Путешествие по русским литературным усадьбам

fb2

Книга кандидата филологических наук Владимира Новикова посвящена уникальному культурному феномену, зародившемуся в России в начале XIX века, — русской литературной усадьбе. Михайловское, Тарханы, Ясная Поляна, Спасское-Лутовиново, Карабиха, Абрамцево, Мелихово… — без них невозможно представить отечественную культуру. Владимир Новиков, знаток усадебного быта, сумел найти собственную интонацию и рассказать об этих усадьбах по-своему — проникновенно, проявляя внимание к деталям и соблюдая точность факта. Наряду со знаковыми литературными усадьбами он рассказывает и об усадьбах, связанных с жизнью писателей «второго плана» (Веневитинов и Новоживотинное, Ростопчина и Вороново, Фет и Воробьёвка, Волошин и Коктебель…). Книга Владимира Новикова — это высококлассное исследование и в то же время своеобразный путеводитель, охватывающий двадцать три усадьбы, которые сыграли выдающуюся роль в истории нашей литературы. Она логически продолжает его книгу «Русская литературная усадьба» («Ломоносовъ», 2012).

Составитель серии Владислав Петров Иллюстрации Ирины Тибиловой

Захарово

Некогда М. А. Волошин писал, что звенигородский край сыграл для русской культуры приблизительно такую же роль, как окрестности Парижа для французской. Здесь неподалеку от блистательной вотчины князей Голицыных Большие Вяземы стоит скромная усадьба Захарово, но именно она притягивает многочисленных паломников.

Без упоминаний о Захарове не обходится ни одна биография Пушкина. Здесь прошли «золотые дни» его малолетства. Эта «деревенька» в сорока верстах от Москвы с 73 душами крепостных была куплена бабушкой поэта Марией Алексеевной Ганнибал в 1804 году у помещицы Тиньковой за 28 тысяч рублей. «Бабушка Ганнибал» хотела, чтобы ее внуки росли на свежем воздухе. Каждый летний сезон — с мая по октябрь — в течение шести лет здесь жило все семейство Пушкиных. Пушкины провели в усадьбе даже зиму 1808–1809 годов. По-видимому, в связи с поступлением старшего внука в только что открывшийся Царскосельский лицей М. А. Ганнибал в начале 1811 года продала Захарово с 57 душами мужского пола невестке своей сестры полковнице Х. И. Козловой за 45 тысяч рублей (разница в цене объясняется быстрым обесцениванием денег в связи с постоянными войнами).

Маленькое сельцо Захарово сыграло в жизни Пушкина такую же роль, как Тарханы в жизни Лермонтова или Спасское-Лутовиново в жизни Тургенева. Уже современники хорошо понимали, что Захарово (по выражению критика П. В. Анненкова) стало для великого поэта «путем к раннему сближению с народными обычаями и приемами»[1]. Другой свидетель С. П. Шевырев пишет о Захарове, что «деревня была богатая; в ней раздавались русские песни, устраивались праздники, хороводы, и, стало быть, Пушкин имел возможность принять народные впечатления»[2]. Вспомним мужика Марея, ставшего для Достоевского на всю жизнь воплощением доброты и человечности русского крепостного крестьянина. Барчонок Пушкин таких Мареев мог встретить только в Захарове. В «деревне» Пушкин, как и Лермонтов, был на попечении бабушки, неизмеримо больше уделявшей внимания своим внукам, чем их родители. Вообще, бабушка Мария Алексеевна Ганнибал — светлый образ пушкинского детства. О ней все мемуаристы единодушно вспоминают как о женщине, одаренной замечательными душевными качествами.

Ю. Н. Тынянов так описывает Захарово в романе «Пушкин»: «Из… окна виден был пруд, обсаженный чахлыми березками; на его противоположной стороне чернел еловый лес, который своей мрачностью очень нравился Надежде Осиповне, — он был в новом мрачном духе элегий, — и не нравился Сергею Львовичу. Господский дом и флигель стояли на пригорке. Сад был обсажен старыми кленами. В Захарове везде были следы прежних владельцев — клены и тополи были в два ряда; следы старой, забытой аллеи. В роще Сергей Львович читал чужие имена, вырезанные на стволах и давно почернелые. Часто встречалась на деревьях и старая эмблема — сердце, пронзенное стрелою с тремя кружками — каплями, стекающими с острия; имена были расположены парами, что означало давнее свидание любовников. Захарово переходило из рук в руки, — новое, неродовое, невеселое поместие. Никто здесь надолго не оседал, и хозяева жили, как в гостях».

Но вряд ли Захарово было уж таким неуютным. О роскоши, конечно, говорить не приходится, но помещичий комфорт, следует полагать, присутствовал. Действительно, в купчей, составленной при продаже усадьбы в 1811 году, написано, что продается имение «с господским в том сельце Захарове домом и с имеющеюся в оном мебелью, кроме мебели из красного дерева, кресел с сафьянными подушками, черного с бронзой стола, зеркалов, поваренной, столовой и чайной посуды»[3]. Летом в ясные дни веселые обеды и чаепития происходили под сенью березовой рощи за большим столом, собиравшим все семейство. Конечно, велись и литературные беседы и читались стихи. C. Л. Пушкин прославился мастерским чтением комедий Мольера; его остроты передавались из уст в уста по всей Москве. Столь же образованной женщиной была и мать поэта; но и для нее, и для мужа существовала исключительно французская литература. Отечественной словесности они попросту не знали.

Правда, частым гостем в Захарове был заметный поэт того времени И. М. Долгоруков. Ему принадлежало ближнее село Новоивановское. Ныне он известен исключительно как мемуарист. Однако в пушкинском кругу это имя произносилось с почтением. Вяземский считал Долгорукова неоцененным, но «великим русским дарованием», особенно отмечая национальный склад его поэзии.

О Захарове Пушкин вспоминал в Лицее. В «Послании Юдину» (другому лицеисту) он писал в 1815 году:

О, если бы когда-нибудь Сбылись поэта сновиденья! Ужель отрад уединенья Ему вкушать не суждено? Мне видится мое селенье, Мое Захарово; оно С заборами в реке волнистой, С мостом и рощею тенистой Зерцалом вод отражено. На холме домик мой; с балкона Могу сойти в веселый сад. Где вместе Флора и Помона Цветы плодами мне дарят, Где старых кленов темный ряд Возносится до небосклона, И глухо тополы шумят. Туда зарею поспешаю С смиренным заступом в руках, В лугах тропинку извиваю, Тюльпан и розу поливаю — И счастлив в утренних трудах; Вот здесь под дубом наклоненным С Горацием и Лафонтеном В приятных погружен мечтах. Вблизи ручей шумит и скачет, И мчится в влажных берегах, И светлый ток с досадой прячет В соседних рощах и лугах.

Захарово разделило судьбу большинства остальных пушкинских мест. Усадьба неоднократно приходила в упадок и возрождалась вновь. Перемены начались уже при жизни Пушкина. Небольшой флигелек, в котором летом жили дети, был разобран из-за ветхости еще полтора века назад. Пушкинское «зерцало вод» — старый пруд — вновь запрудили только в 1950-х годах. Когда-то к дому вела липовая аллея; теперь от нее осталось лишь несколько деревьев.

Близкий друг Пушкина П. В. Нащокин передает воспоминания поэта о Захарове: «Семейство Пушкиных жило в деревне. С ними жила одна родственница, какая-то двоюродная или троюродная сестра Пушкина, девушка молодая и сумасшедшая. Ее держали в особой комнате. Пушкиным присоветовали, что ее можно вылечить испугом. Раз Пушкин-ребенок гулял по роще. Он любил гулять, воображая себя богатырем, расхаживая по роще и палкою сбивая верхушки и головки растений. Возвращаясь домой после одной из прогулок, на дворе он встретил свою сумасшедшую сестру, растрепанную, в белом платье, взволнованную. Она выбежала из своей комнаты. Увидя Пушкина, она подбегает к нему и кричит: „Mon frère, on me prend pour un incendie[4]“.

Дело в том, что для испуга к ней в окошко провели кишку пожарной трубы и стали поливать ее водою (таков был „метод“ лечения — В. Н.). Пушкин, видно знавший это, спокойно и с любезностью начал уверять ее, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также поливают»[5].

После продажи Захарова в усадьбе осталась дочь Арины Родионовны — Марья (Мария Федоровна Никитина). П. В. Анненков пишет, что «при продаже Захарова она (Арина Родионовна. — В. Н.) отклонила предложение выкупить семейство одной из дочерей своих, вышедшей замуж за здешнего крестьянина, сказав: „Я сама была крестьянка, на что вольная!“»[6]. Ее многочисленные потомки живут здесь и сейчас и носят самые разные фамилии. Мало что известно об этой женщине; разве лишь то, что Пушкин был к ней искренне привязан. Впоследствии Марья говорила литератору Н. В. Бергу, расспрашивавшему ее о Пушкине: «Умные они были такие и как любили меня — господи, как любили»[7].

Поэт и переводчик Берг посетил Захарово в 1851 году. Он записал некоторые из захаровских преданий. Марья рассказала ему, что Пушкин любил часами сидеть с книгой, погруженный в раздумья, на берегу пруда под огромной липой. Здесь стояла полукруглая скамейка. Около липы росло несколько берез. Мальчик исцарапал их набросками стихотворных строчек. Он не раз мечтательно говорил, что хотел бы быть похороненным среди захаровских берез. На одной из этих берез Берг действительно обнаружил какие-то стихи, но прочитать их уже не было возможности. Однако сестра поэта О. С. Павлищева опровергает Марью. По ее словам, Пушкин в те годы не писал русских стихов, а только что-нибудь случайное и по-французски. Поэтому «надписи и стихи, уцелевшие на деревьях в Захарове… должно приписать или отцу его Сергею Львовичу, или дядям, или, наконец, другим посетителям»[8].

В Захарове, расположенном рядом с принадлежавшим некогда Борису Годунову селу Большие Вяземы (чрезвычайно богатым историческими воспоминаниями; здесь по пути в Москву останавливалась Марина Мнишек), у Пушкина впервые мог пробудиться интерес (хотя бы и пока смутный) к прошлому. Отголоски старины донеслись до него уже в детстве. Неподалеку от Захарова возвышается курган, вероятно, насыпанный в эпоху Древней Руси, когда нынешнее Подмосковье населяли летописные вятичи. Мальчик Пушкин не мог не знать его, но трудно сказать, произвел ли этот курган тогда на него впечатление. С уверенностью можно сказать лишь то, что места его детских игр ассоциировались у него с кровавыми буднями Смутного времени. В «Борисе Годунове» в сцене «Корчма на литовской границе» звучат известные названия. Хозяйка объясняет Григорию дорогу за рубеж Руси: «Прямо через болото на Хлопино, а оттуда на Захарьево». Действительно, рядом с Захаровым есть село Хлюпино. Интересно отметить, что эти запомнившиеся Пушкину названия вновь повторяются в «Барышне-крестьянке».

В пушкинское время владельцем Больших Вязем был московский генерал-губернатор князь Д. В. Голицын. Он несколько раз косвенно соприкоснулся с судьбой великого поэта. Начиная с 1826 года, Пушкин часто бывал в Москве и посещал блестящие «голицынские балы», о которых даже не питавший любви к России де Кюстин обмолвился, что они — то ли сказочный Багдад из «Тысячи и одной ночи», то ли еще более сказочный Вавилон эпохи Семирамиды. Юная Н. Н. Гончарова была одним из украшений этих празднеств.

На одном из балов у Д. В. Голицына в начале 1830 года знакомый Пушкина И. Д. Лужин (офицер из близкого окружения Д. В. Голицына, впоследствии московский обер-полицмейстер. — В. Н.) в беседе с матерью первой московской красавицы обмолвился несколькими словами об отсутствующем поэте. В ответ мать и дочь передали Пушкину поклон. Когда последний узнал об этом, он понял произошедшее как знак, что его искания начинают восприниматься благосклонно. Действительно, по приезде в Москву он получил долгожданное согласие после очередного сватовства.

В июле 1830 года, накануне женитьбы, когда Пушкин мысленно подводил итоги первой половины своей жизни, его потянуло в Захарово. По словам матери, он совершил «сентиментальное путешествие». Берг записал воспоминания Марьи: «Приезжал он ко мне сам перед тем, как вздумал жениться. Я, говорит, Марья, невесту сосватал, жениться хочу… И приехал это не прямо по большой дороге, а задами: другому бы оттуда не приехать… а он знал». (Вероятно, Пушкин приехал кратким путем из Больших Вязем. — В. Н.) «Я… сижу, — продолжает Марья, — смотрю: тройка! Я эдак… А он уже ко мне-то в избу-то и бежит… „Чем, мол, батюшка, угощать-то я стану? Сем, мол, яишенку сделаю“. — „Ну, сделай, Марья!“ — Пока он пошел по саду, я ему яишенку-то и сварила; он пришел, покушал…»[9] Вряд ли приготовление яичницы заняло более четверти часа. Пушкину же этого времени вполне хватило, чтобы обежать усадьбу. Он заметно погрустнел. «Все наше решилось, — сказал он Марье, — все поломали, все заросло».

Больше приехать в Захарово Пушкину уже не довелось.

Михайловское

Ныне в России нет города Воронича. В свое время он был одной из пограничных крепостей на литовских рубежах, но благодаря выгодному расположению на реке Сороти стал обширен и многолюден. Однако Ливонская война поставила точку на процветании Воронича; его разорили войска Стефана Батория, а затем и фактически стерли с лица земли. Но каков был этот город, можно судить по тому, что в нем было целых шесть монастырей, владевших большими «губами» (волостями). Одному из них — Михайловскому — принадлежала Михайловская губа, центром которой было село Зуево. В дальнейшем старое название забылось, и село стало просто Михайловским. После исчезновения Воронича все монастырские земли в начале XVII века отошли в казну.

В 1742 году Михайловская губа была пожалована императрицей Елизаветой Петровной «арапу Петра Великого» А. П. Ганнибалу — крестнику и любимцу царя. Затем владельцем села стал третий сын Осип Абрамович. Пылкий и необузданный, он вскоре после свадьбы оставил молодую жену с малолетней дочерью (будущей матерью поэта) и, не удосужившись оформить развод, обвенчался с другой женщиной. Хотя двоеженство считалось тяжким преступлением, но дворянство того времени привыкло смотреть свысока на закон, полагая, что родовитость и деньги решат все проблемы. Но в данном случае нетерпеливый муж просчитался. Его первая жена оказалась женщиной умной и энергичной. Она добилась признания нового брака супруга недействительным и закрепила за своей дочерью права единственной наследницы. О. А. Ганнибал умер в 1806 году. Пушкин его не знал, хотя в возрасте пяти месяцев его привезли в «псковскую глушь» для того, чтобы показать деду.

Правда, нельзя сказать, чтобы семейство Пушкиных, в котором «бабушка Ганнибал» играла первенствующую роль, не поддерживала связи со своим непутевым патриархом. Наоборот, свидетельством противного является рапорт, поданный начальству С. Л. Пушкиным, служившим в Московском комиссариатском депо:

«Тесть мой, Иосиф Абрамович Ганнибал, живущий в дальней своей деревне, не имея никого родных, кроме меня, и в совершенном одиночестве, опасно болен. Он не в силах будучи писать ко мне, просил одного из своих соседей уведомить меня о его положении и желании его меня увидеть»[10]. Просьба была уважена; С. Л. Пушкин был командирован в Псковскую губернию для закупок холстов и смог увидеться с О. А. Ганнибалом незадолго до смерти последнего.

Известие о кончине деда не могло оставить гениального внука, в котором уже проснулся пытливый интерес к тайнам бытия, равнодушным. В программе своих автобиографических записок он упоминает об отъезде матери в деревню в связи с этими событиями. По словам Пушкина, дед умер «от следствий невоздержанной жизни». Владелицей Михайловского стала «бабушка Ганнибал». Она умерла также в Михайловском в 1818 году. Смерть как бы разрешила все проблемы и соединила супругов, почти тридцать лет живших раздельно. Их могилы оказались рядом на кладбище Святогорского монастыря. Михайловское унаследовала мать поэта Н. О. Пушкина.

Понятно, что младенческая поездка в Михайловское никак не отразилась на духовной жизни Пушкина. Можно сказать, что по-настоящему он приехал в это сельцо только после окончания Лицея в июле 1817 года. Его прежде всего заинтересовали родственники Ганнибалы. Почти сразу же после приезда он наносит визит своему двоюродному деду Петру Абрамовичу Ганнибалу, унаследовавшему главное имение отца — арапа Петра Великого — Петровское и жившему в родовом доме. Об этом посещении сохранилась красноречивая запись самого поэта: «…попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился — и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз 5 или 6 до обеда. Принесли… кушанья поставили…» Следует отметить, что одобрение П. А. Ганнибала не в последнюю очередь было вызвано тем, что поднесенная водка была его собственного изготовления.

Вообще клан Ганнибалов славился своим беззаботным нравом, добротою, хлебосольством и порой доходящим до навязчивости гостеприимством. У соседей все это получило название ганнибаловщины. Не обошлось и без курьезного случая, о котором рассказывает (со слов сестры поэта) его племянник Л. Н. Павлищев. Пушкин вообразил себя влюбленным в некую девицу Лошакову, отнюдь красотой не блиставшую. Его дядя Павел Петрович Ганнибал в одной из фигур котильона увел у Пушкина его кратковременную пассию, и поэт не нашел ничего лучшего как вызвать родича на дуэль. Правда, через десять минут ссора кончилась мировой, и за последовавшей пирушкой гости распевали тут же сочиненный одним из Ганнибалов экспромт:

Хоть ты, Саша, среди бала Вызвал Павла Ганнибала; Но, ей-богу, Ганнибал Ссорой не подгадил бал[11].

В первый приезд Пушкин пробыл в Михайловском месяц. Тогда же он свел знакомство с соседями в усадьбе Тригорское (в двух верстах от Михайловского) Осиповыми-Вульф; это семейство (мать и дочери) сыграло большую роль в его жизни. Пушкин сразу же понял, что обрел здесь близких по душевному складу людей. Именно к обитателям Тригорского обращено прощальное стихотворение Пушкина (единственное написанное им в те дни):

Простите, верные дубравы! Прости, беспечный мир полей, И легкокрылые забавы Столь быстро улетевших дней! Прости, Тригорское, где радость Меня встречала столько раз! На то ль узнал я вашу сладость, Чтоб навсегда покинуть вас? От вас беру воспоминанье, А сердце оставляю вам. Быть может (сладкое мечтанье!) Я к вашим возвращусь полям, Приду под липовые своды, На скат тригорского холма, Поклонник дружеской свободы Веселья, граций и ума.

Вновь Пушкин приехал в Михайловское через два года. Летом 1819 года он провел здесь месяц, ставший тяжким для семьи поэта. 16 июля умер последний брат поэта Платон, проживший едва восемь месяцев; его похоронили в Святогорском монастыре — новый камень в семейном некрополе. Правда, смерть младенца не нашла отражения в поэзии Пушкина.

Вероятно, Пушкину даже не могло прийти в голову, что ему придется провести в Михайловском безвыездно два года на положении политического узника, лишенного даже права прокатиться в ближайший уездный город. Но случилось именно так. Пушкин был отправлен в Михайловское по непосредственному указанию Александра I.

В материнскую усадьбу Пушкин приехал в состоянии глубокой депрессии. Вся семья была в сборе, и он свалился на родных как снег на голову; было известно и то, что над ним установлен бдительный надзор (конечно, тайный!) и осуществлять его должны были уездный предводитель дворянства Пещуров (дядя А. М. Горчакова) и сосед помещик Рокотов. Правда, оба они постарались отделаться от щекотливого поручения. Рокотов сослался на болезнь, а Пещуров, оказавшийся в более деликатном положении, не нашел ничего лучшего, чем возложить надзор над сыном на отца поэта, и тот в растерянных чувствах малодушно согласился. Кроме того, церковный надзор должен был блюсти игумен Святогорского монастыря Иона. В такой атмосфере Пушкину было не до поэтических трудов.

В конце концов, Пушкин не выдержал. Произошла шумная ссора сына с отцом, слух о которой быстро распространился по уезду. Пушкин не на шутку был испуган. В сердцах он написал письмо псковскому гражданскому губернатору Б. А. Адеркасу с просьбой «для успокоения отца» перевести его самого в одну из царских крепостей. К счастью, крепостной, с кем было послано это письмо, не застал Адеркаса в Пскове и не вручил послания, которое было бы воспринято как очередная вызывающая пушкинская дерзость. После этого все семейство уехало из Михайловского, и поэт остался в одиночестве. Он поддерживал отношения только с братом Львом, которого забрасывал просьбами о присылке книг и шампанского.

Изгнанник поселился в маленькой комнате рядом с крыльцом. Здесь умещались только кровать с пологом, письменный стол, диван, книжный шкаф. Всюду исписанные бумаги и обкусанные куски перьев; Пушкин всегда писал крошечными обглоданными перышками, которые едва можно удержать в пальцах. Эта комната одновременно кабинет, спальня, столовая и гостиная. Дома Пушкин отсюда не выходил и почти все время проводил за чтением; писал он ночью. Свет горел постоянно. Поэт много гулял по окрестностям, а также ездил верхом. Он всегда ходил с тяжелой железной палкой, которую подбрасывал вверх и ловил налету; иногда он бросал ее вперед и, подойдя, подбирал. Для отвлечения Пушкин играл в два шара на бильярде. Было летом и утреннее купание на Сороти, но он далеко не плавал, а только окунался у берега. В четвертой главе «Евгения Онегина», написанной в Михайловском, читаем:

Онегин жил анахоретом; В седьмом часу вставал он летом И отправлялся налегке К плывущей под горой реке.

Еще одним любимым занятием (как и у Байрона) была стрельба из пистолета в цель — у погреба за банькой. Дни за днями тянулись однообразно.

В Михайловском Пушкин ходил «по-народному» — в красной рубахе, подпоясанной кушаком, и с белой соломенной шляпой на голове. Ногти у него всегда были длинные, бакенбарды можно было принять за бороду. В таком «славянофильском» виде он появлялся на ярмарке у стен Святогорского монастыря, где всегда обращал на себя внимание.

В беловой рукописи уже упомянутой четвертой главы «Евгения Онегина» находится строфа, впоследствии выпущенная при печати:

Носил он русскую рубашку, Платок шелковый кушаком, Армяк татарский нараспашку И шляпу с кровлею, как дом Подвижный. Сим убором чудным Безнравственным и безрассудным, Была весьма огорчена Псковская дама Дурина, А с ней Мизинчиков. Евгений, Быть может, толки презирал, А вероятно их не знал, Но все ж своих обыкновений Не изменил в угоду им, За что был ближним нестерпим.

Хозяйственными заботами Пушкин себя не обременял, передоверив их няне Арине Родионовне и управляющему Михаилу Калашникову. По позднейшим воспоминаниям престарелых дворовых Михайловского он «в свое домашнее хозяйство не входил никогда, как будто это не его дело и не он хозяин… Ему было все равно, где находились его крепостные и дворовые крестьяне — на его работе или у себя в деревне»[12]. Именно тогда старушка няня стала для поэта «доброй подругой бедной юности». Он писал своему одесскому знакомцу Д. М. Шварцу 9 декабря 1824 года: «Уединение мое совершенно — праздность торжественна. Соседей около меня мало, я знаком только с одним семейством и то вижу его довольно редко — целый день верхом — вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны… она единственная моя подруга — и с нею только мне не скучно»[13].

Упомянутое единственное семейство, с которым Пушкин поддерживал близкие отношения, были Осиповы-Вульф из соседнего Тригорского. Оно состояло из недавно овдовевшей матери Прасковьи Александровны Осиповой (рожд. Вындомской, в первом браке Вульф) и восьми детей. Сама П. А. Осипова была в отдаленном родстве с матерью поэта; в то время ей было 43 года. Дети от брака с Осиповым были малолетними, и их можно не принимать во внимание. Помимо умной сердечной матери искренними друзьями Пушкина стали Алексей Вульф — студент Дерптского университета — и старшие дочери: Анна и Евпраксия. Они представляли собой противоположные женские типы, подобно Татьяне и Ольге Лариным. Анна была глубокой натурой, способной на самоотверженную любовь; образованная и остроумная, в разговоре она в первое время часто ставила в тупик поэта, также отличавшегося едким языком. Наоборот, Евпраксия была внешне легкомысленна, всегда весела и естественным образом становилась центром общества молодежи; этому способствовало и то, что она была хорошей музыкантшей, разыгрывавшей привезенные Пушкиным ноты Россини, и, кроме того, великолепно готовила жженку. Алексей (кажется, без больших оснований) считал себя прототипом Ленского. Прасковья Александровна чутко понимала душевное состояние Пушкина. В письме Жуковскому она обмолвилась, что Псковская губерния, по сути дела, ничем не лучше Сибири. Не удивительно, что изгнанник вскоре стал проводить в Тригорском все дни.

Главным трудом михайловского изгнанника стала трагедия «Борис Годунов». Ее замысел возник у поэта «на городище Воронич» в самом конце 1824 года после чтения только что вышедших X и XI томов «Истории государства Российского» Карамзина. Впоследствии Пушкин вспоминал: «Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод постоянного труда, трагедия сия доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрения малого числа людей избранных». Работа над «Борисом Годуновым» продолжалась весь 1825 год; последняя точка была поставлена 7 ноября.

Посетители в Михайловском были редки. Первым приехал проведать своего лучшего лицейского друга И. И. Пущин в январе 1825 года. Он провел в Михайловском всего один день, но этот день навсегда запомнился им обоим до мельчайших подробностей. Он описан Пущиным в знаменитых «Записках о Пушкине».

Пущин решил завернуть в Михайловское по пути из Москвы в Петербург, куда он собирался к родным на Рождество. Перед отъездом на вечере у московского главнокомандующего Д. В. Голицына он обмолвился о своем намерении А. И. Тургеневу, и тот стал всячески его отговаривать, поскольку Пушкин находится под двойным надзором — и полицейским, и духовным. Почти те же самые слова услышал Пущин и от дяди-поэта B. Л. Пушкина, к которому заехал проститься. Но и А. И. Тургенев, и В. Л. Пушкин, видя твердость его намерения, по окончании разговора со слезами на глазах попросили передать поэту дружеский привет и ободрение.

Пущин привез с собой рукопись комедии Грибоедова «Горе от ума», бывшей тогда новинкой. Чтение ее было прервано приездом игумена Святогорского монастыря Ионы, решившего проверить, что за посетитель у Пушкина в Михайловском. После чаепития с ромом (до которого священник был большим охотником) он уехал, извинившись за то, что своим вторжением прервал беседу друзей. После этого Пушкин стал читать «Цыган». Пущин не скрывал, что вступил в тайное общество, но поэт не стал расспрашивать подробности, понимая, что это слишком опасная тема.

В апреле несколько дней в Михайловском гостил Дельвиг. Приезд друга совпал с работой Пушкина над первым изданием своих стихотворений — и это еще больше его обрадовало. Пушкин высоко ценил художественный вкус Дельвига, его чувство русского языка и постоянно советовался с ним. Обычно утро проходило в поэтических дебатах, после чего друзья отправлялись в Тригорское. В письме брату Льву Пушкин писал 23 апреля: «Как я был рад баронову приезду. Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились — а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле, восхищаясь Чигиринским старостою. Приказывает тебе кланяться, мысленно тебя целуя 100 раз, желает тебе 1000 хороших вещей (например, устриц)»[14]. Под «Чигиринским старостой» имеется в виду только что напечатанный в Полярной Звезде отрывок из поэмы Рылеева «Наливайко».

Еще одним лицейским другом, с которым Пушкину посчастливилось свидеться, был Горчаков. Он уже сделал первые шаги на своей блестящей дипломатической карьере. Горчаков только что вернулся из Англии и по пути заехал в имение своего дяди Пещурова село Лямоново. Пушкин, узнав об этом, сразу же помчался в Лямоново, где провел целый день. Свидание с Горчаковым оставило у него смутное впечатление. 15 сентября он писал Вяземскому: «Горчаков мне живо напомнил Лицей, кажется, он не переменился во многом — хоть и созрел и, следственно, подсох»[15]. Через несколько дней он пишет ему же: «Мы встретились и расстались довольно холодно — по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох — впрочем, так и должно; зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием: первое все-таки лучше. От нечего делать я прочел ему несколько сцен из моей комедии, попроси его не говорить об них, не то об ней заговорят, а она мне опротивит, как мои „Цыганы“, которых я не могу докончить по сей причине»[16].

В Лямонове Горчаков заболел, и Пушкин, сидя на его постели, читал ему отрывки из «Бориса Годунова», в том числе сцену в келье Чудова монастыря, где беседуют Пимен и Григорий Отрепьев. Горчаков вспоминает: «В этой сцене… было несколько стихов, в которых проглядывала какая-то изысканная грубость и говорилось что-то о „слюнях“… Такая искусственная тривиальность довольно неприятно отделяется от общего тона, которым писана сцена… „Вычеркни, братец, эти слюни. Ну к чему они тут?“ — „А посмотри, у Шекспира и не такие еще выражения попадаются“, — возразил Пушкин. „Да; но Шекспир жил не в XIX веке и говорил языком своего времени“… Пушкин подумал и переделал свою сцену»[17].

В Михайловском Пушкин пережил, пожалуй, самое страстное увлечение своей жизни. По эмоциональному накалу ни раньше, ни позже ничего подобного с ним не было. Длинен список женщин, в которых был влюблен Пушкин; но только две овеяны романтической легендой. Конечно, первой всегда останется жена — это бесспорно; но второй сразу же приходит на память А. П. Керн. Здесь причина не столько в посвященном ей хрестоматийном стихотворении. А. П. Керн была не только красива и обаятельна; она была талантлива — и именно своей незаурядной одаренностью обворожила не только Пушкина, но и Глинку. Достаточно прочесть ее мемуарные очерки, чтобы также проникнуться восхищением перед «гением чистой красоты».

По-видимому, Пушкин был готов перейти все границы. Осипова не на шутку встревожилась; она опасалась скандала, могущего только усугубить положение Пушкина. Она спешно отправила Керн в Ригу к мужу вместе со своей дочерью Анной. В день их отъезда поэт пришел в Тригорское рано утром и принес Керн в подарок неразрезанный экземпляр первой главы «Евгения Онегина», между страницами которого был вложен листок со знаменитым стихотворением. Впрочем, страсть поэта оказалась кратковременной.

Еще одним поэтом, помимо Дельвига, посетившим Пушкина в Михайловском, был Языков. Он учился в Дерпте и был приятелем Алексея Вульфа. Пушкин с самого начала хотел заманить его к себе, но Языков долго не ехал. Одной из причин стала природная лень, мешавшая певцу разгульных студенческих пиршеств сдвинуться с места. Другая причина была более глубокого характера. Поэты пушкинского круга всячески стремились подчеркнуть свою независимость и постоянно дистанцировались от признанного «главы русской поэзии». Для них это было внутренней необходимостью. Отсюда нелестные отзывы о «Евгении Онегине» и пушкинских сказках у Баратынского. Особенно упорно сопротивлялся его влиянию Языков, находя всюду у Пушкина недостатки и открыто предпочитая ему Жуковского.

Только через два года в июне 1826 года Языков принял приглашение Пушкина и Алексея Вульфа и приехал в Тригорское. По его собственному признанию, он провел восхитительные и беззаботные шесть недель. Об атмосфере «поэтических пиршеств» вспоминает А. Вульф: «Сестра моя Euphrosine, бывало, заваривает всем нам после обеда жженку: сестра прекрасно ее варила, да и Пушкин, ее всегдашний и пламенный обожатель, любил, чтобы она заваривала жженку… и вот мы из этих самых звонких бокалов, о которых вы найдете немало упоминаний в посланиях ко мне Языкова, — сидим, беседуем да распиваем пунш. И что за речи несмолкаемые, что за звонкий смех, что за дивные стихи то того, то другого поэта сопровождали нашу дружескую пирушку! Языков был, как известно, страшно застенчив, но и тот, бывало, разгорячится»[18]. В жизни Языкова это был, может быть, самый яркий эпизод. Он отдал ему дань в большом стихотворении «Тригорское»:

Что восхитительнее, краше Свободных, дружеских бесед, Когда за пенистою чашей С поэтом говорит поэт? Жрецы высокого искусства, Пророки воли божества! Как независимы их чувства, Как полновесны их слова! Как быстро, мыслью вдохновенной, Мечты на радужных крылах, Они летают по вселенной В былых и будущих веках! Прекрасно радуясь, играя, Надежды смелые кипят, И грудь трепещет молодая, И гордый вспыхивает взгляд!

Но такие светлые дни общения с близкими по духу людьми выпадали Пушкину крайне редко. В деревне он тосковал, временами даже доходил до отчаяния. Не удивительно, что у него возникали планы побега — один фантастичнее другого. Прежде всего Пушкин вспомнил, что у него врачи находили аневризм (расширение артерии); эта болезнь считалась в то время чрезвычайно распространенной и крайне опасной. Впервые он заговорил о своем недуге еще в Одессе, когда просился в отставку. В письме заведующему канцелярией М. С. Воронцова А. И. Казначееву поэт писал: «Вы, может быть, не знаете, что у меня аневризм. Вот уж 8 лет, как я ношу с собою смерть. Могу представить свидетельство какого угодно доктора»[19]. Трудно сказать, насколько Пушкин был искренним и существовали ли в действительности показания медиков.

