работники из тех же баров – можно, нужно и просто необходимо в независимый книжный «Циолковский» подняться. Немного дороже «Фаланстера» на Тверской, но и магазин больше, а букинистический раздел, и даже востоковедной литературы, мне по профилю, два шкафа. А за кассой сидит Алексей Цветков-младший – много ли где книгами торгует писатель, левак, марксист, бывший нацбол (бывают ли бывшие?) и, как сообщила сейчас Википедия, «русский мусульманин». Рюкзак, как у Ерофеева бутылками, книгами прирастает неизбежно.
Дальше если, кстати, то сталинский мощный куб Министерства экономического развития на набережной, такой НЛО из Москвы прошлого, куда я часто ездил по работе. Буквально на днях пришло очередное приглашение на рабочее заседание – уже почти поехал на «Новокузнецкую», думал, как удачно, заодно в «Дом» прикуплю билет, в предварительной продаже дешевле. Но вовремя вспомнил об их переезде в Сити, метро «Международная». Из метро выходишь в торговый же центр, японские и всяческие кафе, из этого холла – вход стеклянный в министерство. Там – 22 этаж, вид на остальные небоскребы-билдинги, дорожную развязку в тяжелых закупорках-пробках и на еще не застроенный пустырь. Почти как в Токио или Шанхае! ТЦ, ТЦ, ТЦ, et cetera, et cetera, et cetera…
Мы ходили в «Дом» компанией – компания была большой, радостной, разной, литераторы и медики были в компании. Прежде всего, святое дело постоять перед клубом – а мы уже дошли, там же близко, свернуть налево около Торгового центра «Аркадия» к Культурному Центру. Сплошные Ц – ТЦ, КЦ, цц, кр, как в письмах писали, а еще крестик вместо поцелуев ставили. А мы стояли, приветствуя знакомых – вот писатель и мастер боевого метафизического тайцзи имени Делеза и Арто Андрей Бычков, а вот идут поэты Юлия Стениловская, Елены Дорогавцева, Ирина Котова, композитор и исполнитель новой классики Алексей Сысоев снимает видео на винтажную видео-камеру, исполнитель брутальнейшего фри-джаза Антон Пономарев, из моей 67 гимназии музыкальный критик Григорий Дурново. Да просто покурить в антракт выйдя, встречал или гостящего в Москве аргентинца, или (позавчера!) одного из столпов московского хиппи-движения. Да всех там встретишь и не всех сразу и припомнишь!
Боюсь, иногда мы шумели. Спорили и смеялись. Пили. Начинали, помню, на концерте минималиста Мортона Фельдмана разворачивать в приступе острого голода и в поисках утраченной закуски батончик «Марса» – в музыкальное полотно се не вписывалось, демократичнейшая и свойская публика даже шикала. Хотя бывало и подобное – там же на Фестивале Владимира Мартынова в музыкальную композицию были пылесосы и рванье бумаги вписаны. Можно, кстати, тут вспомнить, что самые ранние джаз-бэнды, еще в XIX веке, игравшие такой протоджаз, музыку бывших чернокожих рабов в Новом Орлеане, называли «оркестрами стиральных досок» (washboard bands), потому что играли они и на них и даже на консервных банках.
Компании уже нет, а музыка осталась… Джаз, фри-джаз, импровизационная музыка и новая классика обретались прежде всего в «Доме» и обретаются до сих пор, слава Богу, и да минуют ее боги реновации, разрушения и перестройки, демоны коммерции и высокой арендной платы в центре! Потому что, опять же не дай бог Орфей и все остальные боги, если «Дом» постигнет судьба закрывшихся клубов «ОГИ» и «Билингвы», мы выйдем на улице, будем включать очень странную музыку! Но и в других энтузиастических местах такая музыка случается – в частности, в консерватории (самый экспериментальный – зал Мясковского, но и в Рахманиновском или Малом зале возможно тоже), Джаз Клубе Алексея Козлова, иногда Московский Международный Дом музыки, концертный зал «Зарядье», в разных клубах и площадках. Их мало, но они есть, даже появляются новые места! В подчас неожиданных, как маленький концертный зал в Музее ГУЛАГа, местах. Или в Ground Ходынке.
На таких концертах-площадках так здорово рассматривать публику, интересные, сложные, замечательные лица. И скоро эти лица становятся знакомыми, уже киваешь тем, кто ходит на эти странные концерты… Да, на московских гастролях 75-летнего Питера Брёцмана в 2016 году публика толпилась в дверях «Дома», бурлил аншлаг. Хотя подобная музыка никогда и не собирала арены. И это следствие общего упадка, «восстания масс» и торжества медиократии. Ничего сложного не нужно ни Системе, ни людям. Всем гораздо проще читать «Гарри Поттера», смотреть «Звездные войны» и слушать саундтреки к ним. Средний класс такой средний, элиты же сознательно и давно вымываются, продолжают маргинализироваться… Или – все нормально, действительно не должны все слушать новый джаз и новую классику, что за снобизм и гордыня… Да и просто – устаешь же так, что каждый раз думаешь, идти или не идти, концерт с 19-00, 20-00, а завтра на работу. Как в том анекдоте про возраст: студенты – «О! Вечеринка! Девушки! Водка! Помчались!», они же в 30, 40 лет – «ох, вечеринка, девушки, водка… куда-то ехать… на работу утром…»
Но некоторые концерты были, они не забываются. Тот же Брёцман. Все побывавшие в Москве проекты (T
Но «Дом» – лучше всего все же «Дом»! Действительно лучшая московская площадка подобной музыки. Лучшая во всем – от энтузиастов, фанатов и просветителей в ее руководстве, привозящих такие коллективы, до билетера, с которым мы каждый раз болтаем. От знакомых лиц и множества уже действительно знакомых в зале до аскетичности обстановки (минимум еды и алкоголя в баре, что выгодно отличает от того же клуба Игоря Бутмана, где действительно «музыка толстых» – состоятельные люди едят дорогое, а им играют).
Джаз и особенно новый джаз уже, конечно, музыка не толстых, а очень разных. И сама крайне разная – от еле слышного, щебечущего перебора струн до сбивающего штукатурку на стенах драйва саксофона того же Густаффсона. Музыке нужен дом, потому что без нее московская афиша похудеет. Дом восходящего звука, почти как в той старой песенке Animals про Новый Орлеан пелось.
Кишки животных, почечные камни и метафизическое становление
Книга Марка Эвана Бондса, музыковеда, профессора музыки (звучит!) Университета Северной Каролины и главного редактора журнала Beethoven Forum, посвящена узкой и специальной теме – обсуждению трактата Эдуарда Ганслика (1825– 1904) «О музыкально-прекрасном» (1854). Казалось бы, кейс, как сейчас принято повсеместно говорить, для статьи или диссертации. Десяток читателей, парочка оппонентов. Но в том-то и дело, что кейс этот позволяет взглянуть, рассмотреть самое существо музыки, протянуть разговор от мифологического Орфея до вполне конкретных Стравинского и Айвза, заставляет задуматься – почему мы любим музыку, вот что конкретно в ней волнует и, если сменить регистр, «цепляет»?
Если конкретно и кратко, то Ганслик (его работа переводилась на русский и не раз даже издавалась) выступал за концепт «абсолютной музыки» – то есть лоббировал «представление о сущности музыки как о явлении автономном, самодостаточном и полностью авторефентном». Музыка – воплощение прекрасного, почти самое прекрасное, она ничем не обусловлена, но обуславливает многое. И никакие тексты ей особо не нужны – ни поясняющие (в партитуре), ни поющиеся. Это важно, ибо главным оппонентом, завуалированным (тогда еще в дискуссиях принято было даже не упоминать имя того, с кем спорят, в первом же комменте еще матом не слали, дремучие люди…) адресатом книги Ганслика были вагнерианцы и Вагнер. Вагнер, кстати, и ввел самое понятие «абсолютной музыки», только с презрительным оттенком – он «троллил» «в попытках показать ограничения чисто инструментальной музыки и обосновать таким образом свою теорию оперы». Вагнер, как известно, не только сочинял оперы и участвовал в самой настоящей революции, но и выступал соответственно за социально обоснованную природу музыки, утверждал весьма страстно, что музыка обладает даже революционным потенциалом.
Вагнер был звездой, Ганслик быстро набрал «символический капитал», еще и умело встроившись в конъюнктуру той системы, поэтому битва была нешуточной. Разговор давно уже ушел в детали – «Артузи и Монтеверди спорили не столько по поводу правил контрапункта, кодифицированных Царлинок, сколько относительно того, как свободно с ними дозволено обращаться». И метался между полюсами: то наслаждаться музыкой небесных сфер, то «ублажать чувство слуха разнообразными консонансами, как если бы эта способность щекотать ухо, которую нельзя подлинно считать наслаждением, содержалась в обычном вогнутом куске дерева, на котором натянуты четыре, шесть или более кишок грубого животного, настроенные сообразно природе гармонических чисел, или же в сходном числе тростин или трубок, выделенных из дерева, металла или же какого иного материала», громил отец Галилея. К спору, как в том же Фейсбуке, подтянулись многие: «Монтеверди, Руссо и Вагнер полагали сущностью музыки ее выразительность, неотделимую от средств, которыми она реализуется, тогда как Артузи, Рамо и Ганслик рассматривали сущность музыки куда более узко – в смысле ее материального воплощения».
Сам этот сюжет интеллектуальных трендов и дискуссий тех лет был бы уже достаточно захватывающим и вполне достаточным для книги, но по приведенным именам уже можно заподозрить некоторую анахроничность. И действительно, Бондс проецирует сюжет рассуждений о музыке на все века, прослеживает эти две (и больше) линии восприятия музыки. «Структура настоящей книги отражает три протяженных этапа эволюции данного воззрения (разграничения сущности и эффекта музыки. –
Да, Ганслик, безусловно, герой книги Бондса. Он приводит его биографию, рассказывает историю написания трактата (под пиво и чай после не очень отнимавшей время работы – вспомним заодно график Кафки и позавидуем временам не распоясывавшегося до режима с 9 до 18 капитала), сверяет редактуру различных редакций, прослеживает влияние прежних авторитетов на Ганслика и, конечно, рецепцию его оказавшейся парадигмальной книги. Но Бондс далек от всеобожающего пиетета по отношению к своему персонажу – отмечает, например, как тот подтасовывал цитаты, как заигрывал с истеблишментом и т.д. Несмотря на всю детализированность своего исследования и довольно серьезный научный аппарат, «Абсолютная музыка» – это почти авантюрная история идеи. Вот Вагнера считают радикалом, а Ганслика консерватором, вот время идет и их идеи даже сближаются, а споры еще полыхают, вот Уайльд, Малер и Гофмансталь не могут удержаться и подбрасывают дровишек, вставляя свои пять копеек…
И, почти 500 страниц прослеживая интригу, как предлагалось в разных веках воспринимать, наслаждаться музыкой, мы вправе задаться вопросом, как, в свою очередь, воспринимать эту книгу, к какому жанру отнести? Монография – но с элементами научпопа. Развернутая, доработанная, возможно, до книжной публикации диссертация – но весьма живая.
Соответственно есть и несколько способов, как ее читать. Проще всего, видимо, как и с каждой узкой книгой по широкому предмету – забить себе в плеер названия неизвестных композиций или набрать из щедрой россыпи фактов и щеголять ими в разговоре или в тех же постах в Фейсбуке. Например, даже старый греховодник и натуралист Руссо свято верил, что до отпадения человека от благодати люди общались с помощью прекрасных музыкальных звуков, довербальной речью, коей наш нынешний язык является бледным подобием, bend sinister. Или что еще до середины XVIII века в театрах и в концертах можно было невозбранно общаться и болтать, никто и не думал шикать. Что Шёнберг не любил давать названия своим музыкальным сочинениям, Дюрер признавался, что не знает, что такое прекрасное. Или известный «прикол», приведенный Д’Аламбером, о громком восклицании истомленного сложным сочинением Фонтенеля – «соната, чего ты хочешь от меня?!» Один из барочных композиторов своим сочинением описал процесс операции по извлечению камня из почек – так что мотивы у сонаты могли быть разными…
Кроме просто интересных фактов, кстати, есть и множество действительно забавных. Не только среди приведенных фактов (Гейне, наблюдая бурную реакцию публики на игру Листа, отметил, что данный феномен должна была объяснить «скорее патология, нежели эстетика» – это он на нынешних рок и поп концертах еще не был), но и в подаче самого профессора музыки Бондса: «Ганслик просто заснул», «вежливым образом как невежливое» и т.п.
Но – красна ложка дегтя к бочке меда – нельзя не вспомнить о минусах этого прекрасного издания. В книге все цитаты даются в сносках на языке оригинала (и занимает это подчас по трети, даже половине страницы) – так ли они нужны, много ли бы потерял наш читатель без цитат на старонемецком? В приложении дан перечень всех отзывов на трактат Ганслика того времени – если бы их заменить хотя бы краткими сведениями о всех помянутых в книге музыкальных критиках и теоретиках тех, весьма разных, лет, было бы, кажется, немного продуктивнее. И главная претензия уже к самому Марку Бондсу. Рассуждая о музыке и ее восприятия, он претендует на общезначимость и всеохватность своего анализа, но, как зачастую бывает с западными исследователями, даже после торжества постколониальных исследований, мультикультурализма и так далее, полностью, абсолютно игнорирует опыт неевропейских стран. Тогда как идущая еще от Аристотеля очень влиятельная идея о «прямой согласованности космической, человеческой и музыкальной гармонии» нашла бы очень и очень много гораздо более фундированных аналогий на Востоке, в Китае, в частности. А тот же управляющий своим пением адом Орфей или древнегреческий наставник, успокаивающей с помощью изменения ритма музыки юношу, вознамерившегося ради восстановления справедливости сжечь дом предполагаемого преступника – всем им можно было бы поставить, например, запись индийских раг. Которые не только манифестируют шесть индийских сезонов – примерно как макура котоба, сезонные слова в японской поэзии, – но и едва ли даже не с большим KPI. Так, летняя рага дипак может и сжечь зал и певца дотла, поэтому после нее, по требованиям древнеиндийского МЧС, следует незамедлительно исполнить рагу облаков и дождя мекха. Да, конечно, с нуля погружаться в индийское, китайское, японское и так далее музыковедение крайне сложно, но можно было бы обратиться к каким-то обобщающим западным работам – в той же «Социологии музыки» Адорно китайскому восприятию музыки посвящено немало осмысленных страниц…
И тут мы возвращаемся к исходному посылу Ганслика и Бондса, основополагающему вопросу, что есть музыка, в чем ее эффект и за что конкретно мы ее любим. Вряд ли на это вообще существует один сколько-нибудь приемлемый для большинства ответ, но – рискнул бы предположить, что имплицитно, без видимой воли на то автора, некоторая попытка ответа начинает сама брезжить по ходу книги. Еще в отношении того же Орфея замечено в «Абсолютной музыке», что «страх, что чувства – тело – возьмут верх над интеллектом – разумом, – лежит в основе всего западноевропейского отношения к искусству в целом, но в особенности – отношения к музыке, которая более, чем что-либо другое, обнажает границу между разумом и чувствами». Там она, судя по всему, и пребывает, будучи феноменом скорее внерациональным, чем интеллигибельным. Это и внушало страх – как, кстати, в эпоху Просвещения с его культом разума, так и в другие эпохи, апеллировавшие уже к чувствам. «В те времена, когда понятие “абстрактного искусства” еще не существовало, лишь музыка предоставляла возможность создания искусства чистой формы», ибо она сама была – абстракцией. Чувственной ли химерой, или математически, аналитически выстроенным концептом, не суть важно. Ибо полного (все время хочется написать – «абсолютного») ключа к этому явлению не было ни у рационалистов, ни у романтиков. Несмотря на все сломанные копья, музыка оставалась – да и остается – непостижимым. Ведь что добавил прогресс в акустике, математике, появление новомодной научной дисциплины sound studies[162] к пониманию очарования музыкой Моцарта, Баха или Шостаковича? Поэтому, как ни банально это звучит, справедливым кажется перекидывание мостика от абстрактного к метафизическому: «Абстрактное искусство, таким образом, оперирует на более высоком метафизическом уровне, чем искусство предметное[163]. Первое превосходит второе именно в силу своего отказа от взаимодействия с материальным миром». Но, возможно, более кратко и емко суть музыки удалось сформулировать Морицу Каррьеру, в своей «Эстетика: идея прекрасного»[164] призывавшему рассматривать музыку не как «накопление последовательных тонов», но как «принцип становления». К последовательности тонов как раз легко применить различные «вычислительные» принципы – и не получить исчерпывающих ответов, а принцип становления, наоборот, предполагает ту субъективную составляющую, которой не доставало в первом подходе и объективацией которой являемся мы, простые слушатели. Причастные к метафизическому становлению музыки – и попыткам разгадать ее.
Беседы
Михаил Бараш:
Лучшее пишется о лучшем
Михаил, вы ведете очевидно непубличную, тихую, внутреннюю, я бы сказал, литературную жизнь. Это же сознательный выбор в нашем шумном мире, среди подчас крикливой литературной братии? И как вас можно было бы представить в «вводке» к этой беседе?
Последняя истина индивидуальна, я думаю. Типологически я открыт в публичный мир больше, чем это обнаруживалось до сих пор. Правда, немногим больше. Так пока складывалось в моей биографии, в которой нет ничего особенного, кроме того, что я спрашивал с себя больше, чем мог дать. В каком-то смысле, работа не отпускала.
А если меня представлять. Вот как приблизительно пересекаются между собой общее и частное. Факты не такие значительные, но, возможно, красноречивые. Если перечислять в случайном порядке, как приходят мне самому, забывшему о всякой скромности. Мои тексты опубликованы почти во всех интернет-источниках из самых разборчивых (право, не знаю, какие остались среди пригодных по направлению, кроме тех, которые я сам сейчас снобирую с детским упрямством), и моя известность и, возможно, влияние растут (если не самообольщаюсь, как видно по лайкам и комментариям в фб, например). Cкоро выйдет книга стихов. Из моих редких публикаций в прошлом многие оказались в самых лучших местах. Например, в La lettre internationale, в 90-ом году, среди нобелевских лауреатов и знаменитостей, таких как Чеслав Милош, Норман Мейлер и других, которых я забыл, так как по глупости раздарил авторские экземпляры (или правильно поступил), на развороте, в середине номера, посвященного поэзии (мою прозу), причем ближайшего, по указанию главреда, слыхом обо мне прежде не слыхавшего. Пил на двоих из горла с Лимоновым в Люксембургском саду у его любимого фонтана Медичей, когда он еще походил на человека. Точечно пересекался с Бродским, хорошо отзывавшимся о моих стихах, причем не раз. Был баловнем в «Русской мысли» и получал гонорар за принесенную статью тотчас, в то время как обычно люди ждали неделями. И ушел оттуда, почувствовав себя творчески стесненным. Мария Васильевна Розанова, на мой упрек в том, что она слишком много печатает по политике и что через тридцать лет ее «Синтаксис» будет интересен только новой литературой, говорила: «Миша, если вы вправду так думаете, то из вас выйдет большой писатель». Думаю, «Эпсилон-салона» без меня не было бы: идея семинаров-чтений принадлежала мне, моя квартира была площадкой, мой характер определял атмосферу. В дни моего отъезда Виктор Ерофеев посвятил мне свое чтение. Пригов, когда гуляли в Париже в 94, кажется, на прощание наговорил комплиментов, а это ему не свойственно. Christian Bourgois, чуть ли не лучший парижский издатель, в частности, правообладатель на книги Пессоа, тут хвала вашей интуиции в ассоциации между им и мной, собирался печатать прозу «Он не гонялся за изяществом», но его смерть прервала проект. И то, что я пишу сейчас, наименее всего, по-моему, продиктовано литпроцессом. При случае сообщу другие, наверное, более интересные факты, но пока достаточно. Это проба передать вам некоторую свойственную мне волну, что ли. Литература для меня это самые сливки умственного и всякого бытия в степени, кажется, встречающейся нечасто. И, возможно, мне удастся в этом вполне осуществиться.
Мне как раз казалось, когда читал ваши последние тексты, что вы открыты миру почти как бодхисаттва – умея почти во всем видеть гармонию, получать счастье, слышать музыку природы, получать почти физическое, эпикурейское наслаждение от звезд, сада. И – хотя это не имеет отношения ни к чему, кроме моего психотипа – иногда мне не хватало у вас трагизма. Вы избегаете писать о пагубном, вам неинтересны происки мелких бесов? Просто о счастье – и из состояния счастья – писать, и писать очень хорошо – очень редкое, почти необычное явление…
Хорошо понимаю вас. Какое-то время назад я бы сказал то же самое. Но сегодня я так вижу существо своего дела. Зло меня не вдохновляет (как иных). По мне, искусство это свидетельство глубокого оздоровления. Претерпевая зло, я становлюсь всего лишь частью себя, серею. Я думаю, что это объективно, то есть – абсолютный закон: лучшее пишется о лучшем. Внутренняя авторская отдача так же благотворна, как внешняя. Мир, в котором мы живем, ничем не создается в такой степени, как нами. Если Рая не строить, его не будет. Так же и Ада. Возможно, все виды искусства, не обращенные прямо к богоявлению, незрелы. Литература, плоть от плоти цивилизации. История цивилизации, к которой мы с вами принадлежим, постыдна. И то, где она сейчас, как главная опасность для самой себя, не предмет для гордости. Литература, следуя за цивилизацией, по всей вероятности, все время делает не то. Возможно, ваш литературный вкус похож на привычку к духоте, и на свежем воздухе у вас кружится голова. Жанр моего письма не чисто литературный. Я не писатель, а создатель (с самой маленькой буквы) под видом писателя. Две высшие формы нашего отношения к миру это приветствие и прощание. Я прощально приветствую и приветственно прощаюсь. С литературой, в частности.
Но все-таки о литературных формах. Прошу прощения за автоцитату, мне приходилось писать (рассказ «Дерево вспять»: «Читать-учиться – у Чорана и Бараша, Ницше и Чипиги, «Ostinato» Дефоре и Бавильского, Юнгера и Дейча, Розанова и Иличевского. Малых, оказывается, много!» Вы писали вполне «традиционные» длинные вещи, сейчас же обратились к, очень условно говорю, поэтической миниатюре, микропрозе, даже стихопрозе. Кто для вас актуален из работающих более или менее близко в этом жанре? С чем связан такой «поворот» (в японском литературоведении и исторической политологии есть термин «тэнко», поворот) – с тем новым обращением к миру, о котором вы говорили выше?
Со мной произошло вот что. Я расширял независимость от постороннего. Началось с того, что стал чутче отзываться о происходящем в себе. Раз или два в день обычно что-то хочется отметить. Такое письмо обладает большой ценностью. Оно освобождает автора от волеизъявления и заимствований, беспредметных, по сути. Поставляет живой материал. Признаюсь, что поводом был «Живой журнал», а не какая-нибудь великая мысль. Так стали обозначаться тематика и форма. Причем в бесконечном процессе. C неизменными сюрпризами. Началось новое бытие.
Я питаю слабость к такому письму, о котором вы говорите, – краткому, одно-темному и единомгновенному, к фразе-мысли, фразе-состоянию, иногда безыскусной, сырой, как бы вечной новорожденной, воздерживаясь при этом от термина «минимализм», в котором словно выражается воля к краткости, которой во мне нет (поскольку мой первый принцип – не формальный, а естественный), но не придаю значения жанрам.
Основа речи это внутреннее событие. На него я смотрю первым делом. Самое достойное заменяет собой весь мир. Живая молния выхватывает мир в достаточно богатом представительстве. Пойманный волк с его взглядом из охотничьих сцен или перебирающая ногами лошадь Вронского как будто обладают большим числом измерений, чем большинство изображений оттуда же. Такова, вероятно, свобода Толстого, отчасти за пределами человеческого мира. На ваш вопрос о моих жанровых предпочтениях: вне жанра драгоценные залежи обильней.
Поэтому я назову нескольких авторов разных жанров, с которыми в эти годы мои отношения были особенно близки. Меня изумляет Исса Кобаяси, свободное мудрое влюбленное баловство. Захватывает Лорка, остротой, непреложностью, глыбистостью в изображении мира. Обожаю Эжена Гийевика (Eugène Guillevic), его почти священный трепет перед простыми предметами природной и человеческой действительности, и даже перед отвлеченными понятиями. Из современных важен Кристиан Бобен (Christian Bobin), который снимает с привычного слой за слоем и находит божественное. Среди соотечественников высоко ценю Ивана Ахметьева, «какого есть», безыскусного, до открытия; люблю изысканного, бережного, проникновенного Алексея Чипигу. Эти авторы писали и пишут не «о жизни», как это принято называть. У каждого в первую очередь решаются внутренние проблемы. Жизнь подносит им иллюстративный материал. Их собственная внутренняя жизнь излагается языком общей внешней.
Вы совершенно правы, этот жанр так хрупок и силен, что, как что-то уникально прекрасное, его не хочется скучно определять. Вы назвали пропорционально изрядную долю французских авторов, что, видимо, имеет основания – традиция максим Паскаля, Монтеня, Ларошфуко, Лабрюйера, Шамфора и иже с ними. Какое значение для вас имела смена языка, жизнь во Франции и, если не ошибаюсь, письмо не только на русском, но и французском?
Влияние со стороны жизни больше, чем с литературной. Я бы не состоялся без этого. В Москве я дружил с Приговым, Рубинштейном, Сорокиным, Ерофеевым и другими, многие читали у меня дома, где проходила большая часть вечеров «Эпсилон-салона», но то, что они писали, меня не удовлетворяло. Искажение советского общественного пространства, вероятно, не давало мне возможности даже самоопределиться. Преодолеть это как-то, на мой взгляд, сумел, один Бродский, но я другого склада. В придачу времена расположили нас по разным скатам мировой культурной волны, его на подъеме, меня на спуске. Он приехал поэтом, я никем. В Москве я писал в состоянии «пока», «дальше видно будет», допуская многое.
Меня бы устроило участие в западной культурной истории на любых ролях. Но она меня знать не хотела (возможно, потому что ее вообще нет, и в иные эпохи, это особенно заметно). Мечты о работе, хоть как-то связанной с интеллигентной деятельностью (музейный смотритель, курьер в издательстве, редакционный сторож) улетучились. Я был самым лишним человеком на земле, телом с такими-то признаками и официальным удостоверением некоторых из них обязательно при себе. Несмотря на то, что подрабатывал внештатником по культуре в «Русской мысли», имея рекомендацию Бродского. Вообще было странно: мне нечего было есть, я писал об этом стихи, их печатали во всю полосу в самой крупной западноевропейской русскоязычной газете, получал гонорар, проедал его за полторы недели, и снова голодал. Поступил в университет, на факультет Делёза, но пришел в отчаяние от обстановки и отсутствия связи с моими интересами, и бросил. В таком вот положении я спросил себя, что буду делать дальше. И ответил: писать. На каком языке? На том, на котором легче, по-русски. Эта программа продолжается по сегодня.
Я перешел на прозу, потому что в стихах, писавшихся у меня тогда, слишком тесно сплеталась русско-советская разноголосица, с отголосками, подголосками и многолосием, которая новому читателю была бы непонятна или даже неинтересна. Это справедливо: нюансирование без главного движения и есть маньеризм, литература развивается не приписыванием, а переписыванием.
Первые рассказы были хорошо встречены, кое-что вышло в английском и французском переводах в весьма приличных журналах. В одном издательстве сказали, что роман предпочтительнее. Начались пробы. Я терпел неудачу за неудачей. И только пуще упорствовал. Пошел второй, после советской жизни, дурной сон, правда, немного светлее, возможно, в продолжение. Он тоже был лишен свойства заканчиваться.
Мне придавали силы два убеждения, одинаково иллюзорных. В том, что достойное произведение духа безусловно ценно в культуре. И в том, что Запад относится с интересом к написанному свободно, вне цензуры, по-русски (тоже оставленное, потому что любой культуре, по верному наблюдению Леви-Стросса, любопытнее всего она сама; наверное, кроме случая, я бы добавил, пробуждения и подражания «догоняющей» культуры, что к данному случаю не относилось).
Я чуждался эмиграции. А это, с письмом по-русски, дополнительно осложняло существование. По законам авантюризма, на который я был осужден, оно отличалось контрастностью. Безбрачие и донжуанство, голодание и дорогие рестораны, уединение и блестящие знакомства, литература и ее отсутствие. Впрочем, все в более или менее обычных рамках. Не люблю эксцессы, всегда казавшиеся простоватостью. Попутно открывалась дивная страна, и глубоко впечатляли люди, с которыми я знакомился.
Получался жизненный материал, свободный от стереотипов. Я находился в неописанном мире, наименее мне известном, своем. Если подытожить, чем я более всего обязан Западу: это идеей, что ничто нельзя принимать за данность. Разве только самого себя в этой данности. Занятно то, что никто вам здесь не помогает, но сам мир устроен так, что вы в конце концов обходитесь без этого. Из маленькой библиотеки, с друзьями, советчиками, поклонниками, в краю прозябания, вы попадаете в огромную библиотеку, где чья только ни ступала нога, посредине мира, где армия читателей, горы печати, шум, сутолока, даже бестолочь, к тому же ваши безвестность и безымянность, а то и ничтожность, но для жизни есть даже больше, чем нужно. Как инфузория из лужи в океан. Культура становится личным делом, и вовсе не личное дело в культуре – общественным. То, чему вы себя посвящаете, немного больше, чем человек. В общем, перемена среды, во всех ее аспектах, отвечая на ваш вопрос, была как перемещение от маленького окна к большому, куда через него ни смотреть, наружу или внутрь. И я здесь сложился.
В 80-е вы выпускали альманах «Эпсилон-салон», писали для «Русской мысли» и «Континента». В каком-то смысле та наша страна более загранична для нас сейчас, чем Франция. Чем запомнились те годы? Спрашиваю у вас отчасти и потому, что вы участвовали в «Vita sovetica: неакадемическом словаре-инвентаре советской цивилизации», который издал живущий во Франции же Андрей Лебедев.
Представьте, что вы живете в тюрьме, где половина жительствующих не отдает себе в этом отчет, половина остальных более или менее безразлична, и половина прочих почитает за лучшее исповедовать нравственную относительность и приспосабливаться. Называть тюрьму тюрьмой нельзя. Ворота охраняются. Попытки к бегству караются. Периодические официальные празднества свободы и счастья с большой помпой. И теперь распространите ситуацию в истории, географии и народонаселении. Пять тысяч делегатов съезда, избранники народа и судьбы, в одинаковых позах голосуют в зале или стоят в фойе. Как такому не запомниться лучше всего? Коллективный бред успел забраться так далеко, что даже сегодня не всякому легко из него выпутаться. И иным даже проще не выпутываться вовсе. Почему насчет того, в какой степени страна стала другой, я держусь, увы, другого мнения. И больше верю в послезавтрашний день, чем в завтрашний.
СССР запретил человеку быть человеком, не более того. Подставил «советскую личность» на место «личности» в правовом отношении. То есть поднял идеологию над Законом. И ситуацию над идеологией. Я полагаю, что в сегодняшней России 9 человек из 10 не вполне поняли бы это рассуждение. И кто за эти 9/10 будет жить лучшей жизнью?
Совсем не хочется копаться в воспоминаниях. Что толку перебирать разноцветные камешки, показывающие ту элементарную истину, что жизнь есть жизнь, и как ее ни угнетать, она способна долго отсиживаться в щели, где ее посещают подъемы и спады, свет и тьма? Время, которое я бы вспоминал, было бы личным временем, которое я сам себе создал, вопреки не только истории, но и быту, и даже, в каком-то смысле, самому себе.
А какое искусство для вас важнее всего, самое необходимое-как-воздух? Словесное, визуальное? Музыка?
Чудный вопрос. Главное в моем письме – «внутреннее» событие. Оно раскрывается наружу. Я закрепляю новую форму и готовлюсь к следующему шагу. Женский парикмахер собирает шевелюру доверившейся особы в жгутики, накручивает пряди на папильотки, разделяет и поднимает гребнями и т.п. с целью сообщить форму и цвет. Язык для меня такой же инструментальный набор. В моем отношении к нему больше скепсиса, чем культа. Тонкость, однако, в том, что волосы Психеи незримы, и разглядеть, как они убраны, можно лишь по жестам и приспособлениям мастера над головкой бабочкокрылой. Средство мешается с результатом, только поэтому обостряется языковая чуткость. Так что главное средство это речь, богатство которой мне хотелось бы однажды измерить по собственной шкале.
Пишу я, по большей части, о том, что непосредственно вижу. Визуальное по важности следовало всегда сразу за интеллектуальным (любопытство к жизни идей все же пересиливало, возможно, по недоразумению). Папа как-то напомнил, что дошкольником, по собираемым им репродукциям из «Огонька», я довольно хорошо изучил Третьяковскую галерею и немного Эрмитаж (первая была близка к детским книжкам и вместе с тем к нашему дому), и во время первого посещения выкрикивал названия картин, едва их завидев. Учитель рисования почти не скрывал от класса во мне своего любимчика. Молодым человеком я был одержим новейшим искусством, позже классическим и древним. Из недавних впечатлений: наскальная графика в альтамирском гроте 14 000-летней давности, одно из высших проявлений человека во все времена. В ближайшем кругу – постоянно художники и художницы. На больших выставках (Матисса, Шагала, Модильяни, Фрейда, Моранди и таких десятки) я буквально поселялся, много раз приходил и проводил целые дни; писал, размышлял, рисовал, знакомился, пропитывался атмосферой. Несколько лет посещал студию обнаженной натуры. Путешествовал, чтобы посмотреть новую выставку или музей. И, естественно, стоял часами перед Ван Эйком, Босхом, Сезанном и др. В одно время жадно интересовался дизайном и сам придумывал что-то. То же с модой: любил давать приятельницам советы, сопровождал их по магазинам, с приключенческим наслаждением подбирал на них аксессуары перед выходом. Многое в прикладном искусстве – ковры, посуда, ювелирные изделия, мебель – меня увлекало; ткани казались особыми мирами и мироощущениями.
С музыкой тоже была история, правда не столь разнообразная и долгая. В 13 лет я с огромным подъемом вел собственную партию под родительские пластинки с робкими хали-гали, буги-вуги и т.п. Инструментом служил кухонный табурет – пластиковая подушка на алюминиевых ножках – и пара столовых ножей. Звук шел громовой, резкий, гадкий, я барабанил часами, к бессильному ужасу близких. Английские спецшколы были очажками западного умонастроения. Многое из «первой двадцатки» я слушал тогда же, что и мои зарубежные сверстники и коллеги по школьной неволе. Мечтал о своей рок-группе, которая называлась бы «Крокотит», это сверхвзрывчатое вещество по роману Чапека. После 16 лет мой интерес к поп-музыке как корова языком слизнула, причем навсегда. Бывает, вчуже проснется любопытство, за которым неминуемо следует разочарование. Разница между поп-музыкой и музыкой, мне кажется, та же, что между выпиванием и винной дегустацией. Погружение в красоту звуков едва ли требует сопровождения громкими чувствами и ритм-группой. Не отрицая достоинств некоторых поп-музыкантов. В старших классах я писал песни в бардовском стиле, даже выступал. Кое-что мое, кажется, пелось после моего окончания школы, стало чем-то вроде предания. Один мой рок-н-ролл, сочиненный вдруг ради баловства в студенческие годы, брат спрашивал для группы «Мегаполис». Но я в тот период пребывал в глубочайшем отвращении к тому, что исходило от меня, поэтому не мог думать об этом. На первых курсах института я выпросил у родителей пианино на прокат и брал частные уроки. Начал собирать пластинки классической музыки. Получив на руки стипендию, я в тот же день отправлялся в «Мелодию» на Новом Арбате и покупал то, что нельзя или очень редко можно было услышать по радио и на концертах, Рихарда Штрауса, Малера, Скрябина, Стравинского, Шeнберга, Берга, Бернстайна, вместе с более доступными, но оттого не менее грандиозными классиками, оставляя в кассе треть денег. Был молодым концертоманом. Уехав, я оставил позади себя немалую для бедного студента и полудиссидента фонотеку. С переездом моя связь с музыкой оборвалась, но сейчас возрождается, и чем дальше, тем становится важней. Слух волшебен тем, что в нем нет различия между наружным и внутренним. Он способен непринужденно следить сразу за несколькими событиями, у каждого из которых множество качеств, при отвлеченности от того, что его производит. Звук как ничто другое удобен для сложной формы, которой композитор мог бы определить, чем он является в мире. Вот немного биографии: неугомонный флюгер, передающий более плавные воздушные движения, не видные глазу.
Насколько имплозия вашего творчества – взрыв, обращенный внутрь – мотивирован божественным?
Бог, в моем понимании, это высшая ценность, руководящая поступками человека. Иногда мы осматриваемся в себе с вопросом: то ли я делаю? Здесь связь между внутренненаправленным и божественным. Не столько божественное побуждает меня обратиться внутрь, сколько обращение внутрь сближает с божественным. Я бы не мог быть ни буддистом, ни христианином, ни даосом, как и никем из тех, кто следуют какому-либо принятому отношению к миру. Мне бы казалось, по крайней мере на первых порах, пока я не найду ответа на вопрос о связи высшего и обряда, что часть истины скрывается от меня фигурой Учителя, основоположниками или приверженцами учения. Если я превращаю в свое что-то готовое, то тем самым фальшивлю. Самоотчуждаюсь. Имплозия, может быть, немного громкое слово. Достаточно того, что объективное это не более, чем средство субъективного. Мне это настолько очевидно, что «внутреннее», понимаемое как меньшее и в чем-то заключенное, вызывает у меня сомнения. Я несколько раз всерьез задумывался над тем, что есть внутреннее и внешнее. Но если я буду говорить «внешний и открытый мир» в отношении душевного, то вряд ли меня поймут, так что пока воздержусь.
Ваша микропроза – еще один условный, но вполне симпатичный, мне кажется, термин – вольготно себя чувствует в ваших Твиттере и Фейсбуке. Не склоняют ли вас последние годы к мысли, что из традиционных книг проза действительно перебирается в эти новые места? Как воспринимаете блоги?
Может быть, нам так и определить поэзию, как микропрозу? Я смотрю на то, что пишу сейчас, как на стихи. Поэзия тяготеет к независимости от внешних условий, проза от внутренних. Этот принцип редко встречается в чистом виде, вероятно потому, что авторам недостает, в каком-то смысле, мужества. Поскольку внешнее без внутреннего это невесть что, проза глядит на поэзию снизу вверх. Логически правомочно сказать, что поэзия помещает действие в центр мира, проза на периферию, потому что мерилом важности, в конечном счете, является чувство, прерогатива поэзии. (Наверное, внутреннее это всегдашняя середина мира, внешнее его край.) Но важнее всего, к чему относит свои сочинения сам автор. И определения со стороны, по сути дела, нет.
Как в искусстве (простите, что отвлекаюсь) художник сам определяет, что воспринимать как предмет искусства. Та разница, которая создается между его взглядом и привычным, и есть один из его главных и общих творческих шагов. Так обстоит в сегодняшней, то есть временной, эстетике всего лишь, при ее крайней тяге к формальной новизне; а в завтрашней, возможно, станет привлекательной безличная и однотипная архаика. В целом, культура расслаивается на наших глазах, и благодаря нам самим, под влиянием разных запросов к ней. И больше никогда не будет единой, или иллюзорно единой, чего требовали от нее всеобщее школьное образование и небольшого ума властители дум. Она легко уступит каждому по потребностям и на большем настаивать не станет. Важно не запирать дверей между этажами, так, чтобы любой, кому это внутренне необходимо, мог без ненужных испытаний выйти на крышу ее здания и поздороваться за руку с теми, кого там найдет, и вместе смотреть, что делается вокруг, включая верх и низ.
И тут мы подходим к вашему вопросу о твиттере, фейсбуке и т.п., в которых вы наблюдаете то же самое ближе, во всем кишении и как бы через окна со снятыми стеклами. Мое поле зрения не настолько широко, чтобы я мог судить об общих процессах перехода литературы в виртуальный свет, но я вижу, с какой охотой и творческой выгодой пользуются соцсетями известные люди, что повышает насыщенность и живость в обмене с аудиторий и поощряет. Я крайне обязан соцсетям. Мне не хватило бы громких слов для их восхваления. Я порождение неофициальный культуры. Возможно, тут есть лишнее слово, потому что институт это, наверное, форма умирания культуры. Во всяком случае, именно в блогах, как в других неинституализированных формах, можно видеть интереснейшее из того, что встречается вживе. С блогами происходит демократизация более высокого порядка (а демократия прежде всего красива как равноценность любых жизней, если мы позволяем себе такую роскошь, как красота). Блоги это вечная весна (с распутицей). Взаимная доступность людей и творчеств сегодня достигает небывалой степени. Это то, за что я испытываю теплую признательность к эпохе. А бессребреничество некоторых творцов интернета и программ? Можно различить радугу, связывающую умы определенного числа людей нашего времени.
Леонид Юзефович:
Упорядочить чуждый мир, не совершая над ним ментального насилия
«Зимняя дорога» определена вами как «документальный роман». Каковы для вас главные свойства этого жанра (беспристрастная опора на документы, свидетельства?), какие авторы были для вас образцом? И как вы относитесь к тому, что В. Пустовая в обзоре тенденций недавних книг в связи с «Зимней дорогой» говорила о «настоящей смерти романа, порождающей новый жанр» [165] ?
«Зимнюю дорогу» (как и «Самодержца пустыни») я назвал документальным романом от невозможности более точно обозначить жанр книги. Это не роман с героями вымышленными или реальными, но трансформированными писательской волей, не монография, не исторический очерк. Первое определение не подходит по полному отсутствию у меня вымысла, второе – по пренебрежению некоторыми научными условностями и чересчур личной интонации, третье – по структуре повествования, в которой есть литературная составляющая: сюжет с кульминацией, развивающиеся во времени характеры, авторские ремарки. В современной словесности я сходных опытов не знаю, а образцами для меня служили античные историки, в первую очередь Плутарх, Фукидид и Тацит. Что касается «смерти романа», о чем в связи с моей книгой говорит Валерия Пустовая, тут мне вспоминается модное во времена моей юности сочинение французского философа-коммуниста (позднее он обратился в ислам) Роже Гароди под тем же названием. По-моему, и у Гароди, и у Пустовой это не более чем метафора нашего разочарования в беллетристике как инструменте познания мира, и в самой фигуре художника (в смысле artist) с его демонстративно-пошлым «я так вижу» и явным нежеланием «отвечать за базар».
Одной из беспристрастных, абсолютно независимых от конъюнктуры «исторического момента» фигур, руководствующихся, как, кстати, и герой вашей книги генерал Пепеляев, прежде всего, своими моральными представлениями, мне видится Э. Юнгер, эпиграф из которого вы выбрали для вашей книги. Как вы воспринимаете Юнгера, ведь оценки его были противоречивы, менялись на протяжении того, да и этого веков?..
Романы Юнгера я не читал, за исключением «В стальных грозах», но меня впечатлили его «Сердце искателя приключений» и дневники. Эпиграф к «Зимней дороге» взят из дневника путешествия Юнгера в Юго-Восточную Азию в начале 1960-х. Этот путевой журнал восхищает меня способностью западного автора упорядочить чуждый ему мир, не совершая над ним ментального насилия. Наблюдения за привычками китайских гребцов или устройством американских военных кладбищ на Филиппинах заводят Юнгера так далеко от описываемой им реальности, что конечный продукт его размышлений можно с пользой применить к совсем иным обстоятельствам – потому хотя бы, что в них присутствуют огромные пласты культурной памяти.
Генералом Пепеляевым двигали стоические, чуть ли не в духе бусидо, идеалы. Например, он говорит, что сражаться только ради сохранения собственной жизни – бессмысленно, и идет на верную смерть исключительно из жалости к доверившимся ему солдатам. Обобщая, можно ли сказать, что белые и красные в той войне руководствовались разными идеалами (верность долгу, обычаю у белых, праведный революционный энтузиазм у красных) – или же это был один и тот же идеализм, но в одеждах разного цвета? Ваших героев Пепеляева и Строда, «соавторов мифа» (по удачному определению А. Журова [166] ) в описываемом эпизоде Гражданской войны, вы сами назвали «родственными душами, двумя идеалистами, судьбой разведенными по разным лагерям, но сумевшими сохранить благородство в нечеловеческих условиях войны на Крайнем Севере» [167]…
У Пепеляева и Строда общественные идеалы были схожими, но тип идеализма различный: у первого – жертвенный, близкий к религиозному подвижничеству (недаром он говорил о своем походе, как о «крестном пути», и любил книгу Эрнеста Ренана «Жизнь Иисуса», в которой Иисус Христос представлен вождем и героем), у второго – оптимистический. Свою добровольную смерть Строд рассматривал не как искупление, а как возможность сохранить достоинство. Это две разные модели идеализма – христианская и языческая. Разница между ними такая же, как между смирением и гордостью. Пепеляев готов был пойти на казнь ради спасения своих добровольцев, а Строд собирался взорвать себя со всем своим отрядом только для того, чтобы продемонстрировать верность избранному пути. Уважения, впрочем, заслуживает и то, и другое. Если же считать обоих моих главных героев творцами и одновременно персонажами одного мифа, то в первом случае это мифология, созданная побежденными, во втором – победителями.
В. Беньямин утверждал, что нужно изучать историю побежденных, и сейчас, кажется, на этот подход начали обращать внимание и в науке… В «Зимней дороге» упоминается барон Унгерн, герой другой вашей книги, «Самодержец пустыни», и так обе работы оказываются отчасти связаны, выстраивается глобальное историческое исследование. Но действие «Зимней дороги» происходит в Якутии. Дальний Восток, Сибирь – иной регион, с глубокими традициями независимости, вольницы, собственного пути, это «другая Россия»?
Для меня «Самодержец пустыни» и «Зимняя дорога» – две части дилогии о заключительной фазе Гражданской войны на Востоке России. Только здесь и только в это время у белых возникли свои социальные утопии, которые мне интересны. И Унгерн, и Пепеляев привлекли меня отчаянной попыткой противопоставить свой мессианизм мессианизму красных, причем на экзотическом фоне Монголии и Якутии. Это придало истории их походов особую и весьма актуальную специфику.
Колчак вызывает у вас меньший интерес? И, так как нельзя не вспомнить недавний фильм о нем, насколько полезным или вредным вы как историк считаете эту и подобные киноработы, вообще нынешнюю традицию использовать собственную историю, как ценный «государственный ресурс, как те же нефть и газ» [168] ?
Любое государство использовало и будет использовать национальную историю как ценный идеологический ресурс. С этим ничего поделать нельзя и, наверное, не нужно, важно только, чтобы идеологи точно знали границы, которые им переступать не следует. Академическая история должна оставаться полем свободной циркуляции идей. А Колчак… Мне не интересно добавить в его биографию свои три копейки. Свою задачу я вижу в том, чтобы извлечь достойные фигуры из исторического забвения или полузабвения.
Вы довольно много пишете для кино. Каких фильмов по вашим сценариям можно ожидать? Сейчас, когда государство начало финансировать патриотические фильмы на исторические темы, работать в кино стало легче или сложнее?
В ноябре на экраны выходит полнометражный игровой фильм «Контрибуция», снятый на Ленфильме режиссером Сергеем Снежкиным («Белая гвардия», «Похороните меня за плинтусом») по моей ранней повести «Контрибуция». Главный герой – тот же Пепеляев, но действие происходит не в Якутии, а в моей родной Перми в декабре 1918 года. Я эту повесть никогда не переиздаю, потому что она плохо написана. Но сюжет и герои там хорошие – это герметический детектив, где все происходит в одной комнате: белый генерал и пленный следователь красной милиции вместе ищут пропавшее сокровище. Сценарий написал я сам, но Снежкин так сильно его изменил, что я снял свое имя. В титрах я остался только в качестве автора экранизируемой повести. Что касается того, легче или труднее стало работать в условиях государственной поддержки патриотического кино, это вопрос не ко мне. Для ответа у меня слишком мало опыта. Во всяком случае, «Контрибуция» поддержку Фонда кино получила.
Вы долгое время преподавали историю в школе и сейчас общаетесь с детьми. Изменился ли у ваших учеников в последние годы взгляд на историю? Или их интересуют те же темы, что и советских школьников?
Я не преподаю в школе больше десяти лет. Но когда еще преподавал, заметил, что и в советское время, и в девяностых годах, и в нулевых детей страстно занимали египетские мумии и Пунические войны, а по мере продвижения к современности их интерес к истории ослабевал. Думаю, сейчас все обстоит так же, и это прибавляет мне оптимизма.
Вам приходилось собирать материалы для вашей книги в архивах ФСБ. Какая там была атмосфера, отношение к вам сотрудников?
Атмосфера точно такая же, как в читальном зале любого другого государственного архива. Отношение сотрудников – самое доброжелательное.
У вас в романе даны очень важные свидетельства того, что красные и белые на определенном этапе затянувшегося противостояния уже не хотели лишней крови, не стреляли, но предлагали сдаться, перейти на свою сторону, сохранив жизнь. Это, видимо слишком грубое сравнение, но есть ли аналогии между нынешним расколом нашего общества, непримиримым противостоянием тех, кто, условно говоря, за/против «нашего Крыма»? Тут вспоминается еще роман О. Славниковой «2017», повествующий о том, как из-за меньшего конфликта в обществе, в котором «размыта граница между бредом и явью», развернулась Гражданская война 2.0…
Аналогии есть всему и всегда. История – это как Библия, в тексте которой можно найти подходящую цитату на любой случай. Если моя «Зимняя дорога» дает возможность для такой операции, значит, она верно отражает реальность, в которой человек жил и продолжает жить. Никакой иной нам попросту не дано.
Андрей Яхимович:
Играть спинным мозгом, развивать анти-деньги
Андрей, позвольте начать с немного банального вопроса. Когда вы поняли, что хотели бы заниматься музыкой?
Вопроса не стояло. Мой отец был барабанщик и подпольный музыкальный мастер. Поскольку в СССР ударных установок не производили, он их и изготавливал. Я буквально в них и рос. И ко всему у нас был один из первых в 1967 году стереопроигрывателей. И вся джазовая и волосатая братия приходила записывать на магнитофон пластинки – это мое начальное муз.образование.
А кого тогда слушали ваш отец с хайратой братией?
Отец слушал джаз и всяких Вертинских с Петром Лещенко, ко всему у нас дома бывал Константин Сокольский, который записывал до войны песни О. Строка, в том числе и «Мурку», и знал лично Петра по ресторанам Риги… А я слушал и любил, где кричат… «Битлз» не произвели впечатления… не орут. А вот песенка «My baby baby balla balla» меня снесла, до сих пор нравится… В Риге эту музыку так и называли «музыкой волосатиков» пренебрежительно, а… БАЛУ БАЛУ лабают и сейчас.
Мне вообще всегда казалось, что это универсальное разделение – вкусов людей и интенций (социальных) групп: направление, условно говоря, попсовых, конвенциональных Beatles и революционное, трансгрессивное – Doors… Эту музыкальную активность сильно тогда мониторили в КГБ, было серьезное преследование?
КГБ скорей интересовали связи с Западом. Это была волна эмиграции в Израиль, и многие музыканты уехали или мечтали уехать по еврейской линии… А вопрос репертуара решили просто, создали рижское концертное объединение. Нужно было играть только песни Союза композиторов, а также все ринулись в кабаки, в Латвии и Юрмале их было, по сравнению с другими республиками, невероятное количество. К примеру, четыре ночных ресторана с программой варьете для простых смертных. Да и репертуар – музыканты «втихаря» лабали западные вещи. На танцах же играли, в общем, то, что хотели, пока кто-нибудь не настучит. Проще говоря, особо не давили, но и не поощряли… Ну а разделение вкусов скорей было по социальным группам. ПТУ слушали Слейд, Дип Перпл… Урла-гопники, как ни странно, Высоцкого и Поля Мориа…
Прибалтика действительно была не только «озападнена», но и существовала под более легким идеологическим гнетом… Вы как-то обмолвились, что даже под латвийские исконные языческие праздники советскими властями довольно хитрым образом подгонялись выходные дни?
Уточню. Латвия. Про другие республики утверждать не буду… Да, Лиго-Иванов день справляли негласно ВСЕ! Профсоюз выделял деньги на поездки в ведомственные бани, обычно они были у крупных предприятий, переносились выходные дни, ну и на рабочих местах начинали заранее праздновать, не говоря уж о колхозах, варилось пиво, столы устраивались… С тех пор и повелось – латышское народное блюдо – шашлыки с пивом. И обязательно копченая курица – изобретение юрмальского рыболовецкого колхоза «9 мая», любимца московской партэлиты (вместо рыбы кто-то курицу закоптил, вот и появилось новое национальное блюдо)… На рынках продавались венки, ковбойские шляпы, маски, из папье-маше, все специально к празднику Лиго.
Вам не кажется – и я сейчас говорю совсем не о советских и постсоветских временах – что раньше вообще были некоторые лазейки, люфты, а сейчас, с развитием всяческих баз данных, систем слежения и т.п., оказывается полностью элиминирована сама возможность контркультурных явлений, если только они явно или неявно не санкционированы системой?
Если рассматривать идеологию как часть культуры, то все просто – сейчас идеология это ДЕНЬГИ И ВСЕ, ЧТО С ЭТИМ СВЯЗАНО, даже общечеловеческие отношения – это те же деньги. По логике получается, что контркультура – это анти-деньги! Или буферный вариант – честные деньги! + разумный рационализм (попросту говоря, ум), ну и вечное, борьба со стадностью… И тут, конечно, для пропаганды своих идей тоже нужны лазейки. А система не уследит, ведь она построена по жесткой системной схеме – денежной. А если что вылетает из этого механизма, она в ступоре! Понятней так: система играет по правилам хоккея, и вдруг кто-то выкидывает на поле вторую шайбу… оба! стоп игре!
Анти-деньги – красивая идея, Нео и прочим Негри-Гваттари бы она понравилась. В тему выпадающих из общего – вам приходилось говорить, что у вас сейчас в паспорте статус alien, вы даже шутите по этому поводу. Как так получилось и что из этого для вас лично следует как носителя статуса «чужого»?
Самое интересное, что это полностью переплетается с темой контркультуры… Сама система подкинула «шайбу» в схему. Теперь у меня статус, о котором многие мечтали! Я не связан национальными узами, меня отстранили от обязанности участвовать в социальной жизни госорганов (право избирать и избираться), хотя уголовным правом я защищен… Есть минусы – а вдруг меня лишат всех прав?.. Теоретически могут! Но это может нарушить схему системы! А как получилось так, что я стал ейлинсом? Все, те, кто не потомки граждан до 40 года, должны сдать экзамен на гражданство… Но я же себя считаю представителем контркультуры! Особенно по отношению к дуракам – вот непроизвольно получил статус, даже не контр-, а вне культуры общепринятых норм. Меня как alliens очень удивила демонстрация латышских националистов. Они шли и скандировали: «МЫ ЛАТЫШИ!!»… А кто сомневается? Да еще в Латвии? Такое сейчас заметно и в других странах… Беда какая-то… Ну представьте себе демонстрацию с лозунгом «МЫ МУЖЧИНЫ»!?
Вы родились в Ленинграде, но росли в Риге, очень любите Ригу – я с благодарностью помню, как в Старом и не только городе вы рассказывали историю почти каждого здания буквально с момента его строительства, через века, до наших дней. Что для вас символ Риги, главная рижская ассоциация?
Это простой вопрос… Рига – «пижонский» город – и это класс! Причём носители «пижонства» – это наши несравненные дамы! Мои друзья из Москвы просто ошалели: «а как с ними познакомиться? Они, наверное, жёны богатых?» Я отвечаю: «не льстите! Вы хотите сказать, что у нас каждый второй мужик – олигарх?» Посмотрите на наш главный памятник Свободе. Полный модерн! А женская фигура – настоящая фотомодель. Одесса со своим мужичком Дюком просто блекнет, кстати, в народе её (фигуру памятника) ласково-иронично называют Милдой (языческая богиня любви – весьма ветреная особа). По легенде памятник так назвали благодаря этикетке папирос, которые были популярны до создания памятника, в 20-30 годы, и на ней было изображение Милды, они так и назывались! Ну и второй символ – это «писающие коты» на одном из центральных домов… А рижские коты, дворовые, по традиции в Риге ВЕЗДЕ! Когда приехала комиссия уличных животных из ЕС, она офигела… Такой популяции ухоженных дворовых «ребят» они не видели нигде… Так что настоящий рижанин «писать» на всё хотел. Как эти коты на крыше!
Вспомнил ремарку Кундеры из «Невыносимой легкости бытия», что «кошка» в чешском арго означает красивую женщину… Рига средневековая, советская, нынешняя, Рига будущего – в какой вам уютнее всего жилось бы/жить? В какую сторону изменяется Рига?
Рига всегда была вольным городом, даже отец-основатель епископ Альберт вместе со своими меченосцами не сильно был зависим от Папы… В Ганзейском союзе Рига играла ключевую роль. Ей все время навязывали быть столицей… Один Петр, умница, называл ее столицей Рижской губернии. Потом уже Лифляндии. Затем независимая Латвия, один из центральных городов русской эмиграции, а не большевистских русских… Латвийская ССР, при которой западная столица СССР, особенно в 60-70-е, славилась своим вольнодумием. Вот и я хотел бы жить в Риге – смеси 30-х и 60-х годов… А вижу ее в мечтах свободным городом – от чужих налогов и своих дураков… И обязательно понтовой и пижонской!
Ваш отец занимался музыкальными инструментами, вы были «центровиком» (жили в центре Риги) – не расскажите о вашей семье? Ваш род всегда жил в Риге или, как и многих в Союзе, его покидало по разным городам и весям?
По материнской линии я петербуржец, мама из городских мещан. В Латвию попала по распределению, за хорошую учёбу. Моя бабушка по материнской линии пережила всю блокаду -900 дней. По отцу всё гораздо загадочней. Даже имя редкостное – Милорий. Бабушка по отцовской линии чистокровная латышка, а дедушка из белорусов. Некоторые участки истории их жизни почему-то скрывались бабушкой. До сих пор не знаю, как она, латышка, родившаяся в Вильнюсе, затем попала под Одессу на границе с Румынией, где и родился мой отец. Во время войны оказалась в Магнитогорске с моей прабабушкой, которая до конца дней не знала русского. А после войны всё ясней. Советская власть стала призывать всех латышей возвращаться в Латвию, и она написала писателю Вилису Лацису, занимавшему тогда высокий пост, после чего переехали в Ригу. В Риге я и был зачат, родился в Ленинграде и в один год от роду иммигрировал обратно в Ригу, где и живу до сих пор, где и похоронил своих родителей. Жил действительно в центре в доме около порта – памятнике архитектуры (переходный период от историзма к модерну), с фигурами голых женщин над парадной, в коммуналке. До сих пор вспоминаю 60-е годы, как у дверей маленьких магазинчиков утром оставляли ящики с продуктами до открытия магазина… Кстати, на этой улице находится дом, в котором жила первая супруга Булгакова. Теперь же мой дом рушится, он принадлежит какому-то американцу, который ждёт, чтобы он разрушился, так выгодней! В общем, жил я в районе, который был выстроен в начале 20 века, когда Рига в Российской империи была одним из богатейших городов, а теперь туда туристов водят.
Вы возглавляли рижский рок-клуб, играли рок в его, как многие считают, золотые годы в СССР. Чем для вас была та эпоха с музыкальной точки зрения, ее Zeitgeist?
Не столько в музыкальном, сколько эмоциональном… Тогда было время «СТЁБА»… СТЕБАЛИСЬ ВСЕ и везде. Даже по ТВ самая популярная передача «Вечер смеха» (кажется). Жванецкий имел невероятную популярность. А в музыке вдруг получилось так: лучше пойте на английском, чем на русском, а то народу будет понятно, о чём поёте! Так что просто стал играть любимую музыку на родном языке, и я с удивлением понял, что по смыслу – это же самое и о том же, что у моих кумиров! Просто на английском нет аналога слову СТЁБ! Но уже тогда очень не нравилась эта СЛОВОнизация русского рока… «Главное текст» – ага, вместо припева – лозунги…
Мне кажется, это идет из более древних времен, когда семантика (да, и идеологическая) восторжествовала в русской поэзии над мелосом… А куда нужно двигаться музыке сейчас? Вообще нет ли у вас ощущения, что ярких явлений в роке становится в наши дни все меньше (условно говоря – Bring us back Kurt Cobain and we will give you Lady Gaga)?
Да, согласен… Ведь в России ноты-то появились при Екатерине Второй… Когда в Европе уже под орган в церквях вовсю распевали с 14 века. А современная рок-музыка, думаю, оседает там, откуда и начиналась – в клубах на 300-1000 человек и на фестивалях. И яркость становится сиюминутной (что и хорошо). Когда «яркость» ставят на поток – это лажа! А так всегда есть элемент интриги, сегодня получилось, а завтра – фиг его знает!
Не могу не согласиться – я недавно читал биографию Цоя, изданную в ЖЗЛ, и были не прямые даже аналогии с нашим временем, а какие-то схожие ощущения. Сейчас, кстати, многие говорят, что 90-е годы были самыми свободными. И – оставляя за скобками преступность, «беспредел» и кровь тех лет в России – это, видимо, действительно так. Какие у вас остались ощущения от 90-х, в Риге или Москве?
У меня почему-то ассоциации на подсознательном уровне – это РОЖИ! Именно рожи, причём до этого они встречались, но как-то не афишировались. А в 90-е они прямо на каждом углу в варёнках, во фраках, в кафе, по телевизору, в машинах, в театрах, в милиции-полиции, заканчивая правительством… Не лица, а рожи даже в музыке!! Свободные рожи… Недавно даже песенку сочинил – «Девяносто конченный год». Брейгель и Босх с его «Осмеянием Христа» – отдыхают!
Лица, мне кажется, меняются мало, только научились добавлять себе макияж-ботокс цивилизованного лоска… О фестивалях – вам с группой «Цемент» приходилось играть на Подольском и всех самых заметных рок-фестивалях. Какая там была атмосфера, каков был всесоюзный Вудсток?
Вот выражения лица никаким макияжем не исправишь… Атмосфера была своеобразной. Могу сказать только про личное восприятие… Мне кажется, что это была атмосфера УДИВЛЕНИЯ! Публика удивлялась, что такое вообще возможно. А я удивлялся, что для многих это откровение (имею в виду музыку и поведение на сцене).
На том же Подольском фестивале играли почти все: «Зоопарк» и «Телевизор», «Наутилус» и «ДДТ». Чье выступление, чья манера вам запомнились больше всего?
Бесспорно «ДДТ» и «Бригада С». И не из-за текстов… Они резко отличались по классу игры… Даже больше поразила целостность, соответствие музыки с образом, ну и, конечно, драйв!
Не будем о живых, но о великих мертвецах. Кем были, как воспринимались тогда Майк Науменко, Александр Башлачев, Егор Летов?
Майка воспринимал и воспринимаю как рок-музыканта – он это по-настоящему… Егор Летов мне не понятен… Ну какого хрена петь про «всё идёт по плану», когда в 1987 году всё уже разрушилось и не то что плана, цели и то никакой не было… Лучше бы про дефицит «кроссовок» пел (может, был бы я родом из Сибири, то прошибло бы)… А Башлачев очень сложен для меня.
Летов и Африка-Бугаев поддерживали лимонную партию, которую у нас сейчас по закону нельзя называть, Шевчук в последние годы делал знаковые политические заявления, а вы недавно высказались одобрительно о Лукашенко [169] – что вы думаете о сочетании рока и политики? Известным музыкантам следует использовать свой авторитет – или, наоборот, им лучше «не соблазнять малых сих», сиречь своих поклонников?
Знаете, есть такой термин музыкальный – «лажа», когда не чисто берется нота, чуть-чуть, на четверть тона… И сразу дискомфорт, нестрояк. Так вот, музыкант не имеет права лажать – будь то в политике, будь то на сцене… А чтобы этого не происходило, надо серьёзно репетировать… А не с бухты-барахты лепить что на языке… Ну а уж если слажал, так получай по полной… Зрителю плевать на причины твоей лажи…
Заниматься сейчас музыкой так же тяжело, как во время Союза (капитализму не особенно нужно искусство, автоматом не конвертируемое в большие суммы денег)? Или легче (прозрачность границ, пронизанных Интернетом)?
Легче в техническом смысле – доступность инструментов, студий записи, возможности публиковаться… А в плане массовости, так всегда было нелегко… В общем-то, рок-музыкой интересовались и интересуются 5–7 % людей из числа интересующихся музыкой. Ну и вопрос продюсирования… А продюсеры – КТО?? Так уж получилось, и дело не в деньгах, а в личном пристрастии этих деятелей, что им на самом деле нравится то, что они пропагандируют… Помните в начале мы говорили про «лица»? Так это же они. Тому доказательством всевозможные программы «Голос», «Главная сцена» и т. д. Обратите внимание на критерии качества исполнителей – скукота, мне все это напоминает концерты, посвященные Октябрьской революции во времена Брежнева, тоже громко пели! Тогда пели – «И Ленин такой молодой», а сейчас воют арию Квазимодо так же самозабвенно – один черт!
Да, эти конкурсы – дичайший паноптикум даже не китча и кэмпа, а нет еще такого слова чего. Не говоря уж о том, что многим подросткам этот массовый медиа-посыл, что вы можете даже не получить 15 минут уорхоловской славы, а за 10 минут стать поп-звездой, наверняка сломает жизнь… А что интересно из музыки вам сейчас? В каком направлении идете вы с «Цементом»?
Не скрою, был период метаний… Вроде блюз, кантри, рокабилли переиграли… Что делать? И вдруг услышал клубную команду бритишей Jim Jones Revue… Е-мое! Вроде старый брит-рок, играют смесь Slade, Rolling Stones, Sex Pistols, но как-то так современно… дали нам второе дыхание! Лозунг прост: «НАДО ИГРАТЬ ЕЩЕ ХУЖЕ, НО ВНЯТНЕЙ». Прочитал их интервью и обрадовался, они другими словами, но то же самое говорят: «надо играть спинным мозгом».
Нина Садур: нервная система бравых пьес
У вас в прошлом и этом году вышло сразу три книги – сборники пьес «Летчик» и «Чудная баба», довольно представительный том прозы, рассказов и пьес «Ехай». Так совпали издательские дела или вы специально подгадали, было стремление представить именно сейчас эти вещи?
Я долго не понимала издательскую политику. По коммерческому принципу? Но смешно же, когда полки в магазинах сплошь завалены, скажем Рубиной-Улицкой. Это же переизбыток… убыток от весьма слабой беллетристики, представленной, к тому же, одними и теми же именами. Мне кажется, что не все издатели представляют себе литературное разнообразие современного литературного мира. Та же провинция богата на прекрасные имена… Что касается моих книг. У меня за годы «непечатания» скопился очень большой объём сочинений. Книгу «Лётчик» издала мне подруга, Валя Кизило, сокурсница по Литинституту. Книжка получилась красивая, как дорогая конфета. Там две последние пьесы. Книга «Ехай» издана маленьким издательством «Культурная революция». Книга очень хороша, если б издатель не сэкономил на корректоре. Кроме того, внёс некие свои правки, на которые я, по малодушию, согласилась, лишь бы книга вышла. (Я боялась, что издатель не будет печатать книгу, он очень настаивал на своём участии в моих текстах.) Под эту книгу издатель получил грант на моё имя. Кстати, название «Культурная революция»… помнится, так назывался культурный погром в Китае. Книгу «Чудная баба» издал мне Илья Данишевский в издательстве «АСТ». Там собраны несколько моих пьес. На мой взгляд, книга удалась (обложка смешная, хорошая). Аннотации же в обеих книгах глупые, мне кажется, пустые. Без понимания моих сочинений. В «Лётчике» получше. Но особо придираться не приходится. Сейчас готовится моя новая книга в прекрасном, даже блестящем издательстве. Там будут представлены ещё и иллюстрации к моим вещам чудесных художников. Я очень жду её. Но издательство пока не назову, из суеверия.
В книге «Ехай» драматургия тесно (без разбивки, например, на разделы) соседствует с повестями и рассказами. Кем вы прежде всего себя ощущаете – драматургом или прозаиком? Что для вас «любимый ребенок»? Или – темы из прозы перетекают в пьесы, как из «Вечной мерзлоты» в «Летчика» – для вас это две грани единого высказывания?
В юности я думала, что я прозаик, ничего не зная о жанре драматургии. Сейчас понимаю, пьеса – как стихи. Проза может впитать всё, мельчайшее переживание, растягиваться во все стороны, как тесто (имея нервную систему, при этом). Пьеса хороша тем, что в ней есть нечто… бравое! Выправка! Строгость конструкции. А я так ненавижу ограничения, я ленива и безалаберна по природе. В пьесе же, как на плацу… так у меня, по моим ощущениям. Ужасно это нравится. Никогда даже в голову не приходило из пьесы сделать прозаическую вещь. А наоборот – много раз. Последнее, вы правы, – «Вечная мерзлота» и «Лётчик». Но так получается только с той прозаической вещью, которую недорассказал. Есть повести и рассказы, из которых пьесу не хочется делать, нет нужды. А есть вещи, перетекающие в театральность, в них и персонажи меняются (как в «Лётчике»), это ужасно интересно наблюдать.
Вообще вся вот эта, якобы, авангардная ломка драматургической структуры – я говорю о «новой драме» российского разлива (не могу судить о западном течении) – есть лишь разруха и прикрытие профнепригодности. К сожалению, ни одной вещи этого жанра я не видела – хотя бы сносно написанной. Есть славное словцо – графомания. Впечатление, что «новая драма», как пылесос всосала в себя всех нынешних графоманов.
А кем вы хотели стать в детстве?
Я была крайне мечтательным ребёнком, «начитанной девочкой», что говорится… Мечтала воплотить кучу любимых книжек в жизнь. То сокровища какие-то искала, то пыталась землю насквозь прорыть, то в джунгли убежать, собирала сухарики с изюмом для побега и какао. Мне кажется, человек творчества таким и бывает – реальность вне его, никак не задевает, социальных амбиций у меня не было, и среда воспринимала меня хорошо, как «чудачку безобидную». Друзей особо не было, а те, что были, вяло влеклись за моими мечтами… Это пока я не нашла своё ЛИТО с великолепной шпаной. Которые вот на всю жизнь мне и даны.
А что бы вы хотели непременно сделать в жизни? Какая-то жизненная мечта, план литературного произведения, просто очень важное дело?
Хочу издать роскошное собрание сочинений с красивыми картинками…
В отечественной поэзии, например, очень сильное – и враждебное, увы, друг по отношению к другу – противостояние лагеря «модернистов-западников» и «традиционалистов-почвенников». В театре такая же ситуация? Современный театр вообще, мне кажется, представляется тем, кто не погружен в эту культуру, несколько эзотерическим, закрытым сообществом. Какие процессы в нем сейчас идут, какие силовые поля действуют?
На мой взгляд, именно ситуация в театре резко и жутко показывает деградацию современной культуры, как таковой, не только в России, а всей европейской. Ведь все эти «установки» на авангард (которым, кстати, самым юным по полвека) привнесены с Запада. Не культурное соприкосновение, а именно, как жёсткий идейный указ – делать разруху: не важно, под каким «фантиком» – «новая драма», «интерактивный театр», «документальный театр». Смешная же сама сложившаяся ситуация – весь этот сбор маргинальных, необученных людей, он, якобы, ломая традицию, прорывается в дивные откровения, новые формы… Тут даже и обсуждать нечего – столь явный и наглый натиск этих субъектов на театральное пространство. Здесь нужно учитывать, что театральной критики (по крайней мере, допущенной к СМИ) у нас просто нет. То есть и оценивать это срамное явление некому. Мне кажется, это искусственное явление, абсолютно политизированное и нежизнеспособное. Вульгарная борьба за министерские деньги… ну так в России ещё и не так воруют, пустяшные крохи. На примере Театра.doc хочу показать (я много лет знаю это сообщество). Ну вот, кроме срама и позора, что эти люди себе добыли? Да хоть тысячу дипломов и наград – ведь похабень похабная. Театр.doc хвалится распадом (душевным, нравственным, каким угодно) и выдаёт это за прорыв, новость в культуре. Этому прорыву не одна тысяча лет, и автор прорыва носит рога и копыта. А, как известно, рогатый хозяин пустоты, не имея таланта, не может одарить им своих адептов. Может, в этом секрет фантастического уродства всех этих «творческих единиц»? Уродства их творений? Происходит, что ли, очередная революция зависти (первый революционер и был тот самый, под чью дуду пляшут все эти хромые и убогие). Человек с билетом остолбенеет от такого шельмовства, придя на такой «спектакль». Но далее работает «Окно Овертона», как мы знаем. Привыкание к мерзости – вот задача этого театрального «авангарда». И никакой другой задачи у него нет. Поскольку набран на этот фронт народец не первого сорта, скорее, «отстойный», ума-таланта не имеющий, то есть надежда, что высохнет это явление, как зловонная лужа. Другое дело, что в культуре появляются крайне, резко талантливые вещи, напитанные уже иной энергетикой. Эти, как раз, умело растлевают души простаков. Конечно, молодых, в первую очередь. У нас таких демонических талантов пока не замечено, а всё – стада недотыкомок. И в этом же есть и свой плюс! Весь «авангардный» российский театр это месть тех, кто не может, тем, кто может. Первых, как мы знаем, в разы больше.
В Литературном институте вы учились у Евг. Харитонова, В. Розова, И. Вишневской. Какие воспоминания остались у вас от учителей, кто и в чем, возможно, оказался для вас действительно Учителем?
Женя Харитонов, конечно, по тем временам, никак не мог бы преподавать в Литинституте. Но он вёл курс во ВГИКе, сцендвижения, кажется. Его любимой ученицей была Екатерина Васильева, которую я очень люблю. Такая чудная, нежная и смешная красота – огромная редкость. Страшно жаль, что редкостного дара наши артисты тех лет так мало и рывками выразились. Но формат искусств был таков, что Басов, Екатерина Васильева, Олег Даль жили в культурном пространстве как будто намёками, очерками самих себя. Женя имел невероятную, отчаянную волю к жизни. Этот его образ утончённого голубого эстета, это такой обман. Смотрите, сколько брутальных вокруг него крутилось мужланов от литературы и где теперь их убогие творения? А открывая книги Жени, в который раз видишь – каждая буква живёт и звучит. Те, кто его многажды перепели, даже они уже отсохли, отвяли, отпали. Женя для меня в Москве стал длящимся тем Новосибирском, из которого я выскользнула (их четверо: Иван Овчинников, Александр Денисенко (Денис), Анатолий Маковский и Женя). Вот они все и были моими, так сказать, учителями. Безупречными в творчестве и недостижимыми в бескорыстной своей жизни. Женя с Ваней очень близки в миропонимании и эстетике. Иван, кичась своей деревней, так уже изощрился и извертелся в своей деревенскости, что за ним просто не угнаться. Женю всё же уязвляла его «голубизна». Как бы держала в плену. В одном тоне напряжения и ужаса. Ванька же выскользнул из всех мирских тенёт и поёт сам себе и для себя. Исключительный гений! Такой высоты, что бессмысленно даже приближаться. «Сибирский дзен», кто-то сказал о нём. Эти поэты, конечно, мощная, живая школа для юного, чуткого к литературе, к языку создания. В Литинституте всё было другим. Виктор Сергеевич Розов, высокого ума и души человек, был очень умным дипломатом – всё понимал в устройстве московско-писательского социума. То, что он так тепло относился ко мне, считаю счастливой случайностью. По свинской небрежности я мало ценила опеку Розова. В писательстве он никак не вмешивался в моё сочинительство. Только смотрел… и мне страшно льстило это внимание мэтра. Вишневская – это такой человек, каких в ту пору было очень много вокруг очагов культуры. Откуда они приходят и чем занимаются, никто не знает. Но она была очень забавная. Единственное, однажды отвела меня в сторону и сказала: «Я выгнала Вампилова за профнепригодность. Я жалею». Зачем сказала, не знаю. И не думаю, что жалеет. Думаю, давно забыла.
Московские бульвары в «Офени ушли», «Сад», почти весь «Летчик» – у вас очень московская проза и драматургия, с влюбленностью, как мне показалось, в город, с пониманием недугов и радостей «убиваемого и бессмертного города» («Летчик»). Вы и живете, насколько я знаю, в самом центре. Что для вас прежде всего Москва?
В «Лётчике» да, там убиваемая Москва. Это чувство зрело очень давно, с начала 90-х гг. Москва, не только, как архитектура, а как гордый символ русской столицы. И Дом полярников, моя особая страсть и любовь. «Сад» – окраина, причём увиденная с 17 этажа. Это лестно, что проза «московская», в смысле столичная, что ли. Но я перетащила в мою Москву весь снег Новосибирска, мне кажется. Надо добавить вот что – все мои пейзажи выдуманы. Их нигде нет. Это лишь мои ощущения от реальности, Та же Волга в «Чардыме», как и сам остров… Да и Москвы такой, наверное, нет. Хотя Дом полярников пока стоит.
Ваши тексты ускользают от литературоведческих сравнений. Когда я читал вас, то в одном сборнике в разных вещах виделись то тени платоновских интонаций, то отзвуки бахтинского смеха, жесткая социальная фантасмагория соседствовала с тонким обэриутским словотворчеством. Какие книги, авторы – самые главные для вас?
Мне кажется – весь набор культурного ребёнка тех лет. От Хемингуэя до Платонова. И – Серебряный век. Конечно, спотыкалась я об Аксёнова, не смогла читать. И всю так называемую диссидентскую литературу пропустила за ненадобностью. Анчаров нравился в юности, но ничего не помню из него. Очень поздно открыла деревенщиков, и те, частью восхитив, прошли всё же мимо. А живое воздействие оказывали именно мои дружки по ЛИТО: Денис, Иван (позже) и Толик Маковский. Позже Харитонов. Тот своим письмом, творимым при мне, просто поразил. Ну и детские книги. Это навсегда. Отторжение вызывали разные там Барто и Гайдары. Но в те годы как-то доставали чудесных писателей, да и библиотеки лопались от богатств.
Платонов и Харитонов – очевидно трудно переводимые авторы, и имеется в виду не только стиль, но и стоящая за ним реальность. В какой стране вас больше всего переводят? Как воспринимают иностранные зрители ваши пьесы?
Очень много переводили в Германии в своё время. Вышли там книги. И пьесы ставили. Не могу судить о переводах… наши, те, что знают язык, сдержанно отзываются. В Швеции тоже ставили пьесы и перевели роман «Сад». Он взял там какую-то очень хвалебную прессу. В Японии шла «Чудная баба». На японском. Я даже ездила, смотрела. Очень славный спектакль, учитывая, что европейская театральная школа там совсем чужая. В разных странах понемногу переводили. В Англии на ВВС шёл спектакль на английском, уже не помню, какая пьеса. В Америке книга пьес вышла! Год назад.
У меня еще сложилось впечатление, что ваши тексты кинематографичны, возьмись за них живой режиссер, как, например, за книги Д. Осокина… После того, как была экранизирована ваша пьеса «Ласточка», были предложения? Что-нибудь сложится?
Желали и делают студенты-кинематографисты учебные работы. И всё пока. У Осокина случилось счастье в кино, у меня пока нет. Но да, первое, что говорят по прочтении, что «кино бы снять». Пока не сняли. Но я вот спокойно к этому отношусь. Кино как-то не моё. Мне важнее всего, на самом первом месте – книга. И театр, в том смысле, что это праздничное оформление моих сочинений. А, повторюсь, самое главное – книга.
Но у вас были опыты с телевидением, вы писали сценарии, в том числе для «Таксистки» с замечательной Л. Артемьевой. Какие у вас ощущения от работы с ТВ?
От сериалов… что ж… способ заработать денег. Там свои законы, свои условия, которые часто кажутся дикими и абсурдными. Думаю, это потому, что вокруг денег (а денег там много) крутятся тучи непрофессиональных людей. Удача «Таксистки» полностью принадлежит автору проекта. Я там сценарист. А вот с кем понравилось работать, это с Игорем Мариным. Ясный, профессиональный ум и глубоко порядочный человек. Вообще сериал, такой жанр, конечно соблазнительный. Но Дэвида Линча пока нет на нашем телевидении, и мои грядущие сериалы ждут его прихода.
О том, что у нас есть и чего нет. В том же упоминавшемся уже нами «Летчике» ремарка: «Здесь красивая спокойная тема безмятежного уюта. Так жили мы когда-то своими семьями в великой сонной империи и были счастливы». Здесь, по сути, в двух словах – определение СССР. И, мне кажется, вполне заслуживает существования версия, что если бы мы, наподобие Китая (хотя нынешняя китайская модель и весьма далека от идеала), реформировали бы на определенном этапе Советский союз, а не, по нашей не очень доброй традиции, разрушили «до основания, а затем» задумались, то – имели бы сейчас шансы жить, возможно, в великой без прочих эпитетов стране. Что вы об этом думаете?
Я ни секунды не жалею о советской реальности… Это было плохо. Вот почему: коммунисты-большевики отняли у нас истину. Россию и все наши национальные сокровища – православие, русскую культуру весьма изощрённо подменили своими, считаю, глумливо-сатанинскими. Следы их глумления и сейчас на каждом шагу. Вот, хотя бы «дискуссия» вокруг метро «Войковская». Тут разве могут быть два мнения? Или войдите в метро, старые станции все в кабалистических знаках и символах. Или герб СССР – скрещенные серп и молот – двойное (и древнейшее) орудие убийства. Не говоря о страшном зиккурате. «Это наша история», хрипят защитники. Так наша-то история намного раньше началась, до всех этих сатанинских знаков на нашей несчастной Родине. Понимаете, живя во лжи, люди терпели, считаю, страшный духовный ущерб. В «Лётчике» все эти отсылы достаточно ироничны, мне кажется. К тому же герой, Паоло – старый лётчик, неимоверно тоскует посреди всех этих примет и, хотя прилаживает карту СССР к нынешней карте России, но мы-то знаем, что он ищет дверь туда, в Гиперборею. Вот такой тяжеленный путь у нас, у нашей страны, у наших людей. Что добавить… То, что имеем, заслужили.
Вы довольно бескомпромиссно высказываетесь в вашем Фейсбуке и о нынешней политической ситуации, что вызывает часто бурные дискуссии с оппонентами, расходится широкими кругами по ряске русского Фейсбука и даже за его пределы. Вы никогда не боитесь отторгнуть кого-то таким образом от вашей литературы, вообще стать той же либерально настроенной публики персоной нон-грата (в их специфической терминологии – «нерукопожатной»)?
Смешное и отвратительное слово про «пожатность». Для меня все эти люди, поклонники «девочек» пусси райт, не просто не пожатные, а, считаю, с ними рядом находиться просто неприлично. ФБ вот что такое… искажённое пространство, где человека охватывает некий транс и жажда вещать последнюю правду. Это плохое и вредоносное место. Я долго не понимала этого. Надо использовать фб лишь для сухих деловых связей и дежурных поздравлений. Следите за степенью профессионального таланта этих «пожатных» же… Чего стоят их творения? Удивительно, но там просто нет талантливых людей. Просто нет. Я бы сказала – отборные отбросы общества. Испуга, что «пожатные» отшатнутся от моих сочинений, у меня нет. Эти люди обладают таким косным и жалким форматом ума, что их и отталкивать не надо – ничего им непонятно, ничего им недоступно. Их потолок – Агния Барто, ну и какой-нибудь Рыбаков… – соцреализм, к которому я никогда никак не принадлежала. А вообще-то жить смешно и весело!
Андрей Сен-Сеньков:
Хочется намертво заблудиться в Токио
В Таджикистане ты жил в городе с волшебным названием Кансай. В Кансае – западном регионе Хонсю – я жил в Японии. Как было в твоем Кансае, какие воспоминания снятся до сих пор?
Красный песок снится. Мы в нем играли. Другого не было просто. Кансай – это же такой шахтерский городок. Там много чего стратегического добывали. Вот отработанный материал повсюду разноцветный лежал. Еще помню, как красиво на горах цветы иногда принимали неестественную окраску из-за всяких металлов, окисей… Была там недалеко горка, и вот если встать правильно, то становилось видно, как один склон покрыт кроваво-красными тюльпанами, а другой белоснежными. Чуть ли не по линии ровной делились цвета.
Помню еще, что километрах в 100 от Кансая, где-то в районе Исфары Тарковский хотел «Сталкера» снимать. Отказался после того, как при землетрясении погибли люди, местные, кто его водил-возил в первый приезд. Решил, что плохой знак. Ну, со «Сталкером» и дальше истории случались…
Кроме фри-джаза ты любишь джапанойз, очень жесткий, японско-извратный вариант индастриала, напоминающий подчас скрежет дьявольских когтей по прозекторскому цинку. Почему джапанойз, что ты в нем нашел? И как, кстати, дела с переводом американской книги о нем?
А мне всегда крайние формы искусства были интересны. Там часто можно увидеть то, что будет завтра в мейнстриме. Такой футурологический прогноз погоды. Джапанойз – это же не только музыка. Это субкультура со своими правилами проведения концертов, оформлением альбомов, с особой фанатской культурой, с особым распространением продукции… А как музыка он помогает мне договориться с окружающей, очень громкой, городской средой. Послушав месяц Hijokaidan или Gerogerigegege, иначе слушаешь шум падающего снега, дрель у соседей, лязг метро…
Мой перевод книги Дэвида Новака «Джапанойз: Музыка на краю циркуляции» (Japanoise: Music at the Edge of Circulation) пока нигде не прижился. Да и маловероятно, что приживется в каком-нибудь издательстве. Уж слишком специфический материал. Скорее повешу текст в свободный доступ. Жаль немного. Полгода работы, все-таки.
Да, из-за этого кризиса (= «разруха» профессора Преображенского), на который списывается любая, в том числе и интеллектуальная инертность, стало еще сложнее заинтересовать издательства чем-либо «неформатным». Зато книга будет в открытом доступе, как тот же Масами Акита из Merzbow выкладывает иногда свою музыку… Чтобы закончить с Японией – с чего бы ты начал путешествие по ней? Сразу по магазинам винила и этажу переводов в книжном Maruzen, что у токийского вокзала?
Merzbow-то не очень выкладывает музыку. Это за него другие делают. Он скорее, наоборот, старается продать. Знаешь историю про 50-дисковый Merzbox? Это ж безумные деньги стоило. Но все, в то же время, разлетелось, и сейчас ни на каком eBay не купишь. Так что некоторые музыканты в тени живут себе вполне обеспеченной жизнью. Merzbow, например, собрал шикарную коллекцию старинной и винтажной японской порнографии, одну из лучших в мире.
А про Японию это грустный вопрос. Очень дорого и далеко. Так что просто помечтаю… Мне она как раз во всяких своих крайних проявлениях интересна. Эти музыкальные микроклубы с публикой в 10 человек, где мощных колонок с ураганным звуком больше, чем зрителей. Эти сводящие с ума эротические комиксы. Девчонки-когяру опять же, куда ж без них… В Музей снежинок еще очень хочу на Хоккайдо. Хочется намертво заблудиться в Токио (что, как я понимаю, сделать довольно просто). Хочется всякой экспериментальной японской литературы, которая, по-видимому, есть, но мы о ней не знаем ничего.
Когяру и их чувство снега – когяру, кстати, это уже почти в таком же ностальгическом прошлом, как наши 90-е из недавнего фейсбук-флэшмоба. Готические Лолиты и ямамбы как радикальное крыло гангуро хотя еще встречаются в окрестностях Сибуи… В недавнем литературном опросе [170] я, например, ответил, что музыка – на самом первом месте, опережает даже слово. Мне кажется, ты бы согласился. Что для тебя на втором и третьем месте?
Когяру в прошлом?? Ты на святое-то руку не поднимай! А по поводу того, что «музыка – на самом первом месте, опережает даже слово», меня смущает только «даже». Музыка очевидно опережает слово. Вот знаешь, что у датского астронома Тихо Браге был золотой протез носа? Кончик носа ему на дуэли отрезали шпагой. Так вот, протез, говорят, из какого-то особого типа золота был, да и вообще выглядел вызывающе изящно. Вот и наше «слово» такой же золотой протез. Музыка же натуральный орган. Ладно, чтобы «слову» не стало совсем обидно, поставим его под кличкой «литература» на второе место. А вот с третьим сложней. Подумал, что если на другие виды искусства я не трачу своих денег, то пусть «бронза» никому.
Красиво, напомнило отчасти, что в «Ужине с приветливыми богами» А. Драгомощенко язык – это «пустое место»… Твоя книга «Бог, страдающий астрофилией» выходила с диском с твоим чтением с музыкальным оформлением Павла Жагуна. Было еще два ваших диска с Кириллом Широковым [171] . Andrey Kireyev and Astma записали диск на основе твоих переводов Буковски. А вот теперь новый CD проекта «Мальчиков больше»: музыка Андрея Киреева и Алексея Борисова, твои тексты, вокал Дины Гатиной, Юлии Стениловской, Елены Дорогавцевой, Анастасии Зеленовой, Анны Кукулиной, Златы Понировской. Это уже dream band, но если бы ты мог позвать на запись любого, из рок-н-ролльного рая/ада, с кем был бы этот альбом? Чет Бейкер на трубе, Джако Пасториус на басу?..
Что-то ты меня мечтать сегодня заставляешь… Хотя. Иногда случается и то, о чем не мечтаешь. Два года назад великий Георг Пелецис написал музыку на мое стихотворение, все позже исполнил Национальный латвийский хор. Как-то до сих пор не верится, что такое случилось.
А вот так, чтобы сдохнуть от счастья, это, конечно, был бы мой любимый Чет Бейкер.
Стихи (хотя я и отнес бы твои тексты ближе к стихопрозе, но не суть сейчас) и музыка – по-моему, тебе вообще интересны сплавы искусств, их синкретические замесы. Твой цикл «Страшная кондитерская Ротко» со стихотворениями-подписями к / вдохновением от картин – как он в тебе возник? Издать с иллюстрациями – чтобы не только о мечтах сегодня – так и не получается из-за копирайтных сложностей?
У меня некоторые проекты в голове подолгу живут (вот книжку про таинственную почтовую марку лет 10 думаю, как написать, про спираль Смитсона, про Дом музыки в Порто, который ты почему-то возненавидел, про самый большой китайский иероглиф, про сумо…). Здесь похоже. Все началось в 2007 году в DC. Там в Philips Collection есть такая «комната Ротко». Отдельный зал, висят картины, а ты сидишь на диванчике и вертишь головой от картины к картине. Повезло тогда, я один был совсем в этой комнате. Полчаса сидел тихо. Встал, ушел. Через 7 лет написал о Ротко цикл… Там же, в цикле, если ты заметил, количество строчек каждого стихотворения повторяют количество линий каждой картины. И по длине я старался, чтобы повторение было. А с иллюстрациями и дорого, и копирайт, да… Можно было бы потратить полжизни, чтобы выбивать деньги, выпрашивать права, но мне это всегда скучно. Так что цикл выйдет в книжке без иллюстраций. Вот-вот, в конце ноября в Нижнем Новгороде. «Воздушно-капельный теннис» книжка называется.
Немного напоминает Rothko Chapel, для открытия которой написал музыку Мортон Фелдман? Теперь понятно, почему ты так реагировал, когда мы дразнили Дом музыки домом пионеров на кислоте кубизма… Про синкретические искусства – ты недавно говорил, что, будь на то возможность, занялся бы ландшафтным дизайном. О каких проектах ты в нем мечтаешь?
Ты все-таки всерьез не воспринимай все, что я говорю, да? Скорее всего, я тогда книжку Колхаса читал. Мне же почти все на свете интересно. Вот сейчас книжку читаю математическую, а там про число Бельфегора, про точку Фейнмана, про то, что число Тау круче числа Пи и т. п. Вот зачем оно мне, как и ландшафтный дизайн? Зачем-то, видимо, нужно. Лет через 10 узнаю…
А число Тау, переложенное на музыку [172] , будет к будущему циклу саундтреком. Расскажи тогда, пожалуйста, о чем уже знаешь – этим летом и осенью у тебя вышло сразу несколько книг переводов из сербской поэзии, еще переводы (Буковски) на подходе. Представишь эти книги тем, кому еще не досталось от их не очень больших тиражей?
В мае в приложении к журналу «Абзац» вышла книга боснийского поэта Горана Симича «Кровенепроницаемые часы», написанная им принципиально на не родном английском. Это опыт эмиграции в Канаду, помноженный на воспоминания о югославской войне. Потрясающая антивоенная книга. PDF доступен[173], кстати. Летом вышла в переводной серии журнала «Воздух» книга сербского поэта Алена Бешича «Сквозь бракованный негатив». Это коллективный переводческий труд нескольких человек. Книга такая пост-кавафисовская. Очень изящные стихотворения. Целую книгу Буковски «Шлюхи спят как младенцы» я повесил в интернет. Тоже может найти[174] каждый любопытствующий. Скоро должна выйти в «Свободном марксистском издательстве» книга со стихотворениями Бука, статьями о нем, даже пародиями на «грязного старика». Кирилл Медведев придумал такой проект.
И это твои не первые переводы из сербов, а в Сербии неоднократно переводили тебя. Почему именно Сербия – кроме того, конечно, что там прекрасные люди и страна? Это тот случай, когда, кроме некоторой психологической схожести народов, в анамнезе этих двух народов схожий трагический опыт?
Скорее правильно говорить о Балканах, не только о Сербии. Все то, что я читал или слышал от балканских друзей о той войне, практически дословно повторилось у нас. Знаешь, что по сербскому телевидению рассказывали, что в сараевском зоопарке сербскими детьми львов кормят? Те же распятые дети… А если все же о поэзии и вообще литературе говорить (что куда приятней и интересней), то, глядя на балканскую литературу, можно фантазировать, как выглядела бы сейчас наша литература, если бы над ней не измывались десятилетиями. К Тито по разному югославы относятся, но одно очень ценят – он никогда не лез в культуру, поэтому такие вещи как «сербский сюрреализм» не были ругательством на партийных конференциях и за абстрактные картины в психушки не сажали. А про кино ты лучше меня знаешь…
Мне всегда было интересно, как переводится вдвоем – это почти так же, видимо, как сочинять в соавторстве. Тебе дают подстрочник с сербского, ты потом показываешь свою поэтическую обработку той же нашей знакомой замечательной Мирьяне Петрович [175] ? Совместное творчество тут преобладает же над техническими моментами?
Именно так. Иногда все удивительно легко, на танец похоже, а иногда до ссоры даже…
Понятно, что не переведены еще целые копи царя Соломона, это будет список длиннее гомеровско-корабельного. Но – каких переводов не хватает лично тебе сейчас? Что, возможно, ты хотел бы перевести сам в том идеальном мире?
Том писем Антонена Арто хотелось бы, всего Ч. К. Уильямса, рассказы Данило Киша и Миленко Ерговича, биографии Паунда и Ротко… Вот в идеальном мире этим бы и занялся.
Уже жду перевода Арто! А как бы ты хотел умереть?
Сначала тебе надо переместиться в идеальный мир. А умереть… Пусть это будет хорватская Истрия, сентябрьское утро, балкон, чашка чернейшего кофе, рюмочка сливовицы, житан без фильтра, мне сильно под 80, идущие к морю молодые хорватки машут рукой седому русскому поэту, он думает улыбнуться в ответ, но не успевает. Снято.
И под конец – последнее на сегодня стихотворение или перевод? Так сказать, эксклюзивная «премьера клипа», как говорили на MTV (когда там еще показывали клипы, а не бесконечные лайв-шоу) для наших читателей да и меня?
Окей. Это из цикла «Ноги», который пишется на рисунки чебоксарского художника Игоря Улангина. Ноги, одни ноги…
Спасибо! Тогда, может быть, и перевод? Из последних у тебя было тематически близкое…
Гендерный перевод гендерного стихотворения Нене Гиоргадзе:
Лена Элтанг:
То, что называют моим особым языком – это обычный русский язык, каким он должен быть по задумке Господа
Вашим книгам приходилось участвовать в различных «премиальных сюжетах», как сейчас модно говорить. Премия Андрея Белого, Национальный бестселлер, Новая словесность, Русская премия, Большая книга – это стимулирует или, наоборот, отвлекает? Влияло ли на продажи книги?
Премии должны быть вздорными, звонкими, противоречащими друг другу и здравому смыслу. Иначе, какой в них толк? Представьте, Саша, мы с вами заскучали, скинулись по червонцу, основали премию «Золотые глазки» или, скажем, «Золотые лапки», и хотим сделать ее осмысленной и заметной. Две вещи для этого понадобятся непременно:
1. премия должна быть узнаваема, как текст переводчика (согласитесь, мы узнаем дубинский или голышевский перевод из тысячи и будем читать, даже если автор нам не близок),
2. в премии должно быть яйцо, а в нем игла, то есть вопрос
Если ты хочешь продвигать вечно задвинутых в пыльный угол реальности авторов-интеллектуалов, согласных на стопку водки и сухарик, лишь бы с них стряхнули немного пыли, то опоясай чресла мечом и готовься к бою. Если хочешь поплескаться в мейнстриме, то заводи друзей среди надменных спонсоров и веселых, на все готовых рецензентов.
Теперь посмотрим на это дело со стороны виновника торжества. Сидишь ты этак три года над романом, ничего вокруг себя не видишь, живешь, будто одинокая пчела в улье, вот взяток, вот другой, а потом вдруг выбираешься, отряхиваешься и видишь свет и сад, вокруг люди, они хотят твоей добычи, или думают, что хотят, и ты понимаешь, что время показывать мед и пергу. Вот, думаешь, теперь уж пожужжим, постоим на сцене, цветы понюхаем. Но будь начеку. В лучшем случае волна омоет тебя и схлынет, оставив в твоей руке несколько monetaria annulus, чтобы купить дрова и бутылку красного. В худшем – ты в досаде отправишься домой работать, проклиная свою моллюсковую слабость: again, again.
Мне приходилось делать и то, и другое, и даже третье, но я не жалею. Было весело. Главное – помнить первый закон выживания в писательском аду: мы – то, чем мы притворяемся, надо быть осторожнее.
Не знаю, насколько хороша ситуация с премиями, но в вашем изложении – определенно весела! А какова ситуация с русскоязычной литературой в Литве? Какие взаимоотношения складываются с литовской литературой, что вообще интересного происходит в литературном мире Вильнюса?
По правде сказать, писателей я избегаю, не то чтобы старательно, а, скажем так, по возможности. А к поэтам отношусь со стыдливым участием. Так человек, много лет посещавший групповую терапию для зависимых, переходит на другую сторону улицы, когда видит человека из своей группы, хотя нынче чист как стеклышко и давным-давно завязал.
Живу я здесь, как за слюдяной оконницей, или нет, за оградой крепости Мананнана, где магическая чаша распадается на части, стоит произнести слово лжи. Никаких тебе соленых смыслов, свинцовой зависти, взаимных похвал и фуршетов, зеро амикошонства. Люди мы тяжелые, страшные, нам нужно держаться подальше друг от друга, правым ухом слушать дыхание жизни, а левым – дыхание смерти. Всех отлучить и сохранять равновесие.
Бывают исключения, разумеется. Скажем, когда вас сводит работа. Тут уж следует вывинчиваться из норы и позволять себе человеческие чувства. С вильнюсским поэтом Бразюнасом меня свел роман «Каменные клены», когда Владас перевел его на литовский – до сих пор считаю это подвигом, равным постройке Гильгамешем городской стены Урука. Волшебный человек Владас, гений miestas’а. С востоковедом Владимиром Коробовым свела редактура четырех моих романов, представить страшно, что было бы, не возьмись он за это дело, отложив перевод Абхидхармы. Да чего там, Вильнюс набит талантливыми людьми, как арбузными черными семечками. Здесь высочайшая плотность актеров, живописцев, саксофонистов и прочего необходимого для борьбы с хаосом людского пламени. Так вышло, что этот пожар происходит без меня, хотя издали наблюдать занимательно. Однажды я пойму, что больше не могу написать ни строчки, выберусь из башни по веревочной лестнице и пойду, наконец, знакомиться. Со всеми, кто захочет.
Не могу не поддакнуть – поэтов сам всегда остерегался… Но серьезно о серьезной поэзии. Ваша проза очень поэтична, так, что те же стихи (сборник «Камчатка полночь» вышел почти одновременно с «Картахеной») можно спутать, представить частью вашего же романа. Что для вас первично, признаете ли право на существование жанра стихопрозы или главное – то, как слова действительно должны звучать?
Стихопроза? Это что-то вроде кофе с цикорием, где оба компонента теряют свои приятные качества. Наверное, дело здесь не в жанре, а в инструменте, которым ты себя ограничиваешь. Текст имеет ту же структуру, что и свет, но не тот бледный, движущийся огоньками на болотах, что в Уэльсе называют овечками мертвецов, а прямой, льющийся из окна в крыше плотницкого сарая, горячий, полный древесной пыли. Надо просто лечь под него прямо в груду свежих стружек. У меня есть стихи, отшелушившиеся от прозы, будто побелка от стены. Есть проза, на дне которой можно отыскать засохший амфибрахий, с которого все началось. И вы правы: эти стихи до сих пор узнаваемы в тексте романа, как младенцы по родинкам.
Мы с вами оба знаем, что в небесном фольксгартене поэзия – чертово колесо, а проза – колесо обозрения. На этот скользкий, белый, гудящий круг мне уже не забраться, наверное, но я помню, каково это – жить в мире, где
Вы подписались бы под набоковским «My style is all I have»?
Полагаю, у меня другой взгляд на то, что в те годы называлось стилем. И что бы ни называлось этим словом в наше время, я меньше всего о нем думаю.
Что касается набоковских bòn mót, то я, пожалуй, подписалась бы под другой фразой: «I am greatly distressed and disgusted by my unprepared answers. T
Все же спрошу о еще одном потенциальном жанре. Некоторые ваши стихи – во всяком случае, на мой «испорченный» рок-музыкой слух, – звучат как песни:
Были ли у вас опыты музыкальной записи ваших текстов? С кем бы вы хотели – если хотели – записаться? И вообще – какую музыку вы слушаете?
Всякое случалось. Одним из самых необычных опытов был опус композитора Сергея Жукова, написанный по мотивам моей первой книги, где пианистка не только произносит текст, но время от времени отрывается от инструмента и стучит по пишущей машинке, поставленной на сцене. Самым удивительным, впрочем, был другой проект, до сих пор не могу забыть окаменевшую от удивления публику в доме Венцловы, где проходила презентация «Каменных кленов», изданных на литовском языке. Внезапно туда явился Владимир Чекасин со своими учениками, они ловко вытащили инструменты (даже контрабас!), вокалистка открыла роман, исчерканный нотами, и мы услышали мини-оперу, написанную Чекасиным по нескольким страницам романа. Маэстро сидел за роялем в своей чудной шапке, и я не видела его лица, но думаю, оно имело лукавое выражение, потому что презентация на этом закончилась. После сорока минут этой музыки говорить было уже невозможно и все просто и радостно напились. Позднее у нас с ВЧ был разговор о постановке большой оперы по мотивам «Других барабанов», но я заканчивала новый роман, и мы отложили это на год-другой. На самом деле, я немного струсила, хотя виду старалась не подавать. Я выросла в семье театрального режиссера, ребенком смотрела все отцовские репетиции и знаю, что это адова работа, забирающая всю шакти до последней капельки. Тем более, когда за дело берется гений, с ним уж не посачкуешь, тут намечается полная гибель всерьез. А я люблю работать одна, в божественном отсутствии партнеров и обязательств.
Что касается музыки, то со мной скучно об этом говорить, ничего нового и ослепительного вы от меня не услышите. Я слушаю только замшелую классику и джаз, да и тот примерно до выхода Blues Five Spot. Могу часами занудно рассказывать, как меня сдуло с кресла в Фестивал-холл, когда Иштван Кертеш приручал Лондонский Симфонический с помощью Stabat Mater и невыносимой холеры по имени Лоренгар Пилар. Могу не рассказывать!
От языка музыки перейдем к говорениям на языках. Ваша проза – очень западная. И я имею в виду не только большое количество вкрапленных слов, словечек и выражений на итальянском, латыни, английском и так далее. И даже не героев (в «Картахене» только в паре мест упоминается, что герой – русский из Вильнюса, но он давно уехал, «по нему и не скажешь») и антураж (Италия, Англия), но – самый дух европейской культуры. Если бы не буквально парочка «улик» (выражение «тушинский вор») и не знать (о) вас, то роман легко можно было счесть переводом с какого-либо европейского языка. Что это для вас – ваша личная среда и интерес? Желание уйти от да, набившего оскомину пространства традиционной русской литературы? Или же некоторое остранение, которое позволяет выкинуть героев в красивое, утонченное, но все-таки немного инокультурное пространство, где герой и приобщен и отстранен одновременно?
Саша, да вы насквозь меня видите. Дело именно в отстраненности, как в своего рода инструменте познания. Русский язык это необъяснимый свет, что каждый раз преломляется по-новому, и вот эти преломления, углы, сияющие осколки я стала лучше различать, оказавшись в чужих краях, можно сказать, я увидела русскую речь, как артефакт, бел-горюч камень Алатырь, всем камням отец, исцеляющий раны. Все мои персонажи – это русские люди, живущие за границей. Так уж сгустились их обстоятельства. И все они, как умеют, хитро ли, просто ли, спасаются от своей тоски по кириллице, кто пишет дневник, кто сочиняет роман, кто ведет блог, описывая поддельные путешествия и призрачные любовные истории. Но как бы они не старались, их плоть и голос уже изменились, приняли в себя семена новой реальности, ее звуки, запахи, орфоэпию, теперь они и говорят и молчат по-другому. Помните, что пишет своей жене лиссабонский арестант из «Тавромахии»? «Существуем только я и кириллица, латинские буквы недостаточно поворотливы, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок: прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием».
На каком языке – если выбирать (пере)рождение – вы хотели бы писать?
Если придется родиться на этой планете (без перьев и с двумя ногами), то на русском, разумеется. Хотя язык деревьев и друидов было бы здорово постигнуть. Или тайный язык голубоногих олуш! А если бы условием перерождения (бывают же условия смерти, если верить Варгасу Льосе) была непременно другая страна, то я выбрала бы Италию, жесткий и сочный калабрийский юг. Когда я писала «Картахену», то мне пришлось жить там некоторое время, в том самом Бриатико, который многие считают выдуманной местностью, и вот, давно забытый итальянский вернулся, что не удивительно: все люди, проходящие через мой рот, согласно Хриссиппу, становятся частью меня и частью моей любви.
Правда, есть одна штука, перед которой все хрисиппы беспомощны. Вы, Саша, писатель, и знакомы с ней не хуже меня. Какой бы язык ты не выбрал, у тебя на все про все одна жестянка слов, как у рыбака, закупившего приманку впрок для долгой рыбалки. Когда они кончатся, ты замолчишь, и стыд выест тебе глаза.
Блоги вообще можно было бы назвать важным элементом вашей поэтики, если бы это не звучало слишком официально и тяжело. Ваши герои блоги ведут/читают весьма часто, некоторые персонажи вели настоящий блог в ЖЖ еще до выхода книги о них самих. Инкорпорирование блога в литературу и, наоборот, экспорт литературы в блог – как литературный прием, элемент коммуникации?
Один из прекрасных рассказов Борхеса заканчивается фразой: «В тот момент, когда я перестаю верить в него, Аверроес исчезает». С блогами похожая штука происходит, разве нет?
Пока вы верите, что там в социальных нетях и впрямь существуют ваши читатели и прочие юзеры, вам весело, и день за днем вы отрываете от работы пару-тройку страниц, чтобы им показать. Перестанете верить – и почувствуете зябкую беспросветную толщу воды над своей головой, густую пустоту, в которой не живут даже морские чудовища с глазами на лбу. Когда в две тысячи четвертом я начала писать «Побег куманики», то завела персонажу блог, где он время от времени высказывался примерно таким образом: «моя квартирная хозяйка, сеньора пардес, заглядывает в мой шкаф и трогает белье – я подложил в ящик с трусами божью коровку, а вечером ее там не было». Или таким: «свободная мысль, а значит, и жизнь, возможны только вопреки, все остальное лишь химические процессы». Или таким: «если чего-то слишком сильно хочешь, судьба пугается и отвечает уклончиво».
Записи были несвязными, контекст туманным, но читатели вдохновились приключениями барселонского студента и стали писать ему комментарии вроде:
А значит, Мозес до сих пор путешествует.
Замечательная история, значит, если блоги зажигают, они и – даже вымышленная – человеческая жизнь кому-то нужны (про ЖЖ я слышал, что они вроде бы намеревались сносить не обновляемые больше года журналы – хорошо, если это не так). И в тему улик и свидетельств – можно было бы определить «Картахену» как интеллектуальный детектив? Сейчас все и эти определения избиты и побиты молью, но дедуктивно-саспенсовую составляющую в книге исключать не хотелось бы…
Спорить не стану, можно посмотреть на «Картахену» в профиль и увидеть таинственную историю с пропавшим сокровищем, продажным комиссаром и кудрявой девочкой, которая расследует четыре убийства сразу. В английском варианте у романа и название соответственное: T
Поначалу у меня не было цели написать полноценный детектив, скорее – роман воспитания, ведь речь идет о человеке, пытающемся разобраться в своем прошлом, чтобы лучше понять настоящее. Все проходит, кроме удивления, говорил Честертон, особенно перед буднями. Вот об этом удивлении, замешательстве, из которого рождается метафизика, я намеревалась писать, о том, каково это – чувствовать себя богом из машины, любимцем Еврипида, спускающимся с театрального потолка под торжествующими взглядами хористов. Но история взяла меня за ухо и повела по расходящимся тропам в саду огорчительных совпадений. Кстати, именно автор
Герой в «Картахене» выбирает между двумя версиями прошлого, в одной из которых он покинут и оскорблен, да так крепко, что больше не может любить, а в другой – покинут навсегда, потому что его любимая сгорела в запертой часовне, где реставраторы оставили стружку и канифоль. Маркус бесконечно далек от Цюй Пэна, верившего в сеть бесчисленных временных рядов, у него свой ад, писательский, в нем нет тигров, затаившихся в глубине зеркал или стеклянных лабиринтов, вместо путеводной нити в его руках обрывок собачьего поводка, и чтобы он не выбрал, он остается один. Покуда герой бегает за болотными огоньками, героиня пытается вынести приговор тому, что кажется ей злом. Мне понятна безнадежная ярость, которая плавит ее сердце, привкус поражения, который запекся на ее губах, античное противоречие, которое ее раздирает. Я слепила ее из глины, в которой сама стою по колено.
Что касается разгадки, то есть финала истории, то в «Картахене» автор отступил от своей обычной манеры и выложил все ответы на стол – хотя, как выяснилось, их увидела примерно половина читателей, вторая половина любовалась инкрустацией. Вот с этой первой половиной мы, если Бог даст, и почитаем новый роман, где загадок будет еще больше, а отгадка станет болезненным опытом. Надеюсь, у них хватит терпения, а у меня – куража.
Кажется, в современной литературе давно ленятся работать сразу с несколькими главными персонажами, предпочитая «нуклеарный» роман с одним, максимум двумя героями. У вас же герои писатель, студентка, наследник, убийца (звучит, как название карт Таро), один из которых говорит «я хочу написать роман, в котором я буду главным героем, живущем сразу в трех плоскостях». И вы уже сейчас сказали, что отчасти речь и не о них даже, а о чем-то более важном, что плетут совместными усилиями парок они, природа, судьба, стиль… Но все же до какой степени они – это вы?
Забавно, что в своем вопросе вы цитируете монолог Маркуса, который заканчивается собственно ответом: «…Я буду главным героем, живущим сразу в трех плоскостях, проходящим сквозь засиженные мухами зеркала Past Perfect и краснокирпичные стены Present Continious. Человеком, живущим на месте действия и создающим образ действия, продвигаясь вдоль едва намеченной линии в предвкушении катарсиса, размышляя о моржах и плотниках, телемическом братстве и грядущем хаме, да о чем угодно размышляя!» Полагаю, не стоит говорить о том, что основным артефактом романа является зеркало, а основным приемом – множественность отражений, вы и без меня это знаете. И знаете, что персонаж терпеть не может своего Doppelganger и боится даже поверхности пруда. Зеркала лгут и множат растерянность. Автор и сам стоит перед пятнистым зеркалом, содрогаясь от вседозволенности. Автору страшно, потому что в «Картахене» он сдал все карты, не оставив в рукаве даже завалящей шестерки, содрал с себя тельняшку, обнажил татуировки и засмеялся ужасным смехом. Разумеется, книга переполнена зеркалами: просторными, затянутыми черным крепом, или узкими, вклеенными в кафельную плитку в душной сестринской комнате, или водительскими с болтающейся на шнурке фигуркой Мадонны. Помните потерявшего голос баритона из Генуи, что крутил пластинки с операми, где ему доводилось петь Эскамильо, и часами раскрывал перед зеркалом рот, не издавая ни звука? Или комиссара, не способного переступить порог церкви и пишущего электронные письма местному падре, чтобы хоть как-то увидеть себя со стороны. Или Петру, различившую в гостиничном зеркале анфилады прежних комнат, давно уничтоженные застройщиком. Или садовника, рассуждающего о том, что мы не замечаем людей, а если замечаем, то подгоняем их к своей жизни, как подгоняют раму для старого зеркала. Было бы бесстыдством заявить, что все они – еще и мое отражение. Просто люди повсюду ищут смысл, а натыкаются только друг на друга.
Семейные вещи, как мне кажется, важны у вас – не напрямую, но подспудно, таким античным мощным гулом за задником сцены. Расскажите о вашей семье?
Русская проза, как и русская критика, испытывают
Я знаю, что такое терять близких, и мои персонажи тоже это знают. «
Что касается моей собственной семьи, то ее история похожа на истории многих ленинградских семей: маме было три года, ее сестре чуть больше, обе остались в блокадном городе, потому что дедушка руководил военным заводом и не хотел эвакуироваться. После войны дед работал в Адмиралтействе, так что вся квартира у нас была заставлена моделями кораблей, их старались ставить повыше, но я все равно до них добиралась. Дедушка Юлий Алексаныч был так строг, что когда мама вышла за папу замуж против его воли, она два года прятала паспорт под матрас и не признавалась, пока не закончила свой медицинский, а не то выставили бы за порог – и будьте любезны. Мама была микробиологом и ослепительной блондинкой, а отец – театральным режиссером, красавцем и пижоном. Когда папа ушел из театра, то набрал курс и лет восемь занимался со студентами, которые до сих пор ему звонят и присылают записи своих спектаклей – завидная старость, не то что у писателей! Папа с мамой жили в разных нереальных местах, вроде Камчатки или Алма-Аты, куда меня время от времени отправляли из Питера погостить. Не будь папиных контрактов, я бы ни за что не узнала страну так подробно, до самых снежных медвежьих углов. Нынче это не так просто, особенно для тех, кто живет на писательские драхмы. В этом году папа заканчивает книгу воспоминаний, которую писал много лет, я обещала ему, что стану ее редактором, жду текст и, признаться, немного трушу. Трудно править того, кем восхищаешься.
Поэтому «Камчатка полночь»… «Я думаю о собачьих днях в июле, днях дрозда в январе и терновой зиме в марте, и еще о том, что поверил бы в Бога, который скажет: все мы бедолаги, все мы горе луковое, черт побери», говорит герой «Картахены». А какие у вас отношения с богами?
Замечательные. Со всеми пантеонами, включая шумерский!
Отлично. Цитата из предыдущего вопроса продолжается: «с самого детства мы слышим тихий болезненный звук флейты и идем на него, будто на зов крысолова, разве это не слабость, которой нет оправдания? Разве это не слабость – признавать смерть?» А как бы вы хотели умереть?
Ох, Саша. Вы же знаете, что этого не будет. В детстве ты понимаешь, что однажды умрешь, и с тех пор мысли о смерти следуют за тобой повсюду, собираются в рой и зудят, как покусанное запястье. Они неотвязны, как ангина, и крайне полезны для нашей работы: пребудут в танго те, кто прахом стали, в вагоне розовом уедем мы зимою, и все такое прочее. Но однажды ты объедаешься ими до смерти, как веронский властитель холодными яблоками в июльский день. Однажды ты понимаешь одну вещь, садишься там, где стоял, и слушаешь, как ледяной стебель восторга прорастает из средостенья.
И потом уже не страшно, правда?
Ваш следующий роман, как вы говорили, будет построен как палимпсест. Но элементы палимпсеста были и в ваших прежних книгах, вуали, под которыми сокрыта иная реальность. Не приоткроете чуть завесу над замыслом этой книги?
Не вопрос, а счастье какое-то. Нет занятия приятнее, чем приподнимать вуали. Замысел нового романа пока слишком мал, прозрачен и качается в кювезе. Но к лету непременно подрастет. Могу сказать, что в этой истории один человек (очень талантливый) заставит другого (гениального) покончить с собой. У него есть для этого причины, и ни одна из них не связана с завистью. И тот, другой, это сделает. У него есть для этого причины, и ни одна из них не связана с покорностью.
Говоря же о палимпсесте, я имела в виду «Тавромахию», поскольку она написана, в каком-то смысле, поверх романа «Другие барабаны», которым я была не слишком довольна. Мне нравятся персонажи: смуглый кифаред и веснушчатая менада с приветом, но не нравится осторожность, с которой я рассказала их историю. Пришлось все распустить, разобрать нитки, смотать их заново, а после связать повествование так, чтобы оно кололось, согревало и защищало от сырости. В первой версии оно живописно висело в шкафу.
Теперь о замысле. Это роман о том, насколько мы готовы признать себя виновными. О том, как любое зло превращается в артефакт, который ты носишь на спине – так в одном африканском племени (гирьяма? суахили?) мужчины носят на спине маленькую деревянную скамейку, повсюду, куда бы они не пошли. Это роман о том, что такое свобода – но не свобода человека от общества, а свобода человека, живущего по законам общества, свобода, выращенная ручным способом, свобода indoor. Вот, скажем, для цветения каннабиса нужна непрерывная темнота, даже свет полной луны может всё испортить. Что нужно для того, чтобы в человеке проросла его собственная свобода? Сколько мы готовы за это заплатить? И куда девать маленькую деревянную скамейку?
Василий Голованов:
Путешествие начинается с готовности сердца отозваться
Василий, большинство ваших самых известных произведений относится – при всей относительности и растяжимости этих терминов – к нон-фикшн, в спектре от эссеистики до путевой прозы. Как сами для себя вы определяете жанры ваших произведений? Почему вы отдаете предпочтение подобным фронтирным, пограничным жанрам? Под их пограничностью я подразумеваю, конечно, их активное взаимпопроникновение, диффузность своего рода…
Тут есть несколько бусинок, которые подбираются одна к другой. С одной стороны, мы с Рустамом Рахматуллиным в 1994-м, если не ошибаюсь, году основали при журнале «Новая Юность» эссе-клуб, который в результате стал-таки площадкой для размышления над какой-то новой литературой. Новой по отношению к постмодерну или всей той эстетике, которую воплотил Владимир Сорокин. Самый жаркий сезон был 95–96. Результатами этих исследований стали все же тексты, essais – в их изначальном виде – исследования, опыты, как называл то, что он пишет, Мишель Монтень. С другой стороны, еще в 1993 году, придя работать к Егору Яковлеву в «Общую газету», первое, что я опубликовал, были эссе «Сын шамана» и «Олень». Почему они написались как опыты прозы – я не знаю. Может быть, мне с самого начала писать так было интереснее. Вообще, это были первые два текста, написанные в книгу «Остров, или оправдание бессмысленных путешествий», над которой я работал потом еще четыре года до 98-го. Почему я об этом говорю? Потому что в эссе-клубе мы настолько надышались и пропитались эссеизмом, что возникла, честно говоря, творческая задача – сделать какое-то крупное эссеистическое высказывание. И когда я написал «Остров…», я понял, что это оно и есть. И некоторое время считал, что «Остров…» – это классический роман-эссе. Сейчас я смотрю по-другому и вижу «Остров…» книгой, хорошей книгой, и даже написанной красиво, но когда я работал, я говорил об «Острове…» как о романе-эссе. Думал о нем, как о романе-эссе. Кстати, никто из издателей не принял это определение.
А потом как-то стихийно сложилась у меня на дачной кухне литературно-исследовательская группа «Путевой журнал»: Андрей Балдин, Дмитрий Замятин, Рустам Рахматуллин и я. Ее основными свершениями были: 1) создание очень классного макета «Путевого журнала» №0 и предложение его издателям (никто не взял); 2) участие с проектом «Путевого журнала» на первой ярмарке нон-фикшн в Москве в декабре 1999 года [это был больше, чем рекламный ход, это была выставка, арт-проект, работа с большим пространством, которое мы заполняли фотографиями, картами, текстами, собой] и 3) мы там придумали «экспедицию в Чевенгур» – то есть, в места, связанные с Платоновским романом, конечно, но «экспедиция в Чевенгур» звучала круче. И мы эту экспедицию осуществили втроем (без Рустама) ближайшим же летом 2000 года. Попытка создать общий текст практически не удалась: это сразу показало, что даже мы разные настолько, что нам лучше работать поодиночке. Я потом написал
Вот так, собственно, и сложился тот «жанр», которым написаны мои произведения. В том числе и последнее – «Каспийская книга». Она начиналась с классических эссе – «Хлебников и птицы», «Превращения Александра» или «Так о чем говорил Заратустра?» – но основную часть текста составляют мои маршруты вокруг Каспия. Азербайджан – Дагестан – Казахстан – Иран. Но это не тревел-тексты. Тревел-тексты мне не интересны. Важен человек, говорящий.
А что касается фронтирности, пограничности этого жанра, то я скажу так: а где еще работать первопроходцу? Кроме того, ни в «эссе-клубе», ни, тем более, в «путевом журнале», не было ни одного человека, прошедшего школу позднесоветской и пост-советской литературы. Ни одного чистого литератора. Вот я, например, закончил журфак МГУ. Андрей Балдин – МАРХи… Дмитрий Замятин – вообще географический факультет МГУ. Здесь, по крайней мере, между миром литературы и миром науки и создается, мне кажется, та диффузность, о которой вы говорите. Андрею Балдину как автору выгодно считать себя архитектором: он тогда мыслит не только литературно, но и пространственно. Он великий знаток пространств! И это помогло ему увидеть некоторые пространственные и временные нити, связывающие жизни Пушкина, Карамзина… У него есть книга – «Протяжение точки…». Там об этом все сказано.
И еще: когда слово рождается помимо «литературности», вне поощряемой традиции письма – это значит, что мы белые вороны. И это хорошо. У белых ворон свой язык. Он гораздо сложнее языка серых ворон. Но в сообществе должны сохраняться особи, способные понимать непростое и интересоваться им.
Многие говорят, что за нон-фикшн – будущее. Я бы, единственно, скорректировал – именно за такими смежными, смешивающими, первопроходными жанрами. Вы согласны? Как вам видится развитие этих жанров и их соперничество с прозой? Мне кажется, что с каждым годом надежды найти, прочесть какой-то гениальный, инновационный роман все меньше…
Я так не думаю. Просто сейчас то, что было сделано горсткой неординарных людей, совпало с неожиданно-заинтересованной реакцией внешнего мира. Заинтересованной реакцией на эти их штудии пространства, времени, культуры. Вообще мира. Этого, как выяснилось, небольшого шарика, который, к тому же, хрупко устроен, черт возьми! Сейчас ведь совершенно необычное время: время перехода не только в другой век и в другое тысячелетие, но и в другое мышление – если это, конечно, произойдет. Наверно, нужно вообще полное изменение сознания: отказ от насилия. Отказ от потребленчества. Отказ от привычки думать, что мы-не-братья и что бабло побеждает зло. Нужно переосмысление того, кто мы такие. Без возвращения в жизнь понятия Бога, я думаю, это невозможно. Не церкви, а Бога. Вот только тогда, может быть, что-нибудь изменится. Сейчас о Боге в литературе вообще неприлично говорить. Но это, в некотором смысле, и тупик. Так получилось, что лучше литераторов это уловили философы – вот Василий Васильевич Налимов, например, самый интересный философ современности: «Спонтанность сознания», «Реальность нереального». Но это же тоже нон-фикшн, в конце концов. И когда У Чен Энь в XVI веке привез из Индии в Китай знание о буддизме и основал монастыри для перевода буддистских свитков и книг – это тоже было торжество нон-фикшн: наверно, целое столетие все только и занимались этими переводами и их чтением. В конце концов, письмо вообще начинается, как правило, с Писания или со священных текстов. И это тоже не фикшн. Это я к чему говорю? Что на историческом пути человечества нон-фикшн был всегда, когда надо было срочно разобраться с целым клубком жизненно-важных (вот как сейчас) проблем, и честно подумать, хорошо подумать, не блудя в слове и не блуждая мыслью. Но сейчас какое время? Пройдут первопроходцы – и на смену им придут… ну, в лучшем случае, придут рыцари идеала. Идеала написанных первопроходцами книг. Но как только запахнет баблом, все затопят подражатели. Имитаторы. Поэтому предрекать победу нон-фикшена над фикшеном, а тем более сочувствовать ей я не буду. Меня лично устраивает так как есть: интерес к нон-фикшн уже проснулся, но думать спокойно и честно никто еще не мешает. Да! Интересно, что книги, которые я безотрывно читал в этом году – это были сплошь романы: «Преступление и наказание» Достоевского, «Под куполом» Стивена Кинга и «Лавр» Евгения Водолазкина. Конечно, они в разное время написаны, но мне ведь все равно, что читать – было бы хорошее. Я это говорю к тому, что выразительные возможности художественной литературы колоссальны. Просто мы ждем тенденций и каких-то слишком скорых результатов. А на самом деле мы просто не знаем, когда явится очередной Сервантес и напишет нового «Дон Кихота». Или когда Булгаков, Платонов явятся…
А что до первопроходческих жанров, то сейчас они закипают, как только автор соприкасается с иной средой: мир слишком быстро меняется, мы не успеваем понять – как? И куда? И что…? И вот здесь интерес жгучий, неподдельный, кипящий: в этом сейчас сила нон-фикшена. Вся его притягательность и оправдание: люди хотят знать, как автор видел то-то и то-то на
В обзоре вашей последней книги [176] я высказал предположение, что вам может быть близко мировоззрение традиционализма с его примордиальными духовными идеалами, противопоставленными аксиологическим установкам эпохи модерна. Насколько я был близок к истине?