В апреле 1825 года Пушкин решил направить прошение Александру I разрешить ему уехать за границу для лечения, ибо его аневризм, которым он якобы страдал более десяти лет, требовал немедленной операции. В черновике письма царю он писал об аневризме сердца, но впоследствии всюду речь стала идти об аневризме ноги — уже отсюда ясно, что все разговоры о болезни были надуманными. С Жуковским Пушкин был откровенен: «Мой аневризм носил я 10 лет и с Божьей помощью могу проносить еще года три. Следственно, дело не к спеху, но Михайловское душно для меня. Если бы Царь меня до излечения отпустил за границу, то это было бы благодеяние, за которое я бы вечно был ему и друзьям моим благодарен»[20]. Друзья же встревожились не на шутку.

Многоопытный царедворец Жуковский не передал царю письма Пушкина. Вместо этого ходатаем за сына-изгнанника (по его совету) стала мать поэта. Она просила разрешения выехать Пушкину в Ригу для операции, но Александр I разрешил только Псков. Сюда, по просьбе того же Жуковского, согласился приехать из Дерпта и оперировать его знаменитый хирург Мойер. Пушкин был взбешен. В сердцах он пишет Вяземскому: «Псков для меня хуже деревни, где по крайней мере я не под присмотром полиции. Вам легко на досуге укорять меня в неблагодарности, а были бы вы (чего Боже упаси) на моем месте, так, может быть, пуще моего взбеленились. Друзья обо мне хлопочут, а мне хуже да хуже. Сгоряча их проклинаю, одумаюсь, благодарю за намерение, как езуит, но все же мне не легче. Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, последним доводом за освобождение — и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку! Душа моя, поневоле голова кругом пойдет. Они заботятся о жизни моей; благодарю — но черт ли в эдакой жизни. Гораздо уж лучше от нелечения умереть в Михайловском. По крайней мере могила моя будет живым упреком, и ты бы мог написать на ней приятную и полезную эпитафию. Нет, дружба входит в заговор с тиранством, сама берется оправдать его, отвратить негодование; выписывают мне Мойера, который, конечно, может совершить операцию и в сибирском руднике; лишают меня права жаловаться (не в стихах, а в прозе, дьявольская разница!), а там не велят и беситься. Как не так!»[21]. Пушкин полагал, что его друзья сделали именно то, чего нельзя было делать ни при каких условиях. Немного поостыв, он разъяснил Жуковскому, что всегда готов принять бесплатную услугу от него — собрата по лире, но никогда не согласится принять ее у Мойера — прославленного и дорогого врача.

Впрочем, друзья Пушкина простаками не были. Широко циркулировали слухи, что поездка в Ригу только предлог для того, чтобы Пушкин и Алексей Вульф (поэт с паспортом крепостного последнего) бежали бы за границу. План наивный, но приятели потратили достаточно времени на его обдумывание. В сложившейся ситуации и Жуковский, и Вяземский проявили как благоразумие, так и предусмотрительность.

Известно, что в декабре 1825 года Пушкин собирался тайно уехать из Михайловского в Петербург, но поворотил с дороги, испугавшись неблагоприятных примет. Со слов самого поэта рассказывает С. А. Соболевский: «Известие о кончине императора Александра Павловича и о происходивших вследствие оного колебаний по вопросу о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидаться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких сложных обстоятельствах не обратят строгого внимания на его непослушание, он решился отправиться туда; но как быть? В гостинице остановиться нельзя — потребуют паспорта; у великосветских друзей тоже опасно — огласится тайный приезд ссыльного. Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву, который вел жизнь не светскую, и от него запастись сведениями. Итак, Пушкин приказывает готовить повозку, а слуге собираться с ним в Питер; сам же едет в Тригорское проститься с тригорскими соседками. Но вот, на пути в Тригорское, заяц перебегает через дорогу; на возвратном пути из Тригорского в Михайловское — еще заяц! Пушкин в досаде приезжает домой; ему докладывают, что слуга, назначенный с ним ехать, заболел вдруг белою горячкой. Распоряжение поручается другому. Наконец повозка заложена, трогаются от подъезда. Глядь — в воротах встречается священник, который шел проститься с отъезжающим барином. Всех этих встреч — не под силу суеверному Пушкину; он возвращается от ворот домой и остается у себя в деревне. „А вот каковы бы были последствия моей поездки, — прибавляет Пушкин. — Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтоб не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом; вероятно… попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!“»[22]. Итак, по Соболевскому поездка должна была состояться накануне 14 декабря.

Однако существует другой вариант этого таинственного события. Младшая дочь Осиповой Мария, которой в то время было пять лет, вспоминает в беседе с историком М. И. Семевским:

«Однажды, под вечер, зимой — сидели мы все в зале, чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у… печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений. У нас был, извольте видеть, человек Арсений — повар. Обыкновенно, каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург; там эти яблоки и всякую деревенскую провизию Арсений продавал и на вырученные деньги покупал сахар, чай, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз он явился назад совершенно неожиданно: яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купив. Оказалось, что он в переполохе, приехал даже на почтовых. Что за оказия! Стали расспрашивать — Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню.

Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, но что именно — не помню.

На другой день — слышим, Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал; но, доехав до погоста Врева, вернулся назад. Гораздо позднее мы узнали, что он отправился было в Петербург, но на пути заяц три раза перебегал ему дорогу, а при самом выезде из Михайловского Пушкину попалось навстречу духовное лицо. И кучер, и сам барин сочли это дурным предзнаменованием. Пушкин отложил свою поездку в Петербург, а между тем подоспело известие о начавшихся в столице арестах, что окончательно отбило в нем желание ехать туда»[23].

Трудно сказать, какое из повествований соответствует истине. Они совпадают в ярких частных моментах (заяц, священник), что, по-видимому, и имело место на самом деле. Относительно даты вопрос остается открытым (сам Пушкин по-разному рассказывал об этом Далю и Вяземскому); но все — и аберрация памяти, и мистическая окраска — свидетельствует о смятении умов после 14 декабря. Пушкин понимал, что его участь висит на волоске. Он формально не был членом тайного общества, но дружил со многими заговорщиками, и в их изъятых бумагах всегда находились его стихи. Страшась ареста, он спешно уничтожил свои «Записки», которые писал в Михайловском, о чем впоследствии постоянно жалел; но в те дни, попади эти откровенные «Записки» в руки полиции, они могли бы только усугубить положение многих людей — и причастных заговору, и знавших о нем только понаслышке.

Нельзя обойти молчанием еще один эпизод «михайловского бытия» Пушкина. В конце апреля — начале мая 1826 года он пишет Вяземскому: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится… Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести. Прощай, мой ангел, болен ли ты или нет; мы все больны — кто чем»[24]. Героиней «деревенского романа» была Ольга, дочь управляющего Михаила Калашникова. Она вскоре родила сына Павла, умершего младенцем. По-видимому, здесь была не просто кратковременная связь барина и крепостной красавицы. Взволнованный тон пушкинского письма красноречиво свидетельствует об обратном. Ведь впоследствии Пушкин дал Ольге вольную и крестил ее детей. Эта пейзанка была его искренней привязанностью.

Друзья, которых Пушкин бранил год назад, советовали ему воспользоваться благоприятным моментом после завершения следствия по делу декабристов и вновь напомнить о себе правительству. В мае 1826 года Пушкин в Пскове дал подписку о непринадлежности к тайному обществу и, возможно, одновременно направил прошение Николаю I о позволении уехать или в Москву, или в Петербург, или за границу для лечения. Причиной расстроенного здоровья был назван по-прежнему аневризм. Конечно, с точки зрения бюрократической формалистики это был единственно правильный путь. Однако вопрос о возвращении Пушкина из ссылки уже рассматривался. В Псковскую губернию был командирован тайный агент полиции А. К. Бошняк (известный ботаник), целью которого было выяснить, нет ли за Пушкиным «поступков, клонящихся к возбуждению вольности крестьян». Ничего подобного, к счастью, Бошняк не обнаружил. Занимаясь научными изысканиями, он одновременно расспрашивал всех, кого можно, о Пушкине. На его вопросы игумен Святогорского монастыря Иона ответил, что поэт «ни во что не мешается и живет как красная девка». По единодушному отзыву простолюдинов, Пушкин — «отлично добрый барин», обожаемый своими крестьянами. Чиновничество было более сдержанным, но резюме их слов сводилось к тому, что Пушкин — краснобай, возводящий на себя небылицы и старательно культивирующий свои странности; никакой опасности для «законного правления» он представлять не может. В таком духе Бошняк и представил свой доклад.

Об отъезде Пушкина из Михайловского вспоминает М. И. Осипова: «1-го или 2-го сентября 1826 года Пушкин был у нас; погода стояла прекрасная, мы долго гуляли; Пушкин был особенно весел. Часу в 11-м вечера сестры и я проводили Александра Сергеевича по дороге в Михайловское… Вдруг рано на рассвете является к нам Арина Родионовна, няня Пушкина… На этот раз она прибежала вся запыхавшись; седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи; бедная няня плакала навзрыд. Из расспросов ее оказалось, что вчера вечером, незадолго до прихода Александра Сергеевича в Михайловское прискакал какой-то — не то офицер, не то солдат (впоследствии оказался фельдъегерь). Он объявил Пушкину повеление немедленно ехать с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель и через полчаса его уже не было»[25].

Дата неверная; на самом деле Пушкин уехал из Михайловского в ночь с 3 на 4 сентября.

В Москве Пушкина сразу же принял Николай I. Царь не скрывал, что он говорил с «умнейшим человеком в России» (его собственные слова), но одновременно заметил, что за Пушкиным нужен глаз да глаз. В литературных кругах Пушкина встретили с распростертыми объятиями. Слухи о милостивом отношении Николая I к поэту сделали его желанным гостем также и в московских гостиных. Москва, шумно и не заглядывая в будущее, праздновала коронационные торжества. В конце концов Пушкин устал от бурного хлебосольства «старой столицы» и в октябре на месяц возвратился в «свою избу» в Михайловском.

Крестьяне радостно встретили своего барина, и это по-настоящему растрогало Пушкина. Он писал Вяземскому: «Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни — ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр. Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно, сочиненной при царе Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом»[26].

«Делом» были отнюдь не стихи, а «презренная проза». По заданию царя Пушкин написал записку «О народном воспитании». Официальный заказ поставил его в затруднительное положение, но он решил (как сам выразился в разговоре с Вульфом) «не пропускать такого случая, чтобы сделать добро». Пушкин едко отозвался о системе домашнего воспитания, когда «ребенок окружен одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести». Среди предлагаемых им мер было также уничтожение в учебных заведениях унизительных телесных наказаний. Кроме того, Пушкин писал, что русскую историю необходимо преподавать по Карамзину. Николаю I кое-что понравилось из пушкинских рассуждений, но в целом он остался недоволен. Бенкендорф передал Пушкину его слова, что на первое место должно ставить «нравственность, прилежание, служение, усердие» — и именно это следует сделать предметом народного воспитания.

В следующем году Пушкин уединился в Михайловском на целых два месяца. На этот раз он серьезно занялся прозой. Его первым опытом стал незаконченный роман «Арап Петра Великого». Характерно, что старый замысел стал воплощаться

В деревне, где Петра питомец, Царей, цариц любимый раб И их забытый однодомец, Скрывался прадед мой арап, Где, позабыв Елизаветы И двор, и пышные обеты, Под сенью липовых аллей Он думал в охлаждены лета О дальней Африке своей.

А. Вульф, посетивший Пушкина 15 сентября 1827 года, нашел его за письменным столом «в молдавской красной шапочке и халате». На столе лежали «Журнал Петра Великого» и тома карамзинской истории. После обеда Пушкин поделился с гостем своими планами. Он непременно собирался писать «Историю Петра I» и «Историю Александра I»; последнюю — «пером Курбского». Мимоходом поэт заметил (пожалуй, преждевременно), что уже можно описывать царствование Николая I и 14 декабря.

Прошли долгие семь лет, когда Пушкин вновь приехал в Михайловское (сентябрь 1835 года). Это был уже усталый человек, мучимый мыслью, что он не в состоянии справиться со своей ролью главы многочисленного и постоянно растущего семейства. Денежные заботы гасили вдохновение. Пушкин уединился в деревне для работы, но трудиться с прежней интенсивностью не получалось. Он писал жене 25 сентября: «Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а все потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарился, да и подурнел. Хотя я могу сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был»[27]. Фактически единственным итогом этой осени стало знаменитое стихотворение «Вновь я посетил» — поразительное своей просветленной мудростью; оно воспринимается как завещание поэта будущим поколениям.

Последний раз Пушкин приехал в Михайловское в апреле 1836 года, привезя туда гроб матери. Она была похоронена 3 апреля у алтарной стены Успенского собора Святогорского монастыря рядом с могилами родителей О. А. и М. А. Ганнибал. Поблизости Пушкин, обуреваемый мрачными предчувствиями, купил место для себя. На похоронах присутствовал весь семейный клан Осиповых-Вульф. На следующий день поэт послал письмо Языкову с поклоном «от холмов Михайловского, от сеней Тригорского, от волн голубой Сороти».

После смерти матери поэта встал вопрос о наследстве; решалась и судьба Михайловского. Как часто бывает в подобных случаях, между наследниками начались бесконечные расчеты, утомлявшие Пушкина; брат Л. C. Пушкин и сестра О. С. Павлищева надеялись благодаря наследству: он — выкрутиться из долгов, она — поправить шаткое финансовое положение своего семейства. Поэт до последнего дня стремился сохранить Михайловское за собой, но, в случае продажи, мог уплатить за него не более 40 тысяч. Вопрос не был решен до гибели Пушкина. Михайловское стало собственностью детей поэта, но только благодаря тому, что оно было в их пользу выкуплено опекой у остальных наследников.

На рассвете 6 февраля 1837 года Пушкин был похоронен рядом с могилой матери. Гроб с его телом был доставлен из Петербурга в сопровождении А. И. Тургенева и камердинера поэта Никиты Козлова. Об обстоятельствах похорон вспоминает младшая дочь П. А. Осиповой-Вульф Екатерина Ивановна Фок, которой в те дни было тринадцать лет:

«Когда произошла эта несчастная дуэль, я, с матушкой и сестрой Машей, была в Тригорском, а старшая сестра, Анна, в Петербурге. О дуэли мы уже слышали, но ничего путем не знали, даже, кажется, и о смерти. В ту зиму морозы стояли страшные. Такой же мороз был и 15 февраля 1837 года. Матушка недомогала и после обеда, так часу в третьем, прилегла отдохнуть. Вдруг видим в окно: едет к нам возок с какими-то двумя людьми, за ним длинные сани с ящиком. Мы разбудили мать, вышли навстречу гостям: видим, наш старый знакомый, Александр Иванович Тургенев. По-французски рассказал Тургенев матушке, что приехали они с телом Пушкина, но, не зная хорошенько дороги в монастырь и перезябши вместе с везшим гроб ямщиком, приехали сюда. Какой ведь случай! Точно Александр Сергеевич не мог лечь в могилу без того, чтоб не проститься с Тригорским и с нами. Матушка оставила гостей ночевать, а тело распорядилась везти теперь же в Святые Горы вместе с мужиками из Тригорского и Михайловского, которых отрядили копать могилу. Но ее копать не пришлось: земля вся промерзла, — ломом пробивали лед, чтобы дать место ящику с гробом, который потом и закидали снегом. Наутро, чем свет, поехали наши гости хоронить Пушкина, а с ними и мы обе — сестра Маша и я, чтобы, как говорила матушка, присутствовал при погребении хоть кто-нибудь из близких. Рано утром внесли ящик в церковь, и после заупокойной обедни всем монастырским клиром, с настоятелем архимандритом, столетним стариком Геннадием во главе, похоронили Александра Сергеевича, в присутствии Тургенева и нас двух барышень. Уже весной, когда стало таять, распорядился Геннадий вынуть ящик и закопать его в землю уже окончательно. Склеп и все прочее устраивала сама моя мать, так любившая Пушкина, Прасковья Александровна. Никто из родных так на могиле и не был. Жена приехала только через два года, в 1839 году»[28].

Более двадцати лет Михайловское оставалось без хозяина; усадьба постепенно ветшала. Только в 1866 году здесь поселился младший сын поэта Григорий Александрович, занявшийся ее обустройством. Казалось, судьба благоволила к Михайловскому. В дни торжеств в связи со столетием со дня рождения Пушкина усадьба была выкуплена государством и вскоре стала музеем. Но революция не обошла Михайловское стороной; 3 февраля 1918 года усадьба была сожжена, как и все усадьбы округи, поскольку пронесся слух, что из Петрограда «пришла бумага» с указанием спалить все дворянские усадьбы без разбора.

Восстановили Михайловское в 1937 году к новой столетней годовщине, на этот раз смерти Пушкина. Вновь усадьба сгорела в пламени войны. По-настоящему Михайловское начало возрождаться только в 1949 году, когда пышно отмечалось 150-летие со дня рождения Пушкина. Такова — от годовщины к годовщине — его драматическая летопись.

Берново

В наши дни Берново стало центром так называемого пушкинского кольца Верхневолжья. Надо сразу же сказать, что это несправедливо. Пушкин, заезжая туда, не задерживался, а спешил в соседнюю усадьбу Малинники к своим дорогим «тригорским барышням» Осиповым-Вульфам и веселому приятелю суровых дней «михайловского заточения» Алексею Вульфу. Но история сыграла мрачную шутку. Помнившие Пушкина тверские усадьбы погибли: часть во время революции, часть в огне войны. Берново чудом сохранилось, чем и объясняется нынешний «культурный статус» этой усадьбы.

Однако и до Пушкина Берново прозвучало в русской поэзии. В 1726 году владельцем обширных земель в Старицком уезде Тверской губернии стал отставной бригадир Петр Гаврилович Вульф, сын шведского дворянина, поступившего на русскую службу при царе Федоре Алексеевиче. Сказать больше об этом человеке трудно из-за отсутствия сведений. Гораздо известнее стал его сын Иван Петрович, дослужившийся до высокого чина действительного тайного советника. Он был орловским губернатором, затем сенатором, а в последние годы жизни старицким предводителем дворянства. Уединившись под старость в Бернове, он был для крестьян добрым барином, а в глазах окрестных помещиков гостеприимным соседом не без чудачеств: он увлекался разведением птиц, особенно канареек. Об этом вспоминает его внучка знаменитая Анна Петровна Керн, в детстве прожившая в Бернове несколько лет и нежно любившая своего «бесподобного дедушку». Его женой (бабушкой Анны Керн) была Анна Федоровна Муравьева, двоюродная сестра знаменитого в то время литератора Михаила Никитича Муравьева, воспитателя цесаревича Александра Павловича. В Бернове влиятельный родственник бывал неоднократно. Вот его поэтические впечатления:

Итак, опять убежище готово, Где лености свободно льзя дышать, Под сень свою, спокойное Берново, Позволишь мне из Твери убежать. Мне кажется, что древние пенаты, Не отягчив морщинами чела, Вошедша гостя зрят. Они мне святы, Хранители прекрасного села, Где тишина не знает грозной бури, Где под вечер при пении подруг На мураве младая пляшет гури И зрителей обворожает круг. Не вижу ль в них хозяина почтенна Со скромною улыбкой на устах, Которому забава драгоценна, Пускай она и в детских суетах. Прекрасны дни, увы, одно мгновенье, Потщимся их остановить с собой. И наша жизнь — зефира дуновенье: Нет боле игр за мрачною волной.

Михаил Никитич Муравьев умер в 1807 году. Спустя несколько лет (зимой 1811 года) его вдова приезжала в Берново с двумя сыновьями Никитой и Александром — будущими декабристами. Керн вспоминает: «Они были ужасно резвы, сорвиголовы, и я их не любила за бесцеремонность обращения со мною»[29].

Анна Петровна Керн — героиня самого знаменитого романа Пушкина; и это удивительно. Ведь при более близком знакомстве моральный облик этой женщины с ее многочисленными любовными связями не может не разочаровать. Хрестоматийное стихотворение, обращенное к ней, слишком литературно и наверняка было выношено Пушкиным задолго до встречи с Керн в Тригорском. Знаменитая строка «Гений чистой красоты» — прямая цитата из стихотворения Жуковского «Лалла Рук». Всё верно, но по-прежнему воспоминания об Анне Керн навевают поэтическую дымку. Скорее всего, причина в том, что она отличалась незаурядной литературной одаренностью и оставила замечательные мемуары не только о Пушкине и Глинке, но и о блестящем окружении русских гениев.

В пушкинское время Берново уже утратило значительную часть своего очарования. Новый владелец Иван Иванович Вульф не отличался достоинствами своего отца; он был типичным помещиком российской глубинки. Его ярко характеризует Алексей Вульф в своем дневнике: «Женившись очень рано на богатой и хорошенькой девушке, нескольколетней жизнью в Петербурге расстроил свое имение. Поселившись в деревне, оставил свою жену и завел из крепостных девок гарем, в котором и прижил с дюжину детей, оставив попечение о законных своей жене. Такая жизнь сделала его совершенно чувственным, ни к чему другому не способным»[30]. Из намеков Алексея Вульфа следует, что его сластолюбивый дядя ввел в своем имении и право первой ночи.

Понятно, почему Пушкин в Бернове не чувствовал для себя уюта. Единственно, сюда его влекла дочь владельца Анна (Netty), бывшая, по всеобщему мнению, лучом света в атмосфере патриархальной дикости. Она была не только умная и образованная, но и красавица. После знакомства с ней в Тригорском Пушкин писал брату Льву 14 марта 1825 года: «Esse foemina. Вот женщина!» Netty значится в его «донжуанском списке»; он несколько раз обмолвился в письмах, что на несколько дней влюблялся в нее.

О наездах Пушкина в Берново рассказывал П. А. Бартеневу сын владельца Н. И. Вульф: «Пушкин писал свои стихотворения обыкновенно утром, лежа на постели, положив бумагу на подогнутые колени. В постели он же пил и кофе. Не один раз писал так Александр Сергеевич тут свои произведения, но никогда не любил их читать вслух, для других. Однажды мать… долго и сильно упрашивала Александра Сергеевича прочесть вслух что-нибудь из своих стихов. После долгих отказов Александр Сергеевич, по-видимому, согласился и пошел за книгой; придя с книгой, он уселся и начал, к ее удивлению и разочарованию, читать по стихам псалтирь. Не один раз… Пушкин большими шагами ходил по гостиной, обыкновенно вполголоса разговаривая с своим собеседником, чаще, впрочем, с собеседницей»[31]. Н. И. Вульфу в то время было всего двенадцать лет, но он уловил, что Пушкин в Бернове ощущал себя явно «не в своей тарелке».

По-видимому, после смерти няни Арины Родионовны Михайловское на несколько лет утратило для Пушкина привлекательность. Своих любимых «тригорских барышень» он предпочитал видеть в их «тверских пенатах». Таковыми были Малинники; официальным владельцем этой усадьбы значился Алексей Вульф. Впервые Пушкин приезжал сюда осенью 1828 года и прожил до конца декабря. В своем дневнике Алексей Вульф записал, что и его мать и сестры к Пушкину «весьма неравнодушны».

По приезде в Малинники Пушкин, именуя себя «тверским Ловеласом», извещает своего друга (он назван санкт-петербургским Вальмоном):

«Честь имею донести, что в здешней губернии, наполненной Вашими воспоминаниями, всё обстоит благополучно. Меня приняли с достодолжным почитанием и благосклонностью. Утверждают, что Вы гораздо хуже меня (в моральном отношении), и потому не смею надеяться на успехи, равные Вашим. Требуемые от меня пояснения насчет Вашего петербургского поведения дал я с откровенностью и простодушием, отчего и потекли некоторые слезы и вырвались некоторые недоброжелательные восклицания, как например: какой мерзавец! какая скверная душа! — но я притворился, что их не слышу»[32].

Через месяц (в середине ноября 1828 года) Пушкин писал Дельвигу: «Соседи смотрят на меня, как на собаку Мунито». Это была знаменитая дрессированная собака, умевшая различать цифры и складывать их, распознававшая цвета, угадывавшая карты. Русский посол в Вене Татищев купил ее в подарок Николаю I. Она жила при дворе и была у императора своего рода камердинером. Если царь хотел кого-нибудь позвать, он только отдавал ей приказание, и она стремглав бежала к кому следует и теребила его за ноги. Замечательное животное было похоронено в Царском Селе, и на ее могиле поставили памятник.

В Малинниках тогда жил отец Анны Керн Петр Маркович Полторацкий. В этом же письме Пушкин далее рассказывает: «Петр Маркович здесь повеселел и уморительно мил. На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться. Но Петр Маркович их взбудоражил, он к ним прибежал: дети! Дети! Мать вас обманывает — не ешьте черносливу; поезжайте с нею. Там будет Пушкин — он весь сахарный, а зад его яблочный; его разрежут, и всем вам будет по кусочку — дети разревелись; не хотим черносливу, хотим Пушкина. Нечего делать — их повезли, и они сбежались ко мне облизываясь — но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили»[33].

Впрочем, Пушкин не только ездил по соседям, пировал, играл в вист и ловеласничал. Плодом его пребывания в «тверских пенатах» стали такие шедевры, как «Анчар», «Цветок», «Поэт и толпа», а также строфы седьмой главы «Евгения Онегина» и его путешествий. Вот непосредственный отзвук пушкинских дорожных впечатлений «по пороше»:

Тоска, тоска! Спешит Евгений Скорее далее: теперь Мелькают мельком будто тени Пред ним Валдай, Торжок и Тверь. Тут у привязчивых крестьянок Берет три связки он баранок, Здесь покупает туфли, там По гордым волжским берегам Он скачет сонный. Кони мчатся То по горам, то вдоль реки, Мелькают версты, ямщики Поют, и свищут и бранятся. Пыль вьется. Вот Евгений мой В Москве проснулся на Тверской.

Новый год Пушкин встретил в Москве, но на обратном пути в Петербург он вновь завернул в «тверские пенаты»; на этот раз не в Малинники, а в уездный городок Старицу, где деревянные домишки обывателей чередовались с особняками провинциальных дворян и соборами времен Ивана Грозного. «Тригорские барышни» с матерью и Алексей Вульф гостили у своего родственника Вельяшева. Туда же поспешил и Пушкин. Дочь хозяина тоненькая, грациозная Катенька Вельяшева стала очередным объектом ухаживанья поэта, веселящегося среди очаровательных барышень.

Впоследствии Алексей Вульф вспоминал в своем дневнике (запись от 6 февраля 1830 года): «В Крещение приехал к нам в Старицу Пушкин… Он принес в наше общество немного разнообразия. Его светский блестящий ум очень приятен в обществе, особенно женском. С ним я заключил оборонительный и наступательный союз против красавиц, отчего его и прозвали сёстры Мефистофелем, а меня Фаустом. Но Гретхен (Катенька Вельяшева), несмотря ни на советы Мефистофеля, ни на волокитство Фауста, осталась холодною: все старания были напрасны… После праздников поехали все по деревням; я с Пушкиным, взяв по бутылке шампанского, которые морозили, держа на коленях»[34]. Друзья ездили в Павловское — имение другого дяди Алексея Вульфа Павла Ивановича. Бывший морской офицер, он выделялся среди своих тверских родственников незаурядной образованностью. Пушкина подкупала его доброта, благодушие и даже доходящая до крайности флегма (совсем как у И. А. Крылова). Поэт шутил, что, упади на Павла Ивановича стена, он с места не сдвинется.

О Катеньке Вельяшевой Пушкин не забыл. По дороге в Петербург им написаны стихи:

Подъезжая под Ижоры, Я взглянул на небеса И воспомнил ваши взоры, Ваши синие глаза. Хоть я грустно очарован Вашей девственной красой, Хоть вампиром именован Я в губернии Тверской, Но колен моих пред вами Преклонить я не посмел И влюбленными мольбами Вас тревожить не хотел. Упиваясь неприятно Хмелем светской суеты, Позабуду, вероятно, Ваши милые черты, Легкий стан, движений стройность, Осторожный разговор, Эту скромную спокойность, Хитрый смех и хитрый взор. Если ж нет… по прежню снегу В ваши мирные края Через год опять заеду И влюблюсь до ноября.

Свой «деревенский опыт» Пушкин попытался подытожить в написанном этой зимой в Павловском «Романе в письмах» (такое название укоренилось за черновой рукописью, не имеющей окончания). «Роман в письмах» чрезвычайно интересен тем, что здесь впервые Пушкин нанес на бумагу некоторые свои тайные мысли о сословиях в России, положении помещиков и крестьян и даже вынашиваемые планы на будущее. Но в контексте данного очерка знаменательно то, что своей истинной публикой поэт считает «уездных барышень», воспитанных «нянюшками и природой» и выросших «под яблонями и между скирдами».

Тяга Пушкина в «тверские пенаты» была столь велика, что он, свернув с прямой дороги, заехал в Малинники по пути из Арзрума в Петербург. Заглянул он и в Берново. Однако в Малинниках он застал только одну из «тригорских барышень» Анну Николаевну Вульф «с флюсом и с Муром». Поэт сделал шутливую приписку с отчетом об этом визите в ее письме к Алексею Вульфу. При получении этого письма последний записал в дневнике, что Пушкин «не переменился с летами и возвратился из Арзерума точно таким, каким и туда поехал — весьма циническим волокитою»[35].

Но вновь немного о Бернове. Пушкин хорошо запомнил местную легенду, в основе которой лежит истинное происшествие. Лет тридцать назад к Ивану Петровичу Вульфу («бесподобному дедушке» Анны Керн) заезжал московский главнокомандующий Тутолмин. Его лакей — столичный фатоватый франт — соблазнил дочь местного мельника — первую красавицу в округе. Вскоре столичный щеголь вернулся со своим барином в Москву, оставив девушку беременной. Она не снесла позора и утопилась в берновском омуте. Не трудно видеть, что эта стародавняя быль послужила основой пушкинской «Русалки». Берновский же омут привлек внимание Левитана (наверняка под обаянием замечательной, хоть и не завершенной пьесы); художник запечатлел его на своем знаменитом полотне.

Последний раз в «тверских пенатах» Пушкин был по пути в оренбургские степи за материалами о Пугачеве. С дороги он писал жене 21 августа 1833 года:

«Вчера, своротя на проселочную дорогу к Яропольцу, узнаю с удовольствием, что проеду мимо Вульфовых поместий, и решился их посетить. В 8 часов вечера приехал к доброму моему Павлу Ивановичу, который обрадовался мне, как родному. Здесь я нашел большую перемену. Назад тому пять лет Павловское, Малинники и Берново наполнены были уланами и барышнями; но уланы переведены, а барышни разъехались; из старых моих приятельниц нашел я одну белую кобылу, на которой и съездил в Малинники; но и та уже подо мною не пляшет, не бесится, а в Малинниках вместо всех Анет, Евпраксий, Саш, Маш etc. живет управитель Прасковии Александровны, Рейхман, который попотчевал меня шнапсом.

Вельяшева, мною некогда воспетая, живет здесь в соседстве. Но я к ней не поеду, зная, что тебе было бы это не по сердцу. Здесь объедаюсь я вареньем и проиграл три рубля в двадцать четыре роббера в вист. Ты видишь, что во всех отношениях я здесь безопасен.

Много спрашивают меня о тебе; так же ли ты хороша, как сказывают, — и какая ты: брюнетка или блондинка, худенькая или плотненькая?»[36].

Остается добавить, что теплые отношения с друзьями из Тригорского и Малинников Пушкин поддерживал до конца жизни.

Болдино

Творцом легенды про «род Пушкиных мятежный» был сам великий поэт; и обаяние его гения оказалось столь велико, что все безоговорочно поверили в эту легенду. На самом деле ничего подобного не было; никто из предков поэта не выделялся яркой индивидуальностью; они были типичными представителями своего социального круга, стремившимися идти в ногу с бурными и не всегда понятными событиями жестоких эпох Ивана Грозного и Смутного времени. Не отличаясь ни большими достоинствами, ни из ряда вон выходящими пороками, они проявили себя заурядными, но тем не менее достойными сынами дворянского сословия, сумевшими сохранить доброе имя в самых трудных обстоятельствах и верно послужить престолу и Отечеству.

Даже изображенный в «Борисе Годунове» Гаврила Пушкин, как бы воплощавший, по мнению поэта, «мятежный дух» этого рода, по словам известного историка С. Б. Веселовского, «в действительности был более ловким и осмотрительным человеком, чем смутьяном и мятежником»[37]. Его дальнейшая благополучная, но ничем не выделяющаяся карьера при дворе Михаила Романова только подтверждает приведенные слова. Поэту же страстно хотелось иного. Он мечтал видеть своих предков активными участниками бурных событий Смутного времени. Поэтому он легко впал в ошибку.

Пушкин в «Истории государства Российского» Карамзина нашел упоминание о том, Евстафий Пушкин был отправлен Борисом Годуновым в Сибирь «в опалу, что на него доводили люди его», то есть по доносу дворовых. На самом деле, Евстафий Пушкин был просто назначен воеводой в Тобольск и фактически стал наместником русского царя в этом далеком краю. Если это и была ссылка, то почетная. Никакой бурной ненависти к Борису Годунову она вызвать не могла. У Пушкиных не было оснований питать мстительные чувства и искать их удовлетворения в стане Лжедмитрия I. Скорее наоборот. Ведь еще ранее при Федоре Ивановиче Евстафию Пушкину были пожалованы большие земли в Арзамасском уезде — в краю мордвы. Центром его владений было село Большое Болдино.

Устроителем усадьбы в Большом Болдине был дед поэта Лев Александрович Пушкин. Им же была построена каменная (на месте прежней деревянной) церковь Успения Божьей Матери. В свое время он упустил возможность «сделать фортуну» во время переворота, возведшего на престол Екатерину II; он — офицер лейб-гвардии Семеновского полка — отказался присягать новой императрице. Об этом Пушкин пишет в «Моей родословной»:

Мой дед, когда мятеж поднялся Средь петергофского двора, Как Миних, верен оставался Паденью третьего Петра. Попали в честь тогда Орловы, А дед мой в крепость, в карантин. И присмирел наш род суровый, И я родился мещанин.

Правда, и здесь преувеличение. По всей вероятности, «крепости» не было. Дед поэта был просто посажен под домашний арест и на следующий год уволен со службы в чине подполковника. После этого он зажил «большим барином».

Во время своего первого приезда в Болдино Пушкин слышал глухие воспоминания крестьян о своем деде. Они не могли не поразить его. В «Начале автобиографии» Пушкин пишет:

«Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, которого он весьма феодально повесил на черном дворе… Все это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорил о странностях деда, а старые слуги давно перемерли».

Сказанное вполне в духе преданий о помещичьих бесчинствах конца XVIII века. Достаточно вспомнить Салтычиху или «старого барина» из Спасского-Лутовинова. Но в данном случае возникают сомнения. Когда в 1840 году незаконченное начало «Автобиографических записок» было опубликовано, отец поэта, обычно с великим трудом бравшийся за перо, выступил с резким протестом. Сын рисует крайне привлекательный образ своего родителя: «Он был любим, уважаем, почитаем даже теми, которые знали его по одному слуху. Он был примерный господин для своих людей, оплакиваем ими, как детьми; многие из вольных, по тогдашнему обычаю, пожелали быть его крепостными»[38]. Тем более, он не был способен на жестокость. Однако легенда явно имеет под собой подлинную основу. Известен формуляр Л. A. Пушкина, в котором написано, что означенный Пушкин «за непорядочные побои находящегося у него на службе венецианина Харлампия Меркадия был под следствием, но по именному указу повелено его, Пушкина, из монаршей милости, простить»[39]. Вероятно, дело сводилось к измене его первой жены, и обиженный муж таким, достаточно обычным способом свел счеты с ее любовником.

Эта история наверняка наложила тяжелый отпечаток на память о Л. А. Пушкине. Он умер в 1790 году, разделив свои нижегородские земли между сыновьями. Болдино досталось Сергею (отцу поэта) и Василию (дяде-поэту). Но С. Л. Пушкин, отнюдь не чуждавшийся деревенской жизни (он охотно живал и в Захарове, и у жены в Михайловском), впервые приехал в Болдино в 1825 году — и то по нужде. Ему необходимо было вступить в наследство сельцом Кистеневым, отошедшим ему после смерти бездетного брата Петра. Мать же Пушкина вообще в Болдине никогда не была. Ни отдаленностью расстояния, ни простой леностью этого не объяснить. Вероятно, существовало нечто такое, что упорно удерживало родителей Пушкина от путешествия в свою главную семейную вотчину.

Знаменитые в анналах русской литературы слова «болдинская осень» давно уже стали крылатым выражением, означающим наивысший подъем творческих сил. Между тем первый приезд Пушкина в Болдино был вынужденным. Только трудные жизненные обстоятельства заставили его пуститься в длительное путешествие. Женитьба поэта все откладывалась и откладывалась. Невеста фактически была бесприданницей — о чем Пушкину без обиняков сообщила его будущая теща. Следовательно, быть ли свадьбе, зависело от энергии и распорядительности самого жениха; ему надлежало достать деньги и на приданое невесте, и на свадьбу. Выход был найден. С. Л. Пушкин выдал сыну — коллежскому асессору Александру Сергеевичу Пушкину — дарственную на принадлежащую ему часть недвижимого имущества в селе Кистеневе, а именно 200 ревизских душ мужского пола «с принадлежащею на число оных двух сот душ в упомянутом сельце пашенною и непашенною землею, с лесы, с сенными покосы, с их крестьянским строением и заведениями, с хлебом наличным и в земле посеянным, со скотом, птицы, и протчими угодьи и принадлежностями, что оным душам следует и во владение их состояло»[40]. Таков был канцелярский слог этой деловой бумаги; в числе свидетелей сделки «коллежский советник и кавалер князь Петр Андреевич Вяземский». Пушкин вовсе не был заинтересован в приобретении доходного имения; оно было ему нужно только для того, чтобы немедленно заложить и сразу же получить крупную сумму денег на свадьбу и приданое невесте. Уже 5 февраля 1831 года Кистенево было заложено на 37 лет за 40 тысяч рублей.

Итак, необходимость вступить во владение Кистеневым заставило Пушкина отправиться в нижегородскую губернию. Поэт ехал в Болдино с неохотой. О его настроении красноречиво свидетельствует письмо другу и издателю П. А. Плетнёву 31 августа 1830 года: «Милый мой, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска… Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день от дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери — отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения — словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив. Осень подходит. Это любимое мое время — здоровье мое обыкновенно крепнет — пора моих литературных трудов настает — а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда. Все это не очень утешно. Еду в деревню, Бог весть буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь… Черт меня догодал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостью, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя…»[41].

Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Во-первых, вся процедура оказалась не столь уж простой. Отправляясь в Болдино, Пушкин неясно понимал, чем его одаривает отец. Он полагал, что ему будет принадлежать отдельное имение, а оказалось просто часть деревни, которую еще предстояло размежевать. Во-вторых, из-за нахлынувшей на Русь холеры Пушкин оказался запертым в Болдине до конца ноября. Результатом стал богатейший творческий урожай «болдинской осени».

По приезде в Болдино настроение Пушкина быстро поднялось. Уже 9 сентября он писал все тому же Плетнёву: «…Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю… Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать… Что за прелесть здешняя деревня! Вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы и стихов»[42]. Удивительно, но о хозяйстве и делах ни слова.

Накануне отъезда Пушкина в Болдино скончался (как подозревают, от холеры) «дядя-поэт» Василий Львович. Узнав, что в Нижегородской губернии объявилась «холера-морбус», Пушкин с горечью подумал, как бы не пришлось ему вскоре отправиться на свидание к «дяде Василию». Но мрачные мысли оказались всего лишь минутным настроением. Вообще, по его словам, «холера не страшнее турецкой картечи», с которой он познакомился во время прошлогоднего «путешествия в Арзрум». Известен рассказ писателя П. Д. Боборыкина о «проповеди» по поводу холеры, которую Пушкин прочел в церкви болдинским крестьянам, сам, по-видимому, внутренне умирая от смеха:

«Дядя… любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней нижегородской губернаторшей Бутурлиной… Это было в холерный год. — „Что же вы делали в деревне, Александр Сергеевич? — спрашивала Бутурлина. — Скучали?“ — „Некогда было, Анна Петровна. Я даже говорил проповеди“. — „Проповеди?“ — „Да, в церкви, с амвона, по случаю холеры. Увещевал их: и холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать так же, то вас будут сечь. Аминь!“»[43].

В Болдине Пушкин собирался пробыть не более месяца. Хлопоты по вводу во владения частью Кистенева завершились неожиданно быстро благодаря расторопности и сообразительности крепостного писаря П. А. Кареева, знавшего все ходы и выходы в Сергачском уездном суде. Пушкин мог вернуться в Москву со спокойной совестью в начале октября, но до Болдина дошло ошеломляющее известие: из-за холеры Москва закрыта для въезда и выезда вплоть до Высочайшего распоряжения. Пушкин оказался как бы в западне. Правда, он назначил свой отъезд на 1 октября, но уже через 20 верст столкнулся с первым карантином и возвратился в Болдино. Днем ранее он пишет невесте: «Я уже почти готов сесть в экипаж, хотя дела мои еще не закончены и я совершенно пал духом. Вы очень добры, предсказывая мне задержку в Богородицке лишь на 6 дней. Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов, и в каждом из них мне придется провести две недели, — подсчитайте-ка, а затем представьте себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершении благополучия полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути. Если что и может меня утешить, то это мудрость, с которой проложены дороги отсюда до Москвы; представьте себе, насыпи с обеих сторон, — ни канавы, ни стока для воды, отчего дорога становится ящиком с грязью, — зато пешеходы идут со всеми удобствами по совершенно сухим дорожкам и смеются над увязшими экипажами. Будь проклят час, когда я решился расстаться с Вами, чтобы ехать в эту чудную страну грязи, чумы и пожаров, — потому что другого мы здесь не видим… Ваша любовь — единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя аббата Николя, которым был недоволен). Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней все мое счастье…»[44].

Впрочем, этим сетованиям не следует придавать большого значения. Внутренне Пушкин был рад случившемуся. Он быстро обрел душевное равновесие и «засел писать стихи». Первым плодом «болдинской осени» стало стихотворение «Бесы», свидетельствующее, что поэт еще не преодолел своего первоначального мрачного настроя. Оно датировано 7 сентября. Но уже на следующий день написана знаменитая «Элегия», где звучат совсем иные, мажорные ноты. Пушкин как бы возвращается к жизни, но не просто для того, чтобы «мыслить и страдать»; ему необходимо «упиться гармонией», «над вымыслом облиться слезами». Чувствуется, что стихия творчества одолевает его все с большей и большей силой.

Вынужденно уединившийся в далекой нижегородской деревне Пушкин наконец-то довел до завершения свой заветный замысел — «Евгения Онегина». Есть некая логика в том, что это самое личное создание молодого Пушкина было закончено накануне крутой перемены в его жизни. В свой «роман в стихах» он вложил весь обретенный опыт и многочисленные наблюдения, накопленные за годы скитаний.

«Декабристская глава» романа была также написана в Болдине. Однако Пушкин не решился даже сохранить ее в рукописи. Он сжег ее в знаменательный день «лицейской годовщины» 19 октября. Но, по-видимому, он и не собирался вводить эту главу в окончательный текст «Евгения Онегина». Во всяком случае, на другой день после окончания 9-й главы романа, помеченной 25 сентября (она должна была стать заключительной), им написано короткое стихотворение «Труд», в котором он расстается со своим «молчаливым спутником ночи», тайно в душе испытывая «непонятную грусть», подобно «ненужному поденщику», свой труд свершившему.

Именно в Болдине Пушкин серьезно начал писать прозой. Более ранние опыты («Арап Петра Великого», «Роман в письмах») остались незавершенными; по-видимому, сам Пушкин считал их только «пробой пера». В Болдине он быстро создал сборник из пяти новелл, приписав их авторство некому помещику села Горюхина Ивану Петровичу Белкину. До некоторой степени это был автопортрет поэта. Первой была написана новелла (или, привычнее, повесть) «Гробовщик», еще полная воспоминаний о Москве. Героем ее был гробовщик Адриан Прохоров, сосед Гончаровых по Большой Никитской улице. В одном из последующих писем невесте Пушкин с усмешкой предполагает, что холера способствует его процветанию (как никому другому) и он завален работой. Другим трудом Белкина стала «История села Горюхина».

Управляющим в Болдине с начала 1826 года был Михаил Калашников — отец девушки, с которой у Пушкина в Михайловском был «крепостной роман». Сколь успешной была деятельность управляющего, свидетельствуют сухие цифры: в 1825 году оброка было собрано 13 106 р. 17 к.; в 1826 — 10 578 р. 65 к.; в 1827 — 7862 р. 04 к.; в 1828 — 5518 р. 77 к.; в 1829 — 1639 р. 46 к. (данные на 1 апреля).

«История села Горюхина» завершается описанием «правления приказчика **» (конечно, Калашникова), действующего согласно собственной «политической системы»:

«Главным основанием оной была следующая аксиома: Чем мужик богаче, тем он избалованнее, чем беднее, тем смирнее. Вследствие сего ** старался о смирности вотчины, как о главной крестьянской добродетели. Он потребовал опись крестьян, разделил их на богачей и бедняков. Недоимки были разложены меж зажиточных мужиков и взыскаемы с них со всевозможною строгостию. Недостаточные и празднолюбивые гуляки были немедленно посажены на пашню, если же по его расчету труд их оказывался недостаточным, то он отдавал их в батраки другим крестьянам, за что сии платили ему добровольную дань, а отдаваемые в холопство имели полное право откупаться, заплатя сверх недоимок двойной годовой оброк. Всякая общественная повинность падала на зажиточных мужиков. Рекрутство же было торжеством корыстолюбивому правителю; ибо от оного по очереди откупались все богатые мужики, пока наконец выбор не падал на негодяя или разоренного. Мирские сходки были уничтожены. Оброк собирал он понемногу и круглый год сряду. Сверх того завел он нечаянные сборы. Мужики, кажется, платили и не слишком более противу прежнего, но никак не могли ни наработать, ни накопить достаточно денег. В три года Горюхино совершенно обнищало».

В этой мрачной картине не трудно увидеть то, что Пушкин нашел в «родовой вотчине». Но сам он ничего не сделал для того, чтобы поправить положение.

Попытки Пушкина вырваться в Москву вновь привели его в соприкосновение с местными властями. Лукояновский предводитель дворянства (Болдино входило в Лукояновский уезд) В. В. Ульянин вспоминает: «Во время холеры мне поручен был надзор за всеми заставами со стороны Пензенской и Симбирской губерний. А. С. Пушкин в это самое время, будучи женихом, находился в поместье отца своего, селе Болдине. — Я отношусь [то есть пишу] к нему учтиво, предлагая принять самую легкую должность. Он отвечает мне, что, не будучи помещиком здешней губернии, он не обязан принимать должность. Я опять пишу к нему и прилагаю министерское распоряжение, по коему никто не мог отказаться от выполнения должности. И за тем он не согласился и просил выдать ему свидетельство на проезд в Москву. Я отвечал, что за невыполнение первых моих отношений свидетельства выдать не могу. Он отправился так, на удалую, но во Владимирской губернии был остановлен и возвратился в Болдино. Между тем в Лукоянов приехал министр [граф Закревский] и был чрезвычайно доволен всеми моими распоряжениями. „Нет ли у вас из дворян таких, кои уклонялись бы от должностей?“ — „Все действовали усердно, за исключением нашего стихотворца А. С. Пушкина“. — „Как он смел это сделать? Покажите мне всю вашу переписку с ним“. Вследствие этого Пушкин получил строгое предписание министра и принял должность»[45]. Но, судя по всему, исполнение поэтом взятой на себя должности ограничилось лишь вышеупомянутой «проповедью» перед болдинскими крестьянами.

Лишь в конце ноября Пушкин смог выехать из Болдина. Его не раз задерживали карантинные заставы. Путь продолжался более недели. Только 5 декабря Пушкин прибыл в Москву.

Пушкин неоднократно сетовал на дробление помещичьих вотчин, благодаря чему самый образованный класс в России лишался необходимой материальной базы. Но когда за смертью дяди Василия Львовича ему представилась возможность воссоединить Болдино, он после недолгого колебания отказался. Желая все проверить на месте, он второй раз приезжал сюда в октябре — ноябре 1833 года. 6 ноября он писал жене: «Здесь я было вздумал взять наследство Василия Львовича. Но опека так ограбила его, что нельзя и подумать»[46]. Но этим словам не очень-то верится, поскольку, судя по всему, делами по имению Пушкин не занимался. В предыдущем письме от 30 октября он рассказывает о своем житье: «Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-первых, отпустил я себе бороду; ус да борода — молодцу похвала; выду на улицу, дядюшкой зовут. Просыпаюсь в семь часов, пью кофей и лежу до трех часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верхом, в пять в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До девяти часов — читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лицо»[47]. Не удивительно, что, в конце концов, часть имения Василия Львовича была продана с аукциона.

Творческий урожай второй «болдинской осени» оказался обильным: повесть «Пиковая дама», поэма «Анджело», «Сказка о рыбаке и рыбке», «Сказка о мертвой царевне и семи богатырях», перевод двух баллад А. Мицкевича («Воевода», «Будрыс и его сыновья»), большое стихотворение «Осень». Кроме того была окончательно завершена «История Пугачева». 6 октября были написаны первые строки вступления к поэме «Медный всадник». Работа над «Медным всадником» продолжалась с перерывами весь октябрь. Последняя часть поэмы была написана за один день 31 октября. В тот же день Пушкин переписал свое заветное творение набело. На рукописи стоит дата: 31 окт<ября> 1833 Болдино 5 ч. — 5 <минут утра>.

Весь месяц Пушкин провел в полном уединении; посещать соседей ему не хотелось. Тем не менее его пребывание в Болдине не могло не породить слухов, которые поэт с юмором сообщает жене: «Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: как Пушкин стихи пишет — перед ним стоит штоф славнейшей настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать! — Это слава»[48].

Еще в первый приезд в Болдино Пушкин оформил «вольную» Ольге Калашниковой. На этот раз он передал ей большую сумму денег, и через два месяца она купила собственный дом в Лукоянове. Самого же Михаила Калашникова Пушкин по просьбе крестьян удалил с должности, но оставил управляющим собственным селом Кистеневым.

В следующем 1834 году Пушкин по настоянию отца взял на себя управление нижегородскими имениями. Обязательствами перед родными объясняется последний визит Пушкина в Болдино в сентябре того же года. На этот раз поэт попытался более глубоко вникнуть в хозяйство, но вскоре понял свое бессилие. Он пишет жене 15–17 сентября: «Сейчас у меня мужики с челобитьем; и с ними принужден я был хитрить, но эти наверное меня перехитрят…»[49]. В дневнике он позднее подвел итог своему деловому вояжу: «…съездил в нижегородскую деревню, где управители меня морочили, а я перед ними шарлатанил и, кажется, неудачно» (запись от 28 ноября).

В этот приезд Пушкин застал в главном доме усадьбы ремонт. Он был вынужден поселиться в здании конторы. Житейскими неудобствами, удручающими заботами и отсутствием необходимого для творческого труда покоя объясняется то, что третьей «болдинской осени» не получилось. «Расписаться» Пушкину не удалось. Он только завершил уже начатое: «Сказку о золотом петушке» и, по-видимому, небольшую повесть «Кирджали».

Итак, из всего семейства только поэт постоянно наезжал в Болдино. Его отец до самой смерти в 1848 году так и не выбрался вновь в эти места. По имущественному разделу Болдино унаследовал младший брат поэта Лев Сергеевич; тогда он впервые побывал здесь, остался усадьбой очень доволен, но предпочел провести последние годы жизни не в нижегородской глуши, а в веселой, солнечной Одессе, предаваясь разгульной жизни. Он оставил свою вдову с тремя маленькими детьми совершенно разоренной, и ей не оставалось другого выхода, как переселиться в Болдино (1852). Они и стали первыми Пушкиными, наконец-то осевшими в родовой вотчине. Кистенево и примыкающая к этому селу деревня Львовка отошли детям поэта, и их фактическим хозяином стал старший сын Александр Александрович, выстроивший во Львовке усадебный дом.

Во владении Пушкиных Болдино оставалось до начала XX века. В 1911 году усадьбу купило государство. Вообще, Болдину повезло как ни одной из пушкинских усадеб; она дошла до наших дней в первозданном виде — такой, какой она была при жизни создателя «Евгения Онегина». Достаточно вспомнить, сколько раз горело и возрождалось из пепла Михайловское. С Болдиным ничего подобного не было; основная заслуга принадлежит местным крестьянам, постановившим на сельском сходе в 1918 году сохранить усадьбу, дабы увековечить память «нашего помещика» и великого поэта. И затем по собственному почину больше года крестьяне ночами дежурили в усадьбе, чтобы спасти ее от разграбления и гибели…

Мураново

Начнем с одного делового документа.

«Лета тысяча восемьсот шестнадцатого октября в тридцатый день надворный советник Александр Григорьев сын Черевин продал я генерал-майорше Екатерине Петровне Энгельгардт и наследникам ее крепостное свое недвижимое имение, состоящее Московской губернии Дмитровской округи: сельцо Мураново и деревню Григорову и к оным принадлежащие пустоши отхожие… с пашенною и непашенною землею, с лесы, с сенными покосы, прудами и рыбными ловлями… а людей и крестьян, написанных по нынешней… ревизии, мужеска пола дворовых людей и крестьян восемьдесят две души»[50]. Итак — из этой купчей узнаем, что в 1816 году у Муранова появилась новая помещица — Екатерина Петровна Энгельгардт.

Хозяйка Муранова была дочерью московского богача и масона Петра Алексеевича Татищева. В его доме у Красных ворот в октябре 1782 года было образовано «Дружеское ученое общество», ставшее официальной вывеской обширных просветительских, книгоиздательских и филантропических предприятий Н. И. Новикова. Фамилию Энгельгардт молодая женщина приняла после замужества в 1799 году; избранником, вытащившим счастливый жребий, оказался блестящий военный, отдаленный родственник Светлейшего Князя Потемкина, в свои тридцать с небольшим лет успевший повоевать под знаменами Румянцева и Суворова и дослужиться до чина генерал-майора.

Ко времени женитьбы Лев Николаевич Энгельгардт, по-видимому, уже устал от тягот походной жизни и поэтому, связав себя узами брака, поспешил выйти в отставку. Не чуждый литературных занятий, он под конец дней своих начал писать воспоминания о временах Екатерины II и Павла I. Вероятно, взять в руки перо его побудил пример знаменитого «поэта-партизана» Дениса Давыдова; он породнился с Энгельгардтами, взяв в жены племянницу Екатерины Петровны — Софью Чиркову. Неоднократный гость Муранова, Давыдов стал первым поэтом, переступившим его порог.

Перед мурановским домом стояли две пушки — свидетельницы «дней Очакова». Старый генерал по торжественным дням (дни рождения или именин членов императорской семьи) производил салют. При всех регалиях он с крыльца взирал, как его маленькая дочь, скрывая дрожь, поджигала фитили. Эти пушки были завещаны им «славному Денису».

Посолидневший бывший партизан ввел в дом Энгельгардтов своего молодого друга Евгения Баратынского. Последний появился в Москве в конце 1825 года. Члены братства поэтов (не только Давыдов, но и Жуковский, Вяземский, Дельвиг) всячески опекали Баратынского. В их глазах он был и перворазрядный поэтический талант, и измученный роком страдалец. Наивная юношеская шалость в духе романтических разбойников стала для Баратынского началом суровых жизненных испытаний. Он был вынужден долгие годы тянуть солдатскую лямку. Лишь дослужившись до низшего офицерского чина, уже признанный поэт получил наконец-то право выйти в отставку (31 января 1826 года).

Давыдов, конечно, не подозревал, что вводит в дом Энгельгардтов жениха их старшей дочери Анастасии. Это была любовь с первого взгляда, для друзей Баратынского совершенно неожиданная. Свадьба состоялась уже 9 июня 1826 года. Бесспорный «король элегии» избрал своей подругой женщину, которая, казалось бы, была далека от образов его поэзии. Если жениха уподобить Ленскому, то невеста представлялась скорее Ольгой, чем Татьяной. Вяземский в этой связи писал А. И. Тургеневу: «Брак не блестящий, а благоразумный. Она мало имеет в себе элегического, но бабенка добрая и умная. Я очень полюбил Баратынского: он ума необыкновенного, ясного, тонкого. Боюсь только, чтобы не обленился на манер московского Гименея и за кулебяками тетушек и дядюшек…»[51].

После смерти Л. Н. Энгельдгардта в 1836 году усадьба отошла его единственному сыну Петру Львовичу, но он был душевнобольным, и Баратынский взял на себя обязанности хозяина Муранова. Исполнилась его мечта обрести «свой угол на земле». Он всю жизнь стремился основательно осесть в деревне. Скоро выяснилось, что старый дом для семейства мал, и в 1841 году поэт начал перестраивать его по собственным чертежам. В качестве образца он взял тамбовскую усадьбу Любичи своего (общего с Пушкиным) знакомого Н. И. Кривцова. Его привлекало то, что дом в Любичах — как вспоминает Б. Н. Чичерин — был «без прихотей старого русского барства, но со всеми удобствами английского комфорта». По письмам Баратынского можно проследить все стадии работ в Муранове. Они закончились осенью 1842 года, о чем поэт сообщает своей матери: «Слава Богу, все мало-помалу уладилось и у меня остались только обычные заботы, которые не столь сложны. За год, прожитый мною здесь, я построил лесопилку, дощатый склад и свел 25 десятин леса… Новый дом в Муранове уже стоит под крышей и оштукатурен внутри. Остается настелить полы, навесить двери и оконные рамы. Получилось нечто в высшей степени привлекательное: импровизированные маленькие Любичи»[52].

Мурановский дом — шедевр уюта и функциональности, где любой архитектурный элемент необходим. Известный искусствовед М. И. Ильин пишет: «Если мы проследим замысел, лежащий в основе планировки дома, то мы поразимся продуманности каждой части, каждой детали. Так, окна средней комнаты верхнего этажа, служившие классной для детей Баратынского, помещены под крышей купола с целью не отвлекать их во время уроков. Под домом идет подземный ход, по которому в зимнее время слуги проносили в дом дрова, минуя жилые комнаты»[53]. Уже прошла пора парадных построек с обязательными портиками. Их сменили скромные небольшие усадьбы, предназначенные для тихой семейной жизни. Дом Баратынского был именно таким. Вот картина Муранова, отличающаяся большой точностью:

Я помню ясный чистый пруд; Под сению берез ветвистых, Средь мирных вод его три острова цветут; Светлея нивами меж рощ своих волнистых, За ним встает гора, пред ним в кустах шумит И брызжет мельница. Деревня, луг широкой, А там счастливый дом… туда душа летит, Там не хладел бы я и в старости глубокой!

Обосновавшись в Муранове, Баратынский всерьез занялся подъемом благосостояния своего семейного клана. В 1837 году сестра его жены вышла замуж за товарища Баратынского по военной службе Н. В. Путяту. Молодожены жили в Петербурге и полностью доверили управление Мурановым поэту, который ставил своего друга в известность обо всех предпринимаемых шагах. Его письма полны деловыми расчетами. Трудно поверить, что они вылились из-под пера задумчивого элегика. Занимаясь хозяйством, Баратынский ощущал себя в собственной стихии. Его деловые письма представляют собой увлекательное чтение, несмотря на прозаичность их тематики. Он пишет Н. В. Путяте в сентябре — ноябре 1841 года: «Долго думал я о сбыте нашего мурановского леса, о причинах, по которым он и за среднюю цену не продается, и нашел главные две: 1-е, что купцы так часто у беспорядочных дворян имеют случай покупать лесные дачи почти задаром, что им весьма мало льстит покупка, представляющая только 20 обыкновенных процентов; 2-е, боязнь ошибиться самим в настоящей ценности леса неровного, неправильно рубленного и проч. Из этого я на первый случай заключил, что должно хотя несколько десятин свести самому хозяину и постараться сбыть бревнами и дровами. Наконец вспомнил, что в Финляндии видел пильную мельницу… Когда же я вычислил баснословную выгоду, которую нам может принести устроение подобной мельницы, я ухватился за мысль и тотчас принялся за дело… Ты видишь, какой ничтожный капитал нужен для самых блестящих результатов!.. Главное: трудно сбыть товар, которого цена неопределенна как лес на корню. Когда он обратится в доски, в дрова, продашь дешево, но продашь как хлеб; а лес после хлеба первая необходимость»[54].

Как и следовало ожидать, первоначальные расчеты потребовали корректив, но они вовсе не охладили пыла Баратынского. В феврале следующего года он вновь пишет длинное письмо Путяте: «В первой смете моей, как ты, вероятно, ожидал, я значительно ошибся, не так, однако ж, чтобы раскаяться в предпринятом… Машину неделю назад пробовали начерно, то есть на один готовый постав и без пил, чтобы испробовать тяжесть. На 8-ми лошадях, новая, не обтертая, она пошла хорошо и даже слишком. Лошади привели ее в первое движение с большим напряжением, но вдруг, почувствовав облегчение от действия махового колеса, понесли, все затрещало, и мужики наши разбежались в страхе»[55]. Затея с пильной мельницей не оправдала себя; машина часто ломалась и приносила одни убытки. Их покрывал доход от кирпичного завода. Но торговля лесом шла бойко, поскольку в округе одновременно строилось около десяти усадеб.

В последний период творчества Баратынского Мураново становится одной из его главных тем. В 1842 году он выпустил свой итоговый сборник «Сумерки». По семейному преданию, уже в самом названии скрыт намек на Мураново. Конечно, «сумерки» — прежде всего, закат жизни поэта, но так называлась и одна из аллей в его усадьбе. В августе 1842 года Баратынский писал своему старому другу Плетнёву: «Обстоятельства удерживают меня теперь в небольшой деревне, где я строю, сажу деревья, сею, не без удовольствия, не без любви к этим мирным занятиям и к прекрасной окружающей меня природе»[56].

Баратынский умер вдали от Муранова. Он скоропостижно скончался в Неаполе 29 июня 1844 года во время своего единственного заграничного путешествия. Эта смерть как бы подвела черту под первой главой литературной истории Муранова. Вдова сюда уже не вернулась. С Баратынским окончательно ушла в прошлое пушкинская эпоха. В дальнейшем судьба этой усадьбы будет тесно переплетена с судьбой соседнего Абрамцева.

Как уже сказано, младшая сестра Анастасии Львовны Баратынской Софья в 1837 году вышла замуж за одного из ближайших друзей поэта Николая Васильевича Путяту. Этой дружбе насчитывалось уже почти двадцать лет. Баратынский и Путята вместе служили в Отдельном Финляндском корпусе, правда, Баратынский рядовым, а Путята — адъютантом генерала А. А. Закревского, корпусного командира. Но неравенство обстоятельств не помешало быстрому сближению молодых людей. Их притягивали друг к другу и общие интересы. Путята в последние годы жизни исполнял обязанности председателя «Общества любителей российской словесности» при Московском университете (с 1866 по 1872 год). Через Баратынского Путята познакомился с Пушкиным; впоследствии он составил короткие, но яркие и подробные воспоминания о своих друзьях-поэтах.

По имущественному разделу между сестрами Мураново в 1850 году перешло в семейство Путяты. Новые владельцы свято соблюдали традиции культурной преемственности. Бережно сохранялись вещи и архив Баратынского. В 1859 году Путята опубликовал найденные в Муранове интересные воспоминания Л. Н. Энгельгардта. Среди гостей усадьбы привлекают имена В. Ф. Одоевского, знаменитого эпиграммиста С. А. Соболевского, поэтессы Е. П. Ростопчиной, наконец, Н. В. Гоголя. Именно через Гоголя завязываются связи с Аксаковыми, жившими в Абрамцеве. Знакомство Путяты с автором «Ревизора» относится к 1830-м годам. Свидетельством является заметка в путевом дневнике Путяты о встрече с Гоголем в Аахене 25 июня 1836 года. Приехав в Абрамцево к Аксаковым в августе 1849 года, Гоголь тотчас отправил с посыльным письмо в Мураново своему старому приятелю: «Известите меня… будете ли вы дома сегодня и завтра, потому что, если не сегодня, то завтра я и старик Аксаков, сгорающий нетерпением с вами познакомиться, едем к вам». Однако Путята предпочел сам отправиться в Абрамцево. Ответный визит Гоголя и «старика Аксакова» должен был состояться через несколько дней. Но приехал один Гоголь. Причину раскрывает С. Т. Аксаков в письме сыну Ивану: «20-го, позавтракав, поехали мы с Констой (К. С. Аксаковым. — В. Н.) проводить Гоголя до Путяты (он живет в своем имении Мураново, 8 верст от нас) и отдать последнему визит; но только стали подъезжать к… лесу, как нас догнал верховой с известием, что приехал Хомяков. Разумеется, мы воротились домой… Гоголь уехал уже один и очень недоволен: ему хотелось, чтобы мы его проводили». Великий писатель переночевал в Муранове. Обстановка его комнаты (это вообще была гостевая комната) сохраняется до сих пор; она на втором этаже.

Аксаковы вскоре стали завсегдатаями Муранова. Патриарха семьи — Сергея Тимофеевича Аксакова — привлекала сюда возможность заняться своим любимым делом. В мурановском пруду водились судаки, и маститый автор «Записок об ужении рыбы» часами просиживал с удочкой на его берегах. Художественный талант С. Т. Аксакова раскрылся в последние годы жизни; одна за другой выходили книги, его прославившие. Все они с дарственными надписями посылались добрым знакомым в Мураново. Сыновья старого писателя публицисты-славянофилы Константин и Иван (в те годы еще более знаменитые, чем отец) также наезжали в гостеприимную усадьбу Путяты.

Теперь — о главном. Среди многочисленных знакомых Путяты был Ф. И. Тютчев. Они впервые встретились еще в юности на литературных вечерах у поэта Раича. Правда, затем связь прервалась на несколько десятилетий, ибо Тютчев уехал на дипломатическую службу за границу. Она возобновилась после возвращения поэта на родину. Приезжая в Москву, он, по-видимому, бывал и в Муранове (хотя документально это не зафиксировано). Наконец, старая дружба переросла в родственные узы; в 1869 году его младший сын Иван Федорович Тютчев женился на единственной дочери Путяты — Ольге Николаевне.

По семейному преданию, последний раз Тютчев был в Муранове летом 1871 года; через два года — 15 июля 1873 года — поэт скончался.

Вдова поэта Эрнестина Федоровна впервые приехала в Мураново 24–25 августа 1873 года. Впоследствии до самой смерти в 1894 году она проводила здесь каждое лето. В 1879 году для нее даже был построен отдельный флигель. Уже в декабре 1874 года она отправила в Мураново обстановку кабинета и спальни поэта.