Я бы хотел несколько изменить языковый регистр нашей беседы. Ненавижу этот якобы интеллектуальный новояз! И даже как человек, любящий русский язык, я этот «язык» понимать не должен. Не обязан. Ибо родился он из практики плохого перевода… Впрочем, я думаю, что вы нарочно меня провоцируете… Тогда продолжим. К примеру «примордиальный» – что это значит? Primordial – это что-то из французского. У меня тут словарь… Вот, точно: primordial – первоначальный, основной, генетически присущий. Изначально, значит, мне более близкий и родной традиционализм, вместо их аксиологических и авангардных ценностных систем. Вопрос на засыпку, потому что само понятие «традиционализм» запредельно многозначно. Если вы мне скажете, что традиционализм – это «самодержавие, православие, народность» – я скажу: нет, не то. Но, к примеру, было во Франции целое направление мысли, а, может, и жизни, которое исповедовал Рене Генон, который очень проницательно критиковал западное общество с точки зрения мусульманского традиционализма. Вот Геноном и другими французскими традиционалистами я увлекался всерьёз. Можно сказать, что я традиционалист, потому что я не гей, не сочувствую им и предпочитаю традиционную семью, где инь и ян работают в равную силу. Я традиционалист, потому что я не желал бы революционных изменений вообще ни в чем, а особенно – в политике. Я был когда-то революционером, причем довольно крайним: считал себя анархистом. А потом понял, что свобода – она добывается какой-то внуработой внутри. Вообще, вне конкретной личности понятие «свобода» абсурдно. Это то, о чем писал, кстати, уже мною упомянутый Василий Васильевич Налимов. Он был анархист, кстати. Мирный анархист. Иногда мне кажется, что все его позднейшее философствование – это развертывание и распаковывание тех смыслов, которые он тогда, в конце 20-х годов, в юности впитал в себя. Это была очень талантливая, чистая и смелая среда настоящих идеалистов. В каком-то смысле слова тоже «традиционная», кстати. Доклад о внутреннем анархизме, внутренней свободе я сделал на ежегодных анархических встречах в Прямухино [материалы опубликованы в сборнике «Прямухинские чтения» 2012]. Там меня поддержали человека два или три из примерно тридцати. Но все-таки поддержали!
В связи с моей последней «Каспийской книгой» я много был на Востоке, видел традиционализм дагестанских горных селений. И это никогда не было чем-то неживым или пугающим – наоборот, много было какого-то непривычного порядка, но вместе с тем и социальной гармонии, и непосредственности, сердечности человеческих отношений. Только потом я понял, что структура, порядок заданы были Законом – шариатом. Не внешним предписанием, а внутренним, религиозным. Записанным в Коран по словам Пророка. Я даже нашел в Дагестане традиционализм, не противоречащий моим мирным анархистским симпатиям. Дело в том, что любой традиционализм – это, прежде всего, уклад. Крестьянский ли, горский – это все равно. Иначе, без традиционализма, не выживешь
Раньше не только Россия, но и Америка были глубоко традиционными странами, потому что традиционализм порождали все эти фермеры, ковбои, крестьянство, одним словом. А сейчас крестьянство – где оно? У нас – только на юге. В чем тогда бедному традиционалисту искать опору и оправдание? Особенно в городах? Я бы сказал, что в биологии. Вот, в любой популяции существует 50% нормы. Потом – по 20% справа и слева от этой нормы – уклоняющихся в ту или иную сторону (с одной стороны более способные, более жизненные, с другой – неуклонно склоняющиеся к «троечникам» во всем). И остается по 5% сверхталантливых и, наоборот, полных деградантов. Так вот. Я предпочел бы не отрываться слишком далеко от большинства. Все время его чувствовать. Там люди не подвергают сомнению то, что старших надо уважать, а детей любить, а мужчина должен быть мужчиной, а женщина – женщиной. На этом невидимом порядке можно надстраивать новые этажи свободы: внутренние этажи. Может быть, это и будет единственным действительным движением к свободе. А никакой отдельной морали для одаренного меньшинства не существует. Это – чистое вырождение.
Вот и все, что я хотел сказать о традиционализме. Но мне почему-то неудержимо хочется вспомнить еще одну цитату из Уайтхеда (я ее вычитал, конечно же, в книге В. В. Налимова, а не в подлиннике). Там речь идет как раз о порядке: «… необходимо нечто более сложное: порядок, проникающий в новизну, с тем, чтобы устойчивость порядка не вырождалась в простое повторение, а новизна всегда была бы рефлексией над основаниями системы…»
«Возможно, свобода и равенство, свобода и власть, свобода и организованная действительность никогда не смогут прийти к удовлетворительному согласию, до тех пор пока жизнь как отдельных людей, так и всего общества будет строиться на эгоизме, до тех пор пока сам человек не подвергнется серьезным духовным и психологическим изменениям и не устремится за рамки обычного социального порядка…», писал Ауробиндо в «Идеале человеческого единства». Или короче – «свобода в служении», как сказано… А слово «примордиальный», частотное у Эволы и особенно у Генона, было, как вы догадались, приветом им. А касательно анархизма – я всегда говорил, опять же немного фраппируя, что к анархо-коммунизму, анархо-синдикализму и анархо-индивидуализму следовало бы добавить анархо-традиционализм. Потому что в условиях, когда анархический золотой век всеобщей свободы и братства оказывается, увы, утопией, можно было бы руководствоваться, хотя бы равняться на традиционалистский идеал – следование путем духа и самосовершенствования, а не меркантильно-технократической дорогой бесконечного «накопления капитала»… Сложно воплотить традиционализм – так монархия уже более или менее воплотима, те же Япония и Англия с их бережным отношением к собственной истории и обычаям – совсем неплохой пример… Вы были во многих странах, искали там того же – я огрубляю, термины могут быть другими – духовного опыта и умиротворения дорогой. Но в том же Дагестане, как вы писали в «Каспийской книге», вам все же было неуютно от радикального исламизма. В «Каспийской книге» вы много пишите про Азербайджан – но туда сложно въехать с армянской визой в паспорте. Мир раскрывается, как цветок, отменяет границы и визы, или старые и новые конфликты приведут к дальнейшему схлопыванию венериной мухоловки?
Привет от Рене Генона в слове «примордиальный» я не угадал. Хотя сейчас вспоминаю, что в его текстах как раз очень много таких слов. Я понимаю, Генон автор сложный, он ведет разговор в рамках исламской культуры и тут же обращается к культуре Запада: как полемист, как провозвестник правды и глубины исламской традиции. Вот у переводчика и возникает искушение – раз уж все равно такие тексты будут читать люди с университетским, как минимум, образованием и знанием одного-двух европейских языков – не отыскивать точный русский эквивалент в каждом конкретном случае – а оставить латинизм – авось поймут как-нибудь. Ну вот, «как-нибудь» и понимают. Я об этом говорю не только как читатель, который на таких словах всегда поскальзывается, как на кусках плохо переваренной, отрыгнутой пищи – но и как переводчик, который всегда ставил себе задачей сделать перевод до конца, не оставлять таких вот отрыжек. Как ни мало я переводил, мне случалось переводить тексты довольно сложные – например, фрагменты геопоэтического манифеста Кеннета Уайта «Le plateau de l'Albatros» – и я себя постоянно ловил на том, что проще всего, и даже искусительно – соскользнуть в «примордиальность». Придать латинскому слову видимость русского, видимость понятности. Но переводчик не должен оставлять работу на полпути. Это вот первое.
Второе: то, что вы противопоставляете традиционализму и называете «меркантильно-технократической дорогой» есть, в некотором смысле, тот мир, в котором мы живем и который почти целиком есть уже мир одержимости. Это та же дорога, но иной ее отрезок, можно даже сказать, финальная стадия: одержимость на грани психической болезни: деньгами, властью, славой, вещами, интернетом, политикой, масс-культурой… Даже медицина превратилась в царство одержимости. Это конечный продукт зрелого капитализма, в котором покупается и продается все. Насколько это гнилостно и опасно, мы видим по современной ситуации в мире. Я очень критически воспринимаю ее, но не хотел бы себя упаковывать ни в традиционализм, ни в какой-либо «– изм» вообще. Я человек верующий и потому от «– измов», слава Богу, свободен. Разумеется, Петру Алексеевичу Кропоткину в доброй старой Англии было куда уютнее чувствовать себя анархистом, чем в революционной России. Но и Англия, и Япония в ее современном виде – это не традиционные общества. Они более разумны, спокойны, чем сорвавшиеся с катушек и чувствующие себя опоздавшими к какому-то невиданному празднику (а вот кстати, к какому?) страны бывшей Восточной Европы, Прибалтика, Украина, мы – с некоторыми оговорками… Но от
И еще одно уточнение: вы спрашиваете-утверждаете, что было мне неуютно в Дагестане от радикального исламизма. Но! С радикальным исламизмом я нигде в Дагестане не сталкивался. Я был в Согратле, в Гунибе, в Кубачах, в других аулах, где люди после крушения Союза вернулись к
А вот где мне бывало плохо по-настоящему – так это в «нормальном» Азербайджане, и отнюдь не потому, что туда не въедешь с армянской визой. А потому, что современный Азербайджан, по крайней мере, Баку – это и есть царство одержимости. Я его, может быть, в первый раз там и увидел (Москва, конечно, еще хуже, но надо было, чтобы глаза где-то на свежей натуре открылись). Я написал, как эта одержимость ломает и выплевывает «неподходящих» людей. Какое отвратительное подобострастие и чинопочитание она порождает… Конечно, там есть люди – и я их нашел – которых я могу назвать собратьями моими по духу. Но на всем Каспийском пространстве тяжелее всего – без всякого преувеличения – мне было в Азербайджане. Хотя это (со многими оговорками, но все же) наиболее процветающая, наиболее «европейская» и светская страна из всех, в которых я был. В некоторых провинциальных уголках еще патриархальная, милая, но, увы, целиком обреченная к переформатированию в «одержимость». Так что мир раскрывается, как цветок, отменяет границы и визы – а час «схлопывания» венериной мухоловки все ближе…
Радикализируя, можно вспомнить Чорана: «чтобы положить конец распространению такого аномального животного, как человек, хороши все средства, и люди все больше ощущают необходимость и потребность заменить естественные бедствия еще более эффективными искусственными»… У Японии, конечно, давно проблемы, а более корректным примером тут может быть Китай, который с древности очень умело сочетает новые веяния с традиционным укладом, поглощает и обращает себе во благо все новое. Япония тоже прекрасно все заимствует, но иногда готова подчинить себя этому новому и – не самому лучшему новому… Говоря же о прогнозах-предсказаниях, можно вспомнить «Доски судьбы» Хлебникова. Почти через все ваши книги проходят три человека – Хлебников, Платонов и Махно. Всех троих что-то, возможно, для вас на каком-то глубинном уровне объединяет – первопроходство, разрыв шаблонов, прорыв в радикальное новое?
Ответ требует уточнения. Махно – это герой моей молодости. В 1990-м я начал писать о нем книгу: «Тачанки с юга. Художественное исследование махновского движения». По содержанию, по смыслу, это был мой расчет с коммунизмом – по-писательски довольно жесткий. С Лениным, с Троцким, со всей этой сволочью. Но я потом к этому никогда не возвращался. Ни к «расчетам» с большевизмом, ни к фигуре самого Махно. Хотя он, конечно – воин запредельности. Один из абсолютно гениальных командиров эпохи гражданской войны. Но тут все в прошлом и все, в общем, ясно. Поэтому и не слишком интересно. И о Махно я потом
Правда, я почему-то очень хорошо помню эту книгу: это была первая большая работа и чтобы установить правду о махновщине, мне потребовалось завести картотеку сотни в полторы-две карточек и день за днем заполнять ее, отвечая себе на вопрос: а что именно происходило с февраля 1919 года, когда бригада Махно в составе 2-й Украинской армии начала бои с белыми на линии Волноваха – Мариуполь, до 28 августа 1921-го, когда остатки
Я не видел, чтобы она где-то, кроме самого издательства, продавалась. Надо было ее спасать. Поэтому когда в 2008 году издательство «Молодая гвардия» предложило мне немножко ее доработать и издать в серии ЖЗЛ, я согласился. К тому времени уже был издан и даже переведен во Франции «Остров, или оправдание бессмысленных путешествий», да и для «Каспийской книги» многое было написано. Так что меня занимали уже совсем другие вопросы… Но первая книга – как первая любовь, она не забывается. Очень хорошо помню, что мною двигало, когда я ее писал: стремление разгадать загадку, сложившуюся вокруг Махно и его Повстанческой армии, махновской «республики», образовавшейся в белом тылу поздней осенью 1919 года, истории союзов и разрывов Махно с красными и т. д. Я думал так: я все выстрою, изложу, как средневековую хронику, а потом придут другие, талантливее меня, и напишут уже настоящую книгу. Но ничего лучше никто так и не написал.
А вот Платонов, Хлебников – это мои любимые… Тут даже трудно сказать кто – авторы или пресонажи. Потому что жизнь поэта, писателя – есть, наверно, главное его произведение. Мне Хлебников впервые попался в 10-м классе – на ксероксе откатанный 4-й том полного Тыняновского собрания сочинений. Я только пригубил «стаю лёгких времирей…» – и меня просто унесло. Я выпросил книгу у моей тёти и перепечатал на пишущей машинке. До сих пор где-то эти перепечатки лежат. Так вообще
Понимаете, и Хлебников, и Платонов, будучи детьми революции, ее романтиками, ее пророками и святыми, оказались для революционной литературы в конце концов совершенно неприемлемыми. Ни по тематике, ни по языку, все, сделанное ими, никак не ложилось в ложе «советской литературы». Ничего ни в том, ни в другом нет «советского». Это мирового уровня литература, без всякой уступки «задачам момента» и «злобе» большевистского дня. И в том, и в другом есть истина-тайна гения, есть абсолютная свобода творящего духа, запредельность этой свободы: Сергей Залыгин как-то сказал, что в лице Платонова русская литература еще раз, после классики XIX века, удивила мир и заставила его вздрогнуть и даже растеряться – не потому, что Платонов «разоблачил» что-то, чего никто не разоблачал, а потому, что история литературы не знала еще столь яростной формы лингвистического сопротивления, столь парадоксальных образов Революции и пост-революционного времени, которые писатель создал,
Математическая модель языка Платонова, вероятно, обнаружила бы, что каждое слово так вяжется у него с другими словами, что, не выдерживая суммы напряжений, оно взрывается, реализуя все множество своих значений. Каждое слово – это созвездие, и отношения между смысловыми оттенками, проявляющимися через это слово, совершенно уникальны. Это какой-то священный язык, неподвластный порче и злу времени. Поэтому так трудно было редакторам править его, объяснить конкретно: что неправильно? Для советской литературы Платонов неприемлем на уровне языка. И на уровне языка – неуловим. То же было и с Хлебниковым. Прибавьте к этому то, что и Хлебнков, и Платонов – оба чувствуют намагниченность Каспийским пространством, и именно здесь разворачивается действие их программных произведений – «Труба Гуль-муллы» Хлебникова, «Песчаная учительница» и «Джан» Платонова. В стихах Хлебникова явлена вся поэзия «степного моря» – как называл Каспий Платонов. Неудивительно поэтому, что моя «Каспийская книга» началась с эссе о Хлебникове, написанного после поездки в дельту Волги в 1999 году… Я около месяца его писал, и когда закончил, то понял вдруг, что вместе с Хлебниковым прорвался в нечто радикально-новое. Я такие эссе никогда до этого не писал. Был вечер какого-то сентябрьского дня. Над стадионом «Динамо» ослепительно сияли прожектора, освещая футбольное поле. Шел матч. Я вышел из дома, в сумерках уже дошел до Белорусского вокзала, купил бутылку пива и медленно, по глоточку, ее выпил. Когда я завершил круг по привокзальной площади, я уже каким-то образом знал, что этим эссе открывается большая работа. Новая книга открывается…
Да! Кроме всего прочего, именно Платонову я обязан методу (плохо сказано) восприятия мира – «путешествие с открытым сердцем». Хлебников так же бродил по земле – с открытым, распахнутым сердцем. Вот с этой открытости, готовности сердца отозваться – путешествие, собственно, и начинается.
Куда вы мечтаете еще поехать? Есть ли такие же притягивающие вас районы, как Каспий, где вам еще не доводилось бывать? А где, наоборот, совсем неинтересно?
Странный вопрос… Он, вроде бы, дежурный, закрывающий интервью. А для меня оказывается чрезвычайно болезненным, потому что, в общем-то, я никуда сейчас ехать не хочу. Такое со мной было после более чем десятилетнего романа с Севером: я написал «Остров…» и понял – что хватит, достаточно, больше не тянет. А до этого побывал на Соловках, на Кольском, на Новой Земле, три раза ездил на свой остров Колгуев… Я бы сейчас, честно говоря, поехал куда-нибудь на Мартинику, или во французскую Гвиану – туда, где много моря и французского языка. Просто поотмок бы в океане. Понежился бы. Имеет же право человек понежиться раз в жизни? Но это решительно невозможно: и в жизни как-то все ненадежно устроено, и дочь школу заканчивает – в институт поступает, и вообще денег бы надо раз в десять больше, чем у меня есть…
Летом с друзьями поеду на Алтай. Посмотрим, что из этого выйдет. В голове есть какой-то фантастический маршрут: Бурятия – Тува – Алтай – Китайский Туркестан – Тибет – Индия. Не знаю, как можно такой маршрут в принципе проделать, кто мог бы финансировать… Но я прекрасно помню, как после одной-единственной – и по продолжительности меньше недели – поездки в дельту Волги весь мой внутренний мир собрался вокруг Каспия. И каким-то чудом мне в результате удалось совершить путешествие вокруг Каспийского моря: и люди нашлись, готовые поддержать, и время как-то выпрямилось, отвердело, заострилось стрелой…
Мой отец, журналист «Комсомольской правды» Ярослав Голованов, объездил весь мир. Не был только в Антарктиде. И я понимаю, что неинтересных стран (мест) нет. Я бы с удовольствием и в Америку съездил, и в Австралию, и в Марокко, и в Японию, и в Китай. Но я так врубаюсь в пространство, что меня потом оттуда не выдерешь – поэтому приходится выбирать, осторожно и внимательно относиться к своим перемещениям – а то сам не заметишь, что уже начал писать следующую книгу… Впрочем книга – это всегда счастье, как новая любовь. Но пока что я – на распутье. В таком немного подвисшем состоянии. И тут, похоже, действительно пора ставить точку. Вернее, многоточие…
Николай Кононов:
Индивидуальные формы языка никому неподвластны
Николай, вы – автор прозы, поэзии, арт-критики. Разделяются ли для вас эти жанры иерархически? У каждого из них единая цель, но лишь разные средства ее достижения?
Конечно, поэзия важнее всего, она одна – способ всеобъемлющего понимания, без нее все остальное для меня – сумерки и недоступность, острова безопасности, банальность. В ней заключен язык, и она сама его порождает, посему проза и все другое – проистекают только из нее. По-моему, у всех литературных жанров цели схожие, для меня, по меньшей мере.
Что же касается арт-критики, то у нас это даже более редкое явление, чем литературная и прочая критика, из ныне действующих писателей ею занимаетесь только вы, Гройс и Бавильский, кажется. Какова сейчас ситуация в вашем цехе, появляются ли новые имена?
О, я себя к этому цеху не причисляю. Для меня это просто такая форма переживания жизни, тем более, художники для меня – куда важнее писателей, потому что приносят настоящие видимые жертвы. И они чрезвычайно чувствительны к «мерцаниям» парадигмы цивилизации, что ли. Вот это мне и интересно, тут есть прямая зависимость моей практики письма и способов осознания зримых объектов, производимых ими. Во всяком случае, когда я «организовывал» экспозиции своих друзей, именно эти идеи мной и владели. Так же как и в описаниях их трудов, чем я иногда занимался. К сожалению, площадки, где я могу высказываться таким образом, последнее время схлопываются и маргинализируются. Но что тут попишешь, когда даже Русский Музей пускает в свои стены производителей, способных на многомиллионный (в рублевом исчислении) взнос.
Мне вспомнился Х. У. Обрист, куратор, автор известной книги о кураторстве, который недавно выпустил книгу-историю новой музыки. Для вас музыка, как мне кажется, весьма важна. Ее трудно запечатлеть в тексте (в ваших книгах больше отсылок к живописи), но – думали ли вы о каком-нибудь музыкальном проекте? В виде концерта – или исключительно «музыкальной» книги?
Действительно, нельзя припомнить большую прозу, где не было бы «описаний» музыки, историй, подобных оперным сценам. Для меня вообще это такой композиционный маркер прозы, чувство сцены что ли. И у Манна и у Пруста очень многое буквально нотировано, переведено в звук. Помимо того, что их герои все время слышат музыку, собеседуют о ней, философствуют и визионерствуют, тяготеют к театрам и пр. У меня есть несколько «музыкальных» идей, их можно назвать невоплощенными проектами, вот, – оперное либретто, скажем, о Павле Филонове. Еще балетное либретто по одному пушкинскому тексту на музыку русского барокко. Но, может быть, это просто такой мой жанр – «невоплощенное либретто», опера и балет в некой литературной форме. И, кстати, когда мои тексты вдруг получали музыкальную оснастку (Владимир Раннев, композитор, очень ценимый мною, использовал их в своих замечательных транскрипциях), я убеждался, насколько это для моей практики органично. Вообще, когда музыка не проникает в литературу, то это очень плохой маркер социального времени, «глухота паучья», как написал Мандельштам о кромешном людоедстве недавнего прошлого.
А какое музыкальное сопровождение вы выбрали бы для своих произведений? Может быть, для какого-нибудь романа у вас уже есть «саундтрек в голове»? Я почему-то «слышу» ваши романы в сопровождении Перселла, минималистов, может быть, еще Терри Райли…
Если бы я мыслил подобным образом… Но, думаю, что в сопровождении никакое литературное произведение «специально» не нуждается, его ведь нельзя подтянуть до уровня музыки, потому что это совершенно разные вещества, другое дело – музыка как объект интереса и зона переживаний. У музыкальных произведений совершенно иная органика. И если они не возникают со словами заодно, в метафизическом смысле, будто одновременно, то ничего хорошего не получается. Посему великая литература как чистая калька для опер, к примеру, выглядит убого, но страсти и интриги, прописанные великим сочинителем, могут превращаться и в выдающиеся музыкальные доминанты, как, скажем, у Массне в операх «Манон» и «Вертер», или же – наоборот, как у Прокофьева в «Повести о настоящем человеке» и «Семене Катко», где «нулевая литература» обретает вневременные страсти, не ночевавшие в убогих литературно растленных книгах, писанных на потребу момента.
Как раз у упомянутого мной Райли была идея о том, что должен быть фильм, специально снятый по музыке, об отдельном произведении, музыка-фильм… Вы уже говорили о возможностях настоящей литературы. А каким должен был бы быть идеальный текст, текст как абсолютная возможность слова, тот лучший роман (рассказ или стихотворение), который вы еще не написали?
Страшно и помыслить об этом, ведь манит всегда совершенно неизвестное, то, что развернется самовольно при попустительстве сочинителя. Я и не знаю, что сказать, хотя бы потому, что все тексты, написанные мною, всегда получались совершенно иными, нежели я задумывал первоначально, потому что власть слова безмерна и всегда уводила меня в ту сторону, о которой я и не мог помыслить. Но надо признаться, что именно эти повороты и доставляют несравнимое удовольствие. Так что «лучший текст» должен будет предстать в будущем всевластием слова. Как лирическое стихотворение, существующее в недрах языка, порождаемое согласно его органике. Это такая мечта. Для ее осуществления требуется энергия самопринуждения, но ее не всегда хватает. Кстати, именно о таком желании эпиграф романа «Парад».
Думая о том, куда «увел» ваш последний роман «Парад», я бы сказал, что в нем присутствует то, чего не было – во всяком случае, в такой степени – в «Нежном театре», «Похоронах кузнечика» и «Фланере», – в книге довольно много иронии. Это образы почти бомжующего в Советском Союзе 70-х негра Нмбмтуклы, философа Мотылька. А встреча Валентины и Мотылька вообще, кажется, в пародийном ключе отсылает к встрече Мастера и Маргариты. Прустовская ностальгическая меланхоличность ваших вещей сознательна была сдобрена этой горькой иронией, какая роль в «Параде» отводится смеху?
Ну, сама природа памяти нацелена на смешное, особенно, – память о тех годах. От этого никуда не уйти, когда геронтократическая монструозность пронизывает все время человеческой жизни той поры. Смех ведь захлестывал буквально все сферы переживаний и деятельности. Его был переизбыток. Государство становилось смешным. Но это был смех совершенно особого рода – унизительный и пародийный, потому что во власти частного человека ничего не было. Так что смешное и пародийное в тексте романа – общий тон отчужденных переживаний тогдашней цивилизации. Нормальному человеку было смешно настолько, что уже становилось страшно. То есть это особый смех, абсурдный что ли, не миметический, а сплошной, коренной, то есть кошмарный. Я очень хорошо помню то уродливое властное время и свои чувства к нему. Но в романистике, в той, которую я ценю, всегда есть смешное – и у Пруста и у Манна. Даже в «Докторе Живаго» есть смешное. Не говоря уже про Вагинова, Добычина, Егунова и Гинзбург. Без этого нет жизни, то есть выжить невозможно без смеха.
«Парад», при всем внимании к человеку, даже, кажется, необычно многочисленному для вас количеству персонажей, это действительно, у меня сложилось впечатление, роман об эпохе, о ее восприятии («и фундаментальные смыслы советского миропорядка, впитанные с начальной поры, в новой гравитации предстают доценту тщетным трепыханием и гибельной скоротечностью»), влиянии на человека. И даже в большей степени – о конце той эпохи (ведь и заканчивается книга символично смертью идиота), внутренних причинах этого конца, его неизбежной обусловленности: «необходимо очертить особенности того времени, вспомнить его условности и законы, ведь оно, казавшееся фундаментальным, мстительным и незыблемым, легко уступило неожиданному общему натиску, сдалось без боя, оказавшись на поверку проницаемым, ветхим и тотально слабым. Но от этого не стерлись многие его черты, позволившие когда-то и мне существовать в нем, переживая свою жизнь как непроходимую плотность и неразрешимую трудность». Если есть такой негативный опыт той эпохи, то возможна ли сейчас ее реставрация?
Конечно, нет. И по очень простой причине. Появилась частная собственность. В искаженном виде она была и при советской власти, – в виде власти, возможностей, блата и пр., но, как таковая, была порицаема, пользоваться ее благами, выраженными индивидуально, было невозможно. Посему власть была обречена, она ведь не смогла узурпировать язык и через него сознание, никакие формы индивидуального языка оказались ей не подвластны. По-моему, это главная причина невозможности реставрации. Есть и другие, но эта – фундаментальная. Можно вернуть только пошлость прежней жизни, разнообразие лжи и пр., но это – временно. Я вспоминаю то время, когда власть завершалась, как повсеместное ощущении лжи, тотальное сокрытие чего бы то ни было. Эту матрицу было длить невозможно. Я, кстати, очень рано понял идею повсеместной ветхости, еще в школе, в классе восьмом. Но это отдельная история.
А кем вы хотели тогда, в детстве стать?
Планов было громадье, конечно. Идея стать пожарником меня занимала недолго, как и профессия ветеринара. Но, отчетливо помню, как самое главное, – чтобы никакого гуманитарного уклона. Я спасался от политического морока в изучении точных наук. И не я один был такой, потому что весь гуманитарный мир, все его наблюдаемые в то время проекции, имели стойкий привкус просто невозможного прохиндейства. Посему я учился в математической в Саратове, еще в заочной школе при Московском Физтехе, поступал на физфак МГУ, но не поступил, а возвернувшись домой в Саратов, легко попал в университет, на физфак. Собственно, это было неплохое образование как комплекс, с долгой подробной математикой, ставшей для меня с той поры философской матрицей. Мы учили ее четыре курса во всех наклонениях – от матанализа до топологии. В общем, я всегда хотел обрести хоть какой-то чистый смысл, и, получив естественнонаучное образование, я его обрел. Если бы я кончил филфак или истфак, я был бы недоучкой.
Вы много писали про ваш родной Саратов, от сборника «Саратов» до нынешнего «Парада». А с чем он в первую очередь у вас ассоциируется, главная личная эмблема Саратова, может быть, запах или звук? Мой прадед рассказывал, как его отец, саратовский помещик, разводил под Саратовом верблюдов…
Да, верблюды в Заволжье были привычным гужевым транспортом, все-таки степи, полупустыни, границы с каким-то тревожным безразмерным Востоком. Поезда, незабываемы их тогдашние черно-белые «этикетки» с именами Ашхабад, Андижан… Но для меня эмблема Саратова – мой дворик под шапкой вяза на улице Шевченко, где прошло мое детство, такой островок безопасности в чуждом мире. Сияющий фокус детского времени, манящая обитель, где не бывает жарко и холода не смертельны. Но это, конечно, иллюзия. А главное в Саратове, для меня во всяком случае, что там меня всегда посещает чувство, что я попал в середину колоссального материка. Там очень выразительный ландшафт, – о воронежском Мандельштам написал, что он всечеловеческий, «…яснеющий в Тоскане», и вправду: очерк обрывистых холмов иоднообразия Волги подневероятно устойчивыми небесами мне всегда казался общекультурным. Да не только мне. В Саратове, как известно, в начале ХХ века появились лучшие русские пейзажисты, «Голуборозовцы». Но это уже специальный разговор. Во всяком случае, там, где сходятся очень выразительные ландшафты – холмов, поросших прозрачным лесом, уравненной степи и Волжского безмерного мениска, – вполне могла и оправдаться завиральная теория Льва Гумилева о пассионарном узле. Одним словом, эти места производят впечатления.
В. Н. Топоров подал мяч под названием «петербургский текст русской литературы», многие отбили, матч продолжается до сих пор. А есть ли «саратовский текст»? И, кстати, релевантен ли в нынешние времена «петербургский»?
Думаю, что с «петербургским текстом» все в порядке, все-таки сложилась иерархия написанного за ХХ век, когда, в сущности, нормальное бытование большой прозы из-за политического пресса было практически невозможно, но то что осталось – уже немало. Помимо выдающегося абсурдизма обэриутов – «критические аналитики» Вагинов, Добычин, Николев и Гинзбург и несколько других, –порождают своим сегодняшним присутствием новое качество и новое понимание прозаического письма. В Петербурге были осуществлены три выпуска альманаха «Русская проза», и он показал полнокровные темпераменты этой территории.
Что касается релевантности «саратовского текста», я судить не берусь, так как покинул родину еще в 1982 году и никогда позже не участвовал в тамошних литературных проектах. Но вот тесных отношений с саратовскими художниками я не порывал и считаю, что если и есть какая-то особенная «саратовская школа», то скорее в пейзажной практике живописи. Я одного художника, пишущего по сей день поволжские пленэры, почитаю выдающимся. Это Евгений Яли, продолжающий совершенно по-своему линию «Голубой розы», невероятно трепетно и философски проникновенно. Покойный Роман Мерцлин тоже органичная фигура именно «саратовского письма». Но это, конечно, специальная тема.
Читая, например, Ильянена, нельзя ошибиться в «географической привязке»… Вас довольно много переводят, например, как я знаю, на французский язык. Отслеживаете ли вы переводы, какими средствами удается передать ваш весьма стилистически изощренный и насыщенный
О, об этом лучше спросить переводчика… Что я? На «Похороны кузнечика» были рецензии и в «Монд», и в «Фигаро», и в массе прочих мест. Там как раз отмечалось, что язык перевода органичен и прозрачен, выглядит для читателя родным. А перевод «Нежного театра» еще до издания был поддержан Centrenational du livre, выиграл конкурс. Мне с переводчицей просто очень повезло – это Элен Анри, она еще и филолог замечательный, автор работ об Анненском, моем любимом поэте, она и поэзию переводит. Да и издательство Cherchemidi ждало ее перевод годы, терпело… Такие дела. Я участвовал несколько раз в обсуждениях моих книг, и понял, что если я рассчитывал на аналитический контакт, то в этих переводах я его получил на все сто. Но все дело в работе переводчика, знатока русской литературы и «петербургского текста» в частности.
Сергей Соловьев:
Мы себе не равны никогда
Вашу стилистически изысканную прозу, особенно «Адамов мост», сравнивают с письмом Саши Соколова. А кто для вас образец стиля, то высшее, что заставляет стремиться к себе?
Мне кажется, что «образец стиля» (это не стиль, а другое, но к этому мы еще вернемся) находится для меня вообще не в литературе, и шире – не в искусстве. Это поле вторичное. Но более доступное, внятное. Чем жизнь. И тяготенье к образцам на этом поле вполне естественно для юности. Хотя и там – лучше, наверное, когда это собирается не в одной точке, не в одном имени (не сотвори кумира). А потом, когда это пройдено и остаешься один, начинается (или не начинается) путь к тому «высшему», о котором вы спрашиваете. Я имею в виду опыт существования живой (и неживой) материи. То есть попросту – жизнь. Ту тайну, которую Трисмегист ставил над Богом. И эти «образцы» повсюду: между огнем и рукой, цветком и взглядом, но непроглядней и чище – уже без взгляда и руки. Не мемесис, не подражание жизни, а опыт близости, опыт недостижимого становления в ней. И не сказать, что все это не «заставляло стремиться к себе» в молодости, но заслонялось более доступным, ведь «близь ближайшего» (Хайдеггер) дается труднее всего. И вот, если на этом пути приходит то, что мы называем зрелостью, начинают проступать отношения с тем, что, казалось, было всегда рядом и очевидным, но оказалось, стояло к тебе спиной или вполоборота. Открывается опыт чуткости к внесловесному и во многом нечеловеческому. Но оно уже не находится вне тебя, это и есть ты. И не ты. И тут нет кумиров и образцов, каждый и каждое занято своей работой, вы соседи по опыту жизни. И единственное (конечно, не только), что не дает тебе дойти до конца в этой чуткости – речь. Но и без нее – ближе не подойти. То есть не подойти так, чтобы при этом не утратить из виду и предмет, и себя. Понятно ли я говорю? Когда распускается цветок, за этим стоит не «стиль». Когда чайханщик в Индии «пранит» молоко, переливая его из чашки в чашку на расстоянии разведенных рук и при этом глядит на восходящее солнце, и весь там и не там, – это не «стиль». А тысячелятья безотчетной божьей работенки. И узоры эти ткутся на такой неизъяснимой скорости, что речь по сравнению с ними – недвижность и немота, и ничего ей, кроме человека, казалось бы, не остается. Казалось бы… Но и его нет. С этого и начинается письмо. Как сказано в упанишадах: дыхание, разлитое по телу, – речь. Потому ее произносят, не вдыхая и не выдыхая.
Кроме литературы, вы занимаетесь живописью и фотографией. Это тоже способы воплотить опыт внетелесного, приближения и выражения внесловесного? Просто другие способы – или же у них, возможно, другая задача и отдача?
У меня в жизни было четыре периода работы с… ну, скажем пока, с «визуальным», за неимением лучшего. Глядя сейчас, в обратной перспективе, я думаю, главным был первый – в молодости – редкий, ошеломляющий и имевший самые глубокие, не до конца мной и теперь осознаваемые последствия. В конце 70-х, начале 80-х я работал художником-реставратором монументальной живописи. Нас было всего-то несколько бригад по 5–7 человек в каждой – на всю Украину, на тысячи церквей и монастырей. Представьте себе, что после советской школы (которую я мало посещал, завееваясь в странствия по стране) вы попадаете в Почаевскую Лавру, где живете и работаете несколько лет. Где стоите под куполом в ночи у зрачка Богоматери, в тиши, восполняя утраты в этом зрачке, при том, что глаз ее немногим меньше, чем вы целиком. Я застал еще старых мастеров, передававших нам опыт. Не опыт живописи и даже не опыт реставрации. Это опыт работы со временем, его палимпсестом, окнами в нем, опыт чуткости в отношении «другого» и места (уместности) своего «я». Об этом же мы говорили с отцом Валерием, например, старцем, в его келье, когда наглядевшись на звезды в запретный телескоп, тайно хранимый им под кроватью, сидели у светающего окна. Это было в те годы, когда нам запрещалось даже в разговор вступать с монахами. Меня не раз тогда увольняли… Потом я работал с фресками Софии Киевской, в Печерской Лавре и др. Потом, уже частным образом, в течение нескольких лет расписывал храмы в глубинке. Это была моя первая (и последняя) работа. (Так и называлась моя первая публикация – «Я работаю», поэма. Это в те времена, когда слово «Бог» нельзя было напечатать, 1979 год.) Но, как я теперь понимаю, это, скорее, я был работой, надо мной она шла, про-из-водила меня. И не только в высоком, но и когда, травясь парами дихлоэтана, вкачиваемого в стены для укрепления кладки под живописью, спускался с лесов и блевал, обхватив руками дерево. И все это вместе взятое было даром судьбы, тогда еще мало осознаваемым опытом, но потом, думаю, сильно сказавшемся – в том числе, и в письме.
Потом, в середине 90-х, в Киеве, начался другой период – я затеял газету (негазету, коллекционное периодическое изделие) «Ковчег». С привлечением каллиграфии, рисунков «по-живому», со сложной партитурой ритма и соотношений текста и визуального ряда, с возвратом к тому, что во многом утрачено с приходом компьютера, но и не исключая его участия… Авторами в ней были люди из самых разных творческих областей, и по географии – от Японии до… кругосветные. Я помню, как в опустевшем в те годы Институте археологии, я смастерил ходули и ходил между разложенными на полу листами, чтобы видеть игру возможных комбинаций, и за окном в ночи шел снег, а из угла на меня глядела «верещагинская» горка черепов… Потом, перед 2000-и, был третий период – меня угораздило задуматься о том, каким бы мог быть символический монумент рубежу тысячелетий, такая «роза ветров» мировой культуры, ее времен и пространств. И я, поначалу не очень всерьез, в одиночку втянулся в то, что несколько лет спустя, оставив за спиной километры чертежей, макетов, рисунков, стало архитектурным проектом металабиринта «Фигура времени». Но главное была не «одежка», а то, что должно было происходить внутри с посетителями. Это было еще до современных компьютерных игр, и в реальности. Лабиринт этот (величиной с небольшой город) потом хотела воплотить Германия, но по финансовым соображениям «не потянула». Да и я особо не был огорчен, вряд ли он был бы воплощен в адекватном виде, а не превращен в какой-нибудь «дисней-ленд для взрослых».
А третий период – в начале 2000-х – уже собственно живопись, графика, фотография, выставки – персональные и групповые (более сотни, здесь, в Западной Европе). Но я эту деятельность свою не переоцениваю, хотя и делал лишь то и так, как хотел, без рыночных компромиссов и с полной самоотдачей. Другое дело, что на этом поле я себя чувствовал намного ограниченней – по возможностям и способностям – чем в письме. Но пережидал – как в творческом тылу – на этом поле я с благодарностью и интересом. В ожидании письма. Которое могло и прийти и не. Тут как с индийскими поездами: не по расписанию, а когда на роду написано. Да и машинист может сойти с поезда и уйти в поля – побыть в созерцании… (Одернул себя: не преувеличил ли? Нет. Командир международного рейса, вырулив на взлетную полосу, покинул самолет и ушел домой – выспаться. Восемь часов пассажиры ждали его возвращения. Факт). Оно же – письмо – приходит не волевым усилием и не по вдохновенному желанию, а когда внутри всерьез меняется картина мира. И вот этот чудовищный, ворочающийся «gap» немоты между прежним, прожитым в речи (дарованным речью и отнятым ею), и еще бессловесным, новым, ищет становления в письме.
Ну вот, наговорил столько, а к вашему вопросу так и не подошел, наверно. «Бестелесному», говорите? Нет, мы ж не ангелы. Даже в крайних опытах приближений к «другому», мы не утрачиваем своих очертаний, и слава богу. В жизни хватает «нечеловеческого» и при этом вполне телесного, мы же занимаем лишь ничтожно малую его часть. Вот, например, ближайшее – животные. Я только что вернулся из Индии, где провел три месяца в джунглях. И вот это чувство леса, животных и шире – жизни (но оно приходит не сразу, а с опытом и лишь когда ты по-настоящему честно и открыто кладешь свою жизнь «на кон», всякий раз не зная, вернешься ли) – лучшее, что я испытывал – там. Когда лес открывается тебе в той же мере. И звери подходят к тебе, просто сидящему у дерева и заглядывают в лицо. И невольно думаешь: может, ты не совсем уже человек? Если такая близость. И камере, если уж о фотографиях, это тоже как-то передается. Далеко не всегда, но в какие-то минуты, в каких-то снимках – да.
Вы несколько раз упоминали Индию, несколько раз были там, Индия присутствует в ваших книгах. Почему все же Индия? Я буду тут немного «адвокатом дьявола» – и поездки к гуру в 60-е никому, кажется, не принесли просветления, и публика сейчас на Гоа собирается не всегда приятная…
Мне кажется, Саша, уже из сказанного можно догадаться, что я, мягко говоря, во многом не совпадаю с теми, кто составляет 99%, ездящих в Индию по тем или иным причинам. Ни «лестницы просветления», ни какие-либо «достопримечательности», ни вообще места туристического пользования, а тем более уж Гоа не в поле моего интереса. Страсть моя светлая – одна: джунгли. И если бы в Индии не было бы ничего, кроме них, я бы, наверное, все равно туда отправлялся, и столько, сколько хватит жизни. Другое дело, что представить себе Индию без людей, дорог, без всей этой цыганской вселенной, которую я так люблю и настолько чувствую своей, родной, то есть просто домом, всё больше домом, чем где бы то ни было… да, это было бы лишь половиной счастья. Но я говорю об индийской глубинке, часто находясь там, где пришлых либо отродясь не видели, либо не помнят когда. Я так много и на разные лады в последние 10 лет говорил и писал об Индии, что не уверен, стоит ли нам сейчас затевать этот непредсказуемо долгий разговор, который, возможно, съест всю нашу беседу. Вот тут[177] я недавно, кажется, наконец, собрал в словах то главное, что отвечает на ваш вопрос об Индии, моей Индии. А здесь я лучше расскажу, как все это начиналось.
12 лет назад у меня был короткий, но оставивший след на всю жизнь, роман с легкой прозрачной девочкой, сквозь которую плыли века, как облака, с австрийской герцогиней, слависткой, влюбленной в Грецию, жившей в стороне от мира, читая в подлиннике Гомера… Мы странно, даже как-то мистически сблизились, но отношения наши вскоре нежданно уткнулись в тупик. И мы решили бросить монетку – себя как монетку: легла на Индию. Ни я, ни она там прежде не были. Вернулись и разошлись. А Индия осталась. С обоими.
В ту поездку мы остановились в Ришикеше – еще относительно аутентичном в те годы. Там жил человек, с которым я был знаком прежде. Жил там уже 20 лет. Свами Амрит. Непростой, в несколько вавилонов. Но тем и интересен. Я писал о нем не раз – и в «Аморте», и в «Адамовом мосте». Была и отдельная книжка моих бесед с ним обо всем на свете – «Медитации у Ганги», в «Эксмо» выходила. Так вот вторая моя Индия началась с поездки с ним на юг, в библиотеку Акаши, где хранятся списки всех людских судеб. То есть хранятся они в Акаши – в том пространстве, которое Вернадский, например, называл ноосферой. А в этих «библиотеках» ридеры (медиумы), считывают, переносят на пальмовые дощечки. Таких библиотек несколько в Индии. Когда-то была одна. Нострадамус, говорят, пользовался. Амрит ездит туда ежегодно, с тех пор, как получил там на руки свою судьбу. Приезжает, корректирует, есть такая садхана, практика работы с судьбой. Мне тоже там мою нашли и выдали… Хорошая история, да? Милые цыганские шалости. Трудный у меня был с ним разговор, жесткий, в храме Марса, всю ночь по кругу ходили по пустынной анфиладе вокруг бассейна. Ходили по кругу, как Запад с Востоком, непримиримо. Хорошо хоть друзьями расстались. И началась другая Индия, с джунглями, с тигриными тропами, с горными племенами, уже моя.
А насчет гуру и просветления… Не знаю, это не по моей части. Но думаю, вообще никакой опыт никому передать нельзя. Это как дактилоскопия, не передается. Да и само так называемое «просветление» (enlightment) – это что? Вот Сократ говорит: «Я не могу поверить, что двойка получается из сложения двух единиц, и судить не решаюсь о разделении единицы на два». Если это просветление, то такое мне по душе.
Так получилось, наша беседа ходит пока по географическим дорогам. Вы родились в Киеве, в середине 90-х только переместились в Германию. Возможно ли в каком-то обозримом будущем разрешения конфликта, примирение Украины и России? Каким вообще вам видится будущее двух народов?
Добавьте сюда и Крым, куда я переселился в конце 80-х, поменяв свою киевскую квартиру на Гурзуф и проведя там, наверное, одни из самых счастливых лет и до последних событий возвращаясь туда ежегодно. И Россию, Москву, которые на протяжении всей жизни были для меня частью внутреннего дома, такой же, как, по-своему, Киев и Крым. А потом, хотя и по-другому, Индия. Что жтут скажешь? Это как тело, разорванное на равные части, по живому. Мое тело. Срастется ли это когда-нибудь? Да, наверно. И не такое срасталось. Я вот иногда вздрагиваю, уйдя в себя, затерявшись в мыслях, на тихих мюнхенских улочках, вздрагиваю от немецкой речи. Как в тех наших советских фильмах, когда они подходят к хате, заняв деревню. Где я? И вижу взгляд моего деда, вернувшегося с войны с юным лицом старика и промолчавшего до конца своих дней. Да, срастется. Но, похоже, уже не при нашей жизни. И, как я написал, хотя и по другому поводу: «Наломали дров? Будет нам обогреться на свете том».
В вашей новой книге стихов, выходящей в «Новом литературном обозрении», есть о том, как ваш дед «чаевничал с Циолковским». Это же невыдуманный эпизод?
Нет, невыдуманный. Мы ничтожно мало о нем знали, и уже не узнаем больше. Он очень молчаливо жил. И очень любил собак. Называл жену Бобик, а дочь (маму) – Джойка. И подолгу стоял у окна, порой заговариваясь на латыни, и потом тихо вздыхая: «О-хо-хо, скоро в космос лететь». Я помню, как мальчишкой приходил к нему по выходным на Банковую в Киеве, в коммуналку, и вторая жена его (на войне она была полковником мед.службы, а он сапером), цепко хватала меня за запястье, считая пульс, а потом дирижировала обедом, а он сидел, как всегда молчаливо, лишь улыбаясь откуда-то очень издалека. А когда она умерла, я переселился к нему, мне было уже за 20, и однажды, проходя мимо включенного телевизора, он обронил: «А, Константин Эдуардович…» Оказалось, служа в те годы в паровозном депо Калуги, он не раз заходил к нему на чай. Всю жизнь он переходил улицу, не глядя на светофор. И был сбит на 82-м году автокраном, мчавшемся из Чернобыля. На опознании в морге, приоткрыв простынку, я увидел то же юное, чуть издалека улыбающееся лицо. Верней, только левую его сторону.
Переходя к персонажам литературным, в вашей поэтической книге несколько раз поминается Кафка, персонаж, вряд ли ассоциирующийся у всех с поэзией. Почему именно он стал своеобразным героем книги?
В моем случае эта граница между прозой и поэзией всегда была плавающей, если вообще была. В лучшие минуты письма, то и другое входило друг в друга, становясь единым, которому, казалось, подвластно то, что по отдельности им не достичь. В одной из рецензий на мой роман «Адамов мост» говорилось, что это стихотворение в 500 страниц. И я думаю, да, можно и так взглянуть. Но говоря «подвластно», я не имею виду, что удавалось. Да и новая книга стихов, о которой вы спрашиваете, говорит о том, что я не только на этом пути, а вот нежданно после долгого перерыва вернулся к стихам.
Знаете, с возрастом круг внутренних сокровенных собеседников становится не таким широким. (Вот тема, вот по-настоящему важный вопрос – об обращенности, адресности. К кому-чему мы обращены внутренне, когда говорим, пишем, думаем. От этого «визави», от этой «настройки», зависит вся музыка твоих воплощений и в конечном счете судьба, и куда больше, чем, казалось бы, от тебя самого. Потому что мы не равны себе никогда).
И вот я задумался. Ведь трудно представить большего антипода мне, чем Кафка. Когда же он стал одним из этих немногих внутренних собеседников? Который ведь не обязательно отвечает, он может быть и окном, например, у которого стоишь в сумерках…
Странно, и, может быть, это субъективное ощущение, но Кафка, как, пожалуй, никто другой, не автор, не персонаж, не книги, не дневники, и даже не совсем человек. А нечто вместе взятое и в то же время то, что никогда не «взять». Нечем. Как местность, которая больше состояние, но и оно не здесь, при том что вот она – ближе сердца.
И письмо у него такое. «Так называемое сверхъестественное, находясь перед глазами, в центре кадра, никогда не в центре внимания. Не вынесено за рамку и не в размыве, оно – вот, в центре, и его нет. А что есть? Обстоятельства, церебральные нити, видимо, исходящие от этого центра. Видна траектория жертвы, виден узор паутины, видны места разрывов и линии натяжения между жертвой и жертвенником. Бог очевиден, потому и незрим. Так, если смотришь на росчерки ласточки в небе, неба не видишь. Чудо – всегда здесь, оно открыто зрению, но – во второй экспозиции. Которая, если оттуда глядеть, – первая. Он оттуда и смотрит, а пишет отсюда». Это говорит главный герой «Адамового моста», который путешествует по Индии с любимой женщиной и время от времени читает Кафку, который все больше становится персонажем, вернее, все реальнее входит в их путешествие. А читает он очень странную новеллу, может быть, самую необычайную и глубокую у Кафки, к которой он возвращался много раз и так и не смог закончить, и неспроста. Называется «Егерь Гракх». Всего пара страничек. В которых речь идет о неком егере, который исправно служил, и все шло хорошо, пока он случайно не сорвался в пропасть и умер. И его, как водится, должны были перевезти на ту сторону реки, от живых к мертвым. Но вот этого-то и не случилось. То есть нельзя сказать, что не случилось совсем. Барка отчалила, но каким-то образом «зависла» и с тех пор дрейфует в небе, в нижних пределах смерти. На этой барке есть некий шкипер и его жена Юлия, которая всякий раз ставит у изголовья егеря напиток той страны, над которой они проплывают. Идут годы, века, порой барка причаливает к какому-нибудь городку и по обоюдной предварительной договоренности происходит очередной разговор. Например, как на этот раз – с бургомистром Ривы. Разговор о том, жив ли он или мертв, и что же произошло, и почему именно с ним, и главное – чья в этом вина. Знаете, как это бывает, вдруг говорит егерь, миг невнимательности Капитана, притяжение какой-то дивной родины, легкий поворот руля… и всё. И вы уже на этой барке между этим светом и тем. И вот с героями книги, счастливыми и ладными, увлеченными путешествием, исподволь что-то произошло, как с тем егерем, и вглядываясь, он все больше находит себя на некой барке, и любимая женщина двоится, спускаясь к нему в трюм – то собой, то Юлией. И что-то происходит с книгой и автором. Из книги счастья, из, может быть, первой на земле попытки книги счастья, она все больше превращается в барку, плывущую в нижних пределах смерти, хотя и на виду и в отсветах «небесных врат». Нет, никакой шизофрении, герой прекрасно понимает, кто он и где. И она понимает. И книга, и автор. И ничего не изменить, и не найти вины. Легкий поворот руля. И нет ответов, и не будет.
Борхес говорит: сюжетов всего четыре. На сцене – да, четыре. А за кулисой – один: без лица, Капитан. Не случайно Кафка не смог завершить эту новеллу.
Я говорю к тому, что не вчера и не вдруг в этой новой моей книге стихов возник взгляд в сторону Кафки. Хотя и другой, по-другому. Где они, например, с Лермонтовым в две смены работают на том свете в цветочной теплице, и маленькая беатриче пробивается сквозь асфальт.
Как раз хотел спросить вас о «сокровенных собеседниках», чей круг становится все уже. Какие книги вы читаете сейчас? Какие – перечитываете постоянно? Кого, возможно, порекомендуете из недавних открытий?
Боюсь, Саша, разочарую вас. Этот круг все менее касается литературы и искусства. В последние лет десять, мне кажется, самое сильное впечатление вызывают не они, а фильмы BBC, например, о дикой природе, о микромире, о том, где мы живем и что было еще вчера сокрыто от человека. И я думаю, для видящих, именно здесь – не только в эстетическом, этическом, но и в антропологическом смысле в целом – открывается поле приращений (и превращений), в том числе, и для литературы. Если не поздно. Здесь сдвиг, здесь проступает новая карта человека в мире, а не в горизонтах геополитики и пр., не умаляя их значения.
Поэтому в поездках в Индию вы так часто фотографируете животных, так пишите о них в Фейсбуке… У вас в новой книге есть стихотворение – да и не одно – по которому вас можно «заподозрить» в симпатиях к буддизму.
В недавнем фильме «Лобстер» людей, превращая в животных, спрашивали, кем именно они хотели бы стать. Если бы спросили вас, чтобы вы ответили?
Прочел сейчас вашими глазами и подумал: да, действительно можно «заподозрить». Но я совершенно не там был, когда писал. Как, впрочем, и не в каких других «измах».
Фильм этот я не видел, а на вопрос этот давно себе ответил, хотя не думаю, что заслужил или заслужу стать этим неизъяснимым созданьем. Это голубые нильгау, самые крупные в Азии антилопы. Самцы в профиль, когда два их маленьких рога сливаются в один, похожи на средневековые изображения единорогов. Сейчас, в недавней Индии, мне удалось подойти к ним совсем близко, на расстоянье руки, и разговаривать… У меня было несколько текстов о них – и в стихах, и в прозе. Ну вот, чтобы долго не рассказывать, один, из этой новой книги, выходящей в этом году в «НЛО».
У вас недавно вышла книга переводов – писем Джойса Норе. Я нигде не встречал до этого переводов, ничего не нашел – действительно никто и не пытался, не подступал к переводам? Только ли дело в не самом цензурном содержании – находясь в разлуке, Джойс с женой активно сублимировали в переписке – или же в общем равнодушии (русскоязычная биография Джойса вышла совсем недавно)…
Я бы сказал, не совсем переводов и не совсем Джойса. При том, что и то и другое верно – построчное следование семи его скандально известным письмам. Но, как говорил Парщиков, называвший перевод динамикой двойничества и промежутка: буквальный подход здесь – протокольный кошмар. Особенно в случае с Джойсом, дошедшем «до конца английского», если не языка вообще. То есть для начала работы с Джойсом хорошо бы, как минимум, находиться в соотносимой местности своего родного языка. Не говоря уж о вызове со стороны совершенной непереводимости содержания писем. При всем своем могуществе, русский здесь продолжает находится в крайне неловкой позе – между пошло застенчивыми эвфемизмами и матерщиной. Почти одновременно с моим (не)переводом в сети появился еще один, выполненный Татьяной Косоруковой и названный «Грязные письма», но это, скорее, подстрочник. Что же касается моей работы, я, как написано в предисловии, выбрал зыбкую траекторию – провести текст между тремя «гравитационными полями»: письмами, прозой Джойса и собственным восприятием. А в формальном отношении – переложение в нерегулярный стих, слегка осветлив джойсовскую тональность. Помимо предисловия и писем, в книге есть два моих текста – «Пула» и «Сны Триеста» о тех местах, где он в то время жил с Норой. Ну что сказать… я очень рад этой нежданной, изящно изданной книжке, даже больше. Надо же, благодаря Джойсу, язык русский наконец спел свою Песнь песней, в светлом упоенье. Шучу. А что касается «равнодушия», можно вспомнить Соснору: «В России всегда ненавидели поэтику. Верней, артистизм». К счастью, это не совсем так.
Вы занимаетесь столь разнообразным, что стандартный вопрос о творческих планах кажется не таким уж банальным… В середине 2000-х вы организовали в Москве клуб междисциплинарных дискуссий «Речевые ландшафты», выпускали литературный альманах «Фигуры речи», потом собирались создать творческий центр в предгорьях Гималаев… В последние годы вы этим уже не занимаетесь?
Да, но вот сейчас я вернулся из Индии с идеей нового проекта. Пока что я называю это для себя «Wild Life Ashram», или, если не уводить в ненужную сторону этим двусмысленным словом «ашрам», просто «Индийский домик лесника». А речь вот о чем. В штате Махараштра есть город Нагпур, а в нем площадь, которая называется «Zero miles», это нулевая точка Индии, ее географический центр. И во многом исторический, корневой. На площади – Департамент Дикой Природы, в нем – зам. главного егеря края – Сурия (солнце) Трипати (воскресенье). Минут через десять нашего знакомства он дал мне ключ от своего фермерского домика, расположенного на краю маленького заповедника, который находился в нескольких часах езды, и сказал: поезжайте, и будете счастливы. Отправившись, казалось, на пару дней, я провел там месяц. Это лучший, на мой взгляд, заповедник в Индии, а я их повидал немало за 12 лет, и вообще – одно из лучших мест на земле. Рай животных, озеро, джунгли, зеленые холмы. По одну сторону дома – озеро с рыбаками на весельных лодках, по другую – джунгли, по третью – даже не деревушка, а несколько разбросанных фермерских хозяйств с рисовыми или хлопковыми наделами. По ночам там бродят звери – олени, нильгау, кабаны, дикобразы, павлины и пр., а тигрица просто живет в тростнике у речушки. Крестьяне по ночам сидят на «мочанах» (настилы на деревьях) и поют до утра, отгоняя животных от полей. И вот я подумал: может, пришло время поделиться этим счастьем и опытом с людьми, пусть немногими? Место для этого идеальное. Поговорил с Сурией. Например, поставить на его земле два-три разборных эко-домика для себя и гостей (группа не более 6 человек), которые бы приезжали, скажем, на 7–10 дней. И жили бы в этой дивной природной среде. Плюс ежедневные одна-две вылазки в джунгли – на лодке, на джипе и пешие, чередуя. Сурия согласен, с радостью. Более того, готов участвовать наряду со мной, а кроме этого, мы можем привлекать интересных людей, разного рода профессионалов, с индийской стороны. Ну и фото «мастер-класс», разумеется. А потом, в зависимости от того, что кому нужно, я мог бы содействовать дальнейшему путешествию наших гостей. Например, на расстоянии ночи езды в чудесном спальном автобусе, на берегу океана есть удивительная рыбацкая деревня с домом у самой кромки берега, вплотную к руинам форта. С домом, где ждут. А напротив него – необитаемый остров, куда можно отправиться на лодке. И фантастический рыбный рынок в деревне – прямо на прибрежном песке. И пустынные чистые пляжи – на километры. Или, например, в паре часов езды от заповедника – неизученные пещерные города с наскальной живописью 7-тысячелетней давности, мегалитические постройки, заросшие древние храмы, стоящие на задворках деревень… Если всё сложится, думаю, первые группы (не больше двух в месяц) можно будет принимать уже этой осенью, где-нибудь в ноябре.
Игорь Левшин:
Тихая революция, мини-души и колумбийские фильмы Игоря Левшина
Кем ты хотел стать в детстве?
Стать взрослым, наверное. Не уверен, что мечта сбылась. Иногда мне кажется, что из ребенка сразу превратился в старика. Но, думаю, во мне ребенок и старик одновременно. Зрелого во мне мало. Хотя я, похоже, был немного и стариком с самого начала: не возбуждался от мушкетёров, индейцев и рыцарей. Первая книжка мне страшно понравившаяся – «Пираты Америки» Эксквемелина. Но это же странный нон-фикшн. А следующая была уже книжка «Преступление и наказание». Но бом-брам-стеньги всякие я знал как таблицу умножения, конечно, согласно био-возрасту.
Точно не мечтал стать космонавтом или летчиком. Писателем тоже не хотел, конечно. Тинейджером хотел стать математиком, а, может, бас-гитаристом. Может, горнолыжником (с детства обожал кататься с горок – вплоть до сотрясений мозга), но в карьеру такую не верил – понимал, что дохловат. Помню, в старших классах позвали на кинопробу. Я рассказывал дома и смеялся, зачем мне эти глупости. А мама говорит: «ну ты что, это ж интересно! Сходи!». Послушался, сходил, но не взяли.
Вопрос не блещет оригинальностью, но определить координаты – кем ты себя считаешь в первую очередь? Прозаиком, музыкантом, поэтом, режиссером странных фильмов? Кем-то еще?
Это зависит от угла взгляда. И от настроения тоже. Но сначала о терминах. Я помню в 90-е (а, может, и раньше) было модно говорить о себе в стиле пафос-less: я произвожу тексты. Такой подход мне и сейчас нравится.
Я, может, и чувствую себя прозаиком, но только обозначенным каким-то другим словом (и уж не писателем, конечно, – это слово почти омерзительно). Кстати, ни строчки прозы не написал за последние года три. Но скоро продолжу. Возможно (я же никому не должен как автор – хочу пишу, хочу – нет).
Я, конечно, не музыкант и не композитор, тем более: музыкант, мне кажется, тот, кого приходят послушать как музыканта. Люди приходят слушать музыку, которую играет наша группа, но не собственно мою игру. Но я играю, сочиняю, меня учили музыке. Сочинять, сводить и играть несравнимо интереснее, чем сочинять стихи, рассказы, романы.
Если время не удается употребить на что-то более увлекательное и полезное (в т.ч. музыку), я сочиняю стихи – в метро, за завтраком, в дУше (не в душЕ, конечно). Как ни странно, в таком режиме нередко получаются неплохие стихи, то и дело не хуже тех, скажем, что вошли в «НЛО»-шную книжку. Но это не странно: меньше давление, они меньше зажаты, менее душны. Последнее время я сочиняю «стихи», «нестихи» и «недостихи» – так я обозначаю подвиды стихов для себя, это не деление верлибр/регулярные, тут другие критерии.
А вот почему-то слово «режиссер» не вызывает у меня протеста. Но тоже с оговоркой: «режиссер лоу-фай видео-фильмов». Это моя боль: я очень люблю эту деятельность, мне она кажется важной для меня и даже для других, но я ее сейчас притормозил – не успеваю. Нет, всё-таки «режиссер» тоже неприятное слово.
Между этими разными видами деятельности нет пропасти: начинаешь понимать со временем, что умение сопрягать краски (а, чёрт, у меня ж было еще 2 персональные выставки: в галерее «Франция» (вдвоем с Натальей Лёвшиной, у меня больше масло, у Наташи – пастели) и в «Улице ОГИ» – но об этом не будем, пожалуй) или каким аккордом давить на психику, всё это важно, конечно, но не менее важны общие умения: что сохранить в сочинении; что без жалости бросить как красивое, но лишнее; где поставить точку, а где оборвать на полуфразе. Эти навыки общие, и не только для искусств.
При том, интересно, что фильмы, кажется, в процентном отношении занимают все же меньше места в твоей разнообразной активности. А какое кино тебя вдохновляет на твои лоу-фай фильмы? Потому что я общался с одним режиссером документальных фильмов, Максимом Гуреевым, – да, у нас есть фестиваль «Артдокфест», такие же в Европе, номинации, но – документальному кино очень тяжело, он говорил.
На лоу-фай фильмы вдохновляю исключительно сам себя. Точнее: увидел что-то красивое (в моем понимании) и вдохновился. Нет, не так. Поскольку во всех в них музыка есть и она там если не в центре, то близко, то вдохновляет на тот или иной монтаж, на те или иные эффекты, на выбор видео-сырья музыка или иногда речь (если она там есть). То, что я называю лоу-фай-док («Происшествие», например) – это в общем док, но там в центре, конечно, видеоряд и музыка, а не вербатим.
Собирался всё послать что-то на конкурс в Канск, но забываю. Не думаю, что у нас это многим нужно, зато подозреваю, что, если послать за океан на тамошние лоу-фай конкурсы, это вполне может кому-то понравится. Но это ж надо делать титры – где взять время?
Документальное кино я почти не смотрю. Да и вообще смотрю фильмы редко. Люблю тягучие вроде «Сатанинского танго» Белы Тарра и вообще Тарра. Люблю Линча, Ларса фон Триера смотрю, Зайдля, конечно, Ханеке – как все, в общем. Вот подвернулся под руку «Тряпичный союз» – вполне милый. Бывает, балуюсь и зелеными слониками. Но всё это почти ничего общего не имеет с моими лоуфайчиками. И на конкурсах видеопоэзии, которые уж много лет проводят Родионов и Трояпольская, – там тоже другое.
Что до фильмов, то у меня около 4 тысяч видео-файлов, из которых я эти фильмы собираю. Я иду в гости, в поликлинику или на репу и вдруг останавливаюсь, выхватываю телефон и снимаю. Чаще это не люди, а движение света/тени, отражения или очаровавшая меня композиция, в которой что-то движется. Для меня это что-то среднее между явью и сном. Я изредка пересматриваю что-то из архива или из готового в медицинских целях – для восстановления душевного (неустойчивого) равновесия. Когда я начал снимать эти кусочки, это было так, будто новой орган чувств прорезался: кроме света и звука вдруг стал принимать ИК или рентгеновские волны. Потом привык, но это уже часть моей жизни.
Ты сразу же упомянул 90-е – и литературе тех лет посвящен сборник «Невидимки» И. Шулинского, где ты участвовал, как и в чтениях и некотором даже движении по поводу этого сборника. Расскажи, пожалуйста, как родилась эта идея?
На вторую половину вопроса ответить очень просто: не знаю. Голова Игоря Шулинского – потёмки. Я с ним год работал вместе в «Птюче», но предсказывать или вычислять его мысли и действия не научился. Я принимал некоторое участие в составлении сборника (точнее, Альманаха), но совсем маленькое – что-то советовал. Я думаю, имеет смысл спросить его самого: он человек интересный, а для 90-х просто одна из самых узловых фигур. На всякий случай: я не фанат 90-х, но и не антифанат. Просто было такое время, чего уж.
Мне альманах нравится, и серия вечеров «Невидимок» тоже нравится. Там в зале нет лиц, примелькавшихся на литтусах, но слушатели неглупые и не наивные. И под обложкой/на сцене много совсем незнакомых и при этом талантливых. Совсем нет духоты, а это многое искупает, хотя и искупать-то, в общем, нечего.
Как-то мы вдвоем (так уж вышло: позвали-то Игоря, а он позвал меня) в Некрасовской библиотеке вели «беседу о литературе 90-х». Уууух… столько вопросов. Вроде снимали на видео, но они так и не выложили, кажется. Опять же: там другие и сильно заинтересованные люди.
У меня давно уже было смутное ощущение, что эпоха 90-х для тебя особенно важна. И как раз в этой «Птюч»-ипостаси – культуре тех замечательных глянцевых журналов, рейвов, вообще свободнейшей прессы и книгоиздания?
Важна, но не более, чем 80-е или 70-е. В 80-е я чудом был втянут в литературу – в самиздат и тамиздат – через Клуб Поэзия, который для здешней культуры уж не менее важен, чем «Птюч». Я встретил случайно на улице Сергея Гандлевского, с которым знаком лет с 2, а может и с 1 года. Говорю: ты куда это так торопишься? Он: да вот Клуб Поэзия организовали, иду записываться. Пошли? (он не знал, что я уже начал сочинять стихи, между прочим, под изрядным впечатлением от самых ранних, почти сюрреалистических стихотворений Сергея). Ну и началось: журнал «Черновик Очеретянского», Эпсилон-Салон с Колей Байтовым, Сашей Барашом и Геной Кацовым, безумные фестивали «авангарда» в Смоленске, Руслан Элинин и Лена. Буря. Кажется, самую интересную прозу я наваял именно в конце 80-х.
90-е и «Птюч» – это совершенно другая среда. Пересекающаяся, конечно: Шулинский и Илья Бражников отлично ориентировались в той литературе; в редакции «Птюча» дневал и ночевал Холин (хорошо, только дневал), Егор Радов работал шофером. Но «Птюч» и Клуб Поэзия это разные плоскости, разные измерения и – разная жизнь, в общем. Это и было мне интересно: изо льда в пламень, из огня в полымя и далее в лёд. Вспоминаю и сам себе завидую. Ну а в 70-е – это ж юность, я просто много узнал тогда о жизни. Круги оттуда до сих пор доходят в виде зыби.
Понятно. Эти институции, увы, ушли, остались зыбью. Какая институция возможна сейчас, может быть, ты чувствуешь, уже назревает, в какой-нибудь определенной области искусства?
Об институциях я что-то совсем не задумывался. Ну и вроде совсем не то время, чтобы ждать чего-то хорошего от институций. И вообще нужны ли они сейчас – не знаю. У меня ощущение развала литературы как этакой экосистемы. Я много где об этом говорил, но повторю очередной раз: попытки обсуждать – даже в Фейсбуке или в пивной – литературу как двузвенную цепочку писатель→ читатель, это какой-то бред. В нормальной ситуации там еще ёж связей (опять я про ежей[178]) влево-вправо-вверх-вниз: где-то в середине критик-интерпретатор и выстраиватель контекстов, где-то рядом с писателем его коллеги, на которых он влияет, которые подхватывают какие-то его приемы или наоборот: эстетически отшатываются в сторону. Каким-то образом серьезная литература задевает и физика, и виолончелиста, и гуру-программиста (а то и финансиста). Ну и политика, само собой. И эта система может существовать при совсем небольших тиражах. И может отсутствовать при огромных. Особенно важны связи писатель-писатель (не в тусе, не в пивной, хотя и это неплохо): без читателя (ну хорошо, с 3–4 читателями на 1 писателя) литература выживет, а без этих связей сдохнет. Это относится не только к литературе, разумеется.
Может, эта архитектура эволюционировала во что-то другое – здесь и в мире. Но это не отменяет того, что схема писатель → читатель не адекватна ничему.
Ты уже упоминал об этом, но все же – в чем принципиальные различия между литературными поколениями/литературной средой в разные эпохи? 70-е, 80-е, 90-е, сейчас? В какую сторону шла эволюция (инволюция?) – что приобретено, что потеряно по дороге?
Этот вопросик тянет на монографию, не правда ли? (Кстати я хорошо отношусь к смайлам внутри серьезных статей, но это up 2 u.)
Разговора о поколениях я бы избежал: тут слишком много социологии, можно нечаянно завернуть куда-нибудь совсем не туда, да еще ввязаться в вопросы вроде научного статуса социологии. О том, что изменилось, попробую рассказать – о тех изменениях, которые меня затронули или хотя бы взволновали.
Заметно рассосалась вовлеченность философов в анализ литературы. И кино, кстати. Сейчас, часто можно увидеть, как поэт или критик подключает нечто пригодившееся из философского инструментария. Это нравится людям, это иногда работает. И всё же разница в вовлеченности велика.
В начале 2000-х А. Пятигорский с И. Смирновым еще обсуждали то, что тогда считалось пи(с)ком внесоветсткой литературы: Сорокина и только что вышедшего ногтями в люди юного Михаила Елизарова. Сильно раньше, в конце 80-х, кажется, в Эпсилон-Салоне была распечатана интереснейшая дискуссия М. Рыклина, А. Монастырского и И. Бокштейна опять же о Сорокине. Может, в начале 90-х – давай, я буду ошибаться: путать – не умышленно, разумеется – даты. Пускай читатель проверяет, если ему нужно. А если не нужно, то и ладно.
Дело, конечно, не в Сорокине, но и в нем. Был примерно ясен некоторый набор философских, филологических понятий, который сильно облегчал разговор о сложных (чаще в смысле «простых, но непривычных») литературных текстах. Тогда людям, вовлеченным в неофициальную литературу, не нужно было объяснять, что такое модель коммуникации Романа Якобсона, и это был очень полезный язык. Теперь я и сам не помню. Что такое фатическая функция? Да чёрт ее знает. Потерял ли кто-то от такой утраты? Черт знает и это, но что-то наверняка изменилось.
Есть пафосная, но полезная приставка «мета-». Я вспоминаю о таких вещах, когда, скажем, из поля зрения весьма образованных и неглупых критиков или литераторов ускользают кирпичики, на которых расположилась большая проза Дмитрия Данилова.
Появилось некритичное отношение к философским и интеллектуальным вообще текстам. Я помню, в институте один юноша (один на весь поток из человек 200!) написал в курсовой «а вот с этим выводом Маркса я позволю себе не согласиться. Например:.. » – ну и ему чудом не позволили отправиться в армию. Вероятность того, что сейчас кто-то усомнится в разумности одного из ключевых положений какого-нибудь, скажем, классика постструктурализма, примерно такая же. Полное отрицание – да, может быть. Но редко. А несогласие по конкретным вопросам – экзотика. Ладно, едем дальше. В 2000-х я иногда вёл себя ужасно, мне теперь очень стыдно: я учил и делал замечания (из лучших побуждений, натурально). «Я тут кое-что написал, интересно твое мнение» – и я возвращал с подчеркнутыми абзацами и говорил: «Вот это бы я на твоем месте переделал, а вот это вообще убрал». Но я это говорил не из занудства и мании величия, а по привычке: когда-то пишущие чувствовали себя частью ЦЕХа, даже само слово цех звучало часто. Братство почти что. Обороняющееся от официальной культуры и от массового читателя: «Я же не учу вас варить сталь, вот и вы не учите меня, как мне писать книги». Но все изменилось: замечания это заплесневелая архаика и просто бестактность. И я уже прикусил язык, хотя я – мне нескромно кажется – неплохо различаю, где в чужой фразе гниль и где в повествовании вредная инерция. Другой забавный пример из жизни связан с доступностью информации. В 80-е и даже в 90ее можно было комфортно, «на равных» беседовать с профессиональным филологом, историком или философом. Его учили важные профессора, но мы доставали неправдами книжки, обменивались ксерами и могли сказать: А, так ты лингвист? А как ты относишься к теории Ельмслева? (что-то вдруг вспомнился). И он: совсем забыл, я очень тороплюсь – и убегал. Теперь выделываться перед профи просто нелепо, он (она, виноват) прочитал(а) в свои 20 больше, чем ты в свои 100. Но ведь это не был тупой неймдропинг. Условные ельмслевы обсуждались с пеной и каким-то боком влезали в то, что мы сочиняли.
Еще серьезнейшие изменения произошли с расцветом соцсетей, форумным безумием – то есть в начале 2000-х, видимо. Я не был пионером, но был внимательным наблюдателем и участником в двух совершенно разных секторах человеческой деятельности и имел возможность сравнивать и обобщать. И я видел, например, что половина представлений о популярности, в том числе постмодернистских, просто трэш. Например, была такая идея писать романы а ля Эко: закрученный динамичный сюжет для «всех», а под ним «умные» семиотические или еще какие-то слои. Но ЖЖ продемонстрировало, что самое захватывающее для масс – это когда читателя ставят в позицию Морального Выбора – то, что сейчас уже стали называть «вагонетками» (trolley problem): «Я ехал в метро и влюбился с первого взгляда, но дома больная мама, и я вышел. Не знаю, правильно ли я сделал» – и дальше тысячи «каментов». Была такая любопытная книга финского философа-логика Георга фон Вригта о Достоевском, Толстом и Бердяеве, где о Толстом он пишет, что, мол, Толстой ставит читателя в позицию морального выбора. Но он не пишет о том, что Толстого читают миллионы, а не 10 профессоров – в том числе из-за самых «попсовых» механизмов привлечения внимания (что нисколько не умаляет, лишь чуть проясняет).
Это маленькое «открытие» так меня впечатлило, что я несколько лет писал цикл рассказов «Необыкновенные приключения добра и зла». Там я этих, так сказать, вагонеток, делал главными действующими лицами, субъектами и объектами приключений, сюжетных зигзагов. А человеческие судьбы были их фоном. Это был, конечно, крик в вакуум, но кричать в вакуум полезно для пишущего: там не распространяются акустические волны, поэтому по-другому работают лёгкие и тренируются другие мышцы.
Далее, я думаю, уже даже в 2010-е произошла страшная вещь: стало ясно, что смерть как PR-кампания уже неэффективна, и что фильтры «время расставит по местам» скорее всего уже не работают. До этого непризнанные гении (а это и толпы графоманов и они, единичные гении) могли утешать себя: «вот я умру, и вы все меня оцените». И сочиняли себе дальше. Теперь они должны думать: «Только б не помереть! это крах карьеры!» Смерть сейчас это короткий всплеск интереса, а потом – на дно мирового информационного шума: ведь мертвые обычно не дают интервью и реже скандалят.
Можно, разумеется, плотно закрыть глаза и уши (как делают упорно многие) и продолжать бубнить «через лет 50 увидим», но это становится вопросом веры: рациональных оснований надеяться, что бессмертные рассказы такого-то – хотел назвать имя, но зачем? Может он прочитает и расстроится – «останутся» , а Стаса Михайлова или Ах Астахову забудут. «Яблоки на снегу» и «Я-морячка-ты-моряк» уже одной ногой в вечности – вечность и раньше-то халтурила, а теперь ей просто не до того. А может, «на самом деле» и яблоки и морячки истинно заслужили, но нам (то есть мне) это пока трудно понять.
И еще именно сейчас начало доходить – до чувств, ощущений, а не до бумаги и соцсетей – что компьютеры и ИИ могут нанести серьезный ущерб литературе, музыке и прочим занятиям. Я думаю, что уже сейчас, если бы чёрт надоумил крупные компании вложиться в эту область – то есть сочли бы такой маркетинг полезным – то появились бы приложения для айфона «выберите стиль, в котором создать стихотворение: Бродский/Мандельштам/Окуджава/Полозкова/Целан». И остался бы островок профи, способных это профильтровать. Примеры в музыке уже были.
На что опираются мои выводы? Пока это экстраполяция. Это скорее страхи, они ни на что твердое не опираются. Но говоря об опорах, мы попадаем опять в группу риска, ходим по болоту, над которым мерцают туманные статусы туманных наук.
«Появилось некритичное отношение к философским и интеллектуальным вообще текстам» – а еще тот ценностный диктат институций, что едва ли слабее существовавших в коммунистические времена. Скажем, крайне вряд ли в «почвенническое» издание возьмут оду Пригову, а в «либеральном» позволят отзываться о Дугине иначе, чем стебно. Кто был ярче всего для тебя в Эпсилон-салоне? Как вообще там все вертелось и происходило?
В целом мне особенно отвратительна ситуация деления общества по одной линии – патриот/либерал – а не на заметное количество многомерных секторов. Конечно, «патриот» может быть православно-монархический, а может, это красно-коричневый атеист (или наоборот, богобоязненный красный – почему бы нет?) или язычник; а «либерал» – правый на грани ультра или левый (этим я время от времени симпатизирую и про себя называю их «приятные левые»). Но в угаре всё сваливается в простейшую дихотомию. Ну да бог/черт с ними (и с нами).
О товарищах по Эпсилон-Салону мне говорить трудно потому, что я всех их очень люблю и боюсь забыть или обидеть ненароком. Вообще-то там не было сверхзвезд в социальном смысле, все были близкой степени яркости тогда. Коля, Саша Бараш и Гена Кацов всё же были заметнее. Но и Олег Дарк был (и есть) ярок, и Валера Крупник с его увесистыми, но читаемыми на одном дыхании повестями (он живет в США и сейчас начал писать на английском). Андрей Туркин с Юликом Гуголевым образовали, помню, дуэт «Квас заказан» и, как сказали бы лет через 20, «жгли напалмом». И, конечно, был круг Э-С: художники, режиссеры (Игорь Алейников был весьма активен внутри Э-С). Круг был не огромный (круг «Птюча» это человек 300; круг Э-С на порядок уже). И внутри круга бродили идеи – свои и из добытых книжек – которые обсуждались и усваивались.
Туркин погиб, Игорь Алейников погиб, Глеб Цвель, сочинявший удивительные стихи и сам удивительный, погиб. Кацов и Крупник в США, Саша Бараш в Израиле, Миша Бараш (я его не застал в Москве, а он был у истоков) во Франции.
Понемножку происходят события, которые почти никем не оцениваются как события. Дарк давно сотрудничал как критик с толстыми журналами, но его рассказы немыслимы в контексте ТЖ, в том числе его рассказы из последней книжечки, где и названия рассказов читать-то оторопь берёт. Например… нет, промолчу. И вот рассказ «Необходимое убийство», очень дарковский рассказ, попадает в «Знамя». Там он тонет, его не то, чтобы не замечают, но он там не событие. Но это событие, оно о чем-то говорит. А Коля – пожалуй, всё-таки обижу друзей – его я люблю больше всех: его удивительную прозу и стихи, сам он удивительный и «настоящий» – сейчас то и дело собирает залы. Его рассказ (он объясняет, почему это рассказ, а не эссе, хотя он похож на эссе или даже на манифест) вдруг становится активно обсуждаемым и цитируемым текстом.
Э-С был этаким клубом неприсоединившихся. К концептуалистам или – с другой стороны – к метафористам. Об официальной культуре речь вообще не шла, конечно. Я сам первый раз «отнёс» рассказ в ТЖ (в «Знамя» – спасибо Жене Вежлян) в прошлом году, до этого в самиздат и тамиздат.
После презентации книжки Олега «На одной скорости» в 2014-м году мы решили сделать альбом: записали читку Олега, Марианны Гейде, Наташи Черных и других, от себя я добавил музыку, к некоторым приделал свои видео. Но ни до ума, ни до безумия затею не довёл, увы. Но ещё надеюсь.
Поэтому – и просто из антипатии к ним – я и поставил эти слова в кавычки… Ты упомянул об угрозе литературе и музыке от ИИ. Ты физик, по работе пишешь/ редактируешь статьи о компьютерах, особенно интересуешься, если не ошибаюсь, суперкомпьютерами. Там же происходят безумно интересные (страшные/ обнадеживающие?) вещи? Т. Горичева в «Священном безумии» пишет: «Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Орфей и Эвридика не могут быть виртуальными, цифровыми, смехотворно несерьезными» – или уже могут? И когда, наконец, машины устроят нам эсхатон?
Я не физик, я бывший физик. Последний раз я был физиком полжизни назад. Работа в ФИАНе называлась красиво: «сегнетоэлектрический инжектор сильноточного ускорителя электронов лазера на свободных электронах». Забавно, что А. Иличевский тоже работал на линейном ускорителе электронов, только в ИТЭФе. Мне нравится физика, она милая. Но больше я любил математику, и я бы сказал про себя: «у меня неплохое математическое образование», хотя оно закончилось, в общем, в школе, а в институте уже было, так сказать, экстенсивное развитие. Учили нас примерно так: «задание на дом: прочитать теорему из учебника, найти, где там бред, и к завтрему придумать корректное доказательство». Понятно, что мы считали: самые умные в стране сидят либо в нашей 2-й школе (она уже начала разваливаться при мне, и тем не менее) или в Колмогоровском Интернате №17. Вспоминаю и мне стыдно, хотя наглость в сочинительстве бывает полезна.
Я не был звездой, но мне легко давалась, например, формальная логика (если мне очередной раз не изменяет память). Поэтому мне легко от нее отказываться в литературе, играть с ней, измываться над ней. Но есть и трудности. С философией, например: трудно воспринимать сочинения, где логика гнилая или любительская, но при этом они очевидно ценны культурологически, эвристически и к тому же красиво написаны.
Родителями и окружением мне была нарисована дорога, прямая как палка: школа → вуз → кандидатская → докторская, байдарки, джазовые концерты, альпинизм и горные лыжи, Тарковский (оба), Михалков с «Механическим пианино», а позже болтовня в летних кафе о Венеции и Париже. Но «никаких кандидатских» я решил уже лет в 20, и, ускоряя электроны, я уже больше думал о Проппе или там Элиаде. В общем, я не пошел работать ночным сторожем, как многие мои друзья. И сейчас я зарабатываю деньги очень приятной для себя работой. Я любил журнал «Суперкомпьютеры» и самих их, да. Сейчас пишу о базах данных и их тоже нежно люблю: люблю трогать их руками, слушать заумные доклады, от которых закипают мозги. А рядом сидят умные симпатичные люди (в основном сильно моложе меня) – красота.
Или вот я одно время писал о бизнесе. Общался с президентами транснациональных компаний, с миллиардерами. Неглупые в основном люди. Работая ночным сторожем вряд ли с такими пообщаешься, а ведь из этого можно нарыть нечто для рассказа. Да и просто любопытно. Но кошки скребут: смалодушничал.
Минус от наличия физического бэкграунда для меня – это пониженный интерес к высоким физическим материям: мне лень читать про Большой Взрыв или Супер-струны. Это всё действительно интересно, но у меня не 10 жизней.
Меня тоже можно понять: приходишь на работу сонный и злой и начинаешь что-то считать. Физика полупроводников это сплошь квантовые разборки, ускорители частиц не могут чихнуть без формул специальной теории относительности. И считаешь, забыв преисполниться пафосом. И тут, представь, звонит друг-гуманитарий и кричит в трубку: «Я не спал ночь! оказывается мир-то наш, а? он 12-мерный!» У Музиля был персонаж, который не спал, прочитав где-то, что есть такой корень из –1. Он пытался его представить и понять.
Между прочим, из упомянутой палки отщепилась важнейшая для меня деятельность, когда-то даже близкая к «смыслу жизни». Я сразу окунулся в бурную соревновательную жизнь: я выступал за родной НИИ в настольный теннис, большой теннис, бадминтон. Но это так, «ниочём». Страстью с экзистенциальной придурью стали горные лыжи, к которым позже прибавился сноуборд (это примерно то же самое). Я не влез в Большой спорт (20-е место на первенстве Москвы, 21-е на первенстве Карачаево-Черкесской АССР – я там работал месяц инструктором), но я пересекался и с людьми Большого Спорта, был знаком с настоящими «сверхчеловеками» в смысле воли. Во всяком случае, я достиг некоторого уровня, когда техника требует этакого расширения сознания: для быстрой реакции, например, нужна странная комбинация расслабленности и предельного внимания – не такая, как в йоге, хотя черт ее знает. Кроме того я привык яростно бороться (с собой, в основном) для достижения недостижимой цели: с моими данными одержать серьезную победу невозможно, но выжать из своего скромного тела и неповоротливого мозга максимум – хочется. Одно из следствий: меня не особенно возбуждают всякие там литпремии – не потому, что я лишен амбиций, а просто потому, что я привык переправлять их в совсем другие (и более здоровые) каналы. Это всё очень интимная для меня область, это сейчас я вдруг разговорился. В рассказах о г/л и с/б почти ничего нет – слишком личное, не могу.
Но и это не всё. Поскольку это делалось не для фана, а для безнадежной борьбы, то я ездил не в Куршавель, а в совсем другие места: я был, скажем, раз 20 в Кировске – шахтерском городке, где снимали половину «Левиафана». Там удобней тренироваться. Я там не «ходил в народ», у меня были другие заботы, но узнал, что формула «за МКАДом жизни нет» хромает. Выпиваешь с парнем, а через неделю узнаешь, что его засыпало в шахте. Ну и Кавказ – я немало там общался с представителями разных народов (чаще с Северного Кавказа, но и из Закавказья тоже). Очень интересный экспириенс и расширение кругозора.
Ладно, вернемся к ИИ. Область не более захватывающая и «страшная», чем генетика и медицина. Я писал недавно об этом в журнал «Коннект» по приглашению Вадика Руднева. Потом немного почитал записки Владимира Губайловского, и выяснилось, что есть и пересечения (я не списывал, честное слово!), там немало интересного, а по объему сильно больше, чем моя эссешка, в которой содержатся некоторые достойные внимания пассажи, как я надеюсь.
С ИИ у меня та же проблема, что и с физикой: по работе я должен представлять себе, что такое нейронные сети и машинное обучение. Я слушаю и читаю, скажем, об «отравлениях нейронной сети», это забавная, но рутина. Мне очень трудно возбудиться от «компьютеры захватят мир».
Есть пакет модных тем, вот они: «участники курса узнают о таких течениях современной философии, как: акторно-сетевая теория, спекулятивный реализм, темная экология, новый материализм, объектно-ориентированная онтология, теории антропоцена, кибер– и ксенофеминизм, теории цифровых медиа, акселерационизм, постгуманизм» (это не реклама, я туда не пойду и отношения к этому не имею, хотя «темная экология» звучит очень красиво, согласись). Там наверняка будет немало и об ИИ.
Я же волнуюсь больше по другому поводу (шучу, я не волнуюсь). В ситуации, когда программа сможет сочинять неотличимые большинством сонаты под Моцарта и стихи под Уоллеса Стивенса или «ни на что не похожее», статус человека-сочинителя, и так пошатнувшийся, наверняка грохнется оземь и то ли очухается, то ли нет. Как шахматист-гроссмейстер, из супермена превратившийся в чудилу, соревнующегося с программкой на мобиле. Я думаю, что защитить автора от смерти – уже второй по счету – может только еще более резкий поворот к самому автору. Уже сейчас речи в духе «я умею отделить все постороннее – биографию автора и пр. – от самих стихов», или даже «отделить само стихотворение от того, что вносит авторское чтение» звучат как анахронизм. Произведением в новых условиях станет комплекс жизнь-произведение, но не в смысле «превратить жизнь в произведение искусства», что мы наблюдали, что уже почти привычно. Возможно, в будущем будет цениться как раз «неискусственность» жизни автора, переплетенная с текстами и контекстами. А может и наоборот, кто знает. Но текст «сам по себе» вряд ли уцелеет.
А почему, кстати, цифровые Эвридики? Может, они все-таки будут «теплые ламповые» – как звук?
Уцелеет ли человечество, когда власть захватит ИИ – наверняка мы издохнем от более прозаических причин. Или от поэтических – если поэзия станет менее «поэтична», чем проза.
Бывших физиков, как мы знаем, не бывает, в литературу из Курчатника пришел еще А. Бычков, а про алхимических (последний Пелевин) и механических (В. Дегтярев) женщин в последнее время активно пишут… Говоря о твоих многочисленных ипостасях, нельзя не вспомнить и твои не просто псевдонимы, но настоящие гетеронимы, как у Пессоа, – Вепрь Ветров, или еще чернокожий сочинитель. Какие тут основные мотив и задача?
Про Бычкова знаю. Таня Бонч-Осмоловская, кажется, работала в ОИЯИ, Владимир Березин окончил физфак и до сих пор пишет очень внятные популярные статьи по сложным физическим теориям. Володя Герцик, может, до сих пор работает. И еще наверняка там физики есть. Да и чего уж такого экзотичного в физиках? Ну физики и физики. Вот если б, скажем, смотритель маяка или пилот эскадрильи транспортных дронов.
Сейчас в метро читаю роман Владимира Аристова. Там с первых страниц главный герой расщепляется на себя-учителя, себя-ученика и просто-себя. И это же естественно. Я, как и многие, не ощущаю себя «цельной личностью» – да и есть ли такие в миру. Верю ли я в приметы? Одна моя мини-личность верит и приговаривает «маме получше, тьфу-тьфу», а другая – нет. Я симпатизирую пацифистам, а некая суб-личность взяла бы катану и покрошила на салат тех, кто уже довел до белого каления, – мы эту суб-личность подавляем пока успешно. Зачем отнимать у них право голоса? Я сейчас даже от лица Игоря Лёвшина чаще пишу стихи в форме диалогов или с частоколом кавычек. Так просто легче ляпнуть то, что лезет в голову, это иногда необходимо.
Был до некоторого времени такой сайт «Мир Искусств Котика Верблюдова», но сплыл: накрылся бесплатный хостинг, и новый админ, ни слова не говоря, снёс всех пользователей. Там были и реальные авторы, и расщепленные, все с краткими био. Все погибли. Можно поискать черновики-файлы, но есть более срочные дела. Там были и женского пола мини-личности (кстати, я ж раз отсылал рассказик на конкурс женской прозы, но он ничего не выиграл). Вот строчки Александры Цветковой:
Дальше не помню. Нормальные стихи, бывает хуже. Они попали в «НЛО»-шную книжку «Ветошь». Ее, кстати, составлял Саша Скидан, а я только слегка спорил из-за отдельных стихотворений. Не знаю, сколько было во времена «Мира Искусств Котика Верблюдова» Саше, а я был двадцать-something, как говорится. Там же и Вепрь Петров. Изрядно брутальные стихи, увы. Так случилось, что я был знаком с некоторыми такими отнюдь не внутренними жутковатыми личностями и знал леденящие мои мини-души подробности. Одна из моих мини-душ и сочиняла этот ужас, та, что полосовала бы катаной, но там ей дали другие инструменты. Сочинения Вепря Петрова пользовались, надо сказать, некоторым успехом в кругах. И вот воспользовались. А поэт Павел Митюшов, помню, брал у Вепря Владиславовича интервью. Я бы и не стал сливать Вепря, но что толку: он уж и в Вики мелькает как несамостоятельная личность. И в книжке.
Ну а образ «человек со стержнем» просто вгоняет меня в ступор: ты только представь эту жуть: человек, а внутри у него стержень!
Майлз Дэвис в своей автобиографии писал, что у него минимум четыре личности – две как у Близнецов и две под/без наркотиков… Мы определились уже со многим, но вот в какой среде авторов в идеале ты чувствовал бы себя лучше всего? Обэриутов и футуристов, может быть? И кто они вообще, твои любимые авторы?
Есть такой вид внутренней несвободы: чувство противоречия. Я им в какой-то форме всегда страдал. Если мои друзья начнут дружно костерить какую-нибудь неприятно тупую попсню (а попса бывает очень нетупая, а тупая бывает приятно тупой, хотя и редко), то я начну находить там свою прелесть. Хотя я далек от типа борца, революционера. Мне нравятся тихие революции. Их даже мало кто замечает, а они происходят, и они действительно революции. Например, в Западной западной философии сознания это вопросы отрицания сознания как такового – не метафорически и не риторически, а вот просто раз – и нет его. (Западная западная филосфия – это импровизация, пришло в голову ровно сейчас – для отделения «атлантистской» философии от континентальной, то есть от Восточной западной – по-моему, забавный термин).
Мне не близки авангардисты-драчуны вроде Ги Дебора, хотя какая-то из моих мини-душ (это двойное словечко тоже, кстати, пришло во время этого интервью) он все же близок. Я очень не люблю обижать людей, а иногда очень хочется, а иногда обижаю нечаянно. В общем, обычно мне ближе личности в духе Добычина и Вагинова. Причем Вагинов (особенно поздний) мне ближе и вызывает больший восторг, чем Добычин, хотя очень давно про мои рассказы нередко говорили: это наш Добычин (это приятно, но вряд ли это так).
Я никогда не мечтал стать врачом (см выше), но мне нравится образ врача, который с подобающим тщанием лечит и пленного эсэсовца, и друга семьи. Писатели тоже есть такие: продолжая врачебные образы, можно сказать, что они осторожно и решительно взрезают души и тех, и других. Этот тип писателя мне симпатичен, мне кажется, Вагинов был из таких, хотя иногда выглядит кавайным котиком. Но и других я люблю, не таких.
Когда-то я был вхож в компанию бейсеров, то есть бейсджамперов. Это неторопливые, слегка сонные обычно люди. Я был немного знаком с Юрием Мамлеевым, ну и с Ранним Сорокиным, конечно. Они тоже бейсеры и в обычном состоянии тихие, а Ю.В. даже был смиренный. Я их люблю. А вот, скажем, к виртуальному Масодову равнодушен: запах вызова в этих рассказах затмевает мясо начинки.
С другой стороны, этим летом я перечитывал Позднего Толстого, а что-то и читал в первый раз, так как лет 30 назад сделал вывод, что читать Позднего Толстого невозможно. Оказалось, что и поздний колоссален! Потом подвернулись под руку рассказы Бунина. Но это же муравей у ноги Толстого. Хармс с Введенским муравьи, и Кафка – так я думал, хотя большая часть меня терпеть не может иерархии. Это была правда более-менее обо мне того момента. Но в среднем для меня Достоевский и Толстой (Додостоевский и Тоестьлстой – помнишь таких по Нарбиковой?) это горы. Видимо и Чехов (давно не перечитывал), Гоголь, может и Лесков (многое так и не прочитал). Но надо быть очень осторожным и не раздавить нечаянно Муравья-Бунина. И Бах мне гора (пусть я сейчас и слушаю добаховскую музыку чаще баховской).
Еще о горах: помню, угодил в больницу. В юности это в радость: в институт не надо, валяешься читаешь книги, слушаешь байки и хохочешь, если хохотать не очень больно. Там я прочитал всего доступного Канта. Мне казалось это какой-то огромный готический собор, стройный и строгий, с витражами и волшебным светом через них (Гегель скорее ассоциируется у меня с чем-то вроде элитного жилого комплекса в стиле лужковского барокко). А на площади у собора уже современная толпа, праздник, маскарад: пляшут Фуко с Бартом, Делёз с Гваттари, кто-то впрягся в 4-метровую пластиковую фигуру Хайдеггера на колесиках, рядом детишки в шортиках с мороженным, кому-то из них мама кричит: «Жижек, Жижек, куда же ты».
Но это же всё образы, картины, слепки, привязанные к какому-то времени, какому-то состоянию и настроению. Я мог бы в какой-то момент легко отречься от своих слов, но зачем? Вепрь думает так, а Ив Лярвин по-другому, да и сами они подвержены временнЫм мутациям. Хотя некоторые картины удивляют меня самого стабильностью: ну может это что-то вроде импринтинга.
А футуристов и обэриутов я люблю, конечно. Футуристы мне ближе, очень симпатичен почему-то Ильязд. Музыкальное крыло футуризма. Очень впечатлили недавние раскопки: рассказы Всеволода Петрова, которые мне кое-чем напоминают прозу тихого революционера Владимира Казакова – ну это наша с тобой общая любовь. А «Щенки» Павла Зальцмана – они же вообще могли стать литературным землетрясением при других обстоятельствах.
Еще, пожалуй, расскажу такую печальную историю: лет 5-10 назад в командировке в Гамбурге зашел я в книжный и попросил книгу на немецком (очередная попытка овладеть немецким, который люблю безответно). Говорю: есть у вас… ну такой прекрасный писатель, в то же время он снимает и прекрасные фильмы. На букву S. Продавец в полной фрустрации. Уже в Москве я сообразил, что слил в одного человека австрийца Зайдля, тогда новичка, и немца Зебальда, уже ставшего классиком, но его тогда еще не поминали на каждом углу. И обоих я полюбил. Но я не могу сказать, что они мне «свои». Как и, скажем, Дэвид Фостер Уоллес, чью книжку в 1500 стр. я читал, наверное, полгода, и сопереживал героям – теннисистам, наркошам и ходячим галлюцинациям..
Вообще, меня вполне устраивает компания моих пишущих друзей, зачем мне виртуальные и метафизические? надо только чаще встречаться. Вот собирались попить вина и попеть «Таганка. Все ночи полные огня» – но у всех дела.
Моя беда в том, что я не могу вариться долго в одной кастрюле-компании. Особенно меня душат сильно политизированные сообщества. Еще в середине XX века появлялись литературные персонажи и реальные люди, которые говорили: «Война? Не отвлекайте меня этими глупостями!» Я не такой и таких нет, но для общества сам факт полного исчезновения таких людей – серьезная утрата и симптом нездоровья. Хотя о чем я.
По природе я, кажется, сверхтолерантен и даже ксенофил. Я считаю, что на каком-то уровне – не центральных каналов и не заголовков яндекс-новостей – можно и нужно говорить обо всем. Плата высока, но без этого еще хуже. Из моего опыта самая терпимая туса – это музыканты экспериментального так сказать направления (не академические). Помню сцену: закончился концерт в «Доме», гитаристы упаковывают гитары, электронщики распутывают клубки километровых проводов, через плечо отвечают что-то друзьям и благодарным слушателям. Тут один из поклонников плавно сворачивает на какой-то чудовищный нацистский бред. Музыканты на секунду отрываются от своих клубков и мешков, переглядываются, кто-то крутит пальцем у виска и все, улыбаясь, продолжают сборы, вяло намекая «ну ты это… может, лучше о музыке». Потому, что всем, в общем, плевать на всё, они думают о своей музыке и где достать денег на новую педальку. Представляю реакцию в других мини-сообществах: женщины вцепились бы ему в косу (она у него до поясницы), мужчины упали бы в обморок, пришлось бы приводить в чувства нашатырем. Я – опять же – не о норме, а о том, что обществу необходимы окошки, пустоты и продухи (это такие окошечки в подвалах, в которые запрыгивают кошки: их пытались законодательно закрыть, но котэ-любивая общественность отстояла).
Почему никто до сих пор не знает В. Казакова и П. Зальцмана (хотя с ним ситуация лучше, вот издали его незаконченную книгу о Средней Азии), для меня загадка – да, опоздало издание (но и Булгаков, весь Серебряный век почти опоздал), да, сложны, да, тихая традиция, рафинированная, избранная… Но ведь такие же прекрасные стилисты, неоткрытые до сих пор личности! Ты общался не только с вдовой (с ней общались и издатели «Гилеи») Казакова, но и его матерью. Расскажешь?
Сережа Кудрявцев, издатель, тоже общался и с Ириной, вдовой, и с Тамарой Павловной Авальян – матерью. И Ирина и Тамара Павловна люди симпатичнейшие, с ними было бы очень интересно общаться и если бы они не были близкими Владимира. Тамара Павловна была переводчиком с немецкого и шведского и рассказывала истории. В 90-х в «Гилее» вышло несколько книг, ставили спектакли, писали статьи (я тоже), и я, честно говоря, был уверен, что это уже навсегда, что в тень Владимир Казаков уже не уйдет никогда. И ошибся.
Почему это произошло, почему книги Петрова и Зальцмана не встряхнули русскую литературу? В какую-то болотную бездну канула книга Кормака МакКарти «Кровавый меридиан», входящая в канон Харольда Блума, который как раз у нас вышел. Ну может «Меридиан» плохо перевели, не заглядывал – оригинал очень сложный. Утонула без кругов на воде великолепная книга великолепного Кэндзи Маруямы в великолепном переводе Акунина. Но кто их знает, может, через 10 лет все опять перевернется и мы будем ходить по площадям Павла Зальцмана и улицам Всеволода Петрова и заныривать в метро «Казаковская». И я не думаю, что стоит искать внешние причины: мол, разуй глаза, всё вокруг так, вот и это. И если они вернутся на свет, то не Великий Фильтр Времени их вернет, а, скорее всего, новые законы культурооборота, которые нам пока не видны.
Маленькая трагедия не в том, что Владимира Казаков, Всеволода Петрова (как рассказчика, я сейчас не о «Турдейской Манон Леско»), не читают те, кто мог бы получить удовольствие – чёрт с ним, с удовольствием – а те, кому они могли бы быть полезны. Борхес не просто виртуозный и умный рассказчик. Его рассказы пошли на иллюстрации сложных философских и даже физических понятий (кстати, в этом качестве, я видел, выступали и рассказы Байтова). Казаков и Петров могли стать таким сырьем для философа, логика или лингвиста – там означаемое с означаемым то и дело вообще срываются с цепи. Но для такого симбиоза нужен посредник. Когда-то я пытался таковым стать, но это подвиг сейчас, а я вон в метро стихи пишу.
Замечательная мысль – уже мечтаю, как в другом мире Бибихин бы начитывал свою философию не на Хайдеггере, а на Казакове с Петровым… Маруяма силен, а вот «Меридиан» – силен, но меня почему-то не впечатлил (похож на тот вестерн с Ником Кейвом, все правильно, но пересматривать не будешь). А из относительно новинок что тебе показалось значительным?
Ты про книги, видимо? А что такое новинка? То, что недавно написали или то, что недавно опубликовали? 50 экз. «ондеманд» это публикация? Если я выложу на своем сайте свой роман – это будет публикация? Изрядная доля того, что я читаю с большим интересом, это файлы в почте или мессенджере Фейсбука.
Если же речь о хайпе, то да: я читал и «Петровых в гриппе», и «Маленькую жизнь», и «Памяти памяти». Все три по-своему талантливые и хорошо, что все их прочитали, а мне хорошо, что я их почитал: это мощный толчок к размышлениям о том, что делается с литературой, что делается с русским писателем, читателем и критиком в контексте мировой литературы.
«Маленькая жизнь» – книга-манифест, а манифесты желательно читать, если ты высказываешься о литературе. Сальникова назвали «Уральским Джойсом» и в списки «самые важные книги за 30 лет по мнению наших экспертов» «Петровы» попали. А что, в обществе в 2018 году есть запрос на нового Джойса? «Маленькая жизнь» и есть, вообще-то анти-джойс, манифест антимодернизма, антипостмодернизма и, видимо, неявный манифест метамодернизма в одной из его версий – понятие пока уж очень мутное. Но это же надо пояснять, «доказывать» цитатами. Что до «Памяти памяти», то это точно не «русский Зебальд», это совсем другой жанр (а может, и «лига»), и эта книга вызывает много приятных и неприятных вопросов, что считается хорошо.
Мне кажется, правильнее говорить не о книжках-новинках, а об этаких наборах событий – все равно я не рекомендательный критик, что толку от моего выбора. В 2010-х вдруг вышел целый кластер книжек о Блокаде: Игоря Вишневецкого, Полины Барсковой, Сергея Завьялова и Бориса Иванова (последнюю я не читал). Что такое, чего это вдруг? Чем они похожи, чем разные? Об этом было бы интересно думать и говорить, может даже без нравится/не нравится.
Или понять, почему книжка о войне, вышедшая в «НЛО» (часто ли там выходят книги о войне?), блестяще и умно написанная, книга реального участника боёв, не произвела эффекта – ну не бомбы, хотя бы лимонки? Я, конечно, о книжке Тамерлана Тадтаева.
Ну и почему книжка-альманах «Невидимки», с которой мы начали разговор, сама осталась невидимкой для большей части литературных жителей?
А проза Владимира Богомякова, кажется, вообще не издавалась, а ее люблю, не только я, а многие, в том числе печатавшийся, но тоже полупрозрачный-полутеневой Виктор Iванiв.
Вот случай Анатолия Гаврилова. В 90-х его талант уже был очевиден, но не так заметен на фоне шумно-успешных Нарбиковой, Радова или Яркевича. Сейчас Нарбикову вспоминают в основном историки литературы, Радова – когда пыхнут, а Игоря Яркевича – чаще недобрым словом как автора «Как я и как меня», хотя с тех пор он написал весьма любопытный, на мой взгляд, роман «В пожизненном заключении». Анатолий же Гаврилов – гора Фудзи. Все профессионалы его ценят, цвет технической и гуманитарной интеллигенции его читает. Редчайший случай почти полного консенсуса:
– Дурак ты, твой Пелевин это жалкая бульварная литературка.
– Сам дурак: носишься со своим Михаилом Шишкиным как с писаной торбой!
– Погоди. Но вот Гаврилов – это же прекрасная проза. Нет, что ли?
– Ну, Гаврилов… Это ж какой русский язык. Это да.
– Ну так выпьем же за современную русскую литературу!
И вот оказывается, что Фудзи накрыло облаком, ее не видно. Выходит книга, ее презентуют в Зверевском и на презентацию приезжает автор из Владимира, а бывает он в Москве крайне редко. В Зверевский приезжает автобус с операторами канала «Культура»? Нет, приходит человек 30 и половина из них на Германа Виноградова – так как вечер совместный (Герман, конечно, тоже достоин съемок, но он-то в кадр как раз попадает то и дело). Далее: выходит опрос 40 экспертов[179] (в котором ты участвовал), они называют штук 150 самых значительных книг за 30 лет (!), и там нет ни одного упоминания Гаврилова, нет ни одной книжки «Уроков русского», нет их издателя Олега Зоберна с его безумной последней книжкой, нет Данилова, нет «Темного прошлого человека будущего», где цайтгайст 90-х просто вопиет на каждой странице, и вообще нет Евгения Чижова, нет Николая Кононова, что тоже уму непостижимо! Что-то я разошелся. Там есть немало достойных книг, бесспорно. И все же.
Вообще, не очень знаю, зачем следить за новинками, если ты не профессиональный критик или не блогер-миллионщик. Обычно я читаю, если отзывы моих друзей (прежде всего пишущих прозу или стихи соответственно) меня к этому склоняют. Премиальные списки на выбор практически не влияют, критические статьи тоже. Я не читал, например, Водолазкина, переведенного на 100 языков потому, что пока не услышал от друзей «это надо прочитать обязательно». Из нескольких авторов я прочитал по паре страниц и решил отложить на будущее, а заодно мысленно сделал некоторые зарубки против фамилий критиков, рекомендовавших.
Но с этим надо аккуратно. Я вовсе не считаю, что о любой книге можно судить по двум страницам текста (а это довольно распространенная позиция): книга это очень сложно устроенная штуковина. Я знаю очень неглупых людей, которые говорят: «Я слежу за литературой. Если я не знаю А, значит, это и не литература». Эта позиция в жизни вообще широко представлена:
– Ты знаком с теннисистом А? Неплохо играет, кстати.
– Сколько ему лет?
– 32.
– Нет, он плохо играет. Со всеми, кто играет прилично я встречался на турнирах, могу не знать только молодых.
Я понимаю их, но сам склоняюсь к другой крайности: я уверен, что есть огромное количество писателей, музыкантов и прочих талантов, которые не видны экспертам (или «экспертам») и видны и слышны вообще мало кому. Особенно в современной музыке. Как-то я совершенно случайно попал на сайт музыкантов индонезийского мегаполиса Джокьякарты, о котором я вообще до того не слышал. Боже, сколько там было прекрасной музыки: и злейший панк и нойз, и фри-джаз, и популярная музыка, аранжированная с великим вкусом и тактом. Кстати, на bandcamp.com сейчас делают интересные тематические обзоры с неожиданных месторождений интересной музыки. Скажем, индийский авангард.
О блокаде действительно интересно! Одновременный выход книг по какой-то теме всегда наводит на мысли, как горшок с геранью в окне. Особенно если это не дань юбилейным датам. А кто представляет твоих нынешних и прошлых вдохновителей в музыке, в той, что слушаешь и – что интереснее, потому что, если помнишь, я, например, когда писал о концерте Fake Cats Project в «Китайском летчике», перебрал очень много жанровых определений – что играешь?
Замечу в скобках, что нежно люблю проект «Нефть» с группой «Карамаджонги» – мы с ними до сих пор дружим. Я хотел его назвать «Котик заболел», но меня отговорили, может, и зря. Но там я только пел, не играл ни на чем, и аранжировки были целиком карамаджонговские. Было очень интересно, тем не менее.
Fake Cats Project совсем другая музыка, совсем другой стиль общения, всё другое. А главное вот что: тексты там значат мало. В «Нефти» хороша музыка (мне не стыдно хвалить, я ж не себя хвалю, а кружок людей, где я только часть), но тексты все же были важны. Они там мои, но я обычно с трудом выношу логоцентризм в музыке: для меня слова в песне не на 2-м, а на 20-м месте, поэтому мне трудно любить «русский рок». Конечно, есть прекраснейший цикл песен Александра Маноцкова, называется «Пели» на стихи Введенского, Хармса и других, есть и у «Аукцыона», конечно, песни с великими и просто хорошими текстами, но мне не хочется быть в этой нише – не потому, что занята, а просто не хочу, не люблю я это. Вот в классических блюзах тексты примерно равны мычанию, и это им идет. Но это по музыкальному контексту: в новом, почти готовом альбоме есть куски и из Дэвида Фостера Уоллеса в жанре spoken word, и главки из мощнейшей поэмы Владимира Друка «Алеф-Бет», но больше мычания, обрывков уличных разговоров (чаще нетрезвых – они откровенней), криков и кричалок.
А поскольку текст на 20-м месте, то получается предсказуемый эффект: отклик из окружающего мира живее и доброжелательнее здешнего, хотя нас и здесь хвалили некоторые критики и музыканты тем более. Даже незнакомый язык как-то понимают: англичанин писал «я не знаю русского, но похоже, что в песне с названием “Все хорошо”, поется о том, что все не слишком хорошо». О большем понимании я бы и не мечтал.
На бельгийском FM Radio Panik наши пьесы в ротации вращались год точно, а может и сейчас крутятся. Приятно, все же, когда говорят: вы прослушали композицию Джанго Рейнхарда, а теперь московские Fake Cats Project, а после будет Swans. Даже в Гонконге что-то крутили. Но мне еще приятней, когда вдруг обнаруживаешь нашу музыку в каком-то колумбийском документальном фильме на южноамериканском фестивале.
Мне нравится в FCP структура лебедь-рак-щука: каждый тянет в свою сторону. Кирилла Макушина (баян, голос, тексты) то и дело сносит в то ли запредельный, то ли беспредельный русский панк (я в свое время сделал мини-фильм по текстам Кирилла – «Другой», так как он действительно другой). Лёша Борисов, понятное дело, тянет в сторону фри-джаза. Я иногда тяну вниз – в какой-нибудь тяжеляк (в минуты грусти люблю послушать Hot Lava – Ministry) или, наоборот, в классику (будем считать, что вверх). В результате мы попадаем в зазор между нойз-роком и психодел-роком, экспериментальным роком и просто роком, ну и не роком вообще, конечно.
Я сильно воодушевлялся индустриалом, но выдумал ему в пику свою микро-концепцию: кухонная музыка: русское же это не только медведь в березках, но и пьяный трёп на кухне. Вместо рельсов и дрели у Einstürzende Neubauten я замешиваю кухонные перкуссионные сэмплы: громыхание буфета с посудой, саму посуду, бокальчики, решетку вентилятора, хотя мои любимые – скрип качелей и офисного кресла. Это, так сказать, «конкрит»-составляющая. Еще люблю иногда что-то микротональное добавить – а слушаю иногда, соответственно, Ивана Вышнеградского.
У нас с Лёшей есть некоторое разделение приятных обязанностей: поскольку я свожу (на мастеринг мы иногда отдаём: мастеринг «Русского канона» делал прекрасный профессионал Сергей Аматуни), то в офлайновой деятельности больше моей инициативы, а в live сам бог велел рулить ему – опыт у него огромный и музыкантов зовет прекрасных: Пашу Шевелева, Костю Сухана, Юру Царева, Дмитрия Кутергина, австралийского японца Бенджамина Скеппера звал он. А я интегрировал в нашу музыку неклассические фрагменты классического пианиста Ильи Гноенского, клавишника «Кайраны» Славы «Бурундука» Бурова. Мое главное дело – создание костяка композиций, обычно рифов (надеюсь, звучащих необычно) и гармонических структурок с немногими, но сильно закрученными аккордами. Чтобы оголтелые импровизации других участников не свали всё во фри-джаз. Ведь Fake Cats Project не фри-джаз, и не рок. Итальянский специалист по экспериментальной музыке Раффалле Пицелла писал, что мы своеобразные наследники «кентерберийской сцены». В германском Bad Alchemy Magazine писали: «Баян визжит в шаркающем темпе и толпящиеся шумы побратавшись с надсаживающейся трубой, и черт знает, что там происходит с братьями. Русские вообще на это подсели, взять хоть «Аукцыон», «4 Позиции Бруно» или «Звуки Му», это своеобразный вариант No Wave, где с одной стороны гитары, баян и труба, а с другой шум, диктофон и олдовые синтезаторы участвуют в возведении здания из краут– и нойз-кирпичей».
Лично я из них чувствую некоторую близость к «Бруно», при всей разнице. Ну а краут-рок и нью-йоркский новейв – это ж святое, конечно.
И опять интересные совпадения: «Аффинаж» сделал «Русские песни», а мы «Русский канон», не зная о существовании друг друга. И то и другое далеко от развесистой клюквы. В то время мы часто играли с Пашей и Костей в составе гитара-бас-труба-кларнет-баян (в подкладке), а «Аффинаж» это гитара-бас-тромбон-баян. Музыка совсем другая, но пересечение любопытное. На мой слух, они делали красивейшую музыку в тот период, это сейчас они свалились в болотце под влиянием продюсеров или обстоятельств – не знаю. А вообще я слушая всё – наушники снимаю только когда сплю – и Вагнера, и Сати, Баха и добаха, и конголезскую румбу, и гагаку в Рахманиновском зале, и Монеточку, и Soft Machine, и Арта Тейтума, Death Grips и Бабангиду, и Рабботу Хо, скажем. Ну или те мини-личности это всё слушают.
Интересна не только интрига ругают/хвалят. Играя и сочиняя, узнаешь много о мире – не в смысле познания искусством как альтернативе науки (хотя и не без этого), а узнаешь реакцию на сочиненное. Например, в России пишут «это экспериментальная музыка, и всё же». А на Западе о том же альбоме пишут: «Это, конечно, не экспериментальная музыка, но она необычная и…»
Как-то я записал в миди этаких пьески с фортепиано, скрипочкой и т.п. и пошел к приятелю, хорошему рок-музыканту с хорошим, но прерванным классическим образованием.
Он: неплохо-неплохо. А вот этот диссонанс ты же тут нарочно вставил?
Я: конечно.
Он: здорово получилось. Но я бы на твоем месте убрал: все решат, что это не красивый диссонанс, а просто ты лажанулся.
Я из спортивного интереса пошел к родственникам, профессорам консерватории. Для начала, конечно, поток дисклеймеров: «Только ты имей в виду: я же немолодой человек. Я плохо воспринимаю эту вашу новую музыку. И вообще я консервативных взглядов. У нас вот сейчас насаждают современную музыку, несколько часов в неделю изучают Веберна с Бергом. По-моему, это ужасно. Так что уж не обижайся если что» (передаю общий смысл). Изящная, как мне показалось, вещичка с причудливыми скачками тональностей была аттестована как «это больше похоже на задачку по гармонии для младшекурсников». Ну и дошло дело до злополучных диссонансов.
Профессор: вот это намного лучше. Тут есть что-то живое.
Я: спасибо, а диссонанс не смущает?
Профессор: да ты шутишь. Это ж тут самая изюмина, это обязательно надо оставить. Это я к тому, что в целом рок-музыка намного консервативней академической музыки. Понятно, что наследили в роке и ученики Штокхаузена, но весь прог это вообще в сторону XIX и раньше. Металлюги, кстати, сейчас повадились втыкать в свой рокот причудливые гармонии – рычание и жужжание дисторшна снимает пафос и звучит иногда очень даже мило, но это все равно в ту же сторону.
С другой стороны академики крайне редко пишут для рок-инструментов. Есть, конечно, Ensemble Nikel, где электрогитара и электроника, для них академики сочиняют, есть другие, есть и в России, но это мало, очень мало. Мне у академических людей мне нравится рок (или около того) у Риса Чатама (Rhys Chatham) или Глена Бранки (Glenn Branca). Чатама я переслушиваю довольно часто.
Кстати, для меня гораздо актуальней такое деление музыки: громкая и обычная, а не рок/не рок. Громкая значит в моей терминологии «очень громкая». Когда, слушая музыку, не получится говорить и даже думать. Музыка вообще физиологична, а громкая особенно (к металлу тут присоединяется часть нойза, радикальное техно и многое другое). И поэтому я обычно не люблю отказываться от ритма.
Само собой интересное что-то появляется на стыках. Например, есть такой Чарли Лукер (Charlie Looker) который играл с тем же Бранкой, но его музыка совсем другая. В проекте Extra Life он замешал средневековые и ренессансовские распевы с жестким прог-роком (он играет там в том числе с Тьёндаем Брекстоном (Tyondai Braxton) из знаменитой Battles и сын «на минуточку» Энтони Брекстона) плюс немного академического авангарда. А проект Psalm Zero у него вообще совершенно другой. Но, понятно, они обречены на узкий круг слушателей.
Но вот что мне кажется симптоматично и, может, симпатично: сейчас полно групп, играющих очень тяжелую музыку – с жужжанием, с дикими криками/хрипами, но при этом сама музыка – то есть если те же ноты сыграть на струнных или рояле – будет звучать как изящнейшая, сложная музыка, или приджазованная, или ближе к академической. Но в хрипе и жужжании дисторшна 99 из 100 ничего этого не расслышат. Во всяком случае, на сознательном уровне, может они что-то почувствуют и скажут: «слышал тут странную музыку, музыка тупая, всё на одной ноте, а вроде что-то в ней есть». Вот об этом я иногда думаю как о возможном подходе к собственным стихам или прозе. Но такая, кстати, хитро спрятанная красота должна соседствовать и с яростной музыкой из подворотни, как должны соседствовать современные художники рисующие и не рисующие лошадь. Я имею в виду «вот ты великий абстракционист, а можешь ты нарисовать лошадь?»
Гонконгское радио и колумбийский документальный фильм – это, как говорил мой знакомый англичанин, will make a story, само по себе прекрасная история. Как(им) бы ты и твои мини-личности хотел(и) встретить смерть?
Не понял, это вопрос или угроза? У меня, кстати, рассказ есть – «Кара», – где некоторые личности берут интервью у писателя, а к концу оказывается, что они пришли его замочить.
В любом случае хороший выбор: финал интервью о финале жизни.
У меня половина записной книжки телефона – покойники (я не стираю телефоны и мейлы умерших друзей). 2 пропали без вести в горах, 2 разбились на горных лыжах (одна на глазах), 2 – в ДТП, 3 от передоза или наоборот, 3 шагнули из окна, 2 – сердце, 3 – рак, 1 сгорел на параплане в проводах ЛЭП. Была такая примерно песенка Коэна, которую я знаю лучше в кавере Coil. Выбор огромен, чего там. Гены у меня неплохие, образ жизни средненький. Посмотрим.
Проблема в том, что невозможно представить себя в экстремальной ситуации, не находясь в ней. Разумное пожелание это «если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой». Как бы я повел себя, если бы узнал, что скоро помру от какой-то страшной болезни – это вычислить нельзя. Может, пил и вопил, может, писал хронику помирания, может, испил яду, может, пустился бы во все тяжкие. С некоторых пор я всю свою деятельность соизмеряю с «стоит-ли-тратить-время на-ерунду-ведь-неизвестно-сколько-осталось». Но может на ерунду как раз и стоит тратить время?
Есть у меня подозрение, что смерть – неприятная и страшная штука. Мне снится иногда, что я умираю или умер. Просыпаюсь, и очень неприятно и страшно, даже радость, что это сон, мало утешает. У Вепря Петрова, например, другое мнение. Он желал бы себе вот что:
Но человек полагает, а Бог располагает. Вышло у него вот что:
Андрей Иванов:
Я – постоялец моих книг
Андрей, ваша последняя книга «Аргонавт», кажется, ощутимо дискретнее предыдущих – разные нарративы, стихи и юридические документы, несколько хоров голосов, даже разные шрифтовые оформления, полная полифония. Это метафора для раздробленности ментальностей и мнений, сосуществующих (весьма плохо подчас) различных сознаний, разных, и взаимоисключающих, парадигм в одном сознании? Если раньше ваш герой был одинок, то, могу ошибаться, теперь это уже одиночество какого-то иного порядка, тотальной и раздирающей апостасийности.