Другие тютчевские места — Овстуг (Брянский уезд Черниговской губернии) и Варварино (Юрьев-Польский уезд Владимирской губернии) постепенно приходили в запустение, и вещи оттуда отправлялись в Мураново. В 1886 году в усадьбу были также доставлены предметы из московского кабинета И. С. Аксакова. Все это новое соседствовало со свято сберегаемой в неприкосновенности обстановкой Баратынского. Отныне Мураново было посвящено памяти прошлого.

Сразу после революции усадьба приобрела официальный статус музея. Его благополучно миновали административные гонения начала 1930-х годов, жертвами которых пал музей в Остафьеве. Своеобразный «семейный» колорит Муранову придавало то, что «домом поэтов» руководили прямые потомки Ф. И. Тютчева: сначала внук Н. И. Тютчев, затем правнук К. В. Пигарев. Благодаря их трудам здесь царили не только атмосфера высокой поэзии, но и настоящего человеческого тепла.

Новоживотинное

Прекрасный лебедь русской поэзии Дмитрий Веневитинов прожил всего лишь двадцать один год. Кажется, о самом себе он писал в одном из последних стихотворений:

Как знал он жизнь, как мало жил!

Преждевременная смерть Веневитинова поразила современников. Они возлагали на даровитого юношу большие надежды, предвидя в Веневитинове второго — после Пушкина — русского поэта. Вообще, его литературную судьбу следует признать счастливой. Белинский был прав, когда писал, что Веневитинов чуть ли не единственный из поэтов пушкинского поколения сразу же понятый и оцененный по достоинству.

В Воронежской губернии фамилия Веневитиновых была широко известна. При царе Федоре Иоанновиче в июле 1585 года на строительство крепости на реке Воронеж пришел из Венёва атаман Терех (Терентий) со своим отрядом; по названию этого города он и получил фамилию. Первый Веневитинов усердно служил царям, не щадя живота отражал набеги крымцев, а в Смутное время — европейских ландскнехтов. За многолетнее доблестное радение он в 1622 году был пожалован землями к северу от Воронежа: селом Животинным.

Ближайшие потомки значительно увеличили семейные владения. В 1670-е годы несколько крестьянских семей были переселены из Животинного на другое место; оно с этого времени стало называться Новоживотинным, а прежняя вотчина — Староживотинным. Правнук Терентия Веневитинова Антон Лаврентьевич усердно служил Петру I, когда молодой царь занялся строительством кораблей в Воронеже.

По указу Петра I воронежцу Антону Веневитинову «велено… быть в Воронежском да в Усманском уездах для надсматриванья и сбережения тех угожих лесов, которые годятся на струговое и лодочное дело и к иным судам на строение». В Староживотинном находилась верфь, куда Петр I однажды приезжал для ревизии, остался чрезвычайно доволен и даже отстоял службу в усадебной деревянной Архангельской церкви. Впоследствии в память этого события церковь перевезли в Новоживотинное; в 1780 году она была заменена каменной.

После указа «о вольности дворянской» дед поэта покинул «государеву службу» и поселился «в деревне». Но богатые воронежские землевладельцы уже могли позволить себе жить в столицах. Вскоре это и произошло. Новоживотинное стало загородной резиденцией, куда барин с семейством приезжали на лето. К зиме они возвращались в Москву. Именно в Первопрестольной 14 (26) сентября 1805 года родился будущий поэт.

В русской поэзии Веневитинов — предшественник Тютчева. Поэт-философ, он не только пытается проникнуть в тайны природы, но творчески одушевить ее. В каждом жизненном проявлении он стремится найти созидательное начало, своего рода «божественную искру»:

Открой глаза на всю природу, — Мне тайный голос отвечал, — Но дай им выбор и свободу, Твой час еще не наступал: Теперь гонись за жизнью дивной И каждый миг в ней воскрешай, На каждый звук ее призывной — Отзывной песнью отвечай! Когда ж минуты удивленья, Как сон туманный, пролетят И тайны вечного творенья Ясней прочтет спокойный взгляд; Смирится гордое желанье Весь мир обнять в единый миг, И звуки тихих струн твоих Сольются в стройные созданья.

Веневитинов, наряду с В. Ф. Одоевским и И. В. Киреевским, был душой общества любомудров — юных жаждущих просвещения питомцев Московского университета. Молодые люди собирались тайно, поскольку после закрытия масонских лож любые кружки и объединения были в глазах правительства подозрительными. На собраниях председательствовал В. Ф. Одоевский, а Веневитинов был главным оратором, чьи одушевленные и горячие речи открывали дискуссии. О характере общества любомудров ярко пишет известный мемуарист А. И. Кошелев: «Тут господствовала немецкая философия, то есть Кант, Фихте, Шеллинг, Окен, Геррес и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения; но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров. Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания, составляли преимущественный предмет наших бесед; христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для любомудров. Мы особенно высоко ценили Спинозу, и его творения мы считали много выше Евангелия и других священных писаний»[57]. Очевидно, что религиозное вольнодумство легко могло перерасти в вольнодумство политическое; да и сами любомудры это прекрасно понимали. Неудивительно, что, когда после 14 декабря в Москве начались аресты, им было чего опасаться. На последнем собрании В. Ф. Одоевский торжественно бросил в камин устав общества и протоколы заседаний.

В Новоживотинном Веневитинов ребенком жил каждое лето. С годами приезды становились всё реже. Последний раз он с братом Алексеем были в родительском гнезде в конце августа — начале сентября 1824 года с целью пресечь злоупотребления приказчика. Каково было управление последнего, следует хотя бы из того, что его жена — фактически неограниченная властелинша имения — была вменяема только в первую половину дня; в остальное время она была всецело «в плену Бахуса». Неудивительно, что Веневитинов писал сестре Софи о встрече с крестьянами: «Если радость написана на их лицах, то не думаю, чтоб она жила в их сердцах»[58].

Вот первые впечатления поэта от родной усадьбы: «Воспоминания детства носят на себе отпечаток радости и веселья, но я нашел здесь только тень прошлого. Сады превратились в леса яблонь, вишневых и грушевых деревьев всяких сортов, одним словом, природа тут по-прежнему прекрасна, но совершенно не видно следов над нею работы и, говоря аллегорически, искусство заснуло в объятиях лени»[59].

В письмах сестре поэт-натурфилософ исповедуется: «Мне хотелось бы изобразить природу такой радостной и такой прекрасной, какой вы до сих пор еще не видели. Мне хотелось бы заставить восхищаться всем, начиная с дуба и кончая полевым цветком, начиная с орла и кончая бабочкою; но как оживить эту прекрасную картину, какой идеал мы поместим в этот величественный храм. Увы! Сейчас я не поэт»[60]. В другом письме: «Всякий раз, когда я переправляюсь через Дон, я останавливаюсь посреди моста, чтобы полюбоваться на эту чудную реку, которую глаз хотел бы проводить до самого устья и которая протекает без всякого шума, как само счастье. Еще позавчера я любовался с высоты берега этого дивною картиною и луною, которая посреди безоблачного неба, казалось, радовалась своему отражению в волнах. Да, моя милая, я не скрою, всё это может быть очень смешно в письме, но в природе очень поэтично»[61]. Веневитинов предчувствует, что Дон станет для него «волнами Ипокрены» (иначе — источником поэтического вдохновения).

Молодым людям удалось навести в усадьбе порядок. Крестьяне были удовлетворены. Вот строки последнего письма из Новоживотинного: «Мужики и бабы собираются около нашей риги и напоминают мне о том, что мне надлежит сказать вам еще о различных празднествах, данных нами в деревне. Они блистали только царившим в них откровенным весельем, оживлявшим все лица. Пели, плясали и все разошлись домой довольные»[62].

Жизнь Веневитинова оборвалась неожиданно. В конце 1826 года он был назначен чиновником азиатского департамента Министерства иностранных дел. Следовал переезд из Москвы в Петербург. По просьбе Зинаиды Волконской, в которую Веневитинов был долго и безнадежно влюблен, он взял в свою карету библиотекаря графа Лаваля француза Воше, сопровождавшего в Сибирь Екатерину Трубецкую. Полиция бдительно выслеживала всё, что было связано с декабристами. Неудивительно, что при подъезде к Северной столице и Воше, и Веневитинов были задержаны. Оба просидели около суток на гауптвахте в сыром и холодном помещении. Вины за ними не нашли, но Веневитинов сам усугубил свое положение, сказав жандарму, что хотя он не был членом тайного общества, но легко мог бы им стать. По-видимому, в заключении поэт простудился. Тяжелые душевные переживания усугубили болезнь — и через два месяца наступил трагический конец.

Смерть молодого многообещающего поэта больно ударила по сердцам современников. Казалось, невские морозы погубили прекрасный, еще полностью не раскрывшийся цветок. Уход из жизни Веневитинова породил целый цикл поэтических откликов. Среди этого хора отчетливо прозвучал голос воронежского прасола Алексея Кольцова:

Какие думы в глубине Его души таились, зрели? Когда б они сказалися вполне, Кого б мы в нем, друзья, узрели? Но он, наш северный поэт, Как юный лебедь величавый, Средь волн, тоскуя, песню славы Едва начал и стих средь юных лет.

Надо сказать, что известность Воронежа как одного из центров русской литературной провинции долгое время определялась всё ширящейся славой Кольцова (как поэт Веневитинов своим землякам казался москвичом; но родственные связи с родными местами оборвать было невозможно). В 1868 году на открытие памятника Кольцову в Воронеж приезжал американский консул в Москве Ю. Скайлер, недавно издавший свой перевод на английский язык «Записок охотника» И. С. Тургенева. Он был приглашен тогдашним владельцем Новоживотинного М. А. Веневитиновым, служившим чиновником особых поручений при воронежском губернаторе князе В. А. Трубецком.

Визит американского консула в отдаленную провинцию не мог остаться незамеченным. М. А. Веневитинов вспоминает: «У меня он прожил около недели, в течение которой я свозил его к себе в деревню. Помню, что, увидав мой мост на Дону, сколоченный на сваях и покрытый соломою, притом без перил, он был удивлен патриархальностью такого средства сообщения на реке в 70 сажен шириною… На память своего у меня пребывания Скайлер оставил мне сделанный им на моих глазах перевод на английский язык стихотворения графа А. К. Толстого, которым мы оба восхищались: Источник за вишневым садом и т. д.»[63]. Упоминаемый мост — тот самый, с которого Дмитрий Веневитинов не раз любовался могучей русской рекой. Он существует и сегодня, но, как и в давние времена, каждый год после половодья возводится заново — уже с перилами.

Еще одним примечательным эпизодом в истории Новоживотинного было пребывание в усадьбе летом 1887 года в качестве домашней учительницы английской писательницы Э. Л. Войнич, автора чрезвычайно популярного в России романа «Овод». Так, далекая от обеих столиц провинциальная вотчина Веневитиновых предстает одним из звеньев культурной связи России и Запада.

Жестокий XX век пощадил Новоживотинное. Усадьба благополучно пережила и Гражданскую, и Отечественную войну. Она сменила много хозяев, пока судьба вновь не связала ее с Веневитиновыми. Ныне здесь открыт музей поэта.

Литературное прошлое усадьбы Ильинское

Большой интерес к усадьбе Ильинское обусловлен тем, что в 1864 году она стала владением царской семьи. Но при этом ускользают из внимания некоторые эпизоды из истории русской литературы, делающие Ильинское знаковой усадьбой и в этом аспекте.

В первой половине XIX века лучшее общество первопрестольной облюбовало эту усадьбу для летнего развеяния от шумной городской жизни. Прежде всего привлекал обширный парк, широко раскинувшийся на крутом берегу Москвы-реки. По всему парку были разбросаны дачки, которые и заселили москвичи.

Речь идет о начале 1830-х годов. Организующим центром, придающим «лету в Ильинском» высокий интеллектуальный заряд, была дача Авдотьи Петровны Елагиной. Побочная племянница Жуковского, она принадлежит к семье, много сделавшей для отечественной литературы. Достаточно сказать, что она была матерью Ивана и Петра Киреевских.

О салоне Елагиной — «республике у Красных ворот» — с благодарностью вспоминали Герцен, Тургенев, Анненков. Философ К. Д. Кавелин посвятил ее памяти большой очерк. Он писал: «С тридцатых годов и до нового царствования дом и салон Авдотьи Петровны были одним из наиболее любимых и посещаемых сосредоточий русских литературных и общественных деятелей. Всё, что было в Москве интеллигентного, просвещенного и талантливого, съезжалось сюда по воскресеньям. Приезжавшие в Москву знаменитости, русские и иностранцы, являлись в салон Елагиных. В нем преобладало славянофильское направление, но это не мешало постоянно посещать вечера Елагиных людям самых различных воззрений… Вводимые в замечательно образованные семейства добротой и радушием хозяев юноши, только что сошедшие со студенческой скамейки, получали доступ в лучшее общество, где им было хорошо и свободно благодаря удивительной простоте и непринужденности, царившей в доме и на вечерах… Теперь не слышно более о таких салонах»[64]. Этот очерк является своего рода некрологом Елагиной, скончавшейся в 1877 году.

Постоянным посетителем салона Елагиной был Чаадаев; отсюда начались духовные блуждания его горячего оппонента Хомякова. Близким другом братьев Киреевских стал сразу же после своего переезда из Дерпта в Москву Языков, появлению которого в первопрестольной предшествовала широкая поэтическая слава; поэтому Языков был особенно обласкан умной хозяйкой.

Лето 1831 года Языков провел по приглашению своих новых друзей в Ильинском. Его горячая натура мгновенно воспламенилась грандиозными замыслами, рождающимися в насыщенной высокой духовностью атмосфере их дома. Вот несколько строк из письма поэта брату 12 июля 1831 года: «Главное и единственное занятие и удовольствие составляют мне теперь русские песни. П. Киреевский и я, мы возымели почтенное желание собирать их и нашли довольно много еще не напечатанных и прекрасных. Замечу мимоходом, что тот, кто соберет сколько можно более народных наших песен, сличит их между собою, приведет в порядок и проч., тот совершит подвиг великий и издаст книгу, какой нет и быть не может ни у одного народа, положит в казну русской литературы сокровище неоценимое и представит просвещенному миру чистое, верное, золотое зеркало всего русского»[65]. Многозначительное совпадение: в 1831 году были написаны сказки Пушкина и Жуковского, а также вышли из печати «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя.

П. Киреевский положил начало своему знаменитому труду, записав в Ильинском несколько песен от одной «из здешних сельских юных дев». Слухи о замысле двух молодых литераторов (он и Языков) быстро распространились. Сразу же выявилось много добровольных помощников; среди них — Пушкин, Гоголь, Кольцов. Первый передал П. Киреевскому свои записи, сделанные в Михайловском; второй — во время многочисленных разъездов по России; третий — в Воронежской губернии. Языков обязал братьев записывать песни в Симбирской и Оренбургской губерниях. Даль занимался записями на Урале, Шевырев — в Саратовской губернии. Это только самые громкие имена…

Сам П. Киреевский считал, что участие Языкова в его замысле столь значительно, что будущее собрание должно быть обнародовано под их двумя фамилиями. Предисловие согласился написать Пушкин. Вообще, собрание народных песен П. Киреевского можно сравнить лишь со словарем Даля. Но, к сожалению, до настоящего времени оно еще полностью не издано.

Молодежь в Ильинском не только предавалась ученым занятиям. Наоборот, она любила повеселиться, отдавая долг «летам молодечества». Совместными усилиями была сочинена шуточная комедия «Вавилонская принцесса». На спектакль собралось всё местное общество. Языкову досталась роль халдейского принца. Он страшно трусил перед выходом на сцену; но успех превзошел самые смелые ожидания. Известный мемуарист Свербеев вспоминает, что «подобных фарсов» ему больше видеть не довелось. Зрители умирали от хохота.

Но Ильинское вошло в историю русской литературы не только благодаря П. Киреевскому и Языкову. Другой гонимый судьбой поэт нашел здесь свою идеальную любовь. Речь идет о Полежаеве, за которым в русской литературе закрепилось наименование «последнего мученика вольности».

Студент Московского университета Александр Полежаев (незаконный сын помещика Струйского, владельца известной усадьбы Рузаевка Пензенской губернии) был отдан в солдаты по личному распоряжению Николая I. Причиной была ходившая по рукам его поэма «Сашка», живописующая во «фламандском духе» разгульную студенческую жизнь. Надо сказать, что никакого «декабристского духа» в «Сашке» найти нельзя, да и по скабрезности эта поэма далеко уступает творениям Баркова и «Юнкерским поэмам» Лермонтова. Скорее ее можно сопоставить с «Опасным соседом» В. Л. Пушкина — опусом совершенно невинным на взгляд современного читателя. Но царь видел в Московском университете рассадник свободомыслия; да и Полежаев — юноша отнюдь не раболепного характера — сразу же ему не понравился.

Итак — один эпизод из биографии Полежаева. Летом 1834 года в Ильинском поселился жандармский полковник И. П. Бибиков с семьей. Его сын готовился в юнкерскую школу, и поэтому было решено не удаляться от Москвы, а принять приглашение своего родственника А. И. Остерман-Толстого, тогдашнего владельца Ильинского; обычно Бибиковы уезжали в свое саратовское имение. Сам полковник все-таки был вынужден отправиться туда из-за неотложных имущественных дел. Обратный путь лежал через Зарайск, где был расквартирован Тарутинский егерский полк, в котором находился унтер-офицер Полежаев. Его нашумевшая история была известна всем и каждому. Командир полка оказался знакомым Бибикова, и поэтому он сумел договориться, чтобы опального поэта отпустили на пятнадцать дней в Ильинское под честное слово. Предлогом послужило то, что этот опытный унтер-офицер смог бы успешно подготовить сына полковника в ружейных приемах.

В Ильинском Полежаев пережил бурный творческий взлет. За долгие годы он впервые оказался в обстановке, где всё благоприятствовало его поэтическому вдохновению. Бибиковы были не только внимательны, но даже спешили угадать малейшее желание Полежаева. Они жили в главном доме, и парадоксально, но факт: опальному поэту была отведена отдельная комната в будущей великокняжеской резиденции. Почти каждый день он писал по длинному стихотворению. Но все-таки главное было в том, что поэт с первого взгляда влюбился в шестнадцатилетнюю дочь своего благодетеля Екатерину — и девушка не смогла скрыть ответного чувства. Конечно, речь может идти только о том, что надлежало тщательно таить; и он, и она сознавали, что общего будущего у них нет.

Катя Бибикова была даровитой натурой; она хорошо рисовала, пробовала писать. В Ильинском она заставила Полежаева позировать. Акварельный портрет поэта, исполненный ею, несмотря на ученическое несовершенство, — это ценный историко-литературный документ. Полежаев в мундире унтер-офицера изображен погрудно. Выражение лица напряженное, свидетельствующее о тайных душевных волнениях; в голове уже пробивается седина.

Дети обожали поэта. Катя Бибикова вспоминает: «С обеда до полуночи мы всей семьей, а с нами и Александр Иванович гуляли по садам и по прелестным окрестностям Ильинского. Во время прогулок братья ни на шаг не отходили от Полежаева. Мы все жадно прислушивались к его рассказам. Он говорил о Кавказе, о набегах чеченцев, о своих походах, о том, как он с товарищами-солдатами на плечах перетаскивал через горы тяжелые орудия, пушки, а между тем направленные на них из-за скал меткие пули черкесов наверняка выбирали свои жертвы. Он рассказывал просто, без хвастовства, без напыщенности, не бил на эффект, и каждое слово дышало правдой и умом»[66].

Впоследствии Бибикова не раз выступала в печати; свои произведения она подписывала псевдонимом «Старушка из степи». Под этой подписью увидели свет и ее воспоминания о Полежаеве. Еще при жизни поэта ходили слухи, что цикл его стихотворений, порожденный сильным, но безнадежным чувством, посвящен Кате Бибиковой, но долгое время это было только предположением. Но в 1882 году она решилась нарушить молчание и опубликовать в «Русском архиве» исповедальный очерк о своем тайном романе. До конца жизни она сохранила автографы «ильинских стихов» поэта и томик Гюго, им подаренный.

К своему портрету Полежаев сделал стихотворную надпись:

Судьба меня в младенчестве убила! Не знал я жизни тридцать лет. Но ваша кисть мне вдруг проговорила: «Восстань из тьмы, живи, поэт!» И расцвела холодная могила, И я опять увидел свет…

Он писал своей последней любви (словно ex profundis):

О, тот постигнул верх блаженства, Кто вышней цели идеал, Кто все земные совершенства В одном созданье увидал. Кому же? Мне, рабу несчастья, Приснился дивный этот сон — И с тайной мукой самовластья Упал, налег на душу он!..

Бибиков сделал попытку облегчить положение Полежаева. Он послал письмо Бенкендорфу с ходатайством и приложением стихотворения поэта, свидетельствующего о раскаянии и примирении с «религиозными и нравственными установлениями». Но Полежаев отказался присовокупить несколько строф с просьбой о прощении, говоря, что он никогда не чувствовал себя в чем-то виноватым. Эти три строфы добавил сам Бибиков, также грешивший стихами. Катя переписала рукопись с тем, чтобы разность почерков не резала глаза «голубым мундирам».

Трагический парадокс в том, что письмо Бибикова начиналось словами: «Многоуважаемый граф! В 1826 году я первый обратил Ваше внимание на воспитанника Московского университета Полежаева…» Именно пространный донос Бибикова на Московский университет, как гнездо политической крамолы и духовного разврата, в качестве примера которого приводилась поэма студента Полежаева «Сашка», стал причиной жизненной катастрофы поэта.

Ходатайство Бибикова, возможно, имело бы успех, если бы Полежаев в очередной раз не «сорвался». Он был «бурным гением». Полежаев не вернулся по истечении срока в полк из Ильинского, а «загулял» в Москве. Катя вспоминает, что примчался фельдъегерь; ему показали едва просохший акварельный портрет с вопросом: этого ли он ищет? «Да, этого», — ответил мрачный посланец. Полежаева нашли в одном из ночлежных домов Хитровки. Естественно, что всё стало известно Николаю I, а столь грубого нарушения воинской дисциплины царь никогда не прощал. Поэту предстояло тянуть солдатскую лямку до конца жизни. Бибиков больше связи с ним не поддерживал. Он, вероятно, сожалел о своем добром порыве, не предполагая, какие последствия могут возникнуть.

Тарханы

Жизнь Лермонтова полна множеством тайн — как ни у кого другого из русских поэтов. Темные семейные предания, яростная распря отца и бабушки, наконец, гибель от руки человека, долгие годы считавшегося его близким другом, — кажется, этого достаточно.

Лермонтову было отведено всего 27 лет жизни; из них на детство и раннее отрочество в усадьбе бабушки Тарханы приходится почти половина (с 1815 по 1827 год). Приезжал сюда Лермонтов и позднее; здесь же он нашел последнее упокоение. Стало трафаретом изображать Лермонтова в бурке на фоне Кавказских гор. Затерянная в пензенской глуши усадьба Тарханы как бы отошла на задний план. Но любой человек представляет собой продукт наследственного опыта. На войну с горцами Лермонтов попал уже зрелым сформировавшимся человеком с трагическим мировосприятием; корни же этого трагизма были здесь — в российской глубинке.

Село Тарханы (в четырнадцати верстах от уездного города Чембара у истоков реки Маларайки) было основано Нарышкинами в начале XVIII века. Крестьяне были вывезены из подмосковных и владимирских вотчин и долго сохраняли характерный окающий выговор тех мест; по преданию, это был разбойный контингент — воры, конокрады — а также закоренелые раскольники. Здесь их главным занятием стала покупка у местного населения меда, сала, шерсти, но прежде всего — шкурок домашних животных, которые после обработки они перепродавали далеко за пределами округи. Таких разъезжавших по селам скупщиков называли тарханами; отсюда новое наименование села, первоначально бывшего Никольским, или Яковлевским. В документах оно начинает мелькать примерно с 1805 года.

Нарышкины здесь никогда не жили. Имение было бездоходным и, в конце концов, было продано в 1794 году уездному предводителю дворянства капитану лейб-гвардии Преображенского полка Михаилу Васильевичу Арсеньеву. Деньги были взяты из приданого жены Елизаветы Алексеевны, урожденной Столыпиной; поэтому усадьба была оформлена на ее имя. Покупка состоялась вскоре после свадьбы; молодые уехали в Тарханы и на первых порах вели веселую и счастливую жизнь. Сюда постоянно съезжались соседи на многодневные пиршества. Из Москвы Арсеньев привез карлика, напоминавшего скорее куклу, чем человека. Этот карлик постоянно спал на подоконнике и являл собой занятное зрелище и для гостей, и для дворовых.

Однако вскоре союз деда и бабушки Лермонтова дал трещину. Муж охладел к жене вскоре после рождения дочери Марии (будущей матери поэта). Причиной принято считать ее послеродовую болезнь. М. В. Арсеньев без памяти влюбился в соседку по имению Мансырову. Между супругами неоднократно происходили сцены. Вечером 1 января 1810 года в Тарханах был костюмированный бал с театральным представлением, а именно «Гамлета». Были приглашены все помещики округи, но Елизавета Алексеевна дала себе слово, что разлучница больше никогда не переступит ее порога. Она послала ей письмо с отказом от дома в резкой форме. Между тем ничего не подозревавший супруг несколько раз выбегал на крыльцо в надежде услышать долгожданный колокольчик, но все было тщетно. Только после спектакля, где он играл роль могильщика, ему передали записку от Мансыровой, в которой она объяснила причину своего отсутствия. Прямо в гардеробной Арсеньев выпил яд, подействовавший мгновенно. В руках он сжимал злополучную записку.

Как и следовало ожидать, подобное из ряда вон выходящее происшествие обросло домыслами. Чембарский помещик П. К. Шугаев оставил запись одной из таких поздних легенд, полную красочных подробностей:

«Михаил Васильевич сошелся с соседкой по тарханскому имению, госпожой Мансыревой и полюбил ее страстно, так как она была, несмотря на свой маленький рост, очень красива, жива, миниатюрна и изящна; это была резкая брюнетка, с черными как уголь глазками, которые точно искрились; она жила в своем имении селе Онучине в десяти верстах на восток от Тархан; муж ее долгое время находился в действующей армии за границей, вплоть до известного в истории маскарада 2 января 1810 года, во время которого Михаил Васильевич устроил для своей дочери Машеньки елку. Михаил Васильевич посылал за Мансыревой послов с неоднократными приглашениями, но они возвращались без всякого ответа, посланный же Михаилом Васильевичем самый надежный человек и поверенный в сердечных делах, первый камердинер, Максим Медведев, возвратившись из Онучина, сообщил ему на ухо по секрету, что к Мансыревой приехал из службы ее муж и что в доме уже огни потушены и все легли спать. Мансыреву ему видеть не пришлось, а вследствие этого на елку и маскарад ее ждать нечего.

Елка и маскарад были в этот момент в полном разгаре, и Михаил Васильевич был уже в костюме и маске; он сел в кресло и посадил с собой рядом по одну сторону жену свою Елизавету Алексеевну, а по другую несовершеннолетнюю дочь Машеньку и начал им говорить как бы притчами: „Ну, любезная моя Лизанька, ты у меня будешь вдовушкой, а ты, Машенька, будешь сироткой“. Они хотя и выслушали эти слова среди маскарадного шума, однако серьезного значения им не придали или почти не обратили на них внимания, приняв их скорее за шутку, нежели за что-нибудь серьезное. Но предсказание вскоре не замедлило исполниться. После произнесения этих слов Михаил Васильевич вышел из залы в соседнюю комнату, достал из шкафа пузырек с каким-то зелием и выпил его залпом, после чего тотчас же упал на пол без чувств, и из рта у него появилась обильная пена, произошел страшный переполох, и гости поспешили сию же минуту разъехаться по домам»[67].

Такова трагическая предыстория жизни Лермонтова. Бабушка, несмотря на измену, продолжала любить мужа и своего обожаемого внука назвала в его честь. Ей казалось, что он весь в деда — и по нраву, и по причудливостям характера — она даже надеялась (в письме к одной родственнице): «дай Бог, чтоб добродетель и ум его был»[68]. Она с того времени постоянно носила траур и даже стала прибавлять себе годы.

Драматическая смерть главы семейства не могла не отложить тяжелого отпечатка на атмосферу Тархан. Не удивительно, что по отношению к единственной дочери мать становилась все деспотичнее, и девушка мечтала о скором замужестве, надеясь обрести не только любовь, но и защиту. По дороге из Москвы в имении своих тульских родственников Арсеньевых она познакомилась с их соседом, капитаном в отставке Юрием Петровичем Лермонтовым. Немногие знавшие его мемуаристы единодушны в том, что это был белокурый красавец, острослов, весельчак, женский угодник, другими словами, настоящий бонвиван. Состояния у него не было, и, понятно, он задумывался о богатой невесте. Но, скорее всего, расчетливым он не был, а просто-напросто искал радостей жизни. Не удивительно, что молодая женщина искренне им увлеклась; а она была не только привлекательна, но и имела состояние. Дело решилось быстро; мать, как ни старалась, не смогла воспрепятствовать браку. Но новорожденный младенец по ее настоянию был назван Михаилом вопреки воле отца, в семье которого мальчики традиционно нарекались либо Юрием, либо Петром. Он родился в ночь со 2 на 3 октября 1814 года в Москве. В конце года или весной следующего 1815 года (не позднее первой половины апреля) семейство переехало в Тарханы, где Ю. П. Лермонтов стал управляющим имением.

Первое время молодые были счастливы. Но вскоре судьба матери повторилась с дочерью. После рождения сына она заболела, и муж охладел к ней. Вероятно, и недоброжелательство тещи внесло свою лепту в семейную драму. Ю. П. Лермонтов завел роман с бонной сына, немкой Сесилией Федоровной; были у него связи и с дворовыми девушками. Ни для кого все это не было тайной, да и не выходило за пределы помещичьей распущенности нравов крепостнической эпохи. Но молодая пылкая женщина не пожелала смириться; начались сцены ревности. Муж отвечал гневными вспышками. Однажды, возвращаясь из гостей, он после упреков жены, сопровождаемых потоками слез, ударил ее по лицу кулаком. Спустя некоторое время мать поэта слегла в скоротечной чахотке. Она умерла 24 февраля 1817 года. На могильном памятнике отмечено, что «жить ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней».

Отец поэта был не хуже, а, пожалуй, даже лучше очень многих дворян своего времени. Крепостные вспоминали о нем, как о добром, даже «очень добром барине». Просто в Тарханах он пришелся не ко двору. Тяжело пережив смерть жены, он не захотел здесь больше оставаться и после девятого дня уехал в свое имение Кропотово Тульской губернии, где жил до самой смерти (в 1831 году) с матерью и тремя сестрами. Перед отъездом у него было очередное бурное объяснение с тещей, не пожелавшей отдать ему внука. Она откупилась деньгами, выдав Ю. П. Лермонтову 25 тысяч рублей. Отец рассудил, что у него нет средств дать сыну необходимое воспитание, и отступился, выговорив себе право периодически видеться с ним.

Все эти неясности породили легенду, что Ю. П. Лермонтов не был настоящим отцом своего гениального сына. Дескать, он только согласился за деньги прикрыть грех невесты, у которой была любовная связь с крепостным кучером, а тот за молчание получил вольную. Но никаких оснований относиться серьезно к этой легенде не существует.

После смерти дочери Е. А. Арсеньева продала помещику ближнего села Владыкина старый усадебный дом. Он был перенесен в это село и стоял еще в конце XIX века. На его месте Е. А. Арсеньева поставила небольшую каменную ампирную церковь Марии Египетской в память усопшей. В непосредственной близости она построила новый одноэтажный дом с мезонином и тремя балконами. Любопытную подробность и сообщает Шугаев:

«Из дома, несмотря на… ничтожное расстояние, Елизавету Алексеевну почти всегда возили вместо лошадей, которых она боялась, крепостные лакеи на двухколеске, наподобие тачки, и возивший ее долгое время крепостной Ефим Яковлев нередко вынимал чеку из оси, последствием чего было то, что Елизавета Алексеевна нередко падала на землю, но это Ефим Яковлев делал с целью из мести за то, что Елизавета Алексеевна в дни его молодости не позволила ему жениться на любимой им девушке, а взамен этого была сама к нему неравнодушна. Он не был наказуем за свои дерзкие поступки, что крайне удивляло всех обывателей села Тархан»[69].

Лермонтову было немногим более двух лет, когда умерла его мать. Мальчик рос болезненным. Бабушка внимательно следила за каждым его шагом, впадая в панику от малейших признаков нездоровья. Внук спал в ее комнате. Стоило ему занемочь (а это случалось часто), как бабушка освобождала от работ всех дворовых девушек и заставляла их молиться о здравии молодого барина. Любым способом она стремилась создать вокруг своего ненаглядного отрока атмосферу радости. Зимой около дома устраивалась снежная гора; на Святках дом наполнялся ряжеными из крестьян, и они пели и плясали без удержу. Появление нового диковинного персонажа приводило мальчика в восторг, и он бежал в соседнюю комнату известить бабушку и описать пришедшего. На Пасху красили яйца в неимоверном количестве. С утра Светлого воскресения в зале дворовые затевали популярную игру в катание яиц; требовалось своим яйцом разбить яйцо соперника. Барчонок с азартом катал яйца, но выигрывал редко; при успехе же он бурно торжествовал. Летом на Троицу большой толпой девушки и парни отправлялись в лес, и будущий поэт возглавлял шествие.

Для забавы внука бабушка даже выписала из Москвы олененка и лосенка. Первое время он с ними охотно играл, но вскоре животные выросли и стали опасными не только для мальчика, но и для взрослых. Олень своими рогами поранил нескольких дворовых. Те отомстили ему, уморив животное голодом. Бабушка решила, что олень пал от болезни и приказала зарезать лося, опасаясь, что он тоже заболеет. Все было исполнено немедленно и в точности; мясо пошло в пищу.

Бабушка не пожалела ни стараний, ни средств, чтобы окружить любимого внука ровесниками, с которыми он мог бы учиться и играть. Прежде всего, это были А. П. Шан-Гирей, живший в соседней усадьбе Апалиха, и двоюродный брат Лермонтова (сын сестры отца) М. А. Погожин-Отрашкевич (с ними Лермонтов дружил всю жизнь). Кроме того, в Тарханах жили дети ближних помещиков: Н. Г. Давыдов, два брата Юрьевы, Н. и П. Максютовы; временами их число доходило до десяти человек. Как и все мальчишки на свете, они обожали играть в войну. Летом разыгрывались настоящие сражения по всем правилам военной науки. Остатки выкопанных для игры траншей сохранились в Тарханах и сегодня. Зимой воевали снежками, разбившись на два отряда. В играх Лермонтов верховодил. Пожогин-Отрашкевич вспоминает: «В нем обнаруживался нрав добрый, чувствительный, с товарищами детства был обязателен и услужлив, но вместе с этими качествами в нем особенно выказывалась настойчивость… Пример… обнаруживается в словах, сказанных им товарищу своему Давыдову. Поссорившись с ним как-то в играх, Лермонтов принуждал Давыдова что-то сделать. Давыдов отказывался исполнить его требование и услыхал от Лермонтова слова: хоть умри, но ты должен это сделать»[70]. Но кроме товарищей по учению у Лермонтова был и отдельный собственный отряд, набранный из дворовых мальчишек. Они были одеты в подобие военной формы и представляли собой род «потешного» полка, наподобие того, который имелся у Петра Великого. С ними Лермонтов также играл в войну, но больше всего в разбойников.

Учителями тарханских недорослей в соответствии с духом времени были иностранцы. Бабушка внимательно отнеслась к выбору воспитателей и отыскала по-настоящему достойных людей. Ими были немка Христина Осиповна Ремер и бывший наполеоновский офицер Жан Капе. Будучи исключительно доброй женщиной, Христина Осиповна учила своих воспитанников прежде всего видеть человека в человеке, не делая различия между дворянином и крепостным. Жан Капе во время отступления из Москвы в 1812 году был тяжело ранен и оказался в плену. Русские врачи его выходили, и он навсегда остался в России, считая ее своей второй родиной. Голодные дни страшной зимы, завершившей «русский поход» Наполеона, привили ему одну странность. Об этом обмолвился Погожин-Отрашкевич: «Он любил жаркое из молодых галчат и старался приучить к этому лакомству своих воспитанников. Несмотря на уверения Капе, что галчата вещь превкусная, Лермонтов назвал этот новый род дичи падалью, остался непоколебим в своем отказе попробовать жаркое, и никакие силы не могли победить его решения»[71]. Своими замечательными душевными качествами эти выходцы из Европы быстро завоевали любовь и уважение всего села, что особенно показательно в свете того, что русский человек неохотно жалует иностранцев.

Встает закономерный вопрос: как отразились впечатления детства в зрелом творчестве великого поэта? Прежде всего вспомним «Песнь о купце Калашникове». В «тарханскую пору» Лермонтов был постоянным свидетелем одной из любимых забав русского народа — кулачного боя. Побоище происходило на центральной площади села. Любопытно, что молодой барин выступал его зачинщиком. Шугаев пишет: «Михаил Юрьевич ставил бочку с водкой, и крестьяне села Тархан разделялись на две половины, наподобие двух враждебных армий, дрались на кулачки, стена на стену, а в это время, как современники передают, „и у Михаила Юрьевича рубашка тряслась“, и он был не прочь принять участие в этой свалке, но дворянское звание и правила приличий только от этого его удерживали; победители пили водку из этой бочки; побежденные же расходились по домам, и Михаил Юрьевич при этом всегда от души хохотал»[72]. Конечно, без непосредственного впечатления от разгула русской удали знаменитая поэма вряд ли могла быть создана.

Первым прозаическим опытом Лермонтова был роман о временах пугачевщины, получивший условное название «Вадим». Он полон «тарханских замет» и, пожалуй, именно этим и интересен. Сам Лермонтов одним из источников «Вадима» называет «воспоминания бабушки». Пензенская губерния была охвачена крестьянской войной, и редко можно было найти усадьбу, где бы пугачевцы не чинили расправу над помещиками и управляющими. К числу усадеб, избежавших кровавой драмы, принадлежали Тарханы; барин здесь никогда не жил, а управляющий некто Злынин предусмотрительно открыл господские амбары и раздал весь хлеб крестьянам. Он умилостивил народ и избежал гибели. Но это явилось исключением. Почти все помещики округи (а среди них было много родственников бабушки) были убиты. В «Вадиме» есть ряд жестоких сцен чинимых бунтовщиками расправ. Кроме того, в романе много конкретных описаний местности, где происходит действие. Семейство помещика Палицына скрывается от пугачевцев в пещере, известной в народе как Чертово логовище. Ее можно отыскать и ныне в девяти-десяти километрах от Тархан. По-видимому, нечто подобное имело место в действительности, и Лермонтов слышал об этом в детстве.

В 1827 году Е. А. Арсеньева переехала с внуком в Москву. Бабушка понимала, что только домашнего воспитания под руководством гувернеров явно недостаточно для успеха в жизни. Лермонтову была предначертана дорога в Московский университет, но судьба распорядилась иначе. Молодой поэт стал офицером.

Последний раз Лермонтов приезжал в Тарханы 31 декабря 1835 года и пробыл здесь до 13 марта следующего года. Он получил отпуск по семейным обстоятельствам и поспешил встретить Новый год с бабушкой. Морозы стояли лютые. О своем времяпрепровождении Лермонтов пишет близкому другу и крестнику бабушки С. А. Раевскому (он также в детстве некоторое время жил в Тарханах) 16 января 1836 года: «Слушаю, как под окном воет мятель (здесь все время ужасные, снег в сажень глубины, лошади вязнут… и соседи оставляют друг друга в покое, что, в скобках, весьма приятно), ем за десятерых… пишу четвертый акт новой драмы, взятый из происшествия, случившегося со мною в Москве… Теперь ты ясно видишь мое несчастное положение и, как друг, верно, пожалеешь, а, может быть, и позавидуешь, ибо все то хорошо, чего у нас нет… Вот самая деревенская филозофия!»

Последний раз в поэзии Лермонтова ностальгические воспоминания о Тарханах воскресают в знаменитом стихотворении, помеченном 1 января 1840 года. Оно является отголоском шумных новогодних празднеств, навевающих на поэта только тоску:

И если как-нибудь на миг удастся мне Забыться, — памятью к недавней старине Лечу я вольной, вольной птицей; И вижу я себя ребенком; и кругом Родные все места: высокий барский дом И сад с разрушенной теплицей; Зеленой сетью трав подернут спящий пруд, А за прудом село дымится — и встают Вдали туманы над полями. В аллею темную вхожу я; сквозь кусты Глядит вечерний луч, и желтые листы Шумят под робкими шагами… Так царства дивного всесильный господин — Я долгие часы просиживал один, И память их жива поныне Под бурей тягостных сомнений и страстей, Как свежий островок безвредно средь морей Цветет на влажной их пустыне.

После гибели Лермонтова бабушка добилась разрешения перевести останки поэта в Тарханы и вторично похоронить в фамильном склепе Арсеньевых у деревенской церкви Михаила Архангела, построенной на ее средства в конце 1830-х годов. Великий поэт нашел свой последний приют рядом с матерью и дедом 23 апреля 1842 года. Через три года (в 1845 году) здесь же была положена скончавшаяся бабушка. Через много лет около церкви появилась еще одна могила. В 1974 году сюда были перенесены останки Ю. П. Лермонтова. Так отец, мать и сын оказались рядом.

После смерти бабушки Лермонтова Тарханы опустели. Никто из последующих владельцев здесь не жил. Главному дому пришлось тяжко. В 1867 году управляющий имением продал на снос мезонин (правда, вскоре он был восстановлен). В ночь на 14 июня 1908 года обветшавший дом сгорел. Через год на его фундаменте был поставлен новый дом, копирующий прежний, но, конечно, уже Лермонтова не помнящий. В 1939 году в Тарханах был создан музей-усадьба великого поэта.

Вороново

Среди немногочисленных сохранившихся в окрестностях Москвы усадебных комплексов Вороново принадлежит к числу самых знаменитых. Эта усадьба овеяна памятью 1812 года. Она не затерялась и в анналах русской литературы. Но начнем с истоков.

Село Вороново получило свое название от речки Вороновки, на холмистых берегах которой оно раскинулось. До 40-х годов XVIII века это была родовая вотчина дворян Волынских — смелых и преданных московским князьям и царям «служилых людей». Родоначальником крепкого семейства считается знаменитый воевода Дмитрия Донского, герой Куликовской битвы Дмитрий Боброк-Волынский. Он командовал «запасным полком», стоявшим в засаде; его своевременное появление на поле сечи решило победоносный исход сражения.

Первым известным владельцем усадьбы Вороново (оно впервые упоминается в документах XVII века) был седьмой в роде Волынских Александр Иванович Воронов-Волынский, правнук Михаила Григорьевича, жившего при Иване III и получившего за черные волосы прозвище Вороной, почему его отпрыски именовались Вороновыми-Волынскими. Самым знаменитым из его потомков был крупный государственный деятель времен Петра I и Анны Иоанновны Артемий Петрович Волынский. Человек трагической судьбы, он окончил жизнь на плахе, поскольку возглавлял при дворе враждебную временщику Бирону «русскую партию». Правда, в наши дни он известен прежде всего по роману И. Лажечникова «Ледяной дом».

А. П. Волынский стал владельцем Воронова в 1726 году. Именно при нем начался расцвет усадьбы, достигший апогея к последней четверти XVIII века. Ныне время стерло в Воронове следы хозяйственной деятельности А. П. Волынского, однако можно с уверенностью предположить, что он распоряжался Вороновым так же энергично, как и остальными своими имениями. Косвенным свидетельством является подробнейшая «Инструкция дворецкому Ивану Немчинову о управлении дому и деревень», составленная А. П. Волынским еще в 1724 году. Этот интереснейший документ показывает, что буквально во всех сферах сельского хозяйства — агрономии, лесоводстве, садоводстве — сановный автор был на уровне лучших достижений своего времени.

После гибели А. П. Волынского усадьба была конфискована, но затем по воцарении Елизаветы Петровны возвращена его детям.

Оформление усадьбы связано с именами Карла Бланка и Николая Львова. Первый — строитель церкви и одной из самых удивительных построек в Подмосковье: вороновского голландского домика. Его единственным соперником является аналогичный парковый павильон в Кусково.

Один из замечательных русских людей Н. И. Львов был человеком энциклопедического склада: ученый, архитектор, поэт. В Воронове он воздвиг грандиозный дворец. Существующее ныне здание только отдаленно напоминает его. Весь комплекс состоял из главного трехэтажного корпуса и соединенных с ним двухэтажными галереями двух боковых флигелей. Фасад дворца был украшен портиком с восемью ионическими колоннами. Торжественный замок стоял в глубине парка близ Калужской дороги. Его облик поражал современников; они были почти все единодушны в том, что этому дворцу место в столице или, по крайней мере, в губернском городе.

Перед дворцом и за ним до наших дней сохранилась часть обширного вороновского парка с тремя аллеями, террасами спускающимися к пруду. Эта окультуренная часть плавно переходит в так называемый ландшафтный парк, имитирующий живую, не тронутую человеком природу. Такие парки появились во второй половине XVIII века. Основной осью парка в Воронове является длинная липовая аллея, идущая вдоль большого искусственного пруда. Без обширных зеркальных водных пространств русские парки просто немыслимы. Они навевают удивительно поэтическое настроение — стоит только прогуляться по заросшим травами берегам с маленькими бухточками и крошечными мысами. Особенно радуют глаз островки, вырастающие из воды, как маленькие горки.

В 1800 году Вороново купил за 300 тысяч рублей граф Ф. В. Ростопчин, вошедший в историю прежде всего как генерал-губернатор Москвы во время Отечественной войны 1812 года. Это был умный выскочка, сделавший карьеру при Павле I; при нем Ростопчин получил графский титул, несмотря на достаточно (по понятиям того времени) «демократическое» происхождение. Однако гибель императора пресекла его стремительное возвышение. Ростопчин ушел в отставку и в старой столице стал терпеливо ждать, когда вновь пробьет его час.

У О. И. Кипренского есть портрет Ростопчина. Мы видим человека с начинающейся лысиной, кокетливыми бачками и слегка выпученными глазами. Современники считали, что «у него два ума — русский и французский, и один другому вредит». Но, если надо, Ростопчин умел заставить себя бояться. Вот как Ф. Ф. Вигель описывает свое впечатление от первой встречи с ним: «Звероподобное, калмыцкое лицо его и свирепый взгляд, когда он бывал невесел, должны были в каждом производить страх». Лучше всего характеризует этого человека его собственная автобиография, названная «Жизнь Ростопчина, списанная с натуры в десять минут». Приведем некоторые выдержки из нее.

«Глава 1.

Мое рождение.

Марта 12-го 1765 года я из мрака ничтожества воззрел на свет Божий. Меня смерили, свесили и окрестили. Я родился, не зная для чего; родители мои радовались, сами не зная, чему.

Глава 2.

Мое воспитание.

Меня обучали всякой мудрости и всем возможным языкам.

Я стал язычником. Шарлатанством и дерзостью я до того озадачивал многих, что они почитали меня ученым и снимали шапки. Голова моя была разрозненная библиотека, в которой никто не мог добиться толку, и ключ к которой был только у меня…

Глава 6.

Нравственный портрет.

Я был упрям, как лошак, капризен, как кокетка, весел, как дитя, ленив, как сурок, деятелен, как Бонапарт; но всё это когда и как мне вздумается.

Глава 7.

Значительный недостаток.

Я не умел владеть выражением лица своего, языка не мог удерживать и при этом имел глупую привычку думать вслух. Этим я нажил с десяток друзей, со сто врагов.

Глава 8.

Чем я был и чем мог быть.

Я был очень доверчив, склонен к дружбе, даже добродушен; родись я в золотой век, я даже, может быть, был бы порядочным человеком…

Глава 10.

Мое любимое.

Я любил маленькие общества, тесный кружок и прогулку в тенистой роще. Блеску солнца почти поклонялся; от захождения его иногда на меня находила хандра. Любимый цвет мой был голубой, любимое кушанье — говядина под хреном, любимый напиток — вода. Из театральных представлений я любил больше всего комедии и водевили. В мужчинах и женщинах любил открытые выразительные лица. Особенную непреодолимую любовь чувствовал я к горбунам обоего пола.

Глава 11.

Мои антипатии.

К тщеславным щеголям и дуракам я всегда чувствовал отвращение. Мне были противны набожные женщины с молитвой в душе и с интригой в уме, с поминанием в ридикюле и с любовной почтой в туалете. Манерность возбуждала во мне самое неприятное чувство. Нарумяненные мужчины и раскрашенные женщины казались мне жалкими. Крысы, водка, метафизика и зеленый сыр, процессы и домашние насекомые приводили меня в ужас.

Глава 12.

Очерк моей жизни.

Жду смерти терпеливо, без страха. Жизнь моя была плохая мелодрама с хорами, плясками, превращениями и великолепным спектаклем. Я играл в ней героев, тиранов, любовников, благородных отцов, резонеров, но никогда не брался за роли лакеев…

Глава 14.

Моя эпитафия.

С притупившуюся душою, изношенным сердцем и обветшалым телом здесь прилег на покой — старый черт. ПОЧТЕННЕЙШАЯ ПУБЛИКА! Ступай своей дорогой и дай мне отдохнуть».

Волею судьбы этот человек в 1812 году оказался московским главнокомандующим. Сначала Ростопчин решил «сплотить сословия», для чего запросто разгуливал по Москве и вступал в долгие беседы с обывателями. Затем ему пришла в голову мысль издавать собственные листки — знаменитые «ростопчинские афишки». Эти афишки сегодня воспринимаются как образцы разухабистого псевдорусского стиля, но в накаленной атмосфере того времени они имели большой успех; поэтому вряд ли прав Л. Н. Толстой, писавший в романе «Война и мир»: «Ростопчин, пылкий, сангвинический человек, всегда вращавшийся в высших кругах администрации, хотя и с патриотическим чувством, не имел ни малейшего понятия о том народе, которым он думал управлять». Ростопчин был литературно одарен и смог сказать народу именно то, что тот хотел услышать. Он постоянно твердил, что французы найдут в Москве только обгорелые камни. (В последние годы жизни, которые он провел, в основном, в Париже, Ростопчин старательно поддерживал свою сомнительную славу «человека, который сжег Москву».) Из города Ростопчин ушел вместе с Кутузовым в арьергарде русской армии. Миновав Коломенскую заставу, когда было уже известно, что неприятель вступил в Кремль, он театрально произнес: «Занавес опустился, моя роль сыграна».

Русские войска покинули Москву по Рязанской дороге, но у реки Пахры (вблизи усадьбы Красная Пахра) Кутузов провел гениальный маневр, выведя армию на старую Калужскую дорогу, чтобы затем двинуться к Тарутино. Ночь на 20 сентября Кутузов со своим штабом провел в Воронове. С ним вместе был и Ростопчин. Утром усадьба загорелась; ее поджег сам владелец, решивший, действительно, оставить на своем пути только пожарища. К церковной двери была наклеена записка (на французском языке): «Восемь лет украшал я это село, в котором наслаждался счастием среди моей семьи. При вашем приближении обыватели покидают жилища, а я предаю огню дом свой, чтобы он не был осквернен вашим присутствием. Французы!.. здесь вы найдете только пепел». Львовский дворец погиб в огне; восстановленный через несколько лет, он лишился былого великолепия.

Таково «начало конца» Воронова; но именно здесь и открывается «литературная страница» истории усадьбы. Впрочем, Ростопчин также брал в руки перо. Он оставил собрание сочинений (в основном, для сцены), изданное в Париже на собственные деньги; оттуда взята приведенная выше автобиография.

Вороново стало литературным гнездом в середине 1840-х годов, когда хозяйкой усадьбы была Евдокия Петровна Ростопчина (невестка московского главнокомандующего). Ее девичья фамилия — Сушкова. Сегодня это имя если и нельзя считать забытым, то, во всяком случае, оно малоизвестно; но в то время Ростопчина была заметной фигурой. С детства девочка втайне от семьи писала стихи. Однажды одно из ее стихотворений «Талисман» попало на глаза другу семьи П. А. Вяземскому. Друг Пушкина и известный поэт списал его и, ничего не сказав автору, опубликовал в альманахе «Северные цветы» за 1831 год. Так неожиданно для самой себя Ростопчина дебютировала в русской поэзии.

Ростопчина с юности была дружна с Лермонтовым; семнадцатилетний поэт обратился к ней со стихами:

Умеешь ты сердца тревожить, Толпу очей остановить, Улыбкой гордой уничтожить, Улыбкой нежной оживить… Тебя не понял север хладный; В наш круг ты брошена судьбой, Как божество страны чужой, Как в день печали миг отрадный!

Перед последним отъездом на Кавказ в 1841 году Лермонтов вновь посвятил Ростопчиной дивные строки:

Я верю, под одной звездою Мы были с вами рождены, Мы шли дорогою одною, Нас обманули те же сны… Предвидя вечную разлуку, Боюсь я сердцу волю дать; Боюсь предательскому звуку Мечту напрасную вверять… Так две волны несутся дружно Случайной, вольною четой В пустыне моря голубой: Их гонит вместе ветер южный; Но их разрознит где-нибудь Утеса каменная грудь…

Впервые Ростопчина (тогда еще Сушкова) увидела Пушкина 8 апреля 1827 году на пасхальном гулянии «под Новинским»; но познакомились они позже на балу у московского градоначальника князя Д. В. Голицына в декабре 1828 года. Девушка танцевала со знаменитым поэтом и, по-видимому, читала ему свои поэтические опыты. Всё это она описала в стихотворении «Две встречи»:

…эти две первые, чудные встречи Безоблачной дружбы мне были предтечи.

Осенью 1836 года супруги Ростопчины переехали в Петербург и здесь знакомство укрепилось и быстро переросло в короткую близость. Своими людьми в их доме были и Пушкин, и Жуковский, и П. А. Вяземский, и В. Ф. Одоевский. Стихи хозяйки пополнили портфель «Современника». Но вскоре всё оборвалось. Последний раз Пушкин был у Ростопчиной за день до роковой дуэли.

Спустя год Ростопчина получила по почте бандероль с письмом Жуковского: «Посылаю вам, графиня, на память книгу, которая может иметь для вас некоторую цену. Она принадлежала Пушкину; он приготовил ее для новых своих стихов и не успел написать ни одного; она мне досталась из рук смерти; я начал ее; то, что в ней найдете, не напечатано нигде. Вы дополните и докончите эту книгу его. Она теперь достигла настоящего своего назначения. Всё это в старые годы я написал бы стихами, и стихи были бы хороши, потому что дело бы шло о вас и о вашей поэзии; но стихи уже не так льются, как бывало; кончу просто: не забудьте моих наставлений, пускай этот год уединения будет истинно поэтическим годом вашей жизни».

«Пушкинскую тетрадь» Ростопчина заполнила целиком. В это время ее литературный успех достиг своего апогея. После гибели Лермонтова влиятельная критика в лице П. А. Плетнёва и П. А. Вяземского наименовала Ростопчину первым поэтом на Руси.

Вне литературных кругов Ростопчина была знаменита целым рядом громких «политических историй». Она дерзнула открыто выразить сочувствие декабристам. Ее стихотворение «К страдальцам» широко ходило в списках, и она сама передала его в 1835 году декабристу З. Г. Чернышёву. В этом стихотворении Ростопчина писала:

Хоть вам не удалось исполнить подвиг мести И цепи рабства снять с России молодой, Но вы страдаете для родины и чести, И мы признания вам платим долг святой.

Самая громкая ростопчинская «история» относится к 1846 году. В официозном органе Ф. В. Булгарина «Северная пчела» поэтесса опубликовала стихотворение «Насильный брак» (с посвящением Адаму Мицкевичу). Цензура просмотрела его аллегорический смысл, но вскоре (не без участия автора) он был расшифрован. Ростопчина «насильным браком» едко назвала правительственную политику русификации Польши. В стихотворении старый барон обрушивается с обвинениями в адрес своей молодой жены:

Ее я призрел сиротою, И разоренной взял ее, И дал с державною рукою Ей покровительство мое; Одел ее парчой и златом, Несметной стражей окружил, И, враг ее чтоб не сманил, Я сам над ней стою с булатом… Но недостойна и грустна Неблагодарная жена! Я знаю — жалобой, наветом Она везде меня клеймит; Я знаю — перед целым светом Она клянет мой кров и щит, И косо смотрит, исподлобья, И, повторяя клятвы ложь, Готовит козни, точит нож, Вздувает огнь междоусобья; И с ксендзом шепчется она, Моя коварная жена!..

На эти обвинения жена отвечает:

Он говорить мне запрещает На языке моем родном, Знаменоваться мне мешает Моим наследственным гербом; Не смею перед ним гордиться Старинным именем моим И предков храмам вековым, Как предки славные, молиться… Иной устав принуждена Принять несчастная жена. Послал он в ссылку, в заточенье Всех верных, лучших слуг моих; Меня же предал притесненью Рабов — лазутчиков своих, Позор, гоненье и неволю Мне в брачный дар приносит он — И мне ли ропот запрещен? Еще ль, терпя такую долю, Таить от всех ее должна Насильно взятая жена?..

Николай I пришел в ярость. Он даже публично приказал Ростопчиной покинуть придворный бал, на который та осмелилась явиться. После этого скандала, когда все двери большого света перед ней закрылись, поэтесса с мужем безвыездно живет в Москве и каждое лето проводит в Воронове.

В Москве Ростопчина сразу же задалась целью создать собственный салон. В своем доме на Садовой Кудринской по субботам она собирала весь «творческий актив» первопрестольной: Писемского, Полонского, Погодина, «молодую редакцию „Москвитянина“» (Островского, Мея, А. Григорьева), Щербину, актеров — Щепкина, Садовского, Самарина, скульптора Рамазанова, журналиста-архивиста Бартенева. Из литераторов прошлой эпохи «ростопчинские субботы» посещали Загоскин, Павлов, Соболевский; из заезжих петербуржцев — Григорович, Тургенев, Майков. Желанным гостем был Ф. И. Тютчев, которого Ростопчина настойчиво приглашала в Вороново (Тютчев приходился ей дальней родней). Поэт отвечал ей искренней симпатией, но принять приглашение у него никогда не хватало времени (о чем он не раз сетовал). Но все-таки однажды, пусть мысленно, «во сне», Тютчев оказался в Воронове. В 1850 году он так ответил Ростопчиной на одно из ее писем:

Как под сугробом снежной лени, Как околдованный зимой Каким-то сном усопшей тени Я спал зарытый, но живой… Но этот сон полумогильный Как надо мной не тяготел, Он сам же, чародей всесильный, Ко мне на помощь подоспел. Приязни давней выраженья Их для меня он уложил — И в музыкальные виденья Знакомый голос воплотил… Вот вижу я, как бы сквозь дымки, Волшебный сад, волшебный дом — И в замке феи-невидимки Вдруг очутились мы вдвоем!

Очень скоро стало очевидным, что Ростопчина не имела необходимых качеств для трудной роли хозяйки салона. Она не умела объединять литературные партии. В Москве происходили баталии западников и славянофилов. Западники казались ей противниками национальных устоев; о славянофилах она писала в письме А. В. Дружинину: «Они сочинили нам какую-то мнимую древнюю Русь, к которой они хотят возвратить нас, несмотря на ход времени и просвещенья». В конце концов, Ростопчина была вынуждена с горечью признать, что она — человек прошедшей эпохи:

Я разошлася с новым поколеньем, Прочь от него идет стезя моя; Понятьями, душой и убежденьем Принадлежу другому миру я… Сонм братьев и друзей моих далеко — Он опочил, окончив песнь свою. Немудрено, что жрицей одинокой У алтаря пустого я стою!

К середине 1850-х годов поэтическая продукция Ростопчиной действительно казалась уже вчерашним днем. Многословие раздражало, «пушкинская гладкость» была старомодной. Вот как брат поэтессы С. П. Сушков описывает ее творческий процесс: «Нередко случалось ей складывать в уме длинные стихи в несколько страниц, которые позднее, на досуге, она записывала быстро и без остановки, точно как бы под диктовку. Я бывал иногда свидетелем, во время наших поездок с нею вдвоем между Москвою и селом Вороновым, где Ростопчина всегда проводила лето, как она, прислонясь головою в угол кареты и устремив неподвижный взор в пространство, начинала сочинять стихи, а вечером или же на другой день прямо записывала их». Языков предпочитал Ростопчиной ее соперницу Каролину Павлову, у которой «стих не бабий». Из ростопчинских же стихотворений этого периода были популярны «Русские женщины» (1855) со строками:

Мы носим на оборке бальной Оброк пяти, шести семей.

Это двустишие стало крылатым.

Последним трудом поэтессы стал прозаический перевод на французский язык послания Пушкина «В Сибирь», который она сделала по просьбе Александра Дюма (это стихотворение не было напечатано и еще долго не могло быть напечатано в России).

После смерти Ростопчиной в 1858 году Вороново было продано. Поменяв ряд владельцев, усадьба в конце XIX века перешла к Шереметевым. Последний раз упоминание Воронова мы находим в стихах Полонского. По приглашению нового владельца П. С. Шереметева старый поэт приезжал сюда в 1893 году. Он одним из немногих остался верен памяти уже основательно забытой поэтессы и надеялся, что придет время, когда ее произведения вновь зазвучат.

Мысли вычитанной Не хочу вписать. Рифмой выточенной Не к чему блистать. Стиха кованого Я люблю огонь — То из Воронова Ростопчинский конь. Стих, исследующий Глубину идей — Конь, не ведающий Кучерских плетей.

Полонский владел не только пером, но и кистью. Его последняя живописная работа — этюд центральной аллеи парка в Воронове.

Новые хозяева значительно перестраивают усадьбу. Главный дом стал напоминать своим внешним видом какой-нибудь из московских вокзалов — Павелецкий или Рижский. Но и в таком виде до наших дней Вороново не дошло. В 1949 году главный дом опять был перестроен, и, откровенно говоря, к лучшему: он вновь стал похож на характерную усадебную постройку 20–30-х годов XIX века.

Таково прошлое этого удивительного уголка Подмосковья…

Две эпохи в жизни Аксакова

Аксаково

Писательская физиономия Сергея Тимофеевича Аксакова своеобразна. Всё написанное им — это мемуары. Он не позволял себе ничего выдумывать, как бы ощущая себя лишенным творческого воображения. Тем не менее воспоминания Аксакова представляют собой на редкость яркую картину отечественной жизни с конца XVIII века до середины века XIX.

Дед писателя гордился своим старинным дворянством, восходящим к знатному варягу Шимону, верой и правдой служившему Ярославу Мудрому. Его имя увековечено в Киево-Печерском патерике, поскольку Шимон, к тому времени принявший православие, пожертвовал большие деньги монастырю. Он стал родоначальником ряда дворянских родов, в том числе Воронцовых и Вельяминовых. Однако писателю уже в молодости всё это представлялось глухим фамильным преданием. Он нигде не упоминает даже имени своего легендарного первопредка — лишь обмолвился в «Семейной хронике» о каком-то «варяжском князе».

Дед писателя Степан Михайлович Аксаков почувствовал себя неуютно в родовом поместье Симбирской губернии. Ему стало попросту негде развернуться и дать простор своему беспокойному характеру. Некогда пращуры владели обширными землями, дарованными царями за верную службу; но со временем их потомство росло, множилось и владения дробились. Четкого размежевания не было, и это порождало бесконечные ссоры. Такое положение, естественно, было не по душе энергичному, решительному помещику. Ходили слухи, что в только что образованном Уфимском наместничестве можно с легкостью купить у башкир чуть ли ни целые княжества. Цена исчислялась несколькими баранами. У Степана Михайловича слово с делом не расходилось, и он отправился за Волгу на разведку.

В «Семейной хронике» писатель рисует всесторонний портрет своего деда:

«Степан Михайлович Багров, так звали его, был не только среднего, а даже небольшого роста; но высокая грудь, необыкновенно широкие плечи, жилистые руки, каменное, мускулистое тело обличали в нем силача. В разгульной юности, в молодецких потехах, кучу военных товарищей, на него нацеплявшихся, стряхивал он, как брызги воды стряхивает с себя коренастый дуб после дождя, когда его покачнёт ветер… Природный ум его был здрав и светел. Разумеется, при общем невежестве тогдашних помещиков и он не получил никакого образования, русскую грамоту знал плохо; но, служа в полку, еще до офицерского чина выучился он первым правилам арифметики и выкладке на счетах, о чем любил говорить даже в старости… Вышед в отставку, несколько лет жил он в своем наследственном селе Троицком, Багрово тож, и сделался отличным хозяином. Он не торчал день и ночь при крестьянских работах, не стоял часовым при ссыпке и отпуске хлеба; смотрел редко, да метко, как говорят русские люди… Скоро крестьяне его пришли в такое положение, что было не на кого и не за что рассердиться».

Поездка была успешной. Земли были куплены на берегу Бугуруслана в сорока верстах от города того же названия. Крестьяне, которых надлежало переселить, сначала роптали. Но уже через год урожай на новых плодородных почвах показался им баснословным, и брожение прекратилось. Приобретенное поместье назвалось Знаменским, но в просторечии Новым Аксаковым; прежнее Троицкое Симбирской губернии стало Старым Аксаковым. Расстояние между ними было четыреста верст.

Места были сказочные. В своих воспоминаниях писатель не в состоянии сдержать восторг:

«Что за угодье, что за приволье было тогда на этих берегах! Вода такая чистая, что даже в омутах, сажени в две глубиною, можно было видеть на дне брошенную медную денежку! Местами росла густая урема[73] из березы, осины, рябины, калины, черемухи и чернотала, вся переплетенная зелеными гирляндами хмеля и обвешанная палевыми кистями его шишек; местами росла тучная высокая трава с бесчисленным множеством цветов, над которыми возносили верхи свои душистая кашка, татарское мыло (боярская спесь), скорлазубец (царские кудри) и кошачья трава (валериана). Бугуруслан течет по долине; по обеим сторонам его тянутся, то теснясь, то отступая, отлогие, а иногда и крутые горы; по скатам и отрогам их изобильно рос всякий черный лес; поднимешься на гору — там равнина, непочатая степь, чернозём в аршин глубиною».