«Аргонавт» сильно отличается от скандинавской трилогии, но он тесно связан с «Харбинскими мотыльками»: те же шрифты, документы, письма, дневник, голоса, то же одиночество… Разве что наполнение другое, ритм. Парадокс: детали те же, а произведение живет иначе. Если всмотритесь, то увидите в одной из глав сцену из «Харбинских мотыльков», только читать нужно особым образом, будто на свет смотрите купюру. Есть сквозные персонажи с «Ночью в Сен-Клу» и «Печатным шаром Расмуса Хансена». «Аргонавт» – порождение сложившейся системы не только письма, но и написанного. Так получилось еще потому, что задуман был роман давно, например, вторая глава частично была написана в 2012 году, сам замысел – столкнуть поэтику Набокова с Джойсом периода «Улисса» – я пытался осуществить в середине девяностых, кое-что сохранилось, название, некоторые черты персонажей, некоторые сцены, и то, что теперь модно называть «оптикой», разве что я отбросил напрочь сочинение Аполлония Родосского, ложная тень, не стоит оглядываться на «Аргонавтику», ее там нет. Мой аргонавт – это замкнутый в сферу человек, в котором отражается мир и его обитатели, витрувианский человек наших дней, если хотите, он никуда не плывет, он погружается и всплывает. Структура «Аргонавта» – это раковина моллюска, который, наполняя ее потоком внутреннего монолога, погружается в бездну; умолкнув, он всплывает, и роман заканчивается.
Joyce meets Nabokov – почему вам интересна вселенная, возникающая именно от их встречи?
Джойс очень сильно повлиял на молодое поколение русских эмигрантов, и на Набокова в том числе. Набоков был задет гением Джойса. В этом нет ничего странного. Джойс многих выводил из равновесия, его существование очень болезненно переживали многие писатели. Вирджиния Вульф, работая над «Миссис Дэллоуэй», кому-то писала: «А где-то сейчас то же самое пишет Джойс, только в тысячу раз лучше». У Гайто Газданова в одном из романов есть персонаж, который засыпает на писательской пирушке со словами «Да, Джойс…», просыпается, снова говорит: «Да, Джойс, вот…», и засыпает. Джойс и Набокову не давал покоя. Например, «Дар» был написан под сильным влиянием «Улисса», и «Приглашение на казнь» чуть ли не целиком вышло из фрагмента в главе «Циклопы», о чем не так давно вскользь написал Барабтарло в одной из своих статей по Набокову. А я это давно знал, жаль, что нигде не написал, обидно. Помню, когда я говорил об этом, на меня так странно смотрели, дескать, где там может быть Джойс у Набокова?.. что за чепуха? А все потому, что на постсоветском пространстве Джойса в девяностые еще очень слабо знали, в то время как эмигранты уже в 1930-е годы пытались использовать его технику. Есть «поток сознания» и в рассказе Набокова «Музыка» и в «Хвате». Шершун, Поплавский, Зданевич восхищались Джойсом. Я давно об этом размышлял, и эти размышления выплеснулись в «Аргонавте». Именно благодаря синтезу этих двух вселенных я смог написать этот роман. Иначе ничего не вышло бы.
Молодое поколение русских эмигрантов – тут прямой мостик к «Харбинским мотылькам»… Всплывая, аргонавт видит нисколько не радующее, рассуждает: «любой дегенерат девятнадцатого столетия – просто всечеловек гурджиевский по сравнению с современной молодежью, которая растет из памперса, с детства знает компьютер, ни дня не проживает без мобильного телефона и гамбургера. Книги – вчерашний день. Ценности забыты. Пытаясь вспомнить, путаются. Головы наполнены белым шумом. В душе сквозняк. Как этот ветер. Столько пыли. Электронной пыли. Все мы из нее вылеплены. Отчасти и полностью. Но это ничего». Спасение, хотя бы намек на него есть?
Нет, это не аргонавт, это его друг. Хотя вывод, к которому приходит аргонавт в конце романа (изменить мир невозможно), кому-то может показаться страшным. Аргонавт освободился от последней иллюзии, будто можно что-то поправить, он
Освобождение от иллюзий – тоже своего рода религиозная вещь (хотя в «Аргонавте» персонаж и говорит, что все беды от религий). В «Исповеди лунатика» не только говорится, что человек – паразит, «который рано или поздно погубит Землю», но и «безумие разлито вокруг. Оно в людях <…> Не трогайте меня! Перестаньте выть в уголке. Все плачут, я знаю. Плач стеной поднимается и затмевает небо. Я тоже там был». Селин важен для вас? Кого вы читаете и перечитываете?
Религия присвоила очень многое и, кажется, все-таки сожрет человека. Вокруг меня почти одни верующие, и я живу в Эстонии, где, считается, верующих мало! Селин, конечно, важен. Перечитываю Набокова, Джойса, Кьеркегора, Марусю Климову, Жана Жене, Кэндзабуро Оэ, Генри Миллера… Недавно открыл Петера Надаша и Ласло Краснахоркаи[180]. Читаю недавно вышедшие в «Колонне» книги Гертруды Стайн. Но списки несправедливы, любые списки. Когда писал «Ханумана», прочитал множество плутовских новелл и романов: от «Сатирикона» до «Тропика рака». «Батискаф» писал под впечатлением от прозы Герарда Реве и Сергея Уханова. А когда писал «Харбинские мотыльки», читал в основном архивные материалы, Бунина и дневник Поплавского. Очень люблю «Жизнь Арсеньева», не знаю почему, я его прочитал с упоением в начале девяностых, и недавно решил открыть, и не смог оторваться, ничего не изменилось, читал с тем же упоением. Сейчас опять читаю эмигрантов: Гуль, Варшавский, Зданевич… «The Orientalist» Тома Райсса о таинственном Курбане Саиде. Константин Львов мне прислал прекрасную книгу Сергея Кудрявцева «Заумник в Царьграде». Спасибо, Константин!
Как-то в Фейсбуке в разговоре вы сказали мне, что в какой-то момент все влияния исчезают, но с этого момента перестаешь наслаждаться литературой. Это тоже своего рода освобождение от иллюзий, верно? Или что-то иное?
Да, с некоторых пор для меня художественное произведение стало чем-то вроде рентгеновского снимка автора. Какое уж тут наслаждение или влияние! Вообразите себе, вы разговариваете с человеком, а сами его насквозь видите. Никаких тайн, никакого очарования…
Ваш список, как не трудно догадаться по вашей прозе, совершенно интернациональный. И, у меня сложилось такое впечатление, у вас в книгах, как в Ноевом ковчеге (извините за еще один религиозный образ), собралась, тщательно собирается вами целая коллекция странных типажей, сумасшедших, всяческих экзотов и маргиналов, просто очень специальных людей из всех стран. Такой человеческий бестиарий. Это декорации бездны абсурда, свидетельство безумного мира, просто интересно?
Мне очень нравится Питер Брейгель-старший и его картина «Нидерландские пословицы». Как вы знаете, там очень много персонажей, и все они странные. Я пытаюсь в литературе создать что-то подобное. А каких персонажей должен встретить человек, который шагает в направлении бездны? Они как ожившие указатели. Я пишу о том, на что обращаю внимание в жизни. Так получается, что чаще всего в последние двадцать лет я оказывался в таких компаниях, сталкивался с такими людьми, проживал или работал с ними. Я не выдумываю их специально. Яркие личности меня впечатляют. В «Аргонавте» далеко не все такие уж яркие. Скорее, они любопытны своим внутренним миром. Я вовсе не считаю, что мир безумен, все сошли с ума, все катится к чертям собачьим. Я в этом не уверен, потому что во все века выкликали апокалипсис, ну и где он? Я не об этом пишу. Было бы слишком просто писать о вывихнутом мире. Я же изобразил богатый внутренний мир нескольких людей. Они сильные. Смотрите, сколько всего они у вас на глазах перемололи! Особенно Аэлита. Эта семнадцатилетняя девочка действует, ломает клетку, поворачивает события так, как ей вздумается. Ей все нипочем. Я ею восхищаюсь. Может быть, даже немного завидую.
Еще хотелось узнать про музыку – тот же герой «Аргонавтра» мотается по концертам, от Лондона до Москвы, в книге Doors, Swans и много кого еще. Старый рок жив для вас, что дает?
Конечно, жив. Недавно мой друг и переводчик на английский мне посоветовал Hawkwind. Я просто счастлив. Сперва досадовал: и как это я их раньше не знал? А теперь даже рад: хорошо, что не знал – можно слушать и слушать. Они до сих пор играют. Я еще и на концерт их схожу. Как это что дает? А что дает музыка? Вдохновляет.
Я именно это и имел в виду, что когда все старые любимые винилы заезжены до дыр, ищешь что-то новое, но не всегда находишь…У вас фундированные связи со Скандинавией, вы живете в Прибалтике, вас все больше читают в России, вы получаете литературные премии разных стран. Ассоциируете ли вы себя в литературном плане с какой-либо страной?
Да, у меня странные связи со Скандинавией: она меня и притягивает и отталкивает. Мне нравятся Кьеркегор и Стриндберг, но я бы не сказал, что скандинавская литература для меня как-то особенно важна. Больше всего я читал и читаю французских и англоязычных авторов, но пишу я по-русски. Однако делает ли это меня частью русской литературы? Об этом меня часто спрашивают. Честно скажу, я не хочу об этом думать. Проще сказать так: я себя связываю с литературой двадцатого столетия.
Описывая Осло, вы упоминаете наркоманские сходки у центрального вокзала. Несбё, такой Буковски от детективщиков, вам не близок?
Я его не читал. Когда я вернулся из Скандинавии и понял, что больше никуда не поеду, то стал встречаться со старыми друзьями, и они дарили мне на день рождения в основном книги скандинавских писателей, в том числе и Несбё, и ни одной из тех книг я не мог читать, и перестал отмечать день рождения. Теперь я праздную католическое рождество, да, чтобы не отмечать день рождения, я праздную католическое рождество, я пожертвовал моим днем рождения.
В «Исповеди лунатика» вы пишите, что Таллин можно обойти, «просто идя вдоль кромки воды». А каков он, ваш Таллин?
Как сказал Сергей Пахомов – он приезжал и играл у нас с «Вивисекторами»: «Таллин – кокетливый город, понравиться хочет». И он прав. С приезжими Таллин кокетничает, а к своим жителям, как большинство городов, равнодушен. Маленький европейский городок. Таллин не ощущается столицей. Я всегда в нем жил и живу с чувством, будто столица где-то там. Раньше это была Москва, теперь – Брюссель… Всегда есть ощущение, будто ты под колпаком, все может неожиданно измениться. Люди ездят туда-сюда, особенно в последние годы. Словно ветер, который в Таллине почти всегда и везде, выветривает людей: кого-то приносит, кого-то уносит.
Вы родились в Таллине – расскажите о вашем детстве? И, кстати, у вас в книгах кроме «Таллина» встречается и «Таллинн»…
Да, я родился и вырос в Таллине. О детстве не хочу вспоминать. Я о нем написал в романе «Зола», который был в сокращении опубликован в «Новом журнале» в 2008 году, есть в доступе. По российским нормам надо писать Таллин. Эстонцы настаивают на двойном «н». Я не знаю. У нас была медийная война по этому поводу. В Эстонии между русскими и эстонцами постоянно идут такие смехотворные войны, как у Свифта между лилипутами и блефуску: из-за памятников, из-за термина «оккупант». Это ужасно глупо. Люди себя постоянно ограничивают, что-то друг другу навязывают. Когда я в романах пишу с одной или двумя «н», я подчеркиваю этим, кто какой нормы придерживается. То есть, если персонаж говорит, а я пишу двойное «нн», это его характеризует.
Вы всегда хотели стать писателем?
Нет, не хотел. Я всегда что-нибудь писал, придумывал, но становиться писателем не собирался. Да так и не стал, пожалуй. Я уютно себя чувствую в моих произведениях. Я предпочитал говорить, что я – не писатель, а – автор таких-то произведений. Теперь я прихожу к выводу, что я в первую очередь постоялец. У Кафки есть незаконченный рассказ «Нора». Ильянен пишет, что для его Бьорка – книга, что нора для зверя. Я создаю роман как некое здание. Пока роман растет, я в нем проживаю, как гастарбайтер. Роман закончен, и я ощущаю себя бездомным. Ищу себе новое обиталище.
В «Аргонавте» довольно много публицистических по сути жестких высказываний о нынешней России: она «утонула в пошлости», «медвежий угол в голове каждого русского», обыкновенный тоталитаризм и русский фашизм. Это мнение пишущего «Таллинн», «Таллин» или их совокупные наблюдения?
Да, это мнение пишущего «Таллинн». Что касается моих персонажей, то у меня нет совокупных наблюдений. Есть конкретные персонажи, не типажи, а персонажи со своими прототипами. Я люблю писать с конкретного человека (исторический персонаж или мой знакомый), тогда я чувствую уверенность. Я не полагаюсь на воображение во всем, в качестве фундамента мне нужны факты, живые люди, события, свидетелем которых был я сам или люди, которые мне о них рассказали: рассказчик внутри рассказчика. Например, я бы не стал писать о лагере беженцев, если б в нем не пожил сам. С некоторыми моими прототипами я поддерживаю отношения много лет, слежу за развитием взглядов, это интересно. Иногда, с позволения, я использую частную переписку. Так естественней выстраивается почерк внутреннего монолога персонажа. Иногда человека в письме несет, он выпускает внутренний монолог, его рвет словами, и я это использую, с разрешения. Я собираю письма много лет, веду отбор интересных кусков, выделяю какие-то темы, перечитываю. Затем я их трансформирую, подчеркиваю какую-то линию. Это как мелодия или лейтмотив, контрапункт, да, скорей, контрапункт. Иногда я записываю разговоры. Не на диктофон, а просто в блокнот записываю беседу. Другую, третью, десятую. Перечитываю. Намеренно встречаюсь с человеком, снова записываю, пытаюсь уловить почерк его потока сознания, опять же – мелодию, у каждого есть своя, я об этом еще в «Ханумане» писал, какой-то мотив. Уловить его иной раз очень трудно, но если я его поймал раз-другой, то я понимаю, как я смогу выстроить его внутренний монолог, если он мне вообще нужен. Так я собирал Семенова. Годами видишься с человеком, а однажды в диком похмелье ты ощущаешь его внутри себя, и начинаешь писать, зная все его увлечения, предпочтения, любимую музыку, стихи, книги, спектакли и так далее, ты видишь его изнутри. Именно это мне было важно в «Аргонавте»: всех вывернуть, показать изнутри. Но это еще не значит, что я написал портрет. Я заимствовал черты и качества, мелодию, чтобы создать своего персонажа, который мне нужен ради общей тональности, для построения симфонии романа. Я смотрю на подлинного человека как бы сквозь искривленное стекло, или стекло, на которое льют воду, подбираю необходимый раствор, настраиваю фокус. Но бывает так, что жизнь сама вмешивается и устраняет дистанцию… Вот недавно один такой прототип, о котором я давно и много пишу, меня сильно изумил, просто выбил из-под ног табуретку, я долго не мог отдышаться, и теперь пишу кое-что, кое-что, что много лет лежало, я не знал, как связать куски материала, а теперь вдруг человек приехал и в один вечер все собрал вместо меня, рассказал о себе, исповедался, изничтожил мои представления о себе, шантажировал меня кое-какими письмами и фотокарточками, пригрозил, что, если я напишу кое-что, чего я делать не собирался, он пустит в ход кое-какие материалы. Если раньше я и не думал раскрывать его историю, то теперь я из принципа напишу все. Кстати, его уродливые политические взгляды, именно они на меня подействовали сильней, чем все остальное – предложение написать шедевр по его выкройке, фотографии и письма, после его геополитических мракобесных высказываний все это как-то даже прошло мимо, к тому же мне наплевать на мою репутацию, это смешно. Нет, мои персонажи – это не модели, не типажи, не собирательные фигуры, а исключительные личности с неповторимым внутренним миром. Неужели можно допустить, что Ребров или Боголепов были выдуманы? Только отчасти, только чуть-чуть… Как верно заметил Бавильский, я использовал увеличительное стекло, это очень метко, но это увеличительное стекло еще и искривленное! У Боголепова набор сильных мнений и сильных высказываний, некоторые из которых вы процитировали; про медвежий угол – это цитата из Льва Шестова, которого Боголепов цитирует и в «Ночи в Сен-Клу». В «Аргонавте» он возвращается к этой цитате. Что закономерно.
«Я бы не стал писать о лагере беженцев, если б в нем не пожил сам» – лагеря беженцев, психиатрическая клиника, тюрьма, сквоты нескольких европейских стран… А в какой стране вам было лучше всего (если было)? Где вы еще не побывали?
Я был счастлив в Хускего! Я не был в Париже.
Кажется, у вас все активно выходит, а сейчас и переводится. Есть ли неизданное? Что должно выйти? Вспоминая о вашей трилогии – по-моему, вам близки такие дискретные, но и растянутые формы «с продолжением»…
Да, материал есть, но… Хотелось бы издать «Аргонавт» в России, но это маловероятно. Малотиражная литература издается все хуже и хуже. Набиваться надоело. Устал. Если и будет что-то выходить, то только в Эстонии. Глупо, конечно, сидеть и ждать, что кто-то постучит и предложит издаться, но именно так я и сделаю – буду сидеть, писать и ждать, когда кто-то предложит что-нибудь напечатать. Вот так же, как вы, спросит: «есть ли неизданное?». Ну, посмотрим…
«Если однажды утром я проснусь в этой квартире один, я повешусь. Это не шальная мысль. Нет, это стон тела. Трепет намерения. Он всегда тут, как асфальт: куда ни пойдешь, всюду он под ногами. Стон». Вашим героям отнюдь не чужды суицидальные мысли. А как бы вы хотели умереть?
В Норвегии я знал одну чеченку, она мечтала умереть в галантерейном магазине. Ужасно смешно. Мне ее не переплюнуть.
Елена Алексиева:
Наши страхи – это очень уютно
Как вы пришли к изучению русского языка? Он был обязательным в школе? Но, очевидно, не в такой степени, как вы им владеете.
К сожалению, я по-русски говорю и пишу как неандерталец какой-то, у меня ничего не хватает – ни слов, ни грамматики, ни простого человеческого разума. Я даже хотела вас попросить, если можно, отвечать на английском, а вот сейчас уже как-то неудобно.
В школе русский язык учили обязательно с четвертого по восьмой классы. Потом, конечно, все забыли. Несколько лет назад я начала опять читать по-русски, смотреть русские фильмы, и так у меня накопился какой-то не очень большой запас слов, но как видно и слышно, с падежами никак не получается. Понятия не имею, откуда это пришло, но мне русский язык очень по душе. Иногда, когда читаю, не все понимаю, просто наслаждаюсь мелодикой языка и, кажется, чувствую его.
Какую русскую литературу переводят и читают в Болгарии? В основном, переводы классики?
Здесь я бы поставил саундтреком к вашему ответу песню Ника Кейва Bite The Hand That Feeds в обработке Трента Резнора… Литература становится,
«– Мне очень не хотелось бы, чтобы он попал в беду.
– В какую беду?
Она умолкает, словно впервые задумавшись над этим конкретным вопросом.
– Не хочу, чтобы он превратился в чудака. Чтобы он целыми днями просиживал в своей комнате и читал книжки».
Буквально две недели назад мне пришлось выступать на тему непереводимости в Сербии. С другой стороны, если в Болгарии переведены даже Лимонов с Соколовым, все не так уже плохо… А что еще вам интересно в России? Какие самые яркие впечатления от осенней поездки или предыдущих?
Да, я больше чем полжизни просидела в своей комнате, читая книжки, и знаю, что это лучшая ее половина. Иногда мне хочется иметь две жизни – одну для чтения и другую для всего остального.
Это была моя первая поездка в Москву и вообще в Россию, только на неделю, так что мои впечатления, к сожалению, весьма поверхностны. Встретилась и познакомилась с очень многими людьми, была в Переделкине, вместе с китайцами на Новодевичьем кладбище искала могилы Гоголя и Чехова и так далее, все было очень интересно. Но есть и другое, что, думаю, я только начала понимать. Это то, как географический масштаб формирует мировоззрение. Если все вокруг такое большое и необъятное, то и думать будешь иначе, не как в маленькой стране или городке. А Москва, конечно, поразительна. Это просто другая планета – близкая и далекая одновременно. Мне всегда хотелось на такой планете немножко пожить, проверить, есть ли там кислород для меня или нет.
Я говорю это потому, что в этот раз мне удалось увидеть малую часть того гигантского зверя, которым является Москва, а другой России я вообще не видела. Я точно хочу вернуться в столицу и еще посмотреть Санкт-Петербург. Кроме того, меня всегда влекло озеро Байкал, и я мечтаю проехать так далеко по сибирской тайге, насколько смогу. Или взять Сахалин и его описание у Чехова – мне очень интересно, остались ли следы того, что он там видел. Как большой поклонник Соньки Золотой Ручки я бы хотела все это осмотреть сама.
Так что, как видите, мои самые важные впечатления от России еще впереди. Пока же они очень фрагментарные, книжные и романтические. И, надеюсь, когда-нибудь станут реальностью.
Болгария сейчас, если не ошибаюсь, обращена к ЕС. А каково отношение к России? Зависит от поколений, да?
Да, Болгария уже 10 лет как член Европейского союза. Но я не думаю, что этот факт изменил отношение к России. Россия продолжает присутствовать в болгарской политической и общественной жизни, как и было всегда. Может быть, в какой-то степени вы правы, что у молодых другой взгляд, но если и так, то это относится ко всему, не только к России. Просто наша действительность очень быстро меняется. Кстати, Россия тоже изменила свое отношение к Болгарии. К сожалению, от политики не сбежать. Но кроме нее, есть много всякого другого.
Хочется узнать о самой Болгарии. После прочтения вашего – переведенного на русский, кстати – романа «Нобелевского лауреата» в памяти остаются фразы о том, что раньше София была прекрасным местом для жизни, а сейчас уже нет, про проклятую страну даже и так далее. Такие настроения – и ни у одного героя – связаны с экономической ситуацией, всегда тяжкими последствиями слома одной парадигмы и прихода к другой или чем-то еще?
С одной стороны, этот подход очень типичен для нас, болгар. Я бы сказала, что это одна из самых типичных наших черт – полная неудовлетворенность настоящим, каким бы оно ни было, даже фрустрация. Прошлое всегда ассоциируется с ощущением потери – личной, общественной, исторической или какой-либо иной. А будущее – лишь проекция настоящего: мы надеемся, что оно будет другим, но знаем, что этого не будет. И настоящее – мост между этим прошлым и будущим, то есть даже не мост, а скорее промежуток между прошлым, которое ощущается более счастливым в воспоминаниях, и будущим, которое видится даже еще бледнее, чем это самое прошлое. Конечно, это довольно упрощенный способ объяснить более сложный комплекс мышления, который, разумеется, является последствием трагических изменений парадигмы, случившихся 25 лет назад, и являются началом «новой» парадигмы, в свою очередь показавшей себя более неустойчивой, чем ожидалось. И речь даже не столько о самой парадигме, сколько о том, как общество к ней относится. Я бы сказала, что существует подавляющее и все усиливающееся чувство отчаяния уже не у одного поколения. Есть еще и мое личное восприятие Софии, моего родного города, как места моих личных разочарований и, если можно так сказать, утраты невинности. Возможно, это еще и своего рода ностальгия по утраченному раю детства. Я люблю Софию, но она нравится мне все меньше. Для людей сторонних она менялась к лучшему. Но для меня что-то было потерянно во время этих изменений. Особенно остро я понимаю это, когда сравниваю воспоминания своих родителей или свои с тем, что я вижу сейчас.
Худшая часть того, что мы наследовали и формирует сейчас наше восприятие, – это ощущение, что обязательно должен быть кто-то, кто должен организовать этот мир для нас, сделать его лучше и легче. Но никого такого нет. Вы предоставлены самим себе. И это легче сказать, чем сделать. Легко изменить парадигму. А изменить мышление, внутренние настройки человека – гораздо сложнее. Особенно когда на это уходит время, очень много времени, больше жизни человека и даже поколения.
Неудовлетворенность, фрустрация, траур по детству – я точно болгарин! А если серьезно, то это какая-то общая черта нашего региона – румын Чоран много писал о врожденной депрессивности Румынии, суицидальности, что большинство румын уезжает, а в русском любил слово «тоска». Понимаю, что вопрос на несколько трактатов, но – в чем суть болгарского менталитета?
Хотела бы я знать ответ на этот вопрос! Это сделало бы мою жизнь гораздо легче. А если серьезно, то я как писатель больше интересуюсь жизнью индивидуума, а не общества. И вряд ли я тот, кому следует ставить диагнозы обществу, хотя бы потому, что я не верю в такую вещь, как групповая ментальность.
Хотя, возможно, то, что я отказываюсь признавать групповую идентичность, в свою очередь симптоматично. Слишком легко ставить диагноз своему – или какому-либо иному – народу издалека, из Парижа, например, или еще из какого-то другого большого и хорошего города. И гораздо сложнее, когда ты сам тут живешь, выбрав или будучи обреченным оставаться и не уезжать. Если ты часть проблемы, ты уже не можешь быть частью ее решения. Ты не можешь быть сразу и болезнью и лекарством от нее.
Сказав все это, я хотела бы вернуться к вашему вопросу. Мое общее восприятие «болгарского характера» – это его маркированность чувством потери ориентации в большом мире, чувством растерянности. Мы никогда не знаем, куда мы направляемся или как туда попасть. Мы только знаем, что хотели бы быть в каком-то другом приятном месте, и чтобы кто-то нас туда доставил, и желательно прямо сейчас. Вообще, «делать» – это не часть нашей ментальности. Гораздо более ценится, когда что-то «происходит». Но так оно не работает. И мы впадаем в отчаяние. Мы все глубже впадаем в объятия наших страхов, потому что наши страхи – это очень уютно и, к тому же, хорошее оправдание для того, чтобы прожить свою жизнь, ничего не делая. Мне кажется, в корне такого подхода – пассивно-агрессивное отношение к миру, вызванное ощущением незащищенности. А чувство незащищенности происходит от того, что мы отказываемся (при)знать, кто мы есть на самом деле, это форма самообмана и самоотрицания. Очень удобно воспринимать себя как нечто слабое, испорченное, бессильное и потерянное. С таким ощущением можно легко (про) существовать годы и годы. Это будет не лучшая жизнь, но и не худшая. Как говорил мой друг, никто не умирает от жары или греха. Но разговор не о том, как умирать, а о том, как жить. Если ты вообще хочешь жить.
Не делать самому, а само происходит – близко к универсальным русским мантрам «авось», «что делать» и как-нибудь. Возвращаясь опять к вашему роману – ни у успешного нобелиата, ни у сыщика-лузера нет смысла жизни. А в чем он для вас?
Ну… Когда-то давно, когда я работала в большом частном университете Софии, я увидела объявление о наборе на новый курс. Название курса, набранное крупным шрифтом, было «Смысл жизни». Видимо, это был какой-то курс по общей философии, я так и не вчиталась. Меня просто восхитила сама надпись. Я, конечно, так и не записалась на этот курс, хотя, возможно, была и неправа. А то бы сейчас все знала.
Я перестала задавать себе вопрос о смысле жизни какое-то время назад, и это спасло меня от многих ненужных размышлений. Само понятие «смысла», а уж тем более «смысла жизни», это человеческое изобретение и не имеет ничего общего с самой жизнью.
Или, иначе говоря, жизнь в принципе бессмысленна, как и все, что с нею связано – от просто органического до так называемого духовного и интеллектуального. Пытаться найти какой-то иной смысл, кроме этого, найти подходящие слова или концепты – простое тщеславие. Которое ничему не помогает, никуда вас не приведет. Вне жизни никакого смысла нет. Это как мозговая кость. Если высосать мозг, то останешься с пустой трубкой, а сам мозг – просто кусок органической грязи. Вместе же они образуют что-то. Будучи же разделенными, они ничто.
Я хочу сказать, что жизни животных столь же бессмысленны, как и людские. Более того, они бессмысленны ровно так же. Но я не думаю, что животные задаются вопросом о смысле жизни, во всяком случае, у нас тому нет никаких подтверждений. Да и их нельзя назвать несчастными из-за того, что у них нет этого смысла. Они просто продолжают жить. И я стараюсь делать то же.
«Надо любить жизнь больше смысла жизни» Достоевского – или не любить ее… Все-таки еще немного о современной Болгарии, потому что ситуация не только массово, думаю, не известна русским, но и при этом имеет много общего. В «Нобелевском лауреате» вы пишете о деревне – она вымирает, остались одни старики, работы молодым нет, пустеющие дома заселяют пришельцы (цыгане), власть у бандитов. Полная рифма с положением в наших деревнях, небольших городах. Если в этом утверждении нет преувеличения, то – каковы ваши прогнозы? Можно ли чем-то помочь деревне и крестьянам? Или, возможно, это просто отживающая свой век историческая формация?
Описание деревни у меня почти буквальное. я хорошо могу себе представить, что подобная ситуация сложилась и с русскими маленькими поселениями, и, я подозреваю, не только русскими, но и в других бывших государствах социалистического лагеря. В любом случае, у меня это точно не преувеличение или какое-то художественное средство. Это мрачная реальность, и мне действительно больно видеть, что у небольших поселений просто нет будущего. Кстати, у деревень, расположенных около крупных городов, больше шансов выжить. Кроме того, есть такой, знаете, западный стиль жизни, когда живешь в деревне и ездишь на работу в город, но он пока не столь уж распространен. Я сама поклонник такого и считаю, что это наиболее человечный и естественный образ жизни при условии, если приходится работать в городе. Но, к сожалению, одно это не спасет деревни в том виде, что мы знаем. Одна из причин их упадка– то, что сельское хозяйство в Болгарии было практически полностью уничтожено после 1989 года и так полностью не восстановилось, а сельская жизнь обусловлена по большей частью именно этой деятельностью. Однако, я верю, что, хоть и медленно, наши деревни могут быть восстановлены и все больше горожан осознают прекрасные преимущества жизни на природе. Другими словами, я пытаюсь быть оптимистом, потому что сама очень люблю деревню. Я выдаю желаемое за действительность, или у меня есть ли иные основания для надежды? Вряд ли. Но я не думаю, что это полный конец. Я на это надеюсь.
У нас гибель тройственная – ушли в прошлое усадьбы с вишневыми садами, сейчас умирает деревня и дачи (во всяком случае, в своем прежнем виде)… Я не компетентен говорить об этом, но здесь еще отчасти влияние экономической политики ЕС, поддерживающей, но и, за счет унификации требований к более и менее развитым регионам, подавляющих определенные отрасли хозяйства в разных странах – об этом писали в связи с Венгрией [182] , а я видел собственными глазами, посетив страну после долгого перерыва… По вашей краткой автобиографии в начале романа складывается впечатление, что вы живете жизнью просветленного анахорета как раз на природе, под Софией, общаетесь больше с животными, чем с людьми… Это (не) так?
Да, это почти так. Я действительно стараюсь проводить время в Софии и в загородном доме моей семьи в деревне рядом, у подножия горы Люлин, которая, конечно, скорее высокий холм, чем настоящая гора. И там я наслаждаюсь обществом животных больше, чем людей. Но анахорет и человек просветленный – это преувеличение, во всяком случае, на данный момент. Но, возможно, я и двигаюсь в этом направлении, потихоньку. Правда же в том, что я крайний индивидуалист, решительно обороняющий границы своей приватности и не склонный кого-либо подпускать слишком близко. Но я точно не любитель одиночества. Просто все сложнее найти правильных людей, а я слишком устала тратить время на идиотов и случайных «друзей», у которых нельзя ничему научиться. В этом смысле книги – друзья лучше, чем люди. Не поймите меня неправильно, я не ненавижу людей. Я просто не люблю их. А в каких-то очень отдельных случаях они мне даже нравятся. Единственная категория, которую я совершенно не выношу, это так называемые интеллектуалы. Но они и не люди. Или все же люди?
Вы защищали диссертацию по семиотике. Почему именно семиотика, нашли ли вы там ответы на какие-либо фундаментальные вопросы. И, кстати, Лотман и Тарту присутствовали ли в вашей работе?
К сожалению, семиотика оказалась одной из тех случайных вещей в моей жизни, что мне было суждено попробовать лишь для того, чтобы убедиться, что это не совсем мое. Когда я писала свою магистерскую по теме международных экономических отношений – что довольно амбициозно скрывает под собой «иностранную торговлю» – я также работала в другом, частном университете координатором для так называемого Центра семиотических исследований. И в течение 5 лет я занималась организацией школы по семиотике для этого Центра, делала все устные переводы, переводила буквально тысячи страниц семиотических исследований. Поэтому семиотика была легким и очевидным выбором, у Центра была собственная программа Ph.D., и я поступила на нее. Это был период, когда я была все еще не уверена, как организовать мою будущую жизнь так, чтобы у меня было хоть какое-то время писать свое. Одной из возможностей было начать академическую карьеру, что я и сделала, когда получила степень. Прошло два года, и я поняла, что это не мое, и ушла.
Я непоколебимо уверена, что ответы на все фундаментальные вопросы – если они вообще существуют – можно найти в литературе или философии. Я никогда не стала настоящим знатоком семиотики, поэтому семиотика и не смогла ничего дать мне. Я, разумеется, не обвиняю семиотику, это моя вина – возможно, просто лень. Что касается Тартуской школы и Лотмана, они не имели прямого отношения к моей диссертации. Я взяла новое направление в семиотике – я не назвала бы его школой, оно не настолько распространено – изобретенное очень интересным и уважаемым финским ученым, музыковедом и семиотиком Ээро Тарасти, профессором Хельсинского университета. Это направление называется экзистенциальная семиотика и основано на работах Хайдеггера. Я же пыталась применить этот метод к литературе, что профессор Тарасти одобрил. Но это была последняя моя работа в области семиотики.
«Смерть доказывает, что мы сделаны по одному шаблону», – сказано в романе. Экзистенциалисты и Хайдеггер много пишут об этом. А как хотели бы умереть вы?
Представьте себе, я думаю об этом буквально каждый день. Странно, конечно, планировать что-то касательно находящегося настолько вне человеческого контроля, но у меня есть оправдание – я control freak. Хотела бы начать с того, как я не хочу умереть, – и это уже покажет, как я хотела бы умереть. Я не хотела бы умереть в больнице или быть на месяцы и годы привязанной к постели. Я не хотела бы быть изувеченной, замученный пытками или приговоренной к смерти – все это, конечно, возможно лишь теоретически, хотя я часто представляла себе, что мне отрубают голову. Если это будет болезнь, пусть она будет быстрая, потому что я не хочу закончить свои дни беспомощной и полностью зависимой от моего нефункционирующего тела, как и не хочу, чтобы врачи поддерживали мою жизнь любой ценой. Если коротко, то, как и большинство людей, я надеюсь на быструю и безболезненную смерть. Но это разговор практический. А так, я бы мечтала о героической смерти, вот это уже мое – на поле боя или, моя мечта, смерть самурая. Для меня как большого поклонника бусидо и «Хагакурэ» такая смерть придает смысл бессмысленной иначе жизни. Но для этого нужен очень сильный характер и чуточку безумия. Безумие-то у меня есть, а вот с характером сложнее…
А как вы пришли к японской литературе? И что еще вам дает теория «Хагакурэ»?
На это у меня нет четкого ответа. Так просто сложилось. Много лет назад знакомый дал мне «Золотой храм» Мисимы. В то время он не произвел на меня сильного впечатления. Позже я перечитала его и начала читать все, что могла найти у Мисимы. И так я «попала». За Мисимой пришли многие японские писатели – Ясунари Кавабата, Осаму Дадзай, Кобо Абэ, Сюсаку Эндо, Дзюнитиро Танидзаки, Ясуси Иноуэ, Нацумэ Сосэки, Кэндзабуро Оэ. Я открыла для себя великую национальную литературу. Но из всех до сих пор больше всего люблю Мисиму, хотя я люблю и Эндо, Кавабату и Оэ. Мне нравится также Осаму Дадзай, но я знаю его по болгарским переводам, которые, к сожалению, не очень хороши – особенно по сравнению с переводами Мисимы и Кавабаты. Но я прочла уже практически всю японскую литературу, доступную на английском. Безотносительно к качеству перевода, меня никогда не покидает чувство, что слишком много осталось между строк, слишком многое осталось для меня закрытым из-за культурной непереводимости. В Болгарии очень мало переводчиков, и нет никакого интереса к японской литературе как таковой. Однако, это так и не подвигло меня на изучение японского, который, как вы знаете лучше меня, кажется очень сложным. Но несмотря на это, несколько лет я читала только японских авторов. И это был крайне ценный опыт. И так, очарованная Мисимой, я написала пьесу о нем. Я думаю, он был гением, но его личность вдохновляет не менее. На самом деле, больше всего меня интересовала его личность – личность «последнего самурая». И это привело меня к «Хагакурэ», одному из наиболее ценимых им произведений. Не знаю, как много мне удалось воспринять в этой книге, сколько вещей я поняла по-своему, а сколько отпало, как чистой воды экзотизм. Больше всего мне понравилась идея абсолютного следования долгу, служения не только повелителю, но и идее. И, кроме того, меня очень радует идея осознания того, что можно умереть в любой момент, но тебе совершенно нечего будет стыдиться, оставив после себя все в порядке. Это очень близко к тому, как я хотела бы жить. Долг, ответственность и приятие смерти – это те фундаментальные принципы, которые, как ни парадоксально, единственные способствуют становлению абсолютной личной свободы, достоинству и независимости сознания.
Дадзай очень достоин внимания, но, к сожалению, даже при наличии хороших переводов в России он малоизвестен. Уже во время нашего единственного разговора в московском ПЕНе, когда вы сказали, что любите Мисиму, но не Мураками, можно было догадаться, что вам нравится не только настоящая, но и радикальная, трансгрессивная литература. К трансгрессии гендерной: в вашей пьесе о Мисиме «Мадам Мисима» герой проводит большую часть времени в тюрьме –женщиной. Это связано с театром Но (мужчины исполняют женские роли), с пьесой самого Мисимы «Маркиза де Сада», с гомоэротизмом Мисимы, с..?
Думаю, это было обусловлено всем этим, но ненамеренно. То есть у меня не было задачи непременно продемонстрировать все эти общеизвестные вещи о Мисиме; все это было, видимо, правдой, но они заслоняют собой настоящую личность и большого писателя. Меня вообще всегда интересовала прежде всего личность. И в этом смысле Мисима – до сих пор полная загадка. Не то чтобы каждый человек не был загадкой, но есть люди, которые действительно находятся за гранью воображения, и которых человеческий ум, сколь бы мощен он ни был, осознать не в состоянии. И Мисима – одна из таких личностей, что еще более необъяснимо, если принять во внимание его популярность, то, что он стал настоящей звездой при жизни, еще очень молодым, во всяком случае, для писателя. Все это нисколько не уменьшало его загадочности. Он был чрезвычайно плодовит во всех областях, не только в писательстве. Он был известным культуристом, актером, режиссером, командиром собственной армии, современным самураем, владел боевыми искусствами, был публичной фигурой, ролевой моделью, человеком Востока и Запада – и это еще далеко не все. Но личность и его сознание за всем этим все равно остаются недоступными. Это мне и хотелось рассмотреть, немного экстраполировать факты, самой поднять занавес и посмотреть, что там за ним, за сценой. Но я не хотела, чтобы Мисима стал моим героем. Я хотела, чтобы это была женщина, кто-то близкий ему. Вот так родилась мадам Мисима. И то, что мой персонаж был и не мужчиной и не женщиной, а чем-то большим, более глубоким и сложным, персонификацией той самой гендерной трансгрессии, которую вы упомянули, воплощением гомоэротизма и Но, любовником и палачом одновременно – все это было знаком, что я нашла правильного персонажа, правильную личность. Когда я поняла, что это он/она, все стало на свои места. И многие после спектакля подходили ко мне спросить, не был ли это действительно Мисима, потому что мой персонаж производил такое впечатление. На это ответа у меня нет. Сначала я думала, что это другая личность. Потом, однако, мне стало казаться, что это действительно Мисима.
Он-она Мисима у вас в пьесе сидит в тюрьме. Это, видимо, не проекция возможного (если бы он не покончил с собой после неудачного бунта и сдался властям, то вполне мог отделаться сроком), а такое же художественное ощущение, как и его-ее пол. Когда мы обсуждали русскую и японскую литературы, вы сказали, что цените Лимонова. Он, отчасти следуя эстетическим заветам Мисимы, не после, но до оказался именно в тюрьме. Чем вам нравится Лимонов? Есть ли что-то общее в судьбе и творчестве этих писателей?
Я не уверена, что могу говорить о Лимонове на таком уровне – я мало читала его, только «Это я – Эдичка», и знаю лишь основные факты его жизни. Как эксперт по нему и Мисиме вы, конечно, поймете. Но по какой-то причине, которую я даже не могу толком сформулировать, просто интуитивно «Это я – Эдичка» напоминает мне «Исповедь маски» Мисимы. Обе вещи –преобразующие пробуждения сознания, но тоже самое можно сказать о многих других книгах и авторах. Большее и гораздо более важное сходство я нахожу в том, о чем уже говорила раньше: та личность автора, которая в случае Мисимы и Лимонова сама есть произведение искусства, неотделимая и одновременно весьма отдаленная от их литературных творений. Многие авторы, особенно в последнее время, предстают перед необходимостью выбора между жизнью и письмом. Что есть печальный и противоестественный выбор, который со временем оказывает неблагоприятный эффект как на их жизнь, так и на их произведения. Мисима и Лимонов – среди тех немногих, кто отказывался выбирать. Я бы даже сказала, что они стали писателями, потому что обладали слишком сильной витальностью, в них было слишком много жизни. Мисима инвестировал свою жажду жизни буквально во все, что его интересовало. И Лимонов занимается тем же. Оба – активисты радикального политического толка, и Мисима не закончил в тюрьме, как вы сказали, только потому, что избежал ее таким своеобразным образом. В случае Лимонова, однако, я нахожу больше последовательности в том, что он делает и как он живет – в том смысле, что довольно ясно, как одна вещь приводит к другой. Тогда как многие идеи, действия и выбор Мисимы все еще остаются тайной. Я не думаю, что они могут получить объяснение (во всяком случае, не от человека Запада, в широком смысле слова). Их можно только почувствовать и следовать им. Это немного опасно, похоже на какой-то культ – тем более что во время сэппуку у него было много последователей. Но он был таким. Он громким, экстремальным, нарциссичным и великолепным. Если вы таковы, вы не умрете в своей постели, верно? И это делает его сэппуку вполне логичным. Этим я, конечно, ни на что не намекаю Лимонову.
Я не считаю себя экспертом по Лимонову – хотя наша встреча двух авторов о Мисиме в одной небольшой комнате была любопытна, мне кажется – что же касается Мисимы, мне как раз был интересен большой, скажем так, процент западных концептов, привлеченных им для формирования его эстетической системы. А что вам интересно, что вы порекомендовали бы из современной болгарской литературы? У нас Библиотека иностранной литературы издает серию «Новый болгарский роман» [183] , где публиковались переводы лауреатов премии Вазова: Господинов, Зарев, Дончев, Игов, «Мать» Димовой. Но большим знакомством с литературой Болгарии я, например, похвастаться, к сожалению, не могу, поэтому был бы признателен за «наводки» – на русском, английском или, если это ваши любимые авторы, даже на болгарском…
Выбор произведений в этой серии «Новый болгарский роман» обусловлен не наградами, но литературной ценностью, качеством и приемом книги. Литературные премии, как и иные формы общественного признания, играют свою важную и позитивную роль, но в свою очередь зависят от многих факторов, не обязательно имеющих отношение к качеству – и это общая проблема, не только болгарская. Кроме того, у нас есть много других премий не меньшего значения. Есть план расширить эту серию, включить туда другие имена и произведения, в том числе рассказы, например. У нас есть выдающиеся авторы рассказов, и было бы просто несправедливо не представить их, это дало бы более объемную картину болгарской литературы. К упомянутым выше авторам я бы добавила Милена Рускова и Алека Попова, двух очень популярных писателей, которые уже включены в планы серии. Нельзя упустить и Деяна Енева, настоящего мастера рассказов. Но есть и другие: Александер Секулов, Здравка Евтимова, Христо Карастоянов, Кристин Димитрова, Момчил Николов, Ина Вълчанова и так далее. Есть еще болгарские писатели, проживающие заграницей и пишущие на других языках, чей вклад в современную болгарскую литературу нельзя недооценивать. Их любят и ценят не только в их странах, но и на международном уровне. Одна из них – Капка Кассабова, которая живет в Шотландии, пишет на английском, в основном – но не только – нон-фикшн и создает прекрасные описания Болгарии на красивом и очень необычном языке. Много интересного сейчас происходит в болгарской литературе, а перечисленные авторы –одни из немногих, кого стоит знать и прочесть. Они забойщики и, надеюсь, за ними последуют другие.
У вас на днях буквально вышла новая книга. О чем она? И планируется ли перевод?
Никогда не думала написать такую книгу – пока не написала ее. Она называется «Сказки господина Кабода», и это действительно сборник из 12 сказок, объединённых и образующих единое целое, с двумя героями – ребенком (пол не определен, но скорее мальчик, во всяком случае, художник-иллюстратор увидел его таковым) и мужчиной, господином Кабодой. Ребенок только что потерял мать, а господин Кабода – тип, который живет в пещере за городом, выращивает помидоры, считает себя частью природы, регулярно пьет то, что он называет «водой гор», и является профессиональным мыслителем. Все, что с ними происходит, – это результат борьбы за свое личное пространство и, одновременно, попыток приблизиться к другому насколько возможно близко. У ребенка и господина Кабоды есть собственная жизнь, но им обоим нужно выйти из ситуации, в которой они сейчас оказались. Это дружба с началом и концом. Но от этого история не становится грустной, наоборот. В одной из сказок, например, господин Кабода объявляет, что он современный самурай, и собирается отправиться на каникулах в Страну восходящего солнца повидать своих друзей самураев. Он объясняет, что самураи – это не только бесстрашные воины, но и хорошо образованные люди, которым нужно читать много книг. Они должны следить за собой, регулярно принимать душ и чистить зубы, особенно перед битвой, так что если их вдруг убьют или ранят, им не будет стыдно за рисинки или кусочки водорослей, застрявших в зубах. И ребенок представляет себе, как они идут в атаку на врага в банных халатах и шлёпанцах, его воображение уносит его далеко, он хочет стать одним из самураев и следовать за обожаемым господином Кабода куда угодно.
Мне очень нравилось писать эту вещь, и я надеюсь, что она так же понравится и моим читателям. Она рассчитана не только на детей! В ней очень много о нас и для нас, взрослых.
Что касается перевода, то пока таких планов нет, еще слишком рано. Нужно посмотреть еще на реакцию болгарских читателей. Если будет интерес, я, конечно, буду рада.
Ассоциативно вспомнил «Кикудзиро» Такэси Китано… У вас весьма разнообразное творчество, многим занимались и в жизни. Какие планы на будущее? Есть ли какая-нибудь область, где хотелось бы попробовать себя? Создать, например, деревню-коммуну, как Кустурица, заняться ландшафтным дизайном или выпустить собственную коллекцию prêt-à-porter с элементами японской street fashion?
Это очень своевременный вопрос, который я задавала самой себе, спасибо вам за него. В действительности, мне не кажется, что моя жизнь до сих пор была такой уж насыщенной. Наоборот, мне нужно гораздо больше, иначе я легко утрачиваю интерес и начинаю скучать. А еще жаль, но я легко забываю то, чем занималась и интересовалась раньше. Все ваши предположения звучат довольно весело, но они слишком уж сложные и эксцентричные для меня. Я и так устала, занимаясь в течение 20 лет тем, чтобы быть в состоянии сводить концы с концами и еще иметь время немного сочинять. Я имею здесь в виду работу устным и письменным переводчиком – и переводы эти, увы, не литературные, что, конечно, было бы гораздо более интересным занятием, творческим и благодарным. А эта работа меня очень утомляет, лишь иногда в ней бывает что-то действительно новое и обогащающее – в плане знаний о мире, конечно, а не языка. Начать с того, что эта работа переводчиком – рутина, это не мое. Поэтому я не перестаю думать о том, чтобы поменять ее, тем более средний возраст – самое подходящее время для этого. Но я еще не нашла, на что ее поменять, возможно, я плохо ищу, но я уверена, что-нибудь появится в подходящий момент. Я всегда любила животных, и мечтала бы работать с ними и для них. А еще я всегда хотела создать – и когда-нибудь попробую это сделать – такую организацию, скорее фонд, который бы бесплатно обеспечивал советами и подготовкой людей, члены семьи которых смертельно больны и привязаны к кровати. Потому что не все могут позволить себе нанять сиделку на 24/7, это очень дорого, а подобные обстоятельства способны сильно изменить жизнь человека. Я прошла через это, поэтому знаю, как сложно и невыносимо это может быть, как психологически, так и физически. В Болгарии такой службы нет, никто не поможет тебе с больным родителем или другим родственником. Люди предоставлены самим себе, и это способно ввергнуть в отчаяние как больного, так и заботящегося о нем. Поэтому должно быть хотя бы специальное место, где можно услышать профессиональный совет, узнать основные навыки и получить поддержку от тех, кто знает, через что ты проходишь. Здесь столько всего нужно сделать, столько вещей поменять, очень многого нужно добиться. Моя жизнь сейчас вполне наполнена, но все равно где-то в глубине есть чувство, что я должна сделать больше. Так что я не знаю, что придет в мою жизнь, но знаю, что-нибудь точно придет.
Петр Алешковский:
Бороться можно только с самим собой
Хотелось бы начать с вашей относительно неновой книги 2010 года – сборнике путевых очерков «От Москвы» (надеюсь, потом логикой разговора я оправдаю этот вопрос). Дальний Восток, Армения – что было ярче и неожиданнее всего? И – согласны ли вы, что жанр травелога сейчас довольно витален и интересен у нас?
Я не отслеживал интерес к травелогам по векам-столетиям. Нам только кажется, что в советское время записки путешественников были редкостью, но «Одноэтажная Америка», Армения Мандельштама-Битова-Ахмадуллиной и тд… Путешествовать важно, и фотоаппарат, особенно цифровой-современный, паче того телефон-андроид, сжившийся с рукой или нагрудным карманом, не передадут того, что может слово и глаз, и, обязательно, ухо, ловящее музыку слов, слова, звуки. Нет, травелог всегда востребован, но вот назвали его эдаким современным словом, и, кажется, появилось нечто новое. Тра-ве-лог. Звучит, однако. Но сентиментальное путешествие и записки о Галльской войне не хуже, согласитесь?
Моя старая профессия археолога, подзабытая-позаброшенная, сидит во мне, весной начинает работать моторчик, хочется в «поле». Только не всегда карты ложатся, как надо, за путешествия надо платить, а я выезжать на два-три дня на манер «Скорой помощи» не соглашаюсь. Месяц – минимум. Иначе не понять-почуять место. И Сахалин был потрясающий, эх, еще бы раз туда скатать, и Мурманск, а уж про Армению не говорю. А Казахстан, степи – без них не было бы Туган-Шоны, не понял бы, не прочувствовал бы монголов.
Историк, занимающийся некоей страной, городом и не побывавший много раз в изучаемом пространстве, вызывает у меня недоверие, подозрение, а иной раз и брезгливость.
И да – нет неинтересных мест, есть неподготовленность к их приятию.
И старая, банальная моя мысль – Москва – не Россия, Париж – не Франция. Потому и «От Москвы», а уж, что до самых до окраин, это так, красоты ассоциации для.
И герой вашей уже самой новой книги «Крепость» – археолог. Опять же – какие археологические экспедиции вспоминаются чаще всего?
Разные. Мне повезло, я успел «попробовать» неолит в Рязанской области, бронзу и железо в Сальских степях, Среднеазиатские древности в Пенджикенте в Таджикистане, эпоху древнерусских курганов в Гнездове под Смоленском, русские средневековые древности и русский город в Великом Новгороде. Окончив МГУ, работал в ВО «Союзреставрации» археологом, копал уже самостоятельно в Новгороде, Кирилло-Белозерском и Ферапонтовом монастырях, на Соловках, в Астрахани, на Подмосковных памятниках архитектуры, и, главное, много ездил, но, увы, есть регионы, которых не повидал и, вероятно, уже не повидаю – Туву, Хакассию, Якутию, Курилы, Камчатку, Ямал… В Америках бывал и в верхней и в нижней, а в Африке не был, ну что перечислять, пустое это. Воспоминания и образы встают перед глазами тогда, когда в них появляется потребность. Хотя, бывает, возникают беспричинно, цвета, воздух, запахи… Жизнь в городе утомляет, лучше жить на природе и, по возможности, без людей, или с минимальным их количеством. Жил бы в лесу, но ведь комары заедят и скука одолеет. Без выездов – тоска, и без книг и привычных книжных полок – тоже тоска. Так от тоски к тоске и кочуешь.
Археология как наука мне рано наскучила, вещи встречаются прелестные, живые, необычные, но накалывать жука на картонку всегда было скучно. Мне за вещами мерещились люди, потому и ушел в фантазирование, а вот уважение к труду ученого осталось на всю жизнь. Каждому дается свой оптический прибор, чтобы что-то суметь понять, что ли… точнее прифантазировать, объяснить себе – зачем и почему.
Другое дело письменные источники, там уже слышны голоса, там все же есть тени живых людей, а где есть тени, могут и люди появиться, просто надо их себе представить, как в коробочке у Михаила Афанасьевича Булгакова, – у него там рождались пьесы. Только вот пьес я не писал никогда – это высочайший полет. Я не в тех слоях летать научился. Ниже. Приземленнее, что ли. У прозы совсем другая энергетика, нежели у пьесы, в прозе стрекот согласных необходим, в пьесе – перекличка птичья, соревнование голосов и скорых идей. Рассказывание и разговор – науки разные, не говоря уж о дервишском шаманизме поэзии, там все в разных небесах происходит, даже если на поверку кажется просто-просто, как у Уитмена или Твардовского. Голосов у природы много, тот, кто свой голос поймал, чего-то добился, кто свой мир создал – победил, что ли, вопрос только кого? Бороться с Необоримым глупо и бессмысленно, бороться можно только с самим собой.
«От Москвы» – герой «Крепости» совершает то, о чем вы сейчас говорили, уезжает в умирающую деревню, живет там один (хоть и – не очень удачно). А вы так – банальный эпитет, но – вкусно и смачно описываете снег, запах дыма, избу, лес и зиму, что впору говорить о возрождении в вашем романе деревенской прозы. Она еще возможна?
Сегодня мне совершенно понятно, что термин «деревенская проза» не просто устарел, он – привычное для пишущих о литературе клише, необходимый ярлык или бренд, как теперь говорят, нужный лишь для того, чтобы в магазине вы не ошиблись с выбором. Кому «Гуччи», кому – «Фигуччи». Навешивать ярлыки не мое дело. Нет уже ни Белова, ни Распутина, ни Виктора Петровича Астафьева, которого одного из этой троицы и ценю по-настоящему. «Прокляты и убиты» – деревенская проза? Да просто – Проза! Тогда как первые двое, заигравшись в разбирательствах, ослепнув от почитания, принялись пасти народы и заглушили родник, что в них когда-то проснулся. Астафьев – истинный житель провинции, остался верен своему времени и себе, смотрел вглубь, не растекаясь по бескрайней земле – ширина до горизонта неохватна, человек в ней теряется, становится точкой, теряя данный природой объем и вес.
Если идти от слова «деревенский», «деревенская», «деревня». Понятно, что упомянутые писатели думали в те времена, когда наметился слом привычной системы – городское население начало превышать деревенское, плач по Матере-Матрене не глобальное рассуждение, не философия жизни, просто плач, наподобие рок-баллады, что живет яркой жизнью, но недолговечна по законам жанра.
Деревенский уклад сломан и почти исчерпан, многие поляны будут еще расцветать желтыми покрывалами одуванчиков, трепетных крокусов-подснежников, дикими тюльпанами и сорными маками, но все заглушает Иван-чай и яростный марсианский борщевик. Раз случившись в истории, уклад долго-долго не отмирает, но в компьютерную эру, сменившую условную «новейшую» историю, не сельские поселения и не живущие в них будут определять лицо планеты.
Что до тяги к Природе, к ее красоте и тишине – буколический манок не сегодня выдуман и прочувствован – понятно, что эта тяга останется до скончания веков. Торо и Уитмен – часть природного достояния человечества, и без их наследия не понять, например, Олега Чухонцева, впитавшего их голоса наравне с негой Дельвига и глубоким философским лиризмом Баратынского. Литература не бывает саморощеной, она не дикая смородина. Впрочем, бывает и одичавшая литература, отрицающая своего давнего предка, но обычно ягоды ее не съедобны, а колючки злы и раздирают в кровь тех, кто по глупости или наивности пытается нарвать букет со злого куста.
Сегодня мне не хватает в прозе неспешности, стиля, если хотите, красоты и музыкальности, углубленного знания родного языка. Когда же в прозе молодых появляются уместные слова из нового языка компьютерной эры, я ловлю кайф, хотя это и не мой язык. Но чтобы оценить уникальность кондитерского изделия, надо просто его отведать. Новая проза зачастую лишена наблюдательности, писатели не «учат матчасть», как говаривал свирепый старшина, – слова или выспренные, или излишне простые, и, конечно, обилие прилагательных и уменьшительных суффиксов. Писателей, построивших свой голос, мало, но писателей вообще мало, как ни крути.
Сегодня почти исчез и голос читателя, умеющего порассуждать о поэтике произведения, стремящегося отгадать, нащупать дорожки к первоисточникам – занятие для искушенных детективов и музыкально одаренных людей с острой памятью. О книгах теперь пишут, как о сортах мыла, – навяливая, втирая, продавая товар, разбор текстов – удел подпольщиков из университетских семинаров, касты, отгородившейся от всех, обладателей почти тайного знания. В этом нет беды, но много досады. Критика, то, что так теперь называется, говорит словами детей, считающих, что Ленин – современник Павла Первого. И это абсолютно понятно – стотысячные тиражи литбурды в СССР шли под нож, менялись по весу на «Королеву Марго», в том был резон тоталитарного государства – но читать было модно именно тогда, а не теперь, когда этот лозунг пытаются вывесить в поездах метро, впрочем, весьма безуспешно. В СССР не знали телесериалов, а кино было отдушиной, но его кастрировала цензура, как, впрочем, и весь тот воздух, что не забыть. Книги, при этом, сегодня пользуются спросом – магазины, центральные особенно – заполнены покупателями, жаль только, что издателей становится все меньше, их теснят империи, как на Западе, или монополия, как у нас, и все же, все же, находятся рискованные люди и издают молодых, и естественный отсев выталкивает одаренных к большим тиражам и престижным премиям, то есть к читателю, ради которого все и пишется.
Ради одного читателя? И тут вопрос. Любой писатель – графоман, ну абсолютно любой, амбициозный, идущий на поводу у тянущего за собой слова, группы слов, музыки, кажущейся, в момент работы, самой совершенной в этом мире. Вот потом, когда просветились буквы на экране… тут и начинается работа, если начинается вообще. Нормальная же история – посадил цветы, допустим, однолетки, дешевые анютки или приобкомовскиебархотцы (не менее оттого красивые), или селекционный голландский дельфиниум или наполняющую ночь своим ароматом нежную маттиолу рогатую, а через неделю их заела дикая трава и задавил вьюн – не прополешь внаклонку, вся красота и исчезнет, утонет во всклокоченном, все пожравшем буйстве, однотонном и неряшливом, агрессивном, высосавшем вмиг соки из хрупкой красоты. Труд и пот делают цветник мощным и непобедимым.
Перечитал и затошнило. Народы пасу? Стал старым пасечником Фаддеем? Да нет, просто пополол цветы в Дидерево от души – до сих пор спина болит. Правду сказал, но уж больно цветисто. Пусть так и останется – ничего не могу поделать – люблю цветы, правда, и сорняки не то чтоб люблю, но восхищаюсь ими, их хищной неукротимой силой. Нет, только тяпкой, тяпкой их, пальцами, горстью, и на ногти наплевать, отмоются, сорнякам место в диком поле. Литература – пространство окультуренное, как цветник, супротив косогора.
Если говорить об отмирании (похоронах) деревенской прозы, то, мне кажется, это еще каким-то образом может быть связано с интересом к истории. Мы помним, видели в последние годы и даже теперь обвал (ностальгических и не очень) произведений о советской эпохе. Сейчас же появляются книги с настоящим, вдумчивым интересом к отечественной истории средних, скажем примерно, веков. А. Иванов, Е. Водолазкин – и хороши, и популярны. Может быть, вектор интереса к «проклятым вопросам» нашей истории, не найдя ответов в советское время, шагнул дальше, «вглубь веков»? В своего рода поиске where did I go wrong?
Не знаю, как насчет глубокой древности, средневековья, давние споры, например, о том, что принесли на Русь монголы – нововведения или, наоборот, уничтожили складывающийся уклад, думаю, это – гадание на кофейной гуще. Так случилось. Точка. Другое дело, что возвышение Москвы, напрямую связанное с монголами, гениальная, жесткая, жестокая и хитрая политика Ивана Даниловича, в первую очередь, способствовали возникновению нового центра, подмявшего постепенно, но очень целенаправленно все, до чего смогла Москва дотянуться. В первую очередь мне жаль Новгорода и Пскова – северных республик, но потерявши голову, по бороде не плачут. Реконструкции возможны и мне интересны, отсюда линия монгольского воина на фоне истории удела Джучи, т.е. и в том числе и русских земель в XIV веке в романе «Крепость».
В Африке есть племена, культ предков которых состоит в их вере в то, что ушедшие отец, дед и прадед не ушли совсем, просто стали невидимыми. Их «кормят», приносят на могилы пищу, советуются с ними, получая наставления во сне. Отец является часто, дед реже, прадед является лишь в редчайших случаях, когда надо вспомнить старинный закон или подтвердить генеалогию, или разрешить наиважнейший спор, сославшись на полузабытую ситуацию. Когда же умирает задающий вопросы сегодня, прадед отлетает к тем, кто «стали немыми», а умерший занимает место отца, подвигая остальных невидимых по лестнице. Память наша так и устроена – три поколения – то, что мы помним или можем помнить. Потом – работа историка, документы, проверка и перепроверка источников – наука, развивающаяся, не стоящая на месте.
С конца 70-х, когда я закончил МГУ, многое в понимании истории Золотой Орды изменилось. Стало понятно, например, что «поганое иго» не просто пало на Русь, но Русь приняла его, под жимом монгольской силы, приняла и была включена в состав государства, больше которого по протяженности в истории вряд ли случиться построить. Обретение независимости шло медленно, монголы были частью Руси, без них ни Москва бы не построилась, и Тверь бы не сдалась на милость московского эмира. Уверен, что в XIII–XV веках на Руси многие в верхах знали тюркский язык, но раньше в советское время смотреть на нашу историю под таким углом было не возможно, закатали б в момент, как, впрочем, и закатывали. Дело историков еще не забыто. Недавно снятый и показанный на широком экране фильм «Орда», где играют хорошие актеры, и где монголы показаны почти неандертальцами, визгливыми и жадно грызущими баранью лопатку, мало отличается от шедевров сталинской эпохи, имею в виду «Кубанских казаков» или по своему, гениального «Александра Невского». Пора разрушить мифы сталинской поры, но, увы, некоторые писатели, наоборот, старательно начинают плодить новые. Как, например, «Обитель» Прилепина, где ГУЛАГ показан, конечно, ужасным, но фальшиво, картонно, так, словно уже ушли, стали невидимыми наши отцы, деды и прадеды, в нем пострадавшие. Сегодняшний пафос и «героизм», уверения в нашей всесильности и готовности к войне, льющиеся отовсюду меня пугают. Хочется спросить, а нам правда так уж нужна новая Брестская крепость? Попытки помирить красных и белых есть не что иное, как попытка замазать мученические страницы нашего прошлого, а портреты Сталина, и уж тем паче его иконы, есть прямое доказательство неправильного отношения к прошлому. Вымещение горя приводит лишь к тому, что оно погружается на дно души и давит на нее, не давая освободиться от него по-настоящему. Таить правду глупо и нецелесообразно, она все равно выйдет наружу, но будет горше, досаднее и стократ тяжелей. Нужно ли это?
Соловки в недавнем «Авиаторе» мне очень напомнили Соловки в «Обители». На ваш взгляд историка, описание у Е. Водолазкина – специалиста по русской древности – чем-то отличается от описания у З. Прилепина?
Конечно, Соловки в романах разные. У Прилепина упор на то, что сначала была у большевиков якобы гуманная идея переделать-переучить сидевших, а не сбрасывать их с парохода современности в ледяное море. Во второй половине 80-х, в мою бытность на Соловках, в Савватьево, в бараке, позже сгоревшем, я подцепил ножиком штукатурку и расчистил надпись, сделанную шрифтом заголовка газеты «Правда» – «Советская власть не карает, а исправляет». На меня тут же стукнули местному кгбшнику, и тут же об этом мне и рассказали, но нам уже было плевать в те годы, страха не было, впрочем, и последствий тоже. Надпись сфотографировали, где-то она есть, я знаю. Так вот, советская власть и карала и не исправляла – она убивала осужденных на Соловках, очень немногим чудом удалось выжить. Не благодаря – вопреки, причем идея истребления появилась сразу, другое дело, что поиграть с мышками коту всегда приятно и полезно. Соловки Прилепина – сплошная грязь, но наиболее отвратительны в них два народа – евреи и чеченцы – откуда это взялось? Не из мемуаров точно – в мемуарах сидельцев о том ни слова. Блатная романтика, прорывающаяся во всех текстах Прилепина, плюс не вытравленные рецидивы чеченской войны, мешающие спать? Разбираться в этой грязи неохота, но триллер с мастерски придуманным, и мастерски написанным причащением водой на Секирке, любовь-морковь на фоне чумы – типичный пример построения разудалой облегченной версии истории, никак не соответствующей тому, что сохранено в памяти и в документах. Роман, скажете вы, как хочу, так и пишу, или, чем дышу… Именно, автор дышит перегаром, но никак не историей своей страны.
Роман Водолазкина иной – он писан интеллигентно, мягко, приглушенно – зачем следовало помещать героя на Соловки? А куда ж еще, в это-то время? Только от Соловков – ничего. Память стерта адским льдом… Зато главный историософский вывод – история прошлого проходит через человека, индивида, что запомнил – о том и расскажу, прямо скажем не нова и не особо глубока. Вот и появляются перед нашими глазами открытки периода первой мировой, не в Пушкинском ли доме взяты они с полки? Нечто не главное, неважное, детали, не факты – то, что и фиксирует обыватель. Правда? Похоже на правду, только к чему, о чем роман? По моим прикидкам – ни о чем. Но можно объяснить и по-другому – это ж и есть повседневность истории, это – тренд!.. Так, да не так. Марк Блок в повседневных мелочах стремился найти общее, искал мясо истории, у Водолазкина получилась вода, протекла сквозь пальцы, и ничего не осталось. Но, понимаю, «Авиатор» написан вслед за «Обителью», как бы спорит с ней, но только как бы. Я так думаю.
Мне, честно говоря, понравились оба романа – и я больше понимаю претензии именно к «Авиатору», именно в силу его как бы легковесности. Но легковесность эта столь изящна, действительно мягка и интеллигентна, что мне пришла на ум даже «Машенька» Набокова – тоже, по сути, романтическое произведение, с лишь отдаленным гулом истории, за углом дома влюбленных где-то… Но мы не закончили о деревне, которая, по вашим словам, умирает, с чем, увы, не поспоришь. Повальный алкоголизм, безденежье, безнадежность, «возвращение к первобытным видам труда», деревенские рождаются уже стариками в «Крепости», то есть сплошные «Юрьев день» и «Елтышевы». Но там же проходит мысль, что если давать подъемные кредиты на хозяйство, правильно распределить землю… Это прекраснодушный утопизм главного героя-энтузиаста или же возрождение деревни хотя бы гипотетически возможно? В Европе – да, с финансовой подпиткой от более щедрых государств – крестьяне же не вымирают?..
Впроброс не получится, Александр. Что значит с финансовой подпиткой более щедрых государств? Грецию сравниваете с Францией? Это тема отдельного разговора, и не мы должны об этом говорить, думаю, тут место для специалистов. А так, никакого утопизма. Люди выживают, а не живут, никто ими не занимается, а должно бы. Но я не экономист, я – наблюдатель, и то, что я вижу, меня страшит, и я спешу зафиксировать то, что вижу. Мой деревенский сосед – бездельник и по сути – бомж, жил на две с половиной тысячи в месяц – остаток от пенсии заключенной в дом престарелых матери, пил постоянно и замерз под Новый год в своем доме. Возродить можно все, расчистить наросший лес не проблема, просто это никому не нужно, потому как экономически не оправдано. На Алтае распаханы все поля, там за сотку дерутся, а живут бедно и убого. Поговорку Сталина «кадры решают все» давно переделали – «в кадрах решают все». Людьми, людьми надо заниматься в первую очередь, но здесь по-прежнему «человека берегут, как на турецкой перестрелке». А ведь это – монгольское отношение к покоренным – вперед идут завоеванные и ложатся в ров и мостят его мертвыми телами, как фашинами – вязанками хвороста.
И еще – прекраснодушие героя не означает прекраснодушие автора. Мальцов – фигура уходящая, со всеми вытекающими. А деревня не просто умирает – она меняется, приспосабливается, пространство деревенское сужается, а в деревенских домах теперь живут по большей части пенсионеры и дачники. И в этом нет беды.
Дачная жизнь, как я вижу, тоже сильно поменялась – не только внешне, но и внутренне (все за глухими металлическими заборами, никто не общается, как раньше семьями). Как археолог, историк и автор путевых заметок вы наблюдаете жизнь и в других городах. Какова ситуация там? Ведь фокус внимания таких очень интересных наших авторов, как Л. Юзефович, Д. Данилов, Р. Сенчин, А. Гаврилов, как раз все больше обращается опять же «от Москвы» к провинциальным городам…
Глухие заборы были еще в Новгороде Великом, высокие дувалы строили и в Бухаре, сохранившей частично свой средневековый облик в микрорайонах-махаллях еще на моей памяти. В Европе забор лишь фиксирует, отчерчивает пространство собственности, он не высок, порой по щиколотку, но факт налицо – людям везде необходимо подчеркнуть и обнести оградой свое владение. Высота забора – показатель неуверенности, с одной стороны, с другой – сильная тяга к приватной жизни. Вы верно схватили маркер – высокие заборы как бы перечеркивают то, что было, коллективное прошлое, а что до того, что порой крайне уродливы, так и строения девяностых – трехэтажные «дачные замки на большую семью» (из рекламного проспекта) – отражают стремление ухватить скорее, побольше и навсегда. Кстати, чтоб быть честным. Напомню – в СССР наиболее крутые адвокаты шли в цивилисты. Даже в сталинские годы удавалось отсудить свою жилплощадь, на которую пытались пролезть прохиндеи из НКВД, отправившие на Воркуту главу семьи. В уголовном праве закон зачастую не работал, в праве на жалкие метры – скорее наоборот, работал. Ведь не забыты нами многосемейные коммуналки, хрущобы, хрущевские законы о строительстве в деревне домов не более чем 6х6 м. Люди, мечтавшие о просторном и большом, дорвавшись, принялись строить-строить! И, конечно, тут важен эффект статусности, каждое подобное строение нувориша словно кричит: «Смотрите, я тоже Собакевич!» Архитектора, правда, почти никогда не зовут, а если и нанимают, то просят от него колонн и башенок, но и это, увы, совершенно понятно. Сталинские дворцы культуры, кстати, тоже строились с оглядкой на барские имения. Что до походов в гости – тут все по-разному, конечно. Существует еще и взаимовыручка соседская, и посиделки вечерние на лавочке, в тех деревнях, которые еще не забыли, что они – деревни. Дачные поселки – абсолютно иное явление, здесь и только здесь, как нигде, утвердилась маленькая, но тщательно охраняемая приватность. Но, чем дальше от Москвы, от больших городов – все по-прежнему, только обязательные тарелки «Триколора» под коньком на старых домах – грезить с Animal Planet научились сразу, и это тоже понятно – сидеть в занесенной снегом избе и наблюдать за жизнью потешных сурикатов в жаркой Африке, кому ж такое не по нраву – весь мир на этой игле.
Мы вступили в новое время, где скорость общения, скорость передвижения, стертость границ переиначивают людей, в первую очередь детей. Изменились и интересы. Мода. Книгу сильно подвинули сериалы, стрелялки и музыка из доступных любому наушников. Я не вижу в этом катастрофы и не бурчу обиженно на весь новый свет, как некоторые мои герои. Магия слов никуда не делась и деться не может, а, значит, и книги будут нужны людям, тем, кто и раньше нуждался в неспешном общении с энергией ушедших и современников, особой энергией, которой обладает только вечно живое слово.
Книга посвящена памяти вашего отца – М. Х. Алешковского, исследователя древнерусских летописей и археологов. Расскажите, пожалуйста, о вашей семье, роде.
Отец был очень крупным ученым – он успел много сделать, хотя ушел очень рано, в сорок с небольшим. Главное – расшифровка стратиграфии «Повести временных лет» – он перехватил эстафету у великого А. А. Шахматова – историка начала XX века, и в этом вопросе никто пока дальше глобальных открытий отца не продвинулся. Как археологу ему не давал работать – т.е. копать памятники академик Б. А. Рыбаков, питавший к нему личную неприязнь, известный в свое время обскурант и антисемит. Папа начал работать в реставрационных мастерских, куда меня взяли, конечно, памятуя о нем. Еще он работал в Новгородской экспедиции, причем, находил нестандартные решения, копал вал и ров Окольного города, вал Детинца – в результате родилась совместная с В. Л. Яниным статья о происхождении Новгорода. Мама всю жизнь проработала в Государственном историческом музее археологом, вышла на пенсию два года назад в 80 лет. Дед Недошивин Герман Александрович преподавал на кафедре искусствознания в МГУ, был одним из основателей института теории и истории искусства в Козицком. Бабка проработала жизнь в Третьяковке, занималась последнее время жизни Н. Н Ге. Ее дед – Николай Юрьевич Зограф был профессором Московского университета, биологом, основал на земле своего имения биостанцию Глубокое озеро, она существует и сейчас, студенты-биологи проходят там летнюю практику. Он же в конце жизни стал первым директором Московского Политехнического музея. Можно бы и поглубже, но что-то неохота. Деда Ефима – со стороны отца не знал, он умер до моего рождения. Знаю только, что воевал на всех войнах, начинал с Гражданской, потом на Белофинской, Отечественной, которую закончил уже в Маньчжурии. Вышел в отставку майором в Литве. Как ни уговаривали сослуживцы, отказывался служить дальше, погоны ему надоели. Через два дня, после отъезда их семьи, по воспоминаниям семейным, гарнизон вырезали лесные братья. Бабушку помню смутно – была добрая, начинала учиться в МГУ на мехмате, но с рождением детей дело это бросила. Закармливала меня клубникой с огорода и вкусным бульоном.
У меня сложилось впечатление, что вы читаете много по истории, по тем же летописям. Не разочаровывает ли нынешняя художественная литература (vs. non-fiction)? Какие вообще яркие книги встретились в последнее время?
Стараюсь держать руку на пульсе. Постоянно выходят очень интересные и важные книги, в том числе по истории. Плюс – профессиональный интерес – с 2000 года веду передачи на «Радио России» и «Радио Культура» о книгах. Часто прочитать, что хочется, не получается, приходится лопатить то, что лежит горами на большом столе. Если в год появляются пять отличных книг, я считаю год успешным. Всегда с особым вниманием слежу за издательством «Ивана Лимбаха» – они, например, издали несколько важнейших книг Хёйзинги, впрочем, когда во всем мире они стали позапрошлогодним снегом. Но так у нас часто бывает, зато теперь есть перевод. Отличные книги издает Ольга Морозова в издательстве ее же имени – Акройд, серия о городах. Очень классно работает Павел Подкосов – «Альпина-нон-фикшн». Всегда с интересом читаю исторические книги питерской «Евразии», у них целая серия книг о Золотой орде – Почекаев, Юрченко, Рахимзянов – совершенно новый взгляд на проблему. Недавно вот «Азбука» издала роман «Шардик» Р. Адамса – крутую фэнтэзи? – скорее притчу, что тоже уже 40 лет в списке бестселлеров на Западе, у них вообще попадаются хорошие книги, среди откровенной массовой литературы, чего стоит открытие нашему читателю мощнейшего в лучших вещах Кормака МакКарти. «АСТ» издало «Девушку с плейером» Валерии Назаровой – она молода, хорошо чувствует родной язык, хотя пишет о жизни в Великобритании, где провела годы учебы, «Самокат» постоянно дарит нас отменными детскими книгами – недавно они выпустили «Доброго великана» Р. Даля – под выход на экран фильма Спилберга, но книга-то отличная. Из современных авторов всегда слежу за тем, что пишут М. Галина, И. Клех, Л. Юзефович, добрая Наринэ Абгарян, очень ценю Андрея Дмитриева и Николая Кононова, заметил дебют питерского Льва Наумова «Шепот забытых букв» – интересно, что будет дальше. Так же очень забавно было вживаться в текст музыкального Сергея Самсонова, в его «Железную кость» – написать роман гекзаметром кое чего да стоит, но что дальше? Кажется, он пишет новый роман…
Нет, литература никак не может разочаровать, наоборот, очаровывает, но есть мечта, послать работу и перечитывать и читать по своему выбору, впрочем, без прозы Пушкина, Гоголя, Лескова, Диккенса, Стерна, Честертона, Киплинга, Томаса Манна, без сказок, все равно каких, без огромной многотомной саги Клэвела («Сегун», «Тайпэн» и др.), заменившей мне в пасмурные дни надоевших до икоты «Трех мушкетеров», редкий год обходится.
Кроме работы на радио, вы пишете и для журналов. Например, интересный проект – журнал The Prime Russian Magazine. У нас много вроде бы, но все равно не хватает нормальных научпоп изданий. Что вы посоветовали бы из периодических изданий?
Мне сильно не хватает журнала типа «Русский репортер», журнала, обращенного к человеку, с отличным бильд-редактором, отправляющего авторов в разные части страны и света, с физиологическими очерками, которые почти разучились писать, с писателями, выступающими наблюдателями действительности. «РР», кстати, тоже меня не сильно устраивал, но и «джентельменский набор» СМИ, как бумажных, так и электронных меня не устраивает совсем. Время такое, что все разбились на кучки – элитарные или не очень, замкнулись в своих мирках, правда, откликаться на горячие события современности откликаются, но часто видна натужность и слепое подчинение идеям сообщества. Бунтарей–леваков, типа Prime это тоже касается. Старого «Коммерсанта», «Итогов», «Отечественных записок» начальных годов нет, и, похоже, не предвидится. Информацию приходится собирать по крупицам, просеивать и выбраковывать и это раздражает невероятно. С другой стороны, так же мы жили в позднем СССР, читали меж строк, собирали информацию, делились ею, но времена нельзя сравнивать, они всегда иные, ибо нельзя дважды вступить… Что нельзя отменить, так это желание думать и рефлексировать самому, впрочем, мы этим всегда занимаемся, даже в самые благоприятные времена.
Да, приходится заниматься «аналитикой открытых источников информации», отсеивая идеологическую «позицию» издания и самому доосмысливая факты… В «Крепости», среди другой критики современности, вы пишете о том, что от современной реставрации памятников древности веет «мертвечиной», вместо вдумчивого восстановления – «леденцы лепят». Есть ли положительные примеры?
Есть. Настоятельский корпус в Борисоглебском монастыре Торжка, например, но это не отменяет тенденцию. Реставрация – дело более выгодное даже, чем строительство. Коэффициент, введенный в свое время на кладку кирпича, обточку кирпича, на все виды работ, делает реставрацию заманчивой для прохиндеев. Коэффициент и был введен для неспешной, научной и вдумчивой работы, но сегодня крупные фирмы, научившиеся выигрывать тендеры на производство работ, стремятся освоить большие деньги быстро, руками дешевых, не обученных специально гастарбайтеров, а те, кто умеет реставрировать в таком «противоборстве», оказываются отжаты деньгами и связями – в результате мы видим загубленный Изборск, Новодевичий и прочее, прочее… Правда, сажая замминистра культуры в СИЗО, сажающие, похоже, метили не в него, а в того, кто над ним, но «работы» организации пришлось предать гласности – зеленые стены изборской церкви всякий смог лицезреть воочию. Это долгий разговор – отдельная тема, и я ее не избегаю, но она требует бОльщего пространства разговора. Тут и проблема потери кадров – в 90-е многие архитекторы ушли из профессии, кормить семью и строить «типовые проекты загородных замков», и общего оскудения культуры, когда во главу угла ставятся деньги и только деньги. Любое культурное строительство не терпит спешки, требует знаний и навыков, то есть, опять мы возвращаемся к проблеме кадров – люди – вот главное достояние страны, умные, образованные и свободные в своих устремлениях, их не хватает, мы все еще «на турецкой перестрелке».
Моммзен говорил «Историк обязан, подобно Богу, любить всех и вся, даже самого дьявола». Вы же в связи с теми же деревенскими пишете, что у них было двойное кредо – жесткость и жалость. «Жестокость жизни была здесь нормой, ее переживали, как проживали очередной зимний день, тусклый и короткий, прожевывали и выплевывали, как ненужную шелуху. Выговорившись и пожалев очередного бедолагу, качали головами и расходились по домам. Жалость вошла у них в привычку, спасала сердца от чрезмерного огрубления и больше всего походила на стандартные переживания плохих актеров в сериалах, жалость вмещала в себя как впитанное с молоком матери сострадание, так и ей же завещанное чуть презрительное принятие неменяющихся, бесхитростных законов этой сучьей жизни. Жалея кого-то, всегда и в первую очередь жалели самих себя, что было заменой ласки, утерянной, оставшейся в далеком, безвозвратно ушедшем детстве». А чего больше, на ваш взгляд, в нашей жизни – жесткости или жалости? Потому что возрастание внешней цивилизованности, толерантности, уровня жизни и т.д. сопровождается сейчас по всему миру, как мне кажется, ростом дрожжей злобы…
Любить дьявола нельзя, чушь это, для красного словца, его надо понимать, изучать, рассматривать. Злоба всегда есть, она присуща человеку, как и добро, только она всегда сидит под камушком, затаившись. Очень опасно выпускать ее наружу, давать ей выход, придумывая врага. Вот сделали врагом турок, теперь замирились, все рванули на курорты, а злоба осталась. Злоба рождает только более сильную злобу. Простите за банальность, но вы своим вопросом спровоцировали меня на такой ответ. Разозлили, если хотите.
Одно дело разъярить войско перед сражением, чтоб ярость благородная вскипела, как волна, чтоб шли в бой без страха, на белом калении (смотри «Игру престолов», например), другое – распалить мирное население в угоду моменту. Опасные игры, до добра это не доводит. Но политик живет без учета прошлого, только моментом, строить добро сложней, это процесс постоянный, медленный. Спичку поднести, так просто и эффектно, вспомните детство – все мы были пироманами. Пироман-политик – самоубийца, история знает тому массу примеров. Но, повторю, кому нужна настоящая, честная история?
Василий Авченко:
Тайное имя селедки
Василий, во всех своих книгах вы столько писали о Владивостоке и Дальнем Востоке, что по праву являетесь его почти официальным певцом. А что для вас самое яркое в вашем городе? Те несколько деталей, что вспоминаете вы, что поведаете никогда не бывавшему у вас иностранцу или тому же москвичу?
Мне сложно ответить на этот вопрос именно потому, что я слишком много знаю о Владивостоке. Или даже так: потому что я – его часть. И наоборот. Сложно описывать свои внутренние органы – сердце, например.
Но поскольку надо что-то определённое сказать… Наверное, это стык, граница. Граница суши и моря, Европы и Азии. Пограничная зона. Это многое определяет, даже если мы об этом вовсе не думаем.
А Тихоокеанская республика из вашей совместной с И. Лагутенко книги «Владивосток 3000», базирующаяся в свободном, процветающем и прекрасном Владивостоке, – это же не совсем утопия, чуть больше, чем мечта, правда?
И утопия, и мечта… Или просто метафорическое изображение действительности – но только одной её стороны, светлой, идеальной. Есть, разумеется, и другая сторона. И она там у нас тоже показана. Книжка – о единстве и борьбе этих противоположностей. Кое-кто увидел в ней манифест дальневосточного сепаратизма – но это, конечно, чушь.
Интересно ещё то, что либо мы с Ильёй предсказали какие-то вещи, либо их запрограммировали, либо нас прочитал кто-то из принимающих решения. Многие вещи, придуманные нами, уже стали реальностью. Во Владивостоке появились мосты, Владивосток стал свободным портом. В Приморье ввели региональный орден Морской звезды. У нас упомянута киностудия имени Юла Бриннера – теперь губернатор говорит и о киностудии. В нашей книге бесплатно дают морской надел каждому гражданину Тихоокеанской республики – а теперь мы видим, что начинается история с «дальневосточным гектаром», пусть мутноватая… Ну и так далее. Так что – да, больше, чем мечта. Мечты иногда сбываются. Вот и говори после этого, что большие чиновники не прислушиваются к литературе. Надо быть поаккуратнее со словами, а то они воплощаются с подозрительной буквальностью. В следующий раз буду мечтать предельно осторожно и продуманно.
С сыном Юла Роком я делал первое в своей жизни интервью – он, как я знаю, частый гость во Владивостоке… Спросил еще и потому, что в «Правом руле» вы говорите и о негативном аспекте дальневосточной идентичности – том действительно сепаратизме, к которому может привести восстание в результате запрета японских машин. Вы часто пишете, что сожалеете о распаде СССР, вашей настоящей родины [184] и говорите о том, что мечтали бы о новой великой стране – «новой Российской империи, втором СССР, четвертом Риме» («Правый руль»). Это тоже утопия – или еще что-то можно сделать, не только надеяться?
Да, Рока во Владивостоке знают, кажется, все. Недавно он представлял у нас русское издание своей книги «Империя и Одиссея» о четырёх поколениях семьи Брин(н)еров – рекомендую.
Думаю, предпосылок для возникновения дальневосточного или сибирского сепаратизма сегодня нет, это такой же миф, как китайская якобы экспансия на российском Дальнем Востоке.
Что касается СССР – дело не только в том, что это моя родина, а в том, что – при всех оговорках и расхождениях практики с теорией – это было общество, построенное на стремлении к справедливости, на стремлении вверх (во всех смыслах – от добра в человеке до космоса). На уважении к труду, к большому делу, к познанию, к созиданию. На идее счастья (или достойной жизни, или возможности реализоваться) для всех, а не только для избранных. На принципах, близких – несмотря на внешний, формальный атеизм советского общества – к христианскому пониманию природы человека. Это был вызов тому порядку вещей, который тогда считался общепринятым, да и сейчас многими считается таковым – имею в виду капитализм, рынок, буржуазные ценности и всё такое. Вообще СССР – понятие не менее разнородное, чем Дальний Восток: есть Чукотка, есть Приморье, есть Якутия, есть Сахалин, всё – разное… Так и тут: есть СССР 20-х, а есть СССР 80-х, а между ними – ещё несколько СССР-ов, и нужно понимать, что именно мы имеем в виду, говоря «СССР» или «советский человек». Не выношу высокомерно-пренебрежительного «совок», не терплю пинков мёртвого льва, которые продолжаются и сейчас, спустя четверть века после распада Союза, что позволяет думать, что советская идея жива, иначе она не раздражала бы столь многих. Да и чисто с точки зрения «эффективности», «успешности» и «конкурентоспособности», столь превозносимых идейными противниками советского строя, СССР был обществом выдающимся, бесподобным, титаническим. Это было сложное общество, не сводимое к одномерным картинкам с любым знаком, его нужно изучать, осмыслять, как это делали, например, Александр Зиновьев или Сергей Кара-Мурза. Но в этом деле – в уровне осмысления, в интеллектуальной добросовестности – у нас огромные провалы. Почему-то многие говорят о будто бы уже произошедшей реставрации СССР, не умея или не желая отличить внешнюю, символическую сторону (михалковский гимн, патриотическая риторика, фактическая однопартийность…) от внутренней сути. Фактически, несмотря на всю эту словесную маскировку, в стране продолжается ультрарыночная, антисоветская по существу политика – прежде всего экономическая, социальная. Распределение благ – материальных и нематериальных – происходит по правилам самого дикого капитализма, примерно как в книжке Носова «Незнайка на Луне». Ну и так далее. Нужно же отличать Аркадия Гайдара от Егора Гайдара, Косыгина от Медведева, авианесущий крейсер ТОФ «Минск», в 90-е проданный китайцам на гвозди, от яхты Шувалова.
Вышесказанное не значит, что «мне в СССР всё нравится» и «я хочу его вернуть». Не следует упрощать и передёргивать.
Так вот, отвечая на ваш вопрос: надеюсь, не утопия. Другое дело, что новая Российская империя (или новый Советский Союз, как угодно) должны соответствовать новым историческим условиям. Ничего нельзя механически вернуть, восстановить. Но есть определённая преемственность. Возникают новые формы, новые воплощения каких-то устойчивых идей – уже на очередном витке диалектической спирали.
А китайская экспансия на Дальнем Востоке действительно миф? Нам «на Западе» (как вы в своих книгах называете все, «что за Уралом») в любом случае видно хуже, чем вам из Владивостока…
Иногда бывает и так, что лицом к лицу лица не разобрать, но никакой экспансии Китая я не вижу. Китайцев на Дальнем Востоке крайне мало, куда меньше, чем таджиков, но никто же не говорит, что Таджикистан хочет захватить Сибирь? Или что Россия хочет покорить Польшу, например? После падения рубля китайцев у нас стало ещё меньше – им стало невыгодно работать у нас. Зачем им жить на Дальнем Востоке, врастать в чуждую среду, терпеть унижения от наших контрольных органов, если можно жить и работать в тех же провинциях Хэйлунцзян или Цзилинь? Ещё один миф – это перенаселённость Китая, особенно северо-западного, граничащего с нами. Там масса сравнительно пустынных земель. Больше скажу: мне симпатичны китайцы, живущие и работающие во Владивостоке. Их «чифаньки» – дешёвые кафе – придают городу особый колорит. За свои услуги – на рынке, в парикмахерской, в точках по ремонту обуви… – они берут копейки. Приветливы, на лету усваивают русский язык, берут себе русские имена.
Но в Москве почему-то верят в миф о «жёлтой угрозе», неведомо откуда взявшийся. Хотя ведь это русская армия была в Пекине, а не китайская в Москве. Почему никто не говорит, скажем, о финской угрозе? О французской? О немецкой? Но когда я об этом говорю, люди с Запада часто кивают головами, а потом говорят: «Нет, но всё-таки Дальний Восток скоро отойдёт Китаю, всё-таки китайцы хотят захватить Сибирь…» Какой-то въевшийся в массовое сознание информационный вирус, природы которого я не вполне понимаю.
Кажется, сейчас говорят уже об угрозах цветов всех флагов… Я недавно разговаривал с П. Алешковским по поводу его нового романа о вымирании деревни. И хотя его роман выносит почти безнадежный приговор, сам он говорил, что, возможно, деревне обещано новое качество (условно говоря, на смену деревенским придут дачники). Вы все время горько пишите, что российский Дальний Восток, Сибирь пустеют (миграция в столицы + «естественная убыль населения», хотя что в ней естественного?). Сейчас предпринимаются какие-то политические меры – Владивостоку вернули статус порто-франко, созданы ТОР, хотели выдавать свободно землю… Тут надежда есть?
Надежда всегда есть, и хорошо, что Дальний Восток сейчас становится в некотором смысле модным, что о нём вспомнила Москва. Другое дело, что эти новые механизмы развития (или спасения) региона зачастую оторваны от реальных условий – видимо, потому, что разрабатываются в кондиционированных московских кабинетах. Нынешний «свободный порт» – это вовсе не дореволюционное «порто-франко»: тогда был беспошлинный ввоз ряда товаров, сейчас говорят лишь о налоговых льготах для бизнесменов-резидентов. К тому же замах был большой, а на деле всё выхолащивается: говорили, например, о безвизовом въезде иностранцев, а сейчас уже об «упрощённом визовом». Многие бизнесмены разочарованы, в том числе иностранные. Не знаю, как заработает этот механизм. Есть опасения, что на первом этапе за счёт тех самых льгот бюджет только потеряет. Надеюсь, пар не уйдёт в пиар… ТОРы – идея вроде бы неплохая, но мы имеем негативный опыт СЭЗ и ОЭЗ, так что поостерёгся бы пока радоваться. А дальневосточный гектар – инициатива вообще более чем странная. Дают участки под некие проекты – но не в собственность, и не рядом с городом, а в глухомани, куда даже нет дорог, не говоря об электричестве или водопроводе; и зачем они нужны? Эта инициатива мне лично видится мертворожденной – если только государство не изменит принципиальным образом правила выделения этого самого гектара (в части географии, в части прокладки коммуникаций и т. д.).
В «Руле» у вас было очень меткое замечание – что дальние земли, российские ultima thule укреплялись за счет тех, от кого метрополия-империя избавлялась (ссыльные) или тех, кто избавлялся от гнета государства сам (беглые)… И чтобы закончить с политикой. В «Кристалле» в ваших детских воспоминаниях коммунизм сравнивается с океаном, из которого, как общего котла, можно вечно черпать, не отдавая при этом большую часть своих сил и жизни существованию в качестве «офисного планктона». И вы так критикуете нынешний российский и западный консьюмеристский строй в целом, что есть основания заподозрить вас в некоторой симпатии к анархизму. Близок ли вам анархо-коммунизм имени П. Кропоткина? Кого вообще из идеологов того или иного вида государственного переустройства вы читаете с наибольшей симпатией?
Анархо– – едва ли… Вообще я человек достаточно консервативный и при этом «левый». Коммунистические идеи разного толка, даже откровенно утопические, по-прежнему вызывают интерес. Не думаю, что они остались в прошлом, потому что «конца истории» не предвидится, человеческая мечта об идеальном и справедливом обществе никуда не делась, а тупик рыночного «общества потребления», в том числе нравственный, по-моему, становится всё очевиднее. Что касается идеологов – интересны-то многие, но чтобы выделить кого-то, да ещё в качестве ориентира – наверное, не могу этого сделать.
Некоторые элементы вашего стиля – образность вроде «студенистые улиткоподобные люди» («Руль») и письма в целом (переход от ингредиентов соевого соуса к рассуждению о мироустройстве – весь «Кристалл» это одно большое эссе, браво!) навели меня на еще одно предположение – вам близок Э. Лимонов?
Влияния Лимонова на плюс-минус наше поколение трудно избежать, а ещё труднее попытаться его отрицать. Священный монстр, великий и ужасный, ересиарх, герой, пророк, писатель и одновременно – собственное произведение; улавливающий сигналы из космоса локатор, человек, изнасиловавший свою судьбу и навязавший себя миру… Лимонов – единственный в своём роде, краснокнижный, специальный человек. Не обязательно любить его или во всём с ним соглашаться, но это фигура гигантского масштаба. Другое дело, что не вижу смысла ему подражать в литературе. Иногда читаешь кого-нибудь из молодых и видишь: ну явно же подражает, осознанно или нет, и получается нехорошо. С другой стороны, какие-то ритмы, подходы, оптические тонкости – возможно, они усваиваются и помимо твоей воли, начинают жить уже в тебе…
Вы провели дальневосточную параллель, написав монографию об эстетике Лимонова и Мисимы. Могу добавить свою: Лимонов высоко оценил мумийтроллевский альбом «Морская». А его подросток Савенко «с вокзала поедет во Владивосток, потому что здесь, на Салтовке, ему больше нечего делать».
Не могу не согласиться, мне даже приходилось об этом писать[185], – если кто-то из нашего поколения воспринял Лимонова творчески, то другие просто так одалживали шинель и пошитые когда-то подрабатывавшим портняжеством Лимоновым штаны… Чтобы закончить с «невеселыми» темами. В «Руле» вы писали, что любите «некрофильские телепередачи», как тянет иногда (как в «Автокатастрофе» Кроненберга) свернуть с крайней левой полосы на встречку, в «Кристалле», развивая, как Роже Кайуа в книге «Вглубь фантастического. Отраженные камни», настоящую философию камня, постоянно подчеркиваете бренность и краткость, по сравнению с теми же камнями и океаном, человеческого существования. Тема смерти вам интересна? Как бы вы хотели умереть?
Не то что я люблю эти самые передачи о ДТП и т. п., но они чем-то завораживают, это правда, даже если сама картинка внушает страх и отвращение. Этакое заглядывание в пропасть, эстетика распада и гибели. Смерть не может не интересовать, это в природе человеческой. Страшные вещи. Помню, как-то на охоте не мог оторвать глаз от только что убитого, освежеванного и разделанного зверя, органы которого, лёжа в эмалированном ведре, продолжали сокращаться; где она, грань между живым и неживым?
Знание о неизбежности собственной смерти, возможно, и есть одно из основных отличий человека от животных, которое предопределяет многое в человеческом поведении. С другой стороны, не могу сказать, что я зациклен на этой теме, – жить интереснее. И хочется жить долго, потому что после 30 чувствую, как количество прожитых лет переходит в какое-то новое интересное качество. Вот сейчас читаю ЖЗЛ-овскую биографию Валентина Катаева, написанную Сергеем Шаргуновым, и восхищаюсь тем, что Катаев в преклонном возрасте не только не утратил творческой энергии, но, напротив, взял свои новые вершины. Правда, это пример нечастый…
Как хотел бы умереть? Да никак, не знаю. Как придётся. Единственное – хотелось бы осознать миг своего перехода к небытию или иному бытию, зафиксировать, понять для себя: «Вот оно, да».
Вернемся к Владивостоку. Меня совершенно поразило в свое время ощущения совершенной почти заграничности во Владивостоке: разница с Москвой во времени больше, чем с Японией (когда я говорю друзьям, что на самом деле солнце восходит над Россией, а не над Японией, мне не верят), от острова Русский до крайних американских Алеутских островов всего 4 километра, сплав корейской, китайской и японских культур… В своих книгах вы много пишите о «японском» и вообще АТР элементе в городском быту, культуре, кухне. И даже признаетесь, что ментально, гастрономически и т.д. близки к Японии. Сейчас «японскость» города увеличивается или скрашивается? Спрашиваю так, потому что процессы глобализации нивелируют все – в Москве сусечных, и весьма дурного качества, уже больше, чем в Токио, в Японии же я как-то по заданию коллег выбирал в ТЦ под Токио аутентичный подарок, но сами продавцы не могли найти ничего Made in Japan, а сам ТЦ был братом-близнецом какой-нибудь нашей МКАДной «Меги»…
Действительно, Япония живёт по иркутскому времени, как ни странно. Кстати, можете посмотреть по карте – часть Японии расположена западнее, чем Владивосток, так что страна восходящего солнца – это мы. А с точки зрения жителей Южно-Курильска (рекомендую роман Александра Кузнецова-Тулянина «Язычник»), Япония – вообще страна заходящего солнца в самом прямом смысле слова.
Что до заграничности, мне кажется, это ощущение преувеличено. Владивосток, при всей нашей близости к АТР, при всём нашем локальном кокетстве – мол, мы всё знаем о Китае, о Японии, о Корее…– на самом деле скорее нормальный российский город. У нас вообще удивительно однородное общество, если сравнить хоть с тем же Китаем. Есть какие-то регионализмы, местные фишки, но это такие мелкие нюансы, не более чем «специи».
Так что японскость Владивостока – где она? В смысле автомобильном – да, остаётся, хотя сейчас у нас уже масса леворульных машин из Европы, Америки. Японцев в городе почти нет, японский бизнес практически не представлен. Думаю, в этом смысле Москва – более ояпоненная. Китайцев больше, но тоже мало: пара рынков, гроздь «чифанек» – и всё. Ну, пян-се продают и шпатлёвку «террако» (это уже корейские штуки), ну так что с того – и в Москве пян-се уже есть. На самом деле мы, при всём соседстве, при том что все были в Китае и в Корее, очень слабо знаем эти страны, их язык, культуру. Мы куда лучше (как и любой средний россиянин) знаем культуру Западной Европы или США. Кто знает рок-группы Китая или Кореи? Если бы Илья Лагутенко не придумал несколько лет назад рок-фестиваль V-ROX, они бы к нам не приезжали, только благодаря фестивалю мы хоть как-то начинаем узнавать то, о чём и как поют наши соседи. Так что представление о Владивостоке как об этаком азиатском городе – скорее миф. Судя по литературе, до революции или даже до конца 1930-х он действительно был таким азиатско-тихоокеанским городом-космополитом, где китайское, корейское, японское, «инородческое» население могло зашкаливать за половину, что понятным образом отражалось на языке, привычках, социальном поведении владивостокцев. Сейчас это давно не так. Тем более – глобализация, о которой вы говорите. То есть японской машиной, корейским «самсунгом» и китайским рестораном сейчас не удивить ни парижанина, ни москвича. Разве что правый руль, те самые «чифаньки» (дешёвые китайские кафешки с «чаевыми наоборот» и весёлым персоналом) и северокорейские строители как-то отличают Владивосток от других российских городов. Ну и море. Но море много где есть – в Мурманске, Махачкале, Севастополе, Петербурге…
V-ROX – совершенно прекрасная вещь, да, за которую Лагутенко срочно надо представить к ордену Морской звезды, на них приезжала моя любимая японская группа Ego-Wrappin’, а если японские группы как-то знают (пресловутый J-Pop, не к ночи будет помянут), смотрят уже корейские сериалы, то корейская музыка – до сих пор полная terra incognita. Внешнее впечатление все же говорит об иноземности и восточности Владивостока – в том же «Мумий Тролль баре» подавали папоротник по-китайски, гребешки и неизвестную даже по имени у нас скоблянку, а официантками не таджички, а обрусевшие кореянки… И, кстати, о море. И раньше, и в «Кристалле» особенно вы говорите, что после смерти хотели бы слиться с океаном, отдать свое тело на корм еде, как дань кормящему людей океану. Вы пишете также, что чувствуете родство с камнями, родство с водой. «Камни и вода дают удивительное ощущение связи всего сущего. Это иногда ускользающее, а иногда накрывающее с головой чувство единства всего со всем – самое сложное и самое важное. Неуловимое, миражирующее, то ли математическое, то ли божественное (впрочем, это одно и то же) всеподобие и всеединство. Нет серьёзного различия между Лунной сонатой и кристаллом кварца, камбалой и микросхемой, тюленем-ларгой и микроавтобусом
Илью Лагутенко, благо, в этом году сделали почётным владивостокцем, пусть с третьей попытки…
Мне нравится формулировка одного из героев Олега Куваева – геолога, который, умирая, говорит: смерть – всего лишь переход в мир минералов. А я не вижу принципиальной разницы между миром минералов и миром океана, этаким лемовским Солярисом. Кстати, и арсеньевский Дерсу примерно об этом говорит: у него всё и все – «люди», от камня и медведя до костра и дерева. Откуда у меня этот несколько азиатский взгляд? Возможно, сама территория и сама акватория определённым образом влияют на сознание. Помимо окружающих людей и книг.
«Академик-лингвист Зализняк говорит, что “сельдь” мы взяли у шведов. Особенно удивительно выглядит сросток “сельдь-иваси”: в нём объединились бесконечно далёкие друг от друга шведы и японцы. И объединили их – мы. Язык – альтернативный мировой океан. …Как, интересно, зовут селёдку
На самом деле секрет… И я думаю, что никогда мне этот секрет не откроют. Хотя кто знает? Вот только что вернулась в наши моря иваси, её уже ловят, вот-вот мы её снова попробуем. Фантастика же? Вкус детства. Мечты сбываются, и от этого захватывает дыхание.
Александр Куланов:
Реальные судьбы в нашей стране трагичнее любых книг
Японские единоборства и история спецслужб, имиджевые войны и сексуальность в Японии. Почему именно эти темы? И какие я не перечислил?
Единоборства потому, что очень давно, в 1986 году, я начал заниматься каратэ. Про наше поколение в шутку говорили «вышли они из подвалов», а вот пришли потом кто куда. Я – в военное училище, где к занятиям рукопашным боем добавилось знакомство с восточной философией, и где даже успел поучаствовать во всесоюзном конкурсе научных работ курсантов военных училищ с рефератом на тему «Восточные единоборства и психофизические возможности человека» – кажется, так. Много позже заинтересовался биографией Василия Ощепкова – первого русского дзюдоиста и создателя самбо. Он был разведчиком в Японии, а я любил книги Юлиана Семенова.
На втором курсе училища добился, чтобы меня отправили на 1-й всесоюзный семинар инструкторов рукопашного боя. Его проводил легендарный каратист, знакомый всем по фильму «Пираты ХХ века». Я неделю находился в оцепенении от счастья и удивлялся только одному. Во время занятий этот человек кричал какие-то команды на незнакомом языке – вероятно, на японском? Причем, мне казалось, что кричит он одно и то же, но действия выполнялись разные. Чтобы разобраться с этим, по возвращении в училище я раздобыл словарь японских иероглифов. То, что выучить язык по такому словарю нельзя, я еще не знал и бодро составлял предложения из наспех вычитанного. Когда нас с другом, стоящих в наряде по роте, застал за этим занятием замполит батальона, он влепил нам еще по пять нарядов, но мы в отместку бодро назвали ревнителя воинской дисциплины… довольно грубо назвали– по-японски, как нам казалось, и я понял, что моральное удовлетворение стоит затраченных на заучивание диковинных слов усилий.
Спустя десяток лет, уже после службы в воздушно-десантных войсках, где у меня не было проблем с нахождением единомышленников по увлечению единоборствами (скорее приходилось беречь здоровье при знакомстве с настоящими бойцами), я резко сменил профессию. Понял, что служба в армии и Япония несовместимы, если ты не шпион. Шпионом быть уже не хотелось – когда много лет под ружьем, свободу начинаешь ценить особо. Поэтому я уволился и стал журналистом, пишущим о Японии (еще в 10-летнем возрасте писал для «Пионерской правды»), а еще через несколько лет поехал туда на стажировку. Вот там-то все и случилось…
Я выбрал начинавшую входить в моду тему: занялся сравнением имиджей России в Японии и Японии в России. Для этого пришлось разобраться с историей вопроса и законами, принципами работы механизмов государственного имид-жмейкинга. Прямым следствием стала книга «Россия-Японии: имиджевые войны», которую мы написали вместе с Василием Молодяковым. Большинство других книг тоже стали попытками ответить себе самому на вопросы «почему японцы такие и чем они отличаются от наших представлений о них?» Первой стала «Тайва», где этот вопрос задавался практически напрямую. В последней версии этой книги, которая теперь называется «Т@йва», собрано 50 интервью с нашими и японскими звездами – так сказать, компаративный анализ на практике, в поле. «Обратная сторона Японии. Век XXI» – одновременно и дневник моей жизни в Японии, и попытка ответить все на те же сакраментальные вопросы, применительно к практическим ситуациям: в общении с политиками и якудза, в отношении японцев к климату и к еде, в рассказе о «трудолюбии» и «любопытстве»…
Несколько отдельно стоит история с «Обнаженной Японией», но корни те же. Начав жить в Японии, я поразился контрасту между эротической пропиткой японской рекламы, прессы, ТВ и явно индифферентным отношением японцев собственно к сексу. Чтобы понять, почему это так, пришлось написать соответствующую книгу. Так что снова – несоответствие имиджа и внутреннего содержимого – все по теме обучения.
Финальной точкой в этом анализе стала книга «Черный пояс без грифа секретности». Там мы уже с другим соавтором – Александром Арабаджиевым – попытались раскрыть малоизвестную сторону японских боевых искусств. История моих интересов оказалась таким образом закольцована, и после этого я обратился собственно к истории.
Началось все с того же Ощепкова. Жизнь как детектив, и оказалось, что не у него одного. Сначала его друзья, потом коллеги – биографии известных и неизвестных японоведов раскрывались передо мной через их следственные дела (большинство героев оказались репрессированы), через рассказы тех из них, кто выжил, потомков, воссоздание исторического фона. После прочитанного я потерял интерес к фантастике и приключенческому жанру – нет ничего круче, ярче, трагичней реальных судеб настоящих людей, особенного в нашей стране. Оказалось, что практически все, кем я заинтересовался, были разведчиками или контрразведчиками, работавшими против Японии. Мы мало знаем об этих людях, они всегда оставались в тени. Так родилась книга «В тени Восходящего солнца». Одна из биографий, вошедшая в нее, развилась позже в отдельный том. «Шпионский Токио» стоит в этом ряду несколько особняком, но в целом то же самое – слияние юношеского увлечения единоборствами, взрослой и вполне осознанной любви к Японии, знакомства с детективными биографиями учителей наших учителей и удивление при столкновении с несоответствием образа и реальности.
Исторический аспект – при этом еще и наиболее перспективный. Объясню почему. Задав себе вопросы по поводу имиджа, сексуальной культуры или боевых искусств, я сам себе в своих книгах ответил на них. История же задает свои заковыристые вопросы постоянно, ставит нас в тупик тем, что известные, казалось бы, события происходили совсем не так, а то и совсем не случались, и заниматься этим можно бесконечно. Ну… или пока не надоест.
Если коротко, то все эти темы для меня так или иначе свелись к одной: адекватности восприятия Японии и японцев в сознании наших соотечественников. Именно эту тему я изучал когда-то во время стажировки в Токийском университете и думаю, исчерпать ее невозможно. Наши мифы о боевых искусствах и «желтой опасности», обворожительных гейшах и «живописной Японии», японских шпионах и бог еще знает о чем. Всё это продукт нашего внутреннего и их – внешнего имиджмейкинга, под довольно толстым слоем которого оказалась упрятана потрясающе интересная, разнообразная страна и такие биографии людей, ее изучавших, что после них любой детектив читать попросту скучно.
Далеко не общепринятый вариант прихода в японистику, о котором я как раз хотел попросить тебя рассказать. Но публикации о Киме и Ощепкове были, наверное, мотивированы еще и тем, что исследований о них поразительно мало, а тайн – до сих пор очень много?..
«Дело Ощепкова» довольно сильно отличается от «дела Кима». Я для себя именные пласты исследований так называю – делами. Удобно тем более, что, во-первых, они часто основаны на изучении именно дел – чаще следственных, реже личных. Во-вторых, привык: материалы по Киму лежат у меня в подлинной папке «Личное дело. КГБ СССР», а Ощепков собран в картонку с обложкой, скопированной с его следственного дела. И красиво, и вдохновляет. Когда пишешь долгую книгу, требуется допинг. Для меня он заключается в окружении себя предметами из книги, создании уютного исторического фона. Поэтому, когда «ушел в историю», стал завсегдатаем японских барахолок и поклонником патефонной музыки, появились эти папочки.
Мотивации же были следующими. Про Ощепкова я уже сказал – взявшись когда-то им заниматься, бросить это дело я уже не мог, хотя мои предшественники и коллеги добились в восстановлении биографии этого человека гораздо больших успехов, подняли основной массив информации. Я лишь свожу воедино имеющиеся факты и, если удается, открываю что-то новое. К сожалению, очень много приходится заниматься «зачисткой». Дело в том, что судьба первого самбиста внимания сегодня привлекает много, авторы о ней пишут одновременно все более титулованные и безграмотные. Пишут энергично, с веселым параноидальным задором – кроме Ощепкова из моих героев так достается, пожалуй, только Зорге. Они легко путают Японию с Китаем, Маньчжурию с Тибетом, разведку с контрразведкой, самбо с дзюдо, настоящее с прошлым. Вот и приходится в сотый раз возвращаться к одному и тому же, править, разъяснять, перепроверять… Только на то, чтобы изменить статью в Википедии, где раньше о Василии Сергеевиче была рассказана какая-то совсем уж небывальщина, ушло несколько лет. Но заодно кое-какие неизвестные ранее вещи тоже открываются. Получается, «исследований» много, нового мало, но этих бы «исследователей» современных…
С Кимом было по-другому. Меня очень долго просили им заняться, а когда тему тронул, оказалось, что там-то как раз тайна на тайне и тайной погоняет. Втягиваться было тяжело. Пришлось разбираться в корейских вопросах, а я об этой стране не знал тогда практически ничего. Пошел в Институт востоковедения. Нашел корейский отдел, зашел и с порога, так и сказал: «Пишу книгу о Романе Киме. Надо разобраться в корейской истории, а я ничего не понимаю. Помогите!» Помогли. И вообще, в большинстве исследований у меня столько помощников и все они настолько замечательные, знающие и благородные люди, что довести работу до конца надо было хотя из чувства признательности к ним.
Как проходил сбор материалов? По этим авторам это, должно быть, было отдельной историей.
Строго говоря, он продолжается. Ни одно из исследований биографий не является финальным – иначе оно точно плохое. Выход книги, скорее, реперная точка, когда обобщается набранный массив материалов, и после которой к автору приходят новые знания. Иногда с серьезными исправлениями уже написанного. Во всяком случае, у меня так, хотя, возможно, это и неверная позиция. Например, вышедшая раньше биография Романа Кима в «Шпионском Токио» разительно отличается от версии ЖЗЛ. Читатели, среди которых есть и эксперты в той или иной области, находят неточности, ошибки, опечатки и, если эти эксперты люди вменяемые, доносят эту информацию до меня. Я этому только рад, ибо всегда есть надежда, что будет следующее издание, где можно будет ошибки исправить. Ищу новое и сам, конечно – никак не успокоюсь. Вот и завтра пойду в один архив, где, как теперь понимаю, могу найти кое-что интересненькое и про Ощепкова, и про Кима…
Что касается непосредственно сбора материалов для уже изданных биографических исследований, то… про то, как писался, например, «Роман Ким», можно сотворить отдельную книгу, но мне повезло. Как раз в это время я перечитывал на досуге «Театральный роман» Булгакова и нашел там фразу, исчерпывающе обрисовывающую мои злоключения. Ее я и сделал одним из двух эпиграфов к многострадальному «Киму»: «…чем глубже я проникал в дело, тем более каким-то колдовским образом передо мною суживался и темнел коридор прошлого, и тщетно я шарил в углах с фонарем в руках. Ткань дела рвалась и рассыпалась в моих руках, я изнемог под бременем недостоверных актов, косвенных улик, предположений, сомнительных данных…». Так оно все и было: одни данные противоречат другим, в одном архиве написано одно, в другом все строго наоборот. Да еще сам Роман Николаевич постарался: в некоторых документах у него два сына, например, а в других – одна дочь. Вот и разбирайся как хочешь.
Архивы – вообще головная боль для любого исследователя, а у некоторых есть еще и печальный опыт сопоставления (снова сравнение образов!). Для того, чтобы получить в конце 90-х годов дело Ощепкова, мне пришлось провести целую операцию с задействованием в ней знакомых из спецслужб. Дело Кима в архиве ФСБ я ждал около двух лет. А когда пришел, просто зайдя с улицы, в архив японского МИДа и запросил данные тайной полиции по наблюдению за «подозрительными русскими», меня попросили подождать двадцать минут и потом вывезли целую тележку уникальных дел. Обидно было за родину до слез. Эпоха одна и та же, то есть формально сроки рассекречивания должны быть близки, люди те же, а отношение – разное…
В связи с юностью Кима и школой Ощепкова Владивостоку начала века посвящено много страниц. Проводились ли «полевые исследования», какое впечатление оставил город?
Владивосток – одно из любимых мест на земле. По степени исторической наполненности город совершенно уникальный. В некоторых местах кажется, что вот сейчас из-за угла выйдет кто-то в черном пальто и шляпе, сдвинутой чуть набок, и на ходу сунет исчезающей в переулке тени записку «для товарищей из Москвы».
На остров Русский я впервые попал, когда еще не было мостов на него. Шли на пароме, который, казалось, вот-вот перевернется. А когда прямо по курсу поднялась подводная лодка, я на полном серьезе прикинул, в какую сторону плыть, когда начнем тонуть. Кампус ДВФУ строился, а я вспомнил, что в 1934 году укрепления на острове строил мой дед – это особое чувство ощущения себя почти дальневосточником, что, согласись, заставляет смотреть на город несколько иначе…
Увы, я был там всего два раза, и в обоих случаях это были командировки, от которых отщипывал по паре часов, чтобы пробежаться-пролететь по местам молодости моих героев. Походить бы спокойно, зайти в бывший Восточный институт, прогуляться по всем адресам, что сохранились, и что связаны с именами Ощепкова. Юркевича, Мацокина, Кима… У меня была в свое время идея провести во Владивостоке выставку, посвященную русским выпускникам Токийской семинарии – большинство из них накрепко оказались связаны с этим городом, но ничего не вышло. В Москве сумели, в Токио провели – везде находили людей, для кого это было важно, а во Владивостоке это оказалось никому не интересно. Жаль. Впрочем, теперь в этом замечательном месте у меня появились новые друзья, с которыми хочется встретиться, так что и здесь надежда пока жива.
Про «товарищей из Москвы» в «плащах и с кинжалами». В биографии Кима ты неоднократно пишешь о достижениях советской разведки в военные и послевоенные годы, выигрышах «вчистую» у японцев. Но перед Первой мировой войной ситуация была ровно противоположной – «вели» с разгромным счетом японцы. За счет чего был сломлен счет – не личным ли напряжением всех усилий, работой сверх сил, верой энтузиастов и патриотов? Ведь почти ровно на то же время, ко Второй мировой войне наша японоведческая школа была почти уничтожена в сталинских чистках…
Как говорится, хороший вопрос… Правильно было бы переадресовать его современным «товарищам», ибо, как ты понимаешь, я к ним никакого отношения не имею. Но могу получить «пятерку за старание», пытаясь ответить тебе с использованием их мнения. Сразу после выхода «Романа Кима» мы провели международную конференцию, посвященную памяти этого человека. Помимо наших, приехали «кимоведы» из США, Южной Кореи и Японии. Прилетела, кстати, из Парижа дочь Юлиана Семенова. Когда-то ее отец мастерски изобразил Кима в образе чекиста Чена в первом романе о Штирлице – «Пароль не нужен». Это Киму со Штирлицем, тогда еще Исаевым, не был нужен пароль, понимаешь? Так вот, помимо иностранных историков спецслужб, в том числе японских, на конференции присутствовал и восприемник Кима в КГБ, служивший в том же, японском, отделе контрразведки. Я пользовался его консультациями при написании книги, а сам он только что выпустил работу о японской разведке, где едва ли не весь документальный материал, а это инструкции резидентов, планы работы и так далее, добыты и переведены в 1920–1930 года Романом Кимом.
Принимая во внимание этот факт, анализируя имеющиеся документы (и не только по делу Кима, но и по Ощепкову и его товарищам), прочитав и выслушав мнение коллег, выступавших на конференции, ответ можно дать такой. Во-первых, русско-японская война пошла нам сильно на пользу. После нее разведка и контрразведка против Японии, что называется, «стали на крыло» и далее свои позиции упускали только на небольшой период времени. Это как в Шведской войне: Карл XII разбил Петра I, но Петр научился воевать и разбил Карла. Даже во время Гражданской войны спецслужбы Колчака работали против японцев вполне эффективно. Это сыграло на руку большевикам, ибо адмирал четко видел, что японцы используют его в своих интересах и никаких других мотивов, кроме получения ресурсов Дальнего Востока, у них нет. Хорош был Колчак или плох, но он точно был патриотом, японцев не любил, с ними ссорился, и это не пошло на пользу ему и в целом Белому делу. Потом был провал, о котором я говорил, поскольку старую разведку разогнали, а новой создать не успели (в контрразведке было проще за счет создания плотного полицейского режима и эффективности работы ЧК в целом). Как раз в это время пришел в советскую военную разведку Василий Ощепков и как раз из-за неопытности и безграмотности начальников была сорвана его вполне успешная работа в Японии в 1926 году. Следующим резидентом по этой линии стал через 7 лет Рихард Зорге, и его успех говорит о том, что наши работать научились.
Конечно, это было напряжением всех сил, но силы эти начали копиться после русско-японской войны. Ощепков и его товарищи поступили в Токийскую семинарию в 1906-1908 годах, и к началу Первой мировой пришли в войска молодыми военными переводчиками и учились шпионскому ремеслу, зная противника изнутри. Роман Ким приехал в Токио в 1906 году в семилетнем возрасте. Его отец так и говорил: «чтобы узнать врага изнутри». И он узнал, и стал первым советским ниндзя – без всяких кавычек, ибо сам он употреблял это слово применительно к коллегам-профессионалам без всякой иронии и вкладывания в него иного смысла. Уровень его работы можно узнать из книги, но кое-что напомню: вскрытие военных и дипломатических кодов в 1927 году, вербовка японских разведчиков в Москве (в результате одной из них – неудачной, вскрыл себе живот военно-морской атташе), участие в операциях по дезинформации японского Генерального штаба и загадочная история генерала Комацубара, по мнению ряда историков, ставшего жертвой чекистов и проигравшего в результате сражение при Халхин-Голе.
Во-вторых, и это мнение уже упомянутых историков и ветеранов, успех японской разведки в начале ХХ века застил ей глаза. Японцы уверовали в собственное величие и, по выражению одного американского профессора, «были просто дураками». Многие эффективные шаги русских они попросту не разглядели. Поляки, например, располагавшие сильной шпионской агентурой в Москве, предупреждали их о коварстве чекистов, но те и ухом не повели. Даже на собственной территории они прозевали, по сути, Ощепкова, сумевшего развернуть работу резидентуры в невероятно невыгодных условиях. Даже когда он исчез из Токио, специальная полиция токко заметила это только через две недели: я нашел документы, подтверждающие это, в ее архиве.
В-третьих, в тридцатые годы все снова начало меняться к худшему для нас. Именно в тридцатые, а не в 1937. Поднятые материалы наглядно показывают, что на рубеже 1931–1932 годов Советский Союз стоял на грани войны с Японией, и в значительной мере именно работа советских спецслужб позволила этой войны избежать. И немедленно начались репрессии в отношении японоведов, в том числе из этих самых спецслужб – пока еще прикидочные, пристрелочные: разведчик и друг Ощепкова Трофим Юркевич получил пару лет лагерей, загадочный Николай Мацокин, дело которого – увлекательный роман, был осужден на 5 лет концлагеря, начали «щупать» остальных. В 1937-1938 ударили уже полной. То, что кто-то вообще выжил – чудо. Что интересно, мне несколько раз попадались в делах арестованных японоведов материалы по их прошлой работе в спецслужбах, но всегда это были либо дела более ранних арестов – начала и середины тридцатых, либо какие-то исключительные случаи (вот Ким – он всегда исключение). В делах 1937-38 годов этого уже нет. Это было просто НЕИНТЕРЕСНО следователям. Работал конвейер, и этот конвейер действительно почти полностью уничтожил наше японоведение. Дальше снова было все сначала, с напряжением всех сил, на грани возможного. Как написал позже тот же Ким, «я поднялся по счету девять».Кого не отправили в расстрельный ров, поднимались и работали.
Известно, что «трудовые книжки» у японских дзюдоистов-айкидошников и так далее лежат в полиции. А задействованы ниндзя сейчас в подготовке агентов спецслужб? Мне приходилось работать с делегацией ниндзя в Москве в прошлом году, там был мастер синоби в 32 поколении, но спросить их об этом было как-то неудобно…
Не у всех в полиции, у некоторых лежат в прямо противоположных структурах. С тем мастером синоби я летел в одном самолете из Токио, он сидел позади меня, и я поразился его нечеловеческой выносливости. Он разговаривал со своей японской спутницей все 10 часов полета непрерывно, и я понял, что он прошел специальное обучение.
Если серьезно, то все зависит от того, что мы имеем в виду под терминами «ниндзя, синоби, ниндзюцу». Если персонажей из легенд и кино, запакованных в черные костюмы, с колыбели учившихся бегать по потолку и метать отравленные сюрикэны, то это, скорее, к детским писателям или к психологу. Если в тех классических, словарных определениях, в которых писал о ниндзюцу Роман Николаевич Ким, то да, конечно, задействованы, и в некоторых спецслужбах используются. Причем, совершенно необязательно только в японских. Ким упоминал о «нацистских ниндзя», а сам, безусловно, был ниндзя советским, «ниндзя с Лубянки». Он тайно проникал в японское посольство, выкрадывал документы, следил, вербовал, блефовал, шантажировал, составлял и вскрывал шифры, но узнали мы об этом только сегодня. Вообще, это тема потрясающе интересная, мало исследованная и абсолютно не желтая. На нашей конференции был замечательный доклад о загадке темы ниндзюцу в жизни и творчестве Романа Кима, а я после этого не удержался и купил на очередной токийской барахолке фонарь ниндзя, которыми они пользовались вплоть до начала ХХ века.
Как, кстати, прошла конференция? В книге ты цитируешь японских исследователей – но на «второй» (или скорее даже «первой») Родине Кима в Корее должны внимательно относиться к своему соплеменнику?
Конференция прошла, на мой взгляд, просто великолепно и, признаюсь, намного лучше, чем я мог даже ожидать. У меня не было возможности прочесть доклады почти до самого слета гостей и, конечно, я переживал из-за этого. Но реальность превзошла мои ожидания, и я очень доволен.