Быстро была возведена усадьба. Конечно, небогатому помещику, живущему в российской глубинке, даже в голову не приходили никакие архитектурные изыски. Главный дом — одноэтажный — был срублен наподобие обыкновенной деревенской избы, лишь более просторен. Его окружали обычные службы: кухня, амбары, конюшня. Всё непрезентабельно, но добротно. Вокруг дома дед писателя задумал разбить яблоневый сад; однако внук ничего подобного не помнил. Вот его впечатление при первом приезде в Аксаково с родителями из Уфы:

«Это был скорее огород, состоящий из одних ягодных кустов, особенно из кустов белой, красной и черной смородины, усыпанной ягодами, и из яблонь, большею частию померзших прошлого года, которые были спилены и вновь привиты черенками; всё это заключалось в огороде и было окружено высокими навозными грядками арбузов, дынь и тыкв, бесчисленным множеством грядок с огурцами и всякими огородными овощами, разными горохами, бобами, редькою, морковью и проч. Вдобавок ко всему везде, где только было местечко, росли подсолнечники и укроп, который там назывался „копром“, наконец на лощине, заливаемой весенней водой, зеленело страшное количество капусты… Вся эта некрасивая смесь мне очень понравилась, нравится даже и теперь, и, конечно, гораздо более подстриженных липовых или березовых аллей…»

Детство писателя прошло в Новом Аксакове. Он досконально описывает свою «первоначальную пору» в самых известных произведениях: «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука». Патриархальная атмосфера сформировала его уникальную личность. С первых дней жизни он погрузился в созерцание природы и оставался чутким наблюдателем ее вплоть до смерти. Не удивительно, что он был страстным охотником и рыболовом. Созерцательная натура Аксакова ярче всего сказалась в его стиле — неторопливом, последовательном и безмятежном; он столь совершенен, что порою парадоксально кажется, что у Аксакова вообще нет стиля. Однако именно бесхитростное повествование о каждодневных житейских мелочах создает целостную картину помещичьей жизни в деревенской глуши.

Аксаков взялся за перо беллетриста только на пороге своего шестидесятилетия. Его первыми книгами были «Записки об уженье рыбы» и «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии». Он как бы попытался подытожить свой опыт рыболова и охотника и дать настольное руководство другим фанатикам и первого, и второго. Но неожиданно обе книги имели шумный успех. Они были переполнены замечательно яркими рассказами о буднях на природе — как зимой, так и летом. Гоголь пришел в восторг и не раз говорил, что аксаковские рыбы и птицы живее его мужчин и женщин. Но свои книги Аксаков писал уже не в дедовском Аксакове, а в подмосковном Абрамцеве.

Абрамцево

Эта скромная усадьба была создана во второй четверти XVIII века; но ее подлинная история началась столетие спустя.

Впервые о своем намерении приобрести подмосковное имение С. Т. Аксаков (1791–1859) сообщил Гоголю в письме от 8 апреля 1843 года. Расстроенное здоровье уже не позволяло ему каждую весну отправляться по российским дорогам на родину в далекую Уфимскую губернию. Но потребность прожить несколько месяцев на лоне природы не иссякла в душе старого литератора; он не мог даже представить себе, что ему больше не суждено с удочкой на реке встретить зарю. Естественным образом возникла мысль обосноваться под Москвой. Далее в том же письме Гоголю он лаконично замечает, что ищет «только приятного местоположения и устроенного дома».

Однако С. Т. Аксаков не договаривает. С самого начала поиски велись во вполне определенных местах. При беременности мать будущего писателя молила святого Сергия Радонежского, дабы он даровал ей сына, и родившегося младенца нарекли в его честь. Всю жизнь С. Т. Аксаков считал Сергия Радонежского своим небесным покровителем. Поэтому вполне понятно, что имение было решено приобрести вблизи Троице-Сергиевой лавры.

Абрамцево соответствовало всем требованиям. Усадьба расположена в на редкость живописной местности на крутых берегах речки Вори. Троице-Сергиева лавра — всего в двенадцати верстах, девичий Хотьковский монастырь — в трех верстах. С. Т. Аксаков был доволен. Он редко писал стихи; заговорить рифмами его могло заставить только нечто из ряда вон выходящее. Покупка Абрамцева была одним из таких событий; свои чувства С. Т. Аксаков запечатлел в стихотворении:

Вот, наконец, за всё терпенье Судьба вознаградила нас: Мы, наконец, нашли именье По вкусу нашему, как раз. Прекрасно местоположенье: Гора над быстрою рекой, Заслонено от глаз селенье Зеленой рощею густой. Там есть и парк, и пропасть тени, И всякой множество воды; Там пруд — не лужа по колени, И дом годится хоть куды. Вокруг чудесное гулянье, Родник с водою ключевой, В пруде, в реке — везде купанье, И на горе и под горой. Не бедно там живут крестьяне, Дворовых только три души, Лесок хоть вырублен заранее, Остались рощи хороши. Там вечно мужики на пашне, На Воре нет совсем воров. Там есть весь обиход домашний И белых множество грибов. Разнообразная природа, Уединенный уголок. Конечно, много нет дохода, Но здесь не о доходе толк. Зато уженье там привольно Язей, плотвы и окуней, И раков водится довольно, Налимов, щук и голавлей.

Сегодня С. Т. Аксаков — общепризнанный классик. Но судьба его уникальна. Всю жизнь он имел репутацию литератора даже не второстепенного, а третьестепенного и только на пороге шестидесятилетия раскрылся как выдающийся беллетрист, один из совершеннейших мастеров русского языка. При жизни старый писатель некоторое время был даже заслонен яркими фигурами своих сыновей Ивана и Константина. Признание пришло к нему после выхода из печати в 1847 году «Записок об уженье рыбы». Таким образом, самый плодотворный период литературной работы С. Т. Аксакова связан с Абрамцевом; ведь он некоторые годы жил здесь и зимой. На склоне лет он был отягощен не только естественными старческими недугами; ему угрожала слепота — поэтому он не мог писать и был вынужден диктовать.

Уже при Мамонтовых в Абрамцеве доживал свои дни бывший камердинер С. Т. Аксакова Ефим Максимович, некогда юношей вывезенный им из родных палестин под Уфой. Сын знаменитого мецената С. С. Мамонтов вспоминает, что это был крепкий, коренастый, бодрый духом старик, несмотря на преклонный возраст, не имевший ни одного седого волоса. Он хвастался своей силой и подвижностью. С. С. Мамонтов записал его рассказы о прошлом:

«Барин-то уже стары были, как в это имение переехали. Охотой ружейной не под силу уже было заниматься, так они рыбку и удили, когда на Воре, а когда и здесь на пруду на ближайшем… Идут это, бывало, Сергей Тимофеевич с длинным-предлинным чубуком, в чубуке сигарка дымится; на глазах у них зеленый зонтик из тафты надет, который они от слабости глаз носили, а я за ними кресло ихнее складное тащу, удочки и всякую снасть. Сядут на бережку удить, я им червяков насаживаю, рыбу с крючка снимаю, и все это молча, чтобы рыбы не пугать. — Строго они к рыболовному делу относились, настоящий были охотник. В дождик иной раз, и то под зонтиком ужинали… На пруду здесь бывало Сергей Тимофеевич один карасиков да гольцов потаскивали, а на речку всегда Константин Сергеевич с папашей ходили — одного родителя никогда не отпускали — такая уж в них сыновняя привязанность была… Удочка одна у Сергея Тимофеевича была замечательная, из дамских волос сплетенная, и называли они ее Леди. Когда книжку свою об ужении рыбы они написали, то много господ очень благодарны Сергею Тимофеевичу остались. А одна барыня даже из своих волос лесу сплела и нашему барину в память прислала. Очень тогда смеялись Сергей Тимофеевич с гостями и долго потом с этой удочкой рыбу ловить ходили… Любил тоже наш старый барин грибы собирать. Уедут, бывало, с самого утра со всеми гостями в монастырский лес, что за рекою, и до самого обеда по лесу ходят и аукуются. Сергей Тимофеевич наш даже по грибы с трубкой своей длинной и с глазным зонтиком ходил; а грибов в те времена по нашим местам страсть сколько было, не то что теперь. Целыми возами домой привозили»[74].

Одним из первых, кто угадал в С. Т. Аксакове выдающийся художественный талант, был Гоголь. Именно он побудил своего старшего собрата отдаться упорному труду. 16 августа 1847 года Гоголь писал С. Т. Аксакову: «Мне кажется, что, если бы вы стали диктовать кому-нибудь воспоминания прежней жизни вашей и встречи со всеми людьми, с которыми случалось вам встретиться, с верными описаниями характеров их, вы бы усладили много этим последние дни ваши, а между тем доставили бы детям своим много полезных в жизни уроков, а всем соотечественникам лучшее познание русского человека»[75].

Вообще семейство Аксаковых представляет собой феномен русской жизни 1840-х годов. Незаурядная одаренность, всесторонняя образованность соседствовали с широтой души, открытостью дома, подлинно московским хлебосольством. Литературными талантами отличалась не только мужчины; одна из дочерей писателя Вера оставила замечательный дневник, входящий в золотой фонд русской мемуаристики.

Ни с кем другим из московских друзей у Гоголя не сложилось более близких отношений. Он переписывался как со стариками Аксаковыми (Сергеем Тимофеевичем и его женой Ольгой Семеновной), так и сыновьями Иваном и Константином. Здесь даже можно говорить о семейной дружбе, чего у Гоголя больше не было. С Аксаковыми переписывались мать и сестры Гоголя. Уже после его смерти Иван Сергеевич Аксаков гостил в Васильевке, а мать великого писателя старушка Марья Ивановна Гоголь приезжала к Аксаковым в Москву.

Первая встреча С. Т. Аксакова и Гоголя относится к 1832 году. В «Истории моего знакомства с Гоголем» он подробно рассказывает об этой дружбе. К сожалению, книга доведена только до 1843 года, но существуют обширная переписка и подготовительные заметки С. Т. Аксакова, позволяющие проследить за всеми перипетиями их отношений. Они знали взлеты и падения. Первый том «Мертвых душ» привел всё семейство Аксаковых в восторг. Константин выступил с нашумевшей брошюрой, в которой приравнивал поэму Гоголя к «Одиссее». Но великий писатель не одобрил выступления К. С. Аксакова. Действительно, оно вызвало в литературных кругах недоумение. О. Сенковский с тех пор называл Гоголя — и печатно и в беседах — не иначе как Гомер. Не нравились Гоголю и манеры Константина, вызывающе щеголявшего в псевдорусском наряде; злые языки говорили, что в Москве прохожие принимают его за персиянина. Вообще Гоголь считал, что Константин Аксаков страдает «избытком сил физических и нравственных». В самом деле, при встрече он иногда так сжимал Гоголя в объятьях, что у того болели бока.

Впервые Гоголь нанес визит в Абрамцево 14 августа 1849 года. Он гулял по окрестным рощам, собирал грибы. Его любимой забавой было расставлять их по дорожке, на которой полуслепой Сергей Тимофеевич совершал свой вечерний променад. По-видимому, об этом времени вспоминает старик Ефим Максимович: «Гостил у нас как-то господин Гоголь Николай Васильевич, и тоже по грибы с господами отправился. И нашел Николай Васильевич такой диковинный белый гриб, какого раньше никто и не видовал. Шапка на грибе аккуратная, как быть полагается, а корешок длинный да извилистый, словно змея какая. Портрет даже тогда Николай Васильевич с этого диковинного гриба красками написал и у Константина Сергеевича в кабинете на стенку повесил»[76].

Вечером 18 августа после ужина Гоголь неожиданно предложил прочесть главу из «Мертвых душ». Присутствующие были озадачены; Константин встал, чтобы принести из библиотеки книгу. Но Гоголь удержал его за рукав и сказал, что он намерен читать из второго тома; после этих слов он вытащил из кармана объемистую тетрадь. С. Т. Аксаков вспоминал, что его первым ощущением был испуг; после скандала с «Выбранными местами из переписки с друзьями» страшила перспектива воочию убедиться в окончательном падении таланта Гоголя. Однако все подвинулись к столу, и чтение началось. С первых же фраз стало ясно — страхи необоснованны. Слушателей охватило чувство, что они присутствуют у колыбели нового гоголевского шедевра. Гоголь читал примерно час с четвертью; закончив, он, уставший, быстро ушел к себе наверх, осыпаемый восторженными похвалами. Было около полуночи, и в такой час Гоголь обычно уже спал. Но Аксаковы не расходились; все сразу же вспомнили, что Гоголь неоднократно опускал руку в свой громадный карман, как бы собираясь что-то оттуда вытащить. По-видимому, он только ждал момента, чтобы пригласить к чтению.

Поутру С. Т. Аксаков поднялся в комнату Гоголя, и они обнялись. Лицо Гоголя просветлело; он назвал своего старого друга Фомой Неверным. Гоголь взял у всех присутствовавших на чтении обещание, что они обдумают и выскажут ему свои мысли по прочитанному.

С. Т. Аксаков сдержал слово; 27 августа он послал Гоголю письмо как с указанием достоинств текста, так и с целым рядом замечаний. Гоголь пришел в восторг; он сразу же в наемном экипаже приехал в Абрамцево, не желая даже несколько часов подождать Константина, который привез бы его с собой без излишних трат. Он прожил целую неделю до 6 сентября. Однако чтений больше не было; Гоголь считал другие главы недостаточно отделанными. К такому мнению он пришел после реакции С. П. Шевырева и А. О. Смирновой-Россет, которым их читал. Позднее в этом году Гоголь еще раз приезжал в Абрамцево 21–27 сентября.

Рассказ о последних посещениях Гоголем Абрамцева в 1851 году воспринимается как элегия. С. Т. Аксаков вспоминает: «…Он был необыкновенно со мною нежен и несколько раз, взяв меня за руки, смотрел на меня с таким выражением, которого ни описать, ни забыть невозможно»[77]. Хозяева приглашали Гоголя остаться до 20 сентября — дня рождения С. Т. Аксакова, но он спешил в Васильевку на свадьбу сестры, назначенную на 1 октября. Однако, приехав в Москву около 25 сентября, С. Т. Аксаков с удивлением узнал, что Гоголь, остановившийся по пути в Оптиной пустыни, неожиданно вернулся, ибо почувствовал нервное расстройство. С. Т. Аксаков увез его в Абрамцево. Гоголь постоянно переживал: то ему казалось, что он сухо простился с С. Т. Аксаковым накануне несостоявшегося путешествия в родные пенаты, то тревожился, что мать и сестры будут огорчены из-за его отсутствия в Васильевке в столь торжественный день. Только 1 октября Гоголь наконец-то пришел в себя — после того, как отстоял обедню в Троице-Сергиевой лавре. Вечером Гоголь был весел, он без конца пел украинские песни. О таких минутах рассказывает Ефим Максимович: «Молчаливый вообще человек был Николай Васильевич, и редко на них веселость находила. Зато уж коли найдет, бывало, такой стих, так прямо удержу нет… Среди залы вприсядку пустится, ногой притопывает и поет: „Нехай так! Нехай так!“»[78]. 3 октября Гоголь возвратился в Москву.

Зиму 1852 года С. Т. Аксаков провел в Абрамцеве. Получив горестное известие о кончине Гоголя, он 23 февраля собственной рукой написал письмо Ивану и Константину (а не продиктовал!) с пометкой «Одним сыновьям!». В этом письме он попытался разобраться в своем отношении к покойному. Суть его — в следующих словах: «Я не знаю, любил ли кто-нибудь Гоголя исключительно как человека. Я думаю, нет: да и это невозможно… Я признаю Гоголя святым, не определяя значения этого слова. Это истинный мученик высокой мысли, мученик нашего времени и в то же время мученик христианства…»[79].

Уже 28 марта С. Т. Аксаков извещает Смирнову-Россет: «С 21 февраля я погружен в одно занятие: я пишу или диктую о Гоголе. Я начал писать без плана, что приходило мне в голову; но потом начал писать „Историю знакомства и переписки с Гоголем“»[80].

В «аксаковский период» круг гостей Абрамцева как бы распадается на две части. К одной группе принадлежали маститые литераторы: С. П. Шевырев, М. П. Погодин, М. Н. Загоскин, И. С. Тургенев, А. Н. Майков, к другой — славянофилы А. С. Хомяков, братья И. В. и П. В. Киреевские, фольклорист А. Ф. Гильфердинг. Первых привлекал отец, вторых — сыновья.

С. Т. Аксаков сблизился с Тургеневым в начале 1850-х годов. Во время ссылки молодого автора «Записок охотника» в Спасское-Лутовиново они активно переписывались. Тургенев высоко ценил дух аксаковского дома, а в Сергее Тимофеевиче он видел прообраз собственной старости. Именно этим объясняется необыкновенная сердечность их отношений, что особенно бросается в глаза на фоне того, что славянофильская часть семьи — не только Иван и Константин, но и Вера — не питали больших симпатий к Тургеневу. Они признавали его как художника, но жизненную философию Тургенева Константин называл «гастрономической», имея в виду то, что последний, будучи убежденным реалистом, в каждом явлении выделял прежде всего материальную сторону.

Тургенев несколько раз посетил Абрамцево. Он не был любителем рыбной ловли, но, желая сделать приятное хозяину, часами просиживал с ним на Воре. В дневнике B. C. Аксаковой подробно описывается приезд Тургенева в январе 1855 года. За обедом он неизменно резервировал себе место рядом с Сергеем Тимофеевичем, как бы подчеркивая, что в соседстве с прочими ему не столь уютно. Действительно, он чуть не довел Константина до обморока своим заявлением, что знаменитое письмо Белинского Гоголю выше всех существующих религий.

Рядом с Хомяковым, который казался B. C. Аксаковой воплощенной духовностью, Тургенев воспринимался как крайний материалист. Правда, прощаясь при отъезде, Тургенев уверял хозяйку Ольгу Семеновну, что он не безнадежен, и обещал в следующее воскресенье сходить к обедне.

Упорный труд окончательно подорвал здоровье С. Т. Аксакова. Последние годы жизни он был практически слеп. Ему пришлось проститься с любимым занятием; сидеть долгие часы с удочкой у него уже не было сил. В стихотворном послании А. Н. Майкову, тоже страстному рыболову, С. Т. Аксаков писал в октябре 1857 года:

Внезапной хвори Я пленник стал. Что знаем мы? Гляжу на берега я Вори В окно, как пленник из тюрьмы… Прощайте ж, горы и овраги, Воды и леса красота. Прощайте вы, мои «коряги», Мои «ершовые места».

С. Т. Аксаков скончался 30 апреля 1859 года. Через год умер от чахотки Константин.

Абрамцево опустело. По завещанию усадьба отошла дочерям Сергея Тимофеевича. Последний представитель литературного ответвления этой замечательной семьи И. С. Аксаков фактически уже не имел отношения к Абрамцеву. Правда, он прожил здесь с января по сентябрь 1866 года после женитьбы на Анне Федоровне Тютчевой, дочери знаменитого поэта. На краткий отрезок времени в Абрамцеве, казалось, вновь взыграла жизнь. Ф. И. Тютчев писал дочери 25 февраля: «Немало значит — наследовать такое прошлое»[81]. Сам он посетил молодых в начале мая. Своими чувствами поэт делился с женой Э. Ф. Тютчевой в письме от 12 мая: «Я вернулся от Аксаковых (из Абрамцева), где провел две ночи. У меня осталось очень хорошее впечатление… Он (И. С. Аксаков. — В. Н.) вполне симпатичен, так естественно добр, прям и предан… Я люблю этого человека именно вследствие полного различия наших натур. Мы вели бесконечные разговоры»[82]. И. С. Аксаков предполагал выкупить Абрамцево у сестер, но по неизвестным причинам это не состоялось. В конце марта 1870 года в Абрамцево приехал промышленник С. И. Мамонтов, подыскивавший имение под Москвой. Его покорил «аксаковский дух», по-прежнему царивший в усадьбе, и он решил ее приобрести. Так началась новая страница истории Абрамцева.

Спасское-Лутовиново

Молодой Тургенев начал свой путь в литературе как поэт. Он подписывался: Лутовинов. Такова была девичья фамилия его матери. Трудно сказать — сознательно или нет, но делающий первые шаги литератор сразу же дал понять, что мать в его жизни сыграла куда более значительную роль, чем отец, красавец-кавалергард. Да и действительно, Спасское-Лутовиново у всех на слуху, а то что в двадцати километрах от этой знаменитой усадьбы находится село Тургенево — родовая вотчина родителя писателя — мало кто знает.

Фамилия Лутовиновых прослеживается в документах Мценского уезда, начиная с эпохи Ивана Грозного. Этому многочисленному и разветвленному семейству принадлежали обширные земли. Но постепенно имения дробились. Одна ветвь Лутовиновых богатела, другая, наоборот, привыкала довольствоваться малым, постепенно утрачивая былое благосостояние.

Центром лутовиновских владений было село Спасское. Оно получило свое название от кладбищенской деревянной церкви Преображения Спаса, стоявшей здесь с незапамятных времен. Это село пожаловано Иваном Грозным дворянину Ивану Лутовинову в конце XVI века. Со временем в Спасском образовалось более десятка принадлежавших Лутовиновым имений. Но в екатерининскую эпоху начался обратный процесс. Постепенно все земли сосредоточились в руках одного владельца. Им был Иван Иванович Лутовинов, известный в семейных преданиях как «старый барин».

Образ своего двоюродного деда Тургенев воскрешает в повести «Три портрета»: «Он был не велик ростом, но хорошо сложен и чрезвычайно ловок; прекрасно говорил по-французски и славился своим умением драться на шпагах. Его считали одним из блистательных молодых людей начала царствования Екатерины… Вообразите себе человека, одаренного необыкновенной силой воли, страстного и расчетливого, терпеливого и смелого, скрытного до чрезвычайности и — по словам всех его современников — очаровательно, обаятельно любезного. В нем не было ни совести, ни доброты, ни честности, хотя никто же не мог назвать его положительно злым человеком. Он был самолюбив — но умел таить свое самолюбие и страстно любил независимость… Он усердно служил самому себе и других заставлял трудиться для своих же выгод, и всегда во всем успевал, потому что никогда не терял головы, не гнушался лести как средства и умел льстить».

Иван Лутовинов воспитывался в Пажеском корпусе, представлявшем в то время питомник придворной элиты. Но карьера не удалась. Юноша был выпущен поручиком в Новгородский пехотный полк, но уже через несколько лет в чине секунд-майора вышел в отставку и уединился в своем имении. Тургенев в «Трех портретах» пишет, что это — ссылка после одной дуэли, на которой Лутовинов убил своего противника, оскорбленного мужа. Волей-неволей ему пришлось довольствоваться ролью первой фигуры в своем уезде. Он энергично принялся умножать унаследованное богатство, не останавливаясь даже и перед ростовщичеством; соседи занимали у него деньги под залог собственных имений. В результате к концу жизни он фактически вернул себе родовые земли.

В Спасском Лутовинов развил бурную деятельность. Им построен обширный деревянный двухэтажный дом с каменными полуциркульными галереями. К дому примыкали многочисленные службы; была и оранжерея, где росли лимонные, апельсиновые и персиковые деревья. При усадьбе был разбит обширный парк; в селе возведена каменная церковь. Все делалось с размахом просвещенного русского барства.

И. И. Лутовинов скоропостижно скончался 10 декабря 1813 года. Он был похоронен в семейном склепе в часовне, выстроенной им на месте окончательно обветшавшей деревянной церкви Преображения Спаса. Его единственной наследницей стала племянница Варвара Петровна Лутовинова, мать писателя.

В детстве и отрочестве ей пришлось претерпеть много тяжелых дней. Дед писателя — Петр Иванович Лутовинов — умер за два месяца до рождения дочери; мать вскоре сошлась с помещиком Кромского уезда Сомовым. Воспитанница В. П. Тургеневой — В. Н. Житова в своих воспоминаниях рассказывает: «Все детство Варвары Петровны было рядом унижений и оскорблений… Сомов ее ненавидел, заставлял в детстве подчиняться своим капризам и капризам своих дочерей, бил ее, всячески унижал и, после обильного употребления „ерофеича“ и мятной сладкой водки, на Варваре Петровне срывал свой буйный хмель. Когда же ей минуло 16 лет, он начал ее преследовать иначе… Варваре Петровне удалось с помощью преданной ей няни, Натальи Васильевны, бежать из дома отчима… Она пешком, полуодетая, прошла верст шестьдесят и нашла убежище в доме родного дяди своего Ивана Ивановича Лутовинова… Дядя принял ее под свою защиту и, несмотря на требование матери, не пустил ее обратно в дом отчима»[83]. Ранние невзгоды сформировали твердый, решительный характер. Девушка рано познала темные стороны человеческой природы. В борьбе за жизнь она действовала смело и быстро. Уже 19 декабря 1813 года Мценский уездный суд утвердил Варвару Петровну Лутовинову единственной наследницей ее дяди. Остальные родственники опоздали и ничего не получили. Это кажется поразительным, если принять во внимание ставшую притчей во языцех российскую волокиту, при которой дела о введении в наследство растягивались на долгие годы.

Варвара Петровна жила открытым домом. В Спасском-Лутовинове постоянно были гости. В усадьбе царила праздничная и веселая атмосфера; часто ставились домашние спектакли. В числе гостей был В. А. Жуковский; летом и осенью 1814 года он жил в Белевском уезде у своих родственниц — то у Е. А. Протасовой в Муранове (30 км от Спасского-Лутовинова), то у А. П. Киреевской в Долбине (40 км от Спасского-Лутовинова). И. С. Тургенев вспоминал: «Он несколько раз посещал мою матушку, тогда еще девицу… сохранилось даже предание, что он в одном домашнем спектакле играл роль волшебника, и чуть ли не видел я самый колпак его с золотыми звездами в кладовой родительского дома».

14 января 1816 года в церкви села Спасское-Лутовиново состоялось венчание гвардии кавалергардского полка поручика Сергея Николаевича Тургенева с девицей Варварой Петровной Лутовиновой. Невеста была богатой, но красотой не блистала. Злые языки даже говорили, что она просто-напросто купила себе мужа. Впрочем, платить было за что. Красавец-кавалергард появился в своих родных краях в ореоле героя Бородина с солдатским Георгием на груди. Он был командирован в качестве ремонтера, другими словами, для закупки полковых лошадей. Отпущенных для этой цели казенных сумм обычно не хватало, и ремонтеру приходилось вкладывать собственные средства, подчас, значительные. Не удивительно, что молодой офицер остро нуждался в деньгах.

Детство будущего писателя прошло в Спасском-Лутовинове. Уже стариком в кругу парижских друзей-литераторов Тургенев любил рассказывать о впечатлениях «первоначальных лет». В дневнике братьев Гонкур читаем: «На всю жизнь ему запомнились тенистые уголки лутовиновского парка, где, лежа на траве, он слушал шорохи земли и проводил бесконечные часы в мечтательном наблюдении. Его не занимали игрушки, но постоянно тянуло к природе, особенно ко всякого рода пернатой живности. Лет семи Иван уже ловил птичек — западней, пленками, сетками. Они в изобилии водились в саду и прилегающих к нему лесистых оврагах. В доме по желанию барыни всюду развешаны клетки с щеглами, чижами, синицами. А в одной из комнат специально устроено подобие вольеры, куда напущены всех родов зерноядные…»[84]. Первое ружье у мальчика появилось в десять лет; это был подарок отца. Но уже ранее из «егерьского» ружья он стрелял по сидящим на ветках деревьев дроздам и диким голубям. Получив собственное оружие, он мало-помалу начал учиться сбивать птицу на лету.

В семнадцать лет Тургенев ощущал себя бывалым охотником. К этому времени относится начало его дружбы с крестьянином Афанасием Тимофеевичем Алифановым, выведенным в «Записках охотника» под именем Ермолая. Он был крепостным одного из соседских помещиков. Впоследствии Тургенев его выкупил и дал вольную. Афанасий был охотником по призванию, для которого не было тайн ни в поле, ни в лесу. Тургенев безоговорочно доверялся ему, справедливо полагая, что лучшего наставника найти невозможно.

Выразительный портрет своего спутника по охотничьим прогулкам Тургенев рисует в рассказе «Ермолай и мельничиха»: «Вообразите себе человека лет сорока пяти, высокого, худого, с длинным и тонким носом, узким лбом, серыми глазками, взъерошенными волосами и широкими насмешливыми губами. Этот человек ходил и зиму и лето в желтоватом нанковом кафтане немецкого покроя, но подпоясывался кушаком; носил синие шаровары и шапку со смушками, подаренную ему в веселый час разорившимся помещиком. К кушаку привязывались два мешка, один спереди, искусно перекрученный на две половины, для пороху и для дроби, другой сзади — для дичи… Ружье у него было одноствольное, с кремнем, одаренное притом скверной привычкой жестоко „отдавать“, отчего у Ермолая правая щека всегда была пухлее левой. Как он попадал из этого ружья — и хитрому человеку не придумать, но попадал… Ермолай был человек престранного рода: беззаботен, как птица, довольно говорлив, рассеян и неловок с виду; сильно любил выпить, не уживался на месте, на ходу шмыгал ногами и переваливался с боку на бок — и, шмыгая и переваливаясь, улепетывал верст шестьдесят в сутки. Он подвергался самым разнообразным приключениям: ночевал в болотах, на деревьях, на крышах, под мостами, сиживал не раз взаперти на чердаках, в погребах и сараях, лишался ружья, собаки, самых необходимых одеяний, бывал бит сильно и долго — и все-таки, через несколько времени, возвращался домой, одетый, с ружьем и собакой». Потомки этого «охотника с головы до пят» живут в Спасском-Лутовинове и сегодня.

В 1840-е годы Тургенев почти каждое лето проводил в родительской усадьбе. В молодости родные края были для него тем же, чем стала Европа на втором отрезке жизненного пути; здесь он черпал духовные и нравственные силы для творчества. Между тем атмосфера Спасского-Лутовинова отнюдь не благоприятствовала этому. После смерти мужа мать писателя становилась все более деспотичной и непредсказуемой. Несчастья, как правило, следуют одно за другим. В ночь с 1 на 2 мая 1839 года пожар уничтожил семейное гнездо. В. П. Тургенева писала сыну: «Спасского нашего нету»[85]. Главный дом вскоре был восстановлен, но уже без прежнего великолепия. Ни о каких празднествах, тем более о домашних спектаклях, речи более не шло. Крепостных актеров увез подвернувшийся антрепренер и, по свидетельству Д. Н. Мамина-Сибиряка, они стали костяком труппы театра в Екатеринбурге.

Мать писателя отнюдь не была закоренелой крепостницей. Она гордилась благосостоянием своих крестьян и даже платила жалованье прислуге. Но одновременно она давала понять, что является полновластной хозяйкой судьбы «своих людей». Все они жили под дамокловым мечом ее внезапного и не знающего границ гнева. П. В. Анненков писал, что «никто не мог равняться с нею в искусстве оскорблять, унижать, сделать несчастным человека, сохраняя приличие, спокойствие и свое достоинство»[86]. Приезд писателя в Спасское-Лутовиново был отрадой для всех обитателей усадьбы. Единственно он мог водворять здесь тишину и спокойствие, причем не говоря ни слова, только в силу своего нравственного влияния.

В. П. Тургенева умерла 16 ноября 1850 года в Москве. После раздела наследства Спасское-Лутовиново отошло писателю. Он писал Полине Виардо 8 января 1852 года: «У меня больше земель, но и долгов гораздо больше»[87]. В роли помещика Тургенев чувствовал себя неуютно; он не умел «быть хозяином». В Спасском-Лутовинове сменялись один за другим управляющие, и это продолжалось до самой смерти писателя.

Вскоре Тургеневу пришлось прожить в своей усадьбе почти безвыездно полтора года. Он был выслан в свое имение. Обстоятельства, приведшие к такому исходу, настолько удивительны, что на них следует остановиться поподробнее. 21 февраля 1852 года в Москве умер Гоголь. Его хоронила вся первопрестольная; даже генерал-губернатор А. А. Закревский, никогда не прочитавший ни одной гоголевской строки, присутствовал на похоронах в мундире и орденах. В Петербурге это было сочтено фрондой; негласно о смерти Гоголя было запрещено упоминать в печати. Понятно, что Тургенев ни о чем не подозревал. По горячим следам он написал короткую статью-некролог и передал ее в «Санкт-Петербургские ведомости». Она не была напечатана без всякого указания причин. Тургеневу ничего не оставалось, как послать ее в Москву, где статья и появилась 13 марта в «Московских ведомостях». Прошел еще месяц, и 16 апреля по высочайшему повелению за «ослушание и нарушение цензурных правил» Тургенев был посажен под арест на съезжей, после чего ему 18 мая было предписано отправиться в Спасское-Лутовиново.

О случившемся Тургенев не жалел. Он вспоминал: «Пребывание под арестом, а потом в деревне принесло мне несомненную пользу: оно сблизило меня с такими сторонами русского быта, которые, при обыкновенном ходе вещей, вероятно, ускользнули бы от моего внимания». Первые дни он «запойно» охотится, затем начинает ездить по соседям и принимать гостей. К этому времени относится знакомство Тургенева с Фетом. Первое впечатление было не особенно благоприятным («натура поэтическая, но немец, систематик и не особенно умен»). Казалось, ничто не предвещает быстрого сближения, но случилось как раз наоборот. Периодами у Тургенева просыпался хозяйственный зуд, но он был скоропреходящ. Тургенев с юмором пишет Анненкову 1 сентября 1853 года: «Я объездил все свои деревни — и, должно быть, показался моим крестьянам глуповатым малым»[88]; и в другом письме несколько позже: «Продешевил пшеницу, упустил две-три постройки, купил дрянных лошадей — словом, хлопотал страшно»[89]. В конце концов, писатель (как и следовало ожидать) охладел к подобной деятельности. Он передал бразды правления своему дяде Н. Н. Тургеневу, с которым был откровенен: «Я русского мужика знаю, но возиться с ним не умею и не могу…»[90]. Наоборот, Н. Н. Тургенев обладал помещичьей сноровкой, ладил с крестьянами, но и он далеко не всегда умело вел дела, стремясь получить из Спасского-Лутовинова больше, чем оно могло дать.

В декабре 1853 года после долгих хлопот Тургеневу было разрешено возвратиться в Санкт-Петербург. Он без промедления покидает Спасское-Лутовиново. С. Т. Аксакову он пишет в начале октября 1853 года, как бы заранее подводя итоги прошедшему: «Я познакомился с великим множеством новых лиц и ближе стал к современному быту, к народу»[91].

Уже через три месяца Тургенев вновь в родительской усадьбе. Правда, в этом году оба его приезда (весной и осенью) были кратковременными. Самым значительным событием этого времени явилось знакомство с сестрой Л. Н. Толстого — М. Н. Толстой (жившей с мужем в селе Покровском, 20 км от Спасского-Лутовинова), которой Тургенев был, буквально, очарован. Но в следующем 1855 году писатель провел «в своей деревне» все лето с начала апреля по конец сентября. Этот год для России стал началом «эпохи великих реформ». Не менее знаменательным оказался он и в жизни Тургенева. Уже 12 мая приехали литературные друзья: В. П. Боткин, Д. В. Григорович, А. В. Дружинин. Григорович вспоминал, что, может быть, ближние леса никогда не оглашались такими бурными взрывами хохота, как при прогулках приятелей в послеобеденные часы. Он же предложил устроить в усадьбе спектакль, для которого спешно общими усилиями был сочинен веселый фарс «Школа гостеприимства».

В своих воспоминаниях Григорович пишет: «Сюжет фарса не отличался сложностью: выставлялся добряк-помещик, не бывавший с детства в деревне и получивший ее в наследство; на радостях он зовет к себе не только друзей, но и всякого встречного; для большего соблазна он каждому описывает в ярких красках неслыханную прелесть сельской жизни и обстановку своего дома. Прибыв к себе в деревню с женою и детьми, помещик с ужасом видит, что ничего нет из того, что он так красноречиво описывал: все запущено, в крайнем беспорядке, всюду почти одни развалины. Он впадает в ужас при одной мысли, что назвал к себе столько народу. Гости между тем начинают съезжаться. Брань, неудовольствие, ссоры, столкновения с лицами, враждующими между собою. Жена, потеряв терпение, в первую же ночь уезжает с детьми. С каждым часом появляются новые лица. Несчастный помещик окончательно теряет голову, и когда вбежавшая кухарка объявляет ему, что за околицей показались еще три тарантаса, он в изнеможении падает на авансцене и говорит ей ослабевшим голосом: „Аксинья, поди скажи им, что мы все умерли!..“»[92]. Слух о предстоящем спектакле быстро распространился. Посыпались просьбы о приглашении почти со всего уезда. Народу съехалось тьма. Представление имело огромный успех.

Проводив друзей, Тургенев уселся за письменный стол. В течение следующих семи недель им был написан роман «Рудин». В письме Боткину 21 июня он радуется своему «невольному затворничеству» и признается, что «добросовестнее никогда не работал». «Рудин» потребовал интенсивного труда, о чем Тургенев писал 15 августа С. Т. Аксакову: «Коли Пушкины и Гоголи трудились и переделывали десять раз свои вещи, так уже нам, маленьким людям, сам Бог велел». Именно роман задержал Тургенева в Спасском-Лутовинове до глубокой осени. Только поставив последнюю точку, он с готовой рукописью уехал в Москву.

Главным событием следующего лета был первый приезд в Спасское-Лутовиново Л. Н. Толстого. Здесь Толстому впервые пришла мысль написать «историю лошади». Об этом впоследствии Тургенев рассказывал литератору Кривенко: «Однажды мы виделись с ним летом в деревне и гуляли вечером по выгону, недалеко от усадьбы. Смотрим, стоит на выгоне старая лошадь самого жалкого и измученного вида: ноги погнулись, кости выступили от худобы, старость и работа совсем как-то пригнули ее; она даже травы не щипала, а только стояла и отмахивалась хвостом от мух, которые ей досаждали. Подошли мы к ней, к этому несчастному мерину, и вот Толстой стал его гладить и, между прочим, приговаривать, что тот, по его мнению, должен был чувствовать и думать. Я положительно заслушался. Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение этого несчастного существа. Я не выдержал и сказал: „Послушайте, Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью“»[93].

В конце 1850-х годов Россия вновь стала «открытой страной». Получение заграничного паспорта перестало быть проблемой, как ранее при Николае I. Тургенев одним из первых воспользовался правом на «свободный выезд». С этого времени он постоянно живет за границей; на родине бывает кратковременно и еще реже в Спасском-Лутовинове. После урегулирования отношений с крестьянами имение приносило все меньше дохода. Сначала Тургенев подумывал сдать его в аренду, потом даже продать. Но от этого он сразу же отказался. Он писал: «Продажа Спасского была бы для меня равносильною с окончательным решением никогда не возвращаться в Россию»[94]. Ничего подобного у писателя не было даже в мыслях.

Перед началом «пушкинских торжеств» в связи с открытием памятника великому поэту в Москве Тургенев на короткое время приезжал в родные края. Он писал дочери своей многолетней подруги Марианне Виардо: «Я нашел Спасское точно таким, каким я его оставил. Сад — вернее парк — прелестен и в большом порядке… По стенам развешаны разные семейные портреты… Здесь же и портрет моего отца (19-ти лет) в форме унтер-офицера Кавалергардского полка. Красивый молодой человек, белый, розовый, немножко слишком полный; небольшой тонкий нос, какие-то детские голубые глаза, красиво изогнутые брови, пробивающиеся усики, пепельно-белокурые волосы, ниспадающие на лоб по моде того времени (1813 год)… А сын этого молодого человека — уже старик с седыми волосами!»

Лето 1881 года Тургенев провел целиком в Спасском-Лутовинове. Свидетелем его последних дней на родине был поэт Я. П. Полонский, живший с семьей по приглашению хозяина в усадьбе. Он оставил подробные воспоминания и сделал ряд этюдов. Вот отрывок из мемуарного очерка Полонского:

«В хорошие, ясные дни, утром, я уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом, а Тургенев и семья моя блуждали по саду. Иногда и вечером после обеда Тургенев не отставал от нас. Сад наводил его на множество воспоминаний. То припоминал о какой-то театральной сцене, еще при жизни отца его сколоченной под деревьями, где в дни его детства разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, и где собирались гости; смутно помнил он, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка. То указывал мне на то место, по которому крался он на свое первое свиданье, в темную-претемную ночь, и подробно, мастерски рассказывал, как он перелезал через канавы, как падал в крапиву, как дрожал как в лихорадке и по меже — „вон по той меже“ — пробирался в темную, пустую хату. И это было недалеко от той плотины, где дворовые и мужики, после смерти старика Лутовинова, не раз видели, как прогуливается и охает по ночам тень его»[95].

В Спасском-Лутовинове этим летом было много гостей: Д. В. Григорович, знаменитая актриса М. Г. Савина, композитор С. И. Танеев. Григорович с восторгом вспоминал старые дни, посещение друга в «деревенском уединении», постановку «Школы гостеприимства». С Савиной у Тургенева уже несколько лет протекал своеобразный «роман в письмах». Но главным событием был приезд Л. Н. Толстого. Взаимоотношения двух великих писателей с самого начала были сложными; дело даже доходило до полного разрыва. Но оба много пережили и на многое стали смотреть по-другому. Толстой первым сделал шаг к примирению. Полонский вспоминает: «Лета не только наружно, но и нравственно значительно изменили графа. Я никогда в молодые годы, не видал его таким мягким, внимательным и добрым и, что всего непостижнее, уступчивым. Все время, пока он был в Спасском, я не слыхал ни разу, чтоб он спорил. Если он с кем-нибудь и не соглашался — он молчал, как бы из снисхожденья. Так опроститься, как граф, можно не иначе, как много переживши, много передумавши. Я видел его как бы перерожденным, проникнутым иною верою, иною любовью»[96].

21 августа Тургенев покинул Спасское-Лутовиново; похоже, он знал, что больше никогда не увидит родительского гнезда.

Следующим летом Полонские жили в Спасском-Лутовинове уже одни. Домашним учителем в семье был Евгений Гаршин, брат молодого, но уже знаменитого писателя Всеволода Гаршина. Сам Всеволод Гаршин тоже вскоре приехал, прожил до осени и написал здесь большой рассказ «Из воспоминаний рядового Иванова».

Тургенев умер 3 сентября 1883 года в Буживале под Парижем. Его наследники не особенно интересовались Спасским-Лутовиновым. Усадьба окончательно опустела. Главный дом не пережил первой русской революции. Он сгорел в 1906 году. К счастью, мемориальные вещи были своевременно вывезены в Орел. Только через семьдесят лет (в 1976 году) главный дом был восстановлен. Ныне его обстановка воспроизводит ту, какая была во время последнего лета Тургенева на родине в 1881 году.

Помещик Фет

Более своеобразной фигуры, чем Фет, в русской поэзии, пожалуй, не найти. Про него никак не скажешь, что «жизнь и поэзия одно». Недаром Л. Н. Толстой поражался, откуда у добродушного дородного офицера, внешне погруженного исключительно в житейское, как будто «сверхчеловеческая лирическая дерзость», ставившая его вровень с великими поэтами. Подчас Л. Н. Толстой искренне полагал, что только Фет может понять его духовные метания. Он писал Фету: «Вы человек, которого, не говоря о другом, по уму я ценю выше всех моих знакомых, и который в личном общении дает мне тот другой хлеб, которым кроме единого будет сыт человек» (7 ноября 1866 года)[97]. Это было время, когда они оба с головой погрузились в сельское хозяйство и проявили себя деловитыми и энергичными помещиками, каких в пореформенную пору насчитывалось буквально единицами.

У Фета были и личные причины для того, чтобы «осесть на землю». Ему необходимо было обрести устойчивый «социальный статус». Долгие годы Фета угнетало неясность его происхождения. Он появился на свет до того, как его отец Шеншин обвенчался по православному обряду с матерью — немкой и лютеранкой. Шеншин похитил молодую жену у мелкого чиновника из города Дармштадта Иоганна Фета. Их брак был оформлен в лоне протестантской церкви, которого в Российской империи не признавали; требовалось повторное венчание, а ему должны были предшествовать длительная бюрократическая процедура и подтверждение развода. Младенец родился за несколько дней до официального расторжения уже по российскому законодательству предыдущего брака матери. Формально он должен был носить немецкую фамилию ее первого мужа. В сословном государстве, каковым была николаевская Россия, это представлялось лучшим, чем числиться незаконнорожденным. Однако поэт всю жизнь считал себя русским столбовым дворянином Шеншиным. Он прилагал бесконечные усилия для того, чтобы обрести положение в обществе, которое считал своим законным. Это ему удалось только под конец жизни, когда он стал и знаменитым литератором, и состоятельным землевладельцем, и даже камергером.

Второй причиной была бедность. В молодости Фет постоянно нуждался в деньгах. Обрести благосостояние стало одной из целей его жизни. Здесь он близок со своим антиподом в поэзии Некрасовым. Но если последний стремился (и преуспел) разбогатеть на поприще журналистики, то Фет встал на, казалось бы, более верную дорогу современного деревенского капиталиста.

К началу пореформенной эпохи Фет уже был известным поэтом с твердым положением в литературных кругах. Но в неустойчивое переходное время его решение «прогнать музу взашей» особенно никого не удивило. В конце 1850-х годов мысль о покупке имения стала по-настоящему преследовать Фета. Но с самого начала он «знал, что ему нужно». Позднее он писал: «Я искал непременно незаселенной земли, хотя с небольшим леском, рекой, если можно, и готовою усадьбой, не стесняясь губернией, лишь бы не слишком далеко от моей родины Мценска»[98]. На своей земле Фет хотел быть полным хозяином; его credo можно сформулировать следующими словами: «всё мое должно быть действительно моим». Этому требованию вполне удовлетворил недостроенный хутор Степановка на полдороге между Мценском и Орлом. Земли было 200 десятин великолепного чернозёма. Небольшой домик в семь комнат стоял еще под соломенной крышей. Конечно, работы по благоустройству предстояли большие, но Фет решил, что от добра добра не ищут. Уже через год Тургенев нашел своего приятеля по охотничьим вылазкам обросшим по-деревенски «бородой до чресл» и не желавшим ничего слышать о литературе. Между прочим, Степановка находилась всего в 60 верстах от Спасского-Лутовинова.

Впрочем, Тургенев особенно удивлен не был. По его словам, наконец-то дала себя знать «капля немецкой крови» Фета. Вообще, при «поэтической безалаберщине» (тургеневское выражение) он был энергичен и упорно шел к достижению намеченной цели — и это отмечали все современники. Л. Н. Толстой, всецело увлеченный хозяйством и только что открывший в Ясной Поляне школу для крестьянских детей, от всей души приветствовал решение Фета, поскольку «нашего полку прибыло» и прибыло «славным солдатом».

Сам Фет в письме Л. Н. Толстому признается: «Я люблю землю, черную рассыпчатую землю, ту, которую я теперь рою и в которой я буду лежать»[99]. Он с головой погрузился в хозяйство и земскую деятельность, был даже избран мировым судьей и к своим обязанностям относился с исключительной рачительностью; но почти перестал писать стихи.

Впрочем, пера Фет не бросил; он просто перешел от поэзии на прозу. На протяжении 1860-х годов он выступил в печати с циклом очерков «из деревни», в которых детально описал свой опыт землевладельца наступившей пореформенной эпохи. Идеальным образом «помещика новой формации» стал Левин из «Анны Карениной» Л. Н. Толстого. Сам Фет слова «помещик» избегал; он предпочитал писать «хозяин». Такой хозяин до последних физических и духовных сил готов бороться за то, чтобы устоять в самых неблагоприятных обстоятельствах, когда под его ногами родная почва заколебалась и грозит разрушениями. Но Фет пишет (как будто про самого себя): «Вижу его устанавливающим и улаживающим новые машины и орудия, почти без всяких на то средств; вижу его по целым дням перебегающим от барометра к спешным полевым работам, с лопатой в руках в саду, и даже на скирде сена непосредственно наблюдающим за прочною и добросовестною кладкой его, а в минуты отдыха за книгой или журналом»[100]. Свои очерки Фет озаглавил «Жизнь Степановки или лирическое хозяйство»; под этим названием они ныне и переиздаются.

Фет как бы подчеркнул, что нет пропасти между поэтом и хозяином. До Фета подобным хозяином был Баратынский в Муранове, а позднее Блок в Шахматове. Тенденция для отечественной поэзии многозначительная! Ведь и «русский песенник» Кольцов в жизни оказался энергичным и деловитым купцом. Следовательно, в этом плане Фет не представляется чем-то исключительным. Кстати, он был одним из любимых поэтов Блока.

Тургеневу казалось, что Фет купил только «жирный блин» чернозёма посреди голой степи. Действительно, так дело и было. Степановка представляла собой лишь редкую купу деревьев да недостроенный дом. Но спустя семнадцать лет Фет хвастается в письме тому же Тургеневу: «Жизнь русского country gentleman в новом вкусе — с парком, машинами, олеандрами, европейской мебелью, чистой прислугой в ливрее, усовершенствованными конюшнями и даже ослами (не аллегорическими, а настоящими)»[101]. Конечно, здесь идеал, но Степановка явно была близка к этому идеалу. Ныне от прошлого благополучия остался только обширный парк и пруды. Впрочем, следует упрекать не столько безалаберность потомков, сколько жестокий двадцатый век с его беспощадными войнами.

Через семнадцать лет Фет продал Степановку по непонятной причине, о которой он глухо говорит в своих воспоминаниях. Взамен он сразу купил усадьбу Воробьёвка. В письме Л. Н. Толстому он с едкой иронией описывает свое ближайшее окружение: «Зачем наши дворяне не читают истории? Они бы узнали, что все первоклассные итальянские магнаты, даже патентаты, жили и держались торговлей: Орсини, Колонны, Сфорцы, Медичисы и т. д. А наши до сих пор думают (извините за шуточный камешек в огород), что что-то постороннее, когда цари за заслугу дарили земли и когда жизнь стоила грош, — само собою сделается… Не понимаю, чтобы можно было быть гусар на саблю опираясь и пахать землю, которая обложена значительными повинностями и безграничными расходами, коли от нее нечего ожидать… Под самой Воробьёвкой есть 2 Сухоребрика. Один крестьянский, а другой от нас влево дворянский… Последний весь состоит из дворянских изб, обитатели которых вовсе неграмотны, хотя владеют от 200 до 10 десятин земли… Вообще, как слышно, Курская губерния полна такими мелкими дворянами… А тот, кто строил, Воробьёвку делал, да так, что не только я, но и через 500 лет после меня люди его похвалят и скажут спасибо»[102]. Строил Воробьёвку коллежский асессор П. М. Ртищев в первой четверти XIX века.

Фет вновь, как и в Степановке, застал главный усадебный дом в полном запустении. Он вспоминает первое посещение: «Нас с женою встретила старушка генеральша в желтой турецкой шали и, указывая на валяющиеся на полу огрызки моркови, яблок, картофельные корки и пустую яичную скорлупу, — проговорила: — Уж извините, — вот крепостных-то нет и чистоты нет»[103]. В комнатах разодранные обои свисали пыльными космами. Стёкла в окнах с двойными рамами были все без исключения разбиты, и сохранившиеся осколки залеплены зеленой бумагой. Единственно можно было жить в маленькой комнате при отдельно стоящей кухне. Здесь были поставлены две кровати и письменный стол, ставший также обеденным.

Сразу же Фет энергично занялся ремонтом. Далее он продолжает: «Конечно, при переделке и поправке запущенных построек, надо было по возможности пользоваться старинным материалом, какого в наш прогрессивный век уже не существует. Так превосходные полы парадных комнат следовало перестлать во вновь устраиваемом верхнем помещении, а в парадные комнаты следовало положить паркет. Дом по очистке от пыли, грязи и плесени предстояло переклеить новыми обоями; из заброшенных кухни и флигеля вывести целые горы грязи, кирпичу и битой посуды, а затем переделать разрушенные печи и прогнившие полы»[104]. Но уже к лету следующего 1878 года усадьба была приведена в порядок. В парке цвели сирень и акации, а перед главным домом — розы.

Только в Воробьёвке — уже состоятельным человеком — Фет вновь ощутил прилив лирической стихии. Он признается в письме высокородному собрату по перу К. Р.: «Жена напомнила мне, что с 60-го по 77-й год во всю мою бытность мировым судьею и сельским тружеником я не написал и трех стихотворений, а когда освободился от того и другого в Воробьёвке, то Муза пробудилась от долголетнего сна и стала посещать меня так же часто, как на заре моей жизни. Эта простая правда как-то невольно сказалась у меня стихами»[105]. Конечно, Фет преувеличивает. В Степановке написано несколько десятков стихотворений, но, как правило, это были «стихи на случай», и лишь единичные можно назвать поэтическими жемчужинами. Но «предзакатный ренессанс» Фета действительно был ослепителен.

Постепенно Воробьёвка превратилась в провинциальный культурный очаг Курской губернии. Первым посетил Фета в его усадьбе Л. Н. Толстой. Он пробыл здесь один день 12 июня 1879 года. Вот его впечатления: «Сидит человек старый, хороший в Воробьёвке, переплавил в своем мозгу две-три страницы Шопенгауэра и выпустил их по-русски, с кия кончил партию, убил вальдшнепа, полюбовался жеребенком от Закраса, сидит с женою, пьет славный чай, курит, всеми любим и всех любит»[106]. Частыми гостями были Я. П. Полонский и Н. Н. Страхов; из молодой поросли — B. C. Соловьёв. Естественно, разговоры сводились к удручающему оскудению русской поэзии, когда властителем дум стал Надсон. Впрочем, одновременно Фет не забывал, что он помещик. Его философский собеседник Страхов вспоминал, что Фет, как ребенок, гордился лошадьми, а жеребят звал своими детьми. Временами в Воробьёвке было до ста овец.

Но после смерти Фета о Воробьёвке быстро забыли. Поэт похоронен в родовой вотчине Шеншиных Клейменово вблизи Мценска. Он с женой покоится в семейной усыпальнице.

Даровое

Летом 1831 года лекарь Мариинской больницы М. А. Достоевский, долгой и беспорочной службой достигший потомственного дворянства, покупает в Каширском уезде Московской губернии сельцо Даровое. Приобретение не преследовало цель закрепить социальный статус. Он думал прежде всего о том, что необходимо вывести свое растущее семейство на несколько месяцев в деревню; к тому же у его жены появились признаки чахотки.

Младший брат писателя А. М. Достоевский вспоминает, что уехавший осматривать имение отец был вынужден неожиданно вернуться с дороги, так как забыл документы и его не выпустили за Рогожскую заставу. В семье это было воспринято как дурное предзнаменование. Действительно, с хозяйственной точки зрения покупка была крайне неудачной. Земли представляли собой истощенный суглинок, не суливший урожая. Но самое главное состояло в том, что границы владений Достоевских не были строго размежеваны, и в них оказались расположенными шесть крестьянских дворов, принадлежавших соседнему помещику П. П. Хотянцеву. Чересполосица сразу же стала причиной напряженных отношений между старыми и новыми землевладельцами. Покупая окрестные земли, П. П. Хотянцев стремился по-своему блокировать Даровое. М. А. Достоевский, чтобы разорвать эту блокаду, даже не успев уплатить долги, был вынужден подкупить ближнее село Черемошню. Но дети, естественно, ничего обо всем этом не знали.

Усадьба Достоевских состояла лишь из маленького флигеля, имевшего всего три комнаты. Глинобитный, побеленный, он внешне напоминал украинскую мазанку. Этот флигелек стоял в тенистой липовой роще; небольшое поле отделяло ее от березового леса, который именовался Брыково (название, постоянно встречающееся в произведениях Достоевского; например, в «Бесах» поединок Ставрогина и Гаганова происходит в Брыкове). С другой стороны поля находился большой фруктовый сад, позади которого уже при Достоевских выкопали пруд. Новый владелец Дарового привез из Москвы бочонок с карасиками; их выпустили в воду, и к осени можно было сидеть на берегу пруда с удочкой, что доставляло крестьянским ребятишкам большое удовольствие.

Березовый лес Брыково был любимым местом будущего писателя; в семье за ним даже закрепилось название «Фединой рощи». Брыково стало ареной детских игр, инициатором и изобретателем которых стал он — уже много прочитавший и развивший воображение. Самыми любимыми играми были игры в диких и в Робинзона. Братья — Федя и Алеша — находили в лесу укромный уголок, где строили шалаш; затем, раздевшись донага, расписывали тела краской на манер татуировки и в таком устрашающем виде совершали набеги на крестьянских мальчишек (те ждали нападений в условленных местах), брали их в плен, отводили к шалашу и отпускали только после богатого выкупа — орехами или ягодами. Старший Миша Достоевский (также будущий литератор) не принимал участия в этой игре, но он мечтал стать художником и поэтому взял на себя обязанность размалевывать братьев — краснокожих. При хорошей погоде родители даже относили пищу в лес; дети находили ее где-нибудь под кустами — это доставляло им громадное удовольствие. Игра в Робинзона требовала только двух участников. Федя был Робинзоном Крузо, Алеша — Пятницей. Мальчики старательно воспроизводили эпизоды своего любимого романа.

Одной из самых популярных детских игр прошлых эпох была игра в лошадки; братья Достоевские внесли в нее разнообразие подлинной жизни. У каждого из них была своя тройка, состоящая из крестьянских мальчиков. За лошадками надо было ухаживать и подкармливать их; поэтому «господа» старались сберечь половину своего обеда, чтобы отнести им пищу в «конюшню» опять-таки под кустом. По дороге в Черемошню происходили гонки на спор; устраивались торги по всем правилам — с осмотром зубов и копыт.

В «Дневнике писателя» Достоевский рассказывает об одном эпизоде из своего детства (ему было тогда десять лет), к которому он постоянно обращался на протяжении всей жизни. Это знаменитая маленькая новелла «Мужик Марей». Приведем основную часть ее (с сокращениями):

«Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск — так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору, и лошадь идет трудно, и до меня изредка долетает его окрик: „Ну-ну!“ Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да мне и всё равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: я выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня тоже букашки и жучки, я их собираю, есть очень нарядные… Вдруг среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: „Волк бежит!“ Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.

Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем — мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильной проседью в темно-русой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.

— Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь.

Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновение почти мне поверив.

— Где волк?

— Закричал… Кто-то закричал сейчас: „Волк бежит“… — пролепетал я.

— Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! — бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.

— Ишь ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный. Ишь малец, ай!

Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.

— Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. — Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивающих моих губ.

— Ишь ведь, ай, — улыбнулся он мне какою-то материнскою и длинною улыбкой. — Господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!

Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: „Волк бежит!“ — померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом, с детством эти галлюцинации прошли.)

— Ну, я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него.

— Ну и ступай, а те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, всё так же матерински улыбаясь. — Ну, Христос с тобой, ну ступай, — и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился.

Я пошел, оглядываясь назад каждые десять шагов. Марей, пока я шел, всё стоял со своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, всё еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, но чувствовал, что он всё точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку.

— Ну-ну! — послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка потянула опять свою соху…

Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказывал о моем „приключении“. Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни о чем, и вдруг… двадцать лет спустя в Сибири припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачивание головой: „Ишь ведь, испужался, малец!“ И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивающим губам моим. Конечно, всякий мог бы ободрить ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я всё же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли, так уж маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе…»

Понятно, что Марей — прозвище; его подлинное имя было Марк. А. М. Достоевский этого мужика хорошо помнит. Он пишет, что у Марея была репутация знатока скота, поэтому в Даровом никто никогда не покупал коровы без его совета.

Семейное благополучие (хотя и относительное) продолжалось недолго. В 1837 году от чахотки умирает мать писателя. На руках у отца осталось семь детей. Даровое давным-давно было заложено и перезаложено; теперь наступила очередь Черемошни. Из-за ухудшения здоровья М. А. Достоевский был вынужден выйти в отставку. Семья стояла на пороге разорения. Но бедствия родных Федя уже ощущал как бы издалека. Осенью того же злополучного 1837 года он был принят в Главное инженерное училище. Отныне его жизнь связана с Петербургом.

Какие же нравственные уроки получил великий писатель в родительском доме? Он сам ответил на этот вопрос в письме младшему брату 10 марта 1876 года: «Идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле слова) была основною идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения»[107]. Через некоторое время в октябрьском выпуске «Дневника писателя» Достоевский раскрыл то, что он понимал под «лучшими людьми»; это — «те люди, без которых не живет и не стоит никакое общество и никакая нация, при самом широком равенстве прав». Всё сказанное опровергает легенду, утверждающую, что отец писателя в семье был тираном, что он якобы был подвержен приступам маниакальной жестокости и закономерно нашел кровавый конец.

Впервые версию об убийстве М. А. Достоевского крепостными обнародовала дочь писателя Л. Ф. Достоевская в своих «Воспоминаниях», вышедших в Мюнхене в 1920 году. Основываясь на этой версии, З. Фрейд написал статью «Достоевский и отцеубийство», благодаря которой она получила известность во всем мире. Наконец, в 1930 году были опубликованы мемуары младшего брата писателя А. М. Достоевского, где сцена убийства красочно описана. С этого времени семейное предание обрело статус биографического факта. Высказывались даже предположения, что Ф. М. Достоевский изобразил собственного отца в образе старика Ф. П. Карамазова. Однако обращение к подлинным архивным материалам опровергает эту жестокую легенду.

М. А. Достоевский тяжело переживал смерть жены. Временами, живя один в Даровом, он запивал. Но никаких оргий с крепостными одалисками не было. 6 июня 1839 года, в самую жару, отец писателя умер от апоплексического удара. Это случилось в поле; свидетелями были черемошинские крестьяне. Необычная обстановка и породила слухи об убийстве; но следствие опровергло их. К сожалению, родня со стороны жены, не особенно благоволившая к покойному, верила в убийство. Как бы то ни было, и А. М. и Л. Ф. Достоевские повторяли лишь пересуды родственников; ничего достоверного они знать не могли. Тот же А. М. Достоевский постоянно подчеркивает хорошие отношения своих родителей с крепостными. Они из собственных скудных средств смогли выделить деньги крестьянам на постройку новых изб после пожара, спалившего Даровое в 1832 году. Но, конечно, некая таинственность, окутавшая эту трагедию, не могла пройти мимо внимания великого писателя. Недаром всю жизнь он волновался темой отцеубийства.

Вновь Ф. М. Достоевский посетил Даровое только в июле 1877 года. В «Дневнике писателя» (глава «Разговор мой с одним московским знакомым») читаем: «Сорок лет я там не был и столько раз хотел туда съездить, но всё никак не мог, несмотря на то, что это маленькое и незамечательное место оставило во мне самое глубокое и сильное впечатление на всю потом жизнь и где всё полно для меня самыми дорогими воспоминаниями». По словам А. Г. Достоевской (жены писателя) поездка произвела на автора «Преступления и наказания» большое впечатление; он постоянно возвращался к ней в разговорах, рассказывая, что обошел все окрестности — и Брыково, и Черемошню.

В заключение еще несколько слов. Воспоминания детства нашли прямое отражение в итоговом произведении великого писателя — романе «Братья Карамазовы». Так, имение Ф. П. Карамазова носит название Чермашня (почти Черемошня). А. М. Достоевский пишет: «Я не могу не упомянуть о дурочке Аграфене. В деревне у нас была дурочка, не принадлежавшая ни к какой семье; она всё время проводила, шляясь по полям, и только в сильные морозы зимой ее насильно приючивали к какой-нибудь избе. Ей уже было тогда лет двадцать — двадцать пять; говорила она очень мало, неохотно, непонятно и несвязно; можно было только понять, что она вспоминает постоянно о ребенке, похороненном на кладбище. Она, кажется, была дурочкой от рождения и, несмотря на свое такое состояние, претерпела над собою насилие и сделалась матерью ребенка, который вскоре и умер. Читая впоследствии… историю Лизаветы Смердящей, я невольно вспоминал нашу дурочку Аграфену»[108].

Карабиха

По семейному преданию, Некрасовы происходили из казаков; сама эта фамилия простонародная и образована от имени собственного Некрас — так некогда нарекали некрасивое дитя. В XVI–XVII веках предки знаменитого поэта значатся «детьми боярскими» — последняя ступень привилегированной дворянской иерархии. Все они состояли на военной службе, но никогда не достигали высокого положения. Самый крупный чин, майора, получил отец «певца народной скорби» Алексей Сергеевич Некрасов — и то при отставке.

Пожалуй, лучше всего психологический облик поэта обрисовывают слова писателя П. Д. Боборыкина: «Кто знает разные великорусские местности, тот, конечно, отличал в Некрасове типического человека, сложившегося в обстановке помещичьего быта в приволжском крае. У Некрасова посадка тела и лицо имели севернорусские черты. И редкий из наших писателей, воспитавшихся в дворянской помещичьей среде, сохранил в себе столько физиономической и бытовой связи с народным типом, хотя в последние десять лет, до смерти (период, когда я лично знал Некрасова), да, вероятно, и прежде, он не грешил никаким народничаньем ни в костюме, ни в тоне, ни в образе жизни… И бородка во французском вкусе, которую он стал запускать только в последние годы, не отнимала у его лица бытовой своеобразности. Натура у него была действительно железная, донельзя выносливая и в умственном труде и в разных физических упражнениях. Никто бы, взглянув на него иной раз за три, за четыре года до смерти в пасмурный петербургский день, когда он весь гнулся и морщился, никто, говорю я, не зная его лучше, не поверил бы, что этот человек мог в тот же день отправиться на охоту и пробыть десять — двенадцать часов сряду под дождем и снегом»[109].

Некрасов был не только выдающимся поэтом, но и выдающимся журналистом. В Петербурге он был погружен в деловую активность, не оставляющую ему времени для творчества. Положение редактора самого популярного в России журнала «Современник» налагало на Некрасова многочисленные обязанности; ему надлежало быть вхожим во все многообразные круги столичной администрации. Для пользы дела он использовал любые средства, в том числе карты и охоту. Он был и отчаянным игроком, и страстным охотником. В Английском клубе за ломберным столом с зеленым сукном партнерами Некрасова были люди с именами, в то время звучащими чрезвычайно громко; в их же обществе он ездил на медвежью охоту в Новгородскую губернию. Но по-настоящему Некрасов обретал себя только в родных местах на Волге.

Много лет подряд поэт проводил летние месяцы в отцовском имении Грешнево. Здесь он с упоением предавался своей охотничьей страсти.

Чуть не полмира в себе совмещая, Русь широко протянулась, родная! Много у нас и лесов, и полей, Много в отечестве нашем зверей! Нет нам запрета по чистому полю Тешить степную и буйную волю. Благо тому, кто предастся во власть Ратной забаве: он ведает страсть, И до седин молодые порывы В нем сохранятся, прекрасны и живы, Черная дума к нему не зайдет, В праздном покое душа не заснет.

С годами у Некрасова возникла мысль обзавестись собственной усадьбой. В апреле 1861 года он просил отца в письме разузнать о продаже где-нибудь поблизости имения «без крестьян и без процессов и… без всяких хлопот»; сам он намеревался проводить в деревне шесть-семь месяцев и считал это просто необходимым для себя. После долгих поисков выбор пал на усадьбу Карабиха, некогда на рубеже XVIII–XIX веков отстроенную ярославским гражданским губернатором князем Н. М. Голицыным. Правда, к началу пореформенной эпохи она уже утратила свой прежний блеск.