Корейский же кимовед представил очень интересный доклад из области литературоведения. Это в принципе его тема исследований, но должен признаться, с теми соплеменниками Романа Николаевича, что живут в Корее, все сложно. Дело в том, что история Романа Кима начинается с истории его родителей. Возможно, его мать была родственницей королевы Мин, убитой японцами, но еще важнее, что его отец, и об этом можно говорить вполне уверенно, был причастен к заговору, в результате которого был убит один из двух «серых кардиналов» Японии князь Ито. В официальной же корейской историографии никакого масштабного заговора не числится вовсе, а непосредственный убийца, якобы одиночка (немногочисленные помощники не в счет), японского князя и вовсе фигура неприкасаемая, святая. Появление в истории Кима-старшего совсем не предусмотрено, тем более, что нити от заговора ведут не в Сеул и даже не во Владивосток, а в Токио. Это очень неприятно и для корейской, и для японской стороны, а в результате неприятно и для меня. Но из истории слов не выкинешь, переделать книгу я не могу, хотя особой радости по этому поводу не ожидаю ни из Сеула, ни из Токио. При этом те дальневосточные ученые, которые несколько дистанцированы от этих историко-политических завихрений, хотели бы видеть обоих Кимов – и отца, и сына в фокусе внимания своих коллег.
«Кореец Ким и немец Рихард Зорге в детстве покинули Россию, чтобы вернуться в нее людьми со сформировавшимися убеждениями». У этих двух фигур много общего и психологически – не совсем обычная (но и в каком-то смысле обычная – ты выделяешь целый класс так называемых разведчиков-«игровиков») страсть к личным мистификациям у Кима (в показаниях даже «путался», дочь у него или сын, что уж говорить о том, где он служил и к чему именно был причастен), к пьянству и бабству Зорге (хотя мне почему-то кажется, что такой экстремальный образ жизни был частью его прикрытия). После «Шпионского Токио», где третьим был Ощепков, не хотелось написать двойную биографию, на манер Плутарха? И какие, если это не шпионский секрет, дальнейшие творческие?
Это получилось почти случайно. Зорге в ряду моих интересов изначально не было вовсе. Он возник, когда я жил в Токио и из элементарного любопытства, из желания узнать, где стоял его дом. А вот когда узнал, стрельнуло под ложечкой так, что забыть об этом интересе уже не смог. Но пока не появился на горизонте Ким, и параллелей было проводить не с кем. Ни Василий Ощепков, ни кто-либо другой из моих персонажей не вставал в один ряд с Зорге. Не потому, что один больший герой, чем другой, а из элементарного сопоставления биографий и психотипов. Ощепков, Юркевич, Крылов, Мацокин, многие другие – замечательные люди с интереснейшими и трагическими биографиями. Но они показательны, они не есть исключение. Кима и Зорге действительно очень хочется сравнивать и сравнивать по самым разным «параметрам» – от достигнутых результатов до склонности к мистификациям, в том числе и потому что, они работали на одном поприще, конечно, но и потому, что каждый из них величина грандиозная, каждый – исключение сам по себе, и вдруг таких исключений целых два! Это не просто привлекает внимание, это завораживает.
Оба – полуиностранцы для нас. Зорге – откровенный хафу, полукровка. Ким – родившийся в России, но выросший в Японии кореец. Оба истинно велики, но до какого-то времени неизвестны на своей родине. И все остальные особые приметы, перечисленные тобой, сходятся. Разве что по поводу «бабства» Зорге я бы поспорил, но это тема для отдельного разговора. Главная черта – фанатичная преданность своему делу и своеобразный профессиональный авантюризм. Зорге – разведчик-игровик, Ким – то же самое, только в контрразведке. Правда, о Зорге мы знаем больше, чем о Киме, и Героем он стал вполне официально, и куча публикаций, и улицы его имени… В случае с Кимом пока ничего такого нет (вполне может оказаться, что именно пока!). Но после двухлетней давности конференции памяти Зорге в Токио и сбора материалов о нем для «Шпионского Токио» я пребываю в некоторой растерянности. Мы, в России, о нашем герое знаем намного меньше, чем о нем известно в Америке или в той же Японии. Там о нем пишут непрерывно (у нас ко дню смерти, приходящемуся на «ноябрьские», и в основном плохо) и много. Да, очень много пишут глупостей, примитива, обвиняют в том же «бабстве» или считают, сколько он мог выпить, но интерес там явно выше. Можно судить по тем же «обществам изучения Зорге», которые за границей есть – неважно сейчас, какого качества исследования они ведут – у нас то их нет вовсе. Да, у нас есть хорошие книги о нем. Есть исследования подробнейшие его разведывательной работы, есть публикации о Зорге как о геополитике, издан анализ его деятельности в связи с Коминтерном и так далее. Даже книга в ЖЗЛ есть. Но как одному, обычному человеку в этом разобраться? Этого я пока и сам не знаю, а было бы интересно.
Что же касается «творческих планов», то пока они недалеки – я уже говорил, что недавно приглядел снова в архивах кое-что по Киму и по Ощепкову. Надо идти проверять. И есть мечта: музей моих героев: Ощепкова и его друзей, Кима, Зорге. Жалко, что несбыточная…
Да, несмотря на наличие даже ЖЗЛ книги о Зорге, всеобъемлющей и закрывающей, хотя бы на сегодня, тему книги сходу не порекомендуешь… Яркость судеб – не о ком не хотелось написать художественную вещь или сценарий? Вспомним популярность тех же ретро-детективов, в том числе на японском и восточном материале («Алмазная колесница» япониста Акунина, серия детективов Мастера Чэнь – китаиста Дм. Косырева, «Посла» В. Каликинского).
А это самый простой вопрос. Хотелось бы и хочется. Более того, были уже и предложения. Они оказались невыполненными по двум причинам. Первая: я предполагаю, что таланта для этого уровня Акунина или Косырева (третьего автора, каюсь, не читал) может и не достать. А зачем писать плохую художественную вещь? Ими и так магазины забиты.
Причина вторая: предложения поступали от киношников. Не так важно, ТВ это или какая-то кинокомпания. Заманчиво, но материальная сторона дела пугает: «вы нам сегодня напишите сценарий, а мы вам через год ответим, подходит ли он нам». Но, ребята, откуда я знаю, что вы будете делать с этим сценарием без меня? Нет уж, или берите в работу идею и сценарий вместе со мной или… думаю, желающие найдутся. Сериал о «Васе Щепкине» уже сняли. Качество… без комментариев, чтобы не уйти в военную лексику. Теперь на очереди художественные фильмы об Ощепкове и Зорге. Я рад, что я не в этих проектах.
Кроме книг, журналистики и лекций-тренингов по различным японским kaizen и TPP, ты работаешь с японцами и в Японии. У всех японистов есть незабываемые впечатления об этом опыте – вспомним, например, «Записки на манжетах кимоно» Бандуры-Федоренко-Фесюна. Какое самое яркое воспоминания у тебя?
Не совсем так. Сейчас «я весь в искусстве», но раньше действительно работал и с японцами, и у японцев, а японский менеджмент преподаю по сей день, и сам учусь ему непрерывно на разного рода семинарах. Впечатлений масса, но боюсь, что самые яркие из них публиковать нельзя по причинам политкорректности. Впрочем, на днях буквально получил письмо от японского друга и партнера, в котором он сообщает буквально следующее: «Куланов-сан! Наш партнер А-сан сказал, что будет работать над осуществлением проекта изо всех сил. Он чувствует глубокую личную ответственность за то, чтобы проект был реализован в этом году, в крайнем случае, в следующем. Это означает, что у него нет планов этим заниматься». Мне кажется, такое письмо стоит многих часов занятий по японскому менеджменту и бизнес-этикету, и рассматривать его можно не так плоско, как может показаться на первый взгляд.
Что касается записок, то они у меня тоже есть, и я однажды даже выступал с ними в одном из московских клубов. Кажется, не без успеха. Они собраны в книгу, которая называется «С телетайпной ленты Мёбиуса». Я ее коплю, как в советское время копили на «Запорожец», давно и по копеечке, и издавать пока не собираюсь. Разве что провести еще один вечер – это да.
Ровно сегодня мне работающая в американской организации русская написала в письме «я вернусь к вам с этой информацией в течение недели» – так в (не) резиновом русском языке на наших глазах обживается новая калька с английского… Сейчас видны определенные движения в русско-японских отношениях. Я имею в виду даже не экономику (что японскому ВВП деньги от возможных контрактов с нами), но политическую сферу. Встречи на высшем уровне в Сочи, Владивостоке, «8 пунктов Абэ», предстоящий визит Путина в Японию. Как ты оцениваешь перспективы наших отношений?
Калька – это отдельная область человеческих знаний. Я до сих пор не могу отделаться от терминов «японский человек» или «десятый месяц». Что касается отношений, ты очень точно применил расплывчатый термин: «движения». Если бы сказал «подвижки», я бы, может, и не согласился. У меня очень сложные ощущения от происходивших в последнее время контактов. И судя по ТВ и интернету, не у меня одного. О том, что осенью намечаются исключительно важные «движения», меня предупреждали еще весной. Честно говоря, я не верил, придерживался версии, что изменений в наших отношениях могут добиться только инопланетяне, хотя аналитику мне предъявляли довольно убедительную. Теперь начинаю сомневаться в том, что я был прав…
Если оставить в стороне рассуждения на тему, кто в этой большой игре прав, кто неправ, кто выиграл, а кто проиграл в данной ситуации (с определением конечного победителя, как я понимаю, особых проблем не возникает), то у меня возникает неприятное чувство чего-то, сделанного или делаемого наспех, чего-то непродуманного и недодуманного. Мне непонятно, откуда такая смелость у премьера Абэ. Оттого, что Обама – «хромая утка»? Или японцы действительно набрались смелости пойти навстречу? И главный русский тоже к этому готов? Поверить в это пока невозможно – слишком велика инерция прошлого, а информации, с помощью которой можно было бы надежно спрогнозировать дальнейшие события, просто нет.
С уверенностью можно утверждать только банальные вещи: мы соседи, и никуда нам друг от друга не деться. Перспективы у отношений есть, но развиваться они будут ох как тяжело! И все же я надеюсь, что будут сделаны практические шаги, может быть, и не имеющие отношения к экономике (ты прав насчет отношения японцев к контрактам с нами на все 100%), но важные, символические. Например, отмена виз. Пошли же на это корейцы – и ничего, стоит Корея, выдержала. Только надписей на русском в аэропорту прибавилось: женьшень вовсю продают. И никто уже не вспоминает, что мы были друзьями не этой Кореи, а совсем другой. Друг тот, кто пускает к себе домой и сам приходит в гости, а нет тот, кто обыскивает тебя на входе. Но… подождем 13 декабря – нам все расскажут.
Какой твой любимый тост?
Не люблю тостов вообще: ни слушать, ни произносить. Возможно, кто-то умеет это делать, но тогда для этого нужны особый талант и умение. У меня таких данных нет и в абсолютном большинстве случаев то, что я слышал, тоже способно только навевать скуку и желание поскорее выпить и закусить, причем, лучше в наушниках. Подозреваю, что роль тоста должна быть все-таки несколько иной. Мне в этом смысле близка японская культура: первый «кампай» («до дна») – и понеслась. Для единения с компанией, выпивкой и закуской мне посредник в виде тоста не нужен. Возможно потому, что в Японии любили много и с упоением воевать, пестовали культуру воинского духа, в ситуации с тостами с японцами чем-то сродни наши десантники. Хорошо помню, что есть первый тост – по поводу, ради которого, собрались, есть «за присутствующих здесь дам» (ну или за отсутствующих) и обязательно должен быть «третий тост» – за тех, кого с нами больше нет. Остальное неважно.
Ольга Балла:
Жадно хотелось иноустроенного
Ольга, вы не только пишете много, но и об очень широком спектре книг. Нон-фикшн всех цветов и проза, сугубо научная литература и поэзия, философия и травелоги. Есть ли у вас какие-либо (само)ограничения? Например, я никогда не пишу о поэзии хотя бы в силу недостаточного с ней знакомства…
Я бы сказала, что как раз сплошные ограничения. Есть (увы!) слишком много областей знания и культурных форм, к которым я невосприимчива или равнодушна. Например, я плохо восприимчива к политической истории и к истории права, безразлична к спорту и его истории, равнодушна к криминальным и военным сюжетам. Едва воспринимаю кинематограф, почти совсем не – театр, оперу и оперетту. (Область моей восприимчивости, я бы сказала, почти совсем ограничена буквами на бумаге.) Чуть лучше воспринимаю живопись, но даже не как искусство, а, скорее, как совокупность чувственных впечатлений, витальных стимулов (её воздействие на меня, я бы сказала, досмысловое, – поэтому о понимании тут говорить не приходится). Ничего не смыслю во всём, что связано с музыкой, и совершенно глуха к технике и естественным и точным наукам, не говоря уже о математике, являющейся в страшных снах со школьными сюжетами и по сию пору.
Всё, к чему я хоть как-то восприимчива, видится мне связанным между собою на моей внутренней карте. Как раз легче говорить о том, что мне интересно и внятно. Эту совокупность областей внимания можно обозначить примерно так: история (и, так сказать, анатомия) идей, история культурных условностей, способы, которыми человек понимает, моделирует и домысливает мир и самого себя.
Меня почему-то очень волнует всё, что связано с исторической изменчивостью чего бы то ни было, и стоит на обложке книги появиться слову «История», как я уже встрепенусь ему в ответ. Вот, скажем, при всём равнодушии к технике – там, где речь идёт о смыслах, домыслах, иллюзиях и мифах, которыми человек её наделяет, – мне уже становится интересно. Интересно, как разные культурные области, соприкасаясь и пересекаясь, влияют друг на друга, порождая гибридные, переходные и промежуточные формы. Интересует, каким образом – скорее, какими разными образами – устроен человек как существо символическое (соответственно, всякий раз встрепенусь и в ответ сочетанию слов «культурная антропология»). Вот это я, собственно, из всей совокупности читаемого и вычитываю.
Мне кажется, недостатка в подобных исторических антропологиях в последнее время отнюдь нет – проповедуемый уже несколько лет журналом «НЛО» «антопологический поворот», всяческие серии вроде «история повседневности»… Интересна ваша культурная антропология. Понимая, что ответ – на безграничное эссе, все же спрошу о вашей истории чтения. Детские книги – трансформация вкусов – неизменные величины?
Ну, траекторию построить вполне реально! Совсем-совсем детское чтение, начиная с трёх лет и до сколько-нибудь сознательного отбора, было, как выразился забыла уж кто, «огромным и бессистемным». Книжки, которые более всего запомнились из этого очень раннего этапа читательской биографии, – пожалуй, из дошкольного, если проводить границу – влияли скорее не как литературные явления, а как своего рода вспышки и ожоги жизни, – соответственно, повлияли они никак не на последующие литературные предпочтения, а на общее чувство жизни, на дрожь и печаль о ней. Помню, как обожглась таким образом о «Маленького принца», в которого сунулась лет шести – думала, что это детская книжка, – а там была змея, которая «разрешала все загадки» и увела Маленького Принца с земли, – с тех пор я этой книжки боялась, думая, что «это про смерть», и чувствовала, что говорить об этой книге нельзя, потому что связанное со смертью – тайна. Книжка из-за одной этой змеи вся сделалась про смерть, остальное померкло. Помню книжку о собаке – «Нигер» (автора забыла, конечно – а обложку помню по сию минуту, прямо вместе с изломами и потёртостями), в конце которой главный герой-пёс умирает, я страшно его жалела. Ещё были книжки изумления жизни, от которых она расцветала и делалась до той же самой дрожи вкусной – её хотелось на вкус пробовать. Такой была книжка «Приключения Дук-Ду» о бельчонке, который всего боялся и в результате забыла уж чего перестал бояться (дали её мне не иначе как в воспитательных целях, поскольку я тоже боялась всего подряд). Так вот запомнилась мне оттуда совсем не мораль про то, что не надо бояться (она как раз забылась стремительно), а то, как главный герой с сотоварищами-бельчатами рисовал и как они сами делали для этого краски из сока разных ягод. Мне отчаянно хотелось так же. Я много лет помнила эту книгу именно как «книжку о бельчонке-художнике». Уже в школьные годы сопоставимое (но слабее) очарование – именно чувственное, от самой фактуры воображаемой реальности – исходило от книги Памелы Трэверс «Мэри Поппинс». А ещё была страшно волнующая книга о многомирьи – «Перевёрнутое дерево», писанная каким-то индийским автором (сейчас вспоминаю его имя как Кришан Чандар). Главный герой спускался по дереву, которое росло ветвями вниз, под землю и попадал там в разные миры. Смысл всего этого предприятия состоял, сколько помнится, в осуждении социальной несправедливости, с которой герой в этих мирах боролся, но это было, разумеется, совершенно неважно. От самой идеи того, что миров может быть много и можно попадать из одного в другой, пламенело не только воображение (представлявшее мне картины того, как в разные миры попадаю я сама), но всё моё тогдашнее существо вообще.
Вообще, у меня ещё с дошкольных пор была (собственно, и осталась) привычка повсюду таскать с собой – как дети часто таскают игрушки – какую-нибудь книжку на правах оберега от всего окружающего, собственной параллельной и автономной жизни (типа кислородного баллона – подышать), читая её везде, где только представлялась возможность. Ясно помню, что это было не следствие тяги к знаниям, но потребности в дополнительной жизни и вообще в том, чтобы куда-нибудь уйти. (Как тут не вспомнить, как в школе надо мной смеялись за постоянное чтение на переменах!)
Когда стали формироваться первые осознанные предпочтения, страшно нравилось читать о несуществующем, о том, чего нет и не может быть (думалось, что писать и читать о том, что может быть – скучно и вообще нет никакого смысла). Соответственно, подряд и почти без разбора читались вначале любые мыслимые сказки, потом – до тринадцатого года почти исключительно – всяческая возможная фантастика. Это не значит, что я не читала уж совсем ничего другого, но с особенною страстью – вот про такое, про радикально выдуманное. И другому это шло, конечно, в существенный ущерб. Жадно хотелось иного, иноустроенного, – вариантов существования, как можно менее похожих на данный нам в опыте. – На тринадцатом году случился перелом, когда мне случайно попался на глаза учебник «Диалектический и исторический материализм», а в его начале – фраза о чём-то вроде того, что-де философия занимается «наиболее общими законами» природы, общества и мышления. То есть, сообразила тогдашняя я, – самой сутью всего, самым главным. Неистово воодушевилась, прочитала книжечку с конспектом (!) и комментариями, чего до тех пор никогда не делала, и решила, что это – единственное, чем вообще стоит заниматься. С тех пор мною читалось всё, о чём можно было предполагать, что это имеет отношение к философии, – и параллельно всяческая фантастика из неубывающей страсти к иному.
Жизненный проект в моей подростковой фантастичной голове был такой: стать писателем, а поскольку зарабатывать литературой деньги нельзя (возможно только, если писать угодное власти, какой-нибудь унылый соцреализм, что, разумеется, недопустимо), зарабатывать их надо чем-нибудь другим – и на роль этого чего-то другого я назначала, оцените комизм ситуации, философию. В связи с литературными амбициями в последних классах школы стала читать в больших количествах и без особенного разбора всё, что имело, по тогдашнему моему разумению, отношение к критике и литературоведению. Мне казалось, кроме всего прочего, что это очень родственно философии: философия занимается устройством мира, а литературоведение – устройством мира, осуществлённого в слове. (С тех самых пор мне интересно, как устроена литература, почему она так устроена и что люди думают, чувствуют и воображают по этому поводу.)
С конца девятого класса наконец-то стала интересоваться человеком как проблемой: тем, как вообще устроены люди изнутри, почему я устроена так, а не иначе, и что с этим делать, – и стала, столь же дикорастуще, читать всё, имеющее отношение к психологии.
Переживши на восемнадцатом году катастрофу в личных отношениях, я почему-то – в прямой связи с этим, только не понимаю, как именно устроена эта связь, почему она такова – пережила резкий слом (почти) всех жизненных сценариев. Среди прочего, исчезла потребность быть писателем и – почти совсем – потребность в художественном слове как предмете чтения: это стало чувствоваться «несущественным». Я не читала почти ничего художественного на протяжении десяти лет (и с тем большим усердием поглощала книжки из всяческих гуманитарных областей знания с безусловным предпочтением всего, связанного с философией, – страсть к небывалому уступила место страсти к невыдуманному). Я их до сих пор поглощаю, поскольку, по собственной глупости, не получила хорошего образования, только философия уступила доминирующее место истории смыслов и культурных форм.
Снова читать художественное я стала, влюбившись в человека намного старше себя, – меня очень уязвляло, что во мне так мало объёмов жизни, что по количеству пережитого и перечувствованного я намного ему уступаю, и стала накачивать себя этими объёмами жизни, чтобы хоть сколько-то соответствовать адресату своих чувств, – и вообще, чтобы узнать, какие бывают между людьми ситуации, как они проживают их изнутри, – не как объясняют, а именно как проживают. С тех пор во мне так оно и существует: художественное отвечает за объёмы и интенсивность жизни, за чистую и самоцельную витальность, и ради него и читается, а интеллектуальное и вообще всяческий нон-фикшн – …тоже за объёмы и интенсивность жизни, просто проживаемой несколько иначе. В том, что я когда-нибудь «начитаю» себе приличное образование, я давно уже отчаялась, так что читаю теперь единственно ради интенсивности (ну, и ради приведения внутренних пространств в некоторых порядок, но это уж во вторую очередь). Она – самая неизменная величина во всех моих переменах, с трёх лет и по сей день.
Чтение на переменах… С подачи наших знакомых критиков про меня ходила шутка, что я читаю по 500 страниц в день (что осуществимо, но на практике, конечно, недоступно). А сколько читаете вы? В своей последней книге вы пишете про чтение как благотворный труд. Читать нужно много (освоить как можно больше, в неохватном море интересного!) – или же мало (вдумчиво отдаваться каждой книге)?
Ну, пятистам страницам я могу только завидовать (хотя при известном усилии тоже могу, просто для этого надо ничем другим не заниматься, а вот это уже не выходит). Но в среднем страниц 200 в день (точнее, вечер-ночь) вполне получается. Когда-то больше, когда-то меньше. (Считаю только бумажные страницы, их считать легче, за электронными не уследишь.) – Вообще-то, разумеется, гораздо лучше вдумчиво отдаваться каждой книге. В такой гонке и спешке ничего ни хорошего, ни глубокого нет. Если уж говорить о том, что, по моему разумению, «нужно», то – неохватного всё равно ведь не охватишь – я бы сказала, что нужно насущное, то, что реально отвечает на внутренние запросы. Такая экстенсивность ни к чему, кроме поверхностности, кроме разлетания внимания в несобираемые стороны, не ведёт. Просто – и по работе приходится (а я радостно за это хватаюсь), и страсти раздирают: и то, и это хочется присвоить. Но, по большому счёту, это, конечно, не дело. В общем, простая суета: есть ведь и суета познания, и даже, резче говоря, – блуд познания: флирт со знанием не то что даже без серьёзных обязательств перед ним, а без самой возможности их. Знаешь, что никак не отработаешь, даже качеством собственной личности на это знание не ответишь: для того, чтобы вырастить качественную личность, тоже ведь нужна медленность.
Да, в третьем томе вашей предыдущей «американской» книги «Примечания к ненаписанному»[186] вы пишете о негативных аспектах запойного чтения: «многочитающий – несомненный агрессор. Пожирание книг – экспансия, разрастание (в идеале – неконтролируемое и беспредельное, – уж не патологическое ли?) области “своего”»… Про суету. Ваша последняя книга выросла из записей в ЖЖ, в книге вы рефлексируете феномен дневниковости. Сейчас ФБ активно потеснил, если не скинул с корабля современности ЖЖ, как не жаль. Как вы воспринимаете обе эти «платформы»?
Прежде всего как площадку для коммуникации и для получения информации – о том, какие книжки выходят, какие литературные мероприятия случаются, вообще о том, что люди думают и чувствуют и какие у них бывают жизни. (И ЖЖ, и ФБ принесли мне много хороших собеседников, которых иначе не было бы никаких шансов встретить, а некоторые из них стали авторами нашего журнала «Знание-Сила».) Вообще, они сильно расширили мне горизонты. Кроме того, оба этих – как сказать? ресурса? – научили меня быстро писать, во-первых, в режиме импровизации, во-вторых, коротко и сразу по делу (тут смайл, ибо многое всё же не по делу, а по прихоти момента). ЖЖ люблю больше – за то, что там удобно хранить написанное и находить то, что написано давно. А ФБ – как стремительно исчезающий черновик.
Каюсь, я уж сама не помню, что понаписала в тех давних текстах, вошедших в «Примечания», но, как ни удивительно, с мыслью об агрессии многочтения и о патологичной экспансии своего ох как согласна, – причём, кажется, с возрастом и осознанием-прочувствованием ценности смирения – всё больше.
Очень давно и очень много дискутируется о толстых журналах, которые должны были, как Бог у Ницше, умереть (главный редактор «Нового мира» А. В. Василевский даже называл дату – 2016, год, когда потонет в Лете «Титаником» очередная программа федерального финансирования). А какую нишу занимают научно-популярные (формулировка немного смешная, на мой взгляд, – наука может и должна быть наукой, а не попсой – но иной, кажется, нет?) журналы, пришедшие еще из Советского союза, – «Знание-Сила», «Наука и жизнь», «Популярная механика»? Кто их читатель? Как живется «Знанию-Силе», где вы работаете?
Наука, конечно, должна быть наукой, а не попсой, но важно, чтобы люди, не занятые наукой профессионально, имели возможность понять хотя бы в общих чертах, чем и почему она занимается, иначе есть большой риск сужения их мировосприятия и отторжения науки общекультурным телом, а там и отмирания. Мне кажется важным, кроме того, – как для самой науки, так и для культуры в целом – чтобы люди воспринимали науку не только в её утилитарных смыслах, чтобы сохранялось чувство ценности поиска истины как человеческого предприятия, понимание человекообразующего смысла стремления к истине.
О «Науке и жизни» и «Популярной механике» не знаю, об этом надо бы их спросить, – а о «Знание – Силе» как раз знаю. (Кстати, мы – журнал не очень толстый, там всего около 130 страниц, – соответственно, прогнозы о гибели «толстяков» вполне могут к нам не относиться!) При нынешнем обилии изданий, с одной стороны, профильных, с другой – ориентированных на массового читателя, – необходимо издание, которое, в известном смысле, находилось бы в центре всего этого, наводило бы мосты между разными культурными областями. Вот именно это и старается делать наш журнал. Соответственно, его нишу я бы обозначила как посредничество: между разными культурными областями, во-первых, и между наукой и общекультурным сознанием – во-вторых. Мы рассматриваем науку как важную часть культуры – и как силу, формирующую, воспитывающую человека. Как и в шестидесятые годы, когда журнал обрёл черты, во многом действующие и по сей день, нам интересна наука в её общечеловеческих аспектах, «гуманитарных смыслах». Правда, мы уже не верим в неё так безоглядно, как пятьдесят лет назад – мы научились видеть её как проблематичную человеческую деятельность, – никак не единоспасающую, но очень важную.
Поэтому на вопрос, кто наш читатель, я бы ответила – каждый, кому интересно то, что происходит за пределами его профессиональной области, и кому небезразлично, чем и почему занимаются сейчас интеллектуалы.
Смыслом и сверхзадачей нашего журнала я бы назвала поиск общечеловеческих смыслов специального. В «Знание – Силе» «запрограммирован» максимально широкий тематический диапазон, охватывающий, в пределе, «все» науки, как существующие, так и имеющие возникнуть в будущем – от астрофизики и географии до археологии и лингвистики. То есть, принимаются, по идее, материалы по любой из этих наук, если только они написаны интересно и общепонятно, в режиме разговора с заинтересованным, но не имеющим специальных знаний человеком (о математике – для филологов, об истории – для физиков). Как учила меня в своё время моя наставница в профессии Ирина Владимировна Прусс, когда я, сочиняя текст про что-нибудь умное, городила науковидные конструкции, – «Напиши мне письмо и оторви обращение».
Понятно, что необъятного не обнимешь, и всего этого без объединяющей конструкции просто не вместить ни в читательское, ни в редакторское восприятие. Объединяющая же конструкция, она же и главная тема «Знание – Силы» её лучших лет, на которой держатся и из которой следуют все прочие темы – это чувство связи: разных областей бытия друг с другом и всего бытия в целом – с человеком.
Мне нравится вот какая формулировка: нам интересны общие корни человека и мира и те смыслы, которые объединяют, во-первых, разные науки, во-вторых, науку в целом – с другими областями культуры, мысли и жизни.
Главный вопрос, на который мы стараемся отвечать всем, что делаем, мы ставим так: какое отношение происходящее в науке и культуре имеет к каждому из нас?
Одна из предпосылок нашей работы – представление о том, что по-настоящему полно человек живёт тогда, когда соотносит себя с культурным – и мировым – целым.
«Популяризация», то есть перевод на общечеловеческий язык событий и достижений науки, примерно с середины шестидесятых воспринималась в нашем журнале как один из способов дать читателю увидеть связь человека и мира, в какой бы области тот ни был специалистом. Помочь ему понять, что к сфере его занятий может иметь отношение любая другая, что она способна стать для неё (и для него, читателя) источником смыслов. Это стоило бы назвать воспитанием цельности. Так я это и называю.
В общем, из всего этого следует, что живётся нам интересно. Я не вижу причин, по которым все эти вопросы могут перестать быть интересными и утратить смысл.
Да, именно это существование между обычными СМИ и «толстяками» я и имел в виду… И не о 60-х, но о 70-х вы писали в той же книге «Примечаний к ненаписанному»: «и вот все чаще думается, что интеллигентские семидесятые с их идеализмом, с их избыточным чтением, с обостренным вниманием к искусству, “духовной жизни”, с их вкусом к сложному и неявному – способны еще оказаться важным ресурсом человечности». Какая эпоха – в идеальном плане – вам ближе всего? (Вспоминая о том, что в той же книге вы приводили разные, зачастую противоположные рецепции Средневековья.)
Пожалуй, такого идеально близкого времени у меня нет. В шестидесятых я (родившись в 1965-м) была ещё чересчур мала, а вот те самые интеллигентские семидесятые с их избыточным чтением, вкусом к сложному и неявному и характерными идеализациями, с разговорами на кухне, которые вели гости мамы и моего тогдашнего отчима, а я слушала взахлёб, никто меня не гнал, – времена, на которые пришлось детство, интенсивное становление и набирание влияний – не то чтобы они уж очень были хороши (об идеальности и говорить нечего), – но они задали совокупность моих исходных очевидностей. Они – моя родина, по существу, поэтому как же не быть им благодарной за самое себя? Впрочем, как не быть благодарной и рубежу восьмидесятых-девяностых с его издательским бумом, расширением границ, с опьянением от воздуха истории, жадным и хаотичным ростом во все стороны? Тут тоже нет речи об идеальности, – но не случись со мной этих времён, не случись я в этих временах, – понятно, что я была бы совсем другой. Все иные эпохи мне чужие (но тем именно и интересны: как это людям удавалось, удаётся быть другими, чем я?).
И все-таки о прежней вашей книге – «Примечания к ненаписанному» – к чему именно? Спрашиваю потому, что ваши эссе (да и все эссе в их высшем исполнении) близки к прозе, а многие теоретизирования о литературе, повседневной жизни и так далее предполагают – даже не в анамнезе, но в пределе – собственную философскую концепцию… Какова для вас, если пофантазировать, идеальная книга?
О, про идеальную книгу уже легче (большой довольный смайл). Это – книга, которую можно читать бесконечно (как, скажем, христианское человечество поступает с Библией, а некоторые люди русской культуры – с Пушкиным или Мандельштамом): постоянно перечитывать, проецировать на неё – вращивать в неё – всё новые и новые смыслы, которые не вытесняют старые, но вступают с ними во взаимодействие. В итоге получается такая Большая Книга Всего. – Это с читательской точки зрения.
С авторской же… скажу сразу, что я очень нова и удивительна себе в качестве автора книг(и), и не очень себя в этом качестве понимаю. И «Примечания к ненаписанному», которые, доброю волей Сергея Юрьенена, вышли в США в 2010-м (и никто их во плоти не видел, разве что во электронном образе), и «Упражнения в бытии», на авантюру которых я решилась, вдохновлённая Аллой Безруковой – редактором издательства «Совпадение», и которые наконец хоть кто-то, кроме меня, увидел и подержал в руках, – книги, состоявшиеся внезапно и именно что в режиме авантюры. Чтобы состояться в качестве полноценного автора чего бы то ни было, мне не хватило многого, и хорошего основательного образования, и – как возможных следствий его – систематичности и глубины в их соединении; очень не хватило внутренней (впрочем, и внешней) дисциплины. Органичнее всего я себя чувствую в качестве человека, пишущего отрывками на полях и дикописью в карманном блокноте. В общем, тип Хлебникова, таскающего за собой наволочку с рукописями, разве что я в виде наволочки предпочитаю толстые блокноты форматом «в ладонь» – из чисто тактильных соображений, а так – наволочка наволочкой. (Прелесть такой позиции – она же и бесконечная уязвимость её, – состоит в предельной безответственности.) Такого человека можно, конечно, собрать в книгу и посмотреть, что получится. Но это, так сказать, внешнее действие, не следующее из органики такого человека.
Ненаписанное же – было у меня в амбициозной молодости несколько Больших, с очень Большой буквы, Проектов. Видимо, стоит оставить в стороне писавшийся несколько долгих отроческих лет и разросшийся до полной непомерности роман о городе, созданном в параллельном мире, о его возникновении и гибели, – кто ж в отрочестве романов не сочинял. Я много лет потом внутренне возвращалась к этому проекту, который понавбирал в себя всё, что только мог, и затонул, как перегруженный Ноев ковчег, – возвращаюсь иногда и по сей день: о нет, не в смысле написать, тут мне не хватает ни потенциала, ни подготовки, а в смысле повоображать, повыдумывать внутренне: роман об Иномосковьи, о Другой Москве, какой она могла бы – или НЕ могла бы – быть, существующей в ином потоке времени, соединённым с нашим его потоком сложными «кротовыми норами», «точками входа», с иной историей, следственно – иной антропологией, психологией, языком, – но сделанными в конечном счёте из того же материала, что и мы здесь.
Из исследовательского я когда-то (а по формальному образованию я историк, закончила, помыкавшись некоторое время в прекрасном самом по себе Историко-Архивном – и много чего там набравшись, исторический факультет Московского Педагогического Университета) начинала писать исследование по культурологии почерковой графики под названием «Homo Scribens»: о существовании почерка в культуре, в частности, но не исключительно, его индивидуальных форм. По тяжёлому своему разгильдяйству, ни до чего законченного я его не довела, хотя отдельные главы даже были опубликованы – в сборнике «Знание за пределами науки», изданном Институтом философии РАН в 2000 году. (Корни замысла – в том, что у меня со школьных лет есть некоторая восприимчивость и внимание к тому, как человек выражается в его манере писать. Чтобы прояснить корни этой восприимчивости и природу явления вообще, я истратила семь с лишним лет жизни на работу в качестве эксперта-почерковеда. По сей день считаю это родом аскезы.) Таких книг – которые охватывали бы именно все аспекты исторического существования рукописной графики, в комплексе, включая и такие формы культурного сознания-воображения, как графология, – я на русском языке не встречала (возможно, потому, что плохо искала, и вообще искала давно, может быть, уже и появились), а на других не разыскивала. Это было бы очень интересно.
В начале жизни мне очень хотелось написать Фундаментальный Труд «Антропология вещи»: о том, как человек наделяет вещи смыслами и как строит свои взаимоотношения с ними. Корни тут – в том, что чувственные отношения с миром я с самого начала сколько-нибудь внятной рефлексии переживаю как очень важные и сильно воздействующие, в частности, на мышление (вот название и ещё одного моего несостоявшегося Опуса Магнума: «Соматика смысла»), а взаимодействие с вещами – как этически значимое. Некоторую инореализацию эти проекты тоже всё-таки получили и получают по сей день. И «соматика смысла», и «антропология вещи» сейчас существуют у меня как тэги в ЖЖ, а кроме того, в «Знание-Силе» я завела и рубрику «Антропология вещи», чтобы публиковать там тексты, свои и чужие, о смыслах вещей. Небольшой текст о взаимоотношениях человека и вещи опубликовала я три года назад в сборнике статей петербургских и самарских философов «Сила простых вещей» (СПб.: Алетейя, 2013), но скорее лирического толка, – так сказать, интеллектуальная лирика.
Много лет собирала и собираю небольшие заметки к Опусу же Магнуму «Этика существования»; конечно, ничем систематическим он никогда не станет, но мне довольно и процесса собирания.
Много-много лет собиралась написать хоть что-нибудь о характере восприятия мира в дошкольном детстве. Этот текст, задуманный ещё на двадцать четвёртом году, я несколько лет назад отчасти всё-таки написала, и даже под исходно задуманным названием – «Время сновидений». Он тоже небольшой и совершенная интеллектуальная лирика, с основным акцентом на слове «лирика», но я очень рада тому, что он существует и даже опубликован, хотя и в мало кому известной и ныне, увы, исчезнувшей газете «Первое Сентября». Этот текст для меня очень важен.
Вот ещё что точно стоило бы написать, если бы у меня был достаточный талант для этого – это целиком (или по преимуществу) «внутренний» – о внутренних событиях – роман о том, как человек уходит из жизни: не в смысле умирает, а – задолго до этого, где-нибудь с пятого десятка жизни – отступает в старость, сворачивается, дистанцируется от мира. О неразделимости, даже взаимообусловленности, смыслоносного и смыслоубивающего аспектов в этом процессе; о диалогах с собственным угасающим телом. Это тоже потихоньку собирается под названием «Работа убывания», но романом, конечно, никогда не станет: мышление у меня категорически не романное, я не умею выдумывать ни сюжета, ни характеров, ни отношений между их носителями, ни драмы и интриги, и (что, наверное, даже важнее) не имею вкуса к ни к чему подобному; а как выстроить / вырастить роман помимо этого, не знаю. Совсем строго говоря, форма отрывочных высказываний, «опавших листьев» или листков из хлебниковой наволочки, чувствуется мне оптимальным (для меня) способом высказывания – и об этом предмете, и о многих других.
(Кстати, «Работа убывания» тоже отчасти состоялась в виде текста в апрельском номере «Знание-Силы» за 2013 год, главная тема которого была посвящена старости.)
К идеальным книгам всего этого, несостоявшегося и отчасти состоявшегося, никак, конечно, не причислишь, – но в этих категориях мне о своих писаниях никогда и не думалось. Или можно сказать так: самое лучшее – то, что пишется с внутренним огнём. При этом ему совсем не обязательно быть книгой, а вполне достаточно быть и, например, маленьким фрагментом неизвестно чего.
И все эти темы вы так или иначе уже затрагивали в вышедших книгах… «Упражнения» собрали в себя записи всего за несколько лет середины двухтысячных – будет ли когда-нибудь продолжение?
Ну понятно, что они затрагивались, – вообще, насколько я себе представляю, внутренняя – значит, и мыслительная – жизнь человека строится как совокупность нескольких главных тем (и многих меняющихся неглавных), – которые, конечно, между собой взаимодействуют, – и человек эти темы на разных материалах проживает, осмысливает и проговаривает. Поэтому куда же было деться, хочется же всё это как-то продумать не только внутри себя, – выговоренное слово всегда несколько дисциплинированнее.
В принципе, конечно, можно, – я даже название на всякий случай придумала. Правда, не уверена, есть ли смысл, – оно ведь всё довольно однородное, – достаточно взять кусочек из любого места этой ткани, чтобы составить представление о её структуре и фактуре. (А так оно вообще-то всё время пишется.) Если вдруг подвернётся случай – исключать продолжение было бы опрометчиво, но вообще было бы интересно издать что-нибудь ещё – скажем, собрать некоторые особенно милые сердцу моему статьи про книжки.
Какие тенденции современной – или не очень – изящной словесности вам интересны? Например, мне увлекательно следить за эссеистикой, травелогами, фрагментарной прозой и стихопрозой. Все эти жанры, кроме, кажется, последнего, представлены, к слову, в ваших собственных книгах…
Саша, наши с вами области интересов пугающе совпадают (смайл). Именно, именно это: всякого рода промежуточные и фрагментарные тексты – эссеистика, дневники и записные книжки, фрагментарная проза, пометки на полях чего бы то ни было, комментирующее бормотание, тексты, не признающие границ, сопротивляющиеся жанровой классификации и дикорастущие по краям столбовых дорог. (Мне кажется, помимо всего прочего, что словесность такого рода особенно плодотворна – в ней бродит и вызревает то, что потом будет освоено и укреплено в более канонических литературных формах, – это такой плавильный котёл.) У истоков моей любви к такой словесности стояли в своё время – максимально, казалось бы, разные – Лидия Яковлевна Гинзбург и Василий Васильевич Розанов (и русский перевод Сэй Сёнагон). Отдельным пунктом – всё, что относится к смысловому и словесному освоению человеком пространства вообще и городов в особенности. Моё внимание притягивает выщупывание смыслов и смысловых ростков в повседневности (в которой, по моему разумению, вообще происходит всё самое важное); заставание смыслов и предсмысловых движений в момент возникновения, врасплох, на лету, ещё до того, как они подберут себе готовое и претендующее на окончательность слово (за такую смыслоуловительную практику очень ценю Андрея Левкина). Очень интересно мне то, что делает Дмитрий Бавильский в своей блогописи едва ли не каждый божий день, что он делал, в частности, в своей, вышедшей в прошлом году, «венецианской» книге «Музей воды». Очень мне была мила – по неслучайному совпадению, венецианская же – книга Кати Марголис «Следы на воде». Люблю ускользающую от всяких рамок прозу Дмитрия Дейча, особенно, пожалуй, его онейрографическую книжку «Записки о пробуждении бодрствующих» (название которой упорно помню как «Сон о пробуждении бодрствующих»). С большой симпатией читала этим летом «постпоэзию» русского француза Мишеля Деза.
Ваша эссеистика – возьмем такой всевмещающий термин – сама очень близка художественной прозе. Нет ли, не будет ли у вас опытов в прозе как таковой?
В детстве и юности они, как и было сказано, были (со всей наивностью и неумелостью, этим возрастам присущей). Потом всё это резко оборвалось, как и почему-то многое, в связи с личной катастрофой на восемнадцатом году, – просто перестало быть, выжглось (хотя стихи ради самогармонизации – исключительно в этих целях – иногда после этого сочинялись, но очень редко, и я вполне отдаю себе отчёт в их глубокой вторичности). В принципе, хотя будущее нам не открыто и зарекаться глупо, сейчас, как и много лет подряд, я не чувствую смысла в том, чтобы возвращаться к писанию художественного, просто потому, что ясно – хорошо я этого делать не могу, а плохо – стыдно (по-моему, даже стыднее, чем писать, скажем, плохие статьи в газеты и журналы, потому что художественное – ближе к сути вещей; пишучи плохо, мы грешим против сути вещей). Я, например, знаю, что совершенно не умею строить сюжета, придумывать взаимодействия между людьми, понимать логику этого взаимодействия – то есть, драматургическая составляющая этой возможной прозы у меня просто в минусе. Я не умею видеть мир и его отдельные ситуации разными глазами – глазами разных персонажей, говорить разными голосами – что в прозе, по моему разумению, категорически необходимо, – а у меня, что ни собери, всё получается один и тот же автомат Калашникова. (Это и в начале жизни не получалось, недаром из того романа про иномирье ничего не вышло, – не только потому, что он был всем, чем можно, перегружен, но и потому, что не было крепкой драматургической конструкции, которая бы всё это держала.) Мало ли дурной прозы на свете? Да в избытке. Но ведь и хорошей, к счастью, много! И она нуждается во внимании. Поэтому всё-таки честнее и добросовестнее – в моём случае – занимать позицию внимательного читателя.
Вообще, когда-то, отвечая сама себе на вопрос о смысле жизни, я придумала такую формулу: он – в том, чтобы делать то, чего, кроме тебя, не сделает никто. Вот качественную беллетристику точно без меня напишут. А внимательно прочитать… ну, конечно, и прочитают тоже без меня, но я это могу делать с помощью собственной оптики, имеющей некоторые черты штучности. Пожалуй, я бы сказала так: то, что не осуществилось во мне как в создателе текстов, отчасти осуществляется во мне как их читателе.
На просторах русской блогосферы известны не только такие ваши выражения как «под лапу» (в запас) и «библиофагия», но и – «хребты безумия» (о неконтролируемых стопках книг дома). У нас нет внятной системы сдач ненужных книг куда-либо в библиотеки, да и все книги оказываются в итоге нужными. Как вы справляетесь с этой проблемой, есть ли советы?
Эх, самой бы кто посоветовал… (грустный смайл) Скорее всего, я с ней не справляюсь, я с ней живу. Ну, совсем ненужное можно просто отдать в буккроссинг, в конце концов! Он как раз есть во многих библиотеках, я как-то видела и на Ленинградском вокзале (правда, года два тому; не знаю, жив ли ещё). А вот как ориентироваться в накопленном нужном… на этот роковой вопрос ещё никто не ответил. Пока приходится старым дедовским способом: перебирать книжечки по одной в поисках нужного. Независимо от степени достижения результата, попутно находится много интересного!
Андрей Новиков-Ланской:
Раскол – сущностное свойство русской истории
Твой новый поэтический сборник «Цветок Амальфи» посвящен полностью Италии. Почему такой выбор? Италия жива? Потому что в октябре, когда был там, не покидало ощущение страны, более живущей за счет своего прекрасного прошлого, чем витальной ныне.
Очень люблю эту страну. В ней какое-то сосредоточение красоты. Красивые люди, язык, природа, архитектура. Великолепная кухня. Но если говорить о прекрасном прошлом, то в Италии более чем где-либо ощущается непрерывность, единство исторического времени. Когда сегодняшний быт не противопоставлен развалинам Древнего Рима, средневековым романским соборам и палаццо Ренессанса, а естественным образом продолжает их. Главное место молодежных тусовок в маленьких городках – на площади у кафедрального собора, как и много столетий назад. И пасту на обед итальянский клерк ест в заведении, где ее неизменно готовят лет пятьсот. Русский человек испытывает неизбежную тоску по такому единству во времени. Наша повседневность, увы, не имеет преемственности, она оторвана от истории – во всяком случае, материальной. Ну а то, что Италия – место скорее отдыха, праздника и удовольствий жизни, чем какого-то трудового напряжения – это, безусловно, так. Но в Италии витально.
Бродский в интервью говорил о том, что итальянцев отличает «более близкое отношение с тем, что создано людьми», чем у других народов, у них «близкие отношения с колоннами, которые встречаются так же часто, как деревья». Приходили мысли уехать из России?
Вообще-то, эмиграция – предмет моих исследований. Диплом писал о Бунине и Набокове, диссертацию – об Иосифе Бродском, потом были книги об истории русской аристократии в изгнании. Но сам бы я предпочел стиль жизни русских писателей XIX века – свободных путешественников. Тютчев, Гоголь, Тургенев, Достоевский годами жили в Европе, но никогда не уезжали насовсем. Я, конечно, осознаю, что для поэта изгнание, бегство – почти норма. Овидий, Данте, Пушкин, Цветаева – там длинный ряд.
Оторванность от истории как отсутствие преемственности – эти и подобные концепты русской истории обсуждались в твоей совместной с Леонидом Пашутиным книге «Москва в пространстве» (М.: «Aurora Expertum», 2013). Для меня эта книга встраивается в жанровую традицию от Розанова до Галковского. А какие философы важны для тебя?
В той книжке мы как раз пытались разобраться, почему русская культура хорошо работает с пространством, а категории времени ослаблены. Что касается философов, то прежде всего важны те, с кем общался лично – Пятигорский, Гачев, Бибихин… Наблюдать за тем, как в твоем присутствии работает мощный интеллект – это феерический опыт. Сразу чувствуешь себя скромнее. Из великих классиков меня завораживают античные авторы, склонные к мистицизму: Пифагор, Платон, Плотин, что-то в этом роде. А ближе всего по духу Бердяев и Ортега-и-Гассет, их тексты я читаю как будто свои собственные. И Борхес – его ведь тоже можно назвать философом, в какой-то мере.
Линия традиционалистов, Е. Головин – не близки?
В свое время все это было весьма любопытно. Ну, не Головин, конечно, а Рене Генон – и более широкий круг исследователей духовных традиций, от Гурджиева и Фулканелли до Юнга и Элиаде. Сейчас интереснее первоисточники, а не последующие интерпретации, тот же Пифагор или Экхарт. Я был знаком с Вадимом Рабиновичем, поэтом и крупнейшим специалистом по алхимической традиции – вот он был крайне интересный человек. А в традиционалистах геноновской школы все-таки смущает пафос отрицания ценностей западного мира. Этот мир несовершенен, но в отрицании его есть какая-то нездоровая гордыня. И несправедливость.
Мне как раз кажется, что Генон в своем отрицании западного мира слишком засмотрелся в сторону Востока (ислам и йога), а вот Эвола не только четче трактует основные посылы традиционализма, но и вполне справедлив в своей критике Запада… Спросил о них, потому что хотел узнать о причинах твоего интереса к аристократии. Имею в виду твой роман «Аристократ», выкристаллизовавшийся из него «Кодекс аристократа», твое регулярное общение с представителями отечественных и европейских дворянских семей. Аристократия возрождается, не переставала быть?
В Европе крупная аристократия никогда не теряла власть. Другое дело, что после крушения монархий в двадцатом веке какие-то старые семьи потеряли значение, но все главные все равно остались, просто ушли в тень, прекрасно себя чувствуют за кулисами. Чем ближе узнаешь этот круг, тем больше понимаешь, как мало в этом смысле изменилось за последние несколько веков. России это не касается, конечно. Здесь с аристократией покончено, и маловероятно, что скоро что-то возродится.
Монархия – может быть, вполне, ее можно учредить в один день, а вот настоящая аристократия вырастает очень медленно. Но вообще-то, меня больше занимает не аристократия как историческое сословие, а аристократ как психотип, как определенная ментальность – и, если угодно, как путь познания и духовная практика. Звучит, полагаю, странно, но как раз об этом мой роман.
Да, «Кодекс аристократа» звучит в духе чуть ли не конфуцианского этическо-практического наставления («Аристократ не работает против своей воли, по приказу и принуждению. Подобная работа никогда не составит основу его жизни»). Расскажи, пожалуйста, о своей семье?
Во мне пересеклись самые разные линии, среди предков – и высокородные дворяне, и священники, и купцы, и казаки. И русские, и нерусские. Через Ланских я косвенно связан с Пушкиным. А вырос я в старой московской семье. Прадед дружил с Булгаковым, Ильфом, Олешей, Шкловским. Бабушка – с семьей Шостаковичей. Дедушка – крупный физик, лауреат государственной премии. Тут вдруг оказалось, что среди священнической родни, вероятно, есть священномученики – не так давно канонизировали сразу многих погибших при Сталине. Вот, работаю теперь с документами, выясняю…
Аристократия у нас выкорчевана. А новый раскол, не на красных и белых, а на «государственников» и «либералов» – как скоро он преодолеется и преодолеется ли?
Полагаю, что никогда. В смысле, не это конкретное противостояние, которое тоже длится не одно столетие, а раскол как таковой. Похоже, что это сущностное свойство русской истории. Кто породил наибольший раскол: Ленин, Петр Первый, Алексей Михайлович с Никоном? Может быть, Орда или князь Владимир, насадивший христианство? Сейчас я думаю, что в нашей расщепленной двуглавой цивилизации раскол имеет какой-то фундаментальный смысл. Может быть, это постоянное болезненное напряжение производит жизненную силу. А, может быть, просто родовая травма, от которой никуда не деться. Правда, в ситуациях больших кризисов и катастроф у нас происходит мгновенная консолидация и мобилизация общества, что дает возможность спастись и выжить. Так что можно сказать, разъединенность в мирное время помогает сгенерировать мощную энергию при объединении в условиях опасности. Принцип термоядерной реакции.
Как известно, раскол, к сожалению, распространяется на литературу, идеологически маркировано стихосложение: рифмованное – значит, охранитель, верлибр – прогрессист, вестимо. В своих стихах ты чаще обращаешься к традиционной строфике и рифмовке – чем обусловлен этот выбор?
Мне трудно представить, чтобы действительно серьезные авторы и исследователи враждовали из-за этого. Обычно это удел людей в поэзии случайных, даже если их имена ненадолго оказываются на слуху. Но ты прав, мне комфортнее в классической форме – хотя как только в своей жизни я не писал! Еще в юности я сформулировал, какие черты обязательно должны быть в стихах, чтобы мне понравиться. Всего три условия: внешняя простота, внутренняя сложность, благозвучие. Почти гегелевская триада, да? Мне хочется, чтобы мои стихи нравились хотя бы мне самому, и в классической манере это сделать проще, чем в свободном стихе. Преимущество строгой формы в том, что она дает возможность освободиться, в то время как верлибр страшно сковывает. Обычная диалектика. А что касается таких ценимых критикой вещей, как новаторство, авторский голос, наличие собственного художественного мира, актуальность, неожиданная образность, «приращение смысла» и т.д. – все это, может быть, и неплохо, но для меня не так важно. И уж точно ради этого нет необходимости ломать размер, классическая форма весьма пластична и дает прекрасную возможность для внутреннего эксперимента. Обрати внимание, что те, кто начинали как невероятные новаторы и жили достаточно долго, в своем развитии возвращались к классическому письму: Пастернак, Заболоцкий, Ахматова… Даже такой замороченный, изломанный поэт, как Бродский, перед самой смертью перечитывал стихи англичанина Эдварда Томаса, ясные, с сильным подтекстом, в духе озерной школы или Фроста – и повторял: «Вот только так просто и надо писать!» Фактически это его поэтическое завещание.
Бродский опять же и считал, что «если же намереваетесь использовать форму свободного стиха для выражения нового современного содержания – проблем не будет. Стихи могут гулять нагишом, но все же порой хочется видеть их одетыми» (интервью Анн-Мари Брумм, 1974). А переводишь ты сейчас – сужу по публикациям в твоем Фейсбуке – псалмы. Есть ли новейшая, новая духовная поэзия? Из прозаических легко вспомнить произведения А. Сурожского, А. Шмемана, А. Меня и других, а как обстоят дела с поэзией?
Есть авторы, привычно ассоциируемые с христианской темой: Олеся Николаева, о. Сергей Круглов, Ольга Седакова, уже ушедшие Сергей Аверинцев, Игорь Меламед. Кто-то мне нравится больше, кто-то меньше. Особенно любопытно, когда религиозная проблематика вдруг появляется у авторов иронических или циничных. Контраст добавляет остроты. Например, когда христианский цикл пишет постмодернист Тимур Кибиров – и, кстати, здорово пишет. Не говорю уже о рождественских стихах Иосифа Бродского, совершенно прекрасных. По большому же счету, любая настоящая поэзия религиозна. Когда Блок говорит, что стихи – это молитвы, а поэты – апостолы, он не так уж неправ.
Традиция философии Серебряного века, центрировавшейся вокруг религиозного круга тем, оставила мощный след – и даже в советские годы отечественные философы много писали о религии, С. Аверинцев, В. Бибихин, В. Налимов. Какие воспоминания остались от общения с Бибихиным?
Во-первых, сам его человеческий образ. Невероятная внимательность, доброжелательность, деликатность, скромность, живейший интерес ко всему, прежде всего – к собеседнику. Одновременное сочетание человека «не от мира сего» – и практичности. Надо сказать, философы не все такие: Пятигорский и Гачев, к примеру, были энергичны, резковаты и доминировали в беседе. Если же говорить о философском образе Бибихина, то здесь меня поражало его абсолютное преклонение перед феноменом языка и перед теми, кто владеет его тайнами – поэтами. Казалось, для него поэзия была более возвышенным делом, чем философия. Когда Седакова что-то ему возражала, он смиренно замолкал и внимал: поэт говорит, надо слушать. Я подарил ему свою первую книгу стихов «De Profundis» – там исключительно религиозные сочинения – накануне его кончины. Мы договорились созвониться, я не хотел быть навязчивым и не торопился со звонком, а он в это время умер. Так и не знаю, успел ли он ее посмотреть.
Спасибо, это очень интересно, потому что я спрашивал двух людей, посещавших лекции Бибихина на философском факультете МГУ, они не смогли сказать, вспомнить ничего ценного. Опять же про раскол – не объединение западной и восточной Церквей, но дальнейшее сближение Русской Православной Церкви и Русской Православной Церкви заграницей возможно, на твой взгляд?
Де-юре РПЦ и РПЦЗ уже десять лет как объединены, де-факто все сложнее. Я знаю, что многие прихожане на Западе так и не приняли «гэбэшную», по их мнению, церковь. Но здесь у меня нет сомнений, что со временем произойдет окончательное примирение. Другое дело, куда заведет экуменическое движение, и будет ли сближение православных с Ватиканом. Православные иерархи очень плотно и дружественно общаются с католической администрацией, управленцы легко находят общий язык и общие интересы. Другое дело – огромное число приходов и монастырей, где, собственно, и происходит церковная жизнь. Там отношение к католикам довольно консервативное. Трудно себе представить, чтобы святые старцы и монахи Афона когда-либо признали верховенство Папы. Кстати, я сейчас работаю над книгой о Великом Приорстве Российском – православном подразделении Мальтийского ордена, учрежденном императором Павлом Петровичем. Вот это был великий экуменист, православный магистр католического ордена! Хотя там тоже не все так просто. Орден госпитальеров изначально возник как православный, то есть был благословлен и освящен по восточному обряду иерусалимским патриархом, и лишь спустя несколько десятилетий, уже после разделения церквей, попал под папское управление. У Павла был глобальный проект по возрождению первоначальной апостольской церкви. Вообще, пора уже восстанавливать его репутацию. Это был грандиозный правитель.
Что ты сейчас читаешь, что оставило след из современной литературы?
В последнее время мне трудно на чем-то сконцентрироваться надолго, хотя сосредоточение при этом довольно интенсивное. Может быть, это и есть клиповое сознание? Мне стало тяжело читать длинные тексты. Прочитал внимательно две страницы – стало скучно, отложил. И, скорее всего, уже не вернулся. Романы модных прозаиков, наших и иноземных, не увлекают, мне не удается дочитать до конца, и уверенного суждения о них у меня нет. Комфортнее всего мне со стихами, короткими рассказами и эссе. Мне нравится эмигрантская эссеистика – Петр Вайль, Борис Парамонов, Михаил Эпштейн. Я, конечно, слежу за ведущими поэтами, и здесь важнее всего по-прежнему старшее поколение – Олег Чухонцев, Евгений Рейн, Юрий Кублановский, Ефим Бершин. Но девяносто процентов моего чтения – все-таки, нон-фикшн. История, философия, мистика, книги по искусству… Ну и филология, конечно – куда ж без нее?
Клиповое сознание как порождение СМИ и блогов. Как, кстати, ты относишься к Фейсбуку? Нередко у тебя можно встретить настоящие и очень интересные мини-эссе. Они куда-нибудь потом пойдут – или это формат ФБ, в нем и останутся?
Фейсбук помогает жить по принципу «ни дня без строчки». Когда ты понимаешь, что у тебя многотысячная аудитория, появляются невольные обязательства, какая-то ответственность, что ли. Я ведь совсем не графоман, пишу с трудом, складываю слова через силу – а Фейсбук дисциплинирует, заставляет упражняться регулярно. Полагаю, из написанного за несколько лет вполне можно собрать книжку. Этакие розановские листья, еще один короб. Нет, пусть лучше ориентиром будет Паскаль.
Ты преподаешь – разительно ли отличается нынешнее поколение студентов от, скажем, нашего?
Я много лет преподаю в двух вузах – МГУ и РАНХиГС – и должен сказать, что новое поколение совсем другое. Во-первых, большой разрыв между лучшими и худшими. В мою бытность студентом мы были более-менее одинаково подготовлены: чуть лучше, чуть хуже. Теперь же большая часть абитуриентов катастрофически мало знает и умеет, и половина университетского срока уходит на банальный ликбез – хотя, надо признать, они довольно любознательны. Но при этом на каждом курсе есть несколько звезд, феноменально развитых и одаренных – высокая эрудированность, свободно несколько языков, освоенная мировая литература, великолепная речь, знание всех актуальных дискуссий и т.д. Я в их возрасте до их уровня явно не дотягивал. Во-вторых, нарочитый прагматизм: каждое новое знание они оценивают с точки зрения личной пользы и отсекают то, что, по их мнению, лишнее. Это отрицательное качество, по-моему, – ведь никогда не знаешь, что на самом деле полезно. Ну и то самое клиповое фрагментарное восприятие. Они способны сконцентрироваться на три-четыре минуты, потом им нужно время на отдых, переключение внимания, потом снова включаются. Это не зависит ни от увлекательности материала, ни от актерских способностей преподавателя – это глубоко внутренний ритм.
Ты не только состоишь, но и работаешь в ПЕНе, принимаешь участие в международных писательских конференциях. Какие там тенденции проявляются, с какими иностранными писателями было интереснее всего пообщаться?
Да, последние два года представляю Русский ПЕН-Центр на разных международных форумах. О литературе как таковой там говорят мало. Речь обычно идет о защите преследуемых писателей, о проблемах перевода, об авторском праве, о пропаганде чтения, о распространении грамотности в странах третьего мира. Из приятных знакомств могу вспомнить канадца по имени Янн Мартел – автора знаменитого романа «Жизнь Пи», экранизация которого получила несколько Оскаров. Очень простой и общительный человек, совершенно влюбленный в русскую литературу. Главным русским писателем двадцатого века считает Василия Гроссмана. Кстати, это весьма распространенное на Западе мнение. А вот современную русскую литературу зарубежные коллеги совсем не знают. Если имена Бродского и Солженицына еще вызывают смутную реакцию, то наши нынешние знаменитости при всех своих тиражах и переводах почти никому не известны. Мы явно лучше знаем их словесность, чем они нашу. Этот диссонанс они и сами осознают и спрашивают: вот великая русская литература, мировой супербренд – но почему же ее не видно сегодня? Я молча улыбаюсь и пожимаю плечами – вопрос не ко мне.
Кроме литературы, ты в последнее время активно занимаешься живописью. В разных, судя опять же по Фейсбуку, техниках. Я всегда, например, жалел, что не могу запечатлеть те образы, что приходят, но словесному описанию не поддаются. Что дает, позволяет тебе сделать живопись?
Для меня, наверное, важнее не образ, а энергия. Я вообще полагаю, что энергия – более фундаментальное понятие для искусства, нежели образ и все остальное. Хотя в эстетике эта категория до сих пор не разработана и лишь изредка используется в качестве метафоры. В живописи ты имеешь дело с конкретным и уникальным материальным объектом, с материей, с телесностью. Кисть или мастихин продолжают твое тело, оно как бы прорастает в холст. Ты управляешь энергией самым непосредственным тактильным образом. В этом есть что-то эротическое. Поэзия нематериальна, ее нельзя потрогать, она не привязана к организму творца, к тому же у нее нет признака уникальности, единичности, она вне представлений об оригинале и копиях. Разве что авторская рукопись? Но смысл и ценность стихотворения – не в рукописи, конечно же. К тому же, живопись – это работа с пространством. Поэзия существует, разворачивается во времени, как и музыка. Поэт и музыкант подчиняет стихию времени. Живописец ищет ключи к тайнам пространства. А что есть творчество как не блуждание меж измерений?
Валерия Пустовая:
Великие конфликты выкованы из мельчайших движений сердца»
Кем ты хотела стать в детстве? И когда пришло желание стать литературным критиком?
Да уж, литературная критика – не та профессия, о которой мечтаешь с детства. Она плод поздней, расщепленной на жанры и направления культуры и совсем не вписывается в изначальное, цельное, детское понимание жизни и культуры. Критика – последнее из искусств, покинувших колыбель синкретичного творчества. И сама ее роль ассоциируется с возрастом зрелости и осознанности – холодной головы: с выстыванием непосредственности, с опытной, спокойной взвешенностью, с рефлексией, предшествующей поступку и чувству, а то и заменяющей их.
Сегодня, я считаю, пришло время вернуть критику в колыбель изначального творчества, куда теперь устремились все жанры и направления, все виды искусств. Стираются границы между словесным и визуальным, между чувственным и философским, между выдуманным и пережитым – и в этой ситуации граница между критикой и художественным высказыванием становится приятно проницаемой. А непосредственность личных переживаний в связи с объектом искусства воспринимается как гарантия того, что выводы критика подлинны, не ангажированы и достойны доверия.
В детстве я рисовала на ватмане карту нездешнего мира и написала четыре с половиной тома из семи, задуманных в моей фантастической саге. Потом мечтала стать актрисой и рада, что не сбылось: в литературе ты сам себе хозяин, да и людям со склонностью к обдумыванию не место в театральных актах, сегодня особенно пластичных и нацеленных на пробуждение досознательных переживаний.
Еще мечтала быть белочкой, застеливающей кроватку под гирляндой калиброванно засушенных грибов, – была такая уютная картинка в детской книжке. А пришлось, наоборот, долго учиться любви к не калиброванному, не припасенному, не нанизанному на ниточку аккуратных планов.
Плод расщепленной культуры и, отчасти, – сознания, утратившего детский синкретизм восприятия?.. О синкретизме ты пишешь в «Великой легкости» в связи с Владимиром Мартыновым – философом, музыкантом (даже не знаю, какую очередность тут выстроить), преподавателем. А о нем пишешь много – как и в предыдущей книге, так и в заметке в «Независимой газете» [187] , в списке любимых писателей для сайта ТАСС недавно [188] . Какие культурные движения он для тебя олицетворяет? Он не молчащий свидетель распада нынешнего мира («конец эры композиторов» и др.) – или собиратель новой целостности?
Скорее второе. Книги Владимира Мартынова я люблю вот за этот вдохновляющий эффект: стоит прочитать у него о конце искусства, как сразу хочется творить новое. Эффект вполне осознанный автором: для Мартынова конец означает начало, недаром он ссылается на финал китайской книги гаданий – Книги Перемен, – где предпоследняя гексаграмма означает «конец», а самая последняя обещает: «еще не конец». Финал известного, опробованного, исхоженного, отработанного в искусстве означает, несомненно, начало чего-то нового, требующего подобрать ключи, перенастроить язык, сформировать новый способ восприятия реальности. Именно этими поисками занимается сам Мартынов – не только в музыке, по своему первому призванию композитора, но теперь и в литературе. Он использует слово, чтобы восстать против слова. Его размышление направлено сквозь литературу, к прямому переживанию реальности, к опыту дословесного впитывания мира, любования им, познанию его еще не разложенной на слова и знаки гармонии.
Иными словами, философия Владимира Мартынова нацелена на достижение новой целостности мировосприятия. На то, чтобы снять удушающее, почти погубившее литературу разделение на «почувствовал» и «описал», «пережил» и «высказал» – на жизнь и слово, ее имитирующее. Худшее, что может случиться с литературой, – это ее превращение в «литературность». «Литературность» и есть – слово минус жизнь: опытное, всезнающее, ловкое и искусное слово, имитирующее подлинное переживание, неподдельное чувство жизни.
Мартынов излечил меня от литературности – и помог заново поверить в литературу.
В твоей книге есть значимый раздел «Вера: повседневность». Значимый, потому что очень мало кто из литературных критиков пишет об этом сейчас – И. Роднянская, М. Кучерская, отчасти Т. Касаткина и М. Эдельштейн. Какие имена я упустил? Мне кажется, вдумчиво и знающе о православии писать нужно и даже необходимо, но, возможно, на фоне определенного насаждения религии со стороны государства это, наоборот, кому-то покажется лишним?
Мне думается, тут важно понимать, что, как бы ни позиционировало религию государство, отношения отдельного человека с Богом – не просто личное, а сердцевинное дело, изнутри высвечивающее, выстраивающее всю жизнь. Вера не какая-то отвлеченная идея, не философский конструкт, не политическая миссия. Она не о крупном, национальном, государственном. Наоборот, она о самом простом, даже ничтожном. В юношеском максимализме и я любила порассуждать про «русского Бога», про идею страдания, про большое, абстрактное добро, но с течением времени все более крупными и значительными для мирового торжества добра стали мне казаться мельчайшие движения души. Идею «борьбы добра со злом» как только не пародируют – и поделом, ведь в массовой культуре она предстает таким неизменно тотальным сражением фантастически отдаленных от нас героев. Я же ощущаю эту битву в самой себе – как мельчайшие колебания воли и мысли, которые в итоге могут привести к куда более серьезным переменам.
Как правдиво все, засвидетельствованное в Евангелии, описывает то, с какой ноги ты сегодня встал и пошел жить очередной, рядовой день своей единственной жизни.
Великие трагические конфликты в литературе я чувствую точно так же: они не молотом сработаны, они выстукиваются из мельчайших движений сердца.
Я чувствую, что самый трагичный, роковой сюжет – это мелкая отступь человеческой воли от благого, высшего Промысла. А самая светлая, счастливая гармония – это свободное решение следовать Промыслу, во что бы то ни стало.
Однако вот и я ухожу в эти большие рассуждения – мне не по уму, не по духовному опыту. Недаром упомянутая тобой Ирина Роднянская полемически увещевала меня в некоторых своих статьях, как раз за некорректное толкование вопросов религиозной жизни.
Поэтому и здесь, и в книжке я свидетельствую только о том, что пережила сама, до чего не додумалась – дочувствовалась. Например, расскажу о том, что впервые пришла на исповедь, когда попала в ситуацию, которую для меня не могли разрешить – утолить, гармонизировать – ни подруги, ни психологи, ни мама, ни я сама. Так я на своей шкуре поняла, что к Богу обращаешься как к Тому, кто имеет силу тебя простить, даже когда сам себя не прощаешь, и отпустить с миром, даже когда сам себя мучаешь. Речь шла о больной, зависимой любви, которую я нынешняя и любовью-то не назвала бы. Я пришла, в глубине – вполне серьезной тогда глубине страдания переступив через давний страх перед исповедью, перед тем чтобы открыть душу чужому и, как мне казалось, ужасно мало знающему и понимающему меня человеку. Я впервые пришла с открытым сердцем, ни на что не рассчитывая – потому что в той глубине мне нечем было крыть и нечего ждать для себя. А услышала совсем простое – обыденное: «ну что вы, каждая девушка достойна любви и заботы». Кроме того молодого священника, мне некому было это сказать так, чтобы я поверила.
В тот момент мне нужно было только утешение – о покаянии речь не шла. Куда позже я осознала, что не так было с той моей любовью, в чем изначально я была не права. Покаяние приходит, когда ослабевает жалость к себе. Пробуждается сила к перемене воли, к новому направлению жизни, новому знанию о себе. Такая перемена – важнейшее условие движения, роста.
Неслучайно герой «Обители» Прилепина, нарисовавшего гротескную сцену истерического покаяния заключенных – ее я пережила дурнотно, смутно, как дикую смесь пропаганды и пародии, – так вот, неслучайно главный герой не кается: он вечный пацан, он держится за себя-прежнего, детского, как будто еще не совершившего преступления, за которое попал на Соловки, не выпавшего из детства. Он не кается, чтобы не расти, сохранить иллюзию вечной, детской своей невинности – в которой его от души поддерживает автор, показывая его как будто более цельным и чистым человеком, чем любого из остальных, виноватых, «взрослых».
Про выбор молодых и не очень людей. В эссе этой книги ты не раз вспоминаешь «Белую зиму» (я посмотрел на почти детские сугробы за окном сейчас), год протестных движений. По прошествии времени – как ты сейчас оцениваешь те выступления протестующих горожан и политиков? С моим максимализмом мне, например, не очень понятно, почему, когда протестовать стало опасно (и дубинкой можно получить, и срок), с площадей все ушли – и Санкья прилепинский из Союза Созидающих так бы не поступил, и реальные НБПшники сроков и более суровых никогда не боялись…
У «белой зимы» были другие ценности – частная инициатива, самоорганизация, прозрачность, контакт. Момент, который мне запомнился как пик «белого» воодушевления, – ночь после инаугурации президента в мае 2012 года. Сама я в том хаотичном ночном странствии по городу не принимала участия, но по репортажам почувствовала, что это была ночь, когда показалось, что открытость и расположенность к диалогу передается от участников движения даже бойцам ОМОНа. Вот это для меня – утопия «белой зимы», которая была опытом гражданского самосознания, основанного разом на ответственности и юморе, общественном воодушевлении и частном интересе. Но это модель общества, которая никогда не оказывалась в России сильной.
Я ходила на ряд протестных акций – в том числе не санкционированные. Писала репортажи – в основном в тогда еще активный блог в ЖЖ, а некоторые вышли в «Русском журнале» и «Независимой газете». В книгу они в итоге не вошли. Для меня, как и для многих литераторов, социологов и других гуманитариев это был ценнейший опыт знакомства не то что с новыми людьми – скорее с новой моделью человека в России. Было окрыляющее чувство невероятного расширения круга возможностей, круга общения. И мирный характер движения меня полностью устраивал – для меня это был опыт жизни, а не политической борьбы.
Я считаю важным итогом движения само проявление на ментальной карте России вот такого, современного, открытого, инициативного гражданского самосознания. Случилось переосмысление понятия «интеллигенция» – оно насытилось созидательным, творческим смыслом, тогда как исторически в России это понятие связывали главным образом с отрицанием, жертвой и борьбой.
Что же до политических итогов, я в них, честно говоря, не верю в принципе. Я не считаю возможным для человечества устроиться в этом мире справедливо, удобно и честно. К этому надо стремиться – потому что само наше стремление гармонизировать мир божественно: оно сродни высшей силе, его творящей. Но я верю, что абсолютное и вечное царство света возможно только у Бога, после гибели и преображения мира.
Тем более неприемлемо для меня насильственное решение политических вопросов – да и история убеждает, что такие меры меняют власть, но не сам порядок вещей.
Сегодня же, когда неподдельные орудия и жертвы политических переворотов становятся предметом информационных манипуляций, а реальные кровь и огонь – элементами глобальных шоу, и непосредственный участник событий не может предсказать, в чью пользу разыграют его жизнь на этот раз, – в таких условиях старая, «аналоговая» революция с булыжником в руке кажется мне куда более наивным и провальным проектом, чем самая быстротечная «белая зима».
В последней книге ты пишешь о разных типах мировоззрения. О «пацанах» Рубанове-Прилепине-Шаргунове (коннотация положительная, как критик ты много внимания уделяла в свое время проповедываемому ими «новому реализму»), о «частной жизни» Улицкой, о Данилкине с его мечтой о Гагарине (после биографии первого космонавта он выпустил биографию Ленина, сейчас думает жизнеописать Фоменко), других идеологических концептах. Ты вряд ли «раскроешь все карты» сейчас, да критик и не доложен быть партийным. Но все же – какая жизненная позиция, если не идеология, тебе ближе всего?
Самая острая реакция, с которой я столкнулась по выходе книги – не в рецензиях, а в личных откликах друзей и коллег, – была связана именно с идеологией. А точнее, с фигурой, которая в литературе сейчас во многом олицетворяет и идейную ангажированность, и сам политический раскол писателей. Я, конечно, о Захаре Прилепине. Кого-то из коллег возмутило, что я в принципе посвящаю ему статьи – мол, его творчество находится вне зоны литературы. А кто-то, напротив, резко возразил против моей оценки романа «Обитель». В открывающей книгу статье, где я веду разговор о том, как и почему измельчал и рассыпался ныне все еще культивируемый тип русского большого романа – «большой книги» с историей, национальными ценностями и идеями, – я обосновываю свой взгляд на «Обитель» как на роман юношеский, утверждающий вечные «пацанские» ценности, но вовсе никак не связанный с решением вопросов национальных, исторических – «больших». Для меня «Обитель», как и большинство современных идейных романов, скорее маленькая книга.
Такой парадокс: чтобы сегодня написать что-то очень острое, точно попадающее во время, выражающее идею современности – надо создать книгу малую (поэтому и статья называется «Теория малых книг», по аналогии с «малыми делами»). И наоборот, книги «большие», масштабные используются авторами для решения довольно частных вопросов и сюжетов. Такова судьба большой, традиционной формы романа сейчас. Чтобы снова стать большой, литературе надо сжаться: убавить экстенсивности – прибавить интенсивности.
Так вот, о моей позиции: я считаю любого рода раскол не только ошибкой, но и главным препятствием на пути к росту. Раскол идеологический, раскол эстетический – это не когда люди спорят, а когда они именно не слышат, не хотят понять точки зрения друг друга.
Сегодня самое неподходящее время для предвзятости, упорного удержания границ. Мы видим, что все практики – в обществе, семье, литературе, – которые связаны с удержанием границ, с опорой на твердые, раз и навсегда принятые формы, – подводят нас, рассыпаются на глазах. Сегодня можно выжить только благодаря открытости и готовности пересматривать прежние навыки и убеждения. Нужно определенное мужество, чтобы признать: многое из старого не работает, а многое из нового срабатывает неподконтрольно нам.
Это и мой личный опыт, об этом во многом и вся моя книжка – в ценностном отношении я ведь достаточно консервативный человек. Все «большое», прочное, твердое, извечное крайне важно для меня. В пору моего критического дебюта я была человеком, настроенным очень полемично по отношению к современности. «Великая легкость» – о том, как попадание во время, в его язык и движение, стало моим главным культурным ориентиром.
Узнать, что мои большие, твердые, прочные, вечные ценности сегодня лучше и точнее всего выражаются при помощи малого, легкого, подвижного, уязвимого, мгновенного – какое болезненное и долгое это было открытие. Я хорошо понимаю людей, раненных современностью, не готовых ее принять.
Но принять современность важно, чтобы принять самого себя. Потому что другого времени нам для жизни не дано.
Подход к Прилепину очень символичен для нашей «либеральной» общественности – из-за его позиции не рассматривать его как писателя, а осуждать, зачастую не читая… Одной из ценностей прежних времен несомненно являются толстые журналы. Ты давно работаешь в журнале «Октябрь», сотрудничаешь с другими. Все же – журналы скорее мертвы или живы? Может быть, им стоило бы дать упокоиться в той эпохе, из которой они пришли, не пытаться гальванизировать? Или же нужно сохранять как символ, именно как эстетическую и идеологическую ценность? Я все время сравниваю с Японией – там не только берегут и чтут традицию, но и она важна для простых людей (на праздник, когда по городу в смешных одеждах проносятся алтари, выйдет полгородка – кто выйдет у нас даже на Масленицу, кроме оплаченных общественников и пары бабушек с детьми?)…
У нас в России, в отличие от Японии, странная сложилась ситуация: мы перестали быть обществом традиционным, но и к инновационному процессу не подключились. У нас поэтому проблема с принятием современности, осознанием себя такими, какие мы есть сейчас: мы мыслями то в величаемом прошлом, то в заповеданном будущем. Но при этом ни к прошлому, ни к будущему у нас нет ключей, обретаемых в настоящем.
Отсюда эти причудливые сочетания. С одной стороны, у нас имитации языческой архаики и традиционной религиозности, от которых часто берется только их внешнее выражение. С другой – пережитки советской, т.е. совсем новой, искусственно привитой обществу традиции, которая, однако, оказалась последней, удерживавшей наш народ в едином и воодушевляющем поле ценностей. Наконец, дошли до нас и веяния стремительно обновляющегося мира постинформационного, подвижного, плавкого, открытого, не позволяющего ухватиться за какие-либо идеи и авторитеты, выбивающего из-под ног почву, открепляющего человека от постоянной профессиональной, национальной, ментальной прописки.
И современный литературный журнал вполне воплощает собой эту разнонаправленность российского развития. Что такое русский толстый журнал? Это издание «обычного русского типа» – самобытное, в самом деле укоренившееся в традиции явление, которое рождено было самим духом и русского общества, и русских пространств. Толстый журнал, расцвет которого приходится на век девятнадцатый, компенсировал информационную неохватность России. Он был «толстым», универсальным по идее – собирающим воедино все передовое в литературе, науке, искусствах и распространяющим это в удобной журнальной форме по всему образованному сообществу. Кроме того, журнал традиционно имел четкую идейную позицию, т.е. был флагманом своего круга интеллигенции и ориентиром в актуальной полемике о самых насущных вопросах. Получается, толстый журнал традиционно не только просвещал и развлекал, но и структурировал образованное, читающее сословие.
В веке двадцатом советская власть пересоздала традиционный журнал заново. Идейное лидерство уступило место идеологической работе, идейная полемика утратила естественные ориентиры: журналы конкурировали за влияние не столько уже друг с другом, сколько с самой системой, их породившей и питавшей. И все же литературный журнал в советское время, как и в царское, остался очагом просвещения, главным собирающим центром идейной жизни общества.
Современные журналы – наследники советских. Увы, как и многие другие явления, которые вроде как имеют традиционные, глубокие корни в русской культуре – но чья история была грубо прервана и по сути начата заново. Сказался и конец литературоцентризма. И переустройство питавшей журналы государственной системы. И перераспределение информационной силы: чиновники от литературы, какими по сути в советское время были редакторы и издатели, все меньше значимы – куда влиятельней, потому что подвижней и переменчивей, коммерческие, частные культурные проекты.
Сегодня литературный журнал не флагман идейной полемики, не ориентир, структурирующий общество – которое, однако, стало таким дробным и сложно устроенным, что в нем легко находится место для любых сообществ. Читатели, авторы и сотрудники литературных журналов сегодня и представляют собой не общество – а сообщество. Строго очерченное рамками литературных интересов. Толстый журнал сейчас – специальное издание. И работает он скорее на литературу, филологов и писателей, чем на широкого, не посвященного читателя.
В условиях исключительной сложности всякого культурного делания, издательских рисков, падения ценности точного правдивого художественного слова журнал приобретает особенное значение. Сейчас это одна из немногих площадок, открывающих новые имена, работающих с неизвестными авторами. В журналах литература – это процесс, а не продукт. Поэтому тут возможны еще публикации малых жанров – стихотворений, эссе, рассказов, до их выхода книгой. Еще это один из немногих источников экспертной оценки литературы – публикация в журнале означает профессиональное признание или аванс доверия от людей, много лет занимающихся литературой и тонко и глубоко в ней разбирающихся. Наконец, журналы – форпост аналитической критики, жанра, которому тоже прочат вымирание, но без которого невозможно движущееся самосознание литературы и культуры.
Как критик я благодарна толстым журналам за возможность общения с такими знающими и глубокими литераторами, как Ирина Роднянская, Евгений Ермолин, Игорь Виноградов, – и конечно, многими другими, называю же тех, кто прежде всего оказал на меня влияние в начале пути. Для меня журналы – пространство серьезного разговора о литературе, ведущегося ради нее самой, а не каких-то коммерческих, пропагандистских и иных внеположенных ей задач. Это пространство собирает людей, служащих художественному слову, а не использующих его.
Конечно, я не могу не видеть, как много системных недоработок мешают действительно возможному и важному развитию журналов – их современной трансформации. Но отчасти и понимаю руководителей журналов, которые в свое время по этому пути не пошли: очень уж им не хотелось слиться с лавиной потребительской словесности, литературой торговать.
Увы, сейчас мы находимся в ситуации, когда просто выставить на продажу журнал крайне дорого и сложно – и не окупает усилий. Журналы живут на гранты, а распространяются, можно сказать, бесплатно: читателям доступней даровая электронная версия в Журнальном зале, где выложены большинство ведущих литературных журналов, чем печатный экземпляр.
Сейчас вот заработала Ассоциация литературных журналов – жаль, что издания не объединились раньше. Мы одно сообщество и надо вместе отстаивать наши интересы, проводить совместные проекты, выходить на книжных ярмарках к живому читателю – который, как рассказывают редакторы, поторговавшие журналами на Красной площади и в павильоне ВВЦ, на живое издание охотно откликается, покупает. Нужно трансформировать распространение журналов, выходить к читателю почаще. К сожалению, даже на эти реформы в изданиях часто не хватает человеческих и денежных ресурсов. Киоски требуют за реализацию куда больше, чем журнал выручит, а магазины не всегда возвращают деньги за проданные экземпляры… Но если не решить проблему с распространением, то ход к читателю – которому наработанное экспертами в литературе хочется представить – будет окончательно перекрыт. А это значит, что и журналы лишатся важного стимула к развитию и живого ориентира в оценке литературного произведения.
Очень интересные соображения, спасибо. Толстый журнал – это процесс, а не продукт, поэтому, видимо, он так плохо и продается в нынешних коммерциализированных условиях… Упомянув имена старших критиков, ты опять немного предвосхитила мой следующий вопрос. У кого ты училась, кто твои ориентиры сейчас в литературной критике?
С учителями мне повезло – и это, как ни странно, не связано с процессом литературного образования как такового. Сейчас активно развивается эта сфера: продолжаются осенние форумы для молодых писателей, организуемые Фондом СЭИП Сергея Александровича Филатова, так же ежегодно, несмотря на отсутствие финансовой поддержки от государства, проходят декабрьские семинары для молодых авторов от Союза писателей Москвы, успешно действуют платные школы крейтив райтинга. Такие форумы, школы, семинары и мастер-классы – отличная возможность получить совет профессионального литератора. Но настоящий учитель, мне кажется, обретается иначе. Не по заявке, не в студии.
Учитель – это человек прежде всего духовно тебе близкий, разделяющий твои принципиальные ценности в литературе и жизни. С ним раскрывается твоя органика, он не ломает тебя – и в то же время, как профессионал, показывает пока не доступные тебе возможности, перспективу пути.
Рекомендации мастера, не близкого по духу, тоже полезны – но чаще из них извлекаешь что-то скорее мелкое, техничное, они не решают дела.
И критика мастера не задевает так, как критика учителя. Скажем, я очень переживала, когда Ирина Роднянская написала, что я некорректно понимаю вопросы веры – и потому некорректно интерпретирую «Горизонтальное положение» Дмитрия Данилова.
Критик Ирина Роднянская – вот один из главных моих учителей, а с ней наравне – критик Евгений Ермолин и философ Владимир Мартынов.
Но училась ли я у них в самом деле? Дали ли они мне хоть один мастер-класс? Да, Ермолин вел семинар по критике, где я принимала участие, Роднянская высказывала рекомендации как редактор отдела критики «Нового мира», а Мартынов вроде как наставляет своими книгами.
И все же учение не в этом, не в прямых рекомендациях, не в обсуждении текстов.
Меня в этих людях привлекает сам образец творческого существования, само направление энергии и мысли.
Необыкновенная открытость и человечность, бережность к чужому замыслу и слову – как они сочетаются с принципиальностью Роднянской, ее бескомпромиссностью в области духовных ценностей? А филологическая глубина ее статей – как сочетается с незамутненной, спокойной их прозрачностью для читателя? Роднянская для меня – редкий образец чистого языка: ясного и точного, обходящегося без подпорок специальных терминов, с одной стороны, и публицистических метафор, с другой.
Владимир Мартынов – человек, знакомство с которым началось с боли. Иначе, без боли и печали, человеку, увлеченному культурой, и невозможно читать его книги о кризисе искусств. Однако эту боль я приняла как исцеление от иллюзий. И до сих пор Мартынов для меня – целитель и вдохновитель: благодаря ему возникает чувство, что спадает все лишнее, наносное, пыльное, условное, сковывающее – открывается возможность непосредственности и чистоты, культурного действия с нуля, завязывается глубокий контакт с собой и реальностью, замыслы обретают нацеленность и ясность, потому что больше не хочется тратить себя ни на что отжившее, вымороченное, пустое.
Евгений Ермолин – удивительный пример перспективного и панорамного зрения, это критик с концепциями на 360 градусов, он чувствует большие, тектонические движения в культуре и обществе. Людей, понимающих литературу на таком макроуровне, не так много – большинство живет заботами сезона, мелкой конкурентной борьбой, личной историей успеха и не думает, куда несет весь наш корабль.
Ну и – когда обретен учитель, твой личный культурный герой, приходит время пережить посвящение от трикстера. Хочу поблагодарить камчатского критика Василия Ширяева – за своего рода инициацию глупостью: его критика критики, вскрытие манипулятивных приемов критиков, их пустой риторики, разрушение наших книжных, давно отживших иллюзий о себе и литературе – еще один полезный случай боли. Василий Ширяев надел маску непосвященного читателя, чтобы растолковать профессионалам, как нелепы усвоенные ими приемы и представления. Его шутовство оказало на многих молодых критиков благотворное влияние. И для меня критика критики Ширяева стала еще одним путем к себе-настоящей, к простоте и непосредственности культурного действия, к точной оценке своего положения и участи литературы в современном обществе.
Я нисколько не унываю по поводу этого положения и этой участи. С точного понимания ситуации, в которой оказался, начинается принятие. А с принятия начинается возможность реального действия.
Ведь самое страшное сегодня в культуре – знать, как надо, как быть должно, и бесконечно барахтаться в плену этого навязанного себе знания.
«Бережность к чужому замыслу и слову» – в чем для тебя смысл критики? В идеале / сегодня / в твоей практике?
Критика для меня, безусловно, искусство понимания. Полнота и точность понимания – главные критерии критической удачи.
Сегодня критика ощущается мной как достаточно универсальный способ самореализации. Критика включает рефлексивность, осмысленную реакцию на происходящее – и критическому толкованию доступны все сферы современной общественной и культурной жизни.
Критика сегодня утверждает ценность осознанного существования. Понимающего себя. Внимательного к высказыванию другого.
Совсем не верю в кризис критики – да, традиционные формы ее уходят на периферию, и все менее востребован анализ художественного текста. Точный и вдумчивый анализ замещается лихой публицистикой или чувствительной рекламой.
Зато критическое высказывание свободно проникает в любые, ранее закрытые для него жанры и площадки. Критический текст может стать основой художественного повествования, нервом блога, аргументом в идейной полемике.
В критике сегодня не так интересна экспертиза, как коммуникация. Никакое авторитетное мнение ни в чем не убеждает, да и конечной объективности в оценке художественного текста напрасно стали бы мы добиваться. Художественность не меряют на вес, длину и породу.
А вот как повод и способ общения, как канал обсуждения важнейших вопросов жизни, культуры, общества критика сегодня очень эффективна. И занимает не только экспертов, но и любителей, оставляющих отзывы на Лайвлибе, Кинопоиске и иных ресурсах.
Ты одна из немногих, кто сочетает критику литературную и театральную. Многие говорят опять же о кризисе театра, о расколе, таком же, как среди наших «либералов» и «охранителей», рассказывала мне в интервью Нина Садур. В театре кризиса нет? Какие тенденции там наиболее живые и энергичные сейчас?
Пресловутый кризис театра – это, как и в литературе, всего лишь уход в прошлое когда-то ведущих, а ныне совсем не работающих форм. Сегодня изменились природа театральной условности, правила коммуникации со зрителем, соотношение слова и действия.
При этом театр, в отличие от литературы, куда осознанней и точнее откликнулся на эту перемену правил игры. Пыльную театральность удалось изжить куда эффективней, чем выспреннюю литературность.
В искусстве сейчас интереснее всего то, что избавляется от привкуса искусства. То, что кажется простым и достоверным, не сделанным. Достичь этого, однако, возможно только благодаря новым приемам и техникам – а главное, новому пониманию задачи искусства.
Актуальный театр привлекает меня тем, что стремится включить зрителя. Сегодня театр резко разделился на развлекательный, зрелищный, где смотрят, – и включающий, активный, где переживают и живут. Для включенного зрителя театр – точка встречи с собой. Не только в набирающих популярность спектаклях-бродилках, но и в попытках театра задействовать обыденные ситуации и пространства города, ввести в постановку техники психологического тренинга, наконец, в оперативной реакции театра на сигналы реальности, материал самой жизни – в этом расширении возможностей театрального высказывания снимается отвлеченность сцены, условность постановочного действа.
Театр отказывается изображать – он пытается существовать. Отказывается готовить постановку – и доверяется спонтанному развитию коллективного действа, в котором актеры и зрители участвуют порой едва ли не на равных.
Тогда как литература до сих пор тщится изображать пышные костюмные драмы, переносящие читателя куда угодно – лишь бы подальше от здесь и сейчас. Литература еще ищет способы стать для читателя тем, чем стал для зрителя театр, – точкой встречи с собой, моментом включения осознанного ощущения жизни.
За расширение жанрового спектра в «Великой легкости» отвечают еще и путевые заметки – ты впечатляюще пишешь об Израиле, Соловках. В последнем номере журнала «Лиterrатура» был опрос о травелогах [189] . Что ты думаешь о нынешнем существовании этого жанра, его перспективах?
Для меня травелог – это плод инициации случайностью. В путешествии открыться случайности и неизвестности – значит на своей шкуре испытать саму философию жизни. Травелог интересен, когда цепляет реальность за живое – неуправляемое, непредсказуемое, не вписанное в схему и маршрут. Травелог сегодня переживает угасание – и даже сознательное избывание – художественности. Это наивное, наскальное – но какое цепкое, глубоко отпечатывающее жизнь искусство. В этом жанре меня больше всего впечатлили книга очерков Дмитрия Данилова «Двадцать городов» – опыт поездок по городам России, не попадающим в хит-парад «культурных», туристических маршрутов, – и твоя «Граница Зацепина», мультижанровая книга, в которой едва успеваешь заметить, как простейшие и как будто бросовые микронаблюдения за реальностью обращаются в ценный опыт нового литературного письма.
Ты читаешь лекции на журфаке МГУ. Все очень давно говорят о вырождении высшего образования, слишком легком интеллектуальном багаже журналистов. Каковы твои наблюдения?
Я закончила дореформенный журфак, и это было счастье. С теперешним нет возможности сравнить – но надеюсь, что сейчас студенты испытывают там то же чувство пробуждения творческой силы, игры и свободы, то же ощущение, что в этом пространстве ты впервые встречаешь людей, настроенных на одну с тобой волну. В легком, пронизанном воздухом и светом доме журфака – благодаря протяженным белым лестницам, и множеству окон и приятных пустот и ниш в здании, а главное, благодаря стеклянному «небу журфака», крыше, откуда низливается свет в большой колодец между этажами, – в нем важнее всего это вот ощущение творческой возможности, драйва от реализации первых журналистских, писательских, поэтических замыслов. Такой факультет, как журфак, прежде всего назначен для пробуждения мыслящей и творящей личности. И этот дух журфака важно сохранить. Насколько мне известно, сейчас на факультете куда больше внимания, чем в наше время, уделяется журналистике как бизнес-проекту и его техническому и пиар– оснащению. Я же запомнила – в особенности, вероятно, потому, что училась на кафедре художественной культуры Николая Алексеевича Богомолова, – занятия по творческому письму и много часов, отданных литературе. До сих пор считаю, что писать научить нельзя – но можно создать условия для пробуждения и развития способности к высказыванию. А что бы ни делал журналист и в каком бы жанре ни выступал, пусть даже очень далеком от словесности, способность к самобытному, ясному, точному, своевременному и убедительному высказыванию – его главная сила.
Инга Кузнецова:
Я не держусь за целиковую себя
Начнем с вопроса «на засыпку». Каково назначение поэзии? И есть ли оно вообще? Поэзия целеустремленный снаряд – или же вольная бабочка?
Хороший вопрос. Возможно, поэзия начинается как раз в точке пересечения траекторий летящего снаряда и – бабочки, тоже имеющей свою неочевидную цель (непостижимую для снаряда: «какая беспечная и хаотичная, вольная бабочка!» – мог бы воскликнуть он, если бы да кабы). Пересечение этих линий, этих логик, этих смысловых зон кажется невозможным, но… именно это и происходит здесь и сейчас, в этом безумном мире, в этом пространстве. Реальности накладываются, частично сливаются, и возникают непредсказуемые эффекты.
Конечно, я шучу и не. Я вам не скажу за всю Одессу. Для меня это вообще все не так, кроме категории движения – ты это здорово поймал, ставя вопрос. Для меня каждый текст (если это стихи) – род транспортного средства разной степени сложноустроенности, космический корабль, перемещающий меня со всеми возможными рисками – в открытом космосе. Космосе физическом и метафизическом, конечно. И я-автор не знаю, куда переместит меня текст. И я после него уже не буду прежней. В идеале читатель «попадает» в тот же отсек, где болтается в невесомости автор. Ну, или в соседний. Тогда поэзия – это космическая одиссея для всех. Без гарантий выживания. Потому что ее вектор прямо противоположен самосохранению, экономии усилий. Но я и не хочу сохраняться – я безумец, маньяк. Мне важнее понять, испытать, пережить что-то – еще «дальше», чем это было бы по инерции моей просто-биографией. Я отношусь к биографической-себе как к инструменту, органу восприятия. Я держусь не за целиковую себя, а за восприятие и свой языковой слух. Мне не жаль, что «шкурка» дерется, а она еще как дерется! И для читателя поэзии, вероятно, это тоже так, но мягче, конечно. Неудивительно, что таких читателей не так уж и много – 5–7% от всех читающих, как утверждают «британские ученые».
Поэзия – неудобная, нервная штука. Она опрокидывает шаблоны, вываливается и вываливает нас за конвенциональную «матрицу» (недаром в «Государстве» Платон вывел поэтов за ограду полиса – нечего им там делать с их стихийным анархизмом). Собственно, она перетряхивает так называемую реальность, как стеклышки калейдоскопа. Заставляет читателя усомниться в привычном раскладе вещей.
Может быть, все дело в том, что я с детства плохо усваиваю шаблоны. Конечно, это очень неудобно для жизни – когда тебя интересуют «вещи как они есть», когда ты к ним рвешься. И еще точнее – промежутки между вещами. Жуткие и прекрасные промежутки. Нет, не культура (хотя ты можешь быть сколь угодно культурным), и не договор ученых о том, что считать природой. А первичное, не схваченное, не названное. Это вектор, противоречащий выживанию, не адаптирующий к социуму – когда ты все заново, все по-своему.
Поэзия – что-то принципиально, упрямо «лишнее» с точки зрения колбасы. Но скажу тебе такую странную вещь: человек добывает энергию для выживания точно не только и не столько из еды. Бред, да?
Возможно, для меня стихи – единственный способ прямо соприкоснуться с трансцендентным. Возможно, что других способов мне и не дано. А я не могу без «верхнего этажа». Мне дико нужны мистические события, озарения, странные состояния (вплоть до левитации, как это было в юности) – и да, стихи. Я визионер. В голове всегда – компот сюрреалистических образов. Я могу спутать право и лево, не установлю, где север-юг. Когда возникает длительная пауза между «ветками» разных поэтических периодов, я чувствую себя очень плохо. Начинаются ломки, бессмысленность. Чувство, что ты не оправдываешь, не «окупаешь» свое существование.
Ты скажешь: хорошо, но это все с точки зрения пишущего. А читателю что? А читателю – все. Новая оптика, заново увиденный мир. Офигительная свежесть всего. Суггестивное воздействие – допинг. Но никого насильно в этот «рай» тащить не нужно. Не нужно никакого нажима (поэзия анти-авторитарна). Я за выживание человечества. Риски пусть достаются тем, кто к ним готов.
Скажу тебе по секрету еще одно: пишущий может/должен верить в слова как в вещи – буквально. В шероховатую фактуру звука. Он должен осязать и взвешивать слова. В идеале граница между словом и вещью исчезает. Это и есть поэзия.
Тогда пусть будет, как в песне Smashing Pumpkins, Bullet With Butterfly Wings? Ты опередила меня о том, что хотел спросить позже. По твоему роману (хотя я назвал бы его все же повестью, извини) уже сильно складывалось впечатление, что для тебя важна трансгрессия, выход за пределы, не только даже заоблачная трансценденция, но и батаевская – в ее небесном и земном значениях – трата. Трата себя, трата ради Другого вне себя же тоже важны для тебя?
Какая разница – повесть ли, роман? Не очень-то я верю в линейность времени, истории, да и Истории вообще. Что касается траты и безумной растраты. Да, абсолютная трата в пределе – но разве не этого требует текст? Известной жертвенности? Батай, может быть, здесь и не при чем, хотя мне близка его идея растраты как бунта против установленной формы. Мне кажется, автор должен быть готов к пределам текстоцентричного подхода. В бытовом смысле это может выразиться в полном «забивании» на потребности своего организма. Дописывая свою повесть/свой роман, я в последний день 14 часов подряд не вставала из-за компьютера – даже кофе себе было некогда налить. Я была в ужасном азарте, ненормальном – не чувствовала тела (оно навалилось потом), ничего биологического мне было не нужно. И это была прекрасная свобода от биологического! Примерно так я чувствовала себя, когда в студенческие времена выходила из библиотеки им. Ленина после девятичасового штудирования Платона – без обеда, разумеется, потому что очереди в буфет там были немилосердные. Или после лекции Бибихина о Хайдеггере. Я летела, не чувствуя ног, примерно на расстоянии 5 см от снежного покрова (именно такие сигналы подавала нервная система – это виделось и ощущалось с полной физиологической убедительностью, и до сих пор помнится в ощущениях).
Что касается моей природы, то я – да, слишком легко вываливаюсь из себя и перехожу границы Другого. Я эмпат (может быть, это так сильно развито оттого, что я родилась вместе с сестрой-близнецом, я – младший близнец), обладатель, что называется, слишком лабильной нервной системы. При всем неизбежном писательском эгоцентризме я родилась человеком-партнером, я понимаю других и легко оказываюсь на их территориях, гуляю по их лугам, нуждаюсь в них. В целом люди хорошо принимают это, им нравится быть понимаемыми. Выбор базовой минимальной дозы любви КО ВСЕМ существам (и очень высокие ее дозы к отдельным) исключительно важен для меня. Наверное, минимальную дозу любви стоит выделить даже к маньяку-убийце. Люди очень хрупки. В ранней юности я хорошо усвоила завет блаженного Августина «люби Бога и делай, что хочешь». Пожалуй, я его упростила до «люби и делай, что хочешь». Я стопроцентный пацифист. В моей юности отец говорил мне: «уровень твоей агрессии недостаточен для выживания».
Конечно, это неосторожно, и влекло за собой массу неформатных событий. Я неосторожный человек, может быть, до безрассудства – в социальном поведении я озабочена не соответствием нормам, а поиском точных жестов, но они не могут быть предзаданы. В каком-то смысле я тестирую собой реальность. Но я ее слышу. Кто-то же или что-то хранит тратящихся безумцев. Я могу что-то сделать внезапно «просто так» – не логически-для себя, а как агент чего-то непонятного/должного (с точки зрения более закрыто-завершенного человека это тоже трата-излишество) – и потом оно окажется необходимым Другому. Я легко заговариваю с незнакомыми людьми. Я не рассчитываю сил: знаю, что чем больше ты потратишься, тем больше в эту дыру в тебе прибудет новой энергии «сверху» – той силы, что движет дантовы «светила».
Близнец – может быть, принципиально открыт другим (при всей интроверсии – как, например, в моем случае), принципиально не завершен. Может быть, близнецовость делает для меня такой острой идею экзистенциалистов: человек – это его проект, вечно отступающий горизонт.
Мое «Я» всегда хотело быть с другими и в других – в дереве, собаке, любимом мужчине, ребенке. Быть только клеткой внутри любимого существа, «снять» проблему разлуки (а какая разница, уехал человек на неделю или вышел в другую комнату?) – вот болезненное, предельное желание.
Любовь – невыносимое переживание именно внутри упрямства максималиста.
Так почему же не тратиться, если так хочется (и все же получается лишь на время) выпрыгнуть из слишком ранимого «Я»? А если тратиться, то почему не абсолютно?
Во всем мне нужно это абсолютное – на меньшее я не согласна, мне пресно.
Нельзя требовать абсолютной любви от другого – но можно взять все риски на себя, и так соприкоснуться с пределом, и перейти его. Без возможности такой эмоциональной амплитуды не было бы драмы как рода искусства.
Ну вот я как биографическое лицо, и как автор художественного исследования под маркером «фрагментарный роман» – про это.
В «Пэчворке» у тебя есть даже, кажется, отсылки к экзистенциалистской философии. «Переживание абсурдности можно противопоставить смерти биологического существа». Что дало обучение на философском МГУ? И – какие впечатления оставили лекции В. Бибихина там?
Если бы! Увы, это не был философский факультет; это была (после довольно пестрого образования на журфаке с точечным вольнослушанием на филфаке, искусствоведческом отделении истфака и на факультете психологии МГУ) философская межкафедра гуманитарных факультетов МГУ, которую я, при всем своем диком увлечении философией, все же не закончила. Я сдала три разных философии (госэкзамены), и все прекрасно; я эффектно сочиняла псевдофилософские эссе и всякие нужные тезисы для конференций – но не смогла переформатировать язык того текста, который писала в качестве диссертации, в принятый наукообразный стиль. Не смогла или не захотела. Моя «философиня» – замечательная научная руководительница – говорила: вы пишите, пишите, а потом мы сядем с вами и перепишем. Она меня не ограничивала – а это было и невозможно: не я чего-то хотела от стихии, а она хозяйничала во мне. Моей темой был «Символ у Мераба Мамардашвили». Гастон Башляр и Хайдеггер тоже пробрали меня насквозь. Но можно сказать и так (после Плотина): при всем при том я была платоником, им и остаюсь.
Я ушла через два года заочной аспирантуры не только потому, что чувствовала себя самозванкой (после «госов» сразу поняла, что не собираюсь делать академическую карьеру, и еще год не могла решиться разочаровать философиню). Не только потому, что меня пугало сообщество представителей бывшей кафедры марксизма-ленинизма (а это были именно те кадры) – на заседаниях все сплошь в серых пиджаках, мужчины и женщины, как хор из «Орестеи» Питера Штайна, намекающий на советское Политбюро (я на третьем курсе писала об его потрясающем 8-часовом спектакле). Не только потому, что на кафедре надо было встраиваться все же в какую-то систему, а я – целиком отсебятинный человек. Но и – наверное, главным образом – потому, что философия была слишком острым увлечением для меня. Она затягивала меня в себя целиком, а я все-таки сразу была «про литературу». Я читаю с трех лет, и придумываю что-то с четырех – сразу не как баловство, а чтобы выжить. Когда я приносила своей философине первые журналы с поэтическими подборками и рассказообразные эссе, напечатанные на «культурных» страницах еженедельных газет, она поджимала губы и говорила: «Все это, конечно, хорошо, но вы же не Бродский». Ревновала к литературе. Я пожимала плечами.
Наверное, надо акцентировать то, насколько в самом конце девяностых было абсурдно заниматься философией, оторванной от всяких практических задач. Да, на кафедре доминировали поклонники философии прагматизма с вкраплением адептов русской религиозной мысли (эти почему-то были все, как один, заметно пьющими); моя философиня, понимавшая Гуссерля и Пятигорского и искавшая философские законы в художественных текстах, конечно, была исключением. Она считала, что я – ярко одаренная девушка именно в философии (я понимала сразу, что она ошибается). Философиню прислали к нам на журфак преподавать на моем втором курсе, и я в 18 лет написала ей 20-страничную работу «Философия смерти и самоубийства» (девушка и смерть – ха-ха-ха-ха). Вот тогда я и увлекалась Паскалем («Мысли» – вот прообраз наших блогов) и абсурдным стоицизмом Камю. Философиня устроила на журфаке интересный спецкурс. Я не называю ее имени – она совсем не публичный человек. Я писала ей работы в очень свободной форме, она разрешала мне все. Например, я описывала свой «говорящий» сюрреалистический сон (рассказ внутри «реферата») и анализировала его по Юнгу, попутно излагая психоаналитические концепции, или пыталась укрепить известными философами свою детскую теорию жизни после смерти. Да, у меня был роман с философией, это точно. И в какой-то момент я решила его прервать. Это для меня сложная тема.
А вот о Бибихине. Мне посчастливилось услышать его только раз: на филфаке, это была публичная лекция о языке Хайдеггера. Не помню интеллектуально ничего определенного, кроме эмоционального потрясения – до такой степени, что где-то с середины лекции мой мозг создал для меня иллюзию «сидячей левитации»: прошу прощения за физиологизм – бедра как бы зависли сантиметров на 7-10 над креслом аудитории, и я даже оглядывалась – не видит ли это кто-нибудь еще… Жаль, что ты не разрешаешь мне ставить смайлы! Здесь они были бы уместны.
В 20 лет я была гипнабельна и совсем лишена тормозов.
Интересно. То есть «резиновые перчатки философии не помогут» скорее, как сказано у тебя в «Пэчворке». А про 90-е: понимаю тебя, заниматься философией (да и вообще чем-либо) тогда было крайне сложно, но – вопреки! Апофатически – как раз тогда и писались очень важные для новой отечественной философии работы – Бибихина, Галковского… Возвращаясь к поэзии. А имеет ли право быть такое определение, как «проза поэта»? Мне кажется оно несколько искусственным – проза или есть, или нет. Как в полушариях твоего мозга соотносится проза и поэзия? Ведь, насколько я знаю, до этой повести ты, кроме небольшого рассказа, прозаическое по большей части не писала?
Литература вообще не благодаря, а вопреки, ты прав. Я всегда больше читала – прозу, чем поэзию (Кафка наверху). И я писала ее: во-первых, эссе – тоже проза. Эссе как жанр литературы – тема моего диплома. Раннюю повесть (кстати, тоже во фрагментах) хотел напечатать Леня Бахнов в «Дружбе народов», но не сложилось. Мне было года 23, начало работы в «Воплях», философская аспирантура. Позже написала несколько сомнамбулических рассказов, один был опубликован в коллективном сборнике (наверное, о нем ты и говоришь). Это самое начало двухтысячных. Но все это, как и тексты, связанные с философией, я оставлю за скобками как ранние наброски. Вообще до рождения ребенка, до тридцати, начинала (и бросала примерно на 30-й странице) романов десять. Помню, в одном из них героиня только успевала выйти из дома и дойти до трамвайной остановки (ха-ха). Ничего из этого не сохранилось – сгорел тот комп. А сборник с рассказом я не храню, вообще публикации собирала только для бабушки, пока она была жива. Четыре поэтические книги – это концентрат, это корпус. Они, по крайней мере, у меня есть. Сейчас надо уже делать пятую, она написана.
Что касается полушарий. Понимаешь, присутствие и в стихотворении, и в прозаическом фрагменте – и даже в одной фразе вроде «Палые листья – вот подлинные герои» – для меня тотально, двухполушарно. С какого-то времени у меня всегда открыты оба файла, даже если это фигурально. Но стихи приходят затяжными приступами, самоуправно (и «периоды» остаются отдельными ветками). Они сносят все, и идут по-над всем. А прозы хочется теперь – равномерно – всегда. Из какого-то непонятного такта я не управляю стихами, не выдаиваю их. Они врывались и тогда, когда я «жила» в «Пэчворке». В декабре-январе, когда я заканчивала его, было в лихорадке написано двадцать стихотворений. Главное было – успеть схватить карандаш и блокнот, сидя перед экраном, на котором проза. Я думаю, это быстрое переключение было возможно потому, что на самом деле прямое биографическое – это последнее, что важно в поэзии метафизического плана. Там ты существуешь, да, тотально, но как бы совсем в другом измерении – при этом, возможно, сидя на том же стуле. Для прозы же (наверное, не всякой, но моей и близкой моей) биографическое, подручное – как раз отправная точка для художественного исследования. В ближайшем и даже телесном тоже полно странного, и все это вопиет о понимании, шокирует абсурдностью и требует освоения.
Тебе лучше судить о том, голос в моих поэтических книгах и в «Пэчворке» один и тот же, или нет. Для меня общее тут одно: жертва, бросание «шкурки» в топку звукосмыслов или странных смыслов.
А что такое проза поэта – ну есть такой термин, об этом скучно. Проза ли поэта «Школа для дураков» и «Между собакой и волком»? А «Записки Мальте Лауридса Бригге»? И да, и нет. Имеет ли смысл об этом? При чем тут эстетическое рафинированное ярлыкование? Это все же терминология пользователей. Есть ведь и другие кентавры: например, невозможный, прекрасный, вываливающийся из жанра роман «Моби Дик». Придумали: это роман-эссе. Ну, допустим. Важно другое: разрыв шаблона. Ни на что не похожий, вышибающий пробки текст – и все. Вот что важно. Единичность.
А поэтично многое в прозе. Например, пустынный «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым» Хандке; Питер Хёг тоже, на мой взгляд, а он очень изобретателен в сюжетах – но так же, как и в научных гипотезах – где-то в самом их основании – можно обнаружить… метафору, так и здесь сюжеты часто возникают как реализация метафор.
Поэзия как концентрированный текст – и работа с энергией и звуком – была приоритетна для меня, да. А по прозе я уже, видимо, давно тайно от себя тосковала. Блог был переходом. Собственно проза прорвалась теперь, когда уровень не освоенного мною ближнего и дальнего хаоса уже зашкалил.
Роман-эссе – хороший термин, как раз попадался мне в недавней рецензии О. Балла на книгу А. Балдина о Карамзине. А вообще метафорой поэзии у тебя часто выступает дерево, правда?
Как хорошо, что ты об этом заговорил! Я люблю деревья. Их жизнь завораживает меня. Я и сама в каком-то смысле дерево, да (не ха-ха, просто улыбка). Книга, опубликованная в прошлом году, – «Откровенность деревьев»; как это часто бывает, название выхвачено из стихотворения:
А если концептуально, тут можно пойти в две стороны: с одной стороны, поэзия вообще, в ее стремлении к движению и чутко-нервному восприятию языка (слов как объемных вещей-существ), – органика. Развитие поэта идет как дерево внутри него (по крайней мере, так у меня), отдельные «периоды» разрастаются как ветки разной длины от одного ствола (если представить движение от корней, снизу). А листья – это вообще очень близко словам, это в каком-то смысле отточенная речь деревьев.
или:
Конечно, наше дыхание (т.е. жизнь) вообще связано с деревьями. Мы дышим тем, что выделяют они, они – тем, что мы. Мы переплетены с ними. У меня в юности был глюк, визионерская картинка, в которой внутри стеклянной меня (кожа – стекло) быстро росло дерево, и тонкие ветки шевелились внутри пальцев, доходя до их кончиков. Я не знаю, кто я в целом, но я и дерево точно. Об этом есть в маленьком эссе в конце «Откровенности…».
Разговор с деревьями – нормальное для меня событие. Я всегда любила смотреть на них, в детстве-юности гуляла по лесам и обнимала стволы. Обожала залезть и сидеть в какой-нибудь развилке, наблюдая. В академгородке физиков, где я выросла, деревья не вырубали даже на центральных улицах – асфальтная плитка тактично огибала их с двух сторон. А собственно лес начинался сразу за шоссе. В 13–14 лет я не боялась бродить одна с блокнотом и книгой в ближайшей зоне. Стихи вышагивались, но это обычное дело. Сосны, поляна, полегшая трава, капустница, овраг, яблоко в сумке, валяние на майском солнце – что может быть лучше для юного интроверта? Родители и сестра не знали, насколько далеко я заходила, как долго бродила – сколько надо было стихам, столько и бродила (а я ведь пространственный кретин, плохо ориентируюсь даже в знакомой местности). Я долго ничего не боялась. Пока вдруг однажды, довольно далеко, скорее, услышала, чем увидела слишком поспешно ломящегося через кусты мужского персонажа. Волшебное пространство сразу стало другим. Сразу включились экстремальная ориентировка и бег Электроника.
И вот другой, может быть, более важный для всех концептуальный момент, выходящий за логику искусства. Перевернем: деревья, вообще растенья – стойкие «люди» (это я шучу, но мы ведь на все в мышлении накладываем пленку неизбежного антропоморфизма). Именно у них мы можем поучиться мужеству («…буду стоять, как трава, до корней прогорая»). Это моя любимая мысль: деревья, кустарники – лучшие стоики (а палые листья – лучшие герои, потому что они ВСЕ герои, из раза в раз, всегда): они ниоткуда не бегут, в отличие от животных, например, они стоят с достоинством, принимают удары и держат мир с его ужасом (растительные атланты, да) – и нам бы так:
Здесь, конечно, возникает тема принципиального пацифизма, которая граничит уже с идеей жертвы:
В деревьях много смысла, да. Я читала исследования, предполагающие в них эмоциональную жизнь (у деревьев есть аналог нервной системы – информация о ране, правда, приходит к ним куда медленней, чем к нам). О деревьях еще думать и думать.
Ризоматическое дерево, дерево-тотем, как в «Нимфоманке» фон Триера… О пацифизме – в конце твоего «Пэчворка» проходит мысль, что революционное восстание против Системы почти так же порочно, как и сама Система. При этом мелькают фразы о государственниках и либералах, а в выступлении главной и, можно предположить, автобиографической героини сочувственно высказываются анархические идеи. В идеале – в государстве какого политического строя (или вообще без оного) ты хотела бы жить?
Протестное движение не порочно ни в коем случае, оно необходимо. Но, по логике моего романа (прости, мне все же удобно называть текст так) получается, что насилие вообще – это нерв и для протестущих (и уже абсолютно легализованная норма для государства). Но это получается в «Пэчворке» именно потому, что касается индивидуально – фигуры героя, который – но он не единственный – олицетворяет протест. Просто он временно – «главный» в нем (временно – потому что он «линяет», бросает своих). Именно и только этот герой (один из всех в романе) склонен к садизму – в частных отношениях, в личном. Такова правда. Так может быть (и публичные подтверждения этому даже нет смысла упоминать, какая-то информация извне только подтвердила – постфактум – логику моего «исследования»). В каком-то смысле это было и в моем опыте. Разумеется, насилие гораздо глубже, чем идея государства.
А то, что государство и протест против него находятся в одной плоскости, как деревянная русская игрушка мужик и медведь, – мне кажется, это интуитивно понятно всем действительно мыслящим, будь они государственники или нет. Когда один замахнулся молоточком, другой ударил, и наоборот. Если медведю с молотком не предоставить противовеса, то он все раскурочит. Протест необходим как фактор, сдерживающий экспансию государства на человеческие территории. Но не только в этом дело. Все гораздо сложней.
В государстве никакого строя – прямо отвечаю тебе как «я» – не хотела бы. Я критиковала бы любое государство, вероятно, окажись я как житель в нем. Я не переношу нажим ни во взаимоотношениях частных лиц, ни тем более как политический принцип. Совсем не переношу нажим. Я не подчиняюсь и не подчиняю, никогда. Я суггестивно заражаю, убеждаю, привлекаю. У меня аллергия на идеологический дискурс. Меня тошнит, мне фонит, у меня уши вянут от фальши. Я не верю в государство – да, пожалуй. Я верю только в любящие и осмысленные усилия индивидуумов.
Но ведь мы живем сразу во всех временах. И не только в социуме (это только верхняя часть айсберга или даже пленка). Мы живем в космосе, и почему-то забываем об этом.
Поэтому я принимаю то, в чем живу здесь, – я могу защитить другого, но сама я, при всей остроте переживания, приму «здесь». Мое напряжение, мои смыслы, мой язык, мой удел – здесь и сейчас. Ощущение бесконечной глубины мгновения – вот условия для лично моего выживания. А не какой-то возможный «благоприятный» строй. Я не жду бонусов от государства. Хоть в чем-то я должна быть реалистом.
То есть все-таки «убей в себе государство» и анархия, рад, что прав. Потому что сам всегда говорю, что я анархо-монархист в том смысле, что в недостижимой идиллии за анархию, на практике же она, увы, очень вряд ли невозможна, а возможна монархия, та империя духа (в спектре от Ю. Эволы до Д. Андреева), которая в пределе может поднять человека, дать ему шанс реализоваться до абсолютной свободы в Боге и боготворчества. Но вернемся из эмпирей к литературе, back to the roots. Мы упомянули фрагментарную прозу – кто здесь для тебя ориентир? И какова вообще твоя читательская диета, кого читаешь вне работы?
Мне стыдно перед тобой, публикующим фантастические списки своего чтения, но, боже мой, как мало времени жизни у человека, зарабатывающего тяжелым редакторским трудом, как мало «свободного» зрения! В стадии завершения «Пэчворка» не читала почти ничего.
Вообще в изголовье у меня всегда несколько книг, которые могут читаться с разной скоростью (некоторые месяцами) и вперемешку. Фрагментарная проза – вопрос, скорее, дыхания и острого чувства информационного «секатора», рубящего восприятие современников, чем прямых ориентиров. Тут можно говорить о том, что предшествовало как важное (многое из этого досформировало меня давно). Я уже называла: всегда актуален Кафка, и особенно дневники (перечитываю раз в год-два), это – автор номер один по степени важности для меня. Чоран – сто процентов, пара книг Барта (который Ролан): «Фрагменты речи влюбленного» и о фотографии – забыла, как называется. Сашу Соколова, опрокидывающего все, уже называла. Рильке в прозе с некоторой поправкой мне интересен. Это тоже такой псевододневниковый вариант. Очень нравился мне ранний роман Кортасара «Экзамен» (классического Кортасара, как и Борхеса, я – меньше, скорее, отдаю должное). Важными именно писателями для меня являются Кьеркегор и Ницше, конечно; Платон, Хайдеггер, я уже упоминала так называемых ранних французских эссеистов, особенно Паскаля. Новый французский роман был интересен, Роб-Грийе и Натали Саррот (книга последней стоит на полке).
Влияло не столько то, как подать в конкретном воплощении, сколько то, как «разрéзать» – куда резать. Пруст – просто люблю побыть в его пространстве, хотя не прочитала «В поисках утраченного времени» целиком. «Шум и ярость» – как сделано, жизнь сознания, всегда интересно и важно (возвращаюсь). Тумас Транстремер во всех видах офигительно свеж, оптика стихотворений, уже метаморфоза даже, а не метафора – это очень укрепило меня в свое время, нашла союзника. Сартр – ему есть привет в «Пэчворке», «Бунтующий человек» Камю. Мераб Мамардашвили с его «Лекциями о Прусте» – начала перечитывать, вспоминать свою юную любовь к этому дискурсу.
Я читаю разных философов, но урывками (может быть, эта урывочность тоже влияет на жанр). Возвращаюсь к Бергсону, точечно. Перечитывала тут одну безумную книжку философа Налимова.
Тут еще важны люди, разбирающиеся с неуловимостями.
Селинджер – близко, и был очень нужен мне в разные периоды. Когда хочется оформленно-новеллистичного, его рассказы лучше всего перечитывать. И еще «Дублинцы».
Мы сейчас не о поэтической «диете» говорим ведь, да? Дикий Сигизмунд Кржижановский (давно не перечитывала). Петер Хандке (в комплекте с Чораном читать – практически то же самое, покончить с собой, ха-ха-ха). Питер Хёг, весь. Гениальный современник.
Лучший роман всех времен и народов, «Моби Дик». Перечитывала два раза и сейчас уже опять хочу.
Это первое и базовое, что пришло мне в голову. Про современную прозу пока и не говорила.
Кстати говоря, фрагментарное повествование для меня не принципиально.
Этого требовал именно «Пэчворк». Хотя мое мышление устроено так, что какие-то важные темы приходят вспышками, и фиксация их в режиме онлайн фрагментарна.
Как ты думаешь, «Пэчворк» – так называемый роман (по-твоему, повесть) идей?
Я с большим удовольствием выделил там стилистическую составляющую: если вспомнить скопом Хайдеггера и Паскаля, то можно искать не обособленных идей, а позволить языку мыслить – ты это делаешь, и это замечательно результатами. А какая книга Налимова? Мне давно думается, что русская философия последних десятилетий не оценена по достоинству, а В. Налимов и среди неоцененных – во втором ряду.
Не оценена, да. Я в университетские еще времена случайно купила книгу его 1995 года (совместно с Ж. Дрогалиной) «Реальность нереального (вероятностная модель бессознательного)». Не могу сказать, что я все там до конца понимаю (мешает отсутствие базовых знаний физики). Но что-то понимаю. Кстати говоря, у меня был период, когда я регулярно читала популярные статьи о новейших исследованиях в области физики микромира – в журналах типа National Geographic. Это было время текстов о натурфилософских структурных подобиях, мне надо было укрепиться:
Буквально вчера, кстати, читая в мартовском номере «Нового мира» о последней книге Владимира Захарова, в очередной раз думал, почему так перекрещивается физика и лирика, сколько у нас писателей-физиков – А. Бычков, И. Левшин (позавчера был на презентации его книги и концерте его группы), И. Ахметьев, В. Герцик… Твоя редакторская (под)работ(к)а: понятно, что ты даешь текстам, а что редактура дает тебе?
Редко – радость, кураж (книга Левшина как раз, книга странного Демичева – она готовится, хулиганство с Борисом Лего – не разделяю ни одной идеи книги, но с удовольствием сыграла в игру «санитар леса», ведь опрокидывание «матрицы» – в любом случае позитив; прекрасная во всех смыслах книга Кати Пицык «Город не принимает» – она вышла в прошлом году). Есть возможность реализовать свое любопытство и присутствовать в текущем книгоиздательском процессе. Порой это и лишняя проверка на «вшивость» – проверка и подтверждение того, что ты полностью понимаешь, как устроены речь и язык и можешь свободно действовать в зоне текста (но это я так, хотя бывает, что и на это приходится опираться, чтобы не упасть). Ощущение осмысленного социального присутствия, да (как эксперт ты можешь точечно на что-то повлиять). Но чаще всего – ощущение авгиевых конюшен, мука, мигрень, не открывающиеся глаза. Ах, если бы приходилось редактировать только те книги, которые ты (я) выбрали бы для своего независимого чтения! Когда дедлайн и чистишь кого-то днем и ночью, постепенно начинаешь чувствовать себя… плоскостью, абстракцией, бумажкой. Я все время собираюсь бросить редактуры (но есть авторы, которые хотят именно ко мне – не кокетничаю). Об этом есть и в романе:
«…Надеюсь, у меня хватит чувства юмора, чтобы сдаться в агентство аниматоров для взрослых. Хватит юмора. Ну, или длины ног. Предложения поступали, но это на крайний случай. Слепые молодые женщины интересны только в ненаписанных романах Набокова.
Убить монстра в себе. Убить редактора. Сохранить пересмешника.
Лучше всего, конечно, организовать его смерть в Венеции. Это было бы красиво. Но, видимо, придется довольствоваться лубочным зрелищем типа «Как внутренние авторы внутреннего редактора хоронили».
Когда этот редактор умрет, из меня вылетит бабочка, на которую кто-нибудь наступит».
На своей второй работе ты преподаешь детям в кружке литературу. И об этом тоже есть в романе, что у них «ведь нет программы выживания». Ты даешь им свою? А вот образ мальчика-аутиста из (еще не изданной, но надеемся) твоей книги – это отсылка и привет скорее не к «Школе для дураков» Саши Соколова и «Толстой тетради» Агаты Кристоф, а к «Условно пригодным» Питера Хёга. Я не прав?
Не кружок и не литературу – а возможность письма и креатив, возможность публичной убедительности, возможность не растеряться в непонятных ситуациях и т.п. (все это называется «Студия литературного развития подростков»). Я поднимаю со дна их собственные слова, которые почти не востребует школа, навязывающая готовые формулировки. Я тренирую их память и воображение: азарт ускоряет работу мозга, повышает ее «температуру» – и они выдают то, что сами не ожидали от себя. Это все придуманные на коленке лингвистические игры, эпизоды с элементами психодрамы, импровизации по всякому поводу. Но бывает, какого-нибудь адаптированного Хейзингу или даже Платона толкую. (Могу предложить семиклассникам прочитать «Федр».) После игровой гонки (а у нас дикий хохот и ор стоит, если мысли в голову приходят, их можно вне очереди выкрикивать) они пишут – минимум 10 предложений, 15 минут. Темы огорошивающее-дикие: например, «Что я думаю о бесконечности», «10 вопросов к весне», «Я протестую против смерти» и т.п. Есть и легкие варианты типа любовной записки или разговора с деревьями. Бывают синопсисы воображаемых сценариев их воображаемых фильмов, которые потом они озвучивают публично (я – продюсер в темных очках с баночкой «аскорбинок» – это «многомиллионный бюджет»). Потом они сами голосуют за лучший сценарий – варианты: пол-руки или рука, можно отдать скольким угодно товарищам, но – это важно – не себе, даже если ты чувствуешь, то объективно написал лучше всех.
Там у нас весело… Устные игры доходят до коллективных историй по кругу при исходно заданных писательских стилях (и «писатели» выбором слов тянут одеяло общей истории на себя, а я поддерживаю наиболее выразительный стиль). У меня 5 групп, примерно 40 человек. Каждый в отдельности дорог мне и незаменим. Есть двое будущих писателей однозначно, очень яркие. Есть гуманитарные дети, есть явные будущие ученые – но им тоже лекции читать. Есть просто славные. Начали ездить из области и одна даже девочка из Москвы.
Конечно, я для них – такая фигура, альтернативный взрослый. Им важно все: как я открываюсь сама перед ними, как движусь, как разговариваю, как одеваюсь. Как могу рассмеяться и расплакаться – у нас все сверхчестно.
Я читаю свои тексты, да. В основном чтобы затянуть в поле вероятностей, выбить из шаблона. Но не только свои тексты.
Новенькие могут вопить: «Это магия!» Понимаешь, тут, в академгородке Протвино, совсем нет среды, и я, вернувшись сюда в силу семейных причин (инфаркт отца), не всегда могу выехать, чтобы повидаться с московскими друзьями (120 км.). Я решила придумать себе маленькую местную работу, чтобы научиться заново быть протвинкой и не лезть на стенку от глухоты (писателей профессионального уровня здесь больше нет). Я решила начать создавать эту среду – на будущее, для других. Это пошло мне и разрослось, и стало работой, позволяющей почти прокармливать семью. Заодно и тинейджер и игроман внутри меня теперь доволен.
Что касается перечисленных тобой текстов – неосознанно все они одинаково релевантны, да. Но тут приоритет – так называемой реальности, Вася – символ, результат смещений: я реально репетиторствую девочку-аутистку (ей 18). И у меня 11-летний сын, у которого раннее интеллектуальное развитие – он придумывает много интересного.
А книга выйдет. Спасибо за поддержку!
Как здорово! Легкий вариант в виде разговора с деревьями – тут уже мне хочется смайлик поставить. А метафоры в твоем романе: отказ от еды и остекленение кишок; буквальное раздвоение личности на Я1 и Я2 и так далее – это, если не секрет, работа с уже личным паранойяльным (что-то похожее, из недавнего, было в «Шедевре» М. Ахмедовой)? «A little game called going insane» в тексте, чтобы не в жизни?
Ты смеешься? Как раз наоборот! Я ничего такого не боюсь, я вообще не из трусих. К тому же я знаю за собой достаточно странностей, чтобы не принять возникающих новых. Порой у меня действительно довольно сложные отношения с едой – я часто не успеваю-забываю обедать. К этой сфере я стала очень рассеянна – когда стала работать одна по многу часов подряд, так, что никто не отслеживает мой режим работы (я ухожу в мастерскую). Думаю, отчасти подобно своей героине (но не до такой степени), я тоже питаюсь символами, собственной нервной энергией и, точно дерево, завишу от света. Звучит антинаучно, да? С буквальной едой сложнее. Герой Сартра понял бы меня. В том, что героиня полностью отказывается от еды и становится мутантом со стеклянными органами пищеварения, есть безусловный элемент самоиронии, помимо просто докручивания идеи вегетарианства до абсурда. Я почти вегетарианец – не ем мяса убитых животных года два, в знак личного протеста против абсурдных войн (это касается не отношений с животными, а отношений с людьми), и, как порой шучу вслух сама над собой, скоро откажусь от мяса убитых растений. Стеклянные кишки, все вот это «принцессы не какают» – что может быть более саморазоблачительно-детским? Вообще, «Пэчворк» заставил меня нарушить некоторые личные табу (это касается описания сексуальных сцен и другой открытости), он требовал этой честности.
А буквальное «распределение» героини на Я1 и Я2 – об этом я только мечтаю. Мне кажется, это очень удобно: если бы мы могли хотя бы разделиться на персону созерцания и персону действия, а потом встречаться внутри себя и суммировать опыт… Наша (единственная?) жизнь была бы еще концентрированней, тебе не кажется?
Про Сартра сейчас не припомню (никогда не удавалось его любить – тот случай, когда вроде бы близко, но от этого еще дальше), а вот герой «Голодаря» с тобой бы солидаризировался. Что же касается персон Я, то на них, как полено на щепки, расколоты, думается, все, за исключением святых и идиотов (то есть, по сути, за одним исключением с разными знаками, если вспомнить юродивых и доязыковую, антидихотамичную природу святости). Но о детском. Ты говорила, что не можешь ничему подчиняться, навязываемому. Это детское, детство то, когда человек является (еще) собой и не пляшет под дудку крысолова-мира. При этом, ты работаешь с детьми, наставляешь их, заботишься, и воспитываешь сына. Ты мало чего боишься и сильная. Это – потому что повзрослела? Или – потому что еще ребенок, смогла сохранить его в стеклянных кишках или уж не знаю в каких карманах души? Я говорю путанно, это сложная мысль, но ты же поняла?
Ты говоришь не путано, ты просто говоришь оркестровые вещи, и я тебя прекрасно слышу. Я ничего не боюсь (кроме смерти близких), но я не сильная, нет. Ты шутил, что я – трендсеттер. Возможно, точней будет сказать, что я – тестер, «провокатор» реальности. Я как бы очертя голову бросаюсь в страшное, чтобы узнать его – возможно, чтобы не только больше не соблазняться им, но и уберечь от него других. Например, опыт близости к суициду (в свое время) позволил мне не ошибиться и спасти девочку-подростка сейчас (ее история есть в романе). Других способов у меня нет. В «Пэчворке» героиня говорит о том, что беззащитность – лучшая защита: «Это вызов. И возможность узнать главное про всех, первичное в них. /…/Слабость дает огромное преимущество в скорости понимания других. В скорости различения фальши. Можешь ли ты использовать это понимание людей и их возможностей для адаптации в социуме или нет – это уже совсем другой вопрос».
Куда может деться детское? Я не «наставляю» никого – а просто хочу с ними быть. Я узнала и полюбила их, и хочу поделиться с ними тем, чем могу. Это какая-то открывшаяся бесконечная опция – неутолимая, и ты это делаешь и делаешь. И, честно говоря, я не вижу принципиальной разницы между детьми и взрослыми. Я вижу детей и внутри взрослых и апеллирую к ним. Конечно, я ребяческая мама. Это мой интеллектуальный и прекрасно самоорганизованный сын воспитывает меня: «Мамочка, ты, наверное, уже никогда не вырастешь… но это ничего». И дело даже не только в том, что я люблю шутить и дурачиться, комфортно чувствую себя в роли клоунессы. И не только в том, что даже не пытаюсь скрывать своих чувств (бесполезно – разнесет), но думаю о том, какие эти чувства (ранить кого-то – абсолютное табу). Вот в чем детское: я подсознательно надеюсь на отзывчивость других, я вхожу к другим с горячей просьбой о понимании – да что там, любви. Это очень большая претензия – такое доверие, такое «двиганье собой в полный рост», готовность полностью быть, да. Это мы возвращаемся к трате. Я не рассчитываю сил, не могу умериться и замаскироваться. Не знаю, детское ли это или близнечное, но это очень сильно действует на детей – да и на взрослых тоже. Это не оставляет им шансов быть прохладными ко мне и к тому, что я делаю: им остается или горячо принять меня, или отвергнуть, чудовищно раздражиться (такое тоже иногда происходит). Меня интересуют только подлинники. И все мои ученики не понимают, сколько мне лет. Было забавно, когда предполагали, что 25. Если сила и бывает во мне, то как в проводящем канале – ты же видишь, сама по себе я довольно хрупкое, дохлое существо.
И вот еще что детское: я хочу, чтобы люди чувствовали себя буквально как братья и сестры, и действую соответственно. Срываю маски и перехожу границы. Гоню полную отсебятину и езжу на собственноручно построенных велосипедах. И если люблю – то люблю. Потому что, будучи слабой, не могу жить в отчужденном мире. Вот такой детсад.
Дети боятся теней под кроватью, но не боятся смерти (потому что детскость и смерть взаимоисключающи?). А ты? И что ждешь там, за жизнью?
Я боялась батарейных ребер под подоконником, скрытых шторами, – в тусклом свете дворового фонаря они казались мне чертями. Меня успокаивала флегматичная сестра. Темноты вообще боялась класса до десятого. Маньяков с пистолетами в университетские годы уже не боялась (встреча с одним из них была). А когда на первом курсе ходила и бегала по краю крыши 22-этажного общежития (и даже по нависающему над какой-то крышной будкой узкому «рельсу», как говорят однокурсники, – я помню только свой кураж), совсем не верила, что могу упасть.
На вопрос о смерти отвечу тебе моей детской, 6-тилетней теорией. Однажды летом мама, накормив мороженым, призналась нам с сестрой, что тот дедушка (папа папы), к которому они с отцом ездили, оставляя нас на семью друзей, на самом деле не болел, а умер, и это были похороны. Я не могла нормально спать, наверное, месяц – мне нужно было понять, приготовиться, увидеть, что за смертью. По ночам я мысленно и последовательно убирала разные свои органы и части тела: вот нет ног, рук – исчезает движение, вот пропадает рот – я есть, но молчу, вот глаза, уши – я уже ничего не увижу и не услышу и т.п. Я доходила до представления о полном исчезновении всей телесной оболочки и всматривалась в бархатную черноту. Я бросала в это все силы. И однажды увидела неустранимое. Это была мерцающая точка во тьме, минимально малая (вероятно, прообразом ее послужила микроскопическая лампочка, которую я видела на приборе в кабинете физиолечения): она то вспыхивала, то гасла. Я поняла, что это сознание (сознание/память – наверное, в шесть лет я говорила себе «ум»). Я отважно и честно старалась устранить и ее. Но она (под моими детскими веками) неустранимо была/не была, мерцая. И я поняла: никаких новых впечатлений, новых событий в человеческом смысле после смерти уже не будет (если бы! рай или особенно ад – это все-таки драматургия). Но все, что я испытаю за жизнь, я смогу перебирать, обдумывать – главное, помнить, и тогда оно останется со мной. Стало понятно, что как можно ярче нужно быть сейчас, пока я с руками-ногами-глазами. Только поняв это, я успокоилась, и восстановился сон.
Ты знаешь, в каком-то смысле это представление еще не потеряло своей актуальности (ха-ха).
В качестве фрагмента ли перегноя, элементарной ли частицы, ростка ли нового дерева или клетки в теле нового существа (птицы?) – как-то потом я все-таки буду со всем этим прекрасным и яростным миром, ведь я его люблю. Не важно, в каком виде, но я буду с ним. В «Откровенности деревьев» (текст «Превращения») есть и прямо об этом:
Постепенное убирание-избавление от частей тела (тело без органов Арто!) до полного саморастворения – настоящая религиозная практика, поэтапность, как в «Лествице» Иоанна Лествичника. А закрытый (ранее? И сейчас, как Обнинск?) город, в котором ты живешь, тоже вымирает? Каков он, его люди, жизнь в Протвине?
В Протвино. Аборигены его не склоняют. Маленький город (население сейчас около 30 тыс.) не вымирает, а становится обычным – в меру пьющим – и по инерции еще довольно интеллигентным провинциальным населенным пунктом – в последней зоне Московской области, на границе с Калужской. Секретные производства превратились в колбасные цеха или конторы по производству самопальной косметики… Все, кто может (в основном мужчины), ездят работать в Москву. Есть и не уехавшие в ЦЕРН или Америку физики, работающие за смешные деньги в местном ИФВЭ. «Запуски» ускорителя проходят редко – раз-два в году. Я знаю об этом через «третьи руки». Здесь прекрасный воздух, сосны (эх, как мало я гуляю!) – состоятельные москвичи покупают пожилым родителям квартиры в Протвино.
Город, конечно, потерял свой блеск (здесь было много иностранных ученых, в Доме ученых играли редкий джаз, в местный ДК привозили фильмы Тарковского и др., которые еще не шли в Москве; в 6 классе мы ходили с сестрой на Агузарову в желтых ботинках). Но у здешних взрослых еще осталось желание развивать своих детей, у меня полный карт-бланш, чтобы придумать для них что-нибудь экстремально необычное.
Что касается моей собственной жизни, то это, как я шучу, «бумажная архитектура». Она здесь – и не здесь. Она не в полисе (только здесь мне, конечно, тесно). Она за чертой. Она в промежутках. В паузах и прогалах. Она как-то так: «между небом и землей жаворонок бьется». Она в лабиринте головы, в дороге, в лугах других людей. В космосе, в конце концов. Я очень мобильна. И очень упряма.
Я тоже не могу склонять Строгино, где живу. Упряма – а следуешь ли ты какой-либо поэтической традиции? Какие фигуры для тебя важны?
Прямо – нет, не следую. Хотя считаю себя чем-то вроде (нео)сюрреалиста на русской почве. Фигуры для меня существенны совсем разные, и не только Гийом Аполлинер, который подействовал в свое время настолько, что ради его поэмы «Зона» учила французский язык. Не только Аполлинер и другие французские сюрреалисты. Из прошлого века: Мандельштам, ранний Заболоцкий, Хлебников, Введенский (это, пожалуй, предсказуемо). Уже называемый мною Тумас Транстремер – задолго до того, как он стал нобелевским лауреатом, я попала на его закрытый вечер в какой-то библиотеке (он приезжал в Россию), где он, наполовину уже парализованный, играл Шопена левой рукой, а тексты шли в записи и в исполнении переводчиков. Я была поражена его оптикой и на дрожащем английском просила автограф, не сообразив, как ему это трудно – я храню эти дрожащие (тоже) имя и фамилию (на большее у него не хватило сил).
Вот есть многое в поэзии, чему я поражаюсь, что люблю – точечно или целыми периодами у авторов (это касается и современных поэтов). Если говорить о том, что интересно мне сейчас целиком как стратегия, то это – Олег Юрьев и Вася Бородин. Но, честно говоря, в целом больше я читаю прозу и философию – как прозу.
Александр Долин:
Видимая безнадежность мероприятия не должна нас смущать
В наше время, когда семейные древа срубают под корень и родословная не в чести, интересно услышать о предках. Ваш дед, Александр Осипович Долин, был известным профессором-нейрофизиологом, заведующим лабораторией Института экспериментальной медицины АМН СССР, где работал и Павлов. Расскажите, пожалуйста, какие воспоминания сохранились в вашей семье о той и, может быть, предыдущих эпохах?
Мне кажется, наоборот: сейчас интерес к родословным растет. Многие стремятся воссоздать или создать заново свое родословное древо. Не могу сказать, что я отношусь к числу таких энтузиастов, но, разумеется, мы должны свято хранить память о ближайших родственниках.
Что касается моего деда, то ему я обязан очень многим – в сущности, почти всем Я ношу его имя, живу в его квартире в ведомственном доме Академии медицинских наук. Это он направил меня на верный путь, познакомив с Николаем Иосифовичем Конрадом, который и стал моим «крестным отцом» в японоведении.
Говорят, что у меня темперамент деда и его созерцательное мироощущение. Дед был крупнейшим авторитетом в области физиологии высшей нервной деятельности. Помимо прочего, владел искусством гипноза. По его учебникам много лет занимались студенты всех медицинских вузов. У него, кстати, было немало учеников и последователей в Японии, а книги его переводились на японский.
В ученики к Павлову дед попал после многолетней службы в Красной армии, куда впервые отправился в качестве пулеметчика в бригаде Котовского. Воевал в кавалерии. У нас в семье до сих пор хранится его наградная шашка с надписью «За храбрость», полученная лично из рук Котовского. Был еще наградной маузер, но его в годы Большого террора пришлось уничтожить, чтобы не навлекать подозрения чекистов. Ну, и ордена, конечно. Потом учеба в медицинском, аспирантура у Павлова.
Военный опыт пригодился позже, когда дед стал главврачом Центрального военно-медицинского госпиталя в осажденном Ленинграде. В годы блокады он приютил у себя девочку –единственную племянницу бездетной четы Конрадов – и спас ей жизнь. Николай Иосифович и Наталья Исаевна тогда отбывали свои сроки в ГУЛАГе. С тех пор они дружили…Дед был человеком разносторонним и широко образованным, а главное, по-настоящему умудренным жизнью. Дочерей воспитывал в том же духе, так что гуманитарную закваску, любовь к языкам и поэзии мы с сестрой Вероникой получили от мамы, хотя сама она работала совсем в другой области.
Впрочем, и бабушка моя по материнской линии была с конца тридцатых по пятидесятые директором Института охраны материнства и детства, который в дальнейшем стал называться Институтом санитарного просвещения. Строила всю эту важнейшую область советской медицины – и, в общем-то, построила неплохо.
Конечно, дед много рассказывал и о Гражданской, и о Павлове, и о сталинском терроре, и о суровом опыте блокады. Моямама и тетя – обе пошли по его стопам, стали физиологами. Мама большую часть жизни проработала в НПО «Энергия», занимаясь медицинским контролем космонавтов.
Отец был конструктором беспилотных космических аппаратов в НПО имени Лавочкина. На войну ушел добровольцем. Окончил летное училище, летал на штурмовиках, потом подался в МАИ и далее остался на всю жизнь в военно-промышленном комплексе. Инженер был по призванию и к нашим гуманитарным наклонностям относился с подозрением, но поддерживал детей всегда и во всем.
В нашей семье всегда существовало понятие «интеллигентности», к которому относилось и образование, и общая эрудиция, и, возможно, несколько старомодные нравственные качества, которые прививались с раннего детства. Конечно, вся жизнь состоит из компромиссов, но определенный этический стержень необходим во все времена.
Я считаю, что, при всей разнице политических систем, идеологических установок и социальных норм, несколько поколений моей семьи за последние сто лет исповедовали общечеловеческие ценности, служили стране и обществу в меру своих способностей и возможностей. У каждого свой выбор, но я сам после двадцати шести лет, проведенных в Японии, без колебаний вернулся в Россию. Только в России планирует свою жизнь и моя дочь, родившаяся за границей, которая сейчас учится в Лондоне. Вопреки всем издержкам существующего строя и порокам нынешнего режима. Это, наверное, память поколений – причем поколений креативных, достаточно неординарных людей, формировавших культуру нашей страны, ее жизненные основы.
Вы помните Н. И. Конрада? На выборе японоведения сказался и его пример?
Разумеется, я его помню. С подачи деда я не раз бывал у Николая Иосифовича дома, и он меня буквально привёл в Институт восточных языков – в хорошем смысле слова, поскольку все экзамены я честно сдал на пять. Он полностью определил мой выбор профессии. Но это ещё не все. В ИВЯ моим первым преподавателем японской литературы стала Наталья Григорьевна Иваненко, одна из непосредственных учениц Конрада. Затем в течение четырёх лет я изучал японскую классику у Ирины Львовны Иоффе, а современную японскую литературу у Владимира Сергеевича Гривнина. Оба стояли у истоков российского японоведения, а Ирина Львовна, любимая ученица Конрада, стала фактически создателем и воспитателем всей современной школы московского классического японоведения. У неё учились Людмила Ермакова, Татьяна Делюсина, Татьяна Редько-Добровольская, Галина Дуткина, Григорий Чхартишвили и многие другие. Меня же связывали с Ириной Львовной особые отношения ученика и учителя. Она была моим научным руководителем все годы в университете и далее, при написании диссертации. Я часто бывал у неё дома. Мы вместе работали над переводом таких памятников, как «Повесть о доме Тайра» и «Непрошеная повесть». Ирина Львовна завещала мне свою обширную японоведческую библиотеку, которой я пользуюсь и поныне.
Позже, в Институте Востоковедения я много лет работал бок о бок с другой замечательной ученицей Конрада, переводчицей «Манъёсю» Анной Евгеньевной Глускиной. С Верой Николаевной Марковой тоже был лично знаком, хотя и не очень близко. Эту преемственность поколений и связанную с ней ответственность я всегда подсознательно ощущал и сознательно стремился оправдать ожидания учителей. А с учителями моему поколению повезло: Иван Васильевич Головнин, Владимир Георгиевич Рябкин, Леон Абрамович Стрижак, Владимир Александрович Янушевский, Николай Георгиевич Паюсов… Несмотря на все условности «идеологического вуза»учили нас хорошо. А главное – создавали стимул к учению, к саморазвитию.
Многие японисты сетуют, что эта связь поколений сейчас нарушена. Едва ли не большинство выпускников находит работу без японского, а если с японским – то в тех или иных коммерческих структурах. Преподавать остаются единицы, и чаще всего – язык, а не специальные предметы. Как вам видится ситуация с нынешней отечественной японистикой?
Объективно говоря, классическое японоведение (в отличие от прикладного, рассчитанного на обслуживание экономики) пребывает в упадке, как и все классические гуманитарные науки. Реально действующих маститых специалистов по японской литературе и культуре в университетах прискорбно мало. Но если смотреть более конкретно, мы увидим весьма широкий спектр учебных курсов и научных разработок, например, в РГГУ, в МГИМО, в том же ИВРАНЕ, в СПГУ, ДФУ, в Новосибирском университете и в некоторых других. И новые специалисты появляются неплохие. Просто все сейчас стремятся заработать на хлеб насущный, и у большинства, за исключением избранных мэтров почтенного возраста, уже не хватает ни сил, ни времени на публикацию серьёзных книг. Однако количество в известном смысле, по-моему, компенсирует некоторое снижение показателей качества. Растёт число японоведческих кафедр, количество студентов, количество преподавателей. Ряды серьёзных учёных и переводчиков тоже постепенно растут, но значительно медленнее. Если сложится благоприятная экономическая конъюнктура, наладится и это. А недостаток глубины и масштаба – это сейчас, увы, всемирный тренд в высшем образовании.
Вы 26 лет проработали в японских университетах. Какова ситуация с гуманитаристикой там? С одной стороны, недостатка в финансировании нет, с другой – это мировой тренд, что не имеющие прикладного приложения науки испытывают сложности…
Действительно, мне довелось работать в двух наиболее репрезентативных гуманитарных университетах очень высокого рейтинга – Токийском университете иностранных языков (крупнейшем государственном вузе) и Международном университете Акита(первое место в категории вузов «общественная корпорация»). В первом занятия были организованы по старой, традиционной системе, во втором – на основе множества инноваций, разработанных в нашей «лаборатории» при Министерстве образования и науки в рамках системы LiberalArtsEducation. Я сам участвовал в подготовке нового каррикюлума и имел возможность провести тщательное сравнение.
Это долгий разговор, но вкратце ситуация такова. В японской школе гуманитарное обучение поставлено очень и очень плохо. Такие предметы, как география и обществоведение, просто отсутствуют, а всемирная история и даже история Японии представлены только как элективные в старших классах. Нет и предмета «Отечественная литература» – только «Родная речь» (Кокуго). Поскольку религия отделена от государства, то ни о каких религиях в школьной программе даже не упоминается. Госэкзамены позволяют без всего этого обойтись. Но в вузе молодым людям, не отличающим Австралию от Антарктиды и Будду от Иисуса Христа, становится трудновато. Суть реформ в высшем образовании сводится к глобализации сознания молодёжи – что было довольно успешно осуществлено в начале нового тысячелетия. Однако цену за эту реформацию пришлось заплатить высокую, поскольку современная японская культура, вопреки распространённому мнению, оказалась почти полностью отсечённой от своих исторических корней.
Я четверть века работал, образно говоря, над тем, как соединить эти две распавшиеся части в сознании японских студентов, изменить их утилитарно-информационный подход к жизни и вернуть им интерес к вечным проблемам человечества. Собственно, интерес у многих есть, но удовлетворить его в условиях типичного японского университета трудно. О Европе, Америке и Австралии, где мне тоже доводилось читать лекции, говорить сейчас не будем, хотя и там есть много проблем.
Основной камень преткновения – узость профильных сегментов самих японских преподавателей: ведь они тоже принадлежат к послевоенному поколению, духовно выхолощенному школьными реформами по американскому образцу. И эти преподаватели разительно отличаются от своих предшественников, которых я ещё застал, от интеллектуалов высокой пробы со знанием многих языков и широкой эрудицией. Большинство нынешних сэнсэев знают свой предмет в пределах собственной диссертации, к которой и привязывают курсы с громкими названиями типа «История Японии», «Политика США в Юго-Восточной Азии» или «Социология Российского общества». Это «образованцы», которые не знают почти ничего о других странах, народах и культурах. Да и о своей культуре тоже, если она для них не является профильной дисциплиной. Хотя встречаются, конечно, исключения.
Среди моих курсов по сравнительной культурологии и литературоведению важнейшим был, наверное, курс японской литературы. Он пользовался популярностью как у иностранных стажеров, так и у японских студентов. Группы были смешанные, человек по тридцать, а преподавание велось комбинированно – на английском и японском, с учётом специфики контингента. Так вот, уровень знания японской классики, как правило, у иностранцев-японистов был значительно выше, чем у японцев.
Сейчас в Момбусё, Министерстве образования и науки, стали осознавать пагубность такого курса на утилизацию знаний. Собственно, наш экспериментальный международный университет свободных искусств, в котором более половины преподавателей – иностранцы со всех концов планеты, и был создан, чтобы направить высшее образование в новое русло, вернуть в него духовность и соединить чисто утилитарные потребности глобализации с исконными культурными ценностями. Мы ввели множество широких кросс-дисциплинарных курсов, обязательное изучение самых разнообразных предметов, обязательную годичную стажировку за рубежом и многое другое. За эти тринадцать лет наш опыт в той или иной степени подхватили и внедрили десятки вузов по всей Японии. К сожалению, школьное образование при этом практически не меняется, так что все ещё приходится компенсировать огромные пробелы в фоновых знаниях. Но структурные реформы в масштабе страны только начинаются, и в основе их – осознание ущербности чисто утилитарного прикладного образования в эпоху ИТР. В России, надеюсь, тоже рано или поздно это поймут.
Увлеченные традиционной японской культурой иностранцы действительно зачастую знают о ней больше, чем сами японцы, но и в других странах бывает также… Почти три десятка лет жизни в Японии – нельзя, конечно, сказать кратко, но что они вам дали? Могли бы Вы назвать что-нибудь самое яркое, негативное (предыдущий цикл повестей И. Курая был довольно критичен по отношению к нынешней Японии), оригинальное? Те же глобализационные процессы сейчас очень сильно нивелируют аутентичные японские обыкновения…
Да, как гласит восточная пословица, тут мало не скажешь – много не сможешь… Большей частью мой опыт жизни в Японии можно назвать вполне позитивным. Действительно, даже если абстрагироваться от фантастических технических достижений, это очень комфортная для жизни страна. У всех слоев населения высокая социальная защита: медицинское страхование, пенсионное страхование, льготы по возрасту, льготы для инвалидов, пособия на иждивенцев и так далее. При высоком уровне доходов на душу населения там практически ни у кого нет ощущения вопиющего социального неравенства, униженности и беспомощности. Нет кричащего богатства напоказ, демонстративно жирующих олигархов, депутатов парламента с криминальным прошлым и настоящим, коррумпированных до мозга костей губернаторов и вороватых чиновников местной администрации, зарвавшихся работников силовых структур и наглых мажоров, рассекающих на своих Ламборгини и Астон-Мартинах. Отдельные редкие случаи коррупции в верхах расследуются и сурово караются. Все общество работает как единый слаженный механизм – и это придает уверенность людям. Честность и порядочность остаются этическим фундаментом общества, что всегда отрадно сознавать.
Вместе с тему японцев, конечно, присутствуют и другие качества, которые, на взгляд иностранца, могут казаться странными или даже неприятными. Например, настороженное отношение к «чужакам». В целом японцы, в отличие хотя бы от англичан, народ открытый: всегда подскажут дорогу или даже проводят, пригласят за свой стол в таверне, угостят обедом в ресторане. Но это чаще всего происходит при недолгом знакомстве, и такое отношение диктуется в значительной степени простым доброжелательным любопытством. Когда же живешь и работаешь с ними бок о бок, отношение часто меняется – что убедительно показала Натали Нотомб в своем симпатичном романе «Страх и трепет». Если иностранец оказывается один в окружении чисто японского коллектива, ему, как правило, не позавидуешь. Причем знание языка тут не помогает. Даже наоборот: японцам не нравится, что «чужак» их хорошо понимает и говорит на том же языке – лучше бы он помалкивал. И не дай ему Бог проявлять в чем-то инициативу.
Как ни парадоксально, даже в самых инновационных глобалистских проектах иностранцам (на территории Японии) отводится обычно вспомогательная роль. Когда в начале нового миллениума планировался и создавался наш университет, в руководстве было несколько американцев и европейцев. Сейчас остался один – и не он принимает наиболее важные решения. Где-то в подсознании, вопреки всем призывам к глобализации, в душе большинство исповедует принцип «Япония для японцев». Кстати, потому и правительство упорно отказывается принимать мигрантов. Правила выдачи видов на жительство несколько упростились, но получить японское гражданство по-прежнему почти невозможно – даже если ты женат на японке и прожил в стране полжизни.
Очень непривычна для иностранцев характерная национальная черта японцев – пассивность и неготовность к принятию самостоятельных решений. Без согласования с вышестоящими инстанциями японец шагу ступить не может. В чем-то это неплохо, но со временем начинает раздражать. В наиболее гротескном виде всеобщая пассивность проявляется в аудитории, когда в ответ на простейший вопрос следует гробовое молчание. Никто не решается поднять руку и ответить, хотя большинство студентов прекрасно знает ответ. К этому трудно привыкнуть.
Насчет традиционных японских обыкновений… Я бы сказал, что никуда они не делись. Конечно, многое сейчас подается в западной упаковке, но осталась и традиционная японская кухня в домашнем варианте, и сон на футоне в холодной спальне зимой, и банкеты на полу с поджатыми ногами (от которых сейчас и у японцев с непривычки болят колени), и тусовки на храмовых праздниках, и любование цветущей сакурой с распиванием сакэ на асфальте, и летучки перед началом работы, и обязательные корпоративные вечеринки с пивом… Заодно отмечают и Хэллоуин, и Рождество, и День Св. Валентина. Больше половины свадеб проходят как невинная фальсификация христианского обряда, но остальные соблюдают синтоистский ритуал. Как известно, японцы толерантны и по-хорошему всеядны – принимают все, что идет на благо. Особенно достижения западной технологии. В общем, для японцев глобализация – это дальнейшее улучшение собственного быта плюс интенсивное внедрение английского языка. Другая сторона процесса глобализации – внешняя культурная и экономическая экспансия Японии, но эту сторону народ изнутри почти не видит.
Главный вывод из всего вышесказанного: сколько иностранца рыбой ни корми, японцем он не станет, как бы ему того ни хотелось. Но понять японскую ментальность можно, несмотря на то, что она существенно отличается от любой другой. Понять и к ней примениться.
В связи с вашим университетом вы говорили о преподавании, освоении разных типов знания. Мне давно казалось, что самим японистам свойственна разносторонность. Только из ныне действующих сэнсэев из наших общих знакомых: А. Н. Мещеряков занимается японской историей – и пишет собственную прозу и поэзию, В. Э. Молодяков специализируется на японской политологии – и одновременно выпускает книги о русских поэтах Серебряного века и европейских правых. Вы занимаетесь японской поэзией и боевыми искусствами, пишете поэзию, прозу, выпускаете книгу«Пророк в своём отечестве: профетические, мессианские, эсхатологические мотивы в русской поэзии и общественной мысли»… Как вы думаете, в японисты изначально идут очень любознательные люди или же приобщение к довольно далекой от нашей культуре сообщает мышлению синкретичность и гибкость?
Да, к вашему списку, наверное, стоит добавить еще Григория Чхартишвили и Евгения Штейнера. Трудно сказать, откуда что берется. Может быть, это просто фатальное совпадение. Но занятия японской литературой и культурой, наверное, несколько «просветляют» сознание, заставляют увидеть окружающий мир в неординарном ракурсе и попытаться отразить его в разных формах творчества. Разумеется, происходит это не со всеми, а лишь с теми, у кого была изначальная предрасположенность и имелись определенные способности.Думаю, что «креативный драйв» изначально доминирует над узкой обусловленной темой.
Что касается лично меня… Японская литература, при всей моей любви и уважении к ней, никогда не была для меня фетишем и единственным «светом в окошке». Я всегда рассматривал ее как органичную, хотя и весьма специфическую, часть мировой культуры, которая, собственно, меня всегда и привлекала в самых разных проявлениях. И когда в 2004 г. в новом университете мне было предложено самому наметить для себя курсы, я выбрал Сравнительную культурологию, Всемирную историю и Историю цивилизаций в дополнение к Японской литературе.
Моя книга «Пророк в своем отечестве», например, явилась логическим итогом многолетнего преподавания русской литературы и культуры в Токийском университете иностранных языков. Это книга о «русском мессианстве» в поэзии и общественной мысли. Тема, о которой не упоминал только ленивый за последние сто с лишним лет. Однако книги об этом, как ни странно, никто не удосужился написать. Так что мое собрание литературоведческих очерков стало единственной в своем роде попыткой анализа совершенно уникальной российской культурной традиции.
Я вообще всю жизнь предпочитал нехоженые тропы – брался за темы, к которым раньше никто не решался подступиться. Это относится и к переводам японской поэзии, которых в конце концов набралось на восемь огромных томов (они все изданы, но выпустить их в виде серии пока не получается), и к Истории новой японской поэзии, и к вышедшему на японском двухтомнику документальных эссе о Перестройке, и к истории воинских искусств, и к ряду других начинаний, которые мне – к собственному удивлению – удалось полностью осуществить. Вероятно, не без помощи высших сил. И надеюсь, что это еще не конец. Вскоре появится еще кое-что. Во всяком случае, мне было всегда интересно работать над совершенно новыми темами, прокладывать пути к их освоению.
Ту же парадигму, наверное, можно приложить и к моим стихам: по признанию серьезных поэтов и критиков, они «не похожи» ни на чьи поэтические модели, охватывают широкий спектр жанров и построены по своим, довольно сложным законам. Да и проза, которую я публикую под псевдонимом, выдержана в достаточно оригинальном «гибридном» жанре. Я ценю разнообразие, но, по возможности, не в виде любительских хобби, а в виде стилистически отточенных, профессионально выполненных научных монографий, эссе, поэтических сборников или романов.
И Д. Коваленин, который сделал один из первых сайтов о Японии «Электронные суси», написал целый том лирической экзегезы Х. Мураками… А какие – особенные? – способности нужны для перевода японской поэзии? Какие открытия или сложности сопровождали перевод? Я помню, как Т. Л. Соколова-Делюсина рассказывала нам, студентам, как она переводила «Повесть о Гэндзи» – на печатной машинке (невозможно сейчас себе представить, принимая во внимания хотя бы объем текста!), обложившись специально присланными японцами словарями (один из них посвящен лошадям, названиям их масти, сбруи и т.д.)…
Лаборатория художественного перевода действительно полна профессиональных тайн. Не буду много говорить сейчас о прозе, но ее перевод тоже чрезвычайно увлекательный процесс. Безусловно, Татьяна Львовна Делюсина может многое рассказать о сложнейшем переводе «Повести о Гэндзи», как ранее уже рассказывали о своих трудах по переводу этого памятника Артур Уэйли и Эдвард Зайденстикер. И Дмитрий Коваленин отлично интерпретирует стилистику Мураками. Когда я переводил канонический «самурайский» роман Осараги Дзиро «Ронины из Ако», мне, например, пришлось разрабатывать целую иерархию чинов, званий и обращений к официальным лицам в токугавской Японии. Было нелегко, но интересно.
Что касается поэзии, то тут можно писать тома экзегезы, и я уже немало об этом в свое время высказывался в печати. Еще в 1995 г. в третьем томе моего перевода «Кокинсю» была приложена статья о принципах перевода поэзии танка. Вкратце моя доктрина такова. Японская поэзия, при всех ее особенностях, является неотъемлемой частью мировой поэзии. Глубоко неправы те, кто считает танка и хайку чем-то другим и думают, что их можно переводить не умея писать стихи в их исконном евро-азиатском смысле. Переводить хайку и тем более танка должны профессиональные поэты-переводчики – точно так же, как и поэзию любой другой страны. Профессиональный поэтический перевод подразумевает владение всем арсеналом жанров и форм. Как музыкальный исполнитель должен уметь играть произведения различных великих композиторов, так и поэт-переводчик должен уметь воспроизвести и сонет, и канцону, и газель, и касыду, и танка. Он должен уметь хорошо рифмовать, строить без фальши ритмические и мелодические структуры стиха. Он должен разрабатывать адекватные модели для перевода поэзии твердых форм, к которой относится, в частности, и танка.
Если хайку, в силу чрезвычайной краткости, еще можно перелагать с шатким ритмом, в танка такие вольности недопустимы. Кроме того, в танка большую сложность представляют поэтические приемы – какэкотоба, энго, дзё и т.д. Для того, чтобы их передать, тоже надо обладать развитым поэтическим воображением. И, хотя в танка и хайку рифмы нет, но человек, не умеющий грамотно рифмовать, не сможет создать релевантный поэтический перевод.
Я много лет разрабатывал для себя принципы переводы танка, а заодно и хайку. Ко времени перевода «Кокинсю» мне уже была ясна необходимость условной эквисиллабики, сложной инверсии, ритмического равновесия и пр. В переводе этой священной для японцев антологии я – наверное, впервые в истории поэтического перевода – позволил себе публикацию не просто параллельных текстов (оригинал и подстрочник с комментарием), но и поэтической версии всех стихов. Билингвистичные поэтические тексты сейчас вошли в моду, но переводчики дают лишь конечный результат, без подстрочника. У меня же читатель может отследить весь процесс и сравнить подстрочник со стихотворением, делая собственные выводы.
К сожалению, японской поэзии и в России, и на Западе не слишком повезло. Переводчики просто проигнорировали ее особенности и стали переводить танка либо как обычный корректный подстрочник, либо просто как бог на душу положит. За исключением, может быть, только Жоржа Бонно, чьи переводы и теоретические статьи были для меня ориентиром.
Разумеется, говоря о японской поэзии, мы не должны ограничиваться только танка и хайку. В поэзии Нового времени мы видим огромное разнообразие жанров и форм, которые я пытался перевести в меру своих возможностей. Но и в средневековой японской поэзии присутствует палитра вариативных жанров и форм, почти не затронутая нашими переводчиками. Взять хотя бы имбун – поэтические части исторических военных эпопей гунки. Западные переводчики – в силу сложности задачи – их просто игнорируют и переводят все подряд прозой. Я же в переводе «Повести о доме Тайра» целые главы переводил не только ритмическим, но и рифмованным стихом, который считаю большой своей удачей.
Кстати о печатных машинках. Должен признаться, что все поэтические переводы, как и собственные стихи, я до сих пор в основном пишу сначала от руки. А половина моих книг была, естественно, написана на машинке. Причем эта машинка «Ундервуд», доставшаяся мне через маму от деда, до сих пор стоит у меня в кабинете. На ней все еще можно печатать. Хорошие печатные машинки прочны, долговечны и надежны – в отличие от постоянно эволюционирующих компьютеров…
Я тоже не смог выбросить свою, тем более что печатные машинки постигла судьба динозавров – последняя фабрика, как писали в газетах, закрылась в начале века в Индии… Какие лакуны до сих пор существуют в переводах японской классики? Вообще какой совет тем же выпускающимся японистам дали бы – чем заняться в японоведении, в какую область пойти работать?
Думаю, что советовать, куда пойти работать, не в моей компетенции. После четверти века в Японии я довольно слабо ориентируюсь в особенностях рынка труда для российских японистов. Ясно только одно: в науку и на университетскую службу должны идти лишь те, кто готов принять схиму и годы, а то и десятилетия прозябать на мизерную зарплату. Едва ли сейчас найдется много таких подвижников среди наиболее одаренной части вузовских выпускников. Да и вообще на государственной службе с японским языком сегодня едва ли много заработаешь. В частных компаниях все по-разному, но работу в чисто японской фирме я бы не порекомендовал молодым людям с креативным и критическим складом ума.
Что касается лакун в переводах японской классики, то их, конечно, еще немало, хотя постепенно становится все меньше. Все-таки старшее поколение японоведов у нас работает интенсивно: Мещеряков, Торопыгина, Штейнер, Мельникова, Делюсина, Дьяконова, Дуткина, Мазурик… В последние годы в Японии В. Онищенко переводит один памятник за другим.
В сущности, почти все литературные памятники первого ряда у нас уже переведены. Однако есть еще и второй ряд, и третий, и четвертый. Кроме «Манъёсю» и «Кокинсю», у нас переведено И. А. Борониной (хотя и не в лучшем качестве) еще две антологии из списка «императорских собраний» тёкусэнсю. Но их в этом списке 21… Такая же примерно картина и с волшебными повестями, и со старинными рассказами сэцува, и с лирическими дневниками. С прозой эпохи Эдо дело обстоит еще хуже: в основном мы читаем на русском только Ихара Сайкаку и Тамэнага Сюнсуй, а там ведь десятки блестящих авторов. Несколько лучше известны авторы конца-девятнадцатого – первой половины двадцатого века, но и там огромное количество зияющих лакун. Постепенно они, конечно, будут заполняться. Современная новейшая беллетристика переводится куда лучше – почти все бестселлеры появляются на российских прилавках.
С поэзией, однако, у нас большая беда. За последние сорок лет в России так и не появилось ни одного настоящего профессионального самореализовавшегося переводчика японской поэзии, который бы сосредоточился именно на ней. И вряд ли таковые появятся в ближайшее время, поскольку поэзия нынче никого прокормить не может, а в качестве хобби отнимает слишком много времени и сил. Я, как мне кажется, в своих трех десятках антологий и сборников наметил общий абрис поэтического мира Японии и перевел репрезентативные подборки большинства крупнейших авторов. Но ведь каждый из них заслуживает отдельной большой книги… Боюсь, что никто этим неблагодарным трудом в ближайшие годы заниматься не станет, а если бы и стал, то без соответствующего поэтического бэкграунда. Не до поэзии людям. Остается надеяться, что еще лет через двадцать зарплата в университетах, наконец, вырастет хотя бы до половины среднеевропейского уровня – и тогда юные таланты устремятся на перевод японской классики всех мастей и оттенков.
Ваша книга о боевых искусствах – «Кэмпо – традиция воинских искусств» (1990) – была, если не ошибаюсь, единственным отечественным научным трудом о боевых искусствах, когда залы для тренировок додзё выходили, скажем так, из нелегальных подвалов на поверхность. Как и когда вы открыли для себя будо? Практикуете ли сами?
Мой роман с боевыми искусствами начался давно и продолжался с переменным успехом более сорока лет. Началось это увлечение, как и у многих моих ровесников, в середине семидесятых с фильмов Брюса Ли и запретных книжек о каратэ. Подпольные секции постепенно перемещались в спортивные залы, массовый интерес к экзотическим единоборствам рос и ширился, но в условиях советского идеологического зажима у нас не было никакого легального доступа к информации. Я начинал с каратэ Сито-рю, потом попал в мощную школу бирманского кэмпо Шан-ди, которую и поныне возглавляет уникальный мастер, мой коллега по Институту востоковедения, друг и единомышленник Герман Попов, получивший свои недюжинные познания из первых рук. Прозанимавшись несколько лет в его школе (которая тогда носила название Чой), я почувствовал, что настало время пробить информационную блокаду, в условиях которой все мы тогда существовали.
Я начал по крупицам собирать разрозненные материалы о запрещенных на территории СССР воинских искусствах Востока в больших библиотеках, рукописных архивах и частных собраниях, просил выезжавших за рубеж востоковедов и собратьев по секции привозить книги, с которых, при помощи невероятных ухищрений, удавалось делать копии на строго контролировавшихся ксероксах. Вся эта контрабанда со временем была поставлена на широкую ногу, что позволило собрать огромное количество ценнейших материалов. Друзья и коллеги помогали с источниками по Китаю, Корее, Вьетнаму, Таиланду. Здесь очень кстати оказались и разветвленные связи Германа в этой области. Я предложил ему стать соавтором-консультантом книги «Кэмпо» – первой в нашей стране научно-популярной работе о боевых искусствах.
С начала 80-х мои статьи о воинских искусствах стали регулярно выходить в журнале «Азия и Африка сегодня», что резко подняло тираж журнала. Появлялись они и в академических «Народах Азии и Африки», и в «Проблемах Дальнего Востока». Кроме меня, на эту тему еще никто не писал. Книга была окончена в 1983 г., но Главная Редакция Восточной литературы издательства «Наука» печатать ее отказалась, опасаясь неприятностей. После нескольких лет бесплодного ожидания перемен в 1987 г. я нелегально напечатал на ксероксе пачку рекламных листовок, без пропуска проник на первую в СССР международную книжную ярмарку и три дня пытался предлагать иностранным издателям свой сомнительный толстенный манускрипт, напечатанный на пресловутой машинке «Ундервуд».
После того, как переговоры с американцами, французами и бразильцами закончились ничем, неожиданный интерес к моему предложению проявили немцы из Восточной Германии. В конце концов мы заключили контракт. Рукопись с огромным трудом была переправлена в Берлин, где ее перевели на немецкий. Для этого потребовался переводчик энциклопедического кругозора, который бы не ошибался в переводе индуистских, даосских, конфуцианских, буддистских и синтоистских понятий, медицинских рекомендаций, а главное – специальных терминов из арсенала боевых искусств. Меня тогда впервые стали выпускать за границу, так что пришлось несколько раз ездить в Германию – консультировать переводчика. Разумеется, обычное частное издательство просто не могло бы позволить себе такие расходы, но Восточная Германия все еще была социалистической республикой.
Книгу в великолепном издании infolio наконец выпустили к ноябрю 1989 г. Приехав по приглашению издательства на презентацию в Берлин, я стал свидетелем падения Стены. Германия воссоединилась, и моя книга «Кэмпо – воинские искусства Восточной Азии» попала на германоязычный рынок Европы, где она прочно удерживала первое место в списке бестселлеров по своей категории на протяжении более пятнадцати лет. Было несколько переизданий, но больших барышей они не принесли из-за неправильно составленного изначального контракта.
После того, как пала Берлинская Стена, а в Союзе стараниями Горбачева вслух заговорили о гласности, руководство ГРВЛ «Наука» милостиво вернулось к моей рукописи. Однако времена были нелегкие – страна задыхалась от тотального дефицита жизненно-важных товаров, в том числе бумаги. Мне поставили условие сократить рукопись вдвое ввиду отсутствия бумаги. Пришлось своими руками отрезать половину.
В таком виде книга «Кэмпо – традиция воинских искусств» вышла в свет. За нее причитался мизерный гонорар. Первый тираж 200 000 экземпляров разошелся за неделю. Второй такой же разошелся за следующий месяц. После чего права были кому-то перепроданы, а далее в течение многих лет последовало неопределенное количество пиратских переизданий, совокупный тираж которых перевалил за миллион. До выхода книг других российских и переводных авторов на эту тему было еще далеко. Я с удивлением наблюдал за развитием событий из Японии, куда впервые уехал надолго в 1990 г. Впоследствии ту самую урезанную версию «Кэмпо» в российской Википедии называли «Библией российских мастеров». Ее раздергали на цитаты и фрагменты. О ней и до сих пор сотни упоминаний в Интернете. Все старшее поколение ее знает и помнит.
Полная же большая версия этой книги в обновленном виде «Кэмпо – истоки воинских искусств» вышла на русском только в 2008 году.
Еще одну книгу «Кэмпо – искусство побеждать в повседневной жизни» мы издали в Германии с моим другом и наставником Иваки Хидэо, главой старинной эзотерической школы джиу-джитсу, у которого я занимался ряд лет в Японии в начале девяностых.
К началу нового тысячелетия в силу некоторых обстоятельств я отошел от практики восточных единоборств, но теорией продолжал интересоваться. Неожиданно в 2010 г. мне написали из Российского Союза боевых искусств и пригласили поехать консультантом с российской сборной на Первые всемирные игры боевых искусств в Пекине. С тех пор я сотрудничаю с РСБИ и участвую во многих их международных мероприятиях. А Россия тем временем стала общепризнанным мировым лидером в области боевых искусств, отодвинув на второй план Китай, Корею, Японию и страны Запада. Вот так боевые искусства прошли через всю мою сознательную жизнь, став в ней важнейшей направляющей наряду со словесностью. В средневековой Японии такое сочетание именовали бумбурёдо – «сочетание путей письменной культуры и воинских искусств».
Что самое важное для успешной практики боевых искусств? И – что то главное, что они дают в ответ на многие усилия и посвящение себя им?
Для практики боевых искусств, как и для многих других занятий, самое важное – терпение и труд. Систематический ежедневный труд, который обязательно окупается. Результаты, конечно, зависят от личных способностей, но польза от занятий ощутима для всех. Тот, кто посвящает себя такой практике полностью, становится профессионалом. Для такого человека смысл жизни сосредоточен в этой практике, целью которой служат новые победы, новые даны. Но профессионалов будока не так уж много – любителей несравнимо больше.
В наше время боевые искусства все чаще ассоциируются со спортом или просто с развлекательными гладиаторскими боями, что несправедливо. В истории практика восточных единоборств была лишь составной частью сложного процесса работы над собой, необходимым компонентом самовоспитания, совершенствования тела и духа – чему я уже от себя дал название «йога борьбы». Я считаю, что знание азов «йоги борьбы» в наше время жизненно необходимо каждому, чтобы адекватно отвечать на вызовы техногенной цивилизации и самому успешно справляться со стрессами.
Понятие «бумбурёдо» актуализировал в прошлом веке Мисима. И в вашем последнем художественном произведении, написанном под довольно прозрачным псевдонимом Игорь Курай, положительные герои в России ближайшего будущего, как настоящие самураи в древности или тот же Мисима, предпочитают благородную смерть в заранее обреченной битве жизни в неприемлемом положении. Процессы в мировой политике не вызывают у вас приятия? И для этого, попробую предположить, был изобретен Игорь Курай («курай» – темный, мрачный)?
Вы, конечно, вправе строить предположения об идентичности личностей Александра Долина и Игоря Курая, но, заметьте, я таких признаний не делал. Так что примем это утверждение как гипотезу. Кстати, псевдоним Курай имеет несколько толкований. В японском прилагательное курай действительно означает «темный, мрачный». Но, кроме того, в составном слове при том же звучании два иероглифа можно перевести как «гром среди ясного неба». В южнорусских диалектах понятием курай обозначается растение перекати-поле, а в Башкирии курай – сладкозвучный струнный музыкальный инструмент. В псевдоним заложены все эти коннотации.
Если говорить о моем отношении к политике, то оно весьма неоднозначно. Я никогда не принадлежал к так называемой «либеральной оппозиции» и вообще не примыкал ни к каким политическим партиям и течениям. Однако судьба моей страны и народа мне не безразлична. Я критик-одиночка, не склонный в своих суждениях оглядываться на других. На финише перестройки в период моего исхода в Японию я опубликовал на японском два тома социально-психологических очерков о российском обществе той поры. Книги стали лонгселлерами – тираж превысил десять тысяч, и рецензии на них печатались во всех центральных газетах (я до сих пор храню подшивку тех газет). Первая называлась «Рабы земли обетованной» (1991), вторая «Москва – град обреченный» (1993). Может быть, я невнимательно смотрел, но на российском книжном рынке я так и не нашел подобного двухтомника с обобщающим анализом социально-политических проблем той эпохи на документальном материале. Мои книги на русский не переводились. Это был мой дебют в документальной эссеистике. Кстати, там было довольно много прогнозов – и почти все они, к сожалению, сбылись. Тогда, в начале девяностых, японские русисты на волне перестроечной эйфории советовали мне почитать повнимательнее их труды и смягчить оценки ельцинского режима. «Вы же вступаете в эру демократии! – говорили они. – Россия через несколько лет будет процветающей счастливой страной, а трудности переходного периода будут вскоре забыты». Увы, труды тех апологетов перестройки давно сданы в макулатуру, и сами они предпочитают о своих оптимистических выводах не вспоминать. Мои же книги стоит перечитать и сейчас – в них многое остается актуально. Затем я довольно регулярнопечатал статьи и эссе в центральной японской прессе. В частности, вел колонку в газете «Санкэйсимбун».
Постепенно я пришел к заключению, что надо писать беллетристику. Ну хотя бы просто ради расширения сферы художественных интересов. Ведь писать стихи всерьез я тоже начал в довольно позднем возрасте. Так появился на свет Игорь Курай. Первые его опусы в жанре
Тем не менее, с возрастом потребность писать своё нарастала. Особенно явственно она стала обозначаться в Аките, на северо-западе Хонсю, где автор провел последние тринадцать лет в уединенном лесном кампусе, вдали от суеты и мирских соблазнов. Поскольку доступ к российскому интернету и телевидению в горном скиту был свободный, Курай довольно пристально следил за происходящим в России. Тем более, что этого требовала и преподавательская работа в университете. Наблюдать и анализировать весь российскийсюр со стороны вообще интереснее, чем изнутри. А материала для фантасмагорических романов в нынешней российской действительности просто видимо-невидимо.
По каким-то не вполне понятным причинам российские авторы романов, повестей и киносценариев старательно избегают политической сатиры. В поэзии, например, Быков заполняет все лакуны, а в прозе он пишет совсем о другом. Может быть, исходят из того, что жизнь наших верхов все равно богаче, многообразнее и смешнее, чем любая попытка ее интерпретации. Возможно, так оно и есть – российские будни и праздники замешаны на гротеске, и превзойти эту правду жизни не под силу никакому автору. Зато, вероятно, можно комбинировать жанры и создавать гибридную прозу, развивая традиции наших классиков. Во всяком случае почему бы не попробовать?
Придя к такому заключению, Курай задумал гипер-роман, который должен был представлять собой синтез политического детектива, техно-триллера, шпионского боевика, научно-фантастического сценария и этнопсихологической драмы. «Японский ковчег» – экспериментальный гротескный авантюрный роман о нашем времени, хотя действие спроецировано на ближайшее будущее, когда судьбы России и Японии неожиданно переплетаются в свете пылающего гигантского астероида. О результате пусть судят читатели, но писать было интересно – с колоритным фактологическим материалом пришлось работать.
Что касается Юкио Мисимы, носителя самурайских идеалов и последователя принципа «бумбурёдо», то это один из любимых писателей Игоря Курая, у которого есть чему поучиться.
Мне довелось написать книгу о российских последователях Мисимы, в частности, о его влиянии на Эдуарда Лимонова, поэтому не откажу себе в возможности узнать – чему, на ваш взгляд, можно было бы именно сейчас поучиться у Мисимы? Кстати, Лимонов как раз в те 90-е годы выступал в упомянутом вами жанре документальной эссеистики – взять, например, его книгу «Дисциплинарный санаторий». Как вы относитесь к вектору его политического развития? Или вы отвергаете любую оппозиционность – как левого, так и правого толка (работы многих европейских правых, опять же к слову, актуализировал в своих работах В. Молодяков)?
Честно говоря, при всей любви к Мисиме, я не могу себя назвать поклонником Лимонова, хотя кое-что из его вещей читал. По тому, как он расправляется с мировыми авторитетами в «Священных монстрах», можно заключить, что подросток Савенко оставляет за собой право верховного арбитража во всем. Наверное, если бы Мисима сейчас был жив, Лимонов написал бы эссе о своем влиянии на японского классика. Лимонов, бесспорно, талантливый литератор, но при этом создатель дутых деклараций, ходульных доктрин и надуманных теорий, которые, при всех стараниях его сторонников и союзников, не дотягивают до уровня серьезных политических движений и течений. Ничего удивительного, что он восхищался Мисимой, который не только создал свое «Общество щита» и ратовал за возрождение японского духа, но и реально пошел на мучительную смерть во имя своих идей.
В молодости я с упоением читал духоподъемные эссе «Солнце и сталь», «Голоса павших героев» и замечательные романы Мисимы. Даже написал когда-то, лет за тридцать до Чхартишвили, статью «Заветы Мисима Юкио», которую согласились опубликовать только в «закрытом сборнике». «Патриотизм» – величайший краткий образец «черного романтизма», проводящий столь типичную для самурайской морали концепцию «горькой славы побежденных» и «торжества жертвы».
Отзвуки тех же идей слышны и в «Несущих конях», и в других произведениях Мисимы, но наиболее отчетливо принципы переустройства общества и возрождения самурайского духа сформулированы в его статьях и эссе. Мисима в поздние годы жизни стал апологетом Бусидо, поскольку послевоенное японское общество действительно порвало с духовными традициями и утратило то «мужское начало в культуре», носителем которого писатель считал себя. Прошло сорок лет – и мы видим, что революция в умах японцев, о необходимости которой так долго говорил Мисима, начинает свершаться. На смену глобализму без границ идет постепенное возрождение национального духа.
Возможно, Лимонов в мечтах сравнивал себя с Мисимой и старался ему подражать (параллели, конечно, напрашиваются), но получилось мелковато. Во всем чувствуется некий привкус эпигонства. Вот если бы Лимонов сделал харакири на Триумфальной площади, произнеся речь о бессмертных идеалах национал-большевизма, он стал бы куда более популярен в широких кругах российской общественности, а возможно, и за рубежом. Но каждому художнику виднее, как себя позиционировать и чем подкреплять такую позицию.
Для Мисимы была важна не столько политическая оппозиция как таковая, сколько оппозиция духовная. Он противопоставлял себя и своих сторонников мелкотравчатой консьюмеристской массе японских обывателей не по политическим и не по экономическим причинам, но в чаянии духовного возрождения нации. При всей трагической нелепости его последнего перформанса такой акт протеста не может не вызвать уважения – в отличие от множества мелких акций Лимонова и его сподвижников. Думаю, что Мисима вообще заслуживает величайшего уважения как один из титанов японской культуры ХХ века. Недаром он трижды номинировался на Нобелевскую премию. Даже такой артхаусный писатель, как Пелевин, не мог не увлечься Мисимой и тоже отдал дань его памяти в весьма утонченной новелле «Гость на празднике Бон». Ведь каждый большой писатель задумывается о «полной гибели всерьез».
Мне отнюдь не близки садомазохистские изыски Мисимы, его гомосексуальные увлечения и болезненный культ физической красоты и навязчивая самореклама. Многое и здесь, впрочем, было почерпнуто из самурайского modus vivendi, навеяно любимым позднесредневековым трактатом писателя «Хагакурэ» («Сокрытое в листве»), где кодекс чести Бусидо сопрягается с культом красоты и силы, а эросу неизменно сопутствует танатос. Об эстетике Мисимы у нас и прежде писали Григорий Чхартишвили, Александр Лобычев, Александр Белых. Ваша диссертация и ваши книги дают, наверное, наиболее полный и оригинальный анализ предмета.
Для меня лично Мисима остается примером высокой духовности, виртуозного мастерства и невероятного личного мужества. Причем мужество его заключалось не только в последнем роковом акте «протестного самоубийства», но и в решимости противопоставить себя политическому и интеллектуальному мейнстриму, в готовности отстаивать свои убеждения любой ценой – каким бы безумием это ни казалось окружающим. Вот эта готовность отстаивать свои принципы, высоко ценить свое эго и иметь свои независимые суждения, воля плыть против течения вопреки всему всегда были для меня главными достоинствами при оценке личности человека и художника. Но, правда, без показухи, без интеллектуального эксгибиционизма и излишней политической ангажированности. Просто способность стоять на своем.
Когда в начале восьмидесятых я писал книгу о боевых искусствах Востока в изолированной от внешнего мира стране с тоталитарным режимом, под неусыпным контролем компетентных органов, в стране, где невозможно было купить даже брошюру на иностранном языке, где все восточные единоборства, кроме олимпийского дзюдо, были под строжайшим запретом, а мне самому выезд за рубеж был закрыт, шансов на успех у меня было не больше, чем у всех нас – шансов на распад СССР. И тем не менее… Видимая безнадежность мероприятия не должна нас смущать. Как писал в «Хагакурэ» Ямамото Цунэтомо, «если самурай стоит перед выбором – жизнь или смерть, он должен выбрать смерть». Однако выбор смерти не означает однозначно смерть. Это просто отказ от капитуляции, от навязанных компромиссов, это воля к сопротивлению, которая нередко приводит к победе.
Писатель должен, по определению Мандельштама, слышать «шум времени», улавливать энергетические колебания и магнитные волны своей эпохи, жить в резонанс с жизнью общества, но по своим законам и нормам свободного творчества. Он должен быть абсолютно свободен от любых политических и идеологических табу. На мой взгляд, писателям противопоказана всякая фракционность, политическая и идеологическая зацикленность. Достаточно вспомнить Союз писателей СССР, скандальный развод писательских союзов в девяностые или недавние дрязги в Российском ПЕН-клубе. Настоящие писатели всегда творили в одиночку, на определенной дистанции от общества. Творят и сейчас. Только так, со стороны, и можно увидеть, что в действительности происходит вокруг.
Из переводчиков и комментаторов Мисимы я бы назвал еще А. Фесюна («Учение Ван Янмина как революционная философия» и «Голоса духов героев» очень сложны для перевода), а Пелевин, мне кажется, как раз весьма политизировался в последнее время – каждый год выдаваемый им роман является одновременно своеобразным отчетом о произошедшем в обществе и любопытным прогнозом. Обратившись к этому жанру, как вы оцениваете будущее российско-японских отношений? Встречи Путин-Абэ проходят с завидной регулярностью (сентябрь 2016 во Владивостоке на Восточном экономическом форуме, в декабре в Токио, в апреле 2017 в Москве, опять на ВЭФе…), обе стороныимеют свои интересы и выгоды… Приведет ли это если не к решению территориального спора и подписанию мирного договора, но хотя бы к заметным подвижкам на пути к оным?
В романе «Японский ковчег» автор предложил радикальный способ решения этого конфликтного территориального вопроса – простой бартер, в результате которого российская элита получает надежду на выживание, а Япония становится континентальной державой. Однако такое развитие событий и впрямь можно представить только в экстремальной ситуации, на фоне стремительно приближающегося к Земле астероида.
В реальной жизни ситуация мне представляется тупиковой не только ввиду сложности проблемы, но и в связи с нежеланием сторон идти на существенные компромиссы. О «северных территориях» говорят и спорят вот уже более семидесяти лет, а воз и ныне там. Учитывая нынешнюю геополитическую расстановку сил в мире, скорее всего там он и останется на ближайшие годы, если не десятилетия. Хотя самым приемлемым решением, на мой взгляд, было бы создание в районе Южных Курил «зоны совместного процветания», выгодной как для России, так и для Японии. Проекты такого рода обсуждались еще в девяностые годы, но всё ушло в песок. А сейчас, когда для российского руководства на первом плане военно-стратегическое значение Южных Курил, едва ли стоит рассчитывать на большие подвижки.
Но дело не только в дипломатических усилиях. Я считаю, что за последние полвека Россия потеряла Японию как своего потенциального верного союзника. Ведь еще с дореволюционных времен и вплоть до семидесятых вся японская интеллигенция воспитывалась на русской классике. Толстой, Достоевский, Чехов, Горький, Шолохов почитались в Японии едва ли не больше, чем на своей исторической родине. Чайковский, Рахманинов, Шостакович, Тарковский, Лев Гумилев – все эти имена были для тысяч японцев родными и близкими. Русские песни распевали на вечеринках и в караоке-барах. В русской духовности искали вдохновения поэты и писатели, философы и политические лидеры. Общества японо-советской и японо-российской дружбы процветали. Последний всплеск всенародного интереса к России на грани обожания был в период перестройки.
Увы, в наше время все изменилось. Усилия России по поддержанию своего позитивного имиджа в Японии несопоставимы по масштабу с грандиозной культурной экспансией Японии в России. Новые поколения японской молодежи к России либо равнодушны, либо настроены критично. Их больше не волнует русская классика, современной российской культуры они не знают, русских политиков они боятся, а коррумпированную бюрократию презирают. Тенденциозные медиа подогревают эти настроения. Отношение к русским по-прежнему неплохое, но Россия как государство у большинства японцев вызывает преимущественно негативные эмоции. К сожалению. Сами по себе «северные территории», крошечные острова в океане, для большинства японцев такое же абстрактное понятие, как и для россиян, но если о них только и твердят в парламенте, на телевидении, в газетах и в интернете, страсти неизбежно накаляются, а отношение к России постепенно меняется к худшему. Наши власти закрывают на это глаза, но процесс идет. Все могло бы еще наладиться, если бы японскому бизнесу были предоставлены серьезные преференции в освоении Дальнего Востока, но в регионе давно уже доминируют китайские компании. Я не политик и не экономист, но думаю, что тесная дружба с Японией могла бы дать России неоценимые преимущества. Надеюсь, наши власти рано или поздно это осознают.
Действительно, если направление бизнес-дипломатии сейчас развивается, здесь весьма активны Министерство экономического развития, Российско-Японский деловой совет, «Деловая Россия», другие ведомства и институты развития, то в культурной «мягкой силе» мы сильно уступаем японцам, у которых, в частности, давно и успешно действует на этом направлении тот же Японский фонд… Учитывая спектр ваших интересов и неожиданные векторы развития творчества, вопрос о творческих планах не будет банальным. Что планируется к изданию, если не секрет? Какие темы сейчас вас интересуют?
В моей жизни сейчас происходит смена вех. Критический возраст. Только что завершилась моя долгая академическая карьера в Японии, где я сменил звание профессора на Professor Emeritus. Готовлюсь к переходу в очень достойный отечественный университет, для которого еще предстоит разрабатывать новые курсы на русском с учетом специфики нашего образования – и это не самая простая задача.
Пока что жду выхода «Японского ковчега» и пишу новую вещь в том же духе. Есть у меня в заделе еще пара забавных неопубликованных опусов. Конечно, хотелось бы напечатать и сборник стихов последних лет – со времени выхода моей «Сутры гор и вод» прошло уже три года. Переводы японской поэзии тоже есть в планах, но не на ближайшее будущее. Надеюсь, жизнь сама подскажет, чем заниматься в первую очередь, а что отложить «на старость».
Ольга Раева:
Мир этот не будет уничтожен
Ольга, кем вы хотели стать в детстве?
Хм…, первое, что пришло в голову (или, точнее, на язык – выговорилось как-то само) – отцом… Но это нуждается в объяснении/истолковании. Надо подумать… В общем, я хотела стать собой, но в преображенном, усовершенствованном виде. Ежели говорить о роде занятий, то мне хотелось вначале стать художником (самое раннее) – рисовать, придумывать пластические воплощения – танец, стало быть (точно как моя дочь теперь: недавно она сказала, что хочет станцевать алфавит, и показала придуманные ею движения, жесты и фигуры для каждой буквы), но также археологом-историком-исследователем океана-минералогом (но здесь, конечно, меня интересовали более метафизика, мифология, и т.д., никак не «естественнонаучные» знания), а еще …жрецом-священником… (служителем культа, получается что). Позже: режиссером кино («автором снов»). И еще меня всегда увлекал мир ароматов и благовоний (амбра, ладан, мирра, fleurs d’orange, и т.д.). Ну, и, конечно, писать гимны, молитвы… и просто «записки на манжетах»…
Таким образом, возвращаясь к «отцу»: суммируя вышесказанное, выходит, что я хотела стать творцом. А творцом – значит, отцом, мужчиной, мужем… Наверное, это было не с самого начала, но когда начинаешь соприкасаться с искусством, приобретаешь мужскую оптику во взгляде на мир. Я не находила в реальной жизни, в истории убедительной для себя женской парадигмы/«модели» для ориентации… Ну, может быть, Белла Шагал… Но что была бы Белла без Шагала? (Хотя она и сама была очень одаренным человеком: написала, например, о его глазах, что они «точно две разъезжающиеся лодки».) Женщина, жена – она ведь «жена кого?». Так что, здесь были только чаяния – вдруг повезет?
(А мифологическая «модель» была, одна единственная – Персефона.)
То есть, творческое, созидательное – это мужское?
Нет, творческое и созидательное начало есть и в мужчине, и в женщине, – души, которые дает нам Господь Бог, равноценны. Но тело мы получаем от родителей (рожденные, не сотворенные)… И, вот, пребывая в этом единстве души и тела, мучимые часто противоречиями меж ними, мы и проживаем свою жизнь, каждый мужчина суть Адам, а каждая женщина – Ева, зависимые друг от друга, враждующие между собой («
А как случилось, что вы все-таки стали композитором?
Ольга Раева: А меня просто «на музыку отдали». Если бы «отдали на живопись», была бы художником. Хотя… Все, что ни делается, к лучшему. Мне, в общем-то, все равно, в какой области «снежинки вырезать» (то есть, создавать формы…). И: чем абстрактнее, тем, пожалуй, и лучше. А археологом-океанологом и проч. просто по здоровью не могла – я же «в рабочем состоянии» два-три часа в день, не транспортабельна, практически, требуются особенные условия. Вообще, то, что я живу – это совершенное чудо…
А какое у вас самое яркое воспоминание из детства? Если, кончено, детство не все само по себе – яркое воспоминание…
Море… Самое первое воспоминание – это южное море и все, что с ним связано: солнце, чайки; балкон, увитый виноградом, старые родители – бабушка и дедушка, – покой и ощущение себя вне времени; южные цветы, деревья, средиземноморская кухня (брынза, баклажаны, мусака, рыба)… Но это сразу выдает тайну… А, вообще, считается, что я родилась в Москве, мой первый, младенческий адрес – Кропоткинский переулок, дом… (забыла номер – большой серый, первый от угла, если свернуть с Пречистенки, по левую сторону, напротив не помню какого посольства)… Так что, «и стаи галок на крестах», и огромные снежные сугробы, блестящие на ослепительном солнце, – благо родилась в февральскую лазурь, когда сибирский циклон доходит до Москвы и погоды стоят ясные и трескуч мороз… (а в синие сумерки кажется: выглянешь в окно и увидишь Серебряное копытце – ибо далеко видать, до Урала и даже дальше…)... Таким образом, у меня два места рождения и, стало быть, две личных мифологии, которые обрастали с течением времени разными подробностями. Первую «плюсовали» Синдбад-мореход и Николай Чудотворец, Римский-Корсаков и разные цари, морские и иудейские, «добиблейская» книжка Куна «Что рассказывали древние греки о своих богах и героях» и… (много чего еще), а вторую – «московитскую» – Пушкин и Суворов, Саврасов и Достоевский, иконы Рублева и скульпторы Андреева, московский модерн и вся история от Рюриковичей до сталинских парадов и метро (и т.д. – «Где твои семнадцать лет?»…). Последние непосредственно от отца достались – это он был коренным москвичом, родившимся в тридцатые на «ул. 25 Октября», как об эту пору называлась Никольская, – окна выходили на Красную Площадь…
/Каждый раз, когда я проезжаю в вагоне московского метро где-нибудь в центре, мне кажется, будто поезд мчит меня мимо речки Смородины – хтонического субтона (масло масленое, простите…) Москвы-реки./
А умер мой отец (совершенно неожиданно) в …Карфагене… (….........)
Но я отвлеклась…
Ярких воспоминаний из детства у меня превеликое множество: качели – во дворе (весна, сережки на березах, я взлетаю почти до самой вершины дерева), в Подмосковье (запах флоксов после дождя), в Нескучном саду – лето, тени от деревьев; ожидание Нового года: с антресоли достают коробки с игрушками, среди них и мой любимый шар, синий в звёздах…, и много других игрушек – я их успела за год позабыть и теперь рада вновь-«открытиям» как Шлиман, раскопавший Трою, извлекая каждую, завернутую в бумагу и зарытую в вате – домашнем, игрушечном «снегу». диафильмы – отец показывает мне на потолке (в квартире на Профсоюзной), чтобы я не поднималась с кровати, – у меня простуда (лежу с горчичниками и компрессом, мне дают гоголь-моголь);
Там же: отец поет «Крутится, вертится шар голубой», аккомпанируя себе на гитаре, а я выполняю в это время какие-то хореографические этюды, подбрасывая и ловя синий/голубой воздушный шар;
Мы куда-то едем на метро с матерью и с отцом (по кольцу), на «Белорусской» заходит в вагон и садится напротив нас человек, то ли избитый, то ли упавший – лицо в крови, распухшее, со страшными кровоподтёками. Я смотрю не отрываясь на этого человека (не могу перевести взгляд), начинаю чувствовать его: ощущаю боль и ломоту во всем теле, у меня образовывается гематома на том же самом месте, что и у него – потом тошнота, головокружение, обморок, – и все это настолько быстро, что на «Краснопресненской» меня уже выносят на руках. Дальше какая-то суета, суматоха вокруг…
Лето, гроза, на даче: бабушка читает мне Лескова – «Тупейного художника»; я снова лежу в кровати (теперь уже с «дискинезией»). Гроза приносит облегчение, и я лежу с закрытыми глазами и вижу круглую беседку над рекой, – потом, через насколько лет, я узнаю ее в Орле. Гром грохочет – «это Илья-пророк едет по небу на колеснице», – объясняет баба Аня, старушка в беленьком платочке в точечку, мать дачной хозяйки, в комнате которой всегда теплилась лампадка перед иконой под потолком в углу; она учила меня читать по-церковнославянски…
Планетарий. Это отец пытается привить мне «критическое мышление». Абсолютно безнадёжно: увидев карту звёздного неба, я совершенно явно осознаю, что «вещь тварная», о чем и заявляю отцу (но, верно, в каких-то других выражениях – слова «тварная» тогда еще не могло быть в моем лексиконе). /Отец, впрочем, не оставил своих попыток переубедить меня, в ход шли Маяковский с Малевичем, изобретатель простокваши и мучитель собак, английские энциклопедии с папоротниками, археоптериксами и таблицами с миллионами лет, – все бесполезно!…/
Мои детские книжки: стихи Есенина («Заметает пурга белый путь, хочет в мягких снегах потонуть…»), русские сказки с иллюстрациями Билибина (особенно запомнились три всадника – белый, красный и черный, – из «Василисы Прекрасной», и сама Василиса с черепом со светящимися глазницами на палке), сказки Пушкина и «Конёк-горбунок» Ершова, «лебедевский» Маршак и Андерсен (…), необыкновенный, волшебный двухтомник немецких сказок с акварельными иллюстрациями братьев Траугот (один на желтой бумаге, а другой на цвета морской волны), которым я обязана своими романтическим представлениям о Германии в детстве.
Покойница на даче: хоронили молодую женщину, умершую от порока сердца… / (…) но это была уже не она, а … как будто-то предмет какой-то/восковая кукла. Ее (этой женщины, собственно) там уже не было, а была …зияющая пустота/пугающая бездна, – вот, что я увидела/почувствовала…/
Лабиринт: многокомнатная, с разветвленными коридорами, квартира на весь этаж в старом доме на Маяковке, где жили папины тетки (до Революции квартиру занимал мой прадед; дом и теперь стоит на своем месте). Старинная мебель и фарфор (они, кажется, не эвакуировались), странные запахи (гвоздики, корицы, старой бумаги…) от книг с золотыми обрезами и «страшными», как сказки братьев Гримм, готическими буквами с умлаутами и эсцетами.
Посещение Третьяковки – впервые вижу «Троицу»… Откровение, завет и чаяние встречи… /До сих пор «Ваера» (гл. 18 «Бытия»)– мое самое любимое/заветное место в Библии./
Снова на даче: свалилась в канаву (рыли там что-то, довольно глубоко, потом дождь был…). Помню себя под водой – свои руки, – вода мутная, глина – трогаю ее, какие-то травинки… «Выловившие» меня из канавы местные мужики утверждали, будто я под водой провела минут пять-семь – не меньше. Хотя: как такое может быть? Через несколько лет похожая история повторилась со мной на море…
Совсем давнее воспоминание из доисторического, полу-мифического детства: я впервые влюблена, мне года три-четыре… У него была темно-вишневого цвета рубашка, и потом, «во взрослой жизни» я всем своим мужьям незаметно подсовывала в гардероб (покупала/дарила) темно-вишневые/цвета граната рубашки… Мама говорит, что он был «ничего особенного», простой такой парень, правда, очень добрый, «возился всё с тобой, на руках таскал»…
Но я чувствую, мне давно пора остановиться…
У детства вообще, кажется, собственные законы, язык и «все-все-все»… Сейчас вы живёте в Германии. А какой язык для вас идеален, самый выразительный и музыкальный? В какой стране вы хотели бы пожить?
Да я, в общем-то, не живу в Германии, я в нее выхожу в магазин или на концерт. А живу я в небольшой квартире, в которой ощущаю себя как на орбитальной станции или на космическом корабле, находящимся, впрочем, на приколе в самом центре Берлина, – позади моего дома, на соседней улице воздвигнут (видимо, великаном/циклопом-пролетарием) огромный булыжник, на котором высечено, что здесь именно находится географический центр этого города, – и в этой квартире все примерно так, как могло бы быть где-нибудь в Черемушках времен моего детства (ну, может, чуть посовременнее); кроме меня тут еще только один обитатель – рояль-детеныш кита, прибывший из марсианской Японии).
…Я не стремлюсь к перемене мест – не Пер Гюнт и не Онегин… Да и мне всегда как-то ясно было, что Царствие внутри нас, – чего носиться-то по свету?
Впрочем, все мои путешествия были для меня всегда удачны – я в них многое узнавала, прежде всего, конечно, о себе самой, о том, например, какие из моих идей константны, а какие проявляются/появляются при перемещении в пространстве/ помещении меня в новом/другом контексте, да и просто, запечатленные на сетчатке панорамные (и крупные) планы с красивыми видами (некрасивых я сознательно стараюсь избегать), о которых есть что вспомнить – не так уж плохо для кино, которое покажут перед концом… Так что мой не слишком энтузиазм по поводу путешествий связан, скорее всего, с нездоровьем и неудобствами (и душевной болью) при его маскировке. Ну, и мотив, конечно, нужен.
А из тех мест, где я побывала, пожалуй, в Риме я была бы рада оказаться вновь и задержаться на какое-то время (а уж из него съездила бы еще куда (южнее и восточнее). В Вене – если б надо было сосредоточиться на новом музыкальном сочинении, – там по-прежнему лучшее месторождение звуковых идей (Рим более визуален и литературен, чем музыкален). Мне бы хотелось побывать еще в южной Франции и в Греции, в Аргентине и на Суматре, в Шотландии и на Цейлоне, на Камчатке и на Ближнем Востоке (последнее, впрочем, теперь уже вряд ли осуществимо в том формате, котором задумывалось когда-то). А «пожить» мне придется в Париже (е.б.ж., как писал граф Толстой) – в следующем году я там на полгода «артист в резиденции». Хотя «пожить» – не люблю я этого конкубината (по мне уж: или брак, или монашество)… Надо жить – пускать корни и давать плоды, а не … А из России я с корнями вырвана, на моем месте давно прижились новые саженцы… И так много времени я уже между небом и землей провела, что теперь мне, чтобы пустить корни вновь, только на Святой земле, видимо, оказаться надо…
Кстати, я вряд ли могла бы отделить свое детство от недетства – я все такая же, как и прежде (во всяком случае «внутри»), и со мной по-прежнему случаются удивительные истории и всякие чудеса…
А про языки: идеален для меня язык мысли. А из (человеческих) языков «во плоти» я хорошо знаю лишь русский, он – моё убежище «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий»… Но, вообще, язык – зверь, прожорливый такой зверь и личность – да еще какая! (Немецкий мне представляется не то волком, не то вепрем, в семитских слышится клёкот хищной птицы, а русский – это, по-моему, огромная и всеядная земляная змея, являющая себя в различных ипостасях: от дождевого червя до Змея Горыныча…)
Я думаю, каждый из языков по-своему выразителен и музыкален. /Сейчас очень жалею, что не выучила в свое время английский… Пару дней назад села за перевод книжки по технике игры на тромбоне, подаренной мне автором, замечательным американским тромбонистом Мэтом Барбье (нужно было просто для работы), так вот, в этой книжке Мэт пишет о так называемом «расщепленном» звуке: «Когда я обнаружил его, он вёл себя поначалу как бродячее животное – то появлялся, то исчезал/пропадал куда-то, будто боялся подойти, – и мне понадобилось некоторое время, чтобы я смог приручить его.» Я чуть вместе с креслом не подпрыгнула от такого сравнения, которое, мне кажется, никогда бы не пришло в голову, говорящую от рождения по-русски (да и в говорящую/думающую по-немецки, по-моему, тоже)./
Читать ваш Фэйсбук – всегда большое удовольствие. Что для вас Фэйсбук? Спрашиваю, потому что действительно в нашей жизни, кажется, все больше не только информации и новых знакомств, но и позитивного/негативного приходит именно из блогов…
Спасибо большое, очень приятно слышать, тем более, от вас…
Фэйсбук для меня, прежде всего, возможность быстрой и одновременной (или лучше: параллельной) связи почти со всеми, кто меня знает (за небольшим исключением, все мои знакомые здесь есть). Это не значит, что мне эта связь постоянно нужна – общаюсь я (будучи интровертом и социофобом), в действительности, крайне мало, – но мне важно, чтобы она существовала. Кроме того, на Фэйсбуке можно, зайдя на страницу собеседника, составить себе, пусть хоть поверхностное, но все же представление о контексте, в котором человек живет сегодня (или позиционируется) – это помогает настроиться на его волну, делает связь более гибкой.
…Мы сверяем свои ощущения, обмениваемся мнениями и идеями, узнаем новости, находим друг друга (вновь или впервые)… /Правда, «расцвет» Фэйсбука, мне кажется, миновал, теперь уж он идет на убыль… И, видимо, появится какой-то новый «формат»./
Года три назад я начала вести на своей странице что-то вроде «блога» или дневника. Это получилось как-то само собой – я стала записывать там свои наблюдения и приходившие мне в голову мысли, иногда воспоминания. Кажется, первой записью была всего одна строчка про одиннадцать сорок, которых я наблюдала из окна, которые прилетели и сели на дерево, посидели-посидели да и улетели (такой парафраз на пушкинскую саранчу). Затем я опубликовала еще пару заметок, и сразу же (не могу сказать, что неожиданно) получила одобрительные отклики и пожелания писать дальше (несколько друзей написали мне, что им нравится меня читать, и чтобы я не оставляла этого занятия). Пишу я легко и с удовольствием, меня это даже в какой-то степени дополнительно организует, и я благодарна тем, кто меня читает – они дают мне возможность взглянуть на себя со стороны, проверить себя; этот резонанс, эхо, которое они создают, реагируя на мои тексты, позволяет мне делать выводы о себе относительно общества в целом: ведь в том сообществе, которое меня читает, как в капле морской воды – весь мир-океан. А прокручивая ленту новостей, я имею возможность наблюдать за различными процессами в обществе, иногда издали, а иногда, как бы вооружившись лупой, присмотреться к деталям (…и убедиться, в справедливости и точности народных поговорок: «Хвалят не того, кто заслуживает, а того, от кого зависят», «Не бывает друга без изъяна, а станешь изъян искать – останешься без друга», «Язык до Киева доведет»…). А, вообще, на Фэйсбуке каждый день в репертуаре Андерсен во всех вариациях – «Дурень Ганс», «Садовник и господа», «Новое платье Короля», «О том, как буря перевесила вывески», ну, и, конечно же, бессмертный «Свинопас».
Совершенно согласен – если чей-то Фейсбук, как ваш, например, можно отдавать в печать в качестве книги, то и лента часто выглядит как костер амбиций, комедия положений, qui pro quo и как только не… Из прошлых ваших интервью я понял, что вы любите Сорокина, не любите Чехова (как раз на днях перечитывал «Бесконечный тупик» Галковского с его диатрибами в адрес пошлости Чехова), сложно (?) относитесь к Достоевскому. Что для вас главное в литературе, критерий приятия, ожидания?
Я обычно не сужу и не сравниваю. Критерий только нравится/ не нравится (люблю/не люблю, интересно/не интересно) лично мне.
…Поймала себя вдруг на мысли, что все тексты для меня теперь – единый гипертекст, а вот личности авторов я рассматриваю как бы отдельно…
Есть произведения, которые меня восхищали (это ощущение я могла бы описать как такое покалывание в крови/в мозгу/во всем теле от выпитого бокала шампанского плюс радость узнавания плода (мысли) человека, – взыграние ума, если так можно выразиться), – в такое трепетное возбуждение приводили меня, например, некоторые рассказы Набокова или стихи Мандельштама. Но наиболее дорогими (писателями, людьми – это ведь синонимы) всегда оставались те, кто проник в сердце (Гоголь, написавший вторую для меня по значению после «Песни Песней» книгу о любви – «Старосветские помещики», Шмелёв, Кропивницкий)…
Из переводной литературы важными оказывались произведения и авторы, способствовавшие внутренним трансформациям и росту (Рильке и Акутагава, эссе Борхеса и пьесы Ионеску, стихи Одена…; из старинной литературы – «1000 и 1 ночь», «Опасные связи» и …Басё (который мне всегда казался …родным братом Серафима Саровского).
/А с Достоевским какие ж могут быть сложности? Во-первых, он для меня начался с повести «Белые ночи», которую я и теперь очень люблю (маленькая книжечка с гравюрами Добужинского). А, во-вторых, на самом деле, ведь существует лишь один вопрос: есть Бог или Бога нет? Так что – прав, прав, бесконечно прав… (Не говоря уж о том, что ему принадлежит лучшее определение человека: «существо на двух ногах и неблагодарное».) Кроме того, у нас с ним схожие интересы – все находятся на пересечении сакрального и эротики./
Сакральное и эротика – а смерть (из того же известного дуплета Эрос-Танатос) входит в сакральное (элиминируется им?)? Какой вы хотели бы встретить смерть?
Смерть – конечно, таинство. Только о ней, как и о других (таинствах), – о рождении, о браке, – говорить очень сложно (о смерти даже еще труднее, чем о тех: мы о ней еще меньше знаем, – да и знания эти недостоверны, – и еще более страшимся ее по неверию своему) и стоит ли? Знания о таинствах мы получаем посредством откровений, – тут невозможно никакое «изучение», немыслим «анализ», – и попытка передать их чревата серьезными (и досадными для нас) искажениями. Так что, оставим уж лучше…
А какой бы я хотела встретить смерть? Умиротворенной… Прочесть перед сном (обычно это на рассвете) «Господь – Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться…», уснуть и не проснуться. …Мне будет сниться море, солнце и синее небо, скалистый берег и дом-античная вилла на вершине горы; я – юная и лёгкая – сбегаю по широкой мраморной лестнице мимо кипарисов и олив к морю и взлетаю, не добежав, превратившись в птицу (горлицу или зимородка), и улетаю за горизонт… /А там, за горизонтом, ждет уж меня в идеальном Подмосковье NN за большим медным самоваром, и будем мы с ним пить чай внакладку, да к чаю калач намажем маслицем, а поверх паюсной икорочки…/
Чай с маслом, с икрой… Судя по тому же Фейсбуку, в повседневной даже жизни вы находите вдохновение во многом. Что вдохновляет больше всего? Когда лучше работается?
Работается лучше всего в покое, в тишине, когда никого (из людей) нет рядом… Впрочем, строго говоря, я ведь не «работаю», я просто живу, а то, что «произвожу» – это, так сказать, побочный продукт моей жизнедеятельности (паучок чего-то там плетёт, птичка поёт, а я – вот, занимаюсь, чем занимаюсь, и не могу оставить этого занятия, потому, что оно и есть моя жизнь).
Вдохновение – то есть, воодушевление, необходимое для работы – черпается в Источнике, а найти его можно только в себе самом. Нужно просто направить энергию в русло – сесть работать (не слушая бесов, которые найдут тысячу способов, чтобы отвлечь, запугать, сбить с панталыку); впрочем, бывает, взгляд «замыливается», как говорил Шарапов, тогда, действительно, лучше отложить пока своё вязание, заняться чем-то еще, сходить на концерт, на выставку, погулять, встретиться с друзьями. Сам источник питается любовью, берёт энергию у природы и воспринимает дары-идеи от Духа – их находишь как земляничку под листиком: вдруг увидишь как она сама на тебя смотрит…
Вы учились у Эдисона Денисова (и написали о нем воспоминания), Николая Корндорфа, Владимира Тарнопольского. Что самое важное, что они оставили вам (оставили в вас)?
Они оставили мне себя, свою кровь – она осталась во мне (их частица, от каждого понемногу)…
Мне, вообще, необыкновенно везло всю жизнь на встречи, на людей, на учителей… Хотя я совершенно не умею учиться у кого-то (как мне кажется), то есть, перенимать навыки (все равно все делаю по-своему)… Тут важен был личный пример. Все они, мои учителя, – вы перечислили лишь троих из них, причем Тарнопольский не был, собственно, моим преподавателем в консерватории, просто встреча с ним была очень важна для меня, поэтому я считаю его также своим учителем, – а их было гораздо больше, это и Буцко (сейчас заново открывают этого самобытного композитора), и Юрий Николаевич Холопов (отец-основатель современной русской школы музыковедения, автор важнейших работ по теории музыки, гармонии, и проч.), и Щуров Вячеслав Михайлович (знаток русского фольклора; он такие частушки знал, от которых вода не то, что в вино, в чистейший самогон превратиться могла бы), и рано умершая Татьяна Васильевна Чередниченко – культуролог, умнейшая из женщин, что я встречала (мужчины, завидя ее, мне казалось, внутренне готовы были пуститься врассыпную, как зайцы с причалившей шаланды Мазая), и … – в, общем, о каждом из них можно было бы написать книгу – титаны, люди-планеты-звезды первой величины.
У меня есть небольшая записка о Корндорфе и Буцко – оба преподавали мне чтение партитур (это, наверное, самый трудный из всех предметов…). Помню, у них были две абсолютно разные версии, почему Чайковский в оркестровке 6-ой симфонии в финале распределил мелодию между первыми и вторыми скрипками. У Корндорфа была «акустическая версия» (при Чайковском была французская рассадка оркестра – вторые скрипки сидели напротив первых, там, где при немецкой сидят виолончели, – и распределение мелодии таким образом создавало дополнительный объем, это была интересная находка), а Буцко подводил под это религиозно-мистическое обоснование и путем сложных логических рассуждений приходил в конце к утверждению истинности Православия и обличению ереси Католицизма (к вящему моему удовольствию, разумеется). И оба были совершенно правы. А Денисов, выслушав от меня обе версии, выдал свою: из сложных переживаний складывается простая мелодия жизни… И, вообще – так интереснее…
Корндорф – личность трагическая-языческая… Помню, в 2003 году, уже после его смерти, я слушала одну из моих любимых у него пьес «Аморозо» во Франкфурте-на-Майне в исполнении Ensemble Modern (это была русская программа, в которой они играли также и меня саму, и Тарнопольского…) – и я вдруг перенеслась куда-то в раннее детство, в 70-е, БАМ, зима, Константин Васильев и что-то такое еще… И меня как-то «отпустило» вдруг, посреди этой Германии и уже в 21-м веке, и я еле сдерживалась от каких-то снегурочьих слез, готовая раствориться-слиться с природой… Как оказалась потом, Тарнопольский в это же время испытывал сходные чувства и думал примерно о том же самом… Вообще, с Володей у нас много общего во взглядах и в оценках… Он один из немногих, чье существование на этом свете меня поддерживает, с кем есть «связь», не смотря на то, что мы довольно редко видимся теперь, к сожалению…
А Эдисон – наверное, самый противоречивый из всех был, или, лучше сказать, он как пирог-курник: в нем и русская (сибирская) провинция со здоровой закваской, и флёр московского театрально-киношного бомонда 60-х, и европейский (левый) авангард парижского (по советской тогдашней моде) толка, и поиски корней в христианских идеях…
Много у меня замечательных учителей было – я даже боюсь начать перечислять… И очень много они мне дали… Многих уже нет на этом свете (Царствие им Небесное), а кто еще тут – Многая Лета!
Действительно замечательно! А каких композиторов вы тогда слушали, как оцениваете музыку той эпохи? Как относитесь, например, к С. Губайдулиной?
Прекрасно отношусь. …В консерватории была довольно большая фонотека, где можно было сыскать множество записей в отличном качестве на бобинах. Я брала там комнату со звукоизоляцией (стол, стул, окошко в тихий дворик…) и заказывала себе музыку (четыре больших колонки – дома так не послушаешь). Я приходила туда весьма часто на первом курсе и проводила некоторое время в полном одиночестве (точнее, наедине с этими произведениями, которые слушала, – я люблю слушать/ читать/смотреть одна…, а, вот, есть, человеку, пожалуй, лучше в компании…). Ноты также можно было раздобыть, хотя и не всегда, в библиотеке консерватории или в библиотеке Союза композиторов (или спросить у кого-то из моих учителей). И, вот, я слушала – «Kreuzspiel» Штокхаузена, «Молоток без мастера» Булеза, «Атмосферы» и «10 пьес для духового квинтета» Лигети, «Хиросиму» Пендерецкого, секвенции Берио, «Pression» Лахенмана… Но не только «авангард», много слушала и совсем другой музыки, малоизвестных авторов… Губайдулиной там были, кажется, почти все, написанные к тому времени, сочинения – у нее ведь, практически, всё игралось, причем, замечательными музыкантами, были хорошие записи с концертов… «Ночь в Мемфисе», «Час души», Concordanza, «Сад радости и печали», и т.д. Мне и сейчас нравятся многие из этих вещей. А из новейших очень впечатлил совсем недавно написанный Второй скрипичный концерт…
Музыка, созданная в 90-е, которая появлялась уже на моих глазах (сочинения старших коллег и моих ровесников, – вот, не было, а, вот, уже и родилось новое сочинение, – например, «Музыка для 10» Александра Вустина, или совершенно замечательный, я помню, «Октет» Роланда Фрайзитцера – австрийского композитора, учившегося вместе со мной у Денисова, ряд опусов Виктора Екимовского…), видится мне сейчас, в целом, как такая яркая, эклектичная мозаика, – вступил в свои полные права «постмодерн», и т.д. Но вся она была бы невозможна без того, что я слушала в фонотеке – музыки (да и, вообще, искусства – живописи, кино…) послевоенного времени и последующих десятилетий – искусства детей войны, если так можно выразиться… Мир тогда сильно изменился… Сейчас он тоже меняется, но это уже совсем другие процессы…
Я раньше завидовал студентам кинематографических ВУЗов, им к зачетам/экзаменам нужно было просмотреть какое-то количество фильмов – теперь завидую и консерваторской комнате для прослушивания. Про еду же совместно – как раз недавно ученые в Японии, где проблема одиночества довольно сильна, доказали, что лучше есть даже хотя бы смотря в зеркало на свое отражение… Вдохновлял ли вас кто-то из писателей? Про сотрудничество с В. Сорокиным вы рассказывали раньше. А из тех, кто сам немного менял мир – Арто, Пазолини, кто-то еще?
Про еду, я еще помню, в записках Вирджинии Хаггард – женщины, с которой Шагал прожил семь лет после смерти Беллы. Она описывает, как вначале их знакомства, когда ее наняли как экономку, она принесла ему обед, а он спросил: «Вы разве не составите мне компанию? Не могу же я есть совсем один, как собака». Эта «собака» тогда ранила мне сердце…
«Встреча» с Арто произошла почти случайно (хотя, конечно, опять-таки не случайно): к тому времени я уже жила в Берлине, но это была еще доинтернетовская эпоха (у меня; я довольно поздно обзавелась лэп-топом и, соответственно, подключилась к сети), было лето, я лежала на диване и читала Лосева (Алексея Федоровича). Открыла «Философию имени» и буквально в начале прочла следующее: «Без слова нет ни общения в мысли, в разуме, ни тем более активного и напряженного общения. Нет без слова и имени также и мышления вообще», и далее: «в слове (…) все наше культурное богатство», «в слове и имени – встреча всех возможных и мыслимых пластов бытия»… Разумеется, Лосев имел в виду не просто слово, но
А Пазолини для меня – просто один из самых сокровенных и любимых художников, он оказал на меня сильное влияние в юности и чуть позже. Все, что он высказывал/формулировал в кино (литературное его творчество я знаю совсем немного), рождало во мне живейший отклик и вызывало глубочайшее сочувствие, и я бесконечно находила и узнавала в нем/в его картинах себя. (Но это было так давно… Мне теперь надо, возможно, все это пересмотреть… и узнать, насколько изменилась я сама…) И он, конечно, потрясающий мастер формы, – тут было чему поучиться. К тому же, бескомпромиссный (а я только таких и люблю), абсолютно правдивый, христианин и коммунист в одном, и при этом очень чувственный человек, – что тоже было (и есть) мне глубоко понятно и близко (и я не вижу здесь никаких противоречий… Или: эти противоречия гармонично уживаются и во мне самой)…
А из «наших» на меняя повлиял/произвел сильнейшее впечатление Балабанов. Гений! А из старых – Калик… Царствие им обоим Небесное… Это если о кино. А о писателях… В этой Amerika-Gedenkbibliothek мне еще много интересного попадалось, а что-то я привозила из Москвы: проза Гандлевского и Андрей Сергеев, «Шлем Ужаса» Пелевина (из него, кстати, отличное либретто для оперы могло бы получиться) и «Живите в Москве» и «Только моя Япония» Пригова, Довлатов и сборник рассказов Ю. Милославского (вот это был настоящий «театр жестокости»…), «Время рожать» – русская женская проза 90-х-нач. 2000-х… Всего и не упомнишь. Не то, чтобы эти книги «вдохновили» меня на что-то конкретное (вдохновение – это другое), но всё это (чтиво) безусловно помогало мне двигаться дальше… Это было важно.
Какие замечательные имена! Балабанов, Аристакисян, некрореалисты – родом из 90-х, когда, как я понял только недавно, в нашем кинематографе происходило много чего интересного… Слово у Лосева – важна же еще и тема молчания, исихазма, который как-то мелькнул в нашем разговоре. И он, что тоже очень интересно, упоминался у нескольких – у А. Лосева и В. Бибихина, С. Хоружего и В. Мартынова. Почему для вас важен исихазм?
…................................................................................................................................ ....... (…)
Саша, ну, после такого вопроса я должна, по идее, умолкнуть…
…Одна моя знакомая, которая была когда-то студенткой Лосева в Педагогическом институте, рассказывала, как они, студенты – в основном, студентки, молодые очаровательные барышни, – приходили к нему на лекцию, а он оглядывал их, – у него было совсем слабое зрение, и он тогда уже был довольно стар, да, к тому же, монах…, – и обращался к ним так:
А я, вообще, люблю тишину, мне легко дышится в уединении… Созерцание и тайная радость-чаяние – мое изначальное и естественное состояние, в которое мне всегда хотелось бы вернуться… (Все, что этому мешает, я ощущаю как обузу/бремя/ печаль.)
К тому же, перефразируя Хармса («возлюбишь– набалуешь»): станешь говорить, так непременно и «набалуешь» – наговоришь чего-нибудь лишнего (а потом расстроишься, зачем говорил?), даже если не имел злого умысла…
Некрореалисты, мне кажется, родом из 80-х, причем доперестроечных, а Балабанов – он совсем другой… Но главное, он – тип художника-страстотерпца, пропускающего через себя всю боль, весь абсурд и ужасы этой жизни. Я помню первую «встречу» с ним (всё в том же Киноцентре на Пресне, где я смотрела и Пазолини, и Бергмана…) – это был короткометражный «Трофимъ» (в первые дни нового, 96-го (Господи, еще в прошлом веке!) года, закрытый показ четырех кино-новелл к столетию кино). Все новеллы были прекрасны, но «Трофимъ» просто ошеломил! /… Он отрезал его, этого мужика, на плёнке вместе со всей его жизнью, историей, с тем, что он брата зарубил!.. Причем, не пафосно (главный герой, большими ножницами, взято крупно), а просто: тетка на монтажном столике – чик! Два кадра, за которыми… – всё! – такое вот чисто русское, страшное (загляни-в-бездну-она же кинокамера), мусоргско-репинско-платоновское послание. Он (Балабанов) поэтому и умер так рано – никакое сердце этого не выдержит. …А вот художники-молитвенники, созерцатели, бывает, живут и подольше. Так что, я бы доброго здравия и многая лета пожелала еще одному моему очень любимому художнику, мультипликатору Александру Константиновичу Петрову… Пока он творит, рисует (почти что в безмолвии, вдали от суеты…) свои фильмы на стекле, стало быть, «стоит за нас» (не он один, но всех имен мы не знаем), мир этот, я думаю, не будет уничтожен…
Дмитрий Данилов:
Русское дзэнское
Для твоих произведений важна «геолокация», как и, кажется, для тебя самого – я имею в виду не только описание московских и не только маршрутов во всей их детальности, но и твои фотографии в Фейсбуке тех более чем спальных районов, где ты все равно находишь красоту. А в каком районе Москвы ты родился?
Я родился в самом центре Москвы. Роддом располагался на нынешней Николоямской улице, а прожил я первые свои 26 лет на Земляном Валу, ранее – улице Чкалова. Это Садовое кольцо. Я коренной москвич, из родственников по материнской линии первой приехала в Москву моя прабабушка, она и весь ее род были из-под Углича. Простые русские крестьяне.
Я был с детства фанатом центра Москвы и не мыслил себе жизни в другом месте. При этом у меня была бабушка, которая жила в Тушино в отдельной трехкомнатной квартире, и я к ней все время приезжал на выходные и каникулы. Впечатления этих приездов описаны мною в книге «Дом десять».
Я долгое время не мог представить себе жизни не в центре Москвы, а потом жизнь меня как-то согнула, я женился на моей первой жене и поселился в Митино, потом женился на моей нынешней жене и поселился сначала в Митино, потом в подмосковном поселке Быково рядом с Подольском (не путать с Быково рядом с бывшим аэропортом), а потом в московском замкадном районе Кожухово.
За эти годы я отучился от мысли, что жить можно только в центре Москвы. Я полюбил окраинную Москву. Процесс описан мною в этом тексте в журнале «Русская жизнь»[190].
Там описано, как я полюбил московские окраины, наверное, это исчерпывающе.
А кем ты хотел стать в детстве? Сразу ли пришло писательство?
В детстве я очень любил все, что связано с железной дорогой (эта любовь в значительной степени сохранилась и поныне), и хотел быть машинистом. Но это совсем в детстве, в пределах начальной школы. Потом я долгое время не мог определиться, кем я хочу быть, отчасти эта неопределенность присутствует у меня и сейчас. Вообще, я считаю, это очень жестоко – что общество требует от человека определиться, кем он хочет быть, уже в отрочестве. Мне кажется, человек может справиться с этим вопросом в возрасте примерно 100 лет, в этом возрасте уже можно задумываться о поступлении в тот или иной вуз. А к сколько-нибудь серьезной работе человека можно подпускать самое раннее лет в 150, когда он хотя бы слегка сориентируется в реальности и в себе самом. Но, к сожалению, люди в массе своей до этого возраста не доживают. В этом плане мир устроен очень сурово.
О писательстве я в детстве не задумывался, да и вообще я о нем не задумывался. Просто в 20 лет вдруг взял и написал рассказ. Как-то прям сразу, начисто, без раздумий и правок. Продолжал писать примерно до 24 лет, потом надолго бросил, возобновил в 32 года, так до сих пор и продолжаю.
В начале 2000-х ты состоял в литературной группе ОсумБез (Осумасшедшевшие Безумцы). В чем был ее прорыв, какие воспоминания остались от группы и от Мирослава Немирова лично?
Сейчас трудно сказать, в чем состоял вот именно прорыв. Четкой эстетической позиции у движения не было. Кроме, пожалуй, очевидной ориентации на немейнстримность. Но прорыв тем не менее имел место. Во-первых, группа открыла несколько авторов, которые до сих пор известны и востребованы, и благодарить они (мы) должны за это именно Осумбез и Мирослава Немирова (я сейчас специально не называю имен – с этими списками все время какая-то фигня получается). Во-вторых, Осумбез очень сильно всколыхнул московскую (и не только) литературную жизнь, было много ярких мероприятий, на которых познакомились, подружились и стали сотрудничать многие литературные люди. В Осумбезе я познакомился со многими людьми, с которыми и сейчас дружу.
Что касается Мирослава Немирова, то я вспоминаю его с большим теплом. Это дорогой для меня человек. Он первым из настоящих, серьезных литераторов заметил меня, можно сказать, привел меня в литературу. Он меня очень поддержал на начальном этапе моей, если можно так выразиться, литературной карьеры. С ним было очень интересно общаться: человек потрясающей эрудиции, умеющий очень просто, буквально в двух словах, объяснять сложные вещи в литературе и искусстве в целом. В последние годы его жизни мы, к сожалению, почти не общались – Немиров тяжело болел и очень редко выходил из дома.
Немиров – сильно и несправедливо недооцененная фигура. Отчасти, он сам так задумал – у него была жесткая установка на андеграунд в эпоху, когда само по себе противостояние андеграунда и официоза фактически упразднилось. Но вообще, мне кажется, тут сыграла роль наша российская беда – скудость культурных институций. В России не нашлось институций (журналов, издательств, фестивалей, отдельных культурных деятелей), которые бы ввели Немирова в общекультурный контекст. Это, конечно, только мои предположения, но, мне кажется, поэт, эссеист, культурный деятель такого уровня в США или Франции не вылезал бы с международных фестивалей и культурных ток-шоу на ТВ, его обильно издавали бы небольшие, но очень влиятельные издательства, он получил бы с десяток весомых премий, ну и так далее – думаю, моя мысль понятна. В России, увы, таких институций при жизни Немирова не нашлось.
Но я практически не сомневаюсь, что наше культурное сообщество в скором времени осознает масштаб личности Немирова, и вся эта несправедливость будет устранена. Жаль, что это будет посмертно.
В своем недавнем интервью [191] вдова Гузель Немирова говорила, что он сам отказывался от участия в фестивалях, именно чтобы не попасть в мейнстрим, с другой стороны, после смерти Немирова пока так никто и не сподвигся издать его наследие… Немиров приложил руку к становлению сибирского панка, его песни пел Е. Летов. А какую музыку любишь ты? В «Черном и зеленом» звучат Current 93 и Вим Мертенс…
Если говорить о каких-то непоколебимых константах, то это, наверное, Егор Летов. Он меня очень сильно потряс лет в двадцать, когда я только пришел из армии (это 1989 год, раньше я его не слышал). Он на меня действительно сильно повлиял, причем, не только в молодости, но и в уже зрелом возрасте, и даже каким-то образом продолжает незримо влиять. Хотя, после его смерти я практически перестал его слушать, даже не знаю, как это объяснить. Из того, что слушал в юности, продолжают быть интересными «Звуки Му», «Центр», «Вежливый Отказ» (да, московские группы мне всегда нравились больше питерских), Фёдоров. Из открытий последних времен (в широком смысле, в масштабе десятков лет) – ростовский музыкант Денис Третьяков (это, я считаю, чуть ли не лучший из нынешних сочиняющих и поющих людей), костромская группа «КомбаБакх», СБПЧ, Эдуард Старков и питерская «Химера» (яркое явление 90-х, но я о них узнал только два года назад; невыносимая и страшная песня «Тотальный джаз» с тех пор – из самых любимых), днепропетровская группа «И Друг Мой Грузовик», питерские композиторы Михаил Крутик, Владимир Раннев, Настасья Хрущева, петрозаводская формация «Громыка». Очень впечатляет то, что делает в музыке известный писатель Михаил Елизаров, его песня «Рагнарёк» – одно из сильных впечатлений последнего времени. Из старых – Swans, Joy Division, Bauhaus, Sex Pistols, Siouxie and the Banshees… Вот еще открытие недавних времен – ростовская группа «Скверный Анекдот» Владимира Говорова – трудно представить более страшную и мучительную музыку. Да много всего. Из классики очень люблю Люлли, могу прямо часами слушать эту куртуазно-трагическую музыку. Из классики недавних времен – испанский композитор XX века Хоакин Родриго. В общем, тут можно много перечислять.
Мы говорили про то, как ты умеешь, как в «Человеке из Подольска», хоть и не такими радикальными средствами, как в тексте пьесы, увидеть «особую такую красоту, суровую» – в самых тяжких московских районах, если не во всеми забытых, то никем не описываемых городках и поселениях Подмосковья. И у тебя особая визуальность – неяркая, но сильная, филоновская. Поэтому можно ли еще спросить про ту живопись, что тебе сейчас интересна?
С живописью у меня как-то не сложилось. В детстве я неплохо рисовал, даже писал маслом в старшие школьные годы, интересовался живописью, ходил на полуофициальные выставки в знаменитую галерею на Малой Грузинской. Но это все не имело продолжения, интерес угас. У меня, конечно, есть интерес к современному искусству (я даже к своим текстам подхожу как к совриску), но не к живописи как таковой. Хотя, любимый художник у меня, пожалуй, есть – Де Кирико (в его сюрреалистической части).
Литература путешествий сейчас на взлете и действительно интересна. Какой травелог для тебя близок к идеальному? В «Черном и зеленом» ты пишешь, как в Коломне «сидел долго «в ожидании электрички, пришла рязанская электричка, долго, долго ехал в ней до станции Выхино, и было устало-приятное ощущение большого путешествия, которое, хоть и не принесло видимых результатов, но принесло результаты невидимые, и какие-то малозаметные, но важные изменения произошли в душе, и спасибо за это городу Коломне, районному центру в Московской области». Опять же в пределе – какой опыт призвано дать путешествие?
Если говорить о каких-то конкретных травелогах, уже написанных кем-то, то близкого к идеальному для меня, пожалуй, нет. Надеюсь когда-нибудь написать такой. А если говорить о том, какого опыта я жду от путешествия (уточню – сейчас я говорю о путешествиях с целью написания травелога), то я жду чего-то иррационального, какого-то, сорри за пафос, чуда. Не в смысле чего-то «чудесного и прекрасного», а чего-то такого, что вышибло бы тебя из привычной, запланированной колеи. Из режима обычной поездки и «осмотра местности». Для меня яркий пример из моей собственной практики – поездка в Тамбов летом 2008 года. Это была командировка по работе в уже упомянутом журнале «Русская жизнь». Я собирался написать просто очерк о Тамбове, городе, зафиксированном в поговорке о тамбовском волке и в песне о мальчике, который туда, в Тамбов, хочет. В результате я уже на вокзальной площади, едва выйдя в город, познакомился со слепым, почти глухим и едва ходящим инвалидом, взялся помочь ему добраться до учреждения социальной защиты, провел с ним часа три… Это было очень сильное, трагическое, даже какое-то сшибающее с ног впечатление. Вот такие вещи особенно ценны. Хотя, кстати, про Тамбов я в тот раз так ничего и написал.
Сюжет в духе «Ладоней» Аристакисяна… А как ты пришел к вере? Сейчас это проще (и в чем-то сложнее…), в 90-е Церковь только заново открывалась, обнаруживалась людьми, и, при понятном интересе многих к чему-то раньше недоступному и даже запретному, у всех были свои истории и сюжеты прихода к вере…
О приходе к вере трудно говорить. Во-первых, потому, что вообще трудно говорить о каких-то внутренних вещах, их даже сам толком не понимаешь, а уж рассказывать о них и вовсе затруднительно. Во-вторых, потому что вера – это, в моем понимании, не то, к чему можно взять и прийти, шел, шел и пришел. Это некий постоянный процесс. Ну, или не постоянный – человек может перестать идти к вере, так до нее и не дойдя. Я о себе могу сказать, что пытаюсь к ней идти, или, лучше сказать, ковылять. Но если говорить о какой-то внешней канве событий, то я начал ходить в церковь в 1984 году. Мне было тогда 15 лет, я был комсомольцем и должен был факт своего хождения в церковь скрывать, хотя, конечно, каких-то особых гонений в то время не было, и никаких неприятностей мне это не принесло. Этому предшествовал период бессистемного чтения Библии. В те годы Библию невозможно было купить, вообще. Сейчас в это, конечно, трудно поверить. Моей маме ее коллега привезла компактную русскую Библию, напечатанную на папиросной бумаге, из зарубежной командировки. Вот я ее читал, читал (ничего, естественно, толком не понимая), и постепенно втянулся, начал ходить в церковь, что-то об этом думать. Изредка причащался. В перестроечное время появилась литература, стал читать, пытался как-то во всем этом сориентироваться. Дальше было много разного – был длительный период увлечения восточными духовными практиками, потом возвращение в церковь. В общем, это уже довольно долгая история. В середине нулевых я четыре года отучился на Высших богословских курсах при Московской духовной академии, это такое второе высшее образование (правда, у меня первого нет). При этом я всегда был и остаюсь, если можно так выразиться, частным православным человеком, никогда не пытался выстроить для себя какой-то профессиональный или активистский путь в этом направлении. Стараюсь более или менее регулярно причащаться – и всё.
Да, действительно, в конце 80-х – начале 90-х был церковный бум, народ валом повалил в церковь, это было модно и интересно. Отчасти и я на волне этого бума в церкви оказался. Церковь тогда воспринималась как что-то, противоположное государственному коммунистическому официозу. Сейчас, конечно, ситуация совершенно другая. Пожалуй, обратная.
Нынешняя «мода» на критику Церкви связана, мне кажется, как раз с (настоящей или нет) приближенностью РПЦ к власти, рекрутированием властью в поисках консолидирующей (столь разношерстное) общество идеологии Церкви, тем, что из подцензурной и контркультурной институции церковь стала (не совсем по своей воле) официальным институтом. Как тебе видится эта ситуация? Каково отношение к ней, если сейчас общаешься, в самих церковных кругах, Московской духовной академии?
Я должен сразу оговориться: с Московской духовной академией у меня никаких контактов нет. Это очень разные вещи – МДА и курсы для мирян при ней. Так что о царящих в МДА мнениях на этот счет я не ведаю. И о настроениях в церкви в целом я тоже, пожалуй, судить не возьмусь. Я только понимаю, что они очень разные – кто-то радостно приветствует «симфоническое» слияние церкви и государства, кто-то относится скептически, кто-то сосредоточен на решении своих частных проблем.
Я могу говорить всерьез только о моем личном мнении. Оно вкратце таково. Православие, каким мы его знаем, сформировалось в Восточной Римской Империи (Византии). Формировалось оно в условиях очень тесного сотрудничества с государством («симфония») и обильного финансирования с его стороны. В Российской Империи эта традиция была продолжена и в каком-то смысле доведена до абсурда (церковь стала фактически государственным духовным ведомством, со всеми естественными последствиями в виде оскудения духовной составляющей). Если в Византии было сильное монашество, которое противостояло попыткам государства подчинить себе церковь, то у нас после победы иосифлян над нестяжателями государство полностью подмяло под себя церковь. Наша русская церковь за многие века полностью разучилась жить без подчинения государству. Чем скорее она научится жить без этого нездорового симбиоза, тем лучше для нее (для нас). Да, при этом церковь перестанет быть массовой, вернется в состояние «малого стада», но это, по сути дела, ее естественное состояние. Тем более, что и сейчас практикующие православные (регулярно посещающие храм и участвующие в таинствах) – абсолютное меньшинство, по всем опросам – не более пяти процентов населения.
А нынешний тотальный, уже можно сказать, раскол общества на «западников» и «славянофилов», также цивилизационное уже почти, как говорят, противостояние нашей страны и Запада напоминает ли тебе какую-нибудь эпоху или даже не имеет исторических аналогов?
О расколе общества на «западников» и «славянофилов» мне говорить трудно. Я не вижу у нас никаких славянофилов (западники – да, есть, в каком-то смысле). Есть просто некое большинство (его называют путинским), которое помнит горбачевско-ельцинские ужасы и не хочет их повторения, и поэтому пассивно поддерживает нынешний status quo. По принципу «лучше уж как сейчас, чем как тогда». Это вполне объяснимо и естественно.
Никакого цивилизационного противостояния России и Запада я тоже не вижу. Россия – страна западной цивилизации (скажем так, ее восточной части, Восток Запада). Проблема в том, что это очевидное положение не признано самим Западом. А Россия только об этом и мечтает уже много-много лет и веков. Можно еще так обозначить главную проблему России: люди, принимающие решения по управлению миром, не хотят включать Россию в «золотой миллиард». Что понятно: чтобы включить в означенный условный миллиард такую массу людей и такую огромную территорию, надо потратить страшный объем ресурсов, а «пряников сладких всегда не хватает на всех». В результате мы имеем абсолютно противоестественную и очень болезненную для нас ситуацию: европейская страна с великой культурой живет в условиях какого-то полу-африканского феодализма. Что создает страшный диссонанс, который порождает ресентимент и другие малоприятные явления. Это печально.
Еще один не совсем корректный вопрос. Какую задачу ты решаешь в своей прозе? Тотальная фиксация действительности («Горизонтальное положение»)? Описание нынешнего маленького человека, с его неприятностями, смирением и, в итоге, принятием бытия в его благости («Черный и зеленый»)? И какими стилистическими средствами? Писали о «преодолении романа», я бы добавил еще терминов вроде минимализма, наивного искусства (ты избегаешь изысканных характеристик, вкладывая поверхностные и глубинные смыслы в «хорошо, полезно, отлично, солнце светит» и т.д.) и даже русского дзэна… Вопрос для критиков и читателей, но интересно твое видение, какие эстетические и стилистические полюса тебе ближе…
На этот вопрос очень трудно ответить. Особенно на тот, который сформулирован во второй фразе твоей реплики. Я даже думаю, что если на него ответить, то это будет означать, что процесс уже закончился, а я надеюсь, что он еще не закончился. Но ответить что-то все равно надо. Я бы сказал так: мне интересна фиксация разных кусков реальности. Года жизни, как в «Горизонтальном положении», или конкретного города, как в «Описании города», или протекающих мимо случайных фрагментов жизни, как в «Сидеть и смотреть», или одного футбольного сезона, как в «Есть вещи поважнее футбола». Взять кусок реальности и описать его. При этом каких-то внятно сформулированных целей и задач (как в твоем вопросе) я не ставлю. Взять кусок реальности, начать его описывать и посмотреть, что получится. И действительно, заранее непонятно, что получится. Не знал, что драматически влюблюсь в город, который описывал в «Описании города». Или, например, когда задумывал книгу «Есть вещи поважнее футбола» (название сначала было другим, оно возникло в процессе), думал, что это будет легкой прогулкой, своего рода развлечением, а в итоге получилась самая драматичная и тяжелая для меня книга, вот уж не ожидал.
Если говорить об эстетических и стилистических полюсах, которые мне близки, то это, наверное, минимализм (как намеренная скудость выразительных средств, избегание всякого рода избыточности, цветистости), некая общая стилистическая сдержанность. Чтобы не было «ярко», не люблю этого. «Яркие метафоры» и прочее вот это вот всё (здесь должно быть какое-нибудь неприличное слово).
«Русский дзен» – да, мне нравится такое определение. Пусть будет так.
Как в «Жизни Арсеньева»: «А проснувшись, остался лежать, как лежал, глядя напротив, в окно, на ровный белый свет зимнего дня и чувствуя редкое спокойствие, редкую трезвость ума и души и какую-то малость, простоту всего окружающего». А кто тебе – с, возможно, сильно удаленными эстетическими или стилистическими интенциями – близок из пишущих сейчас? Кого ты читал запойно в последнее время и кого берешь прочесть «в горе и радости»?
Из эстетически близких – Анатолий Гаврилов (наверное, мой любимый писатель из ныне живущих), Андрей Левкин, Данила Давыдов, Игорь Лёвшин, Николай Байтов, Сергей Соколовский. Из эстетически дальних я бы выделил Романа Сенчина. Его роман «Елтышевы» – выдающийся текст, по самому строгому гамбургскому счету. Вообще, Сенчин, при всей своей неброской манере «серым по серому», как мне кажется, гораздо шире и больше, чем «посконный» реализм. Большой писатель, очень его люблю. Очень нравится то, что делает Александр Снегирёв – нравится как-то по-человечески, то есть, просто приятно и интересно читать. И есть уверенность, что ныне написанное – это только начало, а дальше будет круче.
Но вообще это для меня всегда очень сложный вопрос – потом, когда интервью оказывается опубликованным, я понимаю, что не упомянул многих, просто забыл.
Ты работаешь не только с прозой, но со стихами и, в последнее время, активно с драматургией. Не могу не спросить про «Человека из Подольска», которого так хорошо поставили в Театре.док, и «Сережа очень тупой» (где герой живет на той же улице, что и я). Как там отличаются средства выражения, что театр дал тебе нового, что ты нашел в нем?
Драматургия – это для меня возможность написать что-то, во-первых, сюжетное, а во-вторых, про людей. Все, что было до этого (в прозе), было бессюжетным и не про людей. Наверное, возникла потребность слегка сгладить этот перекос.
Еще интересно работать с разговорным языком, с диалогами, с разговором живых людей. Ну и вообще, театр для меня – новая интересная сфера. Меня абсолютно поражает вот этот странный, удивительный процесс: сначала ты рождаешь персонажей в собственной голове – с их речью, характерами, даже мимикой, а потом они возникают на сцене в виде живых людей, это что-то не укладывающееся у меня в голове. Я стараюсь ходить на все спектакли по моей пьесе «Человек из Подольска» в Театре.doc. Наверное, это выглядит глуповато, такое вот постоянное хождение. Но мне это для чего-то нужно. И каждый раз, когда начинается спектакль, я испытываю просто дикий трепет, волнение – нет, я не беспокоюсь, что будет плохо, спектакль получился просто прекрасный (спасибо Михаилу Угарову и актерам Дока). Это просто трепет, беспричинный, сам по себе. Трепет от того, что я сейчас увижу всех этих придуманных мною людей. Это ни с чем не сравнимое ощущение.
И еще, конечно, для меня важно и интересно, что в театре сейчас жизнь бьет ключом. Недавно была читка моей новой пьесы «Серёжа очень тупой» на драматургическом фестивале «Любимовка», он тоже проходит в Театре.doc. В зал, рассчитанный на 70 человек, набилось человек, кажется, двести, если не триста. Люди сидели на полу, каждый квадратный сантиметр, кроме непосредственно сцены, был заполнен зрителями. И потом еще почти час длилось обсуждение с очень интересными, глубокими репликами. То есть, ты видишь большой интерес к тому, что ты делаешь, со стороны очень умной, квалифицированной аудитории. Это, должен признать, очень вдохновляет. У меня всегда был несколько снобистский подход: реакция публики не важна, ты просто должен делать свое дело, а все остальное – суета, но когда видишь такой интерес, это как-то обезоруживает, в хорошем смысле.
Театр, что удивительно и радостно, действительно более живой, чем мертвый. Недавно перечитывал Виктора Íванiва – у вас в чем-то схожее отношение к футболу, трепетное и делающего его настоящим фактом литературы. Не могу не спросить – почему именно футбол?
С футболом у меня сложные отношения. Я его, конечно, люблю, но не просто так. Не как некое развлечение, совершенно. Вот этого точно нет. У меня в отношении футбола как бы две линии.
Первая – интерес к футболу как к культурологическому феномену. Футбол – это прекрасная метафора всего, то есть, в нем есть все, что есть в мире, в жизни. Великие драмы, трагедии, комедии, водевили, необъяснимые взлеты и страшные падения, огромный набор ярких персонажей: подлецы, герои, ничтожества, великие образцы, непревзойденный мастера, скромные, но великие «рабочие лошадки», плуты, симпатичные хулиганы, несгибаемые воины.
В других видах спорта все это тоже есть, но разница в том, что футбол – это огромный мир, в котором необъятная масса действующих лиц, гигантское количество легендарных клубов с великой историей, в каждый отдельный момент имеются десятки сильных национальных сборных. Большой мир. Хоккей – тоже прекрасная игра, динамичная и страшно увлекательная, но в эту игру на высоком уровне играют 6-8 сборных, легендарных в мировом масштабе клубов тоже немного (из наших – ЦСКА плюс с некоторой натяжкой Динамо и Спартак, в Северной Америке – «историческая шестерка», Эдмонтон Ойлерс великого Гретцки, вот и всё). То же и с другими видами спорта – баскетболом, волейболом, регби, бейсболом. При всей моей к ним любви (особенно к регби и бейсболу, это действительно прекрасные игры).
Я сейчас говорю банальности, я этот факт уже много раз описывал в разных интервью, но еще раз повторю. Вот прекрасный пример того, что футбол – спорт номер один. В 1950 году чемпионат мира проходил в Бразилии. Эта страна в то время еще ни разу не была чемпионом мира, и бразильцы сделали ставку на этот турнир – у них была очень сильная сборная. Специально под будущую победу Бразилии в Рио-де-Жанейро был построен гигантский стадион «Маракана» вместимостью 200 тысяч человек (это чуть меньше, чем три нынешних московских стадиона «Лужники»). В решающем матче встретились сборные Бразилии и Уругвая. Бразилия выглядела явным фаворитом, им для чемпионства было достаточно сыграть вничью. Бразилия в середине второго тайма забила гол. 200 тысяч бразильцев уже готовились ликовать и праздновать чемпионство. Но в конце матча Уругвай провел две контратаки, забил два гола и стал чемпионом мира. Очевидцы рассказывают, что все эти 200 тысяч бразильцев после финального свистка даже не имели сил встать и уйти со стадиона. Все эти люди сидели на своих местах и рыдали. Все вместе, хором. И это длилось долго – полчаса, час. И по стране прокатилась волна суицидов – люди натурально выбрасывались из окон, не в силах вынести это поражение, этот несмываемый позор. Попробуй представить себе такое, например, в гандболе или волейболе. Смешно.
Такое невозможно ни в одном другом виде спорта, такой накал страстей. Почему так получилось, почему именно футбол стал таким вместилищем страстей, – я не очень понимаю. Почему такой мировой страстью не стал, например, баскетбол, – не очень понятно. Но вот, факт.
Вторая линия моего интереса к футболу – мое боление за футбольный клуб Динамо Москва. Это тоже особая (исключительно для меня) история. Дело в том, что я впервые оказался на футболе именно на матче Динамо, это было в 1983 году, мне было 14 лет. Впечатление было очень сильное (это касалось и антуража, и самой игры), и с тех пор у меня появилась несколько болезненная привязанность к этому очень неудачливому клубу с великой историей (Динамо – первый чемпион СССР среди профессиональных клубов, это было в 1936 году, за Динамо играл величайший вратарь мирового футбола Лев Яшин, в общем, там реально золотая история). В 80-е годы, да и все последующие, до сих пор, Динамо имеет большие амбиции, но все равно влачит более или менее жалкое существование, относительные успехи сменяются оглушительными и малообъяснимыми провалами. Сочетание этого убожества с великой историей клуба породило во мне какую-то особую, острую любовь к Динамо. Можно это анализировать, в том числе и психоаналитически, но здесь, думаю, для этого нет места. Кратко скажу, что для меня Динамо – это символ и олицетворение идеи и эстетики Великого Поражения, красоты поражения как такового. Как говорят англичане: джентльмен всегда стоит за безнадежное дело, как-то так. Я постарался выразить этот сложный комплекс эмоций в книге «Есть вещи поважнее футбола» (Рипол). Классик, 2015). Для меня это очень важная книга, написание ее далось мне нелегко. Я думаю, что это лучшее, что я написал в прозе. Но она как-то не особо прозвучала, многих отпугнула тема футбола. Люди видели, что книга о футболе, кривились и говорили: ну, это несерьезно, что такое футбол. Я, в общем-то, заранее знал, что так будет. Но для меня это, повторюсь, если не главная, то очень важная книга. А, может, и главная.
Кстати, о Викторе Iванiве. Это важный для меня человек. Мы мало общались, буквально несколько раз. Но это было всегда теплое и взаимно заинтересованное общение. Он написал один текст про меня. Так получилось, что он оказался упомянут в моей книге о футболе. Он погиб, выбросился из окна. Я узнал об этом в тот же день, и в этот же день мне надо было ехать на футбол, на матч 1/16 финала Лиги Европы Динамо – Андерлехт. Я поехал, болел за Динамо на переполненной фанатской трибуне, и все время думал о Викторе. Я знал, что он любил футбол и смотрел футбол, я знал, что он, если был бы жив, смотрел бы этот матч, и переживания от матча для меня как-то очень странно и, я бы сказал, страшно накладывались на мысли и воспоминания о Вите. Динамо тогда триумфально выиграло со счетом 3:1, все дико орали и радовались, я тоже орал и радовался, и думал при этом о Вите. Это было очень странное, болезненное состояние, я это очень ярко запомнил. Нет, я не считаю, что я был в чем-то неправ, я не считаю это своим грехом – то, что я пошел на футбол в день смерти Вити. Просто так получилось. Так трагично и дико, ну а что делать. Я очень скептически отношусь к нашему додумыванию относительно того, как наши действия оценивают умершие, но конкретно в данном случае я уверен, что Витя меня не то, что не осудил, а даже и одобрил. Хотя, конечно, Бог весть.
Я имею годовой абонемент на фанатскую трибуну стадиона «Арена Химки», где сейчас играет Динамо в отсутствие своего собственного стадиона (должен открыться через год). Стараюсь посещать все домашние матчи. Тот комплекс эмоций, который я получаю от этих посещений, трудно описать словом «удовольствие», нет, это не удовольствие, часто это самое настоящее страдание (эмоциональное, конечно). Но эти походы на стадион и это боление за Динамо для меня очень важны, я каждый раз по дороге в Химки испытываю какой-то непонятный трепет. Это очень странно, но это так. Да, для меня это важно.
Как ты относишься к самоубийству?
Это явление вызывает у меня ужас и трепет. Еще очень давно, в далекой молодости, покончил с собой мой очень близкий друг, отчасти это описано в моей тоже давней повести «Черный и зеленый». Я до сих пор внутренне содрогаюсь, когда речь заходит об этом. И я отчасти боюсь рассуждать на эту тему. Поэтому коротко. С одной стороны, я придерживаюсь вполне ортодоксальной точки зрения, что это страшный и непоправимый (единственный из всех возможных) грех. С другой – я надеюсь и верю, что Господь не очень строг, а наоборот, милостив к самоубийцам, потому что человеческая жизнь – это то, что действительно трудно выносить. Я всегда стараюсь удерживать себя от осуждения самоубийц, и на словах, и в мыслях. Не хочу их судить, осуждать – они делают это не от хорошей жизни. Не хочу относиться к этому фарисейски-схематически: «грех и всё тут, всем им место в аду». Есть что-то очень свинское в таком отношении. Не говоря уже о том, что нам неведомо, кому где место.
Александр Михайловский:
Наше время Эрнст Юнгер называет «междуцарствием»
Александр, поздравляю вас – и нас, читателей, – с выходом нового перевода Эрнста Юнгера «Смена гештальта». Не могли бы вы, хотя бы кратко, представить эту вещь?
Спасибо, Александр! Я очень рад, что это эссе наконец-то вышло отдельной книгой на русском языке. Оно содержит – ни много, ни мало – прогноз на XXI век! Перевод был готов давно, но благоприятный момент возник только сейчас – проектом заинтересовался издатель Максим Сурков (книжный магазин «Циолковский»), подготовить макет с энтузиазмом взялся художник Владимир Дмитренко. Думаю, не ошибусь, если скажу: нас троих объединяет не только любовь к Эрнсту Юнгеру, но и любовь к Книге, которую несомненно питал и сам автор.
«Смена гештальта» – это последнее опубликованное эссе Юнгера, написанное специально для каталога 45-й Венецианской биеннале в 1993 г. и носившее название «Прогнозы». Тогда же Юнгер получил из рук куратора выставки Акилле Бонито Олива «Золотого льва» – «Gran premio punti cardinali dell’arte». Искусству и, прежде всего, поэзии Юнгер отводит задачу сохранения и спасения мира в борьбе против «титанов». Его прогноз вкратце таков: XXI век будет веком господства титанов и заката искусства. Однако вместе с Гёльдерлином 98-летний писатель убежден в «возвращении богов». Искусство же, несмотря ни на что, должно хранить знание об этом возвращении. Вторжение технических средств (видео, лазера, компьютера, современных средств коммуникации) таит в себе опасность вавилонского смешения языков. В планетарном «мировом государстве», в эпоху которого мы вступили, могуществу масс будут противостоять небольшие элиты, способные придать искусству и языку новую форму. Художник не может жить в изоляции, он укоренен в культуре. «Без богов нет культуры», – вот, пожалуй, квинтэссенция всего эссе. Юнгер убежден: в художественном творении, если оно заслуживает такого названия, проявляется трансценденция, вневременное, бытие.
Мы решили порадовать не только ценителей книгоиздательского искусства, но и знатоков немецкого языка, и поэтому включили в книгу оригинальный немецкий текст. А еще я написал небольшое эссе о роли искусства в эпоху планетарной техники, которое также опубликовано в конце нашей небольшой библиофильской книжки.
Книга со своими буквицами действительно напоминает оформлением чуть ли не средневековые издания… Кажется, прогноз Юнгера – закат искусства, вавилонское замутнение рецепции главного из-за обилия гаджетов, борьба горстки элит – уже во многом сбылся… Кстати, говоря о временах после Юнгера, какое философское течение, автора или, возможно, одну единственную работу вы считаете сейчас наиболее актуальной, важной для описания нынешних времен? Появилось ли что-то, дающее если не адекватные ответы, то ставящее «правильные» вопросы?
Я прочел это эссе давно, будучи еще очень молодым человеком. После смерти автора прошел всего лишь год, но уже тогда для меня было ясно: Юнгер скорее всего не ошибается, как не ошибся он и с «Рабочим» 85 лет назад. Скованный Прометей возвращается в виде гештальта Рабочего. Техника – это униформа Рабочего, говорит Юнгер. Освоение техники освобождает от необходимости получать образование в классическом смысле, люди учатся через наблюдение и игру; войны превращаются в полицейские акции большего или меньшего масштаба, техника переходит в магию, примером чему служат трансплантаты, химерные животные, получение фотоснимков с помощью телефонов… Современность Юнгер характеризует в духе Ницше и Шпенглера словом «феллахизация»: оно означает существование без исторического сознания и высоких притязаний, жизнь одним днем. Но вместе с тем он действительно отмечает усиление элит, несмотря на их малочисленность по сравнению с глобальными образованиями. Наше время Юнгер называет «интеримом», междуцарствием – это такой промежуточный период, когда одна форма (связанная с классическим, европейским) уже ушла, а новая форма еще не утвердилась. И в этот период правят «титаны» и их пособники – менеджеры, технократы. Юнгер считал себя одиночкой и не видел вокруг никого, кто был бы равен ему – все великие к тому времени действительно уже умерли. Боюсь, по этой причине я не смогу назвать эту «одну-единственную» работу…
Хотя нет, недавно вышли «Черные тетради» Хайдеггера. Они начали создаваться тоже 85 лет назад, однако по завещанию автора ими должно было завершиться издание Полного собрания сочинений. Сейчас первые два тома опубликованы и на русском языке. Эту книгу я как раз могу рекомендовать как единственную, которая ставит сегодня не только адекватные, но и правильные вопросы. Вечные вопросы философии. «Что мы должны делать? Кто мы такие? Почему мы должны быть? Что есть сущее?». Нынешние модные темы и интеллектуальные дискуссии, за которыми скрываются уже хорошо знакомые позитивизм и нигилизм, эгоцентризм, разочарование во всем, – это следствие глубокой оставленности бытием. Хайдеггер, как и Юнгер, знал, что нужно готовиться к новому «повороту бытия», которое открывается только для немногих знающих, умеющих хранить молчание, незатронутых привычными мнениями и кривотолками. Единственная правильная философская установка – не добиваться во чтобы то ни стало успеха, стремиться к общественному резонансу, а быть готовым услышать зов бытия и привести свою жизнь в соответствие с ним. И нельзя забывать, что для реализации этого требования необходимо «великое одиночество». Юнгер, кстати, тоже считал, что одиночество – неотъемлемая часть жизни любого человека и большое искусство. Он знал, о чем говорил в свои сто с лишним лет. Вот такое получается сообщество одиноких.
Вышел перевод этих двух томов – и опять забурлила дискуссия, что Хайдеггер в них якобы поддерживает национал-социализм. Дискуссия тем более необоснованная, что, когда «Тетради» еще только выходят в полном объеме на немецком, а на русском есть два тома, вряд ли многие их прочли. Или же эти обвинения действительно обоснованы?
Я бы сказал, что очередной виток дебатов о национал-социализме Хайдеггера – это на самом деле конец хайдеггероведения на Западе, его самодемонтаж. В самом деле, о чем как не о самодемонтаже, говорит тот показательный факт, что предметом многочисленных высказываний и оценок западных философов и интеллектуалов, а вслед за ними и наших низкопоклонствующих российских коллег стали главным образом так называемые «антисемитские пассажи»? Фразы о «расчетливой одаренности» и «беспочвенности» (международного) «еврейства» встречаются примерно в 15 местах, рассеянных по более чем 600 страницам одного 95 тома ПСС (второй том в русском издании). Причем даже они занимают маргинальное место в контексте культуркритической теории Хайдеггера об объединении «американского» и «большевистского» начал с «мировым еврейством», выступающих главными носителями и проводниками Machenschaft, технического распоряжения сущим, и повинных в развязывании метафизического кризиса планеты. При взгляде же на западноевропейские дебаты складывается именно такое впечатление, будто «Черные тетради» состоят исключительно из «проблематичных мест».
Прав саратовский философ Михаил Богатов, когда в своей статье[192] констатирует отсутствие какого бы то ни было polemos’а, настоящего спора о философии Хайдеггера. Для того, чтобы этот спор состоялся, наверное, действительно было бы необходимо как минимум прочитать все четыре вышедших на данный момент тома, содержащие около 2000 страниц сложнейших для понимания текстов. Я сам читаю медленно, и допускаю, что многие читают философские трактаты быстрее. Но каждое предложение из поистине грандиозной мыслительной лаборатории Хайдеггера требует не меньших усилий, чем интерпретация фрагментов Гераклита. Поэтому я не мог себе представить, чтобы меньше через год после публикации этих эзотерических записей Хайдеггера начали выходить масштабные исследовании о «казусе Хайдеггера» и раздаваться мнения об «отсутствии философии» в «Черных тетрадях». Герменевтическая стратегия Хайдеггера оказалась безупречно точной именно потому, что она ничего не просчитывала. Можно сказать: Хайдеггер предполагал высокую вероятность того, что западное хайдеггероведение окажется несостоятельным, столкнувшись с величием германской мысли. В «Замечаниях III» Хайдеггер намекает на опасность «потопа болтовни», ибо уже «в последнее время стало окончательно ясно, что говорение и в будущем останется столь же бессмысленным, каким оно являлось все последние годы». Очевидно, что большинство западноевропейских исследователей Хайдеггера (не говоря уже о журналистах) не смогли ответить молчанием на молчание Хайдеггера, то есть увидеть в его молчании одинокое «стояние в бытии», следящее не за внешними событиями исторического процесса, а за самой судьбой бытия. Хайдеггер не смог передать своего дела духовно близким потому, что рухнула та незримая Германия, с которой он связывал свои надежды. Но однажды, уже после войны, философ признался в разговоре со своим французским учеником Жаном Бофрэ: «Возможно, Россия станет той единственной страной, где по-настоящему поймут, что я хотел сказать в „Бытии и времени“». Покойный В. Карпец успел заметить, что современные дебаты о «Черных тетрадях» en gros проходят – именно в силу объективных требований публично организованного дискурса – мимо основного события философии Хайдеггера, мимо самой основы его мысли, а именно, молчания. Но у меня есть надежда, что русская рецепция Хайдеггера, обогащенная оптикой таких замечательных философов, как Владимир Вениаминович Бибихин, дает нам шанс на продуктивное понимание философии Хайдеггера.
Как вы оцениваете русский перевод «Черных тетрадей»? И, говоря о переводах и рецепции Хайдеггера в целом в нашей стране, как вы воспринимаете перевод и трактовку Хайдеггера именно В. Бибихиным?
Недавно на русском языке вышел второй том «Черных тетрадей» («Размышления VII–XI») с записями 1938–1939 годов. Перевод в литературном отношении сделан прилежно. Однако само издание – один сплошной курьез. Во-первых, ни переводчик, ни редактор, ни спонсор – никто не счел необходимым снабдить русский перевод каким-то предисловием или послесловием. Можно, конечно, сказать: пусть говорит сам Хайдеггер. Но, как я уже заметил, это эзотерический текст, точнее говоря, текст, адресованный читателям будущего, возможно, русским читателям будущего. И здесь требуются пояснения. Без них голос Хайдеггера просто глохнет в журналистском шуме. Во-вторых, книга вышла в «Издательстве Гайдара». Вы можете себе представить? Где Хайдеггер, и где Гайдар? А тут они оказываются вместе. Сейчас команда, которая делает эти переводы и грозится выпускать один за другим все продолжающие выходить под редакцией Петера Травни тома «Черных тетрадей», готовит хайдеггеровский номер журнала «Логос». Судя по анонсу, он представляет собой попытку импортировать уже практически завершившуюся в Европе дискуссию о национал-социализме и антисемитизме Хайдеггера на российскую интеллектуальную почву. Результат этой политики российских издателей легко предвидеть: им станет очередная редукция мысли Хайдеггера к известному сюжету политической истории, фиксация немецкого мыслителя в немецком прошлом восьмидесятилетней давности и фатальный отказ воспользоваться открытой им возможностью перехода к новому началу мышления.
Как это часто случалось в отечественной интеллектуальной истории, в особенности с западниками: люди не видят и не понимают очевидных вещей, происходящих в России и с Россией, которые как раз очевидны внимательным западным наблюдателям. В прошлом году в издательстве Rawman & Littlefield вышел сборник статей под редакцией Джеффа Лава «Хайдеггер в России и Восточной Европе». И вот как авторы оценивают русскую рецепцию Хайдеггера на примерах Бибихина, Ахутина, Хоружего и Дугина. Она, считают они, имеет дело с концом западной философской традиции, которая не вызывает ностальгии, но скорее связана с надеждой на то, что конец западной философии открывает возможность для альтернативных способов мысли. Способов мысли, кажущихся недоступными для западных философов, потому что те слишком глубоко окопались в своей мыслительной традиции, чтобы увидеть что-то за ее пределами. Русская рецепция Хайдеггера в этом отношении близка к французской. Это уже мое наблюдение. Похожим образом значение Хайдеггера для будущей философии оценивает, например, Бадью. Поэтому ни в коем случае нельзя зацикливать Хайдеггера на прошлом, на истории с Холокостом и прочими болезненными для западных, но только не для российских интеллектуалов вещами. Зачем заниматься индукцией травм, от которых тебя уберегла твоя история? У Хайдеггера есть другие, более актуальные для нас места. Например, в одном эзотерическом трактате 1938 года «История бытия» он рассуждает о взаимоотношении Германии и России в контексте своего учения о «четверице». «История Земли будущего заключена в существе русского начала, которое еще не освободилось для себя самого. А история мира – это задача, поставленная немцам для
Вот поэтому нам нужно очень бережно относиться к тому, что сделал для русской рецепции Хайдеггера Владимир Бибихин. Джеф Лав, кстати, называет его «одним из самых проницательных читателей Хайдеггера». Не в России, а вообще! И он, конечно, прекрасный переводчик. Можно по-разному относиться к экспериментальному переводу «Бытия и времени», который вышел в издательстве Ad Marginem в 1997 году, но нельзя не признать, что это перевод без единой ошибки. В самом буквальном, школьном смысле этого слова. Правда, лично мой фаворит среди переводов – это первый постсоветский сборник работ Хайдеггера «Время и бытие», вышедший пятидесятитысячным тиражом в издательстве «Республика» 1993 году. С чтения опубликованных там переводов статей «Время картины мира», «Европейский нигилизм», «Учение Платона об истине» для многих начиналось первое знакомство с главной мыслью XX века, как совершенно правильно назвал философию Хайдеггера Бибихин. Он же проблематизировал и «дело Хайдеггера» и «другое начало» русской философии. Еще в 80-е гг. у Бибихина сформировался образ Хайдеггера как философа «идеологической нищеты» и критика позднего модерна, который увидел в идеологии национал-социализма с его претензиями на мировое господство последнее слово онтологического нигилизма. Взгляд Бибихина – в большей мере, чем об этом пишут или говорят российские исследователи – это взгляд на Хайдеггера через призму деконструктивизма Деррида, который Бибихин истолковывает как задачу «разбора» построек мысли, чтобы добраться до ее абсолютного начала – молчания перед тайной бытия. Наше философствование оказывается условием для переосмысления нашей жизни, нашего отношения к другим, к миру, причем именно тогда, когда, как это предвидел Хайдеггер, нас окутывает такая сильная тьма, которой мы не знали никогда раньше. Деконструкция европейской метафизики как забвения бытия в самозабвенном эгоизме и нигилизме прочно связана с именем Хайдеггера в русскоязычном пространстве во многом благодаря переводам Бибихина и его собственным интерпретациям. Мы должны помнить об этом счастливом обстоятельстве. Мысль Хайдеггера – это возможность для русской философии, о чем говорит весь постсоветский период в интеллектуальной истории нашей страны.
«Россия, которую мы не можем завоевать и уничтожить в техническо-культурном смысле, но которую мы можем освободить для ее сущности и открыть ее для всей широты страданий как для сущностного спасения Земли» – фраза, заметим, актуальная до сих пор в свете все усиливающегося противостояния Запада и России, и, действительно, нельзя не оценить мужество Хайдеггера, не убравшего ее из последующих изданий… А как вы относитесь к работам уже самого Бибихина? Могу ошибаться, но, мне кажется, философы последних советских и первых постсоветских мало кому известны – или известны адекватно – но могут быть сравнены с серебреновечной русской философией хотя бы по накалу смыслопоиска. Я говорю про Лосева, Аверинцева, Бибихина, Налимова, Хоружего, отчасти Галковского, Головина…
Владимира Вениаминовича Бибихина я считаю своим учителем. Это, несомненно, выдающийся философ, причем европейского уровня. Он стал широко известен в академических кругах в начале 1990-х гг. благодаря лекциям в МГУ, собиравшим поточные аудитории, потом благодаря нескольким бестселлерам, среди которых я назвал бы прежде всего «Язык философии» и «Новый Ренессанс». Не хочу повторять того, что я уже говорил в своих некрологах, интервью и статьях о Бибихине. Но мне кажется, в контексте вашего вопроса, важно отметить один момент – у Бибихина было глубокое понимание тех революционных изменений, которые происходили с нашей страной на рубеже 80–90-х гг. Он четко распознал главную опасность в ситуации напряженного ожидания перемен – опасность исторического «срыва» отдельных личностей и всего общества: либо оптимистического срыва в безудержный активизм, стремление все сломать и выстроить по-новому, руководствуясь заимствованными кальками и шаблонами, либо идеалистического срыва в пассеизм, болезненное и мучительное переживание «России, которую мы потеряли». Незадолго до своей преждевременной кончины в конце 2004 года он, по-моему, увидел, что мы близки к тому, чтобы упустить шанс «другого начала». Неслучайно в 2003 г. он опубликовал одноименный сборник статей. Там же была и важная статья о «своем, собственном» – мощное и смелое (в том числе, если иметь в виду резонанс от дела ЮКОСА) высказывание о судьбе собственности в России. Там он рассуждает о том, что русское слово
Любопытное совпадение – буквально на днях я написал небольшое эссе о «Другом начале», хотя, конечно, глубоко лирического свойства. В Серебряном веке философия и религия, их поиск часто шел очень близко, если не слитно. Есть ли сейчас столь же значимые пересечения философии и религии?
Да, очень хорошо, что сейчас переиздали эту книгу, спустя пятнадцать лет. Кстати, в этом году должен выйти первый перевод В. В. Бибихина на немецкий язык. Так получилось, что это будет именно «Другое начало»![193] Среди героев книги – и К. Н. Леонтьев, и В. В. Розанов, и В. С. Соловьев. Там много текстов, написанных или в самом начале 1990-х годов или даже в конце 1980-х, например, «Свои и чужие». Это время очень важное, наверное, самое важное, для понимания российской интеллектуальной истории, да и вообще всей истории, случившейся с советским (?), российским (?), русским (?) политическим субъектом. В интересующем нас плане речь идет о том, что тогда разгорелась нешуточная борьба за освоение наследия русской религиозной философии Серебряного века. Отголоски этой борьбы можно, например, найти и в книге Сергея Сергеевича Хоружего «После перерыва. Пути русской философии» (1994). Решался вопрос о том, какая, с позволения выразиться, герменевтическая, интерпретативная стратегия победит. Ведь тогда на того же Соловьева, с одной стороны, претендовала так называемая «русская партия», журнал «Наш современник», не говоря уже о некоторых партийных идеологах, которые в срочном порядке должны были менять ориентацию. С другой стороны, свои права на религиозную философию предъявляли академические люди, историки русской философии и, конечно, те, кто так или иначе возводил свою духовную родословную к Серебряному веку через А. Ф. Лосева. Победа осталась за вторыми, но в смысле перспектив развития русской мысли она ничего не решала. Наследие было переиздано, изучено, прокомментировано, это правильная работа, которая ведется до сих пор, причем на очень высоком уровне. Но было совершенно понятно, что дискурс «религиозно-философских обществ» первых двух десятилетий XX столетий невозможно, да и не нужно воспроизводить сейчас. Тогда они возникли как реакция на материализм и позитивизм конца позапрошлого века, но в то же время их отличал очень либеральный, антитрадиционный дух. Весь русский религиозный ренессанс был своего рода педократией, властью детей, которые выступали против всего отжившего и реакционного, за все прекрасное и светлое. В 90-е годы социокультурная и политическая констелляция была совершенно другой, да и «властью детей» тогдашнюю интеллектуальную ситуацию назвать нельзя. Тем более нельзя говорить об этом применительно к последнему десятилетию. Опять-таки, вспомните, какую роль на рубеже XIX–XX веков играла поэзия, и насколько маргинальное место в современной литературе она занимает теперь… Конечно, некоторое сходство ситуаций есть. Мы также находимся в ситуации засилья позитивизма. Ловишь себя на мысли, что нынешние нейрофилософы, любящие порассуждать о свободе воли как биологической иллюзии, не так уж и далеко ушли от дарвинистов разных мастей, которых было пруд пруди в конце XIX века. И тем не менее я считаю, что сейчас такой же синтез философского и религиозного невозможен. И это хорошо. Все-таки философия и религия – не два типа мировоззрения, близких друг другу, как думают многие. Опять-таки дело здесь не в противоположности рационального и иррационального подходов. Религия – это отношение веры, то есть доверия Богу. Философия же немыслима без постоянного требования «дать отчет»: так она понимает себя со времен Сократа и Платона – как искусство беседы, умение ответить на вопрос, в чем сущность того или иного предмета или явления, чем одно существенно отличается от другого. Поэтому если мы и можем говорить о каких-то новых шагах вперед русской философии «после перерыва», то это будет прежде всего отчетливое понимание задач философии как «строгой науки» и связанное с ним уважение границ между различными видами интеллектуальной деятельности.
Про нынешнюю популистскую некро(не)философию с картинками, но не текстами в Фейсбуке даже нечего и сказать… Мы много говорили о российской ситуации. Между тем вы общаетесь с западными коллегами, участвуете в научных симпозиумах, регулярно, насколько мне известно, бываете в Германии. Какое отношение к философии там? Какие главные тенденции?
Я бываю не только в Германии, но больше всего научных и дружеских контактов у меня действительно именно с этой страной. Трансформация немецкого философского и – шире – университетского ландшафта (я сейчас говорю о философии в узком смысле как академической дисциплине) происходила на моих глазах. Начало 1990-х годов в этом отношении показательно не только применительно к России. От некогда великой немецкой философии, то есть аутентично немецкой, на территории двух Германий во второй половине прошлого века продолжали существовать по большому счету только две традиции – марксистская на Востоке (ну или, если быть точным, марксистско-ленинская) и феноменологическо-герменевтическая на Западе. Я имею в виду как традиционные центры феноменологических и герменевтических исследований, где преподавали ученики и ученики учеников Гуссерля, Хайдеггера, Гадамера – Кёльн, Вупперталь, Фрайбург, Тюбинген, так и выходцев из «школы Риттера» – влиятельных социальных мыслителей либерально-консервативной направленности Херманна Люббе, Одо Маркварда, Роберта Шпеманна. После воссоединения Германии все университетские позиции на философских факультетах Восточного Берлина, Лейпцига, Дрездена оказались заняты профессорами из Западной Германии, как вы понимаете, второго или даже третьего эшелона. Главное, что чистка кадров была произведена. Поэтому из представителей левой мысли на просторах Германии остался парить только франкфуртец Юрген Хабермас, который, кстати, в 90-е годы значительно поправел. Что же касается критиков модерна справа, то Марквард умер два года назад, а Люббе исполнилось уже 92 года. В этом отношении состояние философии в Германии скорее предсмертное или даже «постумное». Еще один показательный факт – после скандала вокруг «Черных тетрадей» ушел на пенсию герменевтический философ Гюнтер Фигаль, возглавлявший «кафедру Гуссерля и Хайдеггера» во Фрайбурге-в-Брайзгау. Теперь чиновники в Берлине решают вопрос, кому ее отдать. И ближайшие кандидаты – аналитические философы. Вы спрашиваете о тенденции: в те же приснопоминаемые девяностые годы я имел возможность наблюдать, как в кабинетах немецких профессоров философии в бывших восточных землях собрания сочинений Маркса заменялись собраниями сочинений Витгенштейна, причем на английском языке. А в западных землях этот процесс начался еще раньше. Ну кто-то мог бы еще, конечно, вспомнить, что в Билефельдском университете сидел последний великий немецкий социолог Никлас Луман. Действительно сидел, и к нему даже приезжали философы и социологи из России. Но вот теперь я читаю в газете Welt[194], что в этом самом университете студенты открыли воркшоп по женской мастурбации. Студенческая инициатива. Имеет отношение к немецкой философии? Косвенное, но имеет. Билефельдский университет создавался при активном участии социолога Хельмута Шельски как реформ-университет, как немецкий Гарвард, во многом в противовес классическим стандартам и с упором на «междисциплинарные штудии». В 1968 году в Билефельде как раз начал работать Луман… Думаю, немецкие философы поколения 1968 года должны были бы быть довольны. Они победили. Расскажу еще только один анекдот от Армина Молера, который после войны работал одно время личным секретарем Эрнста Юнгера. Так вот, он как-то разговорился с одним французским офицером в Тюбингене. Тот как раз вернулся из американской зоны оккупации, где имел возможность в деталях наблюдать весь ход «перевоспитания» (Umerziehung) немцев. И вот этот француз, не обделенный чутьем в отношении практической политики, передавал юному Молеру, кстати, швейцарцу по происхождению, свои впечатления: «Американцы творят какое-то безумие. Вот это перевоспитание… Ведь мы же с вами прекрасно знаем, какие немцы прилежные ученики, они быстро всё усваивают. И очень скоро они будут уже поучать нас, проповедовать нам демократию и объяснять, что правильно, а что нет….». Молер выводил отсюда всю идеологию второго поколения Франкфуртской школы, которую искренне терпеть не мог. Я свободен от такого рода неприязни, но этот анекдот действительно наводит на печальные мысли. В оккупированной – и в идеологическом и в прямом смысле – стране никакая серьезная философия долго существовать не сможет.
Не думал, признаться, что все так плохо… Есть ли положительные моменты в отечественной образовательной системе? Кто в первую очередь идет сейчас обучаться философии? Приходилось слышать, что «поколение ЕГЭ» и гаджетов особенностями своего мышления и восприятия качественно отличается от предыдущих, так ли это?
Ну в германских университетах не все так плохо, конечно. Германские вузы стабильно входят в топ-100, в том числе Гейдельберг, Фрайбург, Мюнхен. Но Гейдельберг и Фрайбург известны вовсе не в связи с философией, а как центры медицинских исследований, Мюнхен – кузница Нобелевских лауреатов по техническим и естественным наукам. Вы спрашивали о философии – я честно ответил. И дело тут, как вы видите, далеко не только в соответствии наукометрическим показателям.
Вот мы сейчас тоже сходим с ума по поводу попадания в топы по разным рейтингам. У нас даже существует программа 5-100, принятая на правительственном уровне. Все борются за финансирование, меряются, так сказать, мышцами и извилинами. С точки зрения студентов это, наверное, неплохо. Если говорить о наиболее динамично развивающихся вузах, к которым безусловно относится Высшая школа экономики, то это и разнообразие образовательных программ, гибкость учебных планов, лучшие преподаватели и ведущие исследователи в своих областях, разнообразные возможности для зарубежных стажировок и т.д. Жить стало объективно лучше и веселей. Но с точки зрения преподавателей и научных сотрудников ситуация будет выглядеть иначе. Прежде всего, это постоянно возрастающее давление – не со стороны конкурентов, как можно было бы подумать, когда речь идет о либерализации системы образования, а со стороны администрации, которая «держит в уме» эти самые 5–100. Давление выражается в требовании публиковаться в высокорейтинговых, т.е., как правило, англоязычных журналах. Пару лет назад я присутствовал на международной конференции по наукометрии на философском факультете МГУ им. М. В. Ломоносова, и один немецкий коллега там риторически вопрошал, обращаясь к российским философам и гуманитариям: «Что вы делаете? Зачем вы разрушаете собственные научные издательства, журналы, пытаясь приспособиться к чужим и создававшимся под другой заказ требованиям, неужели у вас не сложилось собственных традиций за 250 лет существования высшего образования?». Несомненно, он имел в виду собственный опыт, понимая, что жизнь по чужим правилам и погоня за экономической эффективностью, а лучше сказать, псевдоэкономическим прагматизмом в науке убийственны для науки. Вот свежий пример – Академия наук отказывается сейчас содержать редакции научных журналов. Пятьсот редакторов научных изданий больше не нужны академикам и государству. Очевидно, что в перспективе ни о какой самостоятельной науке речи уже нет. Россия попросту не сможет оставаться научно-исследовательским регионом, да она и не будет никому интересна в таком качестве. А ведь философия к вопросам суверенитета, свободы, права говорения на своем языке очень чувствительна…
То же самое касается и образования. Почему-то мы не озабочены тем, чтобы сохранять и развивать сильные стороны нашей вузовской системы, а с готовностью превращаем ее в еще один сектор образовательных услуг по англо-американскому образцу, не желая честно признать, что там совсем другие системные условия. – Кто приходит (пока еще) обучаться философии? В общем-то те же, кто всегда – кто любит читать и спорить, кто со школьной скамьи задается «проклятыми вопросами» Достоевского, у кого есть влечение к огромному океану человеческой мысли и предчувствие свободы, которое дает прикосновение к этому океану. Это, как правило, люди, которые не то, чтобы не умеют, а не хотят думать прагматически, как этого требует от них общество. Им это попросту безразлично. Общество же всегда было в этом отношении одним и тем же. Родственники Фомы Аквинского, например, тоже чинили всяческие препятствия юному аристократу, которого неудержимо влекло к философии и богословию. Впрочем, таких мотивированных студентов и студенток на каждом курсе из года в год бывает не более 10 процентов. Я преподаю уже двадцать лет, и с отрадой наблюдаю, что эта доля всегда остается примерно одной и той же. Остальные – это обычные, нормальные студенты массового университета, где они просто проходят необходимую социализацию. И здесь каких-то серьезных отличий между поколениями, пожалуй, нет. Разве что студентам приходится иметь дело с меньшим количеством книжек и тетрадок. Это полезно для здоровья, меньше шансов заработать искривление позвоночника из-за тяжелого рюкзака и сидения в библиотеках.
Возвращаясь к главному герою нашей беседы. Кто Юнгер лично для вас, кем является?
Эрнст Юнгер сопровождает меня как читателя со студенческой скамьи, хотя это знакомство напрямую никак не связано с моей учебой в РГГУ: тогда это имя и в Германии мало кто знал, не говоря уже о том, чтобы изучать его творчество в вузах. (Замечу на полях: теперь-то он уже признанный классик современной немецкой литературы.) Но знакомство это никак нельзя назвать случайным. Вот есть такая привилегия у читателя: выбрать себе в спутники какого-то автора! У самого Юнгера, читателя не менее великого, чем Борхес, тоже были такие спутники – Ривароль, Гёте, Стерн, Стендаль, Достоевский, Э. А. По, Леон Блуа. Это и есть настоящее приобщение к литературе; оно всегда имеет личный и симпатический характер. Ведь друзья твоих друзей часто становятся и твоими друзьями.
Юнгер для меня прежде всего авторитет. В каком смысле? Сергей Сергеевич Аверинцев обращал внимание на то, что auctor и auctoritas, однокоренные слова, происходят от латинского глагола augeo. Этим глаголом выражается идея некой божественной, космической инициативы: ведь и жрецов в Риме называли авгурами. «Приумножаю», «содействую» или просто «учиняю» – привожу нечто в бытие или увеличиваю потенцию уже существующего… Тут дело даже не в личной харизме автора, хотя харизмы Юнгеру не занимать – как писателю, воину, путешественнику, денди. Юнгер всегда знал о том, что для настоящего художника, и в том числе художника слова, творчество и приближение к Божественному – две стороны одного и того же процесса. Читая и перечитывая двадцатидвухтомное собрание сочинений – философские эссе, военную прозу, афоризмы и, прежде всего, серию дневников под названием «Излучения» – я вступаю в общение с автором, который не был мыслителем в строгом смысле, но сумел предложить удивительную оптику, редко встречающуюся в нынешней литературе. Видение глубины в поверхности, великого в малом, будь то песочные часы, сброшенная шкура змеи или какой-нибудь жук-скакун. Эффект стереоскопической прозы Юнгера хорошо описывается словом гештальт – в многообразии и пестроте явлений вам вдруг открывается целое, которое больше своих частей. Оно красиво, устойчиво, играет своими гранями, как кристалл. Участие в этом магическом действе и есть то самое удовольствие от чтения Юнгера, и оно не убывает со временем.
У нас на данный момент довольно неплохая ситуация с переводами Юнгера. Так, я очень удивился, когда попытался на Amazon’е найти на английском биографию Юнгера, работы о нем – я ждал выбора из нескольких книг, но, оказалось, что на английский не переведены и некоторые основные книги самого Юнгера, вообще переводов всего несколько. Это, кстати, отдельная тема, рецепции в западном мире, но хотел спросить – каких переводов Юнгера на русский можно ждать, что планируется?
Достаточно привести два факта для сравнения. Осенью 2017 года вышел первый перевод, пожалуй, самого знаменитого эссе Эрнста Юнгер «Рабочий» (The Worker) на английский язык. Его перевели и откомментировали два молодых английских исследователя и выпустили небольшим тиражом в малоизвестном университетском издательстве Northwestern University Press. Мой перевод «Рабочего» вышел в 2000 году в академическом петербургском издательстве «Наука», а потом еще раз там же вторым изданием. «Смена гештальта» – это шестнадцатая книга Эрнста Юнгера на русском языке! На мартовском симпозиуме Юнгеровского общества в монастыре Хайлигкройцталь я без ложной скромности говорил, что Россия фактически является второй страной после Франции по силе и значимости рецепции Эрнста Юнгера. Показательно, что после второй мировой войны французские оккупационные власти первыми без всяких условий сняли с него запрет на публикацию книг. В английской зоне оккупации запрет продолжал действовать. Об отношении к Юнгеру во Франции говорит и включение его произведений в «Библиотеку Плеяды», аналог советской серии «Библиотеки всемирной литературы». Меньше чем за три десятилетия книги Юнгера не только вошли в круг чтения разных поколений нашей страны, но и стали частью литературного процесса. В своих симпатиях к Юнгеру мне недавно признался писатель Леонид Абрамович Юзефович: в разговоре я обратил внимание на то, что свой знаменитый документальный роман «Зимняя дорога» он начал цитатой из «Садов и дорог». Еще один пример: московский философ Виктор Павлович Визгин сравнивает дневники М.М. Пришвина с дневниками Э. Юнгера и даже аттестует нашего философствующего натуралиста-литератора как «право-славно христианизированного Эрнста Юнгера». Вы правы: восприятие творчества и личности Юнгера в разных странах Европы в разные периоды – это тема для отдельного большого разговора. А мы пока будем тихо, но планомерно заниматься обогащением русской Юнгерианы – в перспективе выход второго, дополненного издания «Сердца искателя приключений. Фигуры и каприччо» и эссе «Waldgang» («Уход в лес»). Обе книги готовятся московским издательством Ad Marginem.
Наталия Черных:
Не сразу верь слову «боль»
Наталия, поздравляю с новой книгой. Как писался «Черкизон» (первоначальное название мне нравится больше) или «Неоконченная хроника перемещения одежды»? Как ты сама воспринимаешь книгу, с чем ее для себя ассоциируешь?
Наталия Черных: Мне сложно ассоциировать с чем-либо этот роман. Он есть и пока мне ничего не напоминает. Если подумать, то это нечто вроде увеличенной дозы аналога обычного обезболивающего, перемена препарата.
Воспринимаю, возможно, как более счастливого ребенка в семье, которому старшие немного завидуют. Как видно из названия книги, хроники пишу давно, с конца 90-х. Сначала это были короткие эмоциональные записки о том, что было десять лет назад (конец 80-х). Вроде рассказа «Воробьиная жизнь».
Рваный, как бы скандирующий, текст – мне очень нравилось его писать. Это как чистые поленья в печке горят, потрескивают. Красиво и жутковато-забавно. Парцелляция. Знакомый поэт надменно выдал мнение, смотря на меня глубоко сверху, дело было в «Билингве»: «Стихов твоих я не понимаю, а вот в прозе ты делаешь интересно». Подумала в ответ почти матерно.
Затем начался второй период неофитства, уже взрослого неофитства. Стали появляться персонажи, сюжет и рассказы целиком. Сначала – персонажи, и конечно, героиня: слабое, замкнутое, упрямое существо с катастрофически высоким индексом выживаемости. Выдумывать сюжеты не нужно было, все находилось перед глазами. Персонажей полюбила и переживала за них, в судьбу прозы не верила ни на грамм.
Знакомая критикесса, авторитетно подняв большое лицо, порой говорила мне, не ведая, что пишу прозу: «Это один Лермонтов умел: одновесно и прозу, и поэзию писать. А вы писать прозу не сможете, вы поэт». А я тем временем партизанила и допартизанилась. Та же критикесса потом кричала на меня, что мол, ничего в своей «Мелкой сошке» не понимаю. Мне очень везет на неформальных критиков, и совсем рядом живущих. Они меня не видят. Не то, что не замечают, а не видят. Тем временем героиня открыла глаза и начала говорить.
Героиня меня измучила. Потому что вся проза растет из ее речи. Я порой ссорилась с ней, как с живым человеком. У этой героини в жизни немного инструментов: влюбчивость, доверчивость, умение мгновенно исчезать и умирать. То есть, все то, чего у меня в тридцать лет уже не было. Я интроверт, мне сложно представить что-то кроме норы.
К 2012 примерно уже готов был корпус «Приходских повестей».
Но представить, что повести будут изданы, я не могла. Коллеги, ценившие (или говорившие, что ценят) меня как поэта, прозой не интересовались. А я по ночам, наглотавшись анальгина (болела шея, проблемы еще не обнаружили), редактировала, дописывала, и прочее.
Минорную героиню внезапно сменила крутая деваха, как в «Язве».
Идея этой повести подброшена была прозаиком Сергеем Соколовским, но рисунок сюжета был другой, и финал в его представлении выглядел более позитивно: мальчик остается с любовью на родине, потому что русский панк самый крутой на свете. Зато у меня получилась большая, веская, сложная проза «с душком», как отозвался потом Соколовский. Повести были и раньше («Партия для швейной машинки и бас-гитары» в «Приходских повестях»), но «Язве» повезло. Ее где-то даже отрецензировали.
Проза во мне шла параллельно стихам, и это был сильный наркотик. Нужно было либо повысить дозу, либо уйти ломаться. После нескольких публикаций отказаться трудно. Настораживала сама мысль, что нужно писать еще. Просто потому что прозаик. Типа про заек, а не про лис. То есть, работать, чтобы работать. Нет, это не для меня. Чтобы писать еще, нужна сверхзадача. А их очень мало в прозе. Либо зарабатываешь деньги, либо делаешь то, чего не делали другие. И только потом возникает вся эта чепуха: у меня тема такая-то, я в теме такой-то, это жанр, а это поджанр.
В этот период вокруг меня было не по-хорошему неспокойно, и вдобавок недавно вышла новая книга стихов, на которую были рецензии, но это мало что значило в общем раскладе для меня как для автора. Нужен был резкий и масштабный жест. И я села писать роман. Как и в описании приходской среды, ничего не нужно было придумывать. Но в романе речь идет о событиях тридцатилетней и двадцатилетней давности. Идея кочующего дневника возникла из рассказов ныне покойного поэта Сергея Жаворонкова, а героиня, несмотря на минорность, все же отличалась от мелкой сошки, при появлении которой уже хотелось спрятаться под стол. Выражение не совсем метафорическое. Это нашло отражение в «Слабых, сильных».
Коллеги дружно крутили носами, если вдруг проговорилась, что пишу роман. Какой роман можно написать в наше время? Только постмодернистский. Ты постмодернист. Постмодернистов очень много теперь романы пишут. У тебя нет экзотического материала, чтобы роман прозвучал.
Все так, но у меня была сверхзадача, на которой вышли и «Неоконченные хроники перемещений одежды». Я описываю очень узкий круг людей, в ограниченный промежуток времени – примерно середина девяностых – но сразу с двух точек зрения. Это страстная привязанность и страстное же неприятие. Через эту страсть почти без труда выхожу к большим вопросам девяностых: резкая перемена образа жизни, новые нормы поведения, новый язык.
«Слабые, сильные» вошли в лонг «Большой книги». Мои знакомые зашептались. Один невесть почему сказал, что премию мне дадут, хотя явно, что нет. Другой сказал, что на Западе такой роман будет не интересен, что там много своих наркоманов. У него астигматизм литературный. Но рецензию написал. Глупую, правильную рецензию, и благодарность ему за это. Кстати, я не наркоманка и наркоманкой не была.
После «Слабых, сильных» возникло чувство, что меня загнали в угол и нужно идти сдаваться в полицию: нравов, наверно. В какую-то литературную полицию. И потому села писать новый роман, уже линейный, без временных пластов, стоящих под углом один к другому. Героиня романа Эльвира, Илька, как называет ее отец – моя ровесница, сейчас ей почти пятьдесят. Она маленький танк. Но это очень разборчивый танк. Илька совершает то, что можно назвать социальным самоубийством. Она отказывается от выгодного предложения ради прогулки по Черкизону. Она всю жизнь хотела быть художником одежды и любила одежду. А когда появилась возможность работать по специальности, она отказалась, потому что ей почудилось, что она попадет в новое рабство.
Ты была в Системе. Что было – и(ли) есть – для тебя главное в хипповской тусовке?
В конце 80-х ощущала себя точкой, которая излучает тревожные вибрации. Семьи больше нет и никогда не будет. Берегите друг друга. Будьте друг другу семьей. Некоторое время даже крутилась мысль, что моя семья состоит из девяти человек. Когда найду их всех, я умру. Иногда вспоминаю об этом, как сказку.
Смотрите, вот картинки. 1988, недалеко от нас. Это не 1978, а там Суворовский бульвар и кафе «Аромат», который не помню. А именно 1988, ДК, небольшой полу-разрешенный фестиваль рок-команд. Я видела, как там говорят и ведут себя люди. На них рубахи из военторга, ковбойки, ленты на волосах или хвосты. На задницах либо левиса, либо ренглера. В углах коридоров стоят банки с окурками, бутылки, по коридору носятся словечки: «Не пустили? Дескать, больше не хоти?». Я так и не освоила их тогдашнего языка, а он был терпкий, мягкий и довольно веселый. У меня был знакомый художник. Он, кажется, уехал в 1989. Ему было тогда лет тридцать пять. Я приезжала к нему в мастерскую и читала стихи. В ответ он читал свои. В девяностых со мной такого не происходило.
Вторая картинка – спустя шесть лет, 1994. Уже не ДК, а клуб. Это важно. Наив ушел, до цинизма не доросли. На тусовщиках сравнительно дорогие косухи, от них отвратительно пахнет пивом. От старых волосатых чаще пахло портвейном. Они больше походили на змей. Тусовщики девяностых больше походили на свиней.
Умершая в 1989 Алина, героиня «Слабых, сильных», – примерно 1965 года рождения. Это был рискованный опыт, я могла солгать в характере. Героиня «Язвы» примерно 1973 года рождения, с ней мне было проще, так как вокруг меня было больше людей этого возраста и их внутренние копи были доступнее. Алина намного тоньше и злее, она мизантроп и жертвенный человек одновременно. Но у меня такое чувство, что в характере Алины я не солгала. И пока никто не указал, что ложь была. Дело не в том, чтобы изобразить похоже (якобы правдиво), дело в некогда жившем человеке, чья душа намного лучше помнит все, что было, чем кто-либо из живых. Алина долго была со мной после того, как написала роман.
Мне нравится само слово – «система». Оно одновременно и точное, и неопределенное. Всемирная сеть дает массу информации по тому, как и кто тусовался в конце семидесятых в Москве и Петербурге. Порой это свободный смелый рассказ. Когда что-то такое попадается, обязательно читаю. Но один недостаток. Люди настолько хорошо знали друг друга и были друг другу близки, что в рассказе личность уже не имеет отличительных черт. А мне было важно, что люди «системы» – это не «система». Такая вот демагогия. Но тут, думаю, она уместна.
Старые волосатые, как я их называла, были худы от эфедрина и опиума, а кроме бесконечных понтов у каждого было какое-то умение в руках. Среди моих тогдашних знакомых – реставратор (более сорока лет работает по специальности), известный журналист, женщина-часовщик, художник, мастер вышивки, чьи работы покупают для того, чтобы прикрепить к вечернему платью дамы, настоящий штурман баржи, священники. О музыкантах не говорю, это был особый мир, никакой работы они не боялись: хоть грузчик, хоть торговец.
Кстати, волосатый мир, по понятным причинам: негативное отношение к власти и употребление-хранение веществ карались – тесно порой переплетался с уголовным. Все свои статьи знали. В девяностых эта грань поплыла. Да и просто вдруг появились другие люди. Этих я помню больше и лучше, но первые и самые теплые впечатления системы связаны именно со старыми волосатыми.
О моем самочувствии в системе лучше всех говорит фраза:
– Тяжело тебе, мать, хипповать.
Музыкант, который это сказал, меня знал хорошо. Возможно, я была «человеком системы» – автостоп, вписки, в том числе – и у себя дома, аск, случайные подработки-заработки торговлей вразнос. Но я никогда не была «в системе». А описаний этого явления больше всего сделали те, кто «был в системе». Говорить: я не люблю толпу – считаю, что пошло. Толпу никто никогда не любил, она всегда одна.
«Неоконченная хроника» просто наполнена моими знакомыми. Не говорю – друзьями, одной мне проще было выживать. Но почти все, как подтвердил один закадровый участник событий, узнаваемы.
Где они все сейчас, многие ли выжили? И есть ли сейчас Система?
Старых волосатых, или олдового пипла, как говорили тогда, живет еще много. Имен называть не стану, это будет выглядеть нелепо. 1 июня под большой сосной в Царицыно на празднике начала лета они держатся особняком (1 июня, в День защиты детей, традиционно происходит сбор хиппи, «детей цветов». –
У каждого был (и у многих остается) свой драйв. Некоторые продолжают считать себя людьми радуги. Они почти не употребляют веществ, даже табака и алкоголя, очень много путешествуют, имеют в руках какое-нибудь редкое ремесло и вполне такой жизнью счастливы. Некоторые остаются фанатами веществ и при этом за тридцать лет не сторчались, их внешность не выглядит потрепанной. Есть исключения, но и они выглядят эстетично.
Ныне покойный знакомый с демоническим именем (1955 года рождения), для себя переводивший тексты песен, стихотворения и записки Моррисона, и очень гордившийся этим, в 1994 сказал мне: «У меня двадцать второй сезон». Я оценила его выносливость. То есть, первый сезон приема вещества состоялся в 1972 году, ему было семнадцать. В 2015 он выглядел почти как в 1995, а погиб в 2016, не от болезни. Его сбил автомобиль. Кажется, оба – водитель и знакомый – имели в себе вещества, только разные.
А вот мои ровеснички, особенно те, кто младше – другое дело. Среди знакомых по середине девяностых многие располнели, потеряли форму. Вспоминается болезненно точное: мы выросли в поле такого напряга, где любое устройство сгорает на раз. Однако в моих ровесничках есть драма. Если я ее придумываю, то вымысел не особенно далек от правды, хотя именно такой вариант раздражает больше чистого вымысла. Тяга к комфорту и тяга к геройству дали щель, которую ничем не заполнить и не убрать. Так что вариант судьбы был один: выстроить себя (не люблю слово выстроить, но здесь оно уместно) в удобной социальной схеме (офис, зарплата) и при этом на кухне, выпив пива, слушать «Гражданскую оборону». Для меня этот вариант неприемлем, я дорого заплатила за музыку.
О тех, кто моложе – разговор отдельный, им полагается внушительная скидка. В начале девяностых неделя шла за год, так что память вымывалась быстрее жидкого мыла. Они мало что видели из волосатого мира и мало что помнят о том времени, как бы это не утверждали. Я сама помню уже фрагментами. Олда в основном человеколюбива и любознательна, и с удовольствием знакомилась с молодежью. Но атмосферы уже не было. Она возникала редко и только в герметичной обстановке.
Для меня «системой» была первая, несколько человек, семья так сказать. В конце восьмидесятых уже окреп миф. Летом 1989, большая девочка, почти двадцать, решила (сознательно!) затусоваться, как ставят опасную прививку. Если изобразить мое тогдашнее настроение одной фразой, девизом, то получится: «Я пришла на Гоголя умереть». Не умерла и некоторое время была этим сильно расстроена. А в то лето затусовалась, отдавая отчет, что системы уже нет, и я имею дело с моргом того, что было когда-то. Но на счастье колоритные персонажи в колоритной среде еще встречались.
В самом начале девяностых уже началась торговля: прикидами (одеждой), феньками, музыкой, образом жизни. Некоторые из олды поняли, что можно раскрутить на своем образе жизни бизнес и кое-чего добились. Как говорили тогда, флаг им в руки. Хотя бы таким образом уникальная эстетика (сильно искаженная требованиями небольшого рынка) пошла в массы.
В 2013 году была на презентации одного романа, написанного типа бывшим волосатым, который сейчас ведет беспечную жизнь у французской жены. Вечер проходил в «Китайском Летчике» и сопровождался показом волосатых мод от известного в узких кругах деятеля. Ничего более отвратительного не видела. Но с точки зрения наглядности – хотя бы так. Роман был смешной и наивный.
Скажу больше, в девяностых в принципе не могло быть системы. Можно даже создать такой индикатор. Если человек эмоционально и серьезно говорит о системе, о хиппи, и ему сейчас в районе сорока, он системы не видел. Он видел только людей, и то хорошо, если олду. Система, на мой глаз, была довольно жестким, почти лагерным (привет СССР) образованием и воспитывала (!) равнодушие к собственности. По этой части советские дети дали много очков вперед хиппующим марксистам Калифорнии, у наших все это было в крови. Но такое отношение и породило мифы о «крысах», то есть ворующих у своих. Это несомненно было, но я лично сталкивалась раза два. А в общем, да, все советские хиппи – насильники и воры, хахаха. Но я не видела ни одного советского хиппи. Они называли себя «волосатые».
То, что вижу 1 июня в Царицыно сейчас – этнический праздник, и это мне льстит. Мне грезилась семья, а теперь – целый народ, который можно описать как народ. Но ни к волосатым, ни к системе это уже не имеет отношения. Другое отношение к веществам, сексу, вообще к жизни. Совпадают только отдельные элементы эстетики.
Для меня «Неоконченная хроника перемещений одежды» совсем не о системе. Скорее о творческой среде, довольно жидковатой, но питательной.
На презентации твоей книги все вместе мы вспоминали, есть ли какая-нибудь основополагающая книга, свидетельство о жизни русских хиппи, сразу ничего не нашли, только потом назвали фильм А. Аристакисяна «Место на Земле» и роман «Пудинг из промокашки. Хиппи как они есть» Мата Хари. В ее показавшейся мне в целом довольно «лайтовой» книге, кстати, сильнее всего задело меня как раз два места – о пребывании в сумасшедшем доме (отчасти как результат жизни в Системе) и ее встреча со старыми «коллегами» в Царицыно после того, как вроде бы насовсем-совсем «завязала» со всеми волосатыми… Почему к фильму Аристакисяна, присутствующего, кстати, персонажем и в твоем романе, ты относишься негативно? И почему не появилось на русском ничего о хиппи, ведь времени прошло более чем достаточно даже для отстраненного и мемуарного взгляда, а о советском детстве или бурных 90-х сейчас пишут много?
Отвечу в обратном порядке. Артура Аристакисяна как мою личную симпатию (и в творчестве тоже) оставлю на десерт. Он требует особенного внимания.
Женщины волосатых в основном интеллектуалки. Мария Ремизова, она же Мата Хари – филолог и даже сейчас сумасшедше красивая герла. Анна Герасимова, она же Умка – тоже филолог, переводчик с нескольких языков, голова-машина и музыкант. Другой вопрос, что из всего этого сокровища ничего великого не возникло, да и возникнуть не могло, потому что в самом замысле – «система» – заложена была локальность. Как локальные явления все попытки – «Пудинг из промокашки», например, или «Умка и Броневичок» – своей цели достигли, и лучшего ничего придумать невозможно было. Молодой народ тусит, читает, балдеет, и всем хорошо. И есть над чем подумать-погрустить.
Есть гораздо более масштабные и интересные вещи. В 1987 году вышел сборник рассказов рокера Владимира Рекшана «Третий закон Ньютона», а в «Неве» за 1988 год (кажется, третий номер) был опубликован его роман «Кайф», отчасти автобиографический: история легендарной группы «Санкт-Петербург». «Кайф» даже вне среды был событием литературы. Московские полуподпольные лаборатории кипели идеями и носились с так называемой «новой литературой», как с только что протухшим яйцом. Петербург в лице Рекшана представил полномасштабный роман, жесткий, провокационный по стилю, с героями-имморалистами. Таких романов на русском вообще немного.
Мемуарно-художественных произведений о волосатых, наоборот, много, их пишут охотно, и охотно издают. Например, роман «СВА» филолога-искусствоведа Валерия Байдина. Но, повторяю, все это частности. Если говорить о том, что стоит внимания, то это своеобразная периодика. Например, журнал «Забриски Райдер», с которым, кстати, сотрудничала некоторое время в девяностых. Мне нравилась смелость и безоглядность Маргариты Пушкиной, да и ее стихи. Вокруг нее, насколько могла наблюдать, всегда была именно «волосатая» атмосфера. И если уж говорить о прозе, отображающей волосатый мир, то это, несомненно, к Маргарите Пушкиной. Ее фантазийно-драматические опусы, вероятно, имеют много недостатков, но они «родные».
Олда, насколько помню, любила писать нечто вроде трактатов. Такое произведение основано было на реальных событиях и характерах, но благодаря волосатой линзе – или точке зрения – превращалось в забавного монстра. Не то роман, не то бесконечный монолог, не то действительно имитация средневекового трактата, не то пришелец надиктовал. Из наиболее читаемых зарубежных произведений назову романы Гессе, а так же Баха, «Чайку по имени Джонатан Ливингстон». Почти все, с кем довелось говорить о чтении и литературе, называли с теплой симпатией «Маленького принца» Сент-Экзюпери. Это была культовая книга. С так называемой «новой прозой» (например, Валерии Нарбиковой и Виктора Ерофеева) я познакомилась позже, чем услышала о ныне утраченной «Китайской кухне» Сергея Жаворонкова (он же Слон) и об «Аттракционах» Аркадия Славоросова (он же Гуру). Все это явления скорее этнические, но без них картину не восстановить, и мне они кажутся гораздо более важными, чем многое другое. «Аттракционы» можно найти в сети.
Сайты «Периферия» и «Кастоправда» вообще заслуживают особенного внимания при изучении волосатого вопроса, так как делают их люди этой самой волосатой темы. А кроме того Андрей Полонский и Сергей Ташевский – создатели журнала «Твердый Знак», с которым молодняк 90-х носился как с торбой, потому что там были опубликованы переводы текстов Леннона, Йоко Оно, Моррисона и других звезд. До этих публикаций доступа к переводам у многих не было. Из публикаций 90-х еще помню воспоминания художника Миши Красноштана (называвшего себя приятелем Анатолия Зверева), но это были мемуары о путешествии по Святой Земле.
Теперь об Артуре Аристакисяне и его университете хиппи. Ты уловил негативные нотки в моем отзыве о «Месте на земле», это полнометражка, которая снималась долго и так, что важен был не менее результата процесс съемки. Группа кочевала с места на место, с Воротниковского на Рижскую, затем на Маяковскую. Я не была плотно с этим процессом связана, но как-то принесла сумку одежды «для хиппи». Своей, которую некогда любовно чинила и украшала. Не жалко было. Мне в 1994 уже все равно было, хиппи или нет.
Негативность объяснить очень просто. Надеялась, что Артур снимет нечто вроде «Забриски Пойнт», а он снял не Антониони, а Аристакисяна. Ну как же я могла с этим примириться, ведь я ждала Антониони!
Мне кажется, Артур как оператор и рассказчик несомненно более одарен, чем режиссер (хотя у него есть именно режиссерский глаз). Его рассказы о будущей картине, о любви сумасшедшей женщины к волосатому гуру, на лекциях университета хиппи были намного интереснее, чем картина. Но в «Месте на земле» все же есть та болезненность, которую я помню и знаю.
Фильм вышел в эпоху, когда ни «Плюмбум, или Опасная игра» Абдрашитова, «Ворошиловский стрелок» Говорухина, «Меня зовут Арлекино» Рыбарева уже не звучали. Были еще в восьмидесятых «Маленькая Вера» Пичула, «Воскресенье, половина седьмого» Зобина и всякая документалка: «Легко ли быть молодым» Наумова и Суркова, «Рок» Учителя. «Ассу» Соловьева намеренно не называю, это скорее музыкальный фильм. А многие из названных картин я смотрела до боли в заднице, так как сидения в кинотеатрах часто были деревянные.
Аристакисян снял фильм стильный, харАктерный, и в целом честный. Другое дело, что кино вообще обманчиво. И мне сложно представить фильм с героями типа Гуру. Хотя есть «Исповедь. Хроника отчуждения» Гаврилова, в котором возникают кадры подлинной жизни волосатых. И Гуру там есть, на фоне родительской библиотеки. Однако даже при самом точном таланте режиссера искажения будут, а уж тем более – в художественном фильме.
И вот еще какой момент. В Артуре мне всегда виделось намного больше некоего «волосатого», хиппового элемента, чем в некоторых заправских тусовщиках. Часто это были просто открытые и беззащитные в своей открытости люди, но не волосатые.
«Университет хиппи» Аристакисяна был вполне волосатым явлением. Университет, которого явно нет. Но есть лекции, профессора, слушатели, взаимоотношения, свойственные именно вузу, и прочее. Просуществовал он довольно долго, пока Артуру было интересно. Можно сострить в стиле этого вуза, что мол, он предвосхитил многие современные вузы.
В «Неоконченной хронике» есть что-то от названных выше фильмов. Мне думается, в середине девяностых ни такой книги, ни фильма не могло бы возникнуть. А сейчас получилось, и это, считаю, уступка, данная временем.
В школе ездил покупать «Забриски Райдер» – и помню, что если первые номера были восторгом нового, то последние номера его были уже скорее просто «про рок»… Книга же Рекшана все же больше о поколении рокеров из питерских котельных, а не о хиппи, мне кажется со стороны. Вторая (я не ранжирую, просто перечисляю) «контркультурная» (по тем временам) составляющая твоего романа – воцерковленные или стремящиеся к этому люди. Как проходила их жизнь тогда?
Начало всегда обладает тем, чего нет у продолжения, пусть оно и в сотни раз лучше. Это как с альбомами музыкальных групп. Записали первый – и по всему миру сшибло крыши от энергетического потока. А второй, пусть тоньше и музыкальнее, посчитали самоповтором. Критики и потребители тут первые враги, ха-ха.
Первые номера «Забриски Райдера», на мой глаз, были еще угловатые и немного даже наивные. Но в них была чистая радость и эмоциональная полнота. А потом стали появляться серьезные материалы. Помню, как разносила этот журнал в электричке и сама, сев, зачиталась статьей об опиумных войнах в Китае.
Жизнь верующих и уверовавших проходила очень даже бодро и интересно. Были те, кто еще до тысячелетия и активного открытия храмов молились, постились и причащались, и в то же время были «волосатыми». А были неофиты, их было очень много, и это были совершенно другие люди.
Быть «волосатым» – не значит исповедовать и претворять в жизнь свободу половых отношений, и употреблять наркотики. Все это имеет место быть, но является личным делом человека. Как и религия. Многие мои знакомые, считавшие себя духовными чадами, продолжали играть рок-музыку и вести вполне волосатую жизнь: сленг, вписки, автостоп, даже аск.
Здесь для человека религиозного неудобно то, что религия стоит в одном ряду с сексом и веществами. Если вспомнить Библию, то в Ветхом Завете найдем довольно любопытные моменты. Как в Торе, так и у пророков, у Иезекииля, например.
Во время прохождения пустыни евреи, народ молодой и истово религиозный, были непобедимы, хотя у них не было ни обученной армии, ни особого оружия. У них были личные, даже интимные, отношения с Богом, их Господом. Мадианитяне это заметили. И поняли, что нужно предложить евреям другие «интимные отношения». С мадиамскими женщинами, например. Этот план имел успех, и евреи стали терпеть поражение за поражением. Пророк Иезекииль без ханжества обличает блуд евреев с другими богами. Вино, как некий символ, в Библии тоже неоднократно присутствует, начиная от чаши в руке Господней и заканчивая вином греха и вином ярости. Это очень важные и высокие моменты – вера, секс и прием вещества. Человек, чтобы увидеть нечто кроме себя самого, должен приложить усилия и опереться на нечто материальное. Религия, секс и вещества этому помогают. Религия, на мой глаз, предлагает меньше материального, но более основательное.
Хиппи шестидесятых именно к этому и вели: секс, религия и образ жизни – личное дело, это ниши, где общественно-государственным отношениям места нет. Они предлагали интим с человеком вместо интима с транснациональной компанией и курение марихуаны или прием вытяжки из пшеничной спорыньи, ЛСД, вместо разъедающих нейроны антидепрессантов. То есть, хватались за остатки гуманизма в человеке и пытались его реанимировать. Ближе к человеку и дальше от бизнеса. Это было наивно, обречено на провал, но красиво. Мол, мыть одежду в море полезнее, чем стирать ее в машинке порошком «Белая роза». Хиппи все немного юродствовали, и потому их би-ины с фрилавом и прочим больше походили на спонтанно возникшее театральное действо, что многие их тех людей и подчеркивали. К 1967 все это потускнело, и нужно было менять одежду, а было уже поздно, и это была драма.
В 1988 многие мои знакомые, даже не знавшие друг друга, направились в Оптину пустынь и некоторые там довольно долго прожили. Волосатые просто влюбились в Оптину, как некогда олда любила Псковские Печоры. Хотя Псковские Печоры тоже были местом волосатого паломничества, к отцу Иоанну Крестьянкину. Советско-волосатое православие заслуживает научного труда, это было особое течение.
В нулевые с ужасом в известном клерикально-ориентированном органе печати наткнулась на термин «обретенное поколение». Испытала шок. И сейчас от него не очень оправилась. Даже в нулевых почти все мои знакомые, которых хотелось видеть и кто звонил, кто приходил в съемную, где жила, или к кому я могла приехать без звонка, были только волосатые или волосатившие. Литераторы, музыканты. Из этой глубины сказки про «обретенное поколение» смотрелись по меньшей мере нелепо. Да какое обретенное, когда именно эти люди до всякого «обретения» несли в себе то подлинно русское, которое меня коснулось в далеком детстве. Именно у них в обиходной речи встречались церковнославянизмы, не без юмора: «лепота», «благодать», «матушка». Конечно, наряду с англоязычным сленгом, зато естественно. А про манеру одеваться и не говорю – порой просто кадры из «Андрея Рублева». Этих людей не нужно было обретать, они сами обретали тех, кто не уверовал. Пусть это были неофиты, склонные к компромиссу во всех областях жизни, но это были подлинные люди. А мне сообщают в газете о каком-то поколении. Примерно то же отношение у меня и к некоторым произведениям современной прозы, затрагивающей эту тему. Обретенное – это не про меня и не про тех, с кем делилась хлебом и переживала самые разные трудности, порой критической массы.
Однако была разница между уверовавшими в советское время и неофитами. У первых было больше сомнений в клерикально-обрядовой области, они любили пофилософствовать, найти новый, на их взгляд, теологумен, вообще были церковно-недоверчивы. Но резких колебаний от веры к охлаждению я не наблюдала. Один мой знакомый, с немецкими корнями, то и дело оказывался в окружении католиков, его просто манило католичество. Но он остался в православии, причем считал, что ему было уверение от Бога. Чему я верю, потому что на мой глаз этот знакомый – мистик, и ему были видения. «Был в юности знакомец у меня / имевший дар общенья со вселенной» (Эдгар По).
А неофиты охотно успокаивали себя тем, что «Господь у меня в душе». В их отношениях с религией четко прослеживались две фазы. Первую можно выразить примерно так: «Я отказываюсь ото всего бывшего безумия: молиться за Джанис Джоплин, слушать рок, употреблять наркотики, ходить автостопом и трахаться только потому, что это лучший выход из ситуации». Во время этой фазы как правило женились-выходили-замуж, венчались и рожали. Вскоре наступала вторая фаза: «Бог у меня в душе». А обрядовая сторона, и с ней многое другое, уходили в тень. Начиналась эпопея обустройства в жизни. Причем, вторая фаза могла выражаться и в ревностном соблюдении обряда, при внезапном внутреннем равнодушии к вере, в котором себе не очень приятно признаваться. Пройти между двумя огнями мало кто смог, но я таких людей знаю и люблю. У них очень трудные, даже до нелепости, судьбы.
Судьба мужчины выглядела примерно так: принял крещение, пару лет, в лучшем случае, парил на крыльях, даже вошел в церковную структуру. А потом ушла радость. Жена потускнела или остервенела, детей кормить нечем, Бог молчит. Выходили из тупика в основном по двум дорогам. Либо начинали заново: бизнес, политика, новая семья. Либо (у наиболее одаренных, тонких и честных) начиналось медленное умирание. Женщинам было одновременно и проще, и сложнее. Они влюблялись в духовного отца, духовной же, конечно, любовью и превращались в полезных как рабочая сила неприкаянных птиц. Либо остервенело же находили кормильца своим детям и мужа себе. Порой углы сглаживались тем, что муж был менее воцерковлен. Священники, из опытных, насколько мне известно (у меня жило много неприкаянных птиц) не благословляли женщин уезжать из родного города и покидать семью. Судьбы семей, как и судьбы людей, складывались по двум основным сценариям: либо распадались, либо, пережив невозможное, оставались. Я знаю семьи, на которых лежит как бы светлая печать. Что бы ни было, люди остаются вместе, и это самые нежные и надежные друзья.
Мне можно попенять на нелюбовь к братьям и сестрам, выраженную в резкости, в отсутствии сочувствия матерям-одиночкам, и это будет полезно. Однако оправдываться мне не нужно. Мне всегда больше везло на исподнее людей, чем на лица, и со временем я научилась вывозить и смывать негатив.
«Неоконченная хроника» показывает симпатичных неофитов: верующих, способных оставить дела ради друзей. Это прежде всего Анна, затем Сема и Мартышка. Никита и Вилли, люди Ильке очень близкие и дорогие, относятся к неофитству скорее с симпатией, чем с презрением, хотя все же нейтрально. Отношения героини с верующей матерью на самом деле очень простые. Мать прежде всего неопытна как мать и совсем неопытна как духовный наставник, но и она, и дочь одного духа, и потому последней драмы разрыва семьи не происходит. Илька как дочь идет на уступки, даже во вред себе, а мать все же заботится о дочери в меру своего понимания и сил.
Человеку, не прошедшему обработку полным безразличием к себе, такие персонажи могут показаться эгоистами. Однако Анна далеко не эгоистка, она действительно любит всех людей одинаково, и очень любит, во всю силу сердца, хотя отец Феодор – исключение, это земной бог, а проще – младостарец. Однако Илька, наблюдая за Анной, становится к ней снисходительнее, она уже не раздражается на перманентно влюбленную подругу.
«Советско-волосатое православие заслуживает научного труда» – действительно, было бы безумно интересно. Пока же такового нет (?) я рискну повториться – какие художественные (или не очень) книги ты назвала бы на тему прихода к вере в это и более позднее время? Боюсь, у большинства в основном на слуху книги М. Кучерской и Г. Шевкунова (митрополита Тихона) – и, кстати, по тому, как они яростно обсуждались, надо понимать, что не только тема остра и важна, но и недостаток свидетельств на эту тему ощущается многими…
У этой темы есть своя судьба, она неприглядная и косая. Извилистая, очень сложная. Попробуем хотя бы найти точки, с которых можно было рассмотреть ее. Первая – господствующее мнение, сформированное почти полвека назад. Сейчас оно сильно потеснилось, но вряд ли скоро исчезнет. Это мнение можно так озвучить: молодежные субкультуры обречены на исчезновение, а их адептам приходится взрослеть. Если они не взрослеют, превращаются в младенцев-стариков, ни к чему серьезному не способных.
Основной упор идет на словосочетание «молодежные субкультуры». К ним можно отнести и постсоветское увлечение религией. Как будто это словосочетание что-то до конца объясняет или имеет некую эстетическую ценность. Культура вбирает в себя опыт субкультур как пылесос. В мировой философии есть Сократ, Платон и Аристотель. А были стоики, киники, и, в свою очередь, каждая ветка имела подвиды. Так что выражение «молодежные субкультуры» звучит примерно так же, как «кто хиппует, тот поймет». Всерьез все, что связано с молодежными субкультурами, в искусстве последних примерно тридцати лет не воспринималось. Беру этот отрезок потому, что это доступное для меня время наблюдения. Мой личный творческий опыт только травматичен, позитива до последнего времени не было. И то – позитив пришел почти случайно, откуда не ожидала.
Вторая точка – нежелание самих авторов эту тему развивать. Конечно, система, тем более наркотики в начале девяностых, было дело жестокое и травматичное, подходящее под статью. И, конечно, автору системную кутерьму хотелось забыть как страшный сон. Егор Радов, у которого в руках был суперколоритный материал, предпочитал описывать некий придуманный мир, параллельную реальность, чем фантасмагории окружающего. А мне именно они и интересны были. Параллельная реальность, нечто «непонятно откуда приходящее», манила, она казалась честнее глаголемых биографических спекуляций. Но время все расставило на места. Из литературных опытов восьмидесятых и девяностых можно назвать нескольких ценных поэтов и прозаиков, но это именно опыты. Аркадий Славоросов, Анатолий Головатенко, Алексей Бекетов – поэты. Из прозы наравне с Радовым не знаю, кого и назвать.
О церковном опыте девяностых и нулевых я ничего в принципе художественного и документального не читаю. Представьте водовоза, которому читают лекции о составе воды или инсультного больного, которому объясняют, как самостоятельно сделать ремонт в его квартире. Теоретически нужно читать все это, нужно заставить себя понять, кто коллеги, но зачем? В конце девяностых у меня было сюжетов и записок на полноценный роман, но не было ни связей, ни возможности писать и выйти к публикации.
Книга митрополита Тихона, с которой мне пришлось столкнуться по редакторско-составительскому делу, впечатление произвела. Во-первых, я косвенно с ним была знакома. Моя беременная первым ребенком подруга ходила в самом начале девяностых на Псково-Печерском подворье (тогда такое было), трудилась там и всячески укреплялась, в том числе пищей земной. Во-вторых, книга построена честно, умно и очень тонко. Ничего слишком, никаких лишних усилий: ни в мемуаристике, ни в художественных очерках; вещи в ней показаны ясно и четко. В-третьих, мое видение происходящего тогда совпадало с видением автора. В «Несвятых святых» много утешения, в самом церковном смысле, и странно было бы, если бы она не вызвала бури в мире печати и не имела бы миллионных тиражей.
Голод на произведения, в которых отражался бы путь к Богу и вере, сейчас конечно есть, и дискуссии есть, и будут. И книги есть, одно издательство с другим соревновалось, книг много, фурами возить можно, и авторы есть, каждый со своей референтной группой. Но смысла во всем этом нет, одни разговоры ради разговоров.
«Неоконченная хроника» касается только двух-трех лет, оказавшихся переломными в жизни героини. Это пресловутая середина девяностых, полувремя полумер и полусудеб. У меня есть интуитивное чувство, что именно в 1994 – 1997 что-то очень пошло не так, и стала возможна новая война, начиная, скажем, с Белграда. Какая-то дырка безразличия человека к человеку образовалась, и это не героическая «энтропия растет», там драма, а здесь мелкий обман, после которого и умереть-то стыдно. Психологическое насилие как стратегия бизнеса, что ли. Героиня «Неоконченной хроники» сталкивается с таким насилием. Вера ее держит, верующие – не особенно.
Вот что интересно. В начале нулевых дискуссии и их участники были сравнительно молоды, полны надежд, задора и куража. Проклятый и благородный старый мир еще не разложился, он еще подпитывал людей. Именно он давал фон и новой поэзии (Союз молодых литераторов «Вавилон», и другие опыты), и новой прозе, и вообще совриску. К концу нулевых здоровое варварское плебейство заняло лидирующие позиции. Стало возможно то, о чем я, например, могла только мечтать: публикации, выступления, фестивали, но мне всего этого уже не нужно было. Фон ушел, боль превратилась в инфантилизм и до сих пор тусит (в девяностых говорили: тусуется), уже в «Китайском летчике». Во всем пассаже важно то, что плебейство здорово, а старый мир благороден. Это объем, система координат, а не желание кого-то уничтожить, ведь я сама, так сказать, из Вавилона-1992 вышла.
Есть голод, нет нужного читателя. Есть потребители книг, для них нужно писать умненько, красивенько и по шерсти. Против – ни-ни. Или в меру глубоко писать – чтобы не захлебнулись. Писать, что тебе дается – не смей, иначе потреблядь напишет отрицательный отзыв в соцсети, а младостарец накатает телегу в издательский совет. Возможно, читатель есть, но он еще вне зоны доступности. Даже если случилось бы чудо и возникло бы небольшое, чистое, умное, хорошо распиаренное произведение, его бы измазали дерьмом непонимания и засунули бы в комменты фб.
Сейчас требуется выполнять условный план по культуре. Нужна книга – найдем. Нужен скандал в соцсетях – создадим. Нужно жюри – наберем. И все дико, торопливо, нервно делается. Потому что деньги на пятки наступают, нужно отрабатывать их. Говорю как ридер и бывший ридер нескольких премий, пусть и не Нацбеста или «Большой книги». Кстати, «Слабым, сильным», считаю, отчасти повезло. На фоне Красной Площади, «Лицея» и прочего сервека (Музея Серебряного века, где проходят литературные мероприятия). В нынешней атмосфере автору нужен респиратор, а он приглушает звуки. То есть, художественных явлений в прозе и поэзии, соответствующих высокому уровню в данной теме в моем представлении сейчас нет и не предвидится. А авторов можно любить-побить сколько угодно, нужно же кого-то читать нового.
Постскриптум к вопросу. Тема смерти культуры и существования автора в постмортем культуры – уже попс, почти народная примета, а отчасти это хорошо. Если в нулевых еще глазки интеллектуала заволакивались сладким туманом при слове «смерть автора», то теперь, на мой глаз, так же происходит при слове «смерть культуры». А куда она денется без нас. Да и без меня тоже. И наша беседа – тому подтверждение.
Сервек во главе с его нынешним директором – это, конечно, сервер сервильности, да… От чтения Радова у меня было в чем-то схожее ощущение, ухода в мало (для меня, возможно) референтные далекие слишком области… А у нас же беседа маргиналов, смайл. Тема смерти важна и в твоей «Хронике»? Героиня там тоже будто в посмертном существовании, Москве Бардо Тхёдол – о себе она избегает говорить «я» (оно отчасти и умерло, отмерло, видимо?), одежда приобретается и уходит как своего рода телесная оболочка…
Ха-ха. Не стоит забывать, что слово «маргинал» для «просто читателей» и «просто деятелей» СМИ не самое симпатичное. Не вижу ничего симпатичного в маргиналах, но, видимо, другие хуже.
Увлечение Тибетскими практиками среди волосатых было очень популярно, видимо, это уже устоявшаяся форма и речи, и сознания. Раз волосатый, значит Индия или Тибет. К Ваджраяне стремились самые решительные и смелые, а мои знакомые новосибирские рокеры просто говорили: «В репу (то есть в голову) Востоком шибает».
Но для героини моего романа смерть – понятие конкретное. Она внезапно встретилась с очень сложной болезнью, и после этой встречи жизнь и смерть для не нее – нечто очень простое, без лишней философии. Она постоянно находится в этих понятиях, это утомительно. И потому ей интереснее мягкие и небольшие, смягчающие грозный фон впечатления. Она много размышляет на разные темы: каково было мое предназначение в этой жизни? что я оставлю после себя? что будет после моей смерти и есть ли там другая, новая жизнь? (особенно во фрагменте о неудавшемся самоубийстве). Иногда ей посылаются уверения в этой самой будущей жизни, она радуется и благодарит за них. Вопросы жизни: семья, творчество, труд – ввиду смерти отходят на второй план.
Возникает паллиативный образ. Человеку, даже окруженному сотней родственников и сотрудников, в некоторые моменты жизни лучше побыть одному. Умирающий лучше живого понимает ценность таких моментов. Ильке они как-то были открыты, а ей едва тридцать, и она еще не прикована к постели, а вполне бордо рисует и собирает вещи для нового переезда. Известно, что смерти обычно предшествует малообъяснимое оживление жизненных сил. С Илькой нечто подобное происходит, но это состояние растянуто во времени, и в этом есть некий высший смысл. Она готовится к смерти, но еще не слегла.
В начале романа Илька размышляет как заурядный творческий человек. Я гений, от меня останутся гениальные произведения, но они никому не нужны, даже мне, так что смерть в общем равна жизни. Это довольно здоровая точка зрения, но несколько инфантильная. В конце романа Ильке открываются окна в новое пространство, скажем, в новую жизнь, даже на материальном уровне: перепадает нечто вроде внеочередной зарплаты за ее рисунки. Илька начинает размышлять иначе, у нее как бы вырастают глаза на небе, и она смотрит через небесные очки. Это незаурядная точка зрения, ее очень трудно понять и принять, но она есть, и ее ни отстранить, ни уничтожить.
Постмортем Ильки выражается нетипично. Обычный взгляд на постмортем: мы все умерли, все плохо, я тебя люблю, дайте нам пожить еще, а нет, так сами поживем. А Илька словно бы разливается по всему пространству-времени, не теряя личностных свойств. Отсутствие «я» у Ильки (хотя одно «я» есть, и в самом неожиданном месте, я пропустила, но потом посчитала его даже полезным) – не обезличивание, а указание на присутствие личности. Можно сказать, Илька сказала «я» один раз в начале романа и повторяться не хочет, потому что ячества не любит. Но притяжательных местоимений в романе довольно много, они заменяют «я» вполне.
С одеждой – тоже, что и с местоимением первого лица: «юбка-личность». Илька выбирает для ношения, для общения, только вещи-личности. Из нескольких вещей создаётся круг единомышленников, ансамбль одежды выглядит как некая экклесия. Героиня очень тонко и остро чувствует взаимоотношения вещи и тела. Одежда как тело, а тело все одухотворено и являет собой материальное выражение души. Иногда тело и одежда меняются местами: омертвевшее тело согревается как неким теплым духом шерстяным свитером. Даже нижнее белье – личность, хотя это наиболее сложное в отношениях сообщество: бюстгальтеры, слипы, шортики, просто трусы. То же и с тканями. Характер есть не только у кроя вещи: длина, ширина, свободный или узкий, – но и у ткани, и порой он более важен, чем характер кроя, потому что характер ткани (например, для верхней одежды) и определяет крой. Более того, одно из первых открытий Ильки в мире одежды – это характер цвета и то, что характер цвета может скрыть недостатки характеров кроя и ткани. Илька идет на цвет как на зов свыше.
При таком развитом понятии личности трудно говорить об обезличивании себя (нелепое получается словосочетание: обезличивание себя). А в общем средний уровень человека сейчас – быть зомби, киборгом или роботом. Так проще и отчасти интереснее. Зачем быть человеком, да еще живым? Едва открыл глаза – и начинаются переживания, а вечером, глядишь, еще и совесть придет с петлей в руке и с косой за плечами. Кто это, неизвестно, потому что совесть как имя забыто, но жутко и порой прикольно. Брунхильда, например, ее можно назвать.
В завершение разговора о смерти расскажу один смешной случай, дело было в самом начале девяностых. Он показывает, как видит смерть моя героиня, системные люди, и мое видение. Я в нем выгляжу немилосердно, но речь в данном случае не обо мне.
У меня была прекрасная знакомая, которой я дала системное имя и таким образом стала ее системной крестной. Повторю, что я была человеком системы, но системной жизнью почти не жила, по аналогии с половой и наркотической. Сначала эта знакомая покуривала травку и делала это изысканно и с душой. Затем стала писать неплохие декадентские стихи. Невесть почему ей выстрелило в голову, что делает она нечто сверхобычное, и в стихах у нее прямо-таки масса наслоений смыслов. Повторяю, дело было в 1990–1991, знакомая моя была далека от неофициальной культуры, но интуитивно чувствовала очень много, и высшее образование получила не просто так. Один арбатский поэт, человек харизматичный и талантливый, идею со слоями разрабатывал, но эти слои у него были видны только через линзу винта, или перевитина, самодельного амфетамина. Эти слои висели в воздухе, что ли, тогда. Затем моя прекрасная знакомая перешла на героин и стала писать песни, и тоже думала, что делает нечто сверхобычное. «Я лечу на ядре, я выхожу в эфир, я вижу мир». Все это выглядело очень эстетично, но ее словотворчество, отдельно взятое, меня раздражало.
Прошу прощения за длинное предисловие, а теперь собственно случай. Однажды эта прекрасная знакомая буквально подлетела ко мне возле кафе на Петровке (и здесь юмор: волосатые тусовались недалеко от Петровки!) и заявила, что написала гениальную, самую гениальную свою песню. И процитировала начало: «Я люблю тебя, смерть». В долю секунды в моей несчастной головенке пронеслись все произведения о смерти, которые знала. Первым, конечно, БГ: «Здравствуй, моя смерть, я рад, что мы говорим на одном языке». И надо всеми словесными видениями парила песня Марка Бернеса: «Я люблю тебя, жизнь!». Знакомая моя конечно про эту песню не забывала. Но не забыть мало, нужно видеть и продолжение, как припуски на швы.
– И надеюсь, что это взаимно, – ответила я почти машинально.
Бедная знакомая бросилась на меня едва не с кулаками.
Впоследствии ей не раз пришлось чудесным буквально образом избежать смерти от веществ и всего, с ними связанного. Умерла она от долгой печальной болезни совсем недавно.
Смерть без «взаимности» невозможна. Множество людей, особенно в наше время, богатое на административные наказания и локальные войны, мечтают умереть, потому что жизнь стала хуже смерти. Однако смерть к ним не приходит. Потому что нет взаимности. Смерть отвечает на любовь к ней, и важно, чтобы она полюбила тебя. Возможна односторонняя любовь: ты ее любишь, а она нет, а ее все нет, и тогда мир как будто пуст и сер. А порой она делает только один жест, один поцелуй, и нет человека, или сразу многих, сошедшихся в одном месте и осененных любовью к ней. Я верю, что смерть очень редко приходит к неготовым к ней людям. Это не человек, чтобы согласиться съесть незрелый плод.
А как ты относишься к другим субкультурам? Если бы не была хиппи, то стала бы – панком, кем-то еще?
Субкультура – дело жесткое, иерархическое, комильфо, по модулю. Есть плюс единица, есть минус-единица. Есть элитные клубы и есть стритовые тусовки и дринчкоманды. Порой эти слои пересекаются, я видела, как, наблюдала разных людей и отношения. Дальше «прикола» не шло, но прикол был. Так что вряд ли я бы стала выбирать именно из субкультур. Мне вообще выбор сложно представить.
В конце восьмидесятых меня навсегда ранила светлая тоска умирания, которая была почти во всех лицах, но у волосатых больше, и они рефлексировали, каждый по-своему. Заметь, я ничего не говорю ни об общественном строе, ни о перестройке и прочем. Все это было, но всего человека поглотить не смогло. В волосатых было много панка, на самом деле. В СССР хиппи не было, и панков тоже, а вот волосатые были, и это вполне аутентичная субкультура, давшая ростки и в нынешнюю общественно-культурную ситуацию, и в экономику, и в политику. Мой знакомый волосатый расписывал политику-однокашнику политтехнологии, но тот в них ничего не понимал, а его команда более или менее понимала. Преувеличивать значение волосатых не стоит, но и упразднить его не получится.
В «Неоконченной хронике» субкультуры особенно не фигурируют. Есть наркоманы, кинематографисты, модельеры, как тогда говорили, но нет собственно хиппи, панков, волосатых. А вот в предыдущем романе «Слабые, сильные» именно волосатые и являются главными персонажами.
Если говорить отстраненно, смотря в Сан-Франциско (где никогда не буду), собственно хиппи ведь тоже почти не было. Грейс Слик, вокалистка «Джефферсон Эйрплейн», модель, прозаик и художница, описывает в мемуарах реакцию публики: «Они решили, что мы панк-группа». Дело было в первой половине семидесятых, о панке говорили только внутри определенной среды, а представить русскому человеку что-либо более хипповое, чем «Джефферсон Эйрплейн», невозможно. Или возможно, но это их соседи, «Грейтфул Дэд» с лидером-поэтом Джерри Гарсиа. Но тем не менее лидеры хиппи громко заявляли идеи хиппи и очень многие люди им последовали. Это была уже не субкультура, или субкультура в той же мере, в какой можно назвать субкультурой политическую фракцию. Никто из лидеров культуры – музыканты в первую очередь, потому что это было время музыки, ни поэты, ни прозаики, ни деятели кинематографа не причисляли себя к хиппи или к другой субкультуре.
Однако декоративность субкультур свое дело сделала, и мне было приятно во всем этом хламе копаться. Из субкультур восьмидесятых мне наиболее симпатичны графти, мрачные эстеты средневековья. Из современных ближе готы, но какие-то они хилые, хотя говорю только о тех, кого видела. Стритовые дринчеры восьмидесятых были круче, настоящие воины.
Панк был хорош как взрывчатка, но она долго не живет. К восьмидесятым панк стал условностью, появился постпанк. Я люблю идею панка, вообще панка как человека – харизматичное ядреное создание. У Набокова в «Отчаянии» главный герой говорит такую фразу: «Женщина должна быть свежая и ядреная». Это вообще про панк можно сказать.
Идея так называемых молодежных субкультур как мне кажется в фиксации угасания, в ведении хроники обреченности. Это огромное поле для спекуляции, открытое как молодым, так и старым. Так что не сразу верь слову боль, ее как правило нет.
У западных и наших хиппов, перечисленных тобой (суб)культур есть какие-то принципиальные различия?
Различий масса. Но я не эксперт по субкультурам. Принципиальные – климат, общественные отношения, разница в матобеспечении обществ. А краны текли и матери пили, и отцы били и в США, и в Европе, и в СССР. ДОРы – дети обеспеченных родителей – уходили из семей везде. Вспомнить хоть «Лаки Мэн» Андерсена с Малколмом Макдауэллом. Или таинственный «Уиллоу Спрингс» Шретера. Или драйвовый «Двухполосное шоссе» Монте Хеллмана. О литературе, прозе, и не говорю, кинематограф моложе и его опыт более ценен (для меня).
Кстати, интересно, что в поэзии субкультуры не дали такого корпуса, как например, предшествовавшее им бит-дженерейшн. Все же главным была музыка. Но в девяностых и нулевых возникла масса изумительных по стилю и культурно-исторической достоверности мемуаров. Хоть «Жизнь» Кита Ричардса, которую очень рекомендую.
«Неоконченная хроника» касается принципиальных различий между внезапно богатыми и внезапно бедными. Отчасти это роман об инструментах русского бизнеса, в частности – недвижимости.
Для тебя важен и феминизм? Каково его нынешнее состояние – субкультура? Победившая идеология? Идея в становлении?
В отличие от вопроса о субкультурах, который довольно прост и давно решен, вопрос о феминизме – один из самых острых в обществе. Он охватывает и семьи, и даже чайлдфри. Это очень запутанный вопрос, кроме того, что острый, как бы колючая проволока по всему человечеству. Совершенно непонятно, как его решать: ни социально-экономически, ни нравственно, ни религиозно.
Хотя в последнем (имею в виду наиболее близкий мне христианский) аспекте вроде все ясно: женщины-мироносицы первыми увидели воскресшего Христа. Он первым открылся именно женщинам, и первая его беседа по Воскресении состоялась с женщиной, Марией Магдалиной. Отчасти эту беседу предвосхищает Его беседа с Самарянкой, о которой говорит евангелист Иоанн в четвертой главе. Ученики Христовы даже изумились, увидев Учителя, беседующего с женщиной. Святитель Иоанн Златоуст в одной из богословских работ признает и хвалит философскую направленность пытливого и доверчивого ума Самарянки. То есть христианство, в частности Евангелие, признает женскую точку зрения и как бы отдает ей предпочтение перед мужской, впрочем, не декларируя этого.
По феминизму я не специалист, однако, немного знаю о первой, второй и третьей волнах, немного о суфражистках и прочем, что творилось в истории человечества. Мне лично ближе стенд-пойнт феминизм[195].
Насколько в курсе, это почти стихийное явление. В Вики его основательницами названы Дороти Смит, англо-канадский ученый, и Сандра Хардинг, на основе исследований которой Смит строила свои теории. Речь шла о недостатке научности в социологических дисциплинах. То есть об отсутствии критериев в суждении о месте и роли женщины в обществе. Мысли Дороти Смит порой черпала в наблюдениях за поведением людей из малых этнических групп, например, индейцев.
Наиболее известным ученым и общественным деятелем стенд-пойнт феминизма считается афроамериканка Патриция Хилл Коллинз. Ее взгляды поначалу сильно связаны были с теорией равноправия рас, что в США не просто так, напомню, это круче, чем у нас Кавказ, и с местом женщины в обществе.
Я о стенд-пойнт феминизме знаю очень мало. Важно то, что он не плоский, а довольно объемный. Здесь речь не о прибавке к зарплате и шантаже, а о расах, малых этнических группах, из которых органично возникает идея отличной от общепринятой точки зрения, которую нельзя не заметить. Ничего общего с пресловутой толерантностью, на мой глаз, стенд-пойнт феминизм не имеет, он работает в обратном направлении.
А тем временем мир вокруг активно феминизируется, но эта феминизация приобретает нелепые, порой и вовсе мультяшные формы. Как примеры общие – волна митушности в социальных сетях (метка me too) и ей предшествовавшая «я не боюсь-сказать». Все это смущало и смешило одновременно, а мне очень есть, что рассказать, и по сей день. Но я почти не реагировала на эти волны. Именно потому, что мне есть, что рассказать, и именно потому, что я не боюсь сказать. Говорили в основном те, кто хотел избавиться от страха, но, кажется, это не удалось.
Пример частный. Некая фемина, замужняя, считающая себя суперфеминисткой, которой в лучшем случае сорок, а худшем – двадцать пять, в одном из комментов на стыдливый вопрос другой фемины, более юной, крутенько заявила: «Я десятилетиями хожу автостопом». Вряд ли она ходит автостопом два с четвертью десятилетия, но пусть так. Два с четвертью десятилетия это даже не три. То есть, она попросту врет или нечаянно слихачила. Можно ее уличить во лжи, но делать этого не стоит, потому что она скорее всего человек психически нездоровый, и это нездоровье связано отнюдь не с отношением к ней мужчин. Скорее всего, это метастазы инфантильности, что сейчас так распространено.
Сложность феминистского вопроса и в том, что он является очень удобным инструментом для довольно плоского, даже бездарно-плоского, самовыражения. И отличить драму от психоза инфантильного существа трудно. Начинается колючая проволока и бросание камней. Психоз ведь является частью проявления драмы. Ты против сумасшедших? Ты защищаешь насильников? И потом следует почти ритуальное фейсбук-убийство. Но феминизм к мужчинам-насильникам никакого отношения не имеет.
Феминизм – это прежде всего женщина как основная ценность мира, как человек, более совершенный, чем человек, хотя намного более гибкий и нежный.
Сейчас довольно много фем-приколов, условных течений феминизма: радикальный феминизм, киберфеминизм, в которых женщина рассматривается как биологическое оружие уничтожения мужчин, и она сама на себя так смотрит. Это все забавно, смешно и очень метафорично, но все это спекуляции. Подлинный феминизм в другом. Например, у упомянутой выше фемины есть муж и дети. Муж, вероятно, из милых увальней, которые много знают и ничего не делают. А фемина-автостопщица носится по миру и приносит в клюве еду в дом, где ее ждут птенцы и старший птенец-муж.
Моя знакомая фактически в одиночку (муж гений) воспитала двух дочерей, одна из которых уже преподает за границей. При этом великолепно выглядит, муж при ней, а круг ее интересов расширяется с каждым годом: производство косметики, моделирование, психологические практики. Себя она не называет феминисткой, но ее устойчивости и интересу к жизни любой позавидует.
Другая знакомая, религиозно фанатичная, тем не менее сохранила семью, и забитой никак не выглядит. Наоборот, порой мне кажется, что забитыми выглядят именно молодые радфемки, боящиеся насилия. Не затем говорю, что насилия не нужно бояться, это зло, но нужно научиться жить, не думая о насилии, освободить себя от него.
В стенд-пойнт феминизме меня привлекает еще и то, что женщина в нем выступает не как страдательный залог, как угнетаемая, а как полноправный (хотя и несколько занудный) участник беседы полов. Ее никто не прессует, но она вполне может выдержать шквал сексистских эмоций, не переходя на грубость, потому что она женщина, в ее мире нет ничего прóклятого.
Мой знакомый из волосатых как-то рассказал смешную историю, короткий диалог старушек в общественном транспорте. Эта история у него получилась почти как притча.
– Твой-то твоей развода так и не дал? – Спросила одна старушка.
– Что ты, у него ведь такие злые глаза! – Ответила другая.
– То есть, зять не дал развода дочери, и он злой человек.
– Злые глаза – это аргумент! – Сказал мой приятель. Он оценил женский тип мышления и особую точку зрения.
Вопрос феминизма тесно сплетен и с вопросом инфляции знания как категории. Современному человеку много нужно уметь (например, быстро настроить гаджет), но много знать не обязательно, даже вредно, потому что нет удобной схемы конвертации и архивирования знания в мозгу. С одной стороны от необязательности знания, с другой стороны от хронической умственной усталости и возникают ошибки в таблоидах, где их вроде не должно бы быть, но сейчас это почти норма. То есть, неграмотность – норма. А если так, то определение грамотности уже затруднено: норма это или нечто отличное от нормы, этот самый стенд-пойнт. Вещи поменялись местами.
Волна протеста против мужского сексизма (а он, конечно есть, и выглядит намного страшнее, чем думают сетевые фемины) приобретает оттенок заказной травли. Фемины начинают послушно и быстро работать на тех, кого якобы ненавидят.
Феминизацию мира можно проследить на материале любого американского и даже европейского развода. Закон выступает на стороне женщины, это всегда потерпевшая сторона. Есть исключения, но это именно исключения. Изюмина в том, что условно-комфортные условия, создаваемые обществом, работают как раз против женщин и увеличивают мужской сексизм. Чем громче процесс, в котором женщина доказывает свою правоту, тем строже условия приема женщин на работу, это ответная реакция. Зачем менеджеру брать на работу беременную, когда и так все права за ней, и она мир раком поставит, доказав всем своим знакомым его несправедливость?
Я не беру слово феминизация в кавычки, хотя нужно бы. Но это по сути анти-феминизация. Мир остается мужским. И отношения в нем неприятно сексистские: квартирохозяин время от времени будет повышать цену. Речь здесь не о сексе, а о спокойном сознании своей власти. Женщина как соперник мужчину не беспокоит, потому что у нее нет, и не может быть своей точки зрения на мир. Но если эту точку создавать, укреплять уже созданное и говорить о ней, и о разных проблемах, с этой точки зрения, ситуация может смягчиться, возникнет возможность диалога. А пока мужчина женщину просто не видит. Да и зачем ему? Ходит что-то вроде второй половины. Пока есть – все хорошо. Нет – все плохо, другую найду.
В моей жизни был смешной и по-своему замечательный случай. Он классический, можно и проиллюстрировать, и завершить разговор о феминизме. Два с половиной года я жила с мужчиной, это была вполне семейная жизнь: постель, еда, гости, ремонт. Но он в упор не признавал всего этого и ждал, когда встретит женщину своей мечты. То есть, отрицал очевидные вещи. Он не был сумасшедшим, но такова мужская точка зрения. Она очень проста: есть только то, что я считаю существующим. Женская точка зрения допускает варианты.
О симпатии к стенд-поинт феминизму говорила неоднократно и Т. Горичева… Из многих важных тем я сейчас хотел бы коснуться «инфляции знания как категории». Ты участвовала в вечере памяти Е. Головина, как раз – вместе с другими традционалистами – говорившего об утраченном, другом типе знания. Тебе привелось общаться с ним? Какие впечатления остались от Южинского кружка?
Инфляция знания как категории – мое словосочетание, эвристически возникшее в предыдущем ответе. Для того, чтобы его полностью развернуть, мало интуиций, какие бы они ни были, но и отметать их нельзя. Есть ошибки в таблоидах, есть абсолютный непрофессионализм политиков, руководителей огромных строек, профессоров медицины и прочее тоже есть, не говоря о кинематографе, отечественных сериалах, над которыми только ленивый не смеялся, и которые я люблю. Например, гениальный «Ленинград 46», это многотомная киноэпопея. Как раз он мастерский, это отличное кино с усвоением советской школы, которую мир кино любил и использовал.
Но кроме интуиций нужны базовые знания социологии, причем не нахватом, как сейчас, а системно, как это было лет тридцать назад, хотя и тогда были сетования об оскудении знания. Говорить о социологии мне будет просто нелепо, но как пользователь могу сказать, что развития у этой науки нет, а есть интересные мутации. Какие – дело профи, а я как пользователь отказываюсь от большей части этой продукции.
Теперь о знании как категории. Представим, что знание едино, нет «сакрального» и «несакрального», есть просто знание, которое сила и опыт. И у знания есть все признаки, которые должны быть у категории. Тридцать – сорок лет назад «знать» было почетно. Теперь нет, потому что есть некий общий мозг, к которому в случае чего можно обратиться. Зато категория умения стала чрезвычайно важна. И возникла любопытная путаница: много умеющие люди думают, что они много знают, а знающие люди почти ничего не умеют. Отчасти средневековая ситуация: знающие скитаются по миру, таская за собой книги и опыт, а умеющие довольно быстро осваивают то, что успели схватить. Эта картинка отчасти метафорическая, но только отчасти.
Теперь о моем знакомстве с некоторыми из южинцев. Оно недолгое, неглубокое, но оставило самое симпатичное впечатление. Мне чрезвычайно с ними повезло, хотя могло повезти больше, если бы я не была законченным интровертом.
Сразу скажу, что традиционализм мне не особенно близок, тем более его необходимо-пластиковый извод последних лет, о нем уже достаточно наговорились и накричались на всех углах соцсетей. Однако именно традиционалисты: покойный Гейдар Джемаль и ныне здравствующий Александр Дугин, и многие их соратники, делают реальную работу, тщательную и огромную, по обработке текстов о философии и культуре и их распространению. О евразийстве не мне говорить, но у евразийцев есть хоть какая-то стройность и твердость во взглядах. У молодой правой левизны я этого не нашла. Но, повторяю, я не считаю себя традиционалистом и многие идеи о «знании» мне чужды. По взгляду на общественные процессы я скорее неомарксист с христианским уклоном. Однако речь о людях, которые мне сразу же и очень понравились.
В 2010 году 8 декабря на вечере памяти Евгения Головина увидела Аристакисяна, но тогда я не знала, что он его знал. В то время я довольно активно занималась неофициальной литературой двадцатого века и хотя поверхностно, однако знакома была с материалами о Южинском кружке. На вечере меня ожидало много интересного. Как оказалось, Дугин – прекрасный рассказчик, глубокий и интригующий, а кроме того очень артистичный. Я не знала тогда, что он пишет песни, для себя, не вынося это за некие пределы, но это можно было предположить. Дочь Евгения Всеволодовича Елена – женщина модерна: крупная, яркая, волевая и таинственная. Артур нас познакомил, и мы чуть позже подружились.
Через некоторое время (уже не помню, при каких обстоятельствах) меня пригласили участвовать в проекте «Поэтическая вселенная Головина». На выходе предполагалось нечто мистериальное, Елена написала сценарий и руководила постановкой. Это была весна 2012 года. Самое интересное, как и полагается подобным действам, происходило на репетициях.
Переводчик Владимир Сахарнов (Рынкевич) кроме того, что гениально читал французских поэтов, Рембо, «Пьяный корабль», еще и создавал довольно сильно беспокоящую, электрическую атмосферу, в которой халтурить, а не играть уже невозможно было. Так что никто не халтурил, все играли в полную силу.
Натэлла Сперанская, известный общественный деятель, казалась мне все репетиции и выступления в том числе некоей скорбной вакханкой, воплощением дикой красоты. У нее низкий, немного глуховатый голос, настраивающий на какой-то торжественно-траурный лад.
Сергей Жигалкин, переводчик, путешественник и, возможно, лучший сейчас знаток материалов о бароне Унгерне, читал Тракля и Бенна по-немецки. Жигалкин, кажется, был в чем-то красном на вечере, и он блондин. От него солнечное было впечатление. Мою урбаноориентацию он не понимал.
Дугин, наоборот, всегда был немного ироничен, глаза поблескивали, ему очевидно все нравилось. Порой он пускался в мемуарные тирады, порой что-то начинал объяснять из того, что ему пришло в голову. Слушать его было очень интересно. По сценарию я представляла перевод «Святой» Малларме. Но по-французски я не читаю. Дугина это изумило, но он как-то быстро, легко и спокойно взял на себя французский текст, а мне остался перевод Головина. Надо сказать, работать с людьми, знающими по три-четыре языка чрезвычайно трудно, если знаешь только один. Конечно, была волна интеллектуального снобизма, но меня это не травмировало. Хотелось тут же все языки и выучить.
Всего на вечере у меня было три момента: «Святая» Малларме, строфы из «Пьяного корабля», который блистательно начал Рынкевич, говоря, как настоящий парижский клошар, и собственно мой подарок, мое стихотворение для Головина, «Антиохия», 1992.
Артур держался хозяином и в стороне, репетиции происходили у него дома. Кроме названных людей были многочисленные гости. Например, Игорь Дудинский.
Вечер состоялся 30 мая на Артплэе[196].
Всего было несколько вечеров памяти Евгения Головина, я участвовала в двух. И каждый раз самое трудное и интересное было на репетициях.
В 2011 в журнале «На Середине Мира» я решила разместить стихи Евгения Головина, его книгу «Туманы Черных лилий». Избранный круг считал его великим поэтом, мои знакомые литэстеты едва не плевались от его стихов, что тоже показатель. А я усмотрела в них нечто удивительное и уникальное. Головин как переводчик настолько хорошо чувствовал язык и его оттенки, что без особого труда воспроизвел в стихах особенности этого языка, но уже на своем родном. Это нечто бесконечно интересное, до глубоких нелепостей, до мелочей говорка, нечто подлинное. А в эссеистике Евгений Головин бог, так что читайте его эссе.
Собственно южинцев, Джемаля и Мамлеева, знала лично, но это было неглубокое знакомство. Я все же человек для южинцев внешний. Но впечатления были значительными. Мамлеев был уже очень пожилым, тугим на ухо. Но как-то слышал, что ему говорят, отвечал бережно. И сам, конечно, был рассказчик от Бога.
Гейдар Джемаль на одном из вечеров памяти Головина выступил с небольшим рассказом о дендизме, и я долгое время, да и сейчас, нахожусь под впечатлением, как он направляет и затачивает мысль. Один из самых умных и тонких людей нынешнего времени.
Александр Ф. Скляр поехал в Луганск в самом начале известных событий. Я слышала, как он рассказывал о поездке, это был почти готовый детектив. Альбом «Русское солнце», песни Вертинского, записан что называется из первых рук. Анастасия Александровна дала согласие. Я была на презентации этого альбома и увидела, что Скляр еще и отличный актер.
Я очень редко бывала у Артура, где южинцы в основном собирались. У меня и желания не было внедряться, потому что среда все же мне чужая. Но именно как люди и их отношения между собою южинцы мне очень понравились. Я почти нигде такого не видела.
Знание ведь греет человека, без знания человеку холодно. Южинцы могли посадить за свой стол человека из другого мира, услышать его, потому что сами обладали знанием и видением. Это знакомство мне было как подарок и как прибавление знания.
Твоя собственная презентация «Хроники» сопровождалась твоим фотоартом – говорю так, потому что видеопроекции твоих коллажных, многослойных фотографий нужно и определить как-то необычно. Фотография для тебя иллюстративна или самостоятельна? Вообще кем ты себя больше ощущаешь – прозаиком, поэтом, критиком? Бывшим хиппи, которых (бывших), как известно, не бывает?
28 мая 2018 в библиотеке имени Некрасова на Бауманской действительно прошла презентация «Неоконченной хроники перемещений одежды». Она задумывалась как медиавечер, то есть видео, фото и живое чтение включены и действуют в полную мощность. Например, клип с отрывком из романа проиллюстрирован моей графикой и фото. Клип заканчивается, чтение продолжаю я сама. Наиболее интересно этот прием работает в стихотворениях. Борис Колымагин, поэт, журналист, исследователь неофициальной культуры, даже сказал, что намеревается взять этот метод на вооружение. У меня был опыт медиавечеров, кстати, именно медиа-часть организовывала сама: составляла клипы, делала и обрабатывала фотографии, работала со звуком. Первый прошел 21 февраля 2016 года в Музее Серебряного века, второй – в начале июня в библиотеке имени Трифонова.
Пока что опыты мои концептуальны, но в концептуальности есть смысл: хотя бы очертить границы произведения. Ничего против гламура не имею, я сама в семнадцать была довольно гламурной девицей, но в этом гламуре, как теперь вспоминаю, было много панка. Знакомство с системой мой характер сильно смягчило.
Конечно, я поэт. Со всеми выходами, входами и заходами поэта, как это описывали в классической литературе. И никем другим себя не вижу примерно с 13 лет. Но мне многое кроме поэзии интересно, и потом, отношения с людьми все же накладывают обязательства, которые волей или неволей нужно выполнять. Так я пишу рецензии, предисловия, обзоры, выступаю на вечерах. Мне все это совершенно не нужно, и флаг в руки тем, кому это нужно. Я не считаю, что современная московская литературная среда такое уж страшное сокровище, что за ее сохранение нужно бороться, но это еще болезненно-живое образование, и я сама его часть. Что делать, кто виноват, отношения в семье.
Просто выхожу из себя, правда, скорее тихо, чем громко, когда меня называют критиком. Ярлыки: критик, прозаик, даже поэт – в нынешнем литсообществе выглядят непрезентабельно, я сама этих слов не употребляла бы, но альтернативы нет. Все мы, так называемая литературная среда, по сути занимаемся имитацией, и всем это ужасно нравится, и конечно к великой русской литературе это имеет отношение, но настолько косвенное, что она тут почти ни при чем. При чем тот, кто поставил тебе пломбу на зуб подешевле, вот и пишешь о его стихах в какое-нибудь сетевое издание. По счастью, со мной такого пока не случалось. Но бартер: текст за текст, я напишу, но напиши и ты, явление обычное, что конечно угнетает. Однако, повторяю, альтернативы нет, вовне еще хуже. У меня была пара телеопытов, и я телевидения теперь просто избегаю.
Фотографией я не занимаюсь профессионально, но как человек рисующий люблю ее. Есть периоды, когда я не беру камеру в руки и ничего особенно не выжидаю, типа голода на съемку или вдохновения. Но у меня есть минимум четыре фотоальбома, все они есть в моей хронике Фейсбука, которые можно объединить в один проект, распечатать со стороной в метр и заполнить ими два выставочных этажа. Это штучные вещи, хотя и не без гламура. То же могу сказать и о графике, но графику сейчас не любят, сделать выставку графики трудно. Около 90 работ за 20 лет, учитывая то, что я не профи в изо, и не занимаюсь этим под выставки или заказ.
Проза рождалась сама по себе, как кто-то попросил, и я послушно исполнила эту просьбу. Но считать себя прозаиком мне сложно. Я не общаюсь с прозаиками и не понимаю этих мелких шоу, которые всякий, написавший второй или третий роман, устраивает в сети и не только.
Знакомство с волосатыми обострило чувство семьи и родины, дало возможность все это оценить и переоценить. Мысль, что человечество вступило в эпоху, когда кровное родство становится косвенным, меня не покидает. Эпоха цифрового родства, я бы так сказала. Это страшно, но очень интересно. Моя молодость пришлась как раз на первые годы этого опыта в стране – даже не знаю, как назвать – которой уже нет. Однако нынешняя Россия – дело не менее интересное, и именно в ней я получила возможность жизни и творчества. В стране моего детства это вряд ли было бы возможно.
Чего больше всего хочется: читать книги. Рисовать, слушать музыку и читать книги. Но в нынешних моих обстоятельствах это почти невозможно, и в этой фразе нет никакого крика о помощи. В конце года в издательстве «НЛО», надеюсь, выйдет большой сборник моих стихотворений. В новой папке стихотворений достаточно на небольшую книгу.
Зорислав Паункович:
Я не говорю, что русские и сербы не могли бы знать друг друга лучше
Ты выучил русский в Москве в детстве, когда тут работали твои родители. Какой была Москва для тебя, какие самые яркие воспоминания остались?
Пребывание в Москве сильно повлияло на мое развитие. Это первая половина семидесятых годов (1971–1976). Я учился в русской средней общеобразовательной школе с пятого по девятый класс (№779, на улице Вавилова). Уже поэтому можно сказать, что я достаточно глубоко вошел в русскую жизнь. Как иностранцы мы тогда находились в привилегированном положении.
В чем конкретно это выражалось?
Ну, начиная с того, что мы жили в дипломатическом корпусе, который был огражден забором, а на входе стояла будка с милиционером. Там мы с братом росли в интернациональной компании. Среди наших друзей были заирцы, йеменцы, американцы, немцы, лаосцы… Москвичи были очень предупредительны к иностранцам, старались облегчить им жизнь в незнакомой стране. Это и понятно, поскольку иностранцев было мало (не как сейчас) и они почти все были служебные лица. По логике холодной войны, иностранцы должны были жить отдельно, русские отдельно, и соприкасаться между собой как можно меньше.
Ты более или менее регулярно приезжаешь сейчас в Москву. В какую сторону, на твой взгляд, изменился город и мы сами?
Это разные исторические периоды и, на мой взгляд, сравнивать их неправильно. За полвека мир очень изменился, стал более однообразным, и Москва не исключение. У глобализации есть хорошие стороны, и есть недостатки, и это тот случай, с точки зрения жизненных удобств, когда хорошие стороны преобладают. Москва всегда была очень устроенным городом, и этот уровень постоянно повышается. Русские сегодня намного лучше знают мир, чем в недавнем прошлом, когда получали опосредованную информацию о нем, и, на мой взгляд, это хорошо. Менталитет людей, конечно, не изменился.
Твой интерес к русской литературе – из той части детства, проведенного в Москве?
Мой интерес к русской литературе – да. Я очень быстро начал читать по-русски и, независимо от школьной программы, прочитал основные произведения русской классики. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов и не только они – произвели большое впечатление.
А кого любят обычные сербы? Мне кажется, до сих пор русская классика в других странах ведет с разгромным счетом, а современную русскую литературу знают очень относительно…
Русская классика вне конкуренции. Литература XX века тоже понемногу начинает приобретать статус классики. Современной русской литературой в Сербии интересуются, но по-настоящему выделяется одно имя – Пелевин.
В Германии и в Японии на первом бы месте был Сорокин. Он не так популярен?
Нет, он не вызывает такой отклик. Кроме того, Пелевина начали переводить значительно раньше.
А как сам ты пришел к переводам?
Я филолог-русист, литературовед. У нас в таких случаях считается, что надо переводить художественную литературу. Ну, я и начал. Сначала в периодике, потом книги.
Кем ты занимался в университете? Были идеологические ограничения – об этом писать нельзя, о том можно?
Я закончил два отделения на филологическом факультете в Белграде – русский язык и литературу и группу, которую у нас называют мировая литература и теория литературы. На факультете, по-моему, всегда указывают,
Я имел в виду, была ли цензура, идеологический диктат, как в советские времена?
А я думал, что уже ответил. Т. е., по-моему, идеологический диктат и цензура есть везде и всегда, только в разных формах. Конечно, по сравнению с Советским Союзом, если ты об этом меня спрашиваешь, у нас все было мягче, а в университете практически не ощущалось, но есть еще и такая вещь как автономия университета. Когда я заканчивал университет в начале восьмидесятых годов, был такой поверхностный, формальный налет идеологизации, была партийная организация, но они определяли далеко не все. А вне университета всегда можно было чем-то не угодить власти, так, еще в 1981 году поэт Гойко Джого был осужден на два года тюрьмы за оскорбление тогда уже покойного Иосипа Броза Тито.
Да, спасибо, интересовало как раз функционирование цензуры, по сравнению с нашей страной… Какие твои главные переводы?
Наверное, «Беседы о русской культуре» Ю. Лотмана, «Диалог с экраном» Ю. Лотмана и Ю. Цивьяна (за него я получил нашу главную переводческую премию «Милош Джурич»), «Труды и дни Свистонова», «Бамбочада» и «Гарпагониана» Константина Вагинова, «Рассказы» Гайто Газданова, «Разговоры» Леонида Липавского.
Тут нужно сделать небольшое отступление. Я в первую очередь считаю себя литературоведом, специалистом по русской литературе. Это основное поле моей деятельности. А переводы – часть этой работы, ее своеобразное дополнение.
Твоя книга о русской литературе, к сожалению, пока не переведена на русский – о чем она?
У меня не одна книга, а две. Не знаю, насколько они могут быть интересны русскому читателю. Скорее всего, это книги для специалистов, которые интересуются восприятием русской культуры заграницей.
«Русские темы» (2010, дополненное издание 2015) это сборник моих статей за период 2004–2010, которые выходили в главной сербской газете «Политика». Я старался писать о значительных явлениях в русской культуре, о которых другие авторы не напишут. Тогда для «Политики» о русской литературе, кроме меня, писали и два профессора белградского университета – Миливое Йованович (1930–2007) и Миодраг Сибинович (1937). Для газеты я пишу, например, не только о классиках Гайто Газданове, Константине Леонтьеве и Александре Грине, но и о книгах Маруси Климовой, Леона Богданова, Павла Улитина, Веры Мильчиной, Рустама Рахматуллина… На русском языке есть рецензия Виктории Ларченко на первое издание этой книги в харьковском журнале «Гендерные исследования» (№ 20–21, 2010, с. 496–501[197]). В. Ларченко так видит этот сборник текстов: «На мой взгляд, Паункович, с одной стороны, использует генеалогию анализа Мишеля Фуко, исследуя преимущественно маргинальных для “большого” канона русской литературы (шире – культуры) авторов (кроме Солженицына и Аксенова); но миноритарная культура, как известно, способна сказать о “большой” больше, чем претендует сказать “большая” культура. Возможно, методологической установкой на миноритарных авторов мы обязаны Паунковичу, что большое внимание в книге уделяется, как уже было сказано, именно женским авторам. С другой стороны, Паункович, использует метод включающих дизъюнкций Жиля Делеза, и эта исследовательская стратегия позволяет детально вычертить гетерогенность русско-сербской линии межкультурных влияний на протяжении всей книги. Обе исследовательские стратегии, на мой взгляд, направлены против сформулированного Лотманом принципа бинаризма функционирования русской культуры, то есть без опосредования третьим членом. Однако использованные Паунковичем методы анализа позволяют предположить иные интерпретации самой русской культуры, а также сделать важное предположение о том, что славистика сегодня способна перестать быть простым оружием холодной войны и служить новым практикам культурной и политической солидарности в современном “хрупком” мире».
Вторая книга – «Разговоры с русскими писателями» (2016). В этой книге я объединил беседы с русскими авторами, которые я в разных обстоятельствах вел на протяжении четверти века (1985–2009). Все они в свое время опубликованы в разных изданиях, но сегодня труднодоступны. Среди моих собеседников В. Белов, В. Войнович, Вик. Ерофеев, А. Латынина, А. Аронов, В. Пьецух, И. Иртеньев, М. Эпштейн, Л. Петрушевская, В. Глоцер, Ю. Нечипоренко, К. Драгунская. По-русски опубликована только беседа с Владимиром Глоцером.
Кто-то, возможно, произвел сильное и необычное впечатление из тех, с кем ты делал беседы? И почему ты оставил (ли) этот жанр?
Все авторы, с которыми я разговаривал, интересные личности и производят незаурядное впечатление. Но самое сильное впечатление без сомнения произвел Юра Нечипоренко. Его я и знаю лучше других собеседников. Нечипоренко, на мой взгляд, очень яркая личность. Мастер публичных выступлений, харизматик. Очень разносторонний человек, способный сотрудничать в самых разных направлениях (достаточно редкое свойство, как я убедился на практике), готовый делиться. Он даже в чем-то повлиял на меня.
Жанр интервью я люблю и ценю. Но занимался им несистематически. Не могу сказать, что я его оставил, но очень давно не делал новых интервью.
Пишешь ли ты что-нибудь «свое», художественное?
Нет. Двадцать лет назад я написал две вещи, которые остались в рукописи. Одна из них под названием «Дневник отсутствия» могла бы тебе быть интересна, поскольку там идет речь о фиксировании происходящего в коротких записях.
Из рецензии на твою книгу – «гетерогенность русско-сербской линии межкультурных влияний» – как ты ее понимаешь?
Русско-сербские межкультурные влияния действительно разнообразны, и это отражено в книге. Например, я пишу о биографии героя войны 1812 года графа Милорадовича в ЖЗЛ. Милорадович по происхождению серб. Русская эмиграция самый большой след оставила в Сербии. В книге есть текст о замечательной книге «Русские о Сербии и сербах» (составитель А.Л. Шемякин), сборнике травелогов русских авторов о Сербии от Ивана Аксакова до Льва Троцкого. Список можно продолжать бесконечно. Наконец (этого нет в моей книге), без сербов у русских не было бы Пушкина. Савва Владиславич, сподвижник Петра I, выкупил из рабства Ибрагима Ганнибала и подарил его русскому царю.
Буквально на днях у Елены Зелинской (одного из авторов книги «Моя прекрасная Сербия». –
Независимо от политической конъюнктуры, у Николая II, на мой взгляд, огромные заслуги перед Сербией. Он не оставил Сербию одну в Первой мировой войне и спас сербскую армию после ее отступления через Албанию, когда западные союзники не давали корабли для эвакуации. Он пригрозил тогда, что Россия выйдет из войны, если они не эвакуируют сербскую армию. Изучение наследия русской эмиграции – одно из главных направлений в мировой русистике, а в Сербии это еще и изучение отечественной истории, учитывая вклад русской эмиграции в развитие сербского и югославского общества. В отличие от других стран, русские эмигранты в Югославии часто работали по специальности и становились ее гражданами. Но все это также и большая политика, нужно сказать, что все эти памятники, и вообще память о русских за границей, поддерживается российским государством.
Что до отношения к России, то оно, конечно, феномен, раз уж все его обсуждают. Я думаю, ты и сам смог его почувствовать. А «Романовы», «Сибирский цирюльник» – это стереотипы, бренды, они могут быть разные. Я не говорю, что русские и сербы не могли бы знать друг друга лучше.
Про отношения людей только хорошее я видел и даже описывал в своих путешественнических заметках. А каковы отношения сербских и российских политиков сейчас? С одной стороны, остались, видимо, воспоминания, что, хотя Россия и поддержала против НАТО, но не защитила полностью, как сейчас ту же Сирию, с другой – есть фактор ЕС, с которым Сербия не может не считаться?
Отношения политиков, по-моему, такие же, как и отношения людей. Это видно даже по телевизору, когда они встречаются. Российские политики понимают сложное положение своих сербских коллег. А Сербия хотела бы со всеми дружить, и у нее это даже как-то получается.
А каковы отношения со странами бывшей Большой Югославии? Остались ли после распада СФРЮ такие же до сих пор нерешенные противоречия, как после распада СССР, или это сравнение совсем некорректно?
Отношения более или менее нормализовались. Осталось много нерешенных противоречий, у всех со всеми. Сравнение с распадом СССР корректно, но на просторах Югославии еще шла война и были интервенции НАТО.
Ты много лет издаешь «Русский альманах». Расскажи, пожалуйста, об его истории, концепции?
Не я издаю, я только редактирую с самого начала. Журнал «Руски алманах» издает Литературное содружество Писмо – первое негосударственное литобъединение в СФРЮ (конечно, я тоже член этого содружества). Его основателем и председателем был выдающийся сербский поэт Раша Ливада (1948–2007), который задумал не только «Русский альманах», но и целую серию журналов, посвященных национальным литературам: Shakespeare&Co, «Мезуза», «Эразмо».
«Руски алманах», на мой взгляд, уникальное явление в мировой русистике: «толстый» литературный журнал, посвященный русской литературе и культуре, на сербском языке. Мы хотели познакомить югославскую публику (журнал мы начинали делать еще в Югославии) с новыми именами в русской литературе, с новой картой русской литературы, после изменений, которые внесла перестройка. Мы подошли к русской культуре как единому целому и решили игнорировать разделения на славянофилов и западников, либералов и консерваторов и т.д., нас интересовало только качество материалов. Иными словами, мы старались не только открывать новое, но и показать русскую литературу с лучшей стороны. Журнал «Новый мир» писал о «Русском альманахе», что «это одно из наиболее серьезных и культурных изданий за рубежом, посвященных русской культуре и литературе»[198].
У «толстых» журналов в России крайне тяжелое положение, говорят об их близкой смерти. Вы находите финансирование для «Русского альманаха»?
Мы в этом положении с самого начала (журнал выходит с 1992 года), и еще хуже. Положение ухудшается с каждым годом. Нам говорят, что мы должны сами найти финансирование, но это не очень удается. Главный источник финансирования «Русского альманаха», как и остальных литературных журналов в Сербии, ежегодный конкурс Министерства культуры Сербии по финансированию периодических изданий. Очень редко у нас бывают дополнительные источники финансирования. Российская сторона, к сожалению, до сих пор не поддержала это, на мой взгляд, драгоценное для русской культуры издание.
Твой брат Душко Паункович, переводчик-русист и председатель Союза литературных переводчиков Сербии, главный редактор журнала «Мосты». В нем другая концепция – переводы со всех языков?
Да, он главный редактор этого издания с 2012 года. Это журнал Союза литературных переводчиков Сербии, выходит с 1970 года, и в нем литературные переводчики публикуют свои переводы. Председателем Союза литературных переводчиков Сербии Душко выбрали в этом году, в январе, а до этого он был председателем Союза литературных переводчиков в 2002–2004.
Вы с Душко переводите совершенно уникальные вещи – от поэзии Н. Олейникова до художественной прозы К. Леонтьева. Про Олейникова я спросил в последний раз сам у твоего брата: его читают не только простые читатели, но и он стал локально культовым, у любителей комиксов автора Wostok. А вот Леонтьев. Я читал его «Византизм и славянство», теоретические работы, но не прозу, к стыду своему. Эти книги читают, покупают, о каких читателях и тиражах мы говорим?
Константина Леонтьева как прозаика ценили Л. Толстой («его повести изъ восточной жизни – прелесть») и Тургенев (он ожидал обновления русской литературы от него и Л. Толстого), Бердяев («К. Леонтьев был импрессионистом, когда об импрессионизме еще ничего не говорилось») и Розанов («С Достоевским и Толстым Леонтьев разошелся, как угрюмый и непризнанный брат их, брат чистого сердца и великого ума. Но он именно их категории»). Есть авторы, которые полагают, что проза К. Леонтьева – высшее достижение русской литературы (С. Дурылин). Так что не вижу ничего странного, что мы его переводим. А вот у автора, который назвал себя Wostok, есть даже комикс по мотивам стихотворения Н. Олейникова «Чревоугодие» (правда, до перевода Душко). Но ты прав. Мы переводили авторов, на которых издатели могли не обратить внимание. А нам казалось, что они отвечают на запросы нашей культуры. Между прочим, мы перевели (чаще всего переводил Душко, но это наши совместные проекты) всего Константина Вагинова, всего Гайто Газданова, «Город Эн» Леонида Добычина, рассказы Юрия Мамлеева, сборник стихотворений Дмитрия Данилова «Переключатель». Мы говорим о нормальных читателях и тиражах для Сербии (сейчас 1000 экз., раньше было больше). Самый большой успех из авторов, которые мы переводили, был у Г. Газданова: он даже стал персонажем в романе Ласло Блашковича «Натюрморт с часами» (2000), а известный режиссер Горан Маркович написал киносценарий по мотивам романа «Пробуждение»[199].
Это действительно потрясающе – и то, что вы делаете, и что это находит отклик! Когда на родине этих авторов тиражи подобной литературы с сотенных отметок вплотную скатились до изданий с одним нулем… Ты и современную литературу знаешь лучше даже профессиональных наших книжных обозревателей, следишь, пишешь рецензии на русские книги для той же ведущей сербской газеты «Политика». Какие российские – или русскоязычные – книги произвели особенно сильное впечатление в последнее время?
Тиражи тоже не абсолютная вещь… На меня произвели впечатление предпоследний роман Пелевина «iPhuck 10», «Пэчворк. После прочтения сжечь» Ингы Кузнецовой, цикл рассказов Антона Уткина на черногорском материале «Люди среднего возраста» («Знамя», № 2, 2018), «Есть вещи поважнее футбола» Дмитрия Данилова. Твоя «Граница Зацепина», конечно. «Диалоги с Евгением Евтушенко» Соломона Волкова, «Из(л)учение странного» Олега Ковалова. Спасибо за добрые слова!
Что ты мечтаешь еще перевести? Может быть, есть какая-нибудь вещь, для которой пока не хватило времени/не нашлось издателя?
Нет определенных планов. Хотелось бы довести до конца Собрание сочинений Константина Леонтьева, нам пока не удается опубликовать четвертый, последний том. Надеюсь, что продолжим издавать «Русский альманах», хотя работать становится все труднее. А так, мы с братом, конечно, продолжим работать по нашей программе.
Я знаю, ты синефил. Кого из нашего кино любишь больше всего? Твой коллега Владимир Коларич, например, любит и пишет о Балабанове…
Ну, если уж больше всего – Эйзенштейна.
А что посоветуешь из современного – или не очень – сербского кинематографа?
Первое, что приходит в голову – кино не совсем сербское, т. е. режиссер сербский и македонский (Владимир Блажевски), кино македонское и сербское, оно, можно сказать, пост-югославское: Punk’s not dead (2011). А если кто не смотрел (и даже если смотрел), абсолютная классика – «Кто там поет?» (Ко то тамо пева?) Слободана Шияна (1980).
Игорь Сид:
Вселенная расширяющихся идентичностей
Начать беседу имеет смысл, пожалуй, с последних новостей – со «Словаря культуры XXI века» под редакторством Вадима Руднева, представленного твоими словарными статьями в недавнем 32-м выпуске «Комментариев». Что ты можешь рассказать об этом проекте? Чем ещё, кроме хронологии, он отличается от рудневского «Словаря культуры XX века»?
Проекты эти, как ни странно, в чём-то почти противоположны. Прежний словарь по определению был итоговым. Вышел перед самым Миллениумом, так что эпитет «эпохальный» справедлив в обоих смыслах. И «монументальный» – тоже в обоих.
О новом же веке речь пока идёт условно. В разгаре ещё только первая четверть, это даже не «промежуточные итоги». Замысел в том, чтобы ухватить процесс формирования новых международных понятий – отражающих глобальные (как правило) социокультурные и иные тенденции и феномены, ещё недавно незаметные. Либо вообще не существовавшие. Ловить сетью речные струи! Труд сомнительный, но совершенно захватывающий.
Во-вторых, если словарь XX века был в высоком смысле научным, то сейчас ракурс скорее обиходный. (Тоже в высоком смысле, конечно.) Назовём это «элементарной антропологией»: на самом деле ведь неологизмы – растущей лавиной которых, собственно, и инспирирован новый словарь – всегда дают какое-то новое представление о человеке.
Давно растёт ощущение, что – как ни фантастично это звучит! – . Похоже, она занимается уже не качествами человека, а только его свойствами. И расцветают альтернативные способы познания. Книга Гиннесса, спорт высших достижений, а особенно экстрим, в самом широком смысле: скай-дайвинг, руфинг, паркур – всё это не что иное, как изучение человеческих возможностей: дело не в рекордах и их калькуляции, а в модусах подвига. Человек берётся исследовать себя сам, неотвратимо теряя доверие к Науке. Примерно так же, как в предыдущие столетия катастрофически переставал доверять Религии.
Сам исследовательский метод, конечно, отнюдь не новый. . Зрители приходили не только ради сострадания или, увы, развлечения, но и чтобы узнать нечто о себе самих.
Поэтому такие понятия, например, как кидалт, фейспалм, хикикомори, «умная пыль» и так далее – это прежде всего орудия народной антропологии. Даже искусство селфи – тоже очевидный продукт этой тоски noscere se ipsum.
Корпус статей может быть завершён уже в новом году и станет, конечно, лишь первым, или одним из первых, «словарей нового века» – бесконечных приближений к таинственному процессу самопознания и словообразования. Отдельным небольшим разделом, возможно, войдут новейшие лексемы языка вражды. Особенно любопытны бахуврихи (метонимии, приближающиеся к «обзывалкам» с использованием внешних признаков) по типу классических «реднеков». Это особый разряд лексики, призванный не прояснять феномены, а наоборот, затемнять их, подменять суть третьестепенными атрибутами, подаваемыми как глубоко символичные и, по возможности, свидетельствующие о невысоком уме или человеческом качестве носителя.
Новыми международными понятиями я занимаюсь периодически: с середины 90-х геопоэтика, с начала нулевых зоософия, и так далее. В последние годы мы провели несколько конференций по этим и другим «неправильным», неконвенциональным на сегодняшний день дисциплинам.
Задача была – вводить редкие вокабулы не просто в научный оборот, но в исследовательский инструментарий, в дисциплинарную терминологию. Точнее даже, возвращать: большинство терминов были придуманы не нами и достаточно давно. «Поэтократии» более ста лет, «кентавристике» полвека… Для новых социокультурных, научно-технических и иных феноменов порой идеально подходят слова, когда-то изобретённые впрок и забытые.
…Возвращаясь к «словарю прошлого века». Рудневский проект был, между прочим, устремлён и в будущее, XXI век там предощущался: статьи в книге были связаны между собой как гипертекст, путём подчёркивания соответствующих слов и словосочетаний. А ещё Вадим Петрович – вероятно, первым как минимум в русскоязычном пространстве – спрятал внутри корпуса книги (в одной из статей) свой приватный контакт: чтобы потенциальные единомышленники могли с ним «зафрендиться».
Новый словарь тоже может оказаться в чём-то экспериментальным.
Из проектов не научных, но личных энциклопедий мне это напомнило «Vita sovietica. Неакадемический словарь-инвентарь советской цивилизации» под редакцией Андрея Лебедева… Твоя книга «Геопоэтика» – сборник разножанровых текстов за довольно большой период, с 1993 года по 2017. Что, возможно, изменилось в твоих интересах, какие формы ты считаешь актуальными сейчас? В каком жанре хотелось бы попробовать себя?
Новая книга должна, в идеале, «закрывать» некий твой период. Ею оглядываешься: кем ты только что был? И в момент, когда книга завершена, сам себе напоминаешь Уробороса: удалось ухватить хвост. Но челюсти устают, зубы разжимаются, и пишешь новую книгу, снова уже не совсем себя понимая.
Эта книга склеена не жанром, а темой. Очевидно, пытался от этой темы избавиться – от геопоэтики во всех её аспектах. Ещё бы! Двадцать лет назад над геопоэтикой смеялись (даже близкие мне по духу люди, чьё мнение я особенно ценил – Николай Байтов, Анна Бражкина); декаду назад в разных странах защищены первые диссертации; вчера я стал наконец гордиться темой, а сегодня геопоэтика – это почти банальность.
Забавно, но предыдущий, 2011 года авторский сборник едва не закрыл мне «стихотворный период». «Коварные крымцы» – поэмы, написанные после попытки в 2008-м вернуться жить на малую родину, в Крым. Возникший молниеносно, за три года, поэтический цикл почудился «итоговым». Такой псевдо-эпос: мифологизация судеб реальных людей, персонажей недавней полуостровной истории. Этот опыт выглядел неким снижением, приземлением – после долгих опытов предыдущих лет в области поэзии метареализма. Сбавив воображаемую высоту полёта, я в итоге как бы «задел Землю». Врезался и застрял.
Странное дело, подумал я сейчас. Тот предыдущий, надмирный «метареалистический период» точно совпал с отрезком моей жизни относительно малоподвижной, «между экспедициями» (1991–2006). 15 лет после первых больших путешествий я погружался в литературные проекты, сферу кураторства как в новый источник адреналина. И свернул, за избыточностью, свои маршруты – до, разве что, скромных горных походов по Крыму и освоения ландшафтов нескольких городов России и Украины. Свернул маршруты в том смысле, что сжал и завернул их
.
В книге же «Геопоэтика» – часть моих научных докладов и часть самых любимых эссе. Всё вокруг путешествий и региональных арт-проектов. За бортом осталась вторая моя большая тема: зоософия, неототемы, «звериный поворот». Но это и хорошо! Есть смысл жить дальше, доделывать будущий бестиарный сборник.
Эти две сольные книги своей очерёдностью породили догадку, что меня теперь волнует не поэзия, а эссеистика. Которую, кстати, и писать стал позже, чем стихи. Активнее всего – с 2006-го, когда Андрей Левкин пригласил в придуманный им для «Русского Журнала» проект «Новые описания». Писал в «РЖ» про поведение пассажиров при авиакатастрофе, про неандертальское наследие в нашей повседневности, про социальную функцию шахидов, про анальный дискурс и т.д.
Но и эссеистика, как оказалось, нужна неправильная. Какие-то тексты («Донецк: амнистия джиннам», «Двое в одном скафандре») прорастают изнутри сюжетом, растягивающим речь не по причинно-следственной цепочке умозаключений или ассоциаций, а по временнóй шкале событий, причём упорно «случайных». Плюс флэшбеки, которые всё запутывают. Ещё не проза, но –
А ещё с новой книжкой, в силу перфекционизма, стряслась смешная вещь. Обещал издателю отправить корпус на вёрстку в 2015-м, затянул на два года, – а потом придумал ещё один раздел «Геопоэтика в картинках»: откомментированный фотоальбом. Подписи к снимкам разрастались до абзацев, шлифовались и уплотнялись обратно ещё полгода. И вот вижу постфактум, уже на бумаге: некоторые из них внечувственно превратились в верлибры. Теперь читаю их на выступлениях вперемежку со старыми стихами.
Этот непреднамеренный ход конём, прыжок вбок – заинтриговал. Но неизвестно, сработает ли он в следующий раз: в написании стихов, как и в кураторстве, абсолютно ясную цель ставить бессмысленно. Если намеренно «писать стихи в виде комментариев», может получиться что-то уже совсем третье (а скорее, не получится ничего). Буду пробовать.
Здесь можно при публикации поставить подмигивающий смайлик.
Я, возможно, слишком старомоден и чопорен, но текст со смайликами для меня маркирован чатами, блоговостью – все-таки лучше, мне кажется, дотягивать блоги до литературы, чем опускать литературу до уровня блогосферы… Хотел уточнить о терминах. Ты используешь, актуализируешь и пропагандируешь термин геопоэтика, уже упомянутый тобой, вводишь четыре ее классификации, называешь определённых писателей геопоэтами. А какие, например, у геопоэтики складываются отношения с психогеографией Ги Дебора или сакральной географией Элиаде? Они в родстве или полностью самостоятельны и обособлены?
Психогеография и сакральная география по определению родственны геопоэтике, как максмально широкому, родовому понятию о связях Homo sapiens с его ландшафтно-территориальным контекстом. Они составляют крайне важные её грани, точнее – проекции в сторону гуманитарных наук: психологии, религиоведения. Геопоэтика же слишком многомерна, это понятие не является точным термином. Скорее, это терминоид: лексема, ещё только ищущая себя, находящаяся в становлении. Постоянно вбирающая в себя новые дополнительные смыслы, зачастую несовместимые со строгим научным мышлением.
Год назад не стало одного из важнейших российских интеллектуалов, занятых проблематикой эстетических и метафизических взаимоотношений человека с его территорией, – Андрея Балдина. С конца 1990-х годов он разрабатывал собственное направление – «географику», то есть поэтику и психологию картографических образов. Свои труды Андрей ощущал тесно связанными с геопоэтическим дискурсом. В 2002 году он опубликовал в «Октябре» подборку текстов авторов «Путевого журнала» под общим заглавием «Геопоэтика и географика».
Один из участников той публикации, гуманитарный географ Дмитрий Замятин, с тех пор ввёл понятие метагеографии, как паранауки или, по Аверинцеву, инонауки. Метагеографию можно определить, в том числе, и как «исследовательский аппарат геопоэтики». А эссеист и москвовед Рустам Рахматуллин, с которым мы проводили первый круглый стол по геопоэтике в 1996 году, затем выработал собственный термин «метафизическое краеведение». Множественность этой околонаучной лексики говорит лишь о бесконечном многообразии геопоэтических ракурсов.
Важнейшим приобретением последних лет стала «негативная геопоэтика», предложенная швейцарским философом Эдуардом Надточим. Это геопоэтика пространств с апофатической или травматической социально-культурной означенностью – болот, руин, «заброшек», мест массовой гибели людей, природных катаклизмов и техногенных коллапсов, и т.п. В мае мы провели в Институте философии РАН третью конференцию по геопоэтике[200]; негативная геопоэтика была там в центре внимания.
Что волнует меня в геопоэтике сейчас, – это механизмы геоидентичности. Структура и алгоритмы самоотождествления человека с ландшафтом и/или территорией. Феномены ностальгии, патриотизма, фэншуя могут рассматриваться, в том числе, и как элементы этого широчайшего спектра дальнеродственных явлений.
. Поэтому, изучая и переделывая ландшафт, мы тем самым, в той или иной степени, познаём и изменяем самих себя. Та самая деборовская психогеография, но уже на грани психоделики.
На уровне сознания, однако, эти связи нам почти не видны. Казалось бы – переехал в другой район города, и ничего особо не изменилось. Но на то нам и дано сознание – чтобы прятаться от главных реалий жизни, от ужаса множественности и неотменимости факторов, решающих и нашу повседневную жизнь, и нашу судьбу.
Особенно интригует опосредованная биохимическая (геохимическая?) связь Homo с территорией и ландшафтом, осуществляемая психоактивными веществами. Ты замечал, что естественные наркотики – почти без исключения растительного происхождения? Флора – самая динамичная, самая рефлектирующая, и оттого едва ли не главная часть ландшафта. Влиятельнее даже, чем вулканы. И ландшафт управляет нами через её, флоры, флюиды и соки.
Растение строит либо, как минимум, надстраивает ландшафт. Животное же, и человек в частности, – это элемент как бы обратный ландшафту: орудие его саморегуляции и, если угодно, поэтапного саморазрушения.
О том, что занимается схожими вещами, мне рассказывал еще и Василий Голованов… Кажется, время животных придет скоро, если не пришло – например, Оксана Тимофеева недавно совсем выпустила вторую книгу философии животных…
Оксана героиня: она, как Уэльбек выражается, «расширяет пространство борьбы». Зоософические символы были важны для философов всегда. Для греков сам Человек раскрывался как животное, с видовым уточнением «политическое». Законодателем новой ретро-моды выступил, с одной стороны, Деррида – в последние годы заговорив об «обширной зоопоэтике» у Кафки и вообще о «животном дискурсе». А с другой стороны, Агамбен с его анацефалом и «антропологической машиной», отслаивающей человека от животного. (Давняя, 1940-х годов ещё, зоосемиотика Якоба фон Искюля, которой позже касался и Эко – о другом: животное в его осмыслении не человеком, а другим животным.)
Мы ещё при жизни Деррида публично отвергли «зоопоэтику» как некую тавтологию и паллиатив: какой смысл исследовать образы животных, если этим давно занимаются литературо– и искусствоведение?.. Отказ заявлен на старте дискуссионного цикла Крымского клуба «Зоософия» (выбор остановился на забытом нововведении Лоренца Окена): круглый стол «Грызуны в литературе» в Институте проблем экологии и эволюции РАН, ноябрь 2000. Мы всеми фибрами ощущали острую актуальность этих самых образов. Но было неясно: в чём эта актуальность?
Происходил, и по-прежнему продолжается, взрывной рост значимости для человечества не самой фауны, не зоологических субъектов/объектов, – имеет место скорее их девальвация, – и даже не столько их образов в культуре. Растёт важность и значение для нас тех
Парадоксально, но образы становятся важнее отображаемой действительности: именно в силу их отличия, плодотворного несовпадения с ней. Примеры – бум темы динозавров/драконов в последние десятилетия, а в последние годы – котиков. Впрочем, с ними особая история, об этом как-нибудь позже.
Всё это некая вторая или даже третья производная от реальности, которой мы окружаем себя, заклеивая картину мира обоями мифологем.
Приход условного «времени животных» мы раскрывали, в том числе, как реванш магического мышления после двухсотлетнего триумфа позитивизма. Позже эта простая конструкция: «
Вещи, о которых я говорю, вполне фактографируются. . Лет через пять после начала цикла «Зоософия», примерно тогда же, когда в сетевой субкультуре возник мем «Медвед», внезапно вышло несколько подряд книг о Медведе как тотеме России (причём первая из них, «Истоки медвежьей Руси» – задолго до президентства Дмитрия Медведева). Влияние Крымского клуба я здесь исключаю: наши игры были слишком явно пародийны и синкретичны, перетаскивать тему в строгие аналитические рамки оттуда было бы слишком рискованно, или просто не комильфо. Значит, речь идёт о некоем объективном тренде.
А с 2011 года в РГГУ стали проходить чудесные конференции по бестиарным кодам культуры – в рамках программы «Res et Verba», которую проводят Алиса Львова и Александр Махов; и что радует – их сборники лежат в бесплатном доступе на Academia.edu. В первом, программном для меня докладе там «Тотемократия в русской литературе»[201] я и назвал всё это – сдвиги в артистическом и в научном мышлении – «
. Это не сиюминутный процесс, прецеденты можно искать сколь угодно глубоко в современной истории. Возможный «первый прорыв» отделён от нас целым столетием: «Обезьянья Великая и Вольная Палата» Ремизова.
Любопытно, что помимо прочего, я упоминал в докладе обнаруженный украинскими коллегами ещё в конце XX века в своей новой национальной литературе феномен «рыбной тематики». Как минимум в тот период, ключевые авторы там обязательно встраивали в какие-нибудь свои произведения яркие ихтиологические образы и символы. Но только теперь, по прошествии лет, я понимаю, что речь шла о возможном открытии: выявлении у соседней страны специфического и очень сильного тотема! Устоялся ли этот тотем, удалось ли ему повлиять на историю страны, и что из этого вышло – об этом готовлю отдельное эссе.
А вот в «Russia и медведи», – тексте также исследовательском, но мимикрирующем под автобиографический, – мне удалось показать на элементарном филологическом уровне, что наш собственный, российский национальный тотем капитально устарел. И современная русская ментальность пытается его стряхнуть, как дремоту. Современная опять же в широком смысле, конечно: в последние сотни лет.
Сказка ложь, но в ней может быть описана реальная больная проблема! .) Однако, отталкивание от этого образа ещё не означает, что мы от него ушли. Он – это всё ещё мы. Просто мы уже от него, то есть от себя
«Кастинги новых тотемов» дают богатейшую пищу для футурологических размышлений. Например, на первом Кастинге тотемов для России в 2007-м победила Белочка: вся такая хлопотунья, позитивная, мобильная… (Delirium tremens мы оставили за скобками.) Второе место, правда, заняла хищная (и как бы почти одноимённая) Росомаха. Дальше было ещё интереснее.
Важно, что страновой тотем не может быть единственным: реальность устроена сложнее, она полицентрична и поли-иерархична. В отношении России есть основания говорить и о Двуглавом Орле, и о «Птице-Тройке», и так далее…
Мне же в последнее время представляется, что если сравнивать Россию с некоей живой субстанцией, то самой точной метафорой или аллегорией может оказаться Коралловый Риф. Большой Барьерный Риф между разными мирами: например, между Востоком и Западом. Риф не как фрагмент рельефа, а как коллективное (колониальное? – семантика вновь раздваивается) живое существо.
Ведь как живёт коралловый риф? Отдельные его участки могут быть скелетированы, омертвлены паразитами или хищниками – морскими ежами, рыбами-попугаями и т.д., – но остальные участки живы, и дают потом основу для восстановления, оживления мёртвых частей.
. Слепота – это и есть тотальный способ мировидения, склонность к ложным обобщениям.
Я не настаиваю на том, что сам, в отличие от них, являюсь зрячим. Однако мне известны как мёртвые, так и живые участки этого рифа. А логика жизни такова, что до тех пор, пока от колонии полипов остаётся хотя бы один очаг жизни, он способен постепенно распространить живую субстанцию обратно на весь риф. Страна не раз переживала чудовищные периоды массовой смерти и опустошения, и ей всегда удавалось, пусть очень медленно и неравномерно, но восстанавливать везде живую ткань.
И уже поэтому, безусловно, пациент скорее жив, чем мёртв.
В общем, «звериный дискурс» не ограничивается зверьми, то есть позвоночными. Полипы, насекомые, пауки, скорпионы, черви и так далее – столь же важные персонажи и персонификации.
Например, Пригов много говорил в своё время о важности хтонических животных – не только крыс, но и тараканов. Посвящал тем и другим свои самые проникновенные строки. По его словам, мысли о хтонических существах, с одной стороны, возвращают нас к основам нашего земного существования, а с другой – опосредованно возводят к глобальному мышлению. Земля как Χθονία, почва, и Земля как Γῆ, планета.
Поэтому скажу без обиняков: боязнь и крыс, и тараканов (ратто– и блаттофобия) обусловлена в глубине своей отнюдь не брезгливостью, но мизантропией. Ведь не зря этих животных, наряду с кошками и собаками, называют не просто домашними, а синантропными – «со-человечными». Эти создания – как бы те же мы, только немножко с обратным знаком. Мы связаны с ними гораздо теснее, чем нам кажется (или, скажем так, «чем нам хотелось бы»).
.
И есть ещё у зоософии изнаночная, тайная интегральная сторона… Эта тема исследована совершенно недостаточно, но пару слов я произнести могу. Речь идёт о зоософических или шире – мифопоэтических свойствах самого Homo sapiens или, во всяком случае, отдельных представителей вида.
К «классической науке» это отношения не имеет. Но в рамках той новой антропологии, какой она, возможно, раскроется в этом столетии, – в описании индивидуальных человеческих качеств может понадобиться графа (назовём условно) «мифопоэтический образ», или без обиняков: «персональная сказочная сущность».
Сам я впервые понял это ещё в юности, во время показа какой-то советской кинокомедии. На экране что-то лукаво бурчал крупным планом персонаж Евгения Леонова. И я вдруг замер от странного ощущения: передо мной
Воплощением фавна, а быть может даже Пана, был Максимилиан Александрович Волошин. Это почти прямым текстом сказано в гениальном эссе Цветаевой «Живое о живом». Интересно, что культуролог Екатерина Дайс, исследователь мистериальной традиции, сравнивала его с кентавром.
Другой пример, из современности – Виктор Коваль… Все мы знаем это лёгкое головокружение от его «речёвок» – аудиопоэзии, ставшей первым русским рэпом. В своём классическом тексте о нём Михаил Айзенберг, самый тонкий и наблюдательный из известных мне поэтических критиков пишет, в результате какого-то необъяснимого инсайта: «
Об этом сложно говорить, даже иногда и не хочется, но вопрос сложно обойти, тем более еще в старых твоих текстах многое сказано – и, главное, предсказано – о Крыме. «От галичан иногда приходилось слышать: ни за что не поеду в Крым – меня там просто кокнут за то, что говорю по-украински! То же самое, но ровно наоборот, говорят порой мои земляки-крымчане»; «…относительно вегетарианский, но в перспективе тоже чреватый кровью раскол Украины по языковому признаку» (2008); «…шансы потерять Крым или Донбасс для Украины, пробующей нивелировать культурное разнообразие своих земель» (2012)… Ты можешь дать прогноз уже следующий – что будет дальше с Крымом?
Свои соображения на этот счёт я изложил летом 2014-го японскому журналу «Гэндай Сисо». За прошедшее время, как ни странно, набор перспектив не изменился. А секрет актуальности прогнозов заключается в непопулярном подходе: я пытаюсь опираться на элементарную логику. Но она, к сожалению, по-прежнему «не в тренде».
Анализируя ситуацию, я подразумеваю, что Крым в лице его населения, – моих земляков, в том числе множества друзей и коллег, людей, чей диапазон мнений я знаю достаточно подробно, – обладает собственной субъектностью. Как бы решительно ни отказывали ему в этом, каждая по-своему, обе стороны конфликта. У этого коллективного субъекта есть статистически определённые предпочтения, и формировались они отнюдь не в последние годы. И какая из сторон приложила к их формированию больше усилий, ещё предстоит изучить беспристрастной науке истории.
Последние годы украинские власти время от времени транслируют мысль, что Украина должна всячески развиваться, и тогда Крым сам захочет вернуться к ней обратно. Эта логика меня радует уже потому, что предполагает мирное развитие событий. Правда, возникает сакраментальный вопрос о Донбассе, где логика применялась вроде бы противоположная… Хотя может быть, что именно та же самая.
Но я вправе говорить только о Крыме, потому что с ним ситуация мне видна.
Если Украина продвинется в своём гуманитарном развитии настолько далеко, что не только оставит заметно позади Россию по части прав человека, социальных гарантий и т.д., но и, самое главное, сумеет убедить крымчан, что в её составе они окажутся равноправными гражданами, наравне с остальными, – то нельзя исключать, что они захотят вернуться.
Однако мне такой сценарий по-прежнему, через пять лет, представляется утопией. Не потому, что «Россия не отпустит Крым», – любой режим и любая идеология не вечны, – или что якобы «Украина неспособна развиваться». Я горячо желаю Украине благополучия, процветания и, прежде всего, мира. Причём очень легко представить, какими путями всего этого можно достичь, – и похоже, что этот процесс может в любой момент наконец стартовать. Однако трудно представить, что возвращение Крыма станет желанной и мотивирующей целью не только для украинских активистов, но для всей Украины. Или, по меньшей мере, для тех интеллектуальных и политических лидеров, которые задают настроения в стране и в итоге – её судьбу.
Как читатель, то есть человек, пытающийся понимать тексты, добавлю, что до тех пор, пока из политической формулировки «оккупированная территория» будет торчать, как шляпка слишком длинного гвоздя, удивительное, избыточное уточнение «
У тебя очень широкий круг географических (геопоэтических) интересов. Почему все же Африка и Мадагаскар? Тебе приходилось говорить на эту тему, но они действительно столь экзотичны…
Начну с главного: Африка для всего мира – это, прежде всего, древнейший источник инноваций. В социокультурном, научно-техническом и иных смыслах, а однажды даже в биологическом и/или креационном, если говорить о возникновении предмета антропологии. Да и эллины честно признавали, что основы своих научных знаний позаимствовали у Египта. «Aεὶ Λιβύη φέρει τι καινόν» («
А в формировании ранней египетской цивилизации участвовали и белая, и чёрная расы, и ещё доподлинно неизвестно, кто активнее. Идеи Шейха Анты Диопа о приоритете африканцев в этих процессах можно оспаривать, но ряд египетских фресок дают богатую пищу для размышлений. Да и нынешние южные египтяне, – нубийцы, наследники кушитов – это «переходная» эфиопская раса; мне встречались среди них и почти чистые бантоиды.
Последнее тысячелетие африканские цивилизации, как и многие другие в тропической зоне, катастрофически (в плане последствий для них) отставали от европейских. Но эта эпоха заканчивается. Элвин Тоффлер убедителен со своей теорией «Белой интермедии».
С Нобелевской премией мира бывает очень по-разному: так, я был разочарован премией Бараку Обаме (чья «африканскость» меня поначалу вдохновляла). Награду в тот год, по совести, должна была бы получить Ирена Сендлер, но он, увы, не отказался в её пользу. Зато в 2015-м премию получил «Тунисский квартет». Эта коалиция очень разных общественных сил дала миру образец колоссальной работы, на фоне кровавых событий, по установлению в своей стране согласия и демократического уклада. Я расцениваю эту награду как новое глобальное признание за Африкой её инновационного потенциала.
…Но ты спросил об Африке в связке с Мадагаскаром. Для меня Великий остров и Чёрный континент – явления во многом диаметральные.
Не потому, что Мадагаскар является скорее частью Азии, чем Африки. Главное, что он был для меня вполне осознанным, можно сказать, «профессиональным» выбором. Африка же – скорее наваждение, а в конечном счёте, вероятно, судьба. Она обрушивается на меня с перерывами, всегда раскрываясь по-иному… Пройдусь по этим фазам в обратном порядке.
Сейчас всё болезненней тревожит то, что я условно назвал бы «антропологической метафизикой континента». Метаисторическая символика неравенства, связанная с архаичными мифами об Африке и выходцах из неё. Основанная на якобы «естественной» ксенофобии. Порой мне чудится, мы издревле попали в какую-то западню.
«Африка» – латинизм времён падения Карфагена (последний мне ближе и интереснее, чем Рим – как раз своей полустёртостью в нашей исторической памяти, – но я сейчас о другом). Этот топоним восходит к слову «афри»: так карфагеняне назвали население завоёванного побережья Северной Африки. Протоберберские племена, по-видимому – но не это важно. Важно, что наиболее вероятным переводом этого экзонима считается финикийское «афар»,
Это глубинный психологический феномен, прямо связанный с идеями неравенства: супремасизм. В своей работе для немецкого сборника «Сирены войны» я вывожу «вертикальную структуру идентичности» как фундаментальный комплекс, культивируемый большинством из нас даже в новом тысячелетии. Мы никак не избавимся от «потребности в низших»: для внутреннего комфорта нам важно знать, что существуют группа или группы людей, которых можно (и должно) презирать.
Готовя подборку словарных статей для «Комментариев», я дольше всего не мог подобрать иллюстрацию именно к главке про супремасизм. И, отчаявшись, использовал старинную картину Уильяма Кларка – с белым плантатором на коне и пешими чёрными рабами.
Предыдущий мой большой «афро-период» – проектный – начался с 2000 года, с ряда тематических акций и веб-сайтов. Собственно, он и сейчас продолжается, но больше на тормозах: участники творческого процесса – основательница Africana.ru Анна Бражкина, создатель африканского студенческого театра Мартиал Лонгла, музыкальный продюсер Боли Кан и многие другие – постепенно разъехались в разные части глобуса.
Но вернусь к самой больной теме. Однажды я устроил, после маленького афро-российского события, кулуарную встречу московского литературного мэтра со студентами из Африки, очень узким кругом. И был поражён его реакцией на своих визави. Великий старик, как зачарованный, непрерывно смотрел на их лица, – даже когда обсуждал что-то со мной… Буквально, не в силах был отвести взгляд. Человек гуманистических убеждений, подлинный интеллигент, он простодушно и неполиткорректно таращился на собеседников. Как младенец на погремушку, ей-богу!
Лишь позже я вспомнил, что со мной такое тоже было когда-то – после долгого перерыва в африканской теме. Об этом точно так же неловко рассказывать. С непривычки эти необыкновенно тёмные лица казались какими-то магическими объектами, ожившими ритуальными масками…
Возможно, небо сурово пошутило над людьми, дав такой предельно простой критерий и повод для ксенофобии, как цвет кожи. Белый расизм, чёрный расизм одинаково безошибочны в плане распознавания чужого. Разница только в наличии или отсутствии исторической вины.
Да и с виной тоже не всё очевидно. Точнее, не всем.
Лет десять назад я встретился за кофе со старым хорошим другом, чуть ли не впервые после университета. Узнав, что я стал африканистом, он внезапно выразил мне сочувствие! Выяснилось, что чернокожих он презирает (не употребляя, однако, языка вражды, и не рефлексируя своё отношение), и не признаёт ответственности представителей белой расы за колониальный период. А политико-экономическую катастрофу некоторых бывших колоний считает результатом не длительного консьюмеристского владения ими, сломавшего автохтонные управленческие связи и традиции, а врождённой нелюбви (или неспособности – я не запомнил) африканцев к организованной деятельности.
И это мой друг! (Не понимаю, как можно разлюбить человека за его взгляды, хотя встречаю такое кругом – и увы, всё чаще.) Давний дорогой собеседник, с которым мы когда-то мечтали о приходе XXI века, о торжестве гуманизма и прогресса… Самое ужасное, что он был глубоко убеждён, что по-прежнему верен этим идеям. Чего же мне тогда ожидать от остальных интеллектуалов?.. Я был просто убит наповал.
И теперь мне показалось вполне логичным, когда друг принял участие (под псевдонимом) в разжигании военного конфликта в Украине – как публицист-златоуст, умеющий убеждённо презирать. И разумеется, неважно, по какую сторону баррикады он оказался: по моим наблюдениям, люди с подобными установками распределились по обе стороны поровну.
…Более ранний африканский период, после университета – биологические экспедиции: несколько стран континента и архипелаги вокруг, всё заранее родное. ЮАР с Намибией, Египет, Гвинея, Канары, Сейшелы – разного понемногу. Мадагаскар. Но самый странный период – это Йемен, где побывал несколько раз: вроде бы Азия (Лавразия!), но всё же очевидная Гондвана… Симметричная, африканская сторона тектонического раскола мощно ощущалась за горизонтом. Недаром южное побережье Аравии когда-то считалось частью Абиссинии. Рельеф там – через тысячу миль! – абсолютно совпадающий, как смежный пазл.
Одновременно – остров Сокотра у самого Африканского рога, одичавший его осколок.
Истоки всего перечисленного – почти там же, где начало моей жизни… Африка, с её детским калейдоскопом (море / кораллы / горы / бананы / Сахара), когда-то стала главным импринтингом детства: полтора года в Алжире, вплоть до начала школы. Импринтингом настолько сильным, что из шести предыдущих лет на родине – почти ничего не помню! Отдельные кадры казематов детсада, да волшебный момент: мне два года, мы с папой стоим под роддомом, ждём сошествия сестрички, в руках счастливой мамы…
Отец, Олег Григорьевич, был физиком-термистом, участвовал в создании металлургического комбината в Эль-Хаджаре. Папы не стало в прошлом январе.
До самого ухода он руководил маленькой исследовательской группой в Институте чёрной металлургии. Его талант, научный и человеческий, и уникальный исторический эпизод сотрудничества СССР с Африкой, а с ним искреннего всплеска «дружбы народов» – они и задали мне этот жизненный вектор, или даже императив. Любовь к тропикам, поиск общего языка между разными культурами. Это сильнее меня.
Ещё об исторической ответственности за колониализм. Разумеется, она не может быть оправданием для ответного расизма и дискриминации. Кутзее в своём великом романе «Бесчестье» ставит вопрос об исторической неизбежности зеркального зла, и как может показаться, призывает белых современников к смирению. Но я думаю, книга не об исторической карме («белые мучили чёрных, пусть теперь чёрные помучают белых»), но о том, что эту историческую катастрофу необходимо всегда помнить и учитывать. И лучшая компенсация – вложения не в пособия по безработице и вообще в пожизненный бесплатный суп для потомков пострадавших (это было бы ещё разрушительнее, чем колонизация), а в их интеллектуальное и профессиональное развитие.
Ответственность лежит, конечно, не на белой расе как таковой, но на условном «золотом миллиарде», независимо от расовой принадлежности его представителей. Но я против реваншизма в любом его виде и изводе.
Африка оказалась связана с твоей жизнью глубокими историями (схоже и у меня – мои родители работали в Замбии). Прекрасно понимаю и то, как очаровывают африканцы, – ровно так же я не мог не фотографировать их лица, одежды и танцы, когда мы оказались с тобой на приеме в посольстве Замбии… Что же касается высокомерного взгляда твоего друга-гуманиста на чернокожих – я заметил это недавно в Фейсбуке, когда все действительно умные, тонко чувствующие люди регулярно скорбят по нескольким жертвам в Европе или Америке, но 300 жертв землетрясения в Египте – и ни одного поста с соболезнованиями в моей ленте, будто это просто другая планета, другие люди… Мы уже говорили про определение наук, даже методов. А какой травелог для тебя идеален, какая любимая книга о странах? Мы же знаем, например, что жанр в его современном развитии (я не говорю про путешествия Афанасия Никитина), как мы в последние годы видим на книжных полках, еще в середине прошлого века вполне процветал в западной литературе. Появились даже отечественные травелоги об Африке – книги А. Стесина, отдельные главы в «Клудже» Л. Данилкина…
Эти приращения очень радуют. Постепенно собираем антологию современных русских текстов об Африке. Любопытен первый, по-видимому, русско-африканский
…Ясно помню укол радости, когда лет 20 назад впервые узнал о понятии траве-лога. Я бы назвал это «когнитивным восторгом».
. Поэтому встреченные новые концепты, способные гармонично закрыть окна в бездну, психика воспринимает с благодарностью, эйфорически.
Понятию травелога уже лет сто, и разумеется, не обязательно воспринимать его как некое «eureka!». Но ко мне оно пришло в разгаре геопоэтических штудий, когда я уже буксовал в накопленной хаотической информации, пришло как заплата на продырявленный парус, – и он снова, так сказать, наполнился ветром. (Нечто подобное, на самом деле, происходит регулярно; хорошо помню один из первых случаев: ликование в студенческие годы, когда познакомился с понятием «палимпсест» – оно соединило мои разорванные в одном из узловых участков представления о мире: словно зашило рваную рану…)
Травелог, трэвел лог: это звучало как «снип, снап, снурре», как заклинание новой геопоэтической магии. Травелог – казалось бы, почти синоним «путевого дневника», – но какой рывок вперёд в объяснении человеческой природы! Дневник ведь только средство (простой медиации между путешественником и читателем), а травелог – цель. Самоценный художественный продукт, одна из главных целей путешествия и порой даже его единственная причина.
Отсюда всего один шаг к Общей теории путешествий. Одной из лучших иллюстраций к которой и служит жанр травелога. А именно, к постулату о взаимной проекции и триединстве ключевых феноменов человеческой жизни: текста, судьбы (личностной истории) и путешествия. Путешественник-писатель (равно как и читатель, он ведь в своём воображении пересоздаёт и приватизирует чужой маршрут) перемещается одновременно в нескольких континуумах: в сюжете своего произведения, в пространстве становления личности, и собственно в ландшафте. Все эти виды движения нанизаны на времяподобную координату – внутренний темп внимания субъекта. Которое внимание, как сёрфер, перепрыгивает из пространства в пространство. Хотя на самом деле непрерывно присутствует во всех них. В физике это называется принципом суперпозиции.
Понятно, что такое изобилие параллельного движения оказывает на нас гипнотический эффект. Поэтому мы так любим фильмы роуд-муви, где наложение трёх одновременных движений имеет к тому же упрощённую схему. Каждая точка маршрута маркирует сдвиг по трём «координатам»: новая остановка в пути, новое приключение, новое состояние души героя.
Мне бы ужасно хотелось, если честно, прочесть (и, как в отрочестве, полюбить на всю жизнь) великую книгу с фабулой «роуд-муви», но такую, чтобы изменения в плане судьбы происходили регулярно и с нарастанием. Догадываюсь, что в природе такие существуют (я о химически чистых воплощениях жанра), но пока что не в моём читательском опыте. Может быть, самому придётся её написать… (Ещё один смайлик.)
Мне известен, впрочем, редкий образец книги с ярким триединством путешествия: роман-эпопея Даура Зантария «Золотое колесо». Это не травелог в чистом виде: пространственное перемещение весьма прерывно, а время действия охватывает от нескольких месяцев до нескольких лет. Юноша из позднесоветской Мингрелии выдвигается в пеший поход в соседнюю Абхазию, чтобы там добиться жизненного успеха, реализоваться как личность. Но странствие понемногу накладывается на известные исторические события… Для большинства акторов, как известно, закончившиеся в той или иной степени трагически. Так и для Могеля финал сюжета означает и финиш путешествия, и конец его жизни.
Ещё один постулат Теории путешествий – это возможность «сворачивания» некоторых составляющих путешествия, в том числе и физического движения. 20 лет петляний Максимилиана Волошина по холмам маленькой Киммерии не менее ценны и не менее насыщенны, чем маршруты «с открытым финалом» Николая Гумилёва по пустыням Египта и Абиссинии.
Кстати, понятие «травелог» мне видится слишком пёстрым, я бы разбил на поджанры. Например, книги о странах можно делить на «книги-о-странах-вне-времени»; «книги-о-странах-и-эпохах». Например, «Перверзия» Юрия Андруховича (где значительная часть путешествия вписана в один город) – роман о Венеции вообще, вне Истории. Книга карнавальная, трикстерская, но очень венецианская. Там травестируется целый ряд сюжетов европейской прозы – начиная, понятное дело, со «Смерти в Венеции». Пародией оборачивается даже эротическая линия: к финалу протагонист обнаруживает в себе гомосексуальное начало.
А например «Депеш Мод» Жадана, слегка припанкованный экзистенциальный роман-травелог (на малых дистанциях Харькова и окрестностей) – это Украина именно 1990-х, ни раньше, ни позже. Хронотоп, можно сказать. Постимперская антиутопия на микроуровне компании молодых лоботрясов, украинское generation perdue. Хочется цитировать целыми кусками, но я сейчас не о мясе письма.
Там, кстати, в финале – сильный зоософический образ, хрестоматийный пример тотемократии в литературе… Да и просто ошеломляющий (мета)исторический символ. Герой – юный украинский то ли гопник, то ли битник – пытается угостить куском хлеба улитку, ползущую по вокзальному перрону. «…
И этот спонтанный долгосрочный прогноз оказывается последней фразой романа. Ясно, что писатель говорит о своей многострадальной родине, и о своём, как выражаются у нас, «сдержанном оптимизме» в отношении её вестернизации… Во всяком случае, подбрасывает читателю намёк для такой футурологической трактовки.
Есть книги, где путешествие проходят фоном, зато прорисовывается маршрут судьбы. Потрясает сюжет в «Обещании на рассвете» Гари: жизненный путь амбициозного писателя оказывается прописан заранее, практически на старте, его (ещё более амбициозной, то есть стратегически мыслящей) матерью.
Интересно было бы проследить психологические обертоны рецепции траве-логов… В своей книге ты пишешь о «четвертой волне» – мифопоэтической революции. Куда, как ты думаешь, будет развиваться жанр дальше? В «путешествия по своей комнате» – в сторону дальнейшей локализации-макросъемки, в освоение неисхоженной, далекой от туристических центров и как бы неинтересной провинции, в повседневность (травелоги И. Левкина и Д. Данилова из этой серии, когда в знакомых многих улицах Вены или спальнейших районах они находят неприметный дзэн), еще куда-то?
Учитывая глубинное родство, согласно теории путешествий, «трэвела» и «лога», следует ожидать наступления литературного жанра по флангам, аналогично расширению способов транспортировки нащих бренных тел, – либо виртуальной имитации этой транспортировки.
Дюжину лет назад, пиша для одного умного журнала статью о будущем сферы путешествий, я вспомнил придуманное ещё в вузовские годы теоретическое обоснование работы шапки-невидимки. И придумал идеальную зону применения технологий невидимости… Собственно, это просто адаптация давних идей из научной фантастики к ситуации исследованной донельзя планеты. Туристические походы и экскурсии в невидимом состоянии – по самым густонаселённым и модернизированным регионам планеты… Эти регионы вроде бы лучше всего знакомы путешественникам, поскольку являются местом их повседневного обитания – однако внезапно оказываются довольно диковинными для тех наблюдателей, которых в ответ никто не может наблюдать.
Тут, конечно, возникает масса морально-этических неясностей… Подглядывать, вообще-то, нехорошо. Но у туроператоров должны быть на то соответствующие лицензии, и юридическая ответственность за неправомерное использование их клиентами шапок-невидимок.
Интегральное решение для туристической сферы в досконально изученном и тотально известном мире – разработки новых ракурсов на уже известное. Переописание историй местностей и достопримечательностей, включение туристов в сочинение новой биографии посещаемых земель. Привлечение живых классиков литературы и иных искусств к созданию новых региональных мифов (мы начали этим заниматься в 90-х), и так далее.
И соответственно – тем ценнее становится географический исходник и его неизменность. Поэтому надписи «Я здесь был» на легендарных стенах и отщепление кусочка мрамора от великих храмов должны караться едва ли не смертной казнью; во всяком случае – пожизненным закрытием визы в данную страну.
И параллельно – воспитание у нового поколения путешественников вкуса к изменению не достигнутых мест, с утверждением себя как сумевших достичь (в основе – старая мысль о прямом происхождении туристических сувениров от военных трофеев), а наоборот, к изменению самих себя – в согласии с особенностями достигнутого места. Самое простое – тату с топонимами или пейзажами (вместо «Здесь был Вася», нацарапанного на Великой китайской стене – иероглифы «Великая стена была здесь» на Васиной дельтовидной мышце). Причём тату может делаться ненаблюдаемым для посторонних – например, на оболочках внутренних органов… Со временем, конечно, информацию о посещении важных для путешественника мест и о своём взаимодействии с ними он сможет записывать себе на клеточном, или даже на генном уровне.
Это будет уже такое путешествие в стиле киберпанк… Какая литература тебе вообще интересна?
Не думаю, что скажу нечто оригинальное. Знаю немало авторов, кто ответил бы примерно так же: ещё больше, чем определённые (прихотливые, конечно) разрезы мировой толщи шедевров – литературы сотворённой, – больше всего меня интересует литература творимая. Та, которая возникает сейчас, на наших глазах.
Тут в качестве интригующей рамки для разговора стоило бы взять проблематику международной научной конференции, проведённой недавно в Испании, филологом и переводчиком Сарали Гинцбург: «
Снова вспоминаю отца: будучи натуралистом широкого профиля, он постоянно размышлял о загадке происхождения жизни, и высказывал, в том числе, вдохновляющую гипотезу… Что первичные, самые примитивные живые системы зародились не в однофазовой (жидкой) среде, а на границе жидкой и твёрдой сред, то есть в зоне фазового перехода. По работе он часто имел дело с фазовыми границами в расплавленном металле, и рассказывал, что микрочастицы затвердевающего вещества в течение многих наносекунд проявляют свойство «чувствительности», реагируют на раздражители…
Мне в сюжете с живыми микрокристаллами чудится ещё одна волнующая метафора. Затвердевание жидкости чем-то сходно с превращением устного текста в письменный.
Так вот, о литературе творимой. Я счастливый человек: то, что меня интересует, находится на расстоянии если не вытянутой руки, то одного-двух рукопожатий. С начала 90-х я пытаюсь заниматься актуальной русской литературой – как автор и как куратор культурных проектов, и нахожусь в соответствующей среде. И непрестанно наблюдаю не только появление в режиме реального времени новых, в будущем возможно классических текстов, но и эволюцию форм ознакомления с ними публики.
В 90-х взрывообразно развивался формат литературного клуба и салона. Довольно быстро приобрела особое значение авторская манера подачи текстов, особенно поэтических, вообще любая перформативность. Ясно помню, с чего это началось: Саша Ерёменко пришёл на обычный литературный вечер читать стихи почему-то в маске. Это были, конечно, каприз гения и скромность героя, но в итоге Ерёма, первооткрыватель уникального (и представленного до сих пор, возможно, только им) поэтического направления на стыке отдалённых феноменов, которое можно назвать «метареалистическим постмодернизмом», – оказался пионером ещё в одной области, поэтического перформанса. До него стихотворный маскарад имел место несчётное число раз, но в основном на школьных утренниках. Он же первым выступил не как «поэт, читающий стихи в маске», а как «поэт-в-маске, читающий стихи», или даже, точнее: «Поэт-В-Маске-Читающий-Стихи».
И конечно, невероятно интересно наблюдать, как меняются приоритеты в плане поэтики текста. Здесь очевиден субъективный фактор – влияние чьих-то находок и экспериментов (порою даже не увенчавшихся успехом), – но угадывается и объективный… Если к началу 90-х большинство авторов в русской поэзии продолжало писать рифмованные стихи, то уже к концу десятилетия картина стала резко меняться. И когда в 1999 году мы проводили российско-украинский фестиваль искусств «Южный Акцент», Дмитрий Кузьмин обратил внимание на то, что приехавшие к нам несколько литературных звёзд пишут в основном в рифму: на фоне разраставшегося у нас верлибрического бума это выглядело как яркая, но архаика. Насколько эти имена были репрезентативны в отношении национальной литературы в целом – можно спорить, но важно, что на родине у большинства из них была репутация новаторов.
Любопытно, что в нулевых стала резко меняться, в плане интереса к рифме, и картина в поэзии украинской. . Как украинской, так и русской.
Но вернусь к проблеме репрезентации новых текстов. Новым поворотом оказалось в нулевых появление блогов и соцсетей. Можно было уже не ждать публикаций в журналах или прилагать усилия к самиздату, а выкладывать в интернет свежие тексты сразу по написанию – и даже в процессе его, в расчёте на интерактивное вмешательство читателя, порой превращающегося тихой сапой в соавтора.
Среди живой, складывающейся на глазах новой русской литературы кое-что не просто «отражается» или «сразу выкладывается» в соцсетях, но возникает только благодаря им – как эффективному порождающему и коммуникативному механизму, или питательной среде. Например, у Валентина Аленя – одного из самых изобретательных и непредсказуемых поэтов – есть разные градации «стихотворности» текста, маркируемые, в том числе, хэштегами «#нестихимои» и «#недостихимои». И не раз я наблюдал, как он правит тексты после замечаний читателей. Правда, всегда не в том направлении, что ему советуют, – но ведь правит!
Соцсети стали ударом по жанрам офлайн-презентации текстов, но те, пошатнувшись, выдержали. Пережили же они, в конце концов, упадок клубного жанра, грянувший чуть ли не десятилетием раньше. Я устроил тогда дискуссию «Кризис Клуба» – вот на неё как раз аудитория собралась большая, с некоторым даже аншлагом: чисто как на похороны. В дальнейшем среднее число публики на литературных мероприятиях только убывало, остановившись в пределах десятка.
Но одно из самых острых ощущений, конечно же – это открытие новых авторов, новых в том смысле, что их голос несводим к сумме внешних влияний. И совсем уж редчайший аттракцион – когда новым (то есть волнующим) неожиданно становится автор «старый», давно знакомый и особо не волновавший. Пример тому, в моей личной читательской биографии – N.N., поэт русского зарубежья, который уже давно был ценим в русскоязычной литературной среде, но меня раздражал своей ориентацией на грубоватый каламбур и невниманием к тонкой материи стиха.
Несколько лет назад тамошний критик сказал мне, что поражён внезапным новым проявлением N.N. как стихотворца. Я вчитался в свежую подборку и отчасти согласился: какое-то свежее внутреннее движение явно имело место. Главное, появлявшийся в этих стихах юмор (во всяком случае, семантический механизм, близкий к юмору) сменился чем-то, что уже довольно точно можно было назвать
Затем в мире начались, по-научному говоря, тектонические сдвиги – и я стал всё чаще обнаруживать в стихах N.N. нечто неожиданное и, на первый взгляд, в стихах вообще необязательное, но оказавшееся совершенно необходимым в тех случаях, когда он писал на темы косвенно (почти никогда прямо) связанные с политикой. Это необязательное называется нравственным чувством. И обусловлено оно было, как мне видится, его раздражением или дискомфортом как от складывающихся международных проблем, так и от способов их разрешения, применяемых политиками. Fecit indignatio versum.
В своей советской (и самую малость антисоветской) юности я был убеждён, что нравственное начало в искусстве второстепенно. Но однажды меня попросили объяснить простыми словами, в чём величие «Чёрного квадрата». .
В случае с Малевичем ключевым словом его артистических жестов мне виделась «отвага» – впрочем, это и в целом об историческом авангарде и футуризме… Для радикального искусства последних полувека – уже какой-то другой keyword, причём для успешности произведения важно, чтобы его этический смысл «мерцал», двоился: для автора художественный жест должен быть «дерзостью» (иначе какой полёт фантазии?), для публики и консервативной критики – «наглостью» или даже «хамской выходкой» и т.п. (иначе какой скандал?).
Ещё по поводу indignatio… Неизменно цепляют за душу посты самого эмоционального, наверное, поэта-блогера Рунета (двойное слово в его случае означает и чередование двух видов деятельности как разных амплуа, и их гибридизацию) – Аркадия Семёнова. Ценность его жизненного эксперимента я вижу, в том числе, в неполном различении высказывания этического и художественного. То есть в записях у него на стене встречаются и чисто эстетские стихи, и острые (жёлчные, скорбные и т.д.) высказывания на политическую и социальную злобу дня, – но чаще всего смешаны в разных пропорциях оба жанра. Конечно, всё это можно встретить у многих блогеров, но тексты Семёнова – нечастый случай – одинаково сильны и нравственным чувством (с которым я далеко не всегда солидарен, но тут я просто читатель, благодарный автору за редкую подлинность), и собственно качеством текста.
Этот фактор – подлинность – отличает и другого известного писателя-блогера, Владимира Тучкова. (Не говоря уже об отсутствии рисовки, которая в блоггинге почти повсеместна.) Восхищает нравственная выдержанность – иначе не скажешь! – его высказываний на политическую тему. Тучков, как и Семёнов, способен вынести суровый (т.е. полный сарказма) приговор обеим сторонам любого конфликта, – рискуя стать для части комбатантов по обе стороны «нерукопожатным» (т.е., на интернет-сленге, расфренженным). Которые, конечно, вполне хорошие люди, просто ненароком забыли отключить то, что называется «интеллектуальным идиотизмом».
А здорово меня увело от вопроса про интересы в литературе? Такая эпоха, видимо. Как будто мировой текст ещё не насытился заново, после великой ризомы постмодерна, этическим компонентом, и взывает к элементарным инъекциям морали. Смешно.
Ты активно устремлён в будущее. Активно, потому что инициируешь всяческие сообщества творческих людей (Крымский клуб, Боспорский форум), занимаешься организацией культурного обмена, открываешь (почти в географическом смысле) новые старые земли (Африка, Антарктика, острова и прочее), проводишь конференции. О каком будущем ты мечтаешь? В каком идеальном – политическом, культурном – укладе бы хотел бы жить?
Мне кажется, именно сейчас – впервые за десятки лет – я стал различать более-менее реалистические, неутопические черты так называемого лучшего будущего. Речь, конечно, не о реальном прогнозе, но о реальном шансе…
Мой утопизм происходит, по самоощущению, опосредованно от раннесоветского социального футуризма, того самого, который так точно передал Платонов, и который с 1920-х годов выродился в СССР не везде. Он жил и жив – в атавистической, быть может, форме – в области науки и искусств. Когда-то я принял [воображаемую] эстафету широкого футурологического взгляда от Брэдбери, Стругацких и особенно – Лема, с его «Summa Technologiae» и ещё десятком великих книг, которые имел радость читать в оригинале.
Есть понятие «расширения сознания», понимаемое обычно как «движение к интегральному видению и пониманию и в конечном счёте – к божественному сознанию». Последний пункт мне пока не очень понятен, но очевидно необходимым (если не основным) элементом расширения сознания я считаю именно расширение идентичности.
Часто «идентичность» сводят к примитивному ключу для манипулирования людьми, игнорируя её сложную природу. На самом деле, идентичность – это элемент картины мира, один из главных её элементов: собственные координаты субъекта в мире, в полисистеме сообществ и иерархий. Координаты эти он либо задаёт себе сам, либо, если не ощущает для этого сил, принимает от социума.
Представители вида Homo sapiens, к сожалению, достаточно редко позиционируют себя как [прежде всего] особи вида. «
. Человечество, очень вероятно, этого не оценит, и не сумеет тебя защитить.
И здесь хочу привести другую, менее известную, но не менее великую цитату. Она связана с поползновением на свободу слова со стороны государства – какого конкретно, неважно: здесь важна именно принципиальная фокусировка проблемы и путей её решения на уровне человечества:
«
Автор высказывания, один из не слишком многих людей сейчас, публично демонстрирующих позицию общечеловеческую – Бредли (Челси) Мэннинг. Человек рисковал практически пожизненным тюремным заключением, а по одному из пунктов обвинения ему грозила смертная казнь. Он пошёл на это не ради частностей или мифологем, – например, чтобы доказать, что в беспрецедентном росте рисков для человечества виновна одна-единственная страна. Он пожертвовал собой ради идеи свободы высказывания, и в его мотивах нет никакой политики. Разве что био-политика в её самом расширенном, глобальном изводе.
Мысль Мэннинга можно рассматривать, в том числе, как развитие ключевых идей системного антропологического учения Ибн-Хальдуна (XIV век), предтечи великих европейских экономистов. Тот заявлял, что «уничтожение человеческого рода» совершается при отсутствии справедливости, подразумевая под последним посягательство на частную собственность. И кстати, тоже не боялся отстаивать свои убеждения в опасных обстоятельствах – вплоть до беседы с Тамерланом.
Моим главным (и пожалуй, единственным) кумиром в жизни был и остаётся Нельсон Холилала Мандела. Но великодушие поступка Мэннинга и размеры предполагавшейся платы за него соизмеримы с общечеловеческим масштабом подвига Манделы. (Напомню, южноафриканский лидер стремился к гармонии и равенству между всеми этническими группами своей страны, включая бывших эксплуататоров, – невзирая на то, что его собственная судьба была ими искалечена, – и препятствовал ответной дискриминации белых после падения апартхейда.)
Ключевые слова здесь – «великодушие» и «общечеловеческий». И они связаны тесной связью с понятием идентичности.
Русское слово «великодушие» в очень многих контекстах имеет смысл трактовать именно как расширенную идентичность. Архаичный, но вечно актуальный пример той самой народной антропологии. Душа – это не абстракт и не зыбкая субстанция, но объект, имеющий габариты, могущий быть измеренным! И эти «размеры» прямо связаны с количеством (объёмом?) чужеродных человеческих феноменов, которые мы готовы принять, приять… Я бы даже уточнил термин технически: не «величина» души, но «вместимость». О настоящем гуманисте можно будет сказать: «человек ёмкой души».
Вообще, в основе представления об этих «габаритах» – примитивная ассоциация размеров тела со способностью вести себя «великодушно», например в значении «терпимо». . Эту подмену шаржирует Стерн в «Сентиментальном путешествии», где герой «
Исходно же идентичность – жёсткий механизм. Он настолько косен и архаичен, что, служа на длительных исторических этапах самосохранению индивида, на следующих этапах, если не работать над его расширением, может стать источником саморазрушения социума.
Мы видели воочию, как неудержимо фрагментировалась Югославия, когда окончательно раскололась и сузилась до локальных вариантов идентичность «югослав» (если она вообще существовала). Бог с ней, с фрагментацией, но пролилось столько крови… Кровь, которую мы видим сейчас в Украине, тоже связана во многом с проблемами идентичности. Те, кто способен произнести «
Между тем, жизнь преподаёт нам очень разные уроки. Когда-то я записывал для «Независимой газеты» беседу с лондонско-парижским издателем Халидом Базидом, бербером из Марокко. Среди моментов, не вошедших в публикацию, был его рассказ о редкой, но повторяющейся в его жизни ситуации с людьми из разных стран и культур (в том числе со мной), которую он обобщил английской идиомой «coffee point». Речь шла о мгновенном и остром ощущении внутреннего родства, которое может пронизать тебя при общении даже с человеком, которого видишь впервые в жизни.
Кстати, сегодня, через 15 лет, я обращаю внимание на казавшийся тогда третьестепенным атрибут ситуации, а именно кофепитие. И, на основе собственного опыта подобных инсайтов, должен признать: растительный алкалоид здесь – не случайное обстоятельство действия.
О тайной роли флоры в управлении нашим сознанием я уже говорил; вообще же, это тема для отдельного разговора… Геоидентичность же является необходимой очередным шагом расширения видовой идентичности: ощущение и осознание родства своего с родной планетой в целом, после осознания родства с её живым «неразумным» миром. Некоторые гринписовцы и зоозащитники уже способны пожертвовать собой за своих подопечных – представителей фауны и флоры; жду появления людей, готовых пойти на смерть ради сохранения уникальных мадагаскарских массивов «цинги» или, скажем, очищения русла Меконга от инфернальных заторов мусора. (Сам пока не готов, к сожалению. Но в будущем ничего не исключаю.)
Дальше – больше: когда-нибудь мы научимся (например, у пантеистов) пониманию нашего подлинного единства со всеми неживыми объектами Космоса. С метеоритами, пылевыми туманностями, чёрными дырами. Всё это, конечно – только если мы преодолеем соблазн увлекательной общемировой бойни…
Но пока что вернёмся на Землю. Я мечтаю о всеобщей верности принципу «называть вещи своими именами». . И разумеется, подобный спор не может разрешиться никогда.
У нас вообще семантика важных понятий легко дрейфует. Помню, как в перестроечные годы вышедших на политическую сцену адептов возвращения капитализма поначалу называли «левыми», «леваками», а апологетов застойного социалистического статус кво – натурально, «правыми». Как будто очередной виток исторической спирали перегнулся лентой Мёбиуса, и понятия перевернулись. Но уже через несколько лет произошёл обратный ментальный переворот. Понятия вернулись к классическим значениям.
Впрочем, о самых серьёзных и разрушительных семантических сдвигах последних лет я сегодня говорить не готов. Над этой темой нужно ещё поразмышлять.
Чего я страстно хочу для человечества – это скорейшего избавления от привычки включать опцию «интеллектуальный идиотизм». Этот психологический механизм, как и сужение идентичности, является сегодня одним из самых взрывоопасных – в смысле как локальных, так и глобальных конфликтов.
Оксюморон здесь имеет глубокий смысл.
В отличие от первоописателей этого феномена Дэниэла Флинна и Насима Тале-ба, я считаю интеллектуальный идиотизм не свойством людей, а состоянием. Интеллектуальный идиот – это не приговор, а просто фаза умственной (но прежде всего, нравственной) расслабленности, которой временами подвержены многие – включая и меня, до последних лет, но теперь я пытаюсь работать над собой. И которая, конечно, при желании может растянуться на всю жизнь…
И один из вернейших признаков или факторов этой преднамеренной деменции является сужение идентичности. А с ним, соответственно, и готовность к применению инструмента суженной идентичности – языка вражды. И в случае, когда интеллектуальный идиотизм включают персоны, обладающие авторитетом – можно уверенно ждать скорого серьёзного конфликта, а то и войны. Ведь массы, как правило, готовы идти за ИИ, тоже зачарованные его «интеллектуализмом».
Поражает, как легко люди даже самые склонные, казалось бы, к рефлексии отключают в своём сознании элементарные аналитические механизмы. Малейшую способность к сомнению. И взамен включаются древние механизмы магического мышления: «
Плюс дикий спортивный азарт, максималистское требование от противника безоговорочной капитуляции – непременное условие циклического продолжения конфликта. Человечество словно отучилось не то что находить компромиссы, но даже просто искать их, стремиться к ним.
По обе стороны любого конфликта – одни и те же простые механизмы его сохранения и нагнетания. И по обе стороны никто не хочет замечать очевидных вещей.
Возьмём например поэтичное имя «Х**ло» – популярный в последние годы пейоратив для одного из политических лидеров на постсоветском пространстве. Если спокойно, без фоновых эмоций рассмотреть контекст его применения – неужели не ясно, что лишённое логической аргументации заклинание работает не против того, кого хулят, а скорее на него?
Если данный политик выбирает с годами всё более архаичные стратегии, то набрасывание брутального фаллического образа для него может означать только восхваление. Забавно, что этот слегка модернизированный образ индуистского лингама применяют те же критики, которые иронизируют на тему ролевой маски «альфа-самца». Как можно не замечать тесную связь того и другого?
Тут в помощь начинающему аналитику – славный литературный кейс: эпизод из романа Андруховича «Московиада» (1993). Беседа протагониста, украинского поэта-патриота с поэтом-патриотом русским. Приводятся пламенные строки из свежевышедшей книги:
Как видим, ближайшие синонимы «Х**ла» – «Хорошо Вооружённый», «Могучий», «Непобедимый». В визуальном варианте – «Тот, Кто Поднимается Неудержимо» (не обязательно с колен). Или даже – «Маяк Для Всего Мира».
. «Х**ло» – это ещё и «Лучший Генофонд», «Плодовитый, Конкурентоспособный», «Патрон» (в социологическом значении слова), «Патриарх». «Отец Народов», в конце концов.
Я не удивлюсь, когда выяснится, что этот мем вброшен не оппонентами политика, а его пиар-службой. Ведь очевидно же, что его применение фиксирует полную беспомощность говорящего, когда остаётся лишь злословить. «
Это, опять же, к вопросу истинной цены «фонящих», а в особенности – «сильных» эмоций. Политики ведь ими просто-напросто питаются: наша любовь и наша ненависть им одинаково на пользу.
А самыми успешными становятся те, кто способен улавливать наши
И все получают желаемое. На этом рынке, как можно наблюдать со стороны, «никто не уходит обиженным».
.
Казалось бы, очевидно, что на уровне прагматики, материальном здесь выигрывают лишь единицы, – только элита. Но на уровне энергий это и впрямь классический эквивалентный, честный обмен. Поэтому даже в современном обществе очень многие стремятся в него встроиться с разных сторон.
Хотя на самом деле у любого человека, как правило, хватает более насущных проблем, – а может быть, даже и задач.
Эти стратегические задачи – все же теория. Видишь ли ты практические пути к реализации этих пожеланий?
.
Что касается расширения идентичности, то именно в последние годы я разглядел сильнейшее средство, или даже ресурс, для работы в этом направлении. Этот период счастливо связан для меня с российским Институтом перевода – который, между прочим, является одним из самых живых и продуктивных участков того самого «кораллового рифа». Здесь я с головой окунулся в международную переводческую среду. И до сих пор поражаюсь человеческому качеству представителей цеха.
И постепенно сложилось видение абсолютной уникальности этого амплуа. Ведь литературный переводчик – это единственная в мире профессия, базирующаяся на развитой и выраженной любви (и любознательности) к чужой культуре. И конечно же, это понимание существовало уже в древности: недаром, скажем, греческий перевод Ветхого Завета был озаглавлен именно по числу толковников!
Идея очень простая: учиться у переводчиков этой любви. Самой способности относиться к чужим культурам столь же серьёзно, как и к своей – иными словами, способности к расширению идентичности. Нужно внимательно изучать связанные с этим психологические и культурные механизмы (то есть не сам феномен перевода – наука о нём давно создана, – а его мотивы). Изучать историю развития социокультурных функций и статуса переводчика. И служить всему этому может новая исследовательская дисциплина, в рамках антропологии: метафрастология, переводчиковедение. По-гречески «переводчик» – μεταφραστής, метафраст.
Что касается возможных практических действий – это, во-первых, создание международной сети переводческих школ, где интенсивно общались бы переводчики встречных направлений. Особое внимание следует уделять школам встречного перевода для народов, конфликтующих между собой – условно говоря, для любых хуту и тутси – включая перевод от фольклора до современных текстов, что позволит каждой стороне лучше понять «противника» и найти в себе общее с ним.
И во-вторых, повсеместное введение начального курса литературного перевода в общеобразовательных школах. Задача очень сложная, но игра стоит свеч.
Большинство детей, конечно, не станут после этих курсов профессиональными переводчиками и даже литераторами. Зато они смогут получить на старте жизни сильнейший заряд интереса и симпатии к Другому, к чужим культурам. И если им доведётся побывать потом в горячих точках планеты – они выберут для себя, без сомнения, роль переговорщиков и миротворцев.
Ответы
Что-то ищу в детском бюро потерь
Интервью Борису Кутенкову
Александр, расскажите, пожалуйста, о вашей семье.
Семья совершенно не из литературного мира, если это имеет значение. Родители – преподаватели: английский, физика на русском и на английском (в Африке, детям, по той почившей программе помощи Советским Cоюзом развивающимся странам, в рамках ЮНЕСКО). Технари – так что гуманитарий я тут отщепенцем. Дальше: (пра)бабушки-(пра)дедушки – врачи. Моя прабабка Мария Васильевна Чанцева прошла все войны, которые можно было, с начала века и до Второй мировой, полковник медицинской службы. Прадед – главный санитарный врач Москвы, встречался со Сталиным (после аудиенции стоял у окна в Кремле, курил, было страшно). Еще глубже – разветвляется. На помещиков Курчатовых под Саратовым, которые, что удивило в детстве, разводили верблюдов и от которых мой прадед сбежал, увлекшись столичными революционными идеями. И на церковный род Чанцевых – мой прапрадед был директором гимназии, архимандритом (пока я своими ссылками не забил локально интернет, на мой самопоиск фамилии чаще всего выдавало его). По ещё одной, боковой уже линии – прапрадед в военной разведке, весь набор возможных (и невозможных) орденов, которые перебирает сейчас в коробочке дед. Про них я знаю совсем мало, как и про линию отца – на первые мои годы пришелся какой-то довольно непростой развод. Всё то, что часто называется разночинцами. Большая некогда семья (ответвление физиков, конструировавших наши военные самолеты, осело в Австралии, звонят раз в год, сообщить, что там зима, перпендикулярная нашему лету) с большим количеством фамилий (бабушка Курчатова после Тверской переселилась в район «Октябрьского поля» – рядом с Курчатовским же институтом). Но уже с очень небольшим количеством их носящих. Семейные дерева увядают, сохнут, как у Будденброков. Печально очень – аранжировка семейных дел вообще всегда в полном миноре или бравуре.
Можно предположить, что человек, пишущий о неочевидных явлениях в искусстве (как на фоне рынка, так и литературного контекста), сам в детстве отличался от других. Каким вы были ребёнком?
Не настолько, хотя вы и правы. В начальной школе был очень отличником, очень домашним, очень болезненным. Единственное – книжные запои начались уже тогда (с тех пор и не завязал). А так я ощущал себя совершенно средним и серым. Из этого ощущения и родилось что-то из меня, как видится уже сейчас, если обернуть голову в прошлое (Цветаева писала о людях, живущих с вывороченной назад шеей – так и я, все вглядываюсь, что-то ищу в детском бюро потерь). И где-то в 7-м классе да, я ходил (дома) с небольшим хвостиком, в разрисованных брюках (стены и все остальное рисунков тоже не избегли) и серьезно думал в каких-то первых рассказах над тем, что у Сатаны был сын, у него тоже была какая-то весть, что-то о закате, фиолетовом цвете, Боге, распятом на прозекторском столе. Тризна гранатового сока, свечей, кристаллов собственного производства – и крест, похожий на пацифик, из меди и собственноручно же высверленный. Уайльд баюкал своими сказками и портретами, а в эстетическом спринте был оставлен, кажется, позади. Да, тогда же я взялся за продолжение «Мастера и Маргариты», перьевой ручкой. Те интровертные игры, которыми я не заигрался на чердаке и на кухне – возможно, и зря…
Правильно ли я понимаю, что уже тогда формировалось стремление к маргинализации, которое можно заметить в ваших литературных пристрастиях?
Я бы так не сказал. О совсем диких вещах я писал в середине 2000-х – перверсии, маргиналы, рок-н-ролл и т.п., Джира и Радиге, Паланик и Лотреамон. Это, возможно, немного шокировало: как-то раз мою рецензию на «Коров» М. Стокоу с инцестуальным каннибализмом даже сократили в одной газете, где раньше и не правили. Но для меня было легко объяснимо – это (был) тот пласт литературы, которого не было у нас до этого ни в переводной, ни в отечественной литературе, довольно традиционно стыдливой и трепетной. (И, кстати, подобные книги уже в букинистическом разделе – я не говорю о смешных пока еще запретах на книги, но ни «Ультра. Культуры», ни журнала «ОМ» нет, «Ad Magrinem», как бывший неформал на работу, рекрутировался в «АСТ» и издает благообразную хипстерскую литературу…) Сейчас же я пишу о вещах трансгрессивных – критиком-трансгрессором меня уже окрестили А. Бычков и А. Башкатова – но, если присмотреться, трансгрессия эта находится в вещах религиозных (лучший пример – Тейяр де Шарден).
Что было с вашими собственными текстами в детстве и позже, в подростковом возрасте?
Где-то в 9 классе, в затяжной депрессии-поминках по утрате детства я писать перестал. В институте было не до этого – японский требовал времени. Что-то прозаическое писал, но оно не достойно даже воспоминания.
Вы сказали о вещах религиозных. А как складывались и складываются отношения с религией?
Я иногда шучу, что я буддствующий православный. Но да, я православный. В детстве и потом – кидало диаметрально. Серьезно думал о необходимости какого-то нового сатанизма, пугал маму, что собираюсь поступать на богословский… А в институте пошел в церковь и сам принял крещение. Если, кстати, говорить о чтении, то года четыре назад с упоением открыл для себя католических богословов – того же де Шардена, Леона Блуа, Габриэля Марселя… Абсолютно святые люди, читать которых – как и нашего Антония Сурожского – настоящее удовольствие, и не только интеллектуального рода…
Интересно, а как родственники относились к «диаметральным киданиям» – больно ли пороли за разрисовывание стен? И, кстати, как они влияли на ваше читательское становление?
Никак не наказывали, хотя за те же рисунки ругали, конечно. Свободы было, возможно, слишком много – свободы много не бывает, но пишут и становятся собой чаще вопреки, таков уж стиль этого мира… А влияли – безусловно. Бабушка с Пушкиным, Некрасовым, песнями военных лет. Мама, читавшая вслух розовых Муми-троллей и «Мертвые души» перед сном. Прабабушкина библиотека, добротных дореволюционных (многие потерялись на перекладных переездов) и советских корней. Дюма с экслибрисами дяди. Красные тома собрания сочинений Фенимора Купера, черные – Конан Дойля. Обычный набор советского, а потом постсоветского ребенка – отнюдь не актуальный, если смотреть вспять из совсем постсоветского, для жизни, но столь необходимый для грез.
А в том же 7-м классе, о котором говорил, были уже другие книги, уводящие, выкидывающие за совсем другие берега. Ницше, подшивка журнала «Наука и религия», анти, как казалось составителям, религиозный сборник «Сумерки богов», Молох ведьм, Даниил Андреев, Чаадаев, Владимир Соловьев и прочие исполины, выкинутые на развалы и в букинистический в Столешниковом то беднеющими книголюбами, то мутными мистико-эзотерическими волнами перестройки. До самых недавних лет у меня не было лучшего круга чтения.
Наверное, детство «болезненного отличника» состояло не только из чтения…
Детство – набоковское, конечно, прекрасное, как и все детства – состояло из него и парков-лесов… Да и что еще нужно? В Серебряном бору, на подмосковной даче, на крылатских, строгинских и троицелыковских берегах реки, которая, как у Саши Соколова, называлась. Зимой – снеговики и снежные побоища во дворе. Вы заметили, что сейчас никто из детворы не гуляет во дворе, в парке, их снег, увы, падает только в Xbox’ах и iPad’ах? Мы же (вот, я уже звучу, как старик), замечая первый, липкий, как мороженое или тополиные завязи, снег, выбегали и оставались во дворе – пока он не растает на одежде, весенними грязными ручьями… Летом – защиты в Покровке, что под Клином. Лучше с тех пор не было – и очень вряд ли будет.
Как ощущалась реакция одноклассников на интровертность, нестандартность круга чтения?
Нет, холденколфилдства и Общества мертвых поэтов особого не было. Я всегда выгуливал своих демонов в голове, а не на школьном дворе. Хотя в начальной, еще районной школе, где дома окрест чередовались – дом «кооперативный» и дом «лимитный» – утро я начинал с отжиманий. 60 раз – непревзойденный мной с тех пор рекорд. Но это, скорее, был просто такой modus vivendi тех дней, когда, со сменкой наперевес, в кромешной темноте, мы сминали дежурных (по душу этой самой сменки) в школьных дверях, летели прочь пуговицы, хлястики, было здорово.
А в 67-й гимназии на Кутузовском, одной из лучших школ страны, куда я перевелся после вступительных экзаменов, в 8-й гуманитарный класс, быть сумасшедшим было (среди одноклассников) даже модно и (среди учителей) вполне допустимо… Стены школы были разрисованы – официально – битлами и Шагалом, ставились спектакли, мы играли, жили там в полной свободе: главное было показывать не какие-то, а хорошие результаты по профильным. А с непрофильными вроде алгебры, геометрии и физики я в 9-м классе, кажется, полностью распрощался – меня не выгоняли только потому, что я все еще читал тонны книг (когда меня спрашивали, где я был во время прогулов, я честно отвечал – читал дома!) и хорошо умудрялся говорить по-английски. Никаких учебников – Карамзин, Костомаров, Соловьев в 8-9, плюс огромный список для чтения в классе по истории с Тамарой Натановной Эдельман, вольные обсуждения авторов с Эдуардом Львовичем Безносовым на занятиях не литературой, но изящной словесностью, пунктуационный разбор предложений ставился на бескрайних пассажах из Гоголя… Шекспир, Китс, Донн и Джойс в оригинале на английском с Ольгой Маратовной Свенцицкой…
Но реальные друзья, единомышленники были?
Друзья – да, но они рано уехали: Илья еще в 8-м классе – в Израиль, Миша потом – на машине в Питер с друзьями и разбился… А единомышленники – скорее, была атмосфера. Такой свободы Царского села после школы обычной. И да, отчасти снобизма – мы же были элитой в Телемской обители. Конкуренции физиков-лириков с физическим и математическими классами – те же снежные побоища в 8 классе. А потом пришли другие наставники. Queen (плакали, когда умер Меркьюри), Doors (да, мы хипповали), Nirvana (уже не плакали, когда Кобейн вышиб себе мозги, а гранж был популярнее всего, пожалуй – гуманитарным классом старше меня учился, например, Паша Филипаенко, IFK). В 9-м классе я читал что-то слабое, вроде Толкиена и Гессе, а вот в 10-м переводил тексты Doors и U2, английскому была мощная прививка фрейдовско-античного Моррисона и игры слов Боно…
Часто ли ощущали себя одиноким?
В детстве одиночество не водится. А после – до сих пор гораздо чаще себя ощущаю одиноким, чем не. Как пел тот же Боно, «you know everyone in the world, but you feel alone». В последнее время – хоть это говорит больше о моей греховности – все чаще и все больше одиночества с людьми, чем без них.
А будущий литературовед Александр Чанцев был влюбчивым подростком?
У меня была когда-то идея, что нужно собирать и издавать несуществующие цитаты. Так вот и всю жизнь думал, что у Лермонтова о Печорине сказано, что он был очень влюбчивым человеком, «как все эгоисты». Перечитав же, этой цитаты я не нашел. Хотя еще одна моя любимая цитата о том, что честолюбие мое подавлено обстоятельствами, никуда не делась. А еще обнаружил, что осевший в памяти огромный твердый роман – алмазной крепости, но небольшая повесть.
Сейчас многие отмечают вашу личностную закрытость как критика. Валерия Пустовая на презентации книги призналась, что при всём уважении к Чанцеву «не может полемизировать с ним, настолько он параллелен», Андрей Лебедев в рецензии отмечает, что ему не хватило «авторского “я”». Между тем вы защищаете эту критическую позицию: «Субъективное интересно и оправданно для меня в очень редких индивидуальных случаях». Свойственна ли вам закрытость была в детстве и юности? Или, как и в случае с работой в разных жанрах, – в зависимости от контекста?
Открытость личная и в критике – разной природы, конечно же. Боюсь, мне действительно не нравится, когда рассказ об авторе рецензии превалирует в ней над разбором книги. И то, и то, возможно, отчасти восточной природы: ведь «я» совершенно не важно в буддизме (да и в христианстве, если приглядеться!), так зачем его вносить со двора, из хлева, в горницу нехудожественных текстов? Вот в прозе – да, пусть резвится вволю. К тому же в нашей критике субъективность идет от – и результирует в – той порочной традиции оценочности («добрых» традиций Белинского-Добролюбова) и клановости (противостояние «западников» и «консерваторов», терминов тут много, все не очень корректны), которая уже порядком мне лично надоела. Такой индивидуальный кенозис, самоумаление до пустоты (опять, кстати, христианская парадигма пересекается с буддийской!). Пусть будет больше литературы, меньше «я».
Вы сейчас только про закрытость в критике, про личную – ни слова…
Сознательно не сказал. Потому что это прозвучит пафосно (мне не нравится словечко «пафосно», но оно точно в данном случае). Я открытый человек, сделанный, захлопнутый закрытым. Болтать о себе всегда же очень любил… К сожалению, даже дружеские люди руководствуются иногда принципом «все сказанное может быть использовано против вас» – откровенность потом припоминается, становится психологическим не ядерным оружием против тебя, но подкалывающим ядовитым зонтиком. Так что – только несколько близких людей. А вообще я дивлюсь-завидую переписке писателей, не только времен Достоевского, но и позже, в своих письмах рассказывающих о своих идеях, количестве написанных страниц, восторге от них. Может быть, это мой жалкий случай, но не знаю, кого из моих адресатов я мог бы заинтересовать подобной информацией.
С ненужной откровенностью всё понятно. Но я вот, слушая вас, задался вопросом. Такое публичное игнорирование личных тем в «письменной» жизни литератора – с чем связано: с особенностями вашего поколения, вообще с желанием горделиво дистанцироваться от celebrities culture? Или в целом присутствие литератора как «частного лица» в публичном пространстве ассоциируется с пережитками романтизма?
Вы правы: возможно, это тренд времени – мода скрывать успех, помноженная на исконно русское «чтобы не сглазили». И – я не знаю. С одной стороны, я безусловно признаю права тех же голливудских звезд полностью «закрыть» тему личной жизни или еще чего-то, с другой – в этом же есть какая-то слабость, заведомое недоверие (неуважение) к тем, кто является потенциальным реципиентом этой информации? Поэтому, например, если я сейчас ухожу от некоторых ответов, то в том же моем Фейсбуке у меня всего два с половиной поста «для друзей», все остальное полностью транспарентно – хотя бы потому, что зачем казаться кем(чем)-то другим? Зачем строить из себя, лицемерие – не смертный, но очень противный грех. Игра усложняет, сложнее, но проще быть собой, не говоря уж о том, что действительно умные люди все поймут о тебе лучше тебя. С другой стороны, «сокрытие личной истории» имени Кастанеды мне нравится как раз в силу своих религиозных коннотаций. И это-то как раз религиозный аспект того, о чем мы говорили пару вопросов выше. Перестать быть с собой – из силы (как и самоубийство может быть проявлением силы, но не слабости – тут можно вспомнить целую традицию, от самураев до Бланшо о самоубийстве как «избытке силы, смерти как моей самой чистой возможности»). Зачеркнуть себя – чтобы стать чем-то. «Быть никем» – первоначальное название романа Улицкой о Даниэле Штайне, новом святом.
Возвращаясь к вечно святому – детству. Даже абстрагируясь от проявлений характера, невозможно не удивиться, читая ваш список литературы. «Наука и религия», «Сумерки богов» и Ницше в детстве, Мисима и Кавабата в одиннадцатом классе… Где вы черпали внутренние и временные ресурсы для такого проведения досуга – и, главное, чем мотивирована была жажда к столь нестандартным познаниям? Это больше генетическое – или всё-таки связанное с влиянием окружения?
Тогда черпать время можно было почти из бездонного источника – школьные каникулы, полдня занятий, сейчас же это гораздо сложнее – читаешь в метро, в обед в офисе (я понял, что в нашем огромном здании нет ни одного места хотя бы относительной тишины, люди вслед за Системой чувствуют себя в тишине неуютно), вечером вместо культурных походов и встреч, но все равно гастритные покалывания там, в животе, где бабочки, от книжного голода… Что же касается истоков этой жажды, то раньше, когда она и проснулась, я и не анализировал это: «для взгляда, завороженного такостью мира, причинно-следственные цепи зависают, не в них суть дела, они иррелевантны», писал В. Бибихин в «Узнай себя». Зачем ребенку анализировать, если мир един и прекрасен? Синкретичность может только восхищать – или пугать. Сейчас же отнюдь не хочу казаться таким аутсайдером и самоучкой, но я всегда читал то (да и писал об), что было мне интересно. Столько приходится делать в жизни неинтересного, вынужденного, столько вещей делают тебя, что хотя бы в книги можно падать свободным, free fall. И я отнюдь не закоренелый нонконформист, скорее конформист даже – тот восточный «путь мягкости» (перевод слово «дзюдо») дает иногда стратегически больше, чем открытые баррикады, хотя и не всегда удаётся ему следовать…
А, если не секрет, кем вы хотели стать в детстве? И почему в итоге был выбран Институт Азии и Африки?
Мечтами о летчиках-космонавтах-сыщиках никогда не болел, возможно, это и есть свидетельство аномалии… Всегда хотел заниматься литературой, только ею. В 11 классе угораздило прочесть Мисиму и Кавабату, Сэй Сенагон и Абэ. К тому же я решил, что западные языки можно освоить и самому, а вот восточные – лучше под присмотром и наставничеством. До сих пор, правда, фрацузский и немецкий, такие желательные мне, не освоил.
И кто были наставниками?
В ИСАА их было так много, я боюсь здесь всех не перечислить! Мой научный руководитель Виктор Петрович Мазурик, филолог, специалист по древней литературе, фольклору, чайному действу. Он весь в настоящем служении – читает все курсы, ведет всех диссертантов из магистров и аспирантов, читает открытые лекции, где его только ни попросят, – но если он все же напишет книгу о японской литературе, ментальности, духовности, эту книгу, могу не спорить, а утверждать, будут читать внуки нынешних японистов. Лингвист Евгений Викторович Маевский, не только потрясающе знавший японский, но и еще уйму языков (академик Виноградов, кажется, сказал, что «только первые 15 языков учить сложно»?), к величайшему сожалению, рано умерший. Я, кстати, пытался хоть как-то поклониться в ответ – делал для «Неприкосновенного запаса» беседы с японистами В. П. Мазуриком и А. Н. Мещеряковым (2010, № 3 (71)), опрос востоковедов (2014, № 1 (93))… Если у всех нас будет время и силы, сделаю еще.
Кстати, о Японии. В институте именно Мисима был выбран персонажем вашего диплома, а затем героем двух диссертаций и книги… Чем привлёк его образ?
Мисима – не самый мой любимый японский писатель (О. Дадзай – тоньше и даже трагичнее, и он менее космополит, больше японец). Но он безумно интересен для понимания, исследования. Его темы тотальной и убийственной красоты, прекрасной и сексуальной смерти, эстетического через/поверх политического, гей-бусидо – захватывают и сами по себе, но и могут быть прослежены, сравнены с соответствующими западными явлениями (а даже не компаративистика, но точки пересечения, общие точки Востока и Запада, Японии и России меня всегда влекли и привлекали). Его сложнейшая эстетическая система кажется экстраординарной, но если разобрать этот конструктор, то многие винтики там от Томаса Манна (его любимый писатель, об этом писали японские исследователи), а фундамент сего Лего – вообще в раннехристианской эстетике (сюжет, насколько мне известно, пока никем не затронутый, но я читал, скажем, о Псевдо-Дионисии Ареопагите, и поражался, у них буквальные почти совпадения в отдельных эстетических концептах)… Целое же здание, что он возводил на сугубой эстетике, заменяя (подменяя) ею этику, может быть сканировано, прочтено – как христианство с негативным знаком, Завет наизнанку, «отрицательная альфа мироздания» («Запретные цвета»)…
Какими были годы студенчества и аспирантуры?
Все гораздо интереснее, от бакалавриата через магистратуру к аспирантуре. Отпали лишние предметы – я, разумеется, понимаю, что закончившему Университет даже по литературоведению нужно прослушать курсы высшей математики и юридических наук, но в них, если честно, я не понимал ничего. К аспирантуре осталась литература (предмет диссертации), английский (ура!) и философия (а ее вот могло быть и больше, скажу я сейчас). Отпали – думаю, ни для кого ни секрет, что в МГУ, в ИСАА было много тех (потомственных), кого не интересовало ничего из изучаемого, подчас и даже обретение диплома – незаинтересованные, лишние люди. С другой стороны, в магистратуре и аспирантуре все, конечно, уже работали. В России нет системы грантов для ученых (я не говорю о том, что нет и зарплаты – моя мама в Университете с 45-летним стажем преподает за деньги, которыми возмутился бы таджик-дворник), мы всегда все совмещаем, науку и деньги, интерес и бремя. Хотя я сознательно выбрал совмещать: можно было бы сидеть, как многие литераторы, где-нибудь в редакции за 2 копейки, но с уймой свободного времени. Я же после аспирантуры всегда работал на/в фирмах, точнее японских или международных организациях: времени на литературу крайне мало, но можно не щеголять в обносках, куда-то ездить, ходить на концерты… Скорее всего, я не прав, – ведь кто подсчитает процент ненаписанного из-за нехватки времени, усталости? – «не пытайтесь повторить в жизни то, что делают наши герои». А возвращаясь к магистратуре-аспирантуре, полной метанойей была, конечно, годичная стажировка в Японии…
Расскажите об этом подробнее…
Раньше же была традиция – для завершения воспитания и усвоения (претворения) университетских недорослей слать за границу: это абсолютно верно, только совсем продвинутые в состоянии достичь просветления, сидя под родным деревом Бодхи. Год в Японии на изломе тысячелетий – с 1999 по 2000 – был адским раем. Только два момента. Время: это сейчас ТЦ под Токио и под Москвой – родные братья, тогда же Япония была дальше России на несколько небес (банальное техническое – когда у нас было очень престижно ходить с мобильным размером со стационарный телефон, в Японии уже все дети в метро ныряли в маленькие смартфоны). И место: мне повезло, мой буддийский Университет не только находился между хайтековским Осака и старинным Киото, но и в самом Киото было очень мало русскоговорящих (за дружбу ли с корейцем и американцем или все же за роман с моделью из Шанхая, – меня прозвали в общежитии «международным человеком»). Мы не остались в Японии, прошли через этот колодец преображения – все это результировало в языке (после ИСАА мы могли перевести сессию ООН, но иногда не знали банального ежедневного сленга), диссертации, а кампус, киотоские речушки под ивами и прочее японское мне снилось постоянно до тех пор, пока я не стал регулярно ездить в японские командировки… Я никогда не хотел уехать из России (хотя такие предложения были), но вот этот режим мне нравится – все более крайнего прессинга дел, красных глаз и тех поездок, когда «you lose yourself on the way», а когда вернулся, то «город был новый, живой». К тому же, если ты едешь на международный симпозиум с представителями МАГАТЭ или докторами физмат наук, это совершенно потрясающий опыт – сталкиваешься с абсолютно другой областью знания, осознаешь сократовское «я знаю, что ничего не знаю» (если еще раз вспомнить Улицкую, то в «Лестнице Якова» – «самая главная наука – учиться»).
В комментариях к рецензии Ольги Балла-Гертман «Быть Чанцевым» [202] плодятся слухи: «для того чтобы быть Сашей Чанцевым, нужно читать около 500 страниц в день или около того». Развейте инсинуации – или, напротив, подтвердите…
Это замечательные Ася Башкатова и Лера Пустовая любят подтрунивать надо мной в фб-комментариях. Да, не могу починить лампочку дома, но физически могу прочесть за день 500–600 страниц (одну большую или 2-3 книги небольшого формата). Потом, правда, расплачиваться бессоницей, которая, по Чорану, худшая пытка и источник его философии (я пока осознал только пытку)… Вспоминается шутка знакомого рецензента из «Книжного обозрения» о том, как сложно объяснить домашним, что когда критик лежит на диване с книгой – он работает… А еще Ася и Лера же, как и другие комментаторы, любят шутить над другой моей паранойей – я составляю списки прочитанного за год, потом вывешиваю в ЖЖ/ФБ с подсчетом страниц. Лучший коммент был от одной моей бизнес-фрэндицы – «я и список до конца не осилила!» На самом деле, тут никакого тщеславия: а) мне часто нужны для банального копинга имена-названия книг, б) это своего рода соревнование с энтропией себя и все более занятых, завернутых дней, когда год от года перед тобой лежит стопка непрочитанных книг и растет, укоряет и искушает, как известное яблоко, как и искушают новинки, переиздания, желание наконец-то перечесть классику глазами другого себя… Хотя в последнее время искушения и иные – тот же ФБ шумит белым шумом, моя переписка со всем светом очень приятно, но отвлекает. Лучшие дни – дачные, где почти не фурычит Интернет, тишина не только с названием «тишина». К тому же я довольно глупый, мне постоянно нужна эта подпитка. И я отвлекусь, интересно. Я даже писал об этом: едешь в такси два часа с той же дачи, урожай яблок везешь, у водителя «Радио Шансон» и разговоры «за жизнь, как они достали»: я тупею тут же, мгновенно, а вот пошли того же водителя в Сорбонну на семинар по постструктуралистам – разве ж его поколеблет? Тот же Бибихин – простите, он не только очень важен для меня сейчас, но и его «Узнай себя» рифмуется с нашей темой, вообще лучше 100 мега-Карнеги для философствования себя. Так вот, Бибихин писал, что интеллект невесом, но это «самое неуничтожимое, всем правящее, над всем легко торжествующее, берущее вверх» – гранит сточит время, а интеллект восторжествует. Да, я сам всегда говорил, что от двух книг – Библии и Корана – погибло гораздо больше людей, чем от немирного атома. Но – да, я пессимист – интеллект мне видится крайне хрупким. Это то, что обречено на гибель. В чем и есть его сила – говорю уже не о категориях буддийского растворения в нирване, но скорее ваби-саби, когда залог красоты в ее сиюминутности и обреченности. «Мы погибли, и это было прекрасно» (С. Калугин) – а те же понятия средневековой японской эстетики сейчас на витрине сетевой японской едальни в Москве… И последнее отвлечение-digression, коли уж мы говорили о круге, расходящихся тропках моего чтения. К католическим богословам (и даже экзистенциалистам, хотя я никогда не любил открыточное парижское кафе имени Сартра-Камю) я пришел от традиционалистов, прекрасных, самых даже не неоцененных, а перевранных и загнанных в угол табуированного интеллектуального гетто Генона, Эволы и Со. А вот буквально пару лет назад я начал плотно читать советских философов. И понял – возможно, это все знали, но мне пока ни на каких страницах не сказали – что отнюдь не серебряновеческая философия (демоничный Вл. Соловьев, энциклопедист Флоренский, все остальные из серой да и красной серии «Философского наследия» – если их перечитать, то будет ровно тот случай, что и с Воннегутом, которого категорически нельзя перечитывать позже подростковья) была пиком русской философии. А – советских времен! Даже – постсоветских, совсем недавно, пару пятилеток назад! Бибихин, Налимов, Хоружий, взошедшие на Лосеве и Аверинцеве, – это же потрясающее если не учение, то та экзегеза, что ценнее иных школ (и тут я говорю о примерно одной традиции религиозного философствования, не поминаю южинским особняком стоящих Головина и Мамлеева, Розанова наших дней Галковского, исламского Джема-ля, еще не полностью мною открытых Гиренка и Ахутина)! Или, как Уствольская и Губайдулина в нашей новой классике, Горичева и Семенова. Или вот еще сюжет для будущих и чужих исследований – они все (в)ходили в/вокруг исихазм(а): Хоружий с его проектом синергийной философии и сейчас исихазм исповедует, проповедует и несет в узкие массы, Налимов и Бибихин постоянно в своих рассуждениях приходят к исихастам, Паламе. Мистическое, глубинное православие – ведь это и не течение, и не школа, а – что? – у которого, кстати, так много пересечений с дзэнскими практиками (а дзэн – буддизм в буддизме, буддизм в квадрате) и в поздние советские годы, в перестроечных мутных водах?! И вот об этом круге чтения, захватившем меня сейчас водоворотом, я думаю, что он, пожалуй, лучший с тех пор, когда в 7-м классе читал Ницше (в 8-м – Чаадаева и Серебряный век). А еще мне, честно говоря, крайне любопытно, к каким именам в свой черед выведут меня эти люди. Буквально недавно мы говорили с А. Рясовым, с которым говорим на схожие темы с первого общего курса в ИСАА, что читать обычный фикшн – пустовато. Да и книги, они не предают, как люди, но недавно перечитал «Символический обмен и смерть» Бодрийяра, в котором в свое время нашел богатства поболее, чем в столичном обменнике. Лет за 6 почти все богатства без моего присмотра кто-то вынес. Отнюдь не говорю, что поумнел за это время, наоборот, тупею от ежедневных сотен рабочих писем, шоковой новостной ленты, нецензурного бурления Фейсбука и всего прочего… Но вкусы, как лезвие кухонного ножа, со временем, видимо, утончаются. Или же все просто: в детстве всю дивность мира начертывала стрекоза над прудом, улитка на листке боярышника, а сейчас, приевшемуся и пустому, подавай все более утонченные тома… Ни разу не подвели пока, кажется, только верные друзья Юнгер и Чоран… Но я очень увлекся-отвлекся, простите.
Как происходил ваш приход в литературный мир – первые публикации, книжные успехи? Достаточно ли приветливо литпроцесс встретил «трансгрессора, аутсайдера и мастера гибридных форм», по уважительным определениям А. Башкатовой («Октябрь», 2015, № 10)?
В 2001 году пришла возможность писать о книгах. То, о чем я мечтал всю жизнь: помню опять же 8-й класс, как читаю раздел рецензий в «Итогах» с текстами Льва Рубинштейна – в 2002 году оказался с ним на одних журнальных полосах и в одной же курилке «Еженедельного журнала», наследника «Итогов». Это совсем не в тему «я всего достиг, что хотел» (я почти ничего не достиг), а – срока сбычи мечтаний (на этот раз – все же раньше истечения срока годности желаний). Или в институте читал каждый «ОМ» с разделом не только книжных, но и музыкальных и кинорецензий – и вот буквально пару лет назад обнаглел так, что и сам стал писать о кино. Двери восприятия открылись как раз после японского опыта – я написал несколько рассказов, потом они стали сборником «Время цикад» (который вышел, но его никто не прочел – американское издательство оказалось слишком далеким). Рассказы выловили в самотеке «Дебюта». Оттуда сосватали в «Октябрь». «Октябрь» делегировал меня на Форум молодых писателей в Липках, там руководитель выбранного мной мастер-класса Л. А. Юзефович, услышав о моих мечтах писать критику, представил меня в «Еженедельный журнал». Так и пошло – и продолжалось до последних пары лет. Когда, с одной стороны, я оказался вдруг довольно востребован, с другой – я вижу все меньше смысла в критике. И последние годы меня интересовало что-то весьма смежное – то писать о кино, то травелоги, то делать беседы с литераторами, учеными, музыкантами. Что мне будет интересно завтра и будет ли? Как мою книгу (в нее еще по причинам объема не вошло несколько частей) я в идеале и пределе строил (бы) как восхождение от шума, голосов, музыки к тишине, так и мне, опять же без какого-либо самоумаления паче гордости, гораздо интереснее читать ту Фудзи из книг, что лежит у меня дома, и молчать об этих книгах…
Вы ушли от вопроса о взаимоотношениях с литпроцессом. Впрочем, о нём вы в целом высказываетесь довольно резко: «борьба с “чужим” литератором N из-за его неприемлемых идеологических взглядов – и навязывание “своим” соответствующих идеологем», «часть литературного поля для определенной группы критиков становится “слепым пятном”»… А каково вам вообще в нём, современном российском литпроцессе, с его идеологемами, проблемами, тусовочной иерархизированностью? Стараетесь ли дистанцироваться и, если да, то как?
Слава Богу, с литературным процессом у меня никаких пересечений нет. Хотя бы потому, что в нем так много людей, для которых в «литературном процессе» вторая составляющая существенно важнее первой, самой литературы. Люди не пишут, но тусуются. Не оценивают, а зарабатывают оценки. Разменивают собственное достоинство на – честно говоря, довольно смешные – материальные блага. И, главное, совершенно отвратительна клановость: «консервативный» автор может написать абсолютно прорывной роман без какой-либо политики, сиюминутности, полемики даже, но твою рецензию на него в «либеральном» журнале после всяких хитрых умелых слов просто не возьмут со смыслом «мы не печатаем об N». Но, как известно, «параллельные прямые пересекаются, и не только в геометрии Лобачевского». И в литературном процессе мне было – сначала восторженно (когда только постучался, пригласили, поклонился у входа), потом неуютно, но – всегда независимо. Вы намекали, что я был нонконформистом и Лотреамоном – не был, но в литературном процессе – да, возможно, и есть («к собратьям по перу я прихожу застегнутым на все пуговицы» Е. Харитонова). Вот сейчас все окрашивают свои юзерпики – то в LGBT-радугу, то во французский/наш триколоры. Я не окрашиваю главным образом потому, что – не люблю быть в толпе, делать как все, просто не нравится и все. «Если тебе дадут разлинованную бумагу, пиши поперек» – лучший урок чистописания вовеки. Так как зарабатываю я в других местах (да и на гонорары сможет прожить разве что йог, бомж и то вряд ли), то могу решать, на что хочу писать да и когда (не) хочу писать. И неактивно, но дистанцируюсь (если об этом писала в рецензии на мою последнюю книгу внимательнейшая О. Балла, то так оно, значит, и есть): в две организации меня приняли, не особо интересуясь моим мнением (октябрята и пионеры), в две я вступил сознательно (Международный ПЕН-клуб и Ассоциация японоведов) – достаточно. А с тем самым литпроцессом, чтобы уж закончить и оставить его в покое видеть похмельные сны под осыпающимися сводами совписовских домов творчества, еще не неудобно похвастаюсь-пожалуюсь, но констатирую: за этот, 2015 год, мне как филологу пришло четыре приглашения на симпозиумы заграницей, от отечественных институций – ни одного (и до смешного – на конференцию в РГГУ на следующий год меня позвал опять же германский славист). Обидно? Привычно.
А что касается «всё меньше смысла в критике»?
Много причин. Критика никому не нужна, это объективный факт реальности, в которой никому не нужны и книги. Я поминал – от слова «поминки» – книги Бибихина, Налимова, прекрасные до озноба. Их тираж 1000 экземпляров, они выходили еще в начале нулевых (опять симптоматическое слово) и – они до сих пор свободно продаются на «Озоне», не раскуплены! В октябре я был на Книжной ярмарке в Хельсинки, там журнал критики выходит тиражом 7000, авторы далеко не бестселлеров продаются по 10000, на мое выступление пришло 25 человек простых финнов (а 25 – довольно хороший показатель московских лит. мероприятий). Вот это аномалия почище Тунгусской, осмысляя которую я могу перестать быть патриотом… И из критики, как вы знаете лучше меня, уходят многие: А. С. Немзер, если не ошибаюсь, преподает, И. Б. Роднянская работает над писательским словарем, А. В. Василевский пишет обзоры периодики и собственные стихи… (Критика – как профессиональный спорт или рок-музыка: страннее не уйти из нее до старости.) А мне сейчас интереснее смотреть Дрейера, читать книги «для себя» (а для кого еще?) и в тишине, послюнявив палец, собирать со стола переговоров с миром зачерствевшие под корочкой плесени крошки себя…
Такая невостребованность критики связана больше с чем? С политикой государства, отсутствием у народа культурного самосознания или…?
Я бы не стал винить государство. В тему того же образования: почти уверен – ничему научить нельзя, можно только научиться. А вот задуматься, каким образом была (ли) наша страна в советский век «самой читающей», читались ли эти многомиллионные сс и псс с финских полок, а если да, то каким образом всё это столь быстро «сдали», кажется, стоило бы…
И как вы думаете, почему?
Вот можно было бы свалить с больной головы на здоровую, обвинить во всем капитализм, но Финляндия не дает это сделать… Небольшие страны внимательнее к своей культуре, она же в свою очередь рождает заинтересованное осматривание вокруг. В больших же странах пространство царит над временем, поэтому происходит замыкание в собственных бытованиях, имплозивная ангедония, антрацитовая ацедия. И садическое насилие, направленное на самих себя, комплексы империй, реализующиеся в саморазрушении: «Жить», «Прирожденные убийцы» и «Заводной апельсин».
Вы сейчас рассуждаете почти стихами. Поэтому немного о поэзии, если не возражаете. В диалоге с Александром Мильштейном вы признаётесь: «…я принципиально не люблю стихи, особенно современные, вообще мало читаю поэзию, считая стихи не верхом литературы, как утверждают в секте её поклонников, а каким-то искусственным языком литературного программирования». Интересное определение. А что больше всего отторгает вас в этом «языке литературного программирования»?
В целом: формальная сторона – зачем стеснять речь рифмой, размером, ритмом? В нашей стране – ещё и социальный аспект. На поэзию взвалили непомерный груз идеологических, социальных же, индивидуальных ожиданий – у поэзии переломился хребет, она валяется клячей в канаве, но целые армии людей (сколько юзеров на сайте «Стихи.ру»? сколько поэтических вечеров проходит каждый день в Москве? Почему каждый, нарифмовавший на прозрачный на свет сборник стихов, считается у нас поэтом, а еще не нарифмовавший – рвется исправить ситуацию?) пытаются ее оттуда вытащить и пустить рысью в светлейшее будущее… В русскоязычном пространстве сейчас всего 5–10 тех, кого действительно можно назвать поэтами. Прекрасно, и не нужно вызывать сотни их клонов из кухонной тени. Я, во всяком случае, точно не хотел рекрутироваться в их ряды. Тем более? что мне кажется, что просто существует некий примордиальный звук, тишина, решившая (по не доложенным нам причинам – ведь мы же не знаем обратный адрес вдохновения?) сгуститься в определенную гармонию. Она может манифестироваться как в стихах, прозе, рок-сонге. Мне лично ближе прозаический код. Возможно, именно поэтому я плохо понимаю поэзию, мало ее читаю, лишь из вежливого научного любопытства интересуюсь зигзагами ее тенденций и абсолютно ничего не пишу о ней критического (только вот поругиваю так, когда спросят).
Сомневаюсь, однако, что «каждый нарифмовавший считается у нас поэтом», если не иметь в виду сомнительное же признание на «стихирах» разного рода… Но, заканчивая с разговором о поэзии, не могу не полюбопытствовать: а кто эти пять-десять человек? И, если можно, – почему именно они?
В пределе это признание ничем не отличается от признания автора журнала традиционной поэзии «N» в своем кругу или же автора журнала верлибров «NN»: экспертный фильтр есть, но он забит субъективностью и клановостью. К тому же – не б
Что ж, о поэзии поговорили, о критике тоже. Ситуацию с художественным переводом вы также оцениваете безрадостно, как помнится по нашему недавнему опросу [203] . Может быть, в современной прозе дела обстоят лучше – в эстетическом ли аспекте, социальном ли?..
Так как прозой я все же занимаюсь как критик, то предсказуем будет положительный ответ. Как уже имел возможность сказать в ответ на опрос вашего журнала, мне сейчас кажется более витальной литература постсоветского пространства. Они существуют в разрыве – между странами, между оставившим их языком одной страны и не до конца приютившим другой. Они – будто внутри (в нутре) раны, в провале между ее краями. В ситуации той брошенности, где и плодятся споры литературы («Писать значит познавать бытие в крушении» Дж. Конрада). А. Никитин, А. Иванов, С. Жадан, Л. Элтанг, М. Гиголашвили. Еще люблю трэш, guilty pleasure / eye catcher kind of literature, поэтому – российскую же качественную беллетристику (хотя само слово уже не люблю): А. Терехов, А. Иванов, А. Рубанов мускулисты, одиноки и кризисны, как мужчина в череде кризисов, от переходного до средних лет. Четыре года назад вышел «Триптих» Саши Соколова, в этом году вышла очередная «Книга мертвых» Лимонова – великие уже, увы, старики, после ухода которой русской литературе очень долго нужно будет держать траур (хотя кто узнал Д. Бакина и после его смерти?). И меня справедливо осудили на недавнем вечере в «Новом мире», когда говорил, что очень радует приход в нашу литературу Владимира Казакова и Ильи Зданевича – да, их печатали и раньше, но лежали ли их книги хотя бы 5-, 2-сотенным тиражом в «Фаланстере»? Встретили ли их хоть как-то? Хоть сейчас спросить Гугл – он даст от силы две старые статьи о Казакове (И. Кукулина и предисловие к мюнхенскому еще изданию). Кто, например, знает, что Казаков покончил с собой – харакири горла, как герой «Москва-Петушки»? И не очередной миф неизвестности ли это?
Спасибо за интервью. Перечитываю ответы, одновременно смотрю ваши фотографии: думаю о независимости, обременённости интеллектом (действительно ли – обременённости?..), выражении усталой вежливости… Думаю ещё о том, что должен ощущать человек, прошедший именно такой путь и чувствующий свою уникальность даже на фоне других уникумов. Хочется спросить и об этом, и ещё задать парочку банальных вопросов о творческих планах и о том, что изменили бы вы в своём прошлом, если бы представилась такая возможность. Но вместо этого спрошу общо и коротко: вы счастливы?
Не бросил бы в начальной школе шахматы, в гимназии – французский. Переводил бы вечерами в Каннах, смотря на халяву всю конкурсную программу, а по утрам для себя читал полные собрания сочинений Чорана, Дрие ла Рошеля, Мальро, Делеза и прочих… Может, начал бы переводить – хотя переводы никогда не привлекали, кажется чуть нездоровым входить в чужой стиль, как надевать одежду умершего… А если серьезно о творческих планах, то я сам себя рассмешил, когда сказал в фуршетных кулуарах, что сейчас активно занимаюсь прозой: моя активность ограничивается одним большим рассказом в «Новом мире» в прошлом году и одним – в следующем. Но к вопросу о критике и прозе и, отчасти, сгущения смыслов не только в поэзии: если как-то молодым набил за день рецензию в 22 тысячи знаков, то 40 с чем-то тысяч знаков выходящего рассказа писал почти год. На последних минутах саморекламы в этом матче – он мне еще нравится… И, чтобы извиниться перед поэзией, может быть, можно закончить ответ ею же? Готфрид Бенн:
Опрос журнала «Лиterraтура» о современной музыке
Один из самых умных людей в моей жизни, мой научный руководитель В. П. Мазурик, говорил, что самое важное искусство – не литература, а музыка. Он был, безусловно, прав.
Выше музыки – только молчание. «Все, что можно высказать только с помощью молчания, и музыка, музыка скрипок и голосов, доносящихся с такой высоты, что забываешь об их бренной природе» («Ostinato» Дефоре).
Для этого есть Моцарт и Бах, но если говорить о каких-то формальных доказательствах, то:
Музыка – прямой голос Бога («В начале было Слово» – не было ли это звуком, нотой?).
Книги – не всегда верный подстрочник с одного из вавилонских.
Литература с большими или меньшими потерями переводится, разбирается, перекладывается. Какой смысл и успех заниматься тем же с чудом Перселла?
И музыка может обойтись без литературы. А литература – да, тоже может, но очень обеднеет, как под санкциями.
Современная отечественная литература, кстати, в силу своей до сих пор толстожурнальной совписовской провинциальности или как бы прозападной (хотя и сам наш рок вторичен изначально – тот же БГ был бы никем, если бы не сдирал и не перекладывал на русский Моррисона и Дилана, битников и буддистов), пригламуренности крайне сера в музыкальном плане. Вспоминают одесский фокстрот в детстве, вскинутую пьяную «козу» на концерте «Чайфа» в 90-е или прочие симулятивности.
Даже у переоцененного Рушди больше музыки – как традиционного индийского мелоса, так и рока – чем везде там, у нас.
Об этом нет смысла говорить, как и сводить музыкальное присутствие в тексте только к аллюзивному ряду. Слава небу, музыка живет еще в книгах, написанных на нашем языке, ритмом, звучанием строки, ментальной сладостью и ментолом чудесного озноба на губах восприятия. Стиль – это музыка, и это все, что у нас есть, да не уловит всех бабочек швейцарский сачок.
Слава музыкальным небесам, музыка звучала в стиле и после Серебряного века. Очень музыкален Шаламов – его жесткие периоды мог бы начитать Джонни Кэш под джапанойзовский адский скрежет Merzbow.
Изящная барочная музыкальность звучит в прозе и стихах Владимира Казакова – тут возможным саундтреком такой чуть постмодернистский, с ироничной хитринкой «Танец Казановы» Сергея Калугина.
Подмосковным туманным романсом, охрипшим от дыма старого самовара, музыкален Саша Соколов.
Из (относительно) молодых и не очень музыкальны Шамшад Абдуллаев и Николай Кононов, Максим Гуреев, покойная Ольга Комарова, Андрей Сен-Сеньков и Виктор Iванiв.
Я не говорю о поэзии, там какие-то другие законы и самочиние, но о прозе и том, что несколько тавтологично называют стихопрозой. И очень надеюсь, что кого-то я все же забыл.
Надеюсь и, что стилисты не будут, конечно, продаваться даже тысячами, не одержат даже маленькую победу, но сим и победиши – «не печалься, мой друг, мы погибли…» Так, например, хороший нон-фикшн о музыке, (около)музыкальные издания уже не всегда обязательно заказывать на английском в Амазоне – я о «До востребования. Беседы с современными композиторами» Дмитрия Бавильского или изданиях Летова его женой, о переводных «Дальше – шум. Слушая XX век» Алекса Росса или «Бриттен. Сборник».
Еще у нас есть новые композиторы и исполнители – Мартынов, Батагов и Осетинская, не все еще потеряно. А если закроют клуб «Дом», мы не хипстеры, мы выйдем на баррикады или краудфандингнем деньги, как на фильм о Летове.
Мои музыкальные пристрастия? Перед расстрелом, после последней сигареты и Символа веры, я попросил бы поставить музыку из подростковья – U2 или Doors, Queen или Nirvana. (Надеюсь, они согласятся поискать музыку хотя бы в «ВКонтакте».) Вспомнил бы, что был на всех концертах, от Японии до Португалии, а на Боуи и Portishead – не довелось. А Лу Рида и Лхасу услышать уже только на рок-н-ролльных небесах. Диаманда Галас, Гэвин Фрайэдэй и Ник Кейв будут всегда. За «Sister Morphine» в исполнении даже 67-летней сейчас Марианны Фэйтфул можно продать душу, всех «Букеров» с большими и малыми книгами и не прогадать. Кэш и Коэн – титаны и олимпийцы. Летова и Калугина, которыми оправдано существование богоспасаемого явления под называнием «русский рок», уже назвал, а Башлачева – еще нет (ранний «Крематорий» и кормильцевский «Наутилус» оставим постхиппи послушать еще на будущих флэтах). Рок умер, слушаешь только великих стариков-мужиков (покупал давно, еще на кассетах, в киоске на Новом Арбате Тома Уйэтса и Нила, кажется, Янга, продавец коллеге – «возьми на той полке, где Мужики»), но новый фри-джаз безумно интересен. Барочная придворная музыка Перселла прекраснее, холоднее и актуальнее нынешней зимы и многих прошлых зим – недаром его использовали все, от Таунсенда до Клауса Номи, в «Заводном апельсине» и отечественных Холмсе и Ватсоне.
Писать надо о них и – ими.
P.S. OST’м к этому тексту стали, так получилось, две коллаборации, два сплава индастриала и джаза, рока, эмбиента и Бог чего еще: Джарбо с Bohren & der Club of Gore с концерта в ЦДХ в позапрошлом году и Current 93 and Nurse With Wound.
Странствия и баррикады интервью Дмитрию Обгольцу
В продаже появилась «Граница Зацепина», пощечина привычным путеводителям, написанная критиком, литературоведом, прозаиком, эссеистом, японистом (в алфавитном порядке) Александром Чанцевым. Коллекция травелогов, написанных в столбик, отличительна еще тем, что цифр в ней не меньше букв. Почему «Граница Зацепина» не знает границ и как литературоведение и стран(н) оведение сочетаются в книге, рассказал сам автор.
Часть глав этой книги пришла из ЖЖ, а потом и Фэйсбука (те, что не рецензии). Я думал, маршрут ЖЖ – бумажная книга вышел из издательской моды. Это не так?
Согласен, это было популярно раньше, в начале 2000-х, когда ЖЖ и прочие блоги регулярно конвертировались в издательскую бумагу. Практика, кажется, массово не прижилась (как и термин «блук»), но до сих пор дает всходы даже в высоких стратосферных слоях – от Б. Акунина и Т. Толстой (не к ночи будут помянуты) до В. Новикова и С. Чупринина. Кстати, те же травелоги, довольно модные у нас сейчас, на том же Западе оформились как жанр уже к 80-м. А мода – не зря женского рода: чем меньше мы будем думать о ней, тем больше – она о нас. В конце концов, сама литература давно вышла из моды.
Твои путешествия – это все-таки о местах или о движении?
О самом себе. Ведь сказано в «Дориане Грее» – «высшая, как и низшая, форма критики – один из видов автобиографии». Лучшие формулировки интенций уезжающего и возвращающегося я нашел в рок-поэзии: «You had to lose yourself along the way» (U2, «Gone») и «Я посмотрел на мой город, и город был новый, живой» (С. Калугин, «Туркестанский экспресс»).
Как можно догадаться, твои путешествия всегда имеют саундтрек. Как он меняется от страны к стране?
Он меняется от поста к посту в том же ЖЖ, который прекрасен хотя бы своей функцией указания your current music. Есть заурядные музыкальные основания – фаду в Коимбре, Марианна Фэйтфул в Гданьске, Моцарт в венской опере, концерты CocoRosie в Гамбурге и U2 в Берлине (тяжеловесные германоязычные страны делают тебя, оказывается, легким на музыкальный подъем и туристическую зарядку-встряску). А есть личная географическая музыка, более ценная своей очевидной необъяснимостью. Так, Осака раньше проигрывалась для меня под ностальгический J-rock Luna Sea, а сейчас под фри-джаз Ego-Wrappin’, а Белфаст, думаю, всегда будет звучать Гэвином Фрайдеем.
С таким послужным списком ты себя кем-то определяешь? Космополитом? Скитальцем? Путешественником? Туристом?
Всем и никем? Фактически – я ни разу не работал в/на отечественной фирме/ организации (вру – один раз продержался один месяц), поэтому – да, командировки, конференции, друзья за границей. Формально – в книге и путешествия, и рабочие поездки, и банальный туризм.
А почему такие списки? Почему не обычный нарратив? (Один нарратив здесь все же есть.) И откуда такая форма? Эти отдельные пункты – это свидетельство разрозненности внутри одного путешествия?
Ответ, что так получилось, не пройдет? Действительно, как-то после Бельгии записал несколько ярких, на мой взгляд, пунктов в ЖЖ. Оказалось удобным – вместо рассказа всем друзьям и коллегам послать линк, не забыть самому. Оказалось – моим жанром. Который, на самом-то деле, не так прост. Не буду о жанре дзуйхицу (как первый роман в мировой литературе был написан в Японии, так и литература путешествий пустила там едва ли не самые глубокие корни сакуры; я даже думал магистерскую писать о «кикобуне», то есть литературе путешествий, компаративистика Басё и Дадзая, но Мисима в итоге не отпустил и отвлек). Списки – это та ситуация, когда «неиерархизированное творение представляет собой сгусток сосуществований и одновременность событий» («Логика смысла» Делеза). Оно – лишь своего рода диаграмма, которая, «тем не менее, заставляет разобщенные объекты (или инстанции объектов, такие как видимое и высказываемое) входить в формальное
То есть сначала пришла форма, а потом ты ее теоретизировал?
Да, сначала форма, потом – удивление, почему она пришла. Или – натолкнулся на объяснения и еще раз удивился, насколько банален, как все уже давно изобретено и объяснено, а объяснения интерпретированы и реконструированы. Главное, наверное, что non-fiction ты можешь просчитывать, чужие книги анализировать, а свою прозу – только писать (так и никак иначе), вернее – записывать.
Списки ведь отчасти даже предполагают какую-то мимолетность, даже поверхностность (предвкушая грядущие и возможные упреки). Не хочешь попробовать написать рецензию на книгу списком? (В Твиттере уже пробовали, что-то получалось.)
Ты совершенно прав. Мимолетность и поверхностность как принцип – тех же японских дзуйхицу (корейских пхэсоль, китайских бицзи). И разве не поверхностны Паскаль и Монтень, набрасывающий в парижском метро свои ядовитые максимы Чоран или Розанов на тряском извозчике по дороге к зубному? О принципе их мимолетности, ловящей суть самой мимолетности в дырявый детский сачок, столько писалось, что я скажу только – абсолютно ни на что не претендую (эта книга вообще немного хулиганская и точно экспериментальная), только на эту самую мимолетность. А что касается рецензии списком, то как-то давно опять же в «Книжном обозрении» написал одну рецензию почти сплошь из цитат.
Часто путешественники-эссеисты предпочитают нарратив: его сначала можно продать в журнал, а потом – если получится – и в книгу? Со списком ведь такая вещь не пройдет.
Некоторые травелоги (не говорю о других вошедших в книгу вещах вроде рецензий или нано-гида по Японии, те печатались и даже перепечатывались) я давал Интернет-изданиям. Потом понял, что они для меня более интимны, лучше их публиковать в ЖЖ и ФБ (кстати, о хронологии и моде –буквально на глазах очередность поменялась, стало «ФБ и ЖЖ»). Но литераторы всегда танцуют у публичного шеста душевный стриптиз – поэтому интимность своих травелогов я в итоге прикрыл фиговым листком книжной обложки.
Твой душевный стриптиз попал в книжных в раздел путеводителей, что может смутить читателя: вместо картографии азиатских стран, он рискует получить топологию Александра Чанцева. Что ему, читателю, с этим делать?
Да, меня тоже позабавил маркетинговый ход книжных (еще раз признающихся в том, что читать продаваемое – не совсем их задача), хотя – это далеко не худшая компания, в новинках той же популярной отечественной литературы «Граница Зацепина» чувствовала бы себя гораздо хуже, провалилась бы в черную дыру удушья… А за читателя решать зачем? Еще один упрек, кстати, моим травелогам заключался в том, что я не объясняю в них многое что-то – экзотическое блюдо, скажем, причину известности мест, не даю ссылок и перевод местных слов. Но никто до сих пор не убедил меня в том, что можно чему-то научить, а не научиться. Мы любим художественные книги за то, что находим там созвучия (попсовым мелодиям в) себе. А самые интересные (non-fiction) книги те, что не понимаешь сразу.
Как же эти списки внутри главы создавались? Сразу и по очереди? Надиктовывались, записывались на чеках и салфетках?
Буквально давеча мне задали этот вопрос в ЖЖ – он все же еще жив, несмотря на все страшные картинки и предупреждения на сигаретных пачках! И мы с тобой несколько лет назад обсуждали подобное же… Не знаю, важна ли техническая сторона (и даже думаю, что по стилю можно было бы ее реконструировать), но. Раньше – набрасывал на бумажке, возвращаясь, разворачивал уже на мониторе. Потом все равно для командировок понадобился с собой компьютер – нетбук пришел на смену манжетам.
Теперь, когда редакции сворачивают свои путеводители, выходит твоя во многом неформальная книга о путешествиях. Получается своего рода насмешка над официальной культурой, обслуживающей туризм. Ты не видишь это в таком свете?
До твоего вопроса – нет, теперь – буду смотреть и под таким углом и радоваться. Хотя, кажется, путеводители уже не первый день среди тех реликтовых жанров, что еще продаются? В любом случае, сейчас наступает время нового андеграунда (сознательно не говорю – сам/тамиздата). Мой друг, писатель с парой дюжин книг и переводов их на чертову дюжину языков, утомившись сражаться с издателями, законами, пудовым утюгом рынка, перешел на print-on-demand и рад этому. Несколько десятков экземпляров дарятся друзьям, кто-то заказывает на бумаге на сайте сам, и, главное, все это потом вывешивается в открытый доступ. Это расслоение – на миллиардные просмотры клипа Рианы и уже не тысячу, а сотни проданных книг – даже не новые баррикады, но динамит камикадзэ под Вавилонскую башню. Скорее всего, Вавилон и не услышит взрыва. Но одна казнь на Лысой горе тоже в свое время прошла без массового освещения в прессе и Инстаграме… Пока же мы просто уйдем из Вавилона в эти книги –Иосифом в колодец, Алисой в нору, Юнгером в Лес, верблюдом в игольное ушко – в них, малых сих, хватит места духовным беженцам, да и виза не нужна. Кстати, известно, что метафора про верблюда в иголке родилась в результате неправильного перевода – пусть, значит, плохие вещи порождают хорошие, чтд.
Я когда-то отказался от путешествий, потому что в какой-то момент ломка после поездки стала болезненнее, чем приход от самого путешествия. У тебя никогда не бывает депрессии после возвращения?
Бывает, конечно. А в последнее время – и стресс перед поездкой (хотя он связан с той же прогрессирующей разобщенностью сознания и личными кризисами – страхом перед самолетами, терроризмом и прочими искусственностями нынешней эпохи я не страдаю). Хотя депрессия у меня почти перманентно и, не поверишь, ровно сегодня, столкнувшись с предденьрожденческой депрессией близких, подумал, что я в более выгодном положении – у меня-то всегда, иммунинтет и привычка.
У книги футуристично-киберпанковская обложка и космическое название. Какое будущее ты предрекаешь туризму вообще и книгам о путешествиях в частности?
Обложка ни при чем – винить ночной Токио, который изображен на фотографии. Пользуясь случаем, большое спасибо молодому петербургскому художнику Ивану Граве – было под двадцать вариантов обложки, но любовь почти с первого взгляда – с этой. А в витальности книг о путешествиях – их смерть. Уже почти сейчас любая домохозяйка (из стран золотого миллиарда) может слетать на выходные в Антарктиду – так кто ее удержит от тысячи «фоток» и комментариев в Сети, под которой барахтаемся все мы? Спасти могут только путевые заметки титанов вроде Германа Кайзерлинга или Эрнста Юнгера, но эпоха титанов закончилась, примерно в то же время, что и авторов, композиторов и всех прочих достойных создателей. Остался один бесконечный блог потребителей – с которого мы и начали, кстати, наш разговор.
Опрос журнала «Лиterraтура» о травелогах
Травелог первостепенно важен для любой литературы. Для отечественной, возможно, даже важнее. Потому что сейчас общеизвестных шедевров от этого жанра у нас на слуху массового сознания нет. Возможно, отчасти смутное положение травелога в современной российской словесности – не сыном, но пасынком или даже дальним провинциальным родственником, почти гостем-татарином-гастарбайтером – объясняется исторически. Ведь, несмотря на то, что у нас всегда были прекрасные образцы путевой литературы – от Афанасия Никитина и Александра Радищева до Осипа Мандельштама и Бориса Пильняка – жанр воспринимался скорее как не очень обязательный в высокой литературе и немного чужеродный (все же и житийная и романтическая литература, где цвел всеми цветами травелог, были явлением иноземно-переводным). Сыграла свою негативную роль и советская эпоха, когда – и ездить нельзя было, не то что писать (за всех почти отдувались «выездные» журналисты-международники вроде В. Овчинникова, потом подключился Бродский). Да и новороссийская капиталистическая реальность виновата тоже – сейчас все гламуризируется, коммерциализируется, переводные (заграницей жанр именно отчетов о поездках насчитывает десятилетия, у нас – только появляется) глянцевые путеводители приоритетной выкладкой…
Травелог же открывает двери – не только паспортного контроля, но и сознания. Поэтому радостно, что высокого штиля и задач книги в этом жанре появляются. Травелоги можно найти в последних книгах – а еще в их Фейсбуке и Живом журнале (близкая связь травеложного и блогового – отдельная интересная тема, проследить бы ее до мимолетной фиксации сиюминутного и вечного в древнеяпонских дзуйхицу) – А. Иличевского («Справа налево»), Д. Бавильского («Венецианская тетрадь»), О. Балла («Упражнения в бытии»), пишут травелоги-прозу и П. Алешковский,
Д. Данилов, В. Голованов, С. Костырко и другие. А издательство «Новое литературное обозрение» вообще можно представить к награде за серию «Записки русского путешественника» (какие там очаровательные, например, африканские записки А. Стесина – да и другие подстать). Выпускают и книги о городах и странах, которые на несколько голов выше обычных путеводителей (чтобы не занимать много места списком, вынужден сослаться на свои обзоры книг о Японии и Австро-Венгрии ).
Но, к сожалению, эти книги скорее – частный случай, маяк среди пустыни, одинокие голоса проводников. Потому что, возвращаясь к начальному ответу на вопрос, основная и общая масса литературы о путешествиях (хотя травелог, на мой взгляд, включает в себя не только книги о перемещениях, но и пребываниях, то есть – можно написать травелог, не выходя месяцами из комнаты, и это имеет всю потенцию быть интересно) – путеводители низкого качества (молчим про ТВ, журналы и прочую массмедийность). Жанр имеет тенденцию скатываться к этим образцам, а не – стремиться возноситься к «Путешествию в Стамбул» Бродского (А. Гениса, давно прививавшего нам саженцы этого жанра, не перечисляю уважительно, но сознательно – яркость и афористичность тут генеративно журнальная, что чревато быстрым насыщением, опытами неудачного подражания и опять же призрачностью-массмедийностью).
Из-за этого и не смогут, возможно, раскрыться те возможности, что таит в себе жанр. Вспоминал о травелоге из комнаты. И это не шутка. Потому что жанр тем и хорош, что гибок (flexible), может расширяться до самых дальних фронтиров, ultima thule. Или же – имплозивно искать возможности внутри себя, осваивать глубины, вдумываться-погружаться в себя. Некоторая аутичность тут вознаградится глубоким вчитыванием в быт – заграничный ли (пример – «Вена, операционная система» А. Левкина, где автор описывает мало объектов за всего одну поездку), отечественный ли (Д. Данилов может страницами рассказывать в «Горизонтальном положении», как ездил снимать спальный московский район). В быт как бытие.
Я же в своей по совпадению последней книге травелогов «Граница Зацепина: книга стран и путешествий» больших задач не ставил. Это такая книга для друзей и сочувствующих скорее, почти friends only – тех, кто ездил со мной по этим странам, кто читал отчеты о поездках в блогах. Для интересующихся и себя –ведь травелоги хочется читать часто, разнообразно и следить за их достижениями, как за дальней прекрасной дорогой.
От такой литературы вряд ли должно быть уютно
Интервью Наталье Рубановой
Александр, Желтый Ангус, как любезно уточняется в аннотации к вашей новой одноименной книге, пьёт не чокаясь. Объяснитесь перед читателем?..
Пьют, не чокаясь, когда пьют «за» и «о» мертвых. Такие поминки, wake Финнеганов. Других особых смыслов здесь нет, а вот смысл смерти искать приходится постоянно.
В определенном возрасте они приходят, увы: поиски «смысла смерти». Ну, а книга «Желтый Ангус» составлена словно нарочно так, чтобы выбить «почву» из-под менталки читателя, лишив его однородности восприятия материала – попросту, убрав из калейдоскопа историй некий общий знаменатель, целостность. Две части: два взаимоисключающих типа повествования, два параллельных мирка – далекий японский и чересчур близкий тутошний. Первый – ледяной, жесткий: люди-функции предельно отчуждены друг от друга, второй – далеко не эдемский, но тем не менее ярко окрашенный авторской ностальгией… Не кажется ли вам, что это скорее материал для двух разных книг?
Вы сразу заметили одну из интенций – то же сатори достигалось многими, как сообщается, после огрева палкой по темени. Интенция другая – Япония и Россия не только составляют практический ареал моей жизни, но и в пределе/идеале там возможна некая алхимическая реакция соединения этих разрозненных элементов, «аnd all the colors will bleed into one, will bleed into one», как госпелически пели мои любимые U2: «все цвета сольются в один». Идею герметической близости традиционной японской и российских культур развивает мой научный рукводитель, глубочайший японист В. П. Мазурик. Интенция третья, customer-friendly – не понравится одна часть, так понравится другая. Интенций и версий много, Ангус пьет, но ничего не подтверждает – уютно от такой литературы быть вряд ли должно…
Сработал ли в данном случае принцип контраста и в чем его тайный смысл, вот в чем вопрос… Издатель будто намеренно нивелирует, размазывает читательскую аудиторию вашей книги, а их – две. Аудитории-то.
Издатель не виноват – автор полностью признает свою вину.
Вы самокритичны, но вернемся к тексту… Более динамично в «Желтом Ангусе» представлена японская часть, истории иного культурного кода, ну а «замедленные съемки» российской части книги – это ведь не совсем проза: это эссе, заметки, дневники, быть может… Довольно странный маркетинговый ход – вы как автор могли о том не думать, тут большой вопрос к издающей стороне, как такой «микс» мог выйти здесь и сейчас, точнее, для кого. Кто ваш читатель на самом деле, можете ли обрисовать «контуры»?..
Первая часть вообще задумывалась с оглядкой на композицию рок-альбома – в начале «боевик» в быстром темпе «090», в конце – тягучая блюзовая баллада «Магазин». Законы маркетинга, мне кажется, вообще редко играют в книжном бизнесе, потому что тот по определению «заточен» работать, нивелируя и унифицирая, а каждая книга индивидуальна: мы видели массовые рекламные кампании, но давно не видели тех книг. С читателем странно, конечно, как же иначе: например, одна девушка, возраста героев японской части моей книги, фанатка Японии, сильно плевалась в отзыве на Livelib’e, а вот академическая женщина возраста моих родителей, которой я бы постеснялся дать прочесть все это трансгресив-хэнтай-порно, потом долго действительно вчитывалась и радовалась книге. Еще одно неожиданное сатори, уже для автора.
Книжный бизнес заточен аккурат под маркетинг, штучных книг все меньше: «масслитство» транслируется как сквозь псевдо-, так и интеллектуальную упаковку. Что же до Японии, то тема неслучайна – вы стажировались в киотском буддийском университете Рюкоку… Расскажите об этом опыте и – как буддийская философия повлияла на собственно литературный труд? Буддизм не столь «опиум для народа», в отличие от известно каких религий, оскорбляющих чувства неверующих и агностиков, сколь высокочастотное учение (термин мой), способное гармонизировать бестолковый ум сапиенса, не так ли?.. Если использовать философию буддизма утилитарно, то, практикуя контроль мыслей, можно добиться вполне реальных – удобных, полезных – «вещей»: скажем, убрать ненужное эмоционирование и пр. Стали ли вы осознаннее после Рюкоку?..
Буддизм, как и опыт, были безусловно более чем интересны, но я не буддист и, кроме того, – не очень верю в возможность успешного подключения к этой парадигме западного сознания. Как розетки в Японии – другой штепсель. То есть блаженных любителей хайку, кэндо и прочего увидеть легко, но чтобы войти в эти воды полностью – всю ментальность и культурные слои до пятого колена нужно выжечь просто, закоротить все провода. А опытом было все, сама Япония, прежде всего. Мне повезло – сейчас Япония уже во многом похожа, слишком быстро идет по пути глобалистической унификации (скажем, когда пару лет назад попал в торговый центр в Тибе, под Токио, его было не отличить от ТЦ где-нибудь в Химках), да и туристов толпы, но в 99 году это был совершенно другой космос.
Как говорят буддисты, «всё будет хорошо – мы все умрём». Юкио Мисима умер, совершив харакири, а вы защитили диссертацию по творчеству «недонобелевского» лауреату. Почему именно Мисима?..
Потрясающий стилист – как Набоков ночевал с Далем на прикроватной тумбочке, так и язык Мисимы нарочито сложный, барочный, когда-нибудь его внесут в список национальных сокровищ. Как и человека, локально изобретшего кэмп и поп-арт до официальной регистрации оных. Очень японский, восточный и при этом очень западный автор – а этот момент всегда мне казался очень тонким, интимным и интересным, исследователь питается не хлебом, но тайной икрой, на перекрестке кросскультурной коммуникации куда не повернешься, везде дивно интересно будет. Человек, пошедший до конца – его возбуждала смерть как эротический, эстетический и идеологический концепт, и он выпустил из хара душу. Интересное, кстати, было время в конце 60-х – тогда же кастрировались и выбрасывались из окна («Прыжок в пустоту» – образцово буддийское, кстати, название) венские акционисты, но с тех пор сильно помельчало – отечественные импрортозаместители отрезают лишь дольку уха. Душа же Мисимы до сих пор летает, вьется серафимом и семафором. Но мой самый любимый японский писатель все равно Осаму Дадзай.
То, что в России читают и любят японских авторов, известно всем. А вот насколько японцам интересны русскоязычные литераторы – кого сейчас переводят, следите ли за этим процессом?..
В бестселлеры за последние годы выбились только «Братья Карамазовы», новый адаптированный перевод вослед японскому сериалу – вот уж действительно ньюсмейкер: не так давно писали, что в Кувейте книга попала в список запрещенной литературы. А так ситуация, как и во всем мире: есть прекрасные энтузиасты-переводчики, но переводят они то, что хитово и премиально «сыграло» у нас, может продаться, а довеском открыть тайну загадочной «Осоросиа» (игра слов по созвучию – «Россия-Росиа» и «страшный-осоросий»: Сорокин, Алексиевич, Водолазкин, Улицкая и далее по списку.
«Переводные картинки» в разных странах одни и те же, ну или почти. У вас нет ощущения, что на родине, между прочим, Набокова и Бродского, профессиональный литпроцесс почил? Давно использую термин литпроцессия – он крайне точно характеризует абсурдную ситуацию прижизненного мумифицирования бесконечно тиражируемых поп-мейнстримщиков. Он, термин этот, «уточняет», что свежего воздуха (читай, новых имен) не будет. На родине Набокова и Бродского издание книг сводится к вкусовщине нескольких функционеров, транслирующих в массы то, что они транслируют. Замкнутый круг?..
Появился, скажем, «Остров Сахалин» Веркина, вещь, с одной стороны, делающая ставку на горячие тренды (смерть нашей страны, прочая апокалиптика, та же Япония), но, с другой стороны, неформатная хотя бы своей жесткостью (как мне сказал хорватский русист – «там слишком много трупов»). Но в целом да, круг скорее порочный, а за красными флажками неуютно, голодно и всеми забыто-заброшено. И это самый сильный вызов системы нонконформизму: если мы не собираемся включить тебя в мейнстрим (купите майку с вышибающим себе мозг Кобейном), то просто не дадим никакого доступа к публике – сможешь ли ты в этом самом глубоком андеграунде не спиться, не сколоться, продолжать работать? Ответ, кстати, возможен симметричный – молчание на замалчивание. Так после двух фильмов на десятилетия замолчал Аристакисян – и это гораздо сильнее, чем если бы он сейчас снимал сериалы. Когда в белом шуме не слышна молитва, приходит время внутренней молитвы исихастов.
Артур Аристакисян замолчал, вероятно, еще и потому, что после фильма «Ладони» снимать что-то – это как писать стихи после Освенцима. Однако Пауль Целан написал «Фугу смерти»… Вероятно, должен произойти некий обратный – алхимический – виток превращения «литпроцессии» в Литпроцесс – и тогда наша литература еще поживет. Сейчас, по сути, мало кого любопытственно читать… Ну да, Сорокин. Ну да, Пелевин. Отлично, на самом деле! Из другой обоймы – Андрей Бычков. Алина Витухновская. По пальцам перечесть. Какая, на ваш взгляд, новая литературная институция должна выйти на официальную сцену, чтобы переломить ситуацию? Ибо нонсенс.
После «Ладоней» Аристакисян снял «Место на Земле», где главный герой опять же кастрирует-калечит себя, что-то эта тема у нас превалирует… Не нужно, если спрашивать меня, никакой институции. Их не только уже много (Минкульт, Роспечать, Институт перевода, Институт книги и т.д., to name a few), но это наша постоянная практика: учредим, назначим, зальем финансированием, «Роснано» через год сделает Россию сверхдержавой в нанотехнологиях… И будет гораздо меньше, чем появись новая «Школа для дураков». Книгу не издавали, запрещали, а она все равно сломала лед – привет всем маркетинговым технологиям, кстати.
Маркетинг – что дух святой: где хочет, там и живет, хм. А вот чьи имена, каких таких живых – из прочитанных вами в последнее время – авторов рекомендуете как «узкому», так и «широкому» читателю?.. Не говорим об ангажированных, разумеется.
Я читаю больше не современных: наверное, тот случай, когда прекрасно быть невеждой, находить все новое. Новоизданный Павел Зальцман и Ольга Балла, Ахмед Хамди Танпынар и Кристиан Крахт. Татьяна Баскакова готовит новый перевод Ханса Хенни Янна – он мне кажется титаном, что против Джойса-Пруста-Белого на гамбургском ринге бы долго простоял. Александр Михайловский переводит позднего Юнгера – если бы не перевел, пришлось бы выучить немецкий. Чей калибр подходит одинаково для тесных и широких врат – Виктор Пелевин (он чем злее с возрастом, тем правдивее и чище), Алексей Иванов, Андрей Рубанов, Андрей Иванов, Шамиль Идиатуллин, их читаешь с pleasure и не guilty даже.
Вы планируете и дальше заниматься прозой, не мешает ли филология?
Прозе все мешает – и все способствует. Да и она иногда занимается мной – систематизировать в духе «ни дня без строчки» прозу я не умею. Мне же сейчас интересны смежные жанры, гибридная война фикшна и нон-фикшна, разворачивающаяся на территории эссе, травелога, беседы и даже рецензии. Зонтаг писала о Чоране, что он даже более Ницше проторил пути от философии-школы, философии-учения к «страсти мыслителя» и «личному делу философа», фрагментарно-эссеистичной философии личного и нового. Литература ХХ века дала прекрасные примеры преодоления любых жанровых, стилистических конвенций – от Арто до Чатвина.
В нашем веке хотелось бы дожить до чего-то подобного.
Блогерам мы, традиционные критики, уже проиграли
Интервью Pulse UK
Помимо того, что вы занимаетесь литературной критикой, вы – специалист по японскому языку и литературе, переводчик с японского языка. Расскажите, пожалуйста, как получилось так, что вы стали заниматься столь редким и сложным языком?
Пришел, как и многие в те годы, да и сейчас, из интереса к Японии, ее непознанности, сложности ее прочитывания. Сейчас более или менее есть доступ к культуре Японии, возможно и поехать туда. Когда же я побывал в Японии в первый раз в 1999 году, это был действительно другой космос. Кстати, процесс приближения Японии имеет и негативный аспект – глобализация коснулась ее своим пестрым крылом, смазав автохтонные краски.
Работаю же я не переводчиком, а скорее в области координации, советником в Российско-Японском деловом совете – иногда нужны не только переводчики, но и те, кто знаком с ментальностью, культурой, бизнес-этикетом японцев. Нужны они особенно сейчас, когда сложилась исключительная ситуация – не говоря о крайне интенсивных контактах в культуре (сейчас проходит Год Японии в России и России в Японии), экономике (целый пакет совместных проектов, больше ста, только с 2016 года) и политике (лидеры наших стран встречались более 20 раз – случай для книги Гиннеса), Россия и Япония очень близко подошли к заключению мирного договора. Крайне интересная ситуация, в которой ценен самый кирпичик. Захватывающая каждый день новостная лента даст, уверен, материал для будущих ретро-детективов, шпионских триллеров, «альтернативной истории» и т.д.
Сейчас написать рецензию и сообщить об этом многотысячной аудитории может любой желающий, чему способствуют Фейсбук, Инстаграм, видео-каналы (Youtube, Vimeo). Литературным критикам стало сложнее оставаться на одной волне с аудиторией, завоевывать доверие читателей? Сложно ли конкурировать с блогерами?
Блогерам, думаю, мы, традиционные критики, уже проиграли. Меняются форматы и сами «средства производства»: бумага сдается цифре, текст проигрывает изображению. Однако, давно еще в Индии закрылся, например, последний завод по производству печатных машинок, но наша культура (говорю о западной, на Востоке отчасти иначе) не перестала быть логоцентричной, смысл продолжает производиться словом. И смена этой парадигмы придет не с блогерами, но с инопланетянами. К слову, интересный сюжет для фантастики – если бы современная западная письменность сгенерировалась на основе египетской иероглифики и мы мыслили не словами, но эмодзи (японское, кстати, слово)…
Литература XIX века дала нам образы «лишнего человека» и «тургеневскую девушку», XX век – «деревенскую прозу», «поток сознания», а что можно сказать о героях и стиле века нынешнего? Возможно ли уже выделить какие-то отличительные черты?
Пока все довольно аутично, на мой пессимистический взгляд. Взять аэропортные бестселлеры – Мураками, Уэльбек, Бегбедер, Коэльо. Все их легко можно отнести к довоенному японскому жанру «эго-романа» («сисёсэцу»), исповедальной литературе о самом дорогом для модерного человека. Индивид погружен в свой быт, фобии, которые он в лучшем случае проецирует на происходящее вокруг – или даже не проецирует. Это не плохо и не хорошо, так действительно есть. Но у аутиста предполагается какая-то динамика – или полное погружение с головой в свое состояние, или излечение. Так что какой-то сдвиг можно предсказать – не век же читать о сексуальных фантазиях Уэльбека или кулинарных Мураками. И я говорю не о формальных изысках вроде сочинений нейронных сетей или поэзии роботов, а жду какого-то кардинального слома, катарсиса или уж поражения.
Многие из нас привыкли ожидать от современной литературы чего-то такого же большого и мощного, как у Достоевского, Чехова, Толстого, Гоголя и т.д. Например, французам легко удалось обрубить эту связующую нить – никто там не ожидает пришествия второго Гюго, Рабле, Стендаля, Готье или Флобера. Есть у них сейчас свои классные авторы, и никто не чувствует себя ущемленным. У нас же все равно можно услышать: «Ну, конечно, это не Толстой…». А разве возможен второй Толстой? Разумеется, нет, да и не нужен он, одного вполне достаточно. Но авторы продолжают тягаться с этим прошлым «золотого» и «серебряного» веков. Что должно произойти, чтобы мы могли принять это наследие, как Великое, но отойти от него, перестать сравнивать?
Для читателя ситуация ожидания как минимум Достоевского порочна (завоз традиционно маленький, дефицит). Для самого писателя продуктивна – ориентироваться на лучшее, подтягиваться на турнике возможностей. Для рынка привычна – он складывается всегда из тех, кто популярен сейчас, но кого забудут через пару лет. Но всегда остаются более важные вопросы – все ли изданы, переведены, должным образом прочтены и осмыслены или просто замечены? Например, слава Саши Соколова приняла в последние годы угрожающие размеры (фильм по Первому каналу и массированные обсуждение в блогосфере его отношения к Крыму/«Любэ»), а вот многие ли знают писателя его поколения, ученика Алексея Крученых, утонченнейшего, упоительного стилиста, куртуазного неофутуриста, романтичного и ироничного Владимира Казакова? А ведь он издавался в 70-е в Германии (тихо живя в Советском Союзе), представительно издан сейчас? В наше вроде бы свободное и разнообразное время он оказался ровно так же не нужен даже филологам (2-3 статьи, смотря как считать) и друзьям (они живы, но мемуарных сборников нет), как не нужен был никому в глухие советские годы.
Сейчас наблюдается большой интерес к литературе (и искусству в целом) послереволюционного, советского периода. Вышло (и продолжает издаваться) много книг, журналов, документальной литературы, сборников архивных фотографий и т.д., посвященных советскому периоду, проходят конференции, выставки и прочее. На ваш взгляд, с чем это связано?
Советский опыт предстоит еще, думается, осмыслять нашим детям – революции делаются быстро, а разбирают их веками. Если говорить о российском кино, действительно динамично и очень интересно развивающемся в последнее время, то мне едва ли не более современной работы с советским прошлым («Спасибо, что живой», «Довлатов», «Дау» и т.д.) интересен в последнее время кинематограф 90-х. «Никотин» 1993 года по сценарию С. Добротровского, ремейк Годара – на «Кинописке» нет даже его афиши. Пример того, сколько еще археологических находок ждет в нашем прошлом…
Пожалуйста, несколько слов о Лондонской Книжной Ярмарке: вы приезжаете туда для участия в дискуссиях/круглых столах? Чему будет посвящено ваше обсуждение?
Будем обсуждать на круглом столе с английскими переводчиками, как отбирают книги для переводов. И еще буду вести круглый стол с участием наших ведущих писателей о личности и истории в современных книгах. Его участники Алексей Иванов и Гузель Яхина – новая классика, которая транслирует наш общий и одновременно уникальный опыт (Иванов – Пермское княжество, актуальная тема независимости в рамках метрополии-колонии, Яхина – татарская деревня), Алексей Сальников – яркая жанровая литература, успешно развивающая канон и создающая в его рамках, на его обломках что-то новое, Екатерина Рождественская – те воспоминания и осмысление прошлого, о котором мы уже говорили. Их объединение за одним столом если и не даст полную картину современной российской словесности, но позволит поговорить об очень важных вещах – от того же осмысления истории до того, как эти книги экранизируются.
Возвращаясь к теме возможностей XXI века, мне бы хотелось задать вопрос о таких платформах для самиздата, как Ridero и Литрес, Amazon Kindle (последний, конечно, для англоязычной литературы). Что вы о них думаете? Ведь и там начинающим авторам трудно пробиться к массовому читателю.
Вы правы, все эти гаджетные инновации, по сути, лишь новое технологическое оформление того же «самотека» в «толстяки» во время «оттепели». Характерна ситуация литературных премий, их дифференциации («Лицей» для начинающих, «Нос» для инновационной прозы, «Пятигорского» для философской, «Поэт» понятно для кого и так далее) и – введения в них («Нос», «Большая книга») института читательского голосования. Хотя, опять же, бестселлеры и классика всегда создавалась и находилась не вертикально (назначить или продвинуть), но горизонтально и до сих пор необъяснимо.
По итогам 2017 года (газета The Guardian), из числа топ-10 бестселлеров был всего лишь 1 автор-мужчина, все остальные женщины. При этом, рынок переводной литературы доминируют мужские авторы. Это рынок англоязычной литературы. Как обстоят дела с русскоязычным рынком? Кто доминирует на нем? С чем это связано?
Здесь, мне кажется, мы можем гордиться. В списке бестселлеров и премиантов традиционно Людмила Улицкая и Татьяна Толстая, Людмила Петрушевская и Дина Рубина. Молодой, но уже букероносный прозаик Александр Снегирев во время книжной ярмарки в Калькутте неделю назад вообще говорил о женщине как о новом литературном герое. А английский перевод Гузель Яхиной имеет все шансы на успех – так что ситуация, вполне возможно, изменится весьма скоро. А старт будет положен на самой ярмарке – запланирована дискуссия на тему «Женщины в литературе и литературном переводе: реалии и стереотипы» с участием писательниц, переводчиц, издательниц и блогеров.
Самая маленькая пуговица на сюртуке из снов
Интервью Дмитрию Дейчу
Читая эту книгу, трудно отделаться от ощущения, что в руках у тебя – энциклопедия, а не сборник статей, написанных по случаю. Спектр вопросов, которые ты поднимаешь, настолько широк и разнообразен, что кажется – автор задался целью продемонстрировать некий точный срез, некий момент культуры, её состояние за год (а может – месяц или день?). В самом ли деле такова была изначальная цель этого издания или это вышло само по себе, случайно?
Про энциклопедический объем – могу раскрыть секрет, что книга потенциально была еще больше. Я давно, с 2011 года, не издавал книг. Текстов накопилось, в эту изначально я включил еще два раздела – нон-фикшн и фикшн. Как ни странно, все подчинялось определенной концепции – звука и тишины как звука абсолютного. Но в таком виде – за тысячу страниц – книга, разумеется, не могла существовать физически. Но в виде возможности, гипотетической книги, книги тотальной – да, такая книга есть.
Так что – так вышло, и так задумывалось. Так вышло, потому что, возможно, имело бы смысл издать, например, отдельную книгу бесед, а не включить их большим разделом сюда. Но бороться с ригидностью наших издателей, которые, как черт ладана, боятся любого некоммерческого «неформата», да еще и в условиях кризиса-«разрухи»… Это можно было бы сделать, конечно, но не хотелось, чтобы тексты старели. Ведь это действительно в некотором смысле Интернет-книга. Хоть и вошедшие сюда тексты выходили в «Новом мире», «НЛО» и других вполне бумажных журналах. Но да, много тут и текстов из Интернет-изданий. Я предпочитал их не только из-за скорости, но наличия реакции, фидбэка-респонса. Какие-то статьи, которыми ты почти доволен, не вызывают почти никакой реакции, другие же, от которых ты меньше всего этого ожидал, вдруг порождают обвал лайков и перепостов. И в некотором смысле она мультимедийная – я сейчас немного ее похвалю (или признаюсь в ее концептуальной размытости) – как в каком-нибудь разделе культуры, в ней представлены все разделы: кино, литература, музыка, интервью. Кроме театра и актуального (или не очень) искусства, в которых я мало что смыслю. И вот это, видимо, и есть тот момент культуры, о котором ты говоришь, нравится он нам такой или не очень. Высокой культуры, спустившейся за своей Эвридикой в Фейсбук (такой момент ранних гностиков, когда «Свет упал во Тьму», чтобы – состояться как свет). Момент интеракции, который запускает неожиданные процессы. Отображения в зеркале, корректирующего оригинал. Ведь «прошлое и будущее мысли всегда присутствует в нашем настоящем» (В. Налимов, «Спонтанность сознания»).
Недавно в Фейсбуке один из твоих читателей написал, что читать твои тексты о книгах зачастую интереснее, чем сами книги, о которых ты пишешь. Я думаю, что будь ты «рецензентом», такой отзыв воспринимался бы скорее отрицательно, чем положительно, но твоя цель дальше, чем простой обзор или краткий пересказ исходного текста. Что ты можешь сказать об этом? Что для тебя эти книги (фильмы, музыка)?
Это, конечно, «сильный комплимент», и слышу я его не в первый раз. Но иногда, к сожалению, подобная реакция свидетельствует не столько о качестве моих текстов (хотя рецензии и надо писать так, чтобы они читались, как «Бойцовский клуб», а не подшивки «Правды» в провинциальной избе-читальне), сколько о закрытости восприятия по отношению к некоторым именам, концепциям, репутациям, о всецарствии имиджа. Подобное в последнее время приходилось слышать по поводу текстов о Лимонове, о «наркоманских» текстах позднего Берроуза, об «Обители» Прилепина. Последние книги Лимонова же – безумно трагичны, в них одинокий старый человек сидит в своей съемной квартире, рассуждает о Марксе, хоронит с охранниками питомца-крысу, вспоминает, как перед смертью его мать постепенно выживала из ума… И пишет об этом – очень сильно, до озноба тоски. Люди же не видят силу этого текста, но тут же, как автоматы, начинают вспоминать про эпизод секса с негром из «Эдички». А что эта сцена была отчасти эпатажем, что нашей литературе Лимонов привил тему западной садической трансгрессии задолго до Сорокина и Ко и что сам Лимонов – автор по минимуму трех безумно талантливых, почти гениальных книг – нет, не вспоминают. После негра же вспоминается, что «Лимонов продался Путину», а это уже полная чушь фактически, выдающая, что говорящие так ничего и не читали. Ни написанную Лимоновым книгу «Лимонов против Путина» тогда, когда многие либералы связывали с нашим президентам почти столь же наивные ожидания, что и с Медведевым. Ни книги Лимонова конца 90-х и 2000-х, где да, он был за империю СССР и да, «сторонником русского мира» гораздо раньше, чем это все стало тем, чем стало сегодня. И это все пример того, как человек опережает время, а масса порабощена имиджем, не может откинуть душащее одеяло «общественного сознания». Но я, кажется, увлекся? Извини.
По существу же, О. Балла-Гертман в своем недавнем отзыве на эту книгу правильно вывела меня на чистую воду. У меня есть своя система взглядов, но транслирую я ее глубоко имплицитно, так, что не все и заметили, к счастью. Не дай Бог нам вернуться к временам Белинского или перестроечных «толстяков», когда критики учили народы! И, что бы ни было, главной ценностью будет высота произведения – из правого лагеря ли, левого ли, не суть. А политика – дело настолько гнилое, что сгниет гораздо быстрее бумаги.
И всё же, если политика – «дело гнилое», с чем я согласен, как ты умудряешься «попадать» на глубочайшим образом политизированных персонажей, какими безусловно являются и Мисима, и Лимонов, и Прилепин, и многие другие действующие лица новой книги, чьи имена я вообще увидел впервые в жизни именно у тебя? Есть ли у тебя «политические взгляды» и если есть, совпадают ли они хотя бы отчасти с взглядами твоих протеже?
«Глубочайшим образом политизированные персонажи» – а) не политики, занимаются литературой, а не законотворчеством, б) Мисима и Лимонов – эстетизированы максимально, это тема эстетизации политического, Я, своей жизни, окружающей действительности. А протеже в книге у меня – добрая полусотня персонажей, которых собери в одну комнату, они передерутся жестче, чем оппоненты в нашем Фейсбуке. И я сейчас говорю несколько о другом, как у Ницше в «Воле к власти»: «в конце концов человек не находит в вещах ничего, кроме того, что он сам туда привнес; то, что он находит, называется наукой, а акт привнесения – искусством, религией, любовью, гордостью». Ницше писал это уже в крайне неспокойное время, на сломе позапрошлого века, сейчас же мера непонимания чаще всего – агрессия, негация, нетерпимость (само)ослепления. Если взять еще одного «политизированного протеже» из моей книги, то меня восхищает пример Пазолини. Марксист-коммунист, революционер, в конце концов, гей, что по тем временам в Италии было не очень просто. Он снимает один из – до сих пор – самых прочувствованных фильмов о Христе (на самом деле, кроме «Евангелия от Матфея» он снял еще и «Птиц больших и малых», очень религиозный фильм в духе Св. Франциска). И католическая церковь приняла его с этим фильмом – а уж политизированных, эстетизированных и прочих эскапад в прессе и жизни у него в то время было уж поболее, чем у Прилепина. Или, если уж я упомянул Франциска Ассизского, то, уверен, едва ли не лучше всего сыграл его Микки Рурк в фильме Л. Кавани – тот еще дебошир и трикстер. Ходящий сейчас, опять же кстати, в Голливуде в майке с Путиным (та тема «если тебе дали линованную бумагу, пиши поперек», которая вообще близка моим персонажам). О чем говорит это, о чем говорю я? Гораздо больше о религии, нежели о политике.
Вот и свои «политические взгляды» я таковыми не могу назвать, потому что больше фантазирую о «золотом веке» анархического братства, о теократии и традиционалистическом (само)совершенствовании человека в духе Генона, Т. де Шардена, Д. Андреева и других полузабытых учителей-вестников, чем знаю, за какую партию стоит голосовать.
Выходит, что в политике тебя интересует не собственно «политика», а – эстетика. Мне это напоминает один сократический диалог, где музыкант говорит, что любит слушать философа Филолая потому, что голос у него красивый. Меня всегда интересовал вопрос о связи литературы (шире – искусства в целом) и эстетики. Кажется, связь эта – непростая, нелинейная и не поддающаяся однозначному переводу на язык дискурсивный. Потому, что эстетика, по-моему, – проблема не интеллекта, а – физиологии. То есть, разумеется, есть некая «культурно-историческая» составляющая, но я убеждён, что работает здесь прежде всего телесное, иррациональное, нутряное и субъективное. В твоей книге много «Японии»; я предполагаю, что ближе всех прочих к разгадке эстетики как феномена подошли именно японцы. Что ты думаешь об этом?
Меня лично, как уже говорил, интересуют религиозные теории, в том числе и их политологические импликации. Как исследователя – эстетические практики моих «протеже», которые они применяют и к политике, кто ж им запретит. Что же касается японцев, ты совершенно прав, там все танцы начинаются от тела. Весь дзэн, конечно, – практика столь же духовная, столь и физическая, даже больше – физическая. Тебе ли, преподавателю тайцзи, мне это объяснять. К сатори ученика подготавливает как чтение сутр, коаны (традиция герметических вопросоответов, к слову, была, хоть и не получила такого развития, и у христиан) и разговоры с наставником, так и медитация, работа (собственно, и христианская «аскеза» – это «упражнение»), даже диета, тот пресловутый удар палкой по плечу или прямо по голове. Кто-то считает японцев одной из самых духовных наций, но они же без сомнения максимально физиологичны. Самый большой процент в разговоре – у темы еды. Какой удон кто вчера где съел, как его приготовили. Пригламуренная японка будет описывать тебе в деталях, с кучей ономатопоэтических наречий, какие именно ощущения в ее животе вызвал бульон от этого удона. Если мы говорим о нынешнем японском обществе, это можно считать и деградацией. Но корни здесь, я все же уверен, в том, что японцы, вообще азиаты выбрали принципиально другой путь духовного самосовершенствования. Западный монах будет скорее всего начитываться духовной литературой, растить, воспитывать, развивать свою душу. Буддийско-даосская цивилизация же действует и проще и радикальнее одновременно: твоя душа, твое эго ничего не значат, нужно скорее избавиться от них, растворясь в надмирном, так зачем обсуждать экзегетику «Внутреннего замка» Терезы Авильской, лучше порадовать тело простой лапшицей. Тем более что и легкое чревоугодие – отнюдь не грех: «в буддийском же сознании личностная стихия должна последовательно аннигилироваться, и тесно с ней связанные этические измерения не включаются в духовную практику» (С. Хоружий, «Дзэн как органон»). Евангельское «Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее», кастанедовский «отказ от личной истории» отчасти были лучше реализованы на Востоке…
Вопрос в том, каким образом это проявляется в японском искусстве, в японской литературе?
Что касается традиционной культуры, то тут все понятно, вернее – непонятно: где заканчивается изучение каллиграфии, где начинается дзэнское упражнение («живопись и дзэн – одного вкуса»). И про зашитые в художественную (как бы) ткань иносказания, упражнения для работы сознания («искусные средства») ты наверняка помнишь из твоей любимой книги Е. Штейнера «Дзэн-жизнь: Иккю и окрестности». В современной литературе же все дискретнее, в качестве иллюстрации можно вспомнить – довольно нудные, на мой взгляд – длинные и постоянные описания приготовления еды, поедания, уборки и так далее у Х. Мураками, да и у Е. Бананы. А вот Мисима, к слову, выбрал путь активного постижения – в духе «встретишь Будду – убей Будду». Многие японцы обращались к христианству – вспомним Акутагаву. И эта линия не заглохла – буквально в этом году я встречал нескольких японцев, очень интеллигентных, образованных, ищущих (пожилая японка, читавшая Даниила Андреева и смотревшая Сокурова!), думал как-то подспудно, ловя их оговорки, не христиане ли они, и потом лишь узнавал (закрытые, сразу они этого отнюдь не говорят), что да, мало того, что христиане, так еще и православные. И это, я думал и до этого, можно даже объяснить – не только у дзэнских практик много общего с православным исихазмом, но и культурные пути русской и японской интеллигенций во многом пересекаются… Не только потому, что как после Реставрации Мэйдзи японцы обратились к техническому опыту Запада, так при становлении своей духовности, уж точно литературы, очень многое взяли в России. Но и на более «житейском» уровне – та же японская интеллигенция психологически очень похожа на нашу своей непрактичной любовью к идеалу, отжившему прекрасному прошлому («заходящее солнце» Дадзая – термин для старой аристократии, практически калька с «вишневого сада»), незащищенностью… Но я опять отвлекся (digression имени Х. Колфилда).
Один из персонажей твоей книги, как раз упомянутый уже японист Евгений Штейнер говорит, отвечая на твой вопрос о мотивах и смысле занятия японистикой: «…в первую очередь привлекала японская визуальная культура – т.е. эстетическая составляющая японской зримой среды от высокой живописи до облика крестьянских вещей». Для меня эта фраза перекликается с другим местом книги. Цитирую: «Вальзер – мастер малой прозы не столько потому, что его тексты не заполняют монументального количества страниц, сколько потому, что рассказывают о жизни того, кто и сам хотел бы уменьшиться, стать ребенком или даже пуговицей на бедном сюртуке». Эта «пуговица на бедном сюртуке» и этот «облик крестьянских вещей» – не имеют ли они некий общий корень, и нельзя ли сказать, что вся твоя книга так или иначе держится на одном (этом) гвозде? И если да, то что это за гвоздь, из какого материала он сделан?
Твои вопросы, как и мои рецензии на книги, грозят быть интереснее моих ответов… Но зато у нас будет гвоздик, на который можно будет повесить эту беседу. Ты прав сразу на всех уровнях. И потому, что в Японии действительно не только очень большое внимание ко всем вещам (вспоминаю в одном университете ящик для скрепок с надписью «скрепки большие», «средние», «малые»), но и банально другие цвета, преобладающие в одежде, в архитектуре (а цвета буддийских храмов в Китае и Корее отличаются по палитре от японских), погоды и неба… (Но, замечу в скобках к прошлому ответу, японская культура в своем эстетизме все равно остается более тактильной и непосредственной, тогда как западная культура как раз визуальна и даже виртуальна.) Потому, что в мелочах не обязательно всегда дьявол, но и тот, кто благ. Ведь тот же Мисима прекрасен не своими глобальными прожектами, а выбором в рассказе того старинного иероглифа, который сейчас помнят только словари, как и Лимонов – слаб, конечно, как мыслитель, но пробивает насквозь какой-нибудь случайной метафорой… То, как описано, часто стоит того, что описано. Ведь – к нашему разговору о размежевании прозы и поэзии – я не пишу о поэзии, ругал ее раньше. Но это же все одно, единое: проза – это поэзия, поэзия – это проза. Просто по «прямому телефону с Богом» имени Уорхола-Моррисона кому-то спускают порядок слов, и если он хороший связист, он эхолокирует этот единственно верный порядок, и тут уже одинаково важно не сфальшивить рифмой и в длинном прозаическом периоде все предлоги, как ноты в партитуре, на единственно верное место расставить… И да, «уменьшиться и стать ребенком» (или безумным, как Вальзер): оптика умаления себя, восхищения перед огромным миром, детского удивления ему, впервые, сейчас, открытому – это отличало самых любимых моих персонажей из этой книги, от Д. Андреева до П. Хёга. Или детские же фантазии и даже страшилки об этом мире – от А. Кубина до Ш. Абдуллаева. И мы же помним, как Н. Эйдельман говорил, что макромир ужасен, а микромир прекрасен. Так что для политики действительно не остается места.
В тексте о Кубине ты цитируешь Юнгера: «Кубин снова прислал мне из Цвикледта одно из своих иероглифических писаний, которое я хочу, когда будет побольше времени, расшифровать путем медитации. <…> Было также письмо из Цвикледта от старого чародея Кубина, чьи астрологические знаки все более замысловаты и все более глубокомысленны. Это настоящие послания, идеограммы, вовлекающие глаз в сновидческие водовороты». (Э. Юнгер. “Второй Парижский дневник”)». Здесь интересно, что эта «знаковость», «иероглифичность» воспринимается Юнгером как приглашение к медитации или завиток сновидения. Многие из персонажей твоей книги разделяют так или иначе эту тягу, это видение. Как бы ты сам назвал этот путь, этот способ обитания в искусстве?
Вспоминается, что в последний раз великих сновидцев я перечислял в связи с твоей книгой «Записки о пробуждении бодрствующих»: это Э. Юнгер и М. Чоран, М. Пик и Л. Кэрролл. А если уж мы вспоминаем Японию, то там был целый субжанр, «записи снов» («юмэ-но ки»). Загонять этих внерамочных людей в стойло литературоведческого/культурологического определения не хочется, но да, это определенная техника (не традиция, и слава Богу!) письма. Все, конечно, пишут по-своему, кто-то дисциплинированно садится и выдает пять листов каждый день, заставляя себя, и они могут быть прекрасны. Дисциплина действительно великое дело, особенно в раздолбайском писательском ремесле. Но да, очень интересны иные механизмы творчества. Мне кажется, что все самое интересное (и чем дальше, тем это вернее – ведь все борхесовские четыре сюжета, в конце концов, уже столько раз инвариантировались до безличия или же крайнего переусложнения) может родиться из того гамлетовского вывиха, когда сознание оказывается в измененной (и изумленной), неуютной, чуждой среде. Маленького, как смерть, контролируемого безумия. И речь менее всего о химии – Наталья Медведева, которая знала в этом толк, говорила, кажется, как пыталась неоднократно что-то гениально пьяное записать, а утром, даже если разбирала почерк, это оказывалось последней банальностью (и тут, конечно, были исключения – Берроуз, тот же Юнгер, но они сверхсэнсэи). По-моему, лучшие тексты приходят на той границе, где тебе уже проштамповали визу в сон (а уж владеют техникой записью снов действительно сэнсэи, вот тот же Юнгер из таких). Из тоски. Боли – утраты и ностальгии. Даже смерти и богооставленности («человек должен себе создать качественное удаление от Бога, и тогда он может быть услышан», по Хайдеггеру). В молчании. В той «безраздельной и молчащей тишине» Мейстера Экхарта, которая «неподвижно покоится в себе самой, и этим недвижным движимы все вещи». В чужой стране, на случайном полустанке Галактической железной дороги. Подобные тексты – самые обычные и самые случайные гости. Фантомы травмы и ампутации. А это состояние, в лучшем случае, та гармоничная утрата себя, когда звук ночной бабочки над жасмином у дачной террасы и шум кубиков звезд в ковше ночного неба громче твоего Я, шума его мыслей. В худшем – и обычном, ведь роды вряд ли могут быть безболезненными – это очень больно. Мне кажется, мы оба говорим о такой литературе (не)спокойных полей.
И тут довольно интересно, как ты рассматриваешь статус такой литературы в общественном сознании. Ты пишешь о книге Максима Гуреева: «катакомбная по нынешним понятиям проза». Эта литература, по-твоему, «заслуживает обзора хотя бы потому, что не будет замечена», и у меня немедленно появляется вопрос: каковы, по-твоему, тенденции в отношении подобной литературы? Эта «незамеченность», «катакомбность» – диагноз окончательный или однажды всё же положение изменится?
Боюсь, только к худшему. Но, скорее, будет статус-кво. Литература сейчас никому особо не нужна – и это прекрасное искусство одиночек. Так было с театром – одно время переживали, что он совсем умрет. Не умер, но из больших нарративов он ушел и – очень вряд ли вернется. Что же касается «катакомбной» литературы, то пример буквально позавчерашний – 70-летие Саши Соколова. Все массовыми статьями отметили накануне же юбилей Сорокина, массово была перепечатана и новость о (ежегодной) новинке Пелевина. Это грустно и – правильно. Такое слегка эзотерическое знание, тайная община тех, кто знает, чего без «Школы для дураков» они были бы какими-то немного другими, будет только плотнее. Выше поименованные авторы, кстати, совсем неплохи: если формальный концептуализм Сорокина лично для меня скучноват, то Пелевин быстро точен и смешно сатиричен как социальный диагност. Но дело в том, что таких авторов, как и среднего класса, должно быть много, а у нас их всего несколько: то ли так убого, то ли власть вкуса масс… Да и, на самом деле, это довольно пошлая традиция – вспоминать человека только в день его юбилея или смерти, вымучивать статью «по поводу»… Лучше, действительно, тишина, чем шум фанфар и мегафонов (в ту же тему не-политики: «молчание есть тайна будущего века; а слова суть орудия этого века», по И. Сирину). Когда-то еще очень в детстве, когда все еще почти настоящее, я ненавидел все эти советские предисловия (если и читал их, то уже после самого произведения), объясняющие, почему, за что и как именно нужно любить автора, даже мечтал, что, когда получу Нобелевскую премию, в своей речи первым делом попрошу не снабжать мои книги предисловиями и, главное, не изучать их в школе, чтобы человек мог прийти к ним не через казенные тернии, а через свои звезды… С тех пор, правда, я сам успел выучиться на филолога.
Думаешь, диплом филолога – именно то, что может помешать получить Нобеля? Что такое вообще «проза филолога»? Бывает такое? Можно ли по одной или двум страницам узнать филолога в прозе?
Нет, это лишь иллюстрация к искажению жизни(ью), а так, конечно, ничего не может помочь и почти ничего – помешать. Бывают очень хорошие прозы филолога – конечно, Шкловский, Тынянов, Гаспаров (и не важно, что это нон-фикшн), Чудаков. А бывают плохие в том смысле, что автор пытается просчитать. И это характерно далеко не только для филологов даже: когда я читаю современную отечественную литературу, от большинства расхваленных вещей у меня ощущение такой искусственной вымороченности… Самое печальное, что, судя по рейтингам, успех им удается. Такое вот литературно-маркетинговое НЛП…
А сейчас, кстати, я, возможно, поступал бы на культурологию (мне и диссертацию предлагали по ней дублировано защитить) или на кинематографическое что-нибудь. Потому что кино сейчас, я почти уверен, гораздо интереснее и витальнее, чем литература, вроде век прошел, но находят в нем даже новые формальные, выразительные средства. (Тот же Лимонов сейчас пишет в своем ЖЖ о киноновинках – правда, боюсь, это дань актуальности, работа с молодежью и вообще не очень интересно, признаться, читается – а его нюх на современность нельзя не признать.) И еще мне знакомая рассказывала, как к экзамену им задавали по сто фильмов смотреть – это же даже прекраснее, чем список литературы освоить к!
У меня часто бывает ощущение, что искусство – такое, каким мы его видим – забыло что-то очень важное о себе. Я поймал себя на том, что чаще читаю и перечитываю Рабле и Лоуренса Стерна, чем современных авторов, и нахожу ту литературу, о которой принято говорить «старинная», более современной, чем та, о которой говорят «современная» или даже «актуальная». То же – и в музыке, и в пластических искусствах. Что ты думаешь об этом?
Месяцем раньше перечитывал Рабле! Не сатиры, но «гипертрофированной» образности ради. А с джентльменом Шенди уже лет пять все планирую повторить путешествие… И да, ловлю себя на том же. Уже который год мечтаю выбить летом большой отпуск и уехать на дачу со старыми толстыми книгами… Это каждый раз не получается, но – процент перечитывания растет вместе с годами. От полного забвения книжные спасает только то, что издается много до сих пор не выходившего (Х. Х. Янн, В. Казаков, «Нефть» Пазолини, Ильязд) и – (подогретая тем же маркетингом) надежда на новое откровение-бестселлер… Мне кажется, дело не столько в современной литературе, сколько в возрасте, возрастающими с ним запросами. Это даже грустно (тема «никогда не перечитывайте взрослыми Воннегута»), потому что какие-то книги от тебя уходят. Так, в детстве я молился на «Марсианские хроники» – несколько лет назад не смог их читать, в институте, скажем, на Кундеру – в этом году он был хорош, но не за гранью. С другой стороны, кто-то с тобой остается – например, «Заратустра», дикой плотности мысли и стиля книга. Или «Герой нашего времени» – перечитывая, с удивлением понимаешь, что по размеру это же очень маленькая книга, повесть почти, но в памяти и чувствах она все равно overweight and over-everything. Значит ли это, что мы растем – или теряем что-то от детского восторженного синкретического восприятия мира? Если так пойдет и дальше, то вполне может быть, как в известном рассказе Чехова: герой читал в первый год бульварные детективы, в предпоследний год Библию, а потом ушел куда-то, не став брать деньги за пари… Вот только куда мы уйдем? Ругаться на лавочке, что нынешние хипстеры не знают лучшего исполнителя 2 части сонаты № 14 Бетховена?
А может, всё ровно наоборот? И это не мы ушли, а мы-то как раз и остались, а волна покатилась дальше, куда-то в постцифровую эпоху? Проверить это довольно легко: мы же легко справляемся со всеми этими гаджетами и виджетами, нам не нужно напрягаться, чтобы обновить Windows. Мы не сидим на завалинке, ругая эти времена и тоскуя по тем. Если бы мы скучали по Софии Ротару, нас можно было бы назвать «старомодными», но если мы слушаем Баха и Перотина – это что-то другое. Когда я говорю, что искусство забыло о себе нечто важное, имею в виду не простой регресс, не явный процесс, который развивается линейно и очевидно для всех. Что-то было совершенно ясно «тому» искусству, что-то важное о нас и нашей природе. И это почти совершенно исчезло из современных текстов, музыки, пластических искусств. Что это? Можно ли обнаружить, вычленить эту составляющую, назвать её, пометить?
Может быть. Но в гаджетах, например, мой 11-летний крестник понимает гораздо лучше меня. Да, меня совершенно, например, не удовлетворяет современный рок – хоть убей, ничего уровня Doors или Nirvana я найти не могу, рецензии Rolling Stone и Q тут не поводырем. Но, возможно, это вопрос восприятия, видения – кто-то найдет в Ротару то же самое разглаживание души и союз со звездами, каких-то современников мы не видим, а они есть… Да и само искусство тоже стало катакомбным отчасти – если раньше можно было просто поехать на Вудсток, то теперь записи каких-нибудь постминималистов даже на Youtube’е не найти, нужно определенное усилие. А к гаджетной, цифровой эпохе у меня две претензии. Первая, что «просмотровое» чтение скоро заменит настоящее, чтение Стерна канет в лету, действительно невозможно читать смысл и стиль после рабочего дня сидения в тысяче писем, опутанным новостными, блоговыми лентами, постоянным шумом голосов, рекламных объявлений, фоновой музыки (зачем, например, в самолетах и электричках бесконечно повторять всем известные правила? Не от страха ли тишины, чреватой мыслью и осознанием?..). И второе: все стало очень удобно, понятно, действительно комфортно (это вообще ключевое слово наших дней, «мне с этим человеком (не)комфортно» – но человек это не стул все-таки!), но мы утрачиваем сразу два понимания , которые были в прежние, более жесткие эпохи – и до ближайшего пруда в лесу без навигатора не дойти, и что делать со смертью и после нее, гаджеты и их создатели нам не объясняют… Но прогресс сейчас столь стремителен, подобен катящемуся, все набирающему скорость обвалу с горы (avalanche, like a rolling stone), что скорее всего будет какой-то откат, возврат – тем интереснее ждать настоящей постцифровой эпохи. Ты заметил, например, что даже трансгуманизм и киберпанк, которые еще недавно порождали какие-то идеи (постлюди, вроде дельфинов, плещутся в океане у Гибсона-Стерлинга), сейчас как-то замокли, разве что в сотый раз упражняются в стимпанковых фантазиях (Мьевиль), будто в ожидании того, что на пороге?
Что же у нас на пороге?
Все мы, думаю, советские школьники, учились на книгах, где утверждалось, что крестовые походы остались в Средневековье, сейчас мир определяется рациональным, научным прогрессом к всеобщему благу. Но сейчас – я говорю не только о терроризме и политике, определяемыми зачастую далеко не геополитическими и экономическими мотивами, но и о повседневной мотивации людей – все большую силу пугающе набирают иррациональные парадигмы очень низкого извода. Это я к тому, что современности отчетливо не хватает интеллектуальной мощности для анализа даже только происходящих синергийных процессов (те же киберпанки и прочие футурологи, например, вполне официально трудоустроены в американских think tanks, они такие стругацкие м.н.с. в НИИ будущего), а громко оглашать прогнозы в наши дни – даже порочно, система и так стоит не на черепахе, а раскачивается на иголке над энтропийной бездной…
Сдаётся мне, что так было всегда.
Значит, прогресса нет, жаль. Или же он довольно субтилен, касается каких-то одних категорий доброй рукой (геи полностью уравниваются в правах), а других – злой (курильщики помещены в гетто всеобщего остракизма), к тому же темпорально обусловленной и вообще субъективной, как и всякое добротворчество. Либеральный рефери все еще подсуживает «позитивной свободе» И. Берлина (свободе за счет других), «негативная свобода» (свобода as it is) традиционно в проигрыше… Почему эвтаназия и суицид не осуждаются, а убийство себя с помощью сигарет – да? Потому что курение может нанести вред окружающим, понятно, но суицид ранит близких и друзей гораздо больше. Почему жертвы катастроф оплакиваются всем миром, а жертвы ДТП и просто умершие – не так? Логически я понимаю это, но все равно вижу некоторую пристрастность: одним в рай, другим налево за угол, и завтра указатель может оказаться другим. Самым гуманистичным был Н. Федоров с его идеей воскресить абсолютно всех, он был в каком-то смысле более христианином, чем христианин: всех, никаких критериев и исключений. Может быть, стоило бы отдать все деньги ВПК в Google для разработки не машин без водителей, но софта для переноса и вечного хранения мозга умерших в нейрокомпьютерных БД? Мы ведь уже очень давно «нуждаемся в нереальной форме реальности», как говорил еще Х. Х. Янн…
В книге ты цитируешь Кайзерлинга: «однажды после глазной операции я некоторое время побыл слепым и должен сказать, что этот период относится к числу самых богатых в моей жизни; он был настолько богатым, что, вновь обретя зрение, я почувствовал себя обедненным». Я думаю, в этом коротком предложении сказано всё о том, кем мы уже стали и куда движемся. Не зря одним из самых выразительных и точных словечек нашего фейсбучного новояза стал глагол «раз-видеть». «Развидеть» – не просто «не увидеть» или «забыть увиденное», «развидеть» – сделать так, чтобы увиденное немедленно стёрлось из личной истории. Вернуться к точке отката, в невидение.
Нам не нужно видеть столько, сколько мы видим. Слышать, знать, думать. Но тенденция такова, что мы видим всё больше и больше, и скоро будет невозможно закрыть глаза. Литература, по-моему, именно потому и глохнет, что чтение – щадящий режим обмена кодами восприятия – по сравнению с телевидением или интернетом. Твой текст о Кайзерлинге оканчивается другой цитатой: «Некогда я с радостью обнаружил, что все на свете существует в определенном согласии, и сейчас лишь мой взгляд удостоверяет это тайное родство…» Здесь он говорит о том, каким может быть взгляд. Каким может быть видение. Что ты думаешь об этом?
Да, мир теперь ловит все более изощренно – можно, например, вспомнить эту функцию push-уведомлений, когда ты специально и не заходишь в приложения и ленты, но тебе выдают эти новости на экран телефона. Индивид становится «диалогом голосов» не в лакановском, но дурном смысле («воробьиная кромешная пронзительная хищная отчаянная стая голосит во мне», как в «Вечной весне» Летова). Тоталитаризм вроде бы разрушен, но Матричный Брат поймал человека на три хитрых фейсбучных крючка – спасение от одиночества, деловые контакты и новости. Блогу бложное, angry birds Апокалипсиса у входа. С одной стороны, выстраивается система некой новой интимности, (псевдо)общения и открытости людей(ям), переформатированной оказывается сама коммуникативная система – у нынешних двадцатилетних, я замечаю, уже не столько вербальная, сколько визуальная система общения (поздравления, короткие сообщения, посты в виде картинок из Интернета же там, где мы без сомнения прибегли бы к тексту). С другой – отсекается внимание к действительно важным вещам. На возможность единства с которыми намекало как раз немного странное название моей книги. Над ним хорошо шутили в том же Фейсбуке: «как схватывать все, что летит (критикам-птицеловам), докуда погружаться
(критикам-рыболовам), зачем заглядывать в чужие ульи (критикам-пчеловодам), а также где, наконец, встречаются рыбы с птицами, кино с литературой, а критик со своим героем, кроме как в книге Александра Чанцева» (В. Пустовая). Но название, кроме того, что рыбы с птицами действительно присутствуют в паре текстов, и кроме приятного намека на ихтис, тайный «рыбный» символ Христа у ранних христиан, именно об этой потенции: это символ восприятия, символ встречи невозможного (вещей из разных сфер, например, чистой литературы и массового кино) и гипотетического гармонического единства. Или же – реального трагического разъединения, апостасийной разодранности сознания. Осознания того и другого в данном случае отчасти равно в своей сансарической сути.
Хипстер Шпенглера
(для сербского журнала Polja, январь-февраль 2017)
Хипстеры – самое явное, но при этом неочевидное явление новороссийской моды и отчасти идеологии. Явное – потому что кто их не видел на столичных улицах? Неочевидное – потому что с ними не все далеко понятно.
Начать с того же названия, которое они экспроприировали у битников и протохиппи американских 50–60-х годов прошлого века. Абсолютно ничего общего – а вот надо же, то же прозвище (возможно, из некоторой любви к ретро, но и это бабушка надвое сказала).
Рассмотрим все же формальное определение. Хипстеры – молодые представители среднего класса, работающие на креативных работах, хорошо оплачиваемые, отличающиеся любовью к различным гаджетам, интернет-сервисам и являющиеся последователями определенной моды.
Ясно? Мне – не совсем. И дальше я буду брюзжать, как старик, осуждающий молодых неформалов («в наше время…»). Но мне можно – оправданием тому, что формально принадлежу к тому же классу – и возрастному, и социальному, и даже два айфона в карманах (один – рабочий).
Стоит, кажется, разобрать каждую деталь определения. Молодые – да, 20–40 лет скорее. И старых неформалов и модников вообще не бывает? А ведь бывают – и «старый хип» (настоящие хиппи имеются в виду!) почти устойчивым выражением является, и панки есть, и рокабильщики вполне «возрастные». У нас, кстати, их меньше, но вот стоит поехать на любой европейский музыкальный фестиваль, на выступление культовой группы – или даже в дальнем и «стремном» московском клубе на концерте Пи-Орриджа я помню таких «понаехавших» со всех сторон света экзотов действительно в возрасте…
Про средний класс понятно (в той же западной социологии есть не прижившиеся у нас подопределения – upper middle class и т.д.). На то он и средний. Не бедный – и не роскошествует. Его в России мало, все никак не народится, хоть политики и социологи активно готовы вроде бы выступать повивальными бабками. Но русские, как известно, народ крайностей: или черная икра в Куршевеле, или «Доширак» на съемной где-нибудь в Заподмкадье.
А вот «креативный» класс и работа – уже принципиальнее. Не творческая прослойка – с той непонятно, какие-то музыканты и художники, это уже – давно «немодно», чай не Советский союз. А именно креативный. И – опять же напомню о своем примерно схожем социальном и возрастном статусе – признаюсь, что даже в модных кафе чувствую себя Шерлоком Холмсом, впервые не нашедшим ключа к разгадке. Где они все работают, эти люди, в любое время недели и суток могущие себя позволить кафе, галерею или шоппинг? Чем они зарабатывают, одетые модно, но без определенных маркеров рабочей принадлежности? И, каюсь, я все же старомоден, ибо – не понимаю их профессий. Они – креативные директора или дизайнеры клубов и кофеен (хорошо, сейчас кофеен в Москве больше уже, чем даже сусечных и самих жителей). Копирайтеры – а чем, кстати, оные отличаются от просто рекламщиков? Они – эйчарщики (ищут потенциальных работников из кафе в тех же соцсетях). Или самая модная профессия последних пары лет – SMM-щики. Перевожу – social media marketing, то есть та же реклама, но в соцсервисах (если бы сам недавно не искал работу, то и не знал бы, каюсь). Я уж не буду позориться и говорить, что настолько устарел, что не очень понимаю – это особая такая специальность «маркетинг»? Но это уже другая тема, что уведет в области политические даже…
С любовью к гаджетам – понятно, полностью разделяю. Кто откажется от того же последнего Айфона, MacBook Air (с ноутбуком другой фирмы ты пария в гетто, так и знай) или продвинутых наушников? (Зашел давеча в пару салонов мобильной связи прицениться и подержать в руке новый iPhone 7 plus. Нет – нигде. Раскуплен, под заказ только, через пару месяцев, может быть. Да, в России санкции и глубокий экономический кризис, а еще – эту самую Россию, как и во времена Тютчева, до сих пор «умом не понять»).
А вот с любовью к всяческим соцсетям у них, извините, на мой взгляд некоторый перебор. Бесконечные чек-ины и «луки», без которых не обходится ни один выход в свет (а хипстер, кажется, только и живет в свете – дома, не исключаю, они все переодеваются в старые джинсы и домашние тапочки, ведь люди же) и еда. «Модный лук» – это уже давно мем. Это данность и необходимость. Можно и в зеркале туалета, если не повезло в джентрифицированном Artplay. Можно есть с ножа, сморкаться в салфетку, но селфи-лук залить ты обязан. Хипстер ты или тварь дрожащая?!
(И если совсем занудствовать, то не напоминает ли это переход от живой культуры к вымирающей цивилизации по Шпенглеру? «Симптомы цивилизации: господство и переизбыток техники, вытеснение искусств ремеслами и инженерией, творчества – рациональным конструированием, органичного – искусственным…»[204] Да, я обещал ворчать.)
И о моде и – половом вопросе. Мнится мне опять же, что хипстеры – в основном мужеского пола. Потому что девушки – они просто модные, это им бывает свойственно, женщинам. А вот подчеркнутая любовь к «продвинутой» одежде у юношей – заметнее, что ли? Недаром лет пять назад все так иронизировали над метросексуалами, этими предшественниками хипстеров, кстати? Зауженные брюки, клетчатая рубашка, жилетка. И – прическа «лесоруба». К выбритым вискам и начесанному-набриолиненному хохлу непременным условием борода. Которая не просто отращивается, но приобретает законченный вид не в парикмахерских даже, но «барбершопах» (одно из лучших названий – а в Москве, что плюс, любят игру слов и даже стеб на вывесках – «Голова с плеч»). И, конечно, очки в мощной оправе. Без очков – напоминающих те, в которых читали нам сказки бабушки и дедушки – хипстеров нет так же, как раньше пионеров без пионерских галстуков. Но риторически – зачем быть неформалом, если шагать в ряд и писать по прописям?
Все хипстеры в этой одежде, как заключенные в униформе! Да, это свойство всех неформальных культур – та одежда, что маркирует к оной принадлежность, своего рода маячок по определению «свой-чужой». Но, простите, у неформалов были отличия – панки банально ходили в майках с Sex Pistols или Ramones, хиппи носили разные фенечки, не от известного бренда, но связанные близким человеком… Были течения внутри течения, зависящие от музыкальных вкусов, геопринадлежности, даже принадлежности к определенной тусовке/банде…
А вот тут уже, думается, обоснованная моя претензия-инвектива к хипстерскому народу. Абсолютное большинство неформальных движений – от брейк-дансеров до байкеров – вырастало, обуславливалось некоей идеологией, музыкальными или даже литературными (толкинисты-ролевики) вкусами. Хипстеры же – совершенно «не о том». Воззрения их если и поискать с лупой, но они – смесь неокапитализма (зарабатывать хорошо) с soft дауншифтерством (не сидеть от звонка до звонка в офисе, но работать из кафе или, их словечко еще, «коворкинга»). Музыка? Искренне хотел бы узнать и порадоваться новым группам, их открытиям и синклиту, да – оные неведомы. Какой-то постпострок? Те английские группы с названием из одного существительного, что невозможно вспомнить через день? Что-то, что звучит в клубах, диджейский микс из песен опять же давно известных и хитовых? Про литературу молчу – Керуака и Ричарда Баха у них нет, все тот же модный набор из лайфстайл журналов, всю свою издательскую жизнь обучающих быть модным. Кино – да, очевидно есть, премьерный показ нового Ксавье Долана, почему нет.
Хипстеры – единственная, кажется, субкультура, которая, претендуя внешне на статус контркультуры, ею не является. Хипстеры совершенно не несут протестного посыла, поэтому прекрасно чувствуют себя частью системы – не на ее окраинах, но в центральных кафе и офисах.
Мне кажется, хипстеры существуют в воздухе (был такой неплохой протохипстерский роман «В воздухе» Сергея Болмата). В дуновениях глянцевых страниц. Летним московским полднем, когда духота жабрами впитывает редкие вздохи ветерка. В ветре перемен, поветрий и мифов. Самых новых или ретро-стайл.
«Европейский человек так долго искал, где же под слоем всех обусловленностей скрывается он сам, настоящий, что в конце-концов еще больше себя потерял. Он отказывался от различных частей себя, объявляя их источником власти и несвободы, и в результате его самого стало делаться все меньше и меньше»[205].
Меньше становится и общество, приобретая все более сегментированный характер. Найдут ли хипстеры себя и смысл? Возможно, они и не теряли. И собирают-конструируют себя – не конструкторы, но живых людей, да, с помощью модной одежки и вещичек. В любом случае, большой удачи им и нам!
Bitches Brew
Рефлексия о критике для журанала «Литеrrатура»
Критик у нас – между амурским тигром и птицей додо. Критического тигра ни Путин, ни Ди Каприо не курируют, поэтому из Красной книги он готов перейти на страницы бестиария-мартиролога.
Может быть, и не только у нас. Многие ли могут сходу назвать имя самого известного ныне живущего американского, английского критика, на слуху ли? У меня – нет. Знают писателей, но не знают критиков. Одно из самых бескорыстных ремесел.
И очень странная профессия. Например, я люблю смотреть в транспорте на людей – пытаться догадаться, кто где работает. Младшим патологоанатомом, продавцом дореволюционных кукол, кодером баннеров на порно-сайтах, в какой-нибудь хитрой СБ? Должности, которые и не знаешь? Так ездил и езжу до сих пор до метро с мужчиной средней степени холености, которого увидел, устроившись ненадолго в международный департамент одного министерства. А с какой попытки угадают во мне – книжного критика/рецензента? Да, странные улыбки людей, когда узнают об этом. Уважения по старинке и снисходительности к непрактичности в целом проходят по графе «удивление».
Да я и сам не знаю, как так получилось. Как и влюбленность, как объяснишь? Помню, что еще в 7 классе брал дома на столе «Итоги» и читал там рецензии на книги Л.С. Рубинштейна. А в институте узнавал новинки и имена из книжной рубрики «ОМа». Ни «Итогов», ни «ОМа» давно нет, но в прямом наследнике «Итогов» «Еженедельном журнале» в магистерские времена довелось печататься рядом со Львом Семеновичем, даже курил с ним в коридорах. В «ОМе», увы, нет, но – главред «Птюча» в этом году позвал меня прочесть мой рассказ на своей книжной вечеринке! Правда, и критик я относительный, только на выходную ставку (в остальное и основное время – офис и другая специальность.)
В критику, видимо, не всегда объяснимо приходят, но достоверно из нее уходят. Критика громко узнают только тогда, когда он перестает быть критиком. Белинский и Ко ушел (или и был по большей части) в идеологию и рупорство. Беньямин просто в литературоведческом даже тексте мигрировал в области эссе, культурологии, философии, смешивал, взбалтывал и превосходил-трансгрессировал. Данилкину начали давать премии, когда он перестал писать рецензии и взялся за книги (видели ли вы премию для критиков? Номинация почившего «Дебюта», ни к ночи будет помянут).
Критика – профессия, из которой, как из спорта, все уходят. Перегорело и перестал, занялся другим, сам стал писать то, что разбирал. То есть верно, скорее всего, что критика – зачастую сублимация несостоявшегося писателя. Но с поправкой – из личинки критика скорее всего что-то вылупится, но бабочка может быть разной. Ведь может критик просто родить или заняться бизнесом, чем Бог не шутит. Сколько, в конце концов, можно заниматься сублимацией деятельности – публиковаться часто бесплатно, по любви, заниматься любовью с книгами, уходящими от нас, выходящими тиражами с двумя, одним нулем и далее нигде?
Уходит, да, и сама критика. Как институт. Как граммофоны и печатные машинки. Даже технологически уходит. Платформа не только толстых журналов, но и вообще «бумаги» (СМИ мигрируют-спасаются в Сеть) выбита из-под ног. Средства производства поменялись на переправе (не буквы, но слова – критика сейчас популярна даже не на радио и ТВ волнах, но в YouTube, книжные блогеры, понять бы, что за зверь так же трудновато, как уяснить, одна «г» в «блогере» или двойной капучино).
Да и дело обреченнее некуда. Ничего, кроме пары абзацев модного автора в модном издании в духе «Х читать пошло, а вот с книгой Y залить селфи из коворкинга в Instargam ты обязан», не нужно. Доказательства? Популярный ресурс, где-нибудь несколько сотен тысяч подписчиков, со счетчиком прочтений – тексты о литературе прочтет от силы тысяча, две. Это – арифметика. Цифра победила букву. Не стой с высокими чувствами к книге перед бульдозером истории марки «Прогресс». Динозавры погибли от кометы или потопа, а мы, мне уже давно кажется, от благополучия серого, среднего такого конвенционального цвета звезды Медиократии.
И критик продолжает вымирать. Несколько самозабвенных одиночек несут порванное знамя, как Дон Кихот увядший букет несуществующей Дульсинее. Поражение прекрасно, придает благородные ностальгические нотки. Когда-нибудь загонят как винтаж.
Спасения нет, но, возможно, о нем знал тот же Беньямин. И алхимически смешивал жанры. Писал критику кино, игрушек, радио, порно. Эссе-философию, эссе-книгу, эссе новых жанров. Прозу, про которую он(а) не понимали, фикш это или нон-фикшн. Как и Шкловский у нас, кстати, в ту эпоху, когда тоже было не до лит-критики, хоть и по другим причинам. Ничего не изменилось? Ситуация критическая. Но и критика, играя ва-банк, может поменяться вся и даже поменять многое. Как тот же нон-фикш сбросил колониальное рабство традиционного фикшна, отменил границы, смешал языки, демисезонно расцветает новыми, по(за)граничными жанрами буквально сейчас, синкопа с притопом, bitches brew с космополитическим дымком в melting pot реторте. «Зелье, прей! Котел, урчи!», как говорится.
О непереводимости
Непереводимости, пожалуй, больше, чем переводимости. Удачные переводы – редкость. Удачные переводы и прочтения – еще большая редкость. Непереводимость, увы, закономерность.
Ведь и при наличии одного или нескольких пристойных и даже удачных переводов никто не застрахован от того, что книгу не только прочтут, но и вчитают в нее другие смыслы. Рекрутируют, например, философско-религиозный трактат «Так говорил Заратустра» в агитку для человекоубийственной государственной машины.
Переводы вообще не в чести в наши дни. Да, глобализированный мир стал гораздо легче, когда почти в любом уголке планеты можно объясниться на примитивном английском. Но не стали ли за счет английского учить меньше языки тех стран, чья культура отнюдь не менее самобытна и отнюдь не столь известна? Есть и противоположный аспект. Во Франции, как известно, начали бороться с тотальным преобладанием английского языка, отстаивать свой родной язык, противиться заимствованной лексике, отвечать тебе по-французски на заданный по-английски вопрос. Однозначно хорошо ли это?
Даже в школе, еще почти ребенком и вряд ли взрослым, я думал об этом. У меня была своя личная теория относительности. Все действительно относительно (сейчас бы я сказал что-то в терминах означающего и означаемого, рецепции, Другого, но тогда я таких слов не знал, может, и к лучшему). Обыденная смерть простого человека никому неизвестна, а происшествие со сбитым в центре города пешеходом обсуждается всеми – но обе эти смерти одинаково трагичны для умершего и его родственников. Застреленный при покушении и умерший от старости – да, понятна разница в сроках и промыслах судьбы, но разный вес ли у этих трагедий? Благородными считаются те семьи, которые могут перечислить своих предков на протяжении хотя бы нескольких веков – но предки в веках есть совершенно у всех, мы равны (про то, что предки росли и воспитывались в разных условиях возразить можно, но точно ли это делает кровь голубой?).
Так же невозможно что-либо сохранить в литературе – споры этого века утратят актуальность через век, еще через век устареет лексика, умрут даже потомки помнивших эти реалии. И подавно нельзя передать ничего даже через забор границы. Как, например, рассказать о советском детстве, радиоле, «Запорожце», велюре портных и запахе дефицитных пирожных к повседневной гречке тем, кто вырос в африканской саванне или на берегу тайской реки (и гречку в пищу не употребляет, а за словом «дефицит» обратиться к переводчику, словарю и воображению)? Другие слова, другие реалии, другое – все. И так же невозможно ничего сохранить – в пределе тут единственное возможное решение, и оно было предложено Николаем Федоровым, призывавшим воскресить мертвых. (Так и некоторые до сих пор верят, что Слово способно давать и сохранять жизнь.)
Выход, решение же в том, что касается литературы, это книги наиболее абстрактные, апеллирующие к общемировым, универсальным, релевантным буквально для всех ценностям. Книги о добре и зле, Боге, жизни и смерти.
Но и здесь два неизменных «но». Во-первых, о том, какую песню-сказку напевала бабушка героя в стране Х, читать, видимо, гораздо интереснее и просто познавательнее, чем о трансцендентном Боге. Во-вторых, такая общечеловеческая литература есть. Есть, к примеру, Дао Дэ Дзин и Монтень, а из, скажем, общеевропейских нового времени – Кундера, Манн, Гессе, Дюрренматт.
Но и здесь палка о двух, если не больше, концах. И переводить будут скорее тех, кто понятен – только при переводе рассказывающего языка, но не описываемых реалий. Так, боюсь, большинство русских читателей скажут, что знают из современной сербской литературы лишь Павича, и этим ограничатся.
И, как бы отвечая на такой запрос в общепонимаемой, легко и ненавязчиво воспринимаемой литературе, рождается литература нового типа. Глобализированного. Литература аэропортов и duty free. Куда бы ты не полетел, среди магнитиков найдешь биографию Стива Джобса и нового Мураками, «Ешь, молись, люби» и Зюскинда.
Скорее, виновата не сама литература и авторы, а – общий запрос. Законы supply and demand. Такие книги проще переводить и – проще читать.
Уже понятно, кажется, что непереводимость – это довольно чревато.
Непереводимость вообще – одна из ключевых и самых трагических проблем современности далеко не только в литературе. Смыслополагание одной культуры «не переводится» на язык другой. Так Запад не понимает Восток, Север – Юг, католики вряд ли долго усидят за общим меню с мусульманами. Как востоковеду мне приходится сталкиваться с этим довольно часто даже в повседневной работе. Конечно, ради большой и быстрой финансовой выгоды бизнесмены готовы будут забыть о межкультурных трениях, воспринять усредненную западную, американскую модель ведения дел. Но есть и моменты, когда misunderstanding чреват проблемами. Даже в простом этикете, представлениях о вежливости те же, например, японцы, с которыми я работаю, не только не понимают, но и не хотят понимать, не готовы переходить на манеру ведения бизнеса русскими. У нас в России, увы, до сих пор иногда опоздания, нечеткость, ошибки, универсальная мантра «авось», отклонения от жестко определенного timeline – обычное дело. Для японцев это – не смертельно, конечно, но является почти отклонением от Дао, шоком.
Это банальный и мелкий, возможно, пример. Но не будет большой ошибкой утверждать, что из-за непереводимости культур сейчас в мире происходят теракты. Почти началась новая холодная война России и Запада. Так, не вдаваясь в политику и обсуждения: большинство в России считает случившееся с Крымом – добровольным и радостным возвращением отошедших по недоразумению к другой стране исконных территорий, населенных преимущественно русскими. Для Запада это возрождение средневековых и тоталитарных норм «права сильного», военной и антицивилизационной перекройкой карт, ассоциирующихся прежде всего с Гитлером. «Воссоединение» и «аннексия» – два разных слова для одного явления, два прочтения, два перевода. За которыми – как в прошлом, так и в будущем – огромная разница менталитетов, исторического наследия, надежд. Кто переведет их и на какой язык?
Также палестинцы и израильтяне говорят на разном языке. Требующие автономии в Испании каталонцы или курды в Турции по-разному «читают» географические границы и международное право. Север и Юг решительно взаимно отрицают представление о культуре, быте, целях Другого. Философское понятие Другого вышло со страниц трактатов мыслителей на улицы, бастует, устраивает теракты. Африканские бедные вряд ли когда-нибудь в обозримом будущем поймут людей из «золотого миллиарда».
У вопроса: человеческие жизни – не слишком ли большая плата за непереводимость? – нет, конечно, ответа.
И не менее естественно, писатели не могут сразу решить эту глобальную проблему мироустройства. Тем более, что роль литературы не только падает сама, но и, кажется, почти сознательно принижается в глобализированном обществе успеха, финансового благополучия и безопасных для Системы развлечений. Человек должен хорошо поработать в корпоративном хлеву, потом немного поиграть с детьми, будущими винтиками, посмотреть кабельное ТВ и мирно, рано и в хорошем настроении отойти ко сну. А не читать литературу со слишком многими вопросами, непозитивным настроением и жаждой сложного поиска. Но то, что литературу до сих пор считают опасной, говорит о том, что у нее, у нас еще есть шанс. Например, больше переводить. Читать литературу других. Обсуждать ее. И просто, как говорили в одной русской рекламе пива, ставшей своеобразным мемом, «надо чаще встречаться».
Превращение в слух
Интервью Дмитрию Дейчу
Мы привыкли видеть тебя японистом, критиком, культурологом, и вдруг – двести страниц прозы, да еще с таким названием…
Я издаюсь редко, прозу – почти впервые жизни, не собирался издавать и эту книгу (мне предложило ее составить одно издательство – не то, кстати, в котором она в итоге вышла). Первая часть, как гласит аннотация, о Японии, вторая – о России. За аннотацию я потом немного покраснел, когда читал отзыв пользовательницы на Alib’е – от япониста ждала хроники и последней тайны Японии, а тут слишком много метафор! Но не вспоминая про «метафоры – это итоги взгляда» А. Белого, Япония там есть во всех рассказах – хотя да, сильно закамуфлированной часто. Есть – как опыт, задник, прививка интернациональности. Например, «Магазин» – вроде бы действие в Нью-Йорке (или ином архимегаполисе), но многие характеры разных международных фриков, как минимум, импортированы мной из жизни в Японии. Во второй части много о русских реалиях, дачных, московских, но изрядно и из всех других стран. Да и дача там, как табак, пропущенный через ароматический фильтр сигариллы. Точнее, через множество фильтров – иноземного чтения, взросления, прочитывания разным собой того же Владимира Казакова, Саши Соколова и Дмитрия Бакина. Две части, два хронотопа, как малая и большая посылка в силлогизме, синтезируют заключение, так и тут образуют, надстраивают над текстом уже часть третью. Такой вот непонятный синергийный процесс, как в «желтой» стадии алхимического Великого делания, citrinitas, она существовала только у самых ранних алхимиков, потом выпала, сведений о себе почти не оставив. А, может, синтеза и не происходит, как нет действительно в моей книге Ангуса – так нет в «Японии» Рейгадаса и в «Монголии» Лимонова этих стран. Книга синтеза или отсутствия, что-то или ничто, одним словом. Кто-то на полном серьезе писал в отзыве что «желтый» – отсылка к азиатам (так, видимо, профессиональные востоковеды и говорят, считается…), а ближе всего будет к догадке Андрей Левкин в своем не опубликованном еще отклике.
Расскажи о том, кто и как прочёл твою книгу?
Я думал, книга просто пройдет по самым дальним окраинам, незамеченной и не нужной, как и предыдущие мои нон-фикшн книги, ее прочтет несколько десятков тех, кому это интересно, и сочувствующих, все. Так, по большому счету, и произошло. Но. Было действительно неожиданно. Книга оказалась кому-то, не одному человеку даже неудобной. И неудобной было то, что там в первой части ровно 2– 3 штуки жестких рассказов, некоторые секс, трангсрессия. Неудобным даже для людей, для которых чтение книг – профессиональное давно занятие. Я очень удивился. Эти первые рассказы – да, во многом в традиции литературы 90-х, тех свободы и прорыва, что потом так тихо схлопнулись – кого-то могут шокировать, оказалось. Рассказы родом из Берроуза и Хелен Девитт, Рушди и Коупленда, Арундати Рой, Селби и Буковски, Уэлша и Паланика – литературы, может, и иногда жесткой, но никак не вредной, не опасной, не о том совсем по большей части… После – не говорю уж про Стокоу и авторов «Колонны» – но издаваемого массово, простите, Сорокина? После Лимонова? Де Сада? Рабле? После тех мифов, греков и той Библии, где можно найти очень даже сексуальное-скабрезное-скатологическое? Мы же помним средневекового папу, который не читал Библию, чтобы не испортить себе стиль, и как благородных девиц спасали от полного текста Священного писания… Это из тех открытий, что ты делаешь не в детстве (оказывается, шапку с помпонами на завязках просто можно не надевать!), а что находят тебя во взрослом возрасте, когда ты подозреваешь уже, что не мир, но цивилизация в целом если не понятна, то хотя бы цивилизованна…
Мне кажется, что за последние пять-десять лет у нас обострилась чувствительность к «жестокому» и – одновременно – размылись границы восприятия текста художественного и документального. Я недавно провёл такой эксперимент: опубликовал в Фейсбуке текст пятнадцатилетней давности, который когда-то написал по просьбе Дмитрия Бавильского. Текст в духе Сэй Сёнагон: оммаж сёнагоновским перечням-спискам вроде «То, что докучает» или «То, что радует сердце». Мой список называется «За что следует убивать»: перечисляются разного рода невинные вещи, которые, однако, раздражают протагониста (не совпадающего с автором). Например, употребление слова «вторичный» в отношении поэзии. Привычка накручивать пейсы на палец. И отпускать. В таком духе. И вот, то, что пятнадцать лет назад воспринималось в духе Монти Пайтона, сегодня, в ленте Фейсбука, рядом с военными сводками и репортажами из залов суда, бессознательно воспринимается как призыв к действию. Грамотные, вменяемые люди задавали вопрос: может, тебе, Дейч, к доктору сходить?
Интересное и тревожное наблюдение, уровень нетерпимости действительно зашкаливает. Хотя К. Манхейм еще констатировал, что «два предрассудка исчезли одновременно» – вера в устойчивость народного характера и вера в постепенный прогресс разума в истории… Еще и в том смысле тревожное, что в моих рассказах кого-то шокировало не насилие, но сексуальное. А если, по формуле Бодрийяра из «Символического обмена и смерти», раньше люди скрывали сексуальное, то потом начали считать табуированным, публично не очень приличным смерть, – то, лишь немного экстраполируя, можно констатировать, что сейчас сокрытию опять подвергается сексуальное, уже сиблинги Эрос и Танатос вынуждены играть в прятки с Большим Братом…
Мне кажется, что твоя книга – это три разные книги, каждую из которых можно было бы издать (и читать) отдельно. Есть то, что можно было бы назвать «рассказами» в духе «большой литературы» середины XX века; есть также некий тип прозы, где повествовательные ходы всё ещё отсылают к «фикшн» («Во дворе», «У тишины»), но смысл происходящего уже не совпадает с формой; и есть проза, которая мне лично напоминает позднего Юнгера: нет сюжета (в его обыкновенном изводе), но есть фрагменты-заряды плотного текста, которые повёрнуты боком к читателю – при том, что в этой прозе нет ничего «экспериментального» или «авангардного», – она и сегодня во многом непривычна и – пожалуй – вряд ли заинтересует любителя беллетристики. Я прав?
Отличная классификация! Главный сюжет «Во дворе», кстати, скорее идейный – бодхисаттвы, архаты, такие сокрытые просветленные, те, кто держат этот мир, на своих жилах тянут от падения в самую пропасть ад… Я понимаю, что ты о поисках литературы в ситуации почти постлитературы, но не отвергал бы совсем описательность. В конце концов, самая точная характеристика равна вещи, равна истине ее, а лучшая метафора листка – и есть листок (мясник, из китайской притчи, в совершенстве освоивший анатомию быка, может рассечь и разделать его тушу одним слабым движением ножа). И, наоборот, я могу сказать достойную тернового куста ересь, но литература, далеко уведенная в подобные области холодной абстракции, оставляет меня скорее равнодушным: от пьес Беккета до, например, воспетой всеми «Памяти памяти» М. Степановой. Степанова в данном случае идет по дороге Зебальда, пишет примерно такую же нон-фикшн прозу, о которой мы говорим, но получается, на мой взгляд, умышленная иллюстрация к блоку статей из журнала «Новое литературное обозрение», посвященному механизмам меморализации, осмысления тоталитарного наследия и прочим животрепещущим studies…
Я бы попытался говорить не только о Юнгере, но и некоторой традиции – очень разноплановой, единым течение никак не являющейся. Чей благородный род восходит к дзуйхицу/бицзи/пхэсоль. Прадедами – максимы, сентенции и афоризмы Монтеня, Паскаля, Ларошфуко, Шамфора, Ривароля (любимца Юнгера). Ницше особняком за всех грудью на амбразуру. Дедами там – мои любимейшие Чоран и Юнгер. И Розанов из русской родни подвигается в кадр. Беньямин c его Denkbild. Жанр вроде бы скорее умер, жил, у нас, в частности, на воспитании в доме философии – Бибихин и Галковский. Но вдруг расцвел маленькими, неброскими, но такими краснокнижными цветами в последние буквально годы, совсем на глазах. Я вдруг обнаружил, что упоительнее всего читать мне М. Бараша, Д. Бавильского, А. Иличевского, А. Чипигу, тебя. Или я взял буквально вчера вышедшую книгу К. Захарова – после стихов в первой части, во второй он дает такие сказки-наблюдения размером с абзац, называя их «тынебез», «заумным словом, соответствующим дневнику, либо отрезку времени, равному голу, либо переводится “ты не без” (обращение к себе и читателю), либо как “до небес”, либо иначе»… Я, никто да и сама эта проза не понимает, кажется, что она такое, даже как называется – микропроза, фрагментарная проза или стихопроза (хотя в джунгли современной российской поэзии мне и не хотелось бы заходить, слишком мал процент руды в отвале), или микроэссе (уже из рецензии О. Балла на, прошу прощение, «Ангуса»). Поэтому, возможно, мне ближе термин афоризмы («афоры», называю я их дружески тет-а-тет сам). Хотя и не афоризмы, конечно, а осколки, обрывки прозы, скатанные, как тулово для снеговика, шарики, скарабейного помета ли, спрессованного неба… Тут очень интересно думать и гадать, откуда взялся этот жанр – из блогов, где читают только короткое, или усталости от традиционной большеразмерной прозы, от распада сознания или же, наоборот, его способности генерировать смыслы в максимально сгущенной, точечной форме… Я и не анализировал, почему у меня просто стало писаться так – как критик и литературовед я постоянно анализирую книги (и на работе пишу аналитику), здесь же скорее проза анализирует меня, приходя от хозяев снов, на грани сна, вообще на гране и самом краешке сознания, от чувства тоски, памяти или яда. Эти «афоризмы» – строки от пары абзацев до нескольких слов, с максимальным удельным весом слов, сокрытые, зашифрованные в листве. Это проза в становлении буквально, еще без законов и жанров– если авантюрные, комические рассказы, рассказы любой темпоральности, любых героев и рассказчиков уже были, то в афорных рассказах все впервые! Можно, например, сплести из них криминальную комедию или дада-китч, и это прекрасно в своей новизне и еще не(пр)охоженности… Никаких ссор между нами не было, но линейная, сюжетная проза скорее ушла. И я вдруг начал плести лунные коробы – делать целые рассказы из ничем вроде бы, кроме относительного времени написания (по рассказу в год где-то), несвязанных афоров. До такой порнографии, издевательства над читателем даже вышеперечисленные авторы не очень доходили, кажется? Случайный читатель, конечно, справедливо ругался – первый отзыв на такой рассказ в «Снобе» подозревал у автора какой-то психопатологический диагноз, памятуя еще о моей меланхолической танатоцентричности… Но ведь гораздо интереснее плести рифмы не слов в соседних строках, а афоров на разных страницах, выстраивать из них какой-то малопонятный и самому себе сюжет, мандалу, частично считываемую только с высоты дрона, запущенного маленьким Богом.
Я думаю, место этой прозы – не в социальных сетях, а на страницах бумажных книг. Такую прозу нужно ещё научиться издавать. Тут каждое слово имеет вес, поэтому в идеале каждый «афор» – как ты их называешь – должен оставаться в центре внимания, как если бы в музее каждая картина висела на стене обособленно, а не в окружении других картин. Мне кажется, нам нравится писать таким образом потому, что здесь невозможно смухлевать, заболтаться, в такой прозе нет воды. Это булка с изюмом – но без хлеба. Один изюм. Сказано: «Птицы в воздухе лестницу ткут», и это предложение очерчивает весь созданный тобою мир, выхватывая пространство из пустоты – мгновенно, как спичкой чиркнули. «Вышел и состарился» – эту фразу невозможно «читать». Её можно только «прочесть», единым глотком, сразу. Но эхо продолжает звучать, ментальные события продолжают разворачиваться – но уже не на странице, а в общем для нас пространстве, которое было создано этой фразой, и остаётся открытым – пока мы слушаем. Вопрос в том, способны ли мы слушать, не торопя события, не перескакивая, не понукая речь двигаться дальше?
Да, это именно попытка булки с изюмом без булки. И в этой концентрированности, суггестивости сила этой самой микропрозы (точнее и больнее бьет) и слабость (герметичность отпугивает, отсылает одновременно к сугубо индивидуальному и широкому, разному и дальнему культурному контексту, то есть своего рода широкие и узкие врата). Издание одного текстика на целой странице заманчиво, но – слишком бы отсылало к поэзии, плюс разрежало бы общее. Я вообще люблю мелкий шрифт, узкие, как те алмазные врата, пробелы… Издать же и слушать изданное – у меня в последнее время крайне пессимистичный взгляд на востребованность литературы. И, я общался с друзьями и коллегами, не только у меня. Мне кажется, никому не нужно уже почти ничего. Высокая, условно говоря, да и не очень культура, литература стала таким хобби сумасшедших в гетто. 10 человек пишут, 100 их читает, 50 обсуждает. Большая часть населения гордо говорит, что ничего не читает. В офисах просто модно – «столько работы… не спал два дня… какое тут чтение». Очень узкая прослойка очень условного среднего класса читает то, что им советует пиар и издания пиара. Остаются – единицы. А они буквально перегружены – я видел в зеркале или на лицах знакомых мучительную улыбку, когда читал о прекрасной новинке или получал в подарок книгу, бросая при этом взгляд на часы, неотвеченную почту, кровать и мечтая о могиле. К такой могиле под разношерстный хор разных песен мы и несем книгу. Если раньше, например, я покупал книги, изданные тиражом в тысячу экземпляров, то сейчас это уже цифра с двумя нулями, а та же серия «Серебряный пепел», про поэтов второго ряда, но интересных хотя бы в силу никому не известности, выходит уже с одним нулем… Так, кстати, и с музыкой – вот буквально в эти дни, прекраснейшие концерты Клауса Хубера или Юрия Буцко в Рахманиновском зале, дешевые билеты и – зал почти пуст… Ты видишь ситуацию светлее?
Некто сказал об этом: «Наступают прекрасные времена: мы никому не нужны!» (цитирую по памяти). На самом деле так было всегда: людей, читающих не потому, что принято, а потому что в самом деле нужно – всегда было мало. Лет 15 назад ко мне в гости зашёл Алексей Петрович Цветков. А у меня как раз первая книжка в Москве вышла. И я так ею гордился, что – зная, что он придёт – попросил московских друзей передать мне пару экземпляров с оказией, почтой ждать было долго. И вот он пришёл, мы долго говорили о музыке (он – большой любитель оперы), и только было заговорили о литературе, как он сказал что-то вроде: «Я никогда никому не навязывался, не дарил своих книг, и терпеть не могу, когда мне самому дарят непрошенное». Мне хватило ума оставить у себя экземпляр книги, которую я собирался ему всучить. Я даже не обмолвился о том, что собирался это сделать. Потому что он прав. Книгу нужно попросить. Лучше – купить. Тогда всё становится на свои места. И теперь, когда нет разницы прагматической (в денежном эквиваленте) – писать ли полицейские романы со счастливой развязкой или prose poetry, нам проще сделать выбор. В этом смысле наше время – наилучшее. Мы никому не нужны. И только теперь наше занятие предъявляет – очищенный от дешёвой прагматики – смысл. Пока мы никому не нужны, мы делаем только, что считаем нужным.
«Послать кому-то свою книгу – все равно что совершить кражу со взломом, вторгнуться в частную квартиру. Это значит посягнуть на его уединение, его святая святых, заставить человека отречься от себя, чтобы думать вашими мыслями», как сказал знавший все Чоран. Да, положительный момент тут тоже есть, конечно. «Не печалься, мой друг, мы погибли» (Калугин), но «dennoch preisen» (Рильке). Чистое служение. И, в конце концов, для масс изобретают скорее утопии, оборачивающиеся в итоге гекатомбами, а все настоящее сочиняется скорее для себя или немногих любимых. И мне иногда в последнее время кажется, что именно непопулярность критерий настоящего. Не определяется ли тот же стиль количеством не тех, кто любит, а тех, кто не любит? И уж точно – стиль определяется количеством тех, кто не знает (Владимира Казакова, например). Единственно, я не настолько самомотивирован, чтобы заниматься солипсической деятельностью. Но и не заниматься ею я пока еще не могу. Хотя и не писать – честнее, чем писать.
Я не вижу в этом никакого «служения» и не нахожу определяющим мотивом для этого занятия – жертвенность. Человек, который увлечённо играет в шахматы, изучает деяния шахматистов прошлого, выписывает специальные журналы, встречается ради этого с друзьями – он ведь не «служит» шахматам? Он увлечён. Вот и литература сегодня – предмет увлечения. Мы всегда писали – прежде всего – для себя: история писателя-профессионала – история нескольких последних веков. И вот, на наших глазах происходит растворение и расслоение профессии. Мы можем заниматься литературой как искусством, прежде всего именно для себя, и если по счастливой случайности кто-нибудь из ближних / дальних станет этому сопричастен – превосходно, а если нет – не страшно.
Увлечение – несколько light version, мне кажется, хочется больше о крайних предметах жизни. Исторически же, когда писались или переписывались священные тексты и хроники и не было даже понятия авторства, литература была как раз священным занятием. Вера или, например, твоя практика тайцзи – это же нечто большее, чем увлечение? Да и несмотря на весь (по какой там системе летоисчисления мы считаем) несколькотысячелетний прогресс, мы же так и не научились, что делать с религией или смертью. И не нужна ли, скажем, литература для памяти, того же федоровского сохранения всего живого? Если человек хочет вспомнить время своей юности 10–20 лет назад – возможно, он достанет жесткий диск с гигабайтами своих фото из отпусков, а, может быть, и захочет фильм или книгу с тем Zeitgeist…
«История частной жизни» – невероятно амбициозный проект западных историков под руководством Филлипа Арьеса и Жоржа Дюби. В третьем томе, который я в данный момент читаю, несколько обширных глав посвящены развитию литературных практик в 18-м веке. Одна из них называется «Литературные практики или публикация приватности» – она наверняка тебя заинтересует, поскольку речь там идёт во многом о том, чем мы занимаемся, когда записываем (как бы) для себя: «Мои прекрасные книги, куда же я от вас умру?» (цитирую тебя). Этот вопрос может показаться на публике, но – лишь оставшись чем-то сугубо приватным, частным. Или нет?
Отчасти это следование академической моде. А вот с другой стороны интереснее – если раньше люди заходили на глобальные вопросы через глобальные же темы, то сейчас процесс от малого к великому. «Макромир – ужасен, микромир – прекрасен», как любил говорить Н. Я. Эйдельман. Посмотрим, что он даст. Что же касается литературных практик XVIII века, все равно хотел бы видеть литературу идеалистически и максималистски, в духе Лотмана из его «Архаистов-просветителей»: «традиционное место церкви как хранителя истины заняла в русской культуре второй половины XVIII века литература. <…> От читателя требовалось не только прочтение текста, но и претворение его в поступок, систему действий». В конце концов, так действовали те, кто относился к литературе всерьез – замолчавший ли Дмитрий Бакин, сливший литературу и жизнь в тотальное трансгрессивное единство Юкио Мисима или подготовивший перед суицидом свои новые книги Виктор Íванiв.
То есть, ты хочешь такой литературы, какой больше нет и быть не может. Вопрос в том, насколько ностальгия по несбывшемуся продуктивна? Хотим ли мы превратиться в брюзжащих старцев, которые только и жалуются на то, что опоздали родиться? Мне кажется, имеет смысл укоротить амбиции (а это имеет и имело смысл всегда – вне зависимости от рода занятий), и взглянуть на происходящее глазами «невольного соучастника». В конце концов, подноготная берёт своё – иначе откуда бы у твоей прозы тенденция – от жестокого романса к афористическим
Конечно, «желать невозможного» – единственно возможное и верное решение. Да и два «кейса» из трех перечисленных – происходили буквально на наших глазах… Это же то, о чем мы говорили: когда социум уже не взывает поэтов к священной жертве, не резервирует стадионов для выступлений, делать то, что никто давно не ждет. И это работает даже практически. Например, какое-то время назад у нас в стране было серьезное опасение цензуры, казалось, уже можно и не издать Жана Жене и Шиша Брянского. Но Дмитрий Волчек исправно издает книгу за книгой, где эмблема возрастного ценза обведена контуром могилы, да и многие издатели уже наплевали на возрастную маркировку и обертку целлофаном. Мы же в гетто, фавелах, куда и не суется полиция! Книги просто не читают – значит, в них можно все! Такой вот VPN против цензуры, в полном смысле virtual private network литературы… И есть еще момент пресыщения, перепроизводства. Не рынка – Бог или черт с ним – а индивидуальный. Берешь еще один хороший роман – он именно хорош, не холоден и не жарок, там нет прыжка автора выше головы. Но сколько таких просто хороших книг вокруг? Лучше молчать уж, чем умножать… А амбиции, безусловно, хорошо укоротить в личностно-поведенческом плане, в работе же я как раз не считаю амбиции грехом.
И да, тенденция именно такова. От почти новеллы «Магазин» (он, как настоящая песня или фильм, существует в нескольких версий – от короткого рассказа до чуть ли не повести) до афоризмов в пару слов, пустой строки, отсутствия точки. Здесь два мотива, пагубный и нет. Во-первых, те блоговая усталость восприятия и расслоение, деградация, энтропия сознания, что скатывается к короткому высказыванию, дыхание на пару метров всего. Во-вторых, это практика сродни исихазму. Устремление к молчанию, внутреннему говорению и, в пределе, той тишине, что все же приобщена гармонии и противостоит белому шуму мира. То «тайное “умное деланье”, которым крепнут поэты» Блока, который сам пришел в конце к частушечному райку и молчанию смерти. А учителя махаяны знали еще раньше: «глубоко именование “пустоты”; и тому, кто более “не влечется”, не приходит, не восстает, не возникает, не существует, лишен страстей, исчез, угас, ушел, имя тому – глубина» («Праджняпарамита хридая сутра»). И еще раз интересно о восприятии. Мне всегда казался и кажется самым сильным и точном любимым «Магазин» – но его помянули сбоку только в одном, кажется, отзыве, тогда как «Марию и снег», которую я считаю довольно попсовым и some lovie dovie stuff (привет играм с альтернативной истории из совсем раннего Липскерова), хотел убрать при отборе текстов, хвалили все, от простых (не)читателей до рафинированных критиков. К вопросу о восприятии, ответе на ожидания.
Мне тоже нравится «Магазин», но на мой сегодняшний вкус, этот текст чересчур экспрессивен, в нём много «слишком человеческого» («Я просто хочу простых эмоций»), меня-сегодняшнего не интересует проза отношений. Мне также неинтересно хвалить или ругать – пусть этим занимаются другие. Давай лучше
Понимаю тебя. И подумал, что история литературы повторяет цикл взросления человека – от борения чувств к бесстрастности принятия. Ведь Янагихара и Каннингем, несмотря на всю мелодраму, крайне сдержаны, интровертны, почти Зебальд. Ровно как Ортега-и-Гассет в «Дегуманизации искусства» предрекал, что прогресс (ли?) пойдет по пути умаления человеческого, оно «станет настолько скудным, что сделается почти незаметным. Тогда перед нами будет предмет, который может быть воспринят только теми, кто обладает особым даром художественной восприимчивости». Другой вопрос, что тишайшая описательность Зебальда сама по себе звучит, как пожарная сирена… А критика и проза? В последнее время я сближаю их. То есть пишу не академические, крупноформатные разборы в духе «НЛО», а такую эссеистическую экспрессию. Возможно, это плохо, надо стремиться защищать умирающий уже жанр толстожурнальной аналитики и слишком скомпрометированный различными институциональными конвенциями жанр научной статьи, да свои импрессии пишут все, а настоящую научную критику – несколько человек. Но мне интересна миграция, диффузия жанров.
Для меня сейчас самое интересное чтение – Зонтаг, Беньямин, Кайуа. Может быть, это и есть – новая (старая) проза для взрослых?
Для взрослых людей поздних веков. Мне Зебальд кажется таким предвестником литературы будущего, написанной роботами в их плаче по культуре человечества, когда и варвары вызывают лишь теплую ностальгию. Но это все западные имена. Одно время мне казалось, что у нас появляется хотя бы неплохая беллетристка для среднего класса. Но померещилось. Мы все бесконечно там же. Вот из второго, после Степановой, самого расхваленного романа этого года: «Понятно, что при таком раскладе на первом этаже дома царил настоящий хаос, лампочка никогда не горела, всегда в закутке возле подвала кто-то исхитрялся помочиться, иногда исхитрялись помочиться в лифт или в закуток между стеной и трубой мусоропровода, которым уже давно никто не пользовался, а люки мусоропровода были заварены до тех времен, когда человеческая природа должна была улучшиться, поэтому некоторые нерадивые граждане кидали мусор прямо у входа в подъезд». И так – 400 страниц, еще и еще, полками, толстыми журналами, СП и КСП, безнадежно снова…
Я не знаю, что именно ты цитируешь, но, думаю, книга Степановой – важный шаг в направлении такой вот «взрослой» прозы. И то, что люди расхваливают её (даже если она несовершенна) – мне кажется предвестником каких-то важных изменений в литературном пространстве. Отсюда – следующий вопрос (из глубокой провинции) к тебе – как литературоведу: возможен ли вообще поворот в «нашу» сторону? Я постоянно слышу о том, что интерес к нон-фикшн растёт, и – судя по количеству новейших изданий на русском языке – такая тенденция существует? Вопрос: в каком масштабе?
Это были «Петровы в гриппе и вокруг него» А. Сальникова. Тенденция же, когда нон-фикшн не то что занимает место традиционного фикшна, но точно делает его не таким традиционным, определенно есть. Вряд ли можно здесь говорить о потоке, его и не может быть, но это важные одиночки, из тех, что делают последующие влияния. Здесь для меня значимо «Справа налево» А. Иличевского. Таковы точно последние книги и точно записи в ЖЖ Д. Бавильского. Давно не пишет прозу Э. Лимонов, но сплавляет – мемуары, дневники, теоретический трактат и документы. Все последние книги Л. Улицкой – «Даниэль Штайн», «Зеленый шатер», «Лестница Якова» (откуда, кстати, вся «новизна» Степановой) – фикшн это или нон-фикшн? А последние романы Кундеры – это больше эссе, чем проза, эссе размером с повесть, новая жизнь и развитие жанра эссе. Как в начале прошлого века появился Розанов со своими внежанровыми коробами, так и под конец какой-то парадигмы в начале этого века выклевывается, возможно, что-то новое.
Как можно объяснить эту тенденцию? О себе я могу сказать, что совершенно перестал читать популярный «фикшн»: мне скучно, временами – просто физически неприятно – как бывает неприятно, когда музыкант на сцене крепко «лажает». Если книжка начинается с «За окошком у изголовья – глухой стон январской метели» или «Блистая доспехами из бронзы, македонцы окружили неприступный утёс, увенчанный короной крепости», я дальше первой страницы не пойду: материал не пустит. Для меня здесь фальшиво всё: звук, уровень мышления, образность. Но ведь не может быть, что это у всех, что все, кто отворачивается сегодня от беллетристики, видят то, что вижу я?
Я помню пост Линор Горалик, пару лет назад она писала, что несколько лет не читала фикшн вовсе, просит порекомендовать хорошие романы. Могу сказать, почему меньше стал читать фикшна сам и больше – нон-фикшна (хотя не отказался, у меня вообще особая диета давно уже, когда я постоянно чередую – философскую книгу, русский фишкн, переводной, на языках, профессиональное, а еще раз в пару месяцев нужен киберпанк, например). Во-первых, ее, не читанной еще, новой и хорошей прозы просто совсем мало. Во-вторых, в условиях полного цейтнота, отсутствия времени и сил, хочется максимально густого и информативного чтения. В-третьих, уже мой случай, у меня постоянная борьба со своей серостью и феномен Баадера-Майнхоф, от каких-то новых имен уходишь дальше, в новые области знания, к новым людям, новым и новым, через три рукопожатия знакомцы. Чтобы соответствовать жесточайшему информационному прессингу, люди скорее берут не (прекрасную) прозу Бунина, а (я перечитал после его смерти, промолчу) Хокинга о черных дырах? А еще мне очень любопытно, что мы будем читать через 20 лет, когда сейчас уже на новые имена ведется охота с собаками и приборами ночного зрения, к кому придем, в какую гавань нас закинет…
Лёня Шваб говорит, что инстинктивно воспринимает сюжетную беллетристику как киносценарий, своего рода полуфабрикат, что-то вроде медиа-ошибки: ей нужно было воплотиться в виде полноценного фильма, но почему-то не сложилось. Я понимаю, что те, кто пишут такую прозу, видят это по-другому, но сам я с Лёней во многом согласен. Мне кажется, проза, использующая описательные и психологические методы письма, выглядит сегодня анахронично. Что ты думаешь об этом?
Красивая мысль. Единственно, возможно, я ошибаюсь, но мне видится сейчас некоторая категоричность. Как постхиппи я за власть цветов – пусть цветет 100 цветов! Скажем же, притча, жанр еще более архаичный. А Кавафис? Мощнейший Кутзее? Григоренко с его «Мэбетом» и «Ильгетом»? Впору статью о второй (девятой?) жизни притчи писать или сразу спецкурс готовить… Или твои индейцы, катайцы и еврейцы – они в области притчи, сказки и снов разве не ходоки?
Как раз притча, сказка, сон, миф, легенда, оперное либретто (список можно продолжить) выглядят на фоне этого привычного унылого бормотания (Он сказал: «…», она сказала: «…») вполне современно и – своевременно. Современная беллетристика, это «как бы» нейтральное письмо, начиненное штампами, скоропись действия, не обладающего глубиной, эти диалоги с повторяющимся из века в век привычным ёрзанием персонажей (
Мне показалась любопытной попыткой новой агиографии «Жизнь Алексея» А. Ярина. Интересно было познакомиться с «Фридрих Гёльдерлин и идея Европы: Коллективная монография по материалам IV Международной конференции по компаративным исследованиям национальных языков и культур». Рекомендую всем уже упомянутый «Грошовый словарь суеверий» К. Захарова. Новый Юнгер – «Смена гештальта. Прогноз на XXI век» – совсем маленький, увы. Хорошо, что переводят «Черные тетради» Хайдеггера и издали Святогора. «Трансатлантический авангард. Англо-американские литературные движения (1910-1940). Программные документы и тексты» – из того, скорее, что просто должно быть на русском. Наконец-то издали на русском «Эрос и магию в эпоху Возрождения» Йона Петру Кулиану и, могу похвастаться, после моего взывающего эссе об этой книге и этом человеке, «Книгу Каина» Александра Трокки наконец-то опубликовали. Действительно интеллектуальную биографию Беньямина перевели у нас почти оперативно, эти 700 огромных страниц стоят того. А так все больший процент чтения старых книг. Например, Генри Торо – с безумным восторгом, у него нашлись какое-то зашкаливающее количество важных для меня сейчас тем. Или очаровательного Брюса Чатвина. А у тебя нет ощущения, что перечитывание или чтение пропущенных по каким-либо причинам раньше книг возобладает над чтением новинок?
«Настольными» уже лет 10 остаются шедевры китайской классики – «Дао Дэ Цзин», «Чжуан Цзы», «Ле Цзы» – эти книги я знаю наизусть и – тем не менее – не устаю перечитывать. Среди новых книг есть такие, которые ждут своей очереди месяцами, есть такие, которые я начинаю читать заново – как только переверну последнюю страницу.
Интересно, что твои пальцы пахнут Китаем, потому что на последние вопросы я как раз отвечал из Пекина. И Китай, где, к стыду своему, я побывал только сейчас, хотя все что-то не получалось больше 20 лет, – это сильнейшее мое страновое, цивилизационное впечатление. Не беря Японию, даже Лаос, где по сельским дорогам ездит больше монахов на мопедах и буддийских статуй на грузовичках, был не так силен. Я увидел то, о чем знал и вещал сам давно, но оно даже мощнее: великая действительно цивилизация, успешнейше осваивающая чужое (реклама в метро проецируется голограммами на стены туннеля, все общаются не звонками, а видеочатами и т.д.), но полностью, абсолютно существующая в своих обыкновениях, своей культуре, своем языке (английский никто знать и не стремится, а если ты по досадной случайности родился лаоваем и не говоришь по-китайски, тебе просто будут терпеливо, как ребенку, повторять ту же самую китайскую фразу), идущих действительно от тех еще времен, этих книг. Не знаю, как с чтением современной литературы (на английском ее найти не очень удалось), но конфуцианско-даосский канон если и не читают, то живут им! Возможно, когда-то и нам есть смысл не только прочесть Китай, но и стать немного Китаем…
Опрос журнала «Textura» по книжным итогам 2019 года
1. Если пытаться вычленить какие-то тенденции, то отечественные авторы играли с остросоциальными темами – очередной по осени Пелевин, состряпанный из кусков прежнего (жаль, ибо последних лет книги были действительно остры и горьки), «Бывшая Ленина» Шамиля Идиатуллина, «Рюрик» Анны Козловой, «Уран» Ольги Погодиной-Кузьминой.
Но в моем личном рейтинге весь фикшн скорее обошел нон-фикшн. «Фермата. Разговоры с композиторами» Алексея Мунипова. Это не только новые имена, но и настоящая мудрость и самобытность, явленные через музыку. И то, что нон-фикшн интереснее фикшна, тоже, возможно, тенденция. Или возрастное – когда хочется густого и информативного чтения, а не расплывчатых надуманностей…
2–3. Запомнился же этот год несколькими действительно яркими переводческими работами на грани подвига.
Это, прежде всего, «Театр и его двойник» Антонена Арто в переводе Наталии Исаевой. Не только основной труд Арто стал доступнее и появились до этого не переведенные вещи, но и это именно тот случай, когда переводчик нашел своего автора (и наоборот). Ибо некоторые свободности перевода очень хорошо коррелируют с трансгрессивной природой творческих интенций самого Арто.
Небольшой объем книги «Личность и священное» Симоны Вейль в переводе Петра Епифанова не должен смущать, ибо письмо Вейль максимально плотное, страстное, теологическое, даже – в чем его главная ценность – переосмысляющая понятия отношения человека к сакральному.
Как уже повелось в прошлые годы, Татьяна Баскакова вводит в русскую литературу тех, кто совершенно не был в ней представлен – на уровне зияющей и вопиющей пустоты. «Отростки сердца, или Синдром падшего Адама» Ханса Валльшлегера – это один из великих романов прошлого века. Да, незаконченный, запутавшийся (возможно, сознательно) в авторских редакциях. Фауст и Зигмунд Фрейд, Томас Манн и Густав Малер, Вильгельм Райх и Карл Май – вот одни из основных тем, на которых держится, балансирует эта глыба, которую вернее всего было бы, кажется, сравнить с еще одним переводческим подвигом Баскаковой – эпопеей «Река без берегов» Ханса Хенни Янна. Да, книга весьма объемная и сложная, но все равно стыдно за ее тираж – 150 экземпляров…
«Современная природа» Дерека Джармена – совершенно очаровательна. Посвященные формально своему саду-огороду дневники на поверку рассказывают обо всем – о Уорхоле и быте самого Джармена, 60-х и борьбе за права геев, о кино и умирании от СПИДа. А еще – с какой глубиной, иронией и поэтичностью это все написано!
Появилось на русском сразу несколько книг Франсуа Ожьераса.
Продолжает освоение русской почвы и Эрнст Юнгер – вышли его «Стеклянные пчелы».
Нельзя не отметить и первую, пусть и небольшую, монографию о великой и ужасной певице – «Скорбящий киборг: Диаманда Галас за пределами ультрамодернизма» Виталия Аширова.
Трудились и переводчики с сербского («Дневник о Чарноевиче» Милоша Црнянского) и даже корейского («Зарисовки ночной жизни» Ким Сын Ока)
Выходили и новые книги наших потрясающих философов Владимира Бибихина и Георгия Гачева. Но стоит ли о них говорить, если, например, книга Александра Горского, совершенно самобытного и до сих пор неизвестного у нас философа, соединявшего, скажем, в своем творчестве концепции психоанализа и воскрешения мертвых Н. Федорова, издана тиражом – опять те же самые 150 экземпляров?.. С учетом того, что эта явно не то издание, которое сразу будут распространять в цифровом виде издатели и(ли) пираты, можно сделать вывод, сколькими русскоязычными читателями она востребована…
Чтобы не заканчивать на столь грустной ноте, хотел бы выдать персональный приз издательству – «Пальмире». Вот не полный список любопытных новинок от них: «Уорхол» Виктора Бокриса, «Человек и другое: Книга странствий» Сергея Соловьева, «Пожиратели тьмы: Токийский кошмар» Ричарда Ллойда Пэрри (видимо, в пандан к вышедшей в 2018 году «Товарищу Чикатило» Михаила Кривича и Ольгерта Ольгина, расширить, так сказать, международное сотрудничество серийных убийц), «Запрещенный союз: Хиппи, мистики, диссиденты» Владимира Видеманна, «Nirvana: Правдивая история» Эверета Тру и другие.
Опрос журнала «Rara Avis» по итогам 2019 года
Линор Горалик в одном из недавних интервью говорила, что боится той ситуации, которая возникнет при конце нынешнего отечественного политического режима. Это всегда страшно действительно, как и все революции и кардинальные реформы, которыми были богаты прошлый и нынешний наши века. Мне – и думаю, далеко не только мне – кажется, что ситуация уже нагрета критически. И это не только о политике. И не только о литературной жизни, в которой в прошедшем году опять и опять вспыхивали скандалы – когда, казалось бы, их не было. Я имею в виду скорее общую атмосферу, приближенную – а у нас еще только «двадцатые» с «десятыми» разминутся – к fin de siècle, атмосфере предчувствия мучительного слома парадигм и сопутствующих этому потрясений. Несмотря на общую сытость – не такую, как была в 2000-е, но все равно – витающее в воздухе напоминает мне 90-е, когда одна чуть политически окрашенная фраза в общественном транспорте могла моментально закончиться дракой, многоточием кровавых соплей. Ровно так сейчас и в том же Фейсбуке, пуще СМИ ставшем местом дуэлей и ристалищ, где чуть заикнешься – и с пол-оборота пошло и поехало выяснение политических и мировоззренческих отношений, расфрэнд и бан, переходящие из среды виртуальной в живую (если таковая еще есть).
Есть ли из этого выход, кроме такого же трагического взрыва, как революция или распад Советского Союза? В идеологическом плане я давно уже мечтаю и даже говорю о том, что нам ужасным совершенно образом не хватает третьей силы – какой-то альтернативы между так называемыми либералами и охранителями, скомпрометированными и просто утомившими, доставшими своей зашоренностью и непримиримостью донельзя. (Податься, что ли, в экологи? Да и там свои Греты в тихом омуте…) В плане культурном – как и экономическом – я мечтал бы о двадцати годах стабильности. Без резких реформ, перестроек, переименований, закрытий и даже открытий. Просто двадцать лет работать. Создавать. В идеале вообще – работать, как японцы после поражения во Второй мировой войне, превратившие разгромленную страну без ресурсов во вторую экономику мира. Как работали побежденные же немцы, корейцы, беднейшие китайцы (сейчас – потеснили японцев на третье место, а японских туристов на всех туристических маршрутах – вытеснили). Нужно, возможно, вообще признать себя побежденными – это продуктивно в психологическом плане. «Быть никем» – гениальное название романа Л. Улицкой о служении пастора, ставшем потом «Даниэлем Штайном, переводчиком». И работать. Очень и очень много, до тошноты. Не ругаться, не ссориться, никому не пытаться ничего доказать – только самим себе. Затаиться даже. «Помалкивай, лукавь и ускользай», как хитрый и мудрый ирландец в изгнании Джойс.
Банально? А если попробовать?
Ведь свобода действительно в служении.