По легенде название усадьбы Карабиха происходит от Карабитовой горы, где некогда происходили последние сражения междоусобной войны Дмитрия Шемяки и Василия Темного. Карабиха расположена на крутом берегу реки Которосли. Племянник поэта книгоиздатель К. Ф. Некрасов вспоминает: «У въезда в усадьбу стояла церковь, а рядом было небольшое семейное кладбище. На Пасху и Рождество обычно стреляли из старой медной пушки, стоявшей на паперти»[110]. Главный дом окружал обширный парк. Проезд в усадьбу был через ворота с массивными башнями с каждой стороны.

Карабиха была совместным владением Николая Алексеевича Некрасова и его брата Федора Алексеевича Некрасова. В конце 1860-х годов братья заключили новую купчую, по которой Ф. А. Некрасову вообще была передана в полную собственность вся усадьба, за исключением восточного флигеля, который поэт сохранил за собой. Третий брат Константин Алексеевич, не имевший своего угла, также в конце концов переселился в Карабиху. Для него был построен небольшой так называемый зеленый домик. Сюда в 1923 году перебралась вдова Ф. А. Некрасова Наталья Павловна, выселенная из усадьбы.

К молодой женщине, согласившейся стать женой его овдовевшего брата и воспитывать пятерых детей мужа, поэт испытывал большую симпатию. Он узнал о предстоящем браке на вокзале, когда Федор Алексеевич и Наталья Павловна, накануне принявшая брачное предложение, провожали его в Петербург. Он сразу же приказал принести бутылку шампанского, дабы выпить за счастье новой семьи. Перед самым отходом поезда поэт, стоя у окна, подозвал будущую невестку и прочел ей только что сложившийся экспромт:

В твоем сердце, в минуты свободные, Что в нем скрыто, хотел я прочесть. Несомненно, черты благородные Русских женщин в душе твоей есть. Юной прелестью ты так богата, Чувства долга так много в тебе, Что спокойно любимого брата Я его предоставлю судьбе.

В Карабихе Некрасов стремился создать обстановку своей петербургской квартиры. Он привык к столичному комфорту; в такой атмосфере ему лучше всего работалось. Н. П. Некрасова вспоминает: «Он писал всегда дома. Дом этот был двухэтажный, белый каменный и имел форму продолговатого четырехугольника с балконом со стороны главного дома. Подъезд находился на северной узкой стороне флигеля и состоял из нескольких широких каменных ступеней и небольшой площадки перед входной дверью. Нижний этаж занимали службы и комнаты прислуги. Николай Алексеевич жил во втором этаже, куда вела широкая красивая лестница. Против лестницы находилась столовая, небольшая, но уютная комната, все украшения которой составляли nature morte да большой портрет, в натуральную величину, Екатерины Великой в широкой золоченой раме. Направо от столовой шли спальни и небольшой кабинет, но оставим эти интимные покои, не представляющие никакого интереса, и войдем в зал, где обычно работал Николай Алексеевич. Это была большая, почти квадратная комната, вся белая, с тяжелыми темными портьерами на окнах и на балконной двери. Посреди левой стены находился камин белого мрамора с зеркалом наверху. На камине стояли часы черного мрамора с бронзовой лежащей собакой сверху. Около часов были расставлены чучела птиц — охотничьи трофеи поэта. Я помню бекаса, чирка, крякву и тетерева: громадный глухарь и дрохва стояли на особых постаментах. По сторонам камина стояли турецкие диваны, а у задней стены конторка, на которую клалась бумага и карандаш. В южной стене было три окна, а западной два окна и балконная дверь. Казалось бы, что летом в комнате должно было быть чересчур светло и жарко. Ничуть не бывало — громадные деревья парка своими кронами не только умеряли солнечный свет и полуденный зной, но и отбрасывали на потолок едва уловимый зеленоватый оттенок, придававший комнате какое-то особое очарование. Николай Алексеевич обычно в часы вдохновения ходил по комнате, и мысль его работала: по временам он подходил к конторке и писал. Он запирался в этой комнате, и никто не должен был нарушать его уединения. Чай и закуску ему приносили в столовую, куда он выходил, когда чувствовал голод, но в такие дни он ел мало»[111].

Мемуаристка вспоминает день великого торжества, когда Некрасов прочел в парке под кедром обитателям Карабихи только что законченную им вторую часть поэмы «Русские женщины» — «Княгиня М. Н. Волконская». Она до последних дней жизни сохранила память о громадном впечатлении, которое произвело на собравшихся новое произведение поэта.

Жизнь в Карабихе текла замкнуто. Ф. А. Некрасов не поддерживал отношений с соседними помещиками; он не находил общего языка со степными дворянами, которые, как в старые добрые времена, продолжали предаваться разгулу и проматывали остатки достояния. Не удивительно, что приезд из столицы знаменитого брата и его долголетней спутницы жизни Зинаиды Николаевны (с ней он обвенчался на смертном одре) становился в усадьбе настоящим праздником. К этому дню готовились заранее; во флигеле поэта кипела уборка, приводилась в порядок мебель, чистились ковры. На вокзале в Ярославле пребывавших ожидали лошади из Карабихи. Однажды произошел курьезный случай. Городской полицмейстер, некто К., большой любитель стихов Некрасова, явился на вокзал в полной форме при медалях, дабы приветствовать поэта. От губернатора он получил выговор; ему было сказано, что так встречают только генералов. Однако К. не растерялся и ответил: «Ваше превосходительство, то генералы по службе, а Некрасов по уму». Не удивительно, что К. не удержался на своем месте.

Сразу же после приезда поэта в усадьбу начинали приходить крестьяне из соседних деревень. Они шли с разными нуждами; некоторые за советом, большинство просить денег. Безоговорочная щедрость Некрасова, никогда никому ни в чем не отказывавшего, была широко известна. Не меньшей любовью пользовалась Зинаида Николаевна, к которой народ хаживал за лекарствами. Деревенский винокур Павел Емельянович вспоминает о поэте и его подруге: «Сам-то не больно разговорчив был, а Зинаида Николаевна всё что-нибудь рассказывает и смеется… родом она из Вышнего Волочка, обер-офицерская дочь, из себя очень красивая и большая охотница до верховой езды. Бывало, оденется в полный мужской костюм и отправляется с Николаем Алексеевичем на катание — всегда уж он ее сопровождал сам. А то отправятся в шарабане купаться, и часто оттуда заезжали ко мне на завод пить чай»[112]. Гуляя по берегам Которосли, Некрасов часто натыкался на рыболовов, под палящим солнцем сидевших с удочкой только для того, чтобы вытащить какую-нибудь жалкую плотвичку. Они представлялись ему живым подтверждением того, что русский человек терпелив, как никто другой.

В родных местах Некрасов как бы обретал самого себя:

Опять она, родная сторона, С ее зеленым, благодатным летом, И вновь душа поэзией полна… Да, только здесь могу я быть поэтом!

Но и в родной стороне Некрасова не покидали мрачные мысли:

И ветер мне гудел неумолимо: Зачем ты здесь, изнеженный поэт? Чего от нас ты хочешь? Мимо! Мимо! Ты нам чужой, тебе здесь дела нет!

Подлинным отдохновением для Некрасова была только охота. Правда, и в Карабихе он не отрывался от литературной жизни; здесь время от времени его посещали знакомые по Петербургу писатели. Племянник поэта — тогда еще мальчик — перечисляет имена А. Н. Островского, И. Ф. Горбунова, Д. В. Григоровича. Ему особенно запомнился М. Е. Салтыков-Щедрин своим сердитым лицом, зычным голосом и большой окладистой бородой. Но все-таки самыми желанными гостями были крестьяне — охотники из соседних деревень. Как и Тургенев, Некрасов говорил, что именно охотники представляют собой самый энергичный и талантливый слой русского народа. Особенно теплые отношения сложились у поэта с Гаврилой Яковлевым из деревни Шода (одновременно бывшим и замечательным оружейником). Ему посвящена поэма «Коробейники»:

Как с тобою я похаживал По болотинам вдвоем, Ты меня почасту спрашивал: Что строчишь карандашом? Почитай-ка! Не прославиться, Угодить тебе хочу. Буду рад, коли понравится, Не понравится — смолчу. Не побрезгуй на подарочке! А увидимся опять, Выпьем мы по доброй чарочке И отправимся стрелять.

Сюжет этой поэмы основан на подлинном происшествии, о котором Некрасову рассказал его приятель. Однажды на охоте Некрасов подстрелил бекаса; одновременно Гаврила подстрелил другого, но выстрелы прозвучали в унисон, и поэт не понял, что именно произошло. Он был крайне удивлен, когда собака принесла двух птиц, и сказал, что никогда ранее ему не удавалось сбить одним выстрелом двух бекасов. Гаврила только рассмеялся и припомнил, как «два бекаса славные… попали под заряд».

Некий охотник Давыд Петров — знакомый Гаврилы — заказал ему двуствольное ружье. Гаврила постарался на славу, но никакой платы не получил. Однажды Давыд встретил в лесу двух коробейников и, позарившись на выручку бродячих купцов, застрелил их. Труп одного он посадил высоко на дерево, другого же спрятал под его корнями. Выстрелы слышал пастух, но смолчал. Когда тела обнаружили, началось следствие, но убийство было признано нераскрытым. Давыд же стал богатеть и построил новую хату; правда, о его преступлении в округе ходили слухи. Однажды Гаврила сговорился с пастухом; они позвали Давыда, крепко выпили и стали допытываться у него о коробейниках. Пьяный Давыд покаялся в убийстве. Гаврила вспылил, что-де столько денег взял, а мне за ружье до сих пор не заплатил. Они с пастухом крепко избили Давыда, но о его признании даже и не подумали донести властям. Характерно, что когда Некрасов подарил Гавриле отдельное издание «Коробейников», его брат Семен перепугался: теперь дело станет известно, и всех замучают допросами.

В Карабихе можно увидеть фотографию Гаврилы Яковлева. Он одет в охотничью куртку до колен и высокие кожаные сапоги; у ног лежит собака, подаренная ему Некрасовым. Всем своим видом он разительно отличается от описанного Тургеневым Ермолая; это уже зажиточный крестьянин новой пореформенной эпохи. Фотография была послана поэту в Петербург 20 апреля 1869 года с письмом:

«Дорогой ты мой боярин, Николай Алексеевич!

Дай тебе Бог всякого благополучия и здравия, да поскорей бы воротитца в Карабиху… стосковалось мое ретивое, что давно не вижу тебя, сокола ясного. Частенько на мыслях ты у меня и как с тобою я похаживал по болотинам вдвоем и все ето оченна помню, как бы ето вчера было, и восне ты мне часто привидишься.

Полюбуйся ка на свой подарочек Юрку. Ишь как свернулася, сердешная, у ног моих, ни на минутую с ней не расстаемся. Сука важнеющая, стойка мертвая, да уж и берегу я ее пуще глаз моих. А кабы знато да ведано, когда ты будешь на которое число в Карабихе или Грешневе, так духом бы мы с Юркою пробрались бы с полями к тебе…

Коли надумаешь ты порадовать меня, то пришли мне поскорее страховым письмом, а то украдут на поште, ныне слышь больно неисправна она стала… Ныне зимою привелось мне поохотица и за лосями, трех повалил этаких верблюдов, а одного еще по черностопу угораздило убить так в шкуре неснетой вытенул 19 пудов и 7 фунтов. Прощай родимый, не забывай и нас, а засим остаюсь друг и приятель твой деревни Шоды крестьянин Гаврила Яковлев, а со слов его писал унтер офицер Кузьма Резвяков».

Последний раз Некрасов приезжал в Карабиху осенью 1874 года. Родственники нашли его похудевшим и осунувшимся. У поэта уже появились первые признаки роковой болезни, сведшей его в могилу через три года.

Русский классик французского происхождения

Григорович занимает твердое место во втором ряду русских классиков. Он и Тургенев ввели в русскую литературу тему крепостной деревни; причем Григоровичу следует отдать даже пальму первенства. Он на несколько лет опередил Тургенева. Между тем (Григорович сам признает) среди русских писателей мало найдется таких, как он, которым, казалось бы, сама судьба отказала в праве на литературное поприще — прежде всего, потому что русский язык фактически не был ему родным. Отец Григоровича был малороссиянин, мать — француженка. До восьми лет он не держал в руках ни одной русской книги, по-французски же научился читать в пятилетнем возрасте. Учителями мальчика в русском языке были, во-первых, камердинер отца, а, во-вторых, дворовые.

Отец Григоровича служил в гусарах, достиг чина полковника, но вышел в отставку из-за непреодолимой тяги к земле. Несколько лет он являлся управляющим имением родителей известного писателя В. А. Сологуба, который так пишет о нем в своих воспоминаниях: «Василий Ильич был человек очень типический, своеобразный. Он был невелик ростом, сухопарый, крепко сложенный, гладко выбритый и подстриженный, во всей его фигуре проглядывал отставной кавалерист… Здоровья он был изумительного и деятельности необычайной. Едва зайдется заря, уж он на коне скачет на работы, приказывает, распоряжается, журит. Крестьяне его побаивались, но обращались к нему за советами по своему собственному хозяйству, что для крестьянского упрямого самолюбия образует высшую степень уважения. Живо помню, как вечером Василий Ильич в сером застегнутом по-военному сюртуке приходил в кабинет отца беседовать о хозяйстве. Говорил он отрывисто и дельно»[113].

Не менее яркими были предки Григоровича и с материнской стороны. В конце 1820-х годов русское общество было поражено удивительным происшествием. Дочь француженки-гувернантки, жившей в семье генерала Ивашева, выразила твердое намерение отправиться в Сибирь вслед за сыном его, сосланным декабристом. Семейство, ранее препятствовавшее неравному браку, в новых обстоятельствах благословило самоотверженную девушку. Ей удалось преодолеть все препятствия и добраться до Петровского завода, где на поселении жил ее жених. Этой героиней была Камилла Ле Дантю, тетка Григоровича.

Юная подвижница унаследовала характер своей матери (бабушки Григоровича) Марии-Цецилии, в России ставшей Марьей Петровной. Ее жизнь сама по себе представляется захватывающим романом. Писатель вспоминает, что ее первый муж погиб на гильотине во время якобинского террора. Она вторично вышла замуж за богатого негоцианта Ле Дантю, убежденного противника первого консула; политические репрессии вынудили его со всем семейством бежать в Россию. Ле Дантю обосновался в Москве, но 1812 год опять заставил его тронуться с места и уже окончательно осесть в Симбирске. Все эти перипетии в конце концов привели к разорению; Ле Дантю умер в 1822 году, оставив вдову с детьми почти без средств. Но последняя не привыкла склонять голову перед ударами судьбы; она поступила гувернанткой в семейство генерала Ивашева, в котором пользовалась большим уважением. Результат уже известен. Следует только добавить, что, получив вести о рождении в Сибири внуков, старая женщина, почти не знавшая русского языка (она жила в обществе, где исключительно говорили на ее родном французском) отправилась по легендарным российским дорогам к дочери и зятю. После их смерти она вывезла детей в Россию в 1841 году.

Отец писателя мечтал о собственном имении. Усадьба Дулебино в Тульской губернии на берегу реки Смердны была приобретена летом 1826 года. К сожалению, новому помещику не удалось полностью реализовать свои хозяйственные таланты. Он умер через четыре года. Однако он сумел за короткое время много сделать для процветания своих крестьян; все они были отпущены на оброк. В свою очередь, и его жена снискала их любовь как искусная и безотказная врачевательница, лечившая всю округу. Так что в детстве Григорович не видел вокруг себя ужасов крепостничества.

Атмосферу своего детства Григорович обрисовывает в неоднократно переиздававшихся «Литературных воспоминаниях»:

«Воспитанием моим почти исключительно занималась бабушка (со стороны матери), шестидесятилетняя старуха, но замечательно сохранившаяся, умная, начитанная вольтерьянка, в душе насквозь пропитанная понятиями, господствовавшими во Франции в конце прошлого столетия. События, которых она была свидетельницей в Париже во время террора, как бы закалили ее характер, отличавшийся вообще твердостью и энергией. Матушка благоговела перед нею, но вместе с тем боялась ее, она обращалась с бабушкой не как тридцатилетняя вдова и хозяйка дома, а подобострастно, с покорностью девочки-подростка. Когда бабушка была не в духе, матушка ходила на цыпочках, бережно, без шума затворяла дверь; случалось, на бабушку нападет стих веселости — она затягивала дребезжащим голосом арию из „Dame blanche“ (популярная французская опера. — В. Н.) или куплет из давно слышанного водевиля — матушка тотчас же к ней подсаживалась и начинала подтягивать.

Концерты эти не были, однако ж, продолжительны — как та, так и другая не любили сидеть сложа руки. В хорошую погоду бабушка, в зеленом абажуре над глазами, с заступом в руке, проводила часть дня в палисаднике, копала грядки, сажала и пересаживала цветы, обрезала лишние ветки; в дурную погоду ее неизменно можно было застать сидящую на одном и том же кресле, подле окна, с вязаньем и длинными спицами между пальцами. Матушка неустанно суетилась по хозяйству, но, главным образом, занималась лечением больных. Известность ее, как искусной лекарки, не ограничивалась нашей деревней — больные приходили и приезжали чуть ли не со всех концов уезда. Наплыв больных сопровождался обыкновенно негодующими возгласами матушки: „Где мне взять столько лекарств?.. У меня нет времени!“ — и т. д.; но мало-помалу голос смягчался, уступая воркотне, слышалось: „Ну, покажи, что у тебя?..“ — и кончалось миролюбиво — советами, накладыванием пластырей и примочек. Кончалось часто тем, что больному вместе с лекарствами отпускался картофель, мешочек ржи, разное старое тряпье. Уступчивость и мягкость характера матери были необходимым противовесом строптивости и крутости бабушки»[114].

Уже сказано, что первым наставником мальчика в русском языке был камердинер отца Николай. Григорович вспоминает: «По целым часам караулил он, когда меня пустят гулять, брал на руки, водил по полям и рощам, рассказывал разные приключения и сказки. Не помню, конечно, его рассказов, помню только его ласковое, сердечное обращение; за весь холод и одиночество моей детской жизни я отогревался только, когда был с Николаем»[115]. Действительно, других приятелей у мальчика не было; в доме царила строгая атмосфера, которую всячески насаждали и деятельный практический отец, и убежденная вольтерьянка бабушка. Так продолжалось до тех пор, пока отроку не исполнилось восемь лет. Наступила пора учения. Овдовевшая мать отвезла его в Москву. Григорович надолго покинул Дулебино.

Весной 1846 года Григорович, уже твердо вступивший на писательский путь, вернулся в родные пенаты. Он чувствовал, что ему необходимо уединение, чтобы засесть за по-настоящему крупную работу. Такого уединения в шумном Петербурге он бы не нашел (прежде всего, из-за французской живости собственного характера). О своем возвращении Григорович пишет в «Литературных воспоминаниях»: «Когда тарантас въехал во двор, матушка стояла на крыльце и махала платком; из-за ее плеча выглядывал чепец бабушки; Николай, окончательно поседевший, белый как лунь, и дворовые окружили меня. После обниманий и целований мы вошли в дом, показавшийся мне несравненно меньше, чем казался в детстве. Начались расспросы. После того как я объявил бабушке о роде моих занятий и намерении продолжать их, она окинула меня удивленным, недоверчивым взглядом… Матушка отвела меня в комнату, заблаговременно для меня приготовленную. Она выходила окнами частью в сад, частью на поворот дороги, огибавшей Смердну, осененною с этой стороны столетними ветлами. Не помню, чтоб я когда-нибудь чувствовал себя более счастливым»[116].

Поначалу работа не шла. Григорович никак не мог найти по-настоящему яркой темы. Но выручил всесильный случай. Читаем далее в «Литературных воспоминаниях»: «К матушке привезли больную молодую бабу. За обедом матушка рассказала мне ее историю. Ее против воли выдали замуж за грубого молодого парня, которого также приневолили взять ее в жены; он возненавидел ее, чему немало способствовали ее сестры, начал ее бить в трезвом и пьяном виде и заколотил почти до смерти; баба была в злейшей чахотке и вряд ли могла пережить весну. Она говорила, что ей легче умереть, чем жить; ее сокрушала только судьба дочки, двухлетней девочки; он и ее заколотит насмерть, говорила она. Рассказ этот произвел на меня сильное впечатление. Сюжет повести был найден. Я тотчас же принялся его обдумывать и приводить в повествовательную форму»[117].

Но найти тему оказалось мало. Григоровичу предстояло овладеть народным языком, которого он почти не знал. Молодой писатель целые дни проводил в деревне, беседовал о житье-бытье на мельнице с приезжими, стараясь уловить склад крестьянской речи; наиболее характерные и живописные выражения он тут же заносил в записную книжку. Все эти труды дали замечательный результат. Повесть «Деревня», созданная этим летом в Дулебине, открыла новую главу в истории русской литературы.

Самым значительным произведением Григоровича стала повесть «Антон Горемыка». Она была написана в Дулебине летом следующего 1847 года. Свой успех сам писатель объясняет тем, что он гораздо глубже проник в народную жизнь. Никогда ранее не звучало столь правдивого слова о тягостной судьбе крестьянина, опутанного тенетами крепостничества. В «Антоне Горемыке» Григорович наконец-то по-настоящему овладел языком русской деревни. Может быть, поэтому новая повесть стоила писателю еще большего труда, чем предыдущая. Бывали дни, когда он буквально не мог выжать из себя ни строчки.

С этого времени Григорович понял, что работать он может только в Дулебине. В первой половине 1850-х годов здесь были созданы самые объемистые его произведения: романы «Проселочные дороги», «Рыбаки», «Переселенцы». Однако в противовес первым повестям Григоровича, они не оставили значительного следа в русской литературе. Писатель явно был не в состоянии овладеть обширным материалом; крупные художественные формы оказались вне его возможностей.

Григорович пережил свою славу. Он постепенно отошел от активной литературной деятельности. Избранный секретарем «Общества поощрения художеств», он деятельно трудился на благо русского искусства, но его собственные замыслы новых романов и повестей были обречены остаться неосуществленными. В последние годы он бывал в Дулебине лишь наездами, особенно после смерти матери (в 1869 году). Но самым плодотворным периодом своей жизни он не переставал считать годы творческого подъема, неразрывно связанные с родительской усадьбой. Именно тогда им были написаны следующие знаменательные слова: «Я был на Волге в первые годы моего детства. В памяти моей успели изгладиться живописные холмы, леса и села, которые на протяжении многих и многих сотен верст смотрятся в светлые, благодатные волжские воды. Судьба забросила меня в другую сторону, перенесла на другую реку; с тех пор я не разлучался с Окою. Не знаю, обделила ли меня судьба или наградила, знаю только, что, прожив 25 лет сряду на Оке, я ни разу не жаловался. Я скоро сроднился с нею и теперь люблю ее, как вторую отчизну».

Помещичий опыт Салтыкова-Щедрина

По вошедшему в пословицу выражению призвание сатирика «писать черным по белому». К Салтыкову-Щедрину оно применимо как, пожалуй, ни к кому иному во всей мировой литературе. Кажется, он не произнес ни одного доброго слова в адрес России, ее государственного устройства и народного существования. По словам близкого друга Салтыкова-Щедрина «первого пушкиниста» П. В. Анненкова, он через всю жизнь пронес «непреодолимое отвращение» к помещичьему быту, в недрах которого выросло и воспитывалось всё поколение «людей сороковых годов». Салтыков-Щедрин инстинктивно видел свою задачу в том, чтобы клеймить этот быт «везде, где бы он еще оказался налицо»[118]. Следует отметить, что слова Анненкова относятся к 1863 году, когда Салтыков-Щедрин фактически только вступал на литературную стезю. Воспоминания детства всегда внушали ему горечь. Не лишне отметить, что замысел «Пошехонской старины» возник как ответ на наметившуюся в эпоху Александра III тенденцию идеализировать дореформенное время (подобно тому, как ныне всё больше находят положительных черт в «советском периоде»).

В самом названии последней книги Салтыкова-Щедрина очевиден замысел, приравнивающий ее к «Истории одного города». В русском фольклоре Пошехонье — страна лентяев и дураков. Пошехоньем называли либо земли вдоль реки Шексны (Шехонье), либо некоторые уголки Ярославской губернии (в их числе Романов-Борисоглебск). Но Салтыков-Щедрин расширенно назвал Пошехоньем весь жизненный уклад недавней старины.

Желчные страницы «Пошехонской старины» — горькое проклятье родному дому. Вот начало первой главы «Гнездо» (многозначительное название!): «Детство и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права. Оно проникало не только в отношения между поместным дворянством и подневольною массою — к ним, в тесном смысле, и прилагается этот термин, — но и во все вообще формы общежития, одинаково втягивая все сословия (привилегированные и непривилегированные) в омут унизительного бесправия, всевозможных изворотов лукавства и страха перед перспективою быть ежечасно раздавленным. С недоумением спрашиваешь себя: как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования? — и, к удивлению, отвечаешь: однако ж жили!»

Родовое гнездо писателя — село Спас-Угол, тогда Калязинского уезда Тверской губернии. Некогда оно называлось просто Спасским и свое необычное окончание получило в 1776 году по местоположению «в углу» — и уезда, и губернии; здесь сходились три губернии: Московская, Владимирская и Тверская. На протяжении столетий (с начала XVI века) в этом краю жили предки великого сатирика.

Писатель характеризует их следующим образом: «Предки мои были люди смирные и уклончивые. В пограничных городах и крепостях не сидели, побед и одолений не одерживали, кресты целовали по чистой совести, кому прикажут, беспрекословно. Вообще не покрыли себя ни славою, ни позором. Но зато ни один из них не был бит кнутом, ни одному не выщипывали по волоску бороды, не урезали языка и не вырвали ноздрей. Это были настоящие поместные дворяне, которые забились в самую глушь Пошехонья, без шума сбирали дани с кабальных людей и скромно плодились». Правда, умалчивается о вычурных семейных преданиях, возводящих генеалогию их к XIII веку и даже намекающих на отдаленное родство с Романовыми.

«Начало жизни» ярко описано самим Салтыковым-Щедриным в «Пошехонской старине». Он родился в Спас-Углу 15 января 1826 года. На следующий день младенец был окрещен в усадебной церкви Преображения Господня. Отец писателя Евграф Васильевич Салтыков благодаря типично дворянскому хозяйствованию к сорока годам почти совершенно обнищал, решил поправить положение финансово выгодным мезальянсом и женился на дочери богатого московского купца М. П. Забелина. Правда, тесть получил потомственное дворянство за щедрые пожертвования во время «наполеоновского нашествия». Невесте — Ольге Михайловне — было всего пятнадцать лет, но уже очень скоро она проявила властный характер. Молодая женщина полностью забрала в свои руки вотчинное управление, предоставив вконец забитому мужу обсуждать в обществе сельского священника догматы православия. Родители устранились от воспитания детей. Отца просто не допускали до них; мать же была целыми днями занята хозяйственными заботами. В доме царила строжайшая экономия. Усадьба представлялась муравейником, где повсюду копошились люди и «всё припасали и припасали»; созидалась «так называемая полная чаша». Но оборотной стороной этой «полной чаши», по воспоминаниям писателя, было то, что в детстве он не знал, что такое свежая пища. Владелица Спас-Угла из любой мелочи стремилась извлечь доход. Ее усилия увенчались успехом. Постоянно скупая новые земли, она добилась того, что Салтыковы стали богатейшими помещиками Тверской губернии.

Впрочем, подросток не был лишен радостей детства. Он любил лес, постоянно хаживал туда за грибами и ягодами. Уже тогда он мог различить ячмень, рожь и овес. Полевые работы каждое лето были у него перед глазами. Весной он видел, как крестьяне свозят навоз на поля, затем следовала пахота, сев; позднее — жатва, молотьба. Но дальше этого познания не шли; по его собственному признанию сельские картины представлялись ему обрывками сновидений, мелькавшими без всякой связи. Он искренне полагал, что, прикажи «папенька и маменька» старосте Лукьянычу — и в доме всё будет, даже птичье молоко.

Усадьба Салтыковых погибла в пожарище русской революции. К счастью, имеется детальное описание, принадлежащее перу священника села Спас-Угол отца Федора Ушакова: «Дом, в котором родился М. Е. Салтыков, был больших размеров (приблизительно) длиною в 36 аршин, а шириною 20 со множеством комнат. Нижний этаж был сложен из кирпича, второй и вышка (мезонин. — В. Н.) из дерева, но оштукатурен, и окрашен весь дом был белою краскою. Нижний этаж был предназначен для помещения служащих. Во втором этаже, разделенном коридором на две неравные половины, были следующие комнаты. При входе с так называемого переднего крыльца налево: часовня при небольшом количестве предметов, необходимых для служения, далее небольшой кабинет, столовая, гостиная, спальня прислуги, спальня хозяев и кухня. На другой стороне тоже от входа с крыльца больших размеров комната, заставленная книжными шкафами и этажерками; следующая комната — самая большая в доме служила для зало, здесь стояла прекрасная рояль, на которой играли во время танцев, помимо ее были и другие музыкальные инструменты. За означенной комнатой была комната под названием детской. Здесь дети Салтыковых спали, а в зимнее и ненастное осеннее время предавались со своими няньками разным играм. Последняя комната, в которой родился 1826 года 27 января (по старому стилю. — В. Н.) писатель М. Е., за последнее время ничего она из себя не представляла. Стояла там кровать, небольшой столик со стулом для расположения на ночлег кого-нибудь из приезжающих гостей. На вышке были еще три комнаты, но они не имели особого назначения и за последнее время здесь складывались домашние вещи, вышедшие из употребления. Вообще дом поражал своею величавостью и богатством, в нем было много высокой ценности картин, мебели и шкафов. И такой дом сгорел 19 марта 1919 года…»[119]. Михаил был шестым ребенком; у него было четыре брата (старшие Дмитрий и Николай, младшие Сергей и Илья) и три сестры.

Атмосфера родного дома навела Салтыкова-Щедрина на саркастические размышления: «Нормальные отношения помещиков того времени к окружающей крепостной среде определялись одним словом „гневаться“. Господа „гневались“, прислуга имела свойство „прогневлять“… Всякий раз, когда нам, детям, приходилось сталкиваться с прислугой, всякий раз мы видели испуганные лица и слышали одно и то же шушуканье: „барыня изволят гневаться“, „барин гневается“». Даже в конце жизни писатель отзывался о своей матери как об «ужасной женщине».

Впрочем, в «Пошехонской старине» краски значительно сгущены. Салтыковы никогда не были крепостниками-самодурами; наоборот, на фоне соседей они даже выделялись человеколюбием. Их крестьяне были, в основном, оброчными; на барщине оставались лишь единицы.

«Места немилые, хоть и родные» — так мог бы сказать вслед за Тютчевым о своей «малой родине» Салтыков-Щедрин. У матери он никогда не был «любимчиком»; при разделе наследства он оказался фактически обделенным. В 1836 году О. М. Салтыкова приобрела близ Спас-Угла село Ермолино. Задумав после смерти мужа (13 марта 1851 года) раздел имущества, она построила в Ермолине усадьбу. Первоначально эта новая усадьба предназначалась для сына Михаила, тогда пребывавшего в ссылке в Вятке за связь с кружком петрашевцев и повесть «Запутанное дело». Но свое намерение расчетливая мать обусловила оригинальным требованием, чтобы сын женился на дочери соседнего помещика Стромилова ради округления владений; он, понятно, отказался. В письме брату Дмитрию он писал: «Ты не поверишь, до какой степени изумило меня известие о видах маменьки относительно девицы Стромиловой. Я удивляюсь, что за охота и думать об этом, потому что я решительно заранее отказываюсь от всех Стромиловых и компании». Больше об ермолинской усадьбе между матерью и сыном разговора не было.

В Ермолине Салтыков-Щедрин впервые побывал летом 1853 года. Он получил четырехмесячный отпуск сразу за несколько лет. В «родные пенаты» его привели не только сыновние чувства. В Вятке писатель влюбился в дочь вице-губернатора Лизу Болтину и задумал жениться; хотя и зная хорошо свою мать, он всё же питал надежду, что последняя поможет ему уладить денежные дела. Но тщетно! О. М. Салтыкова приняла все меры, чтобы расстроить брак сына с фактически бесприданницей. Когда всё же свадьба состоялась (6 июня 1856 года в Москве), это стало для нее потрясением. Почти неделю, по собственным словам, она «ходила как очумелая». Тем не менее Салтыков-Щедрин приезжал в Спас-Угол и Ермолино почти каждое лето хотя бы на несколько дней. В родные места его тянуло, несмотря на напряженность семейных отношений.

Салтыков-Щедрин в старости признается, что подспудное желание иметь собственный клочок земли никогда не умирало в его сознании. Он как бы родился с этим чувством, хотя долго не признавался в нем даже самому себе. Сказалось усадебное воспитание, в молодости подкрепленное увлечением утопическим социализмом в окружении Петрашевского. Не удивительно, что весной 1862 года Салтыков-Щедрин покупает имение Витенёво вблизи станции Пушкино Ярославской железной дороги. Решение стать землевладельцем писатель осознал и втайне вынашивал уже давно; тем удивительнее, что когда этот план наконец-то реализовался (причем Салтыков-Щедрин занял деньги на покупку у матери), то выяснилось, что он — выросший в семье, где хозяйство стояло на первом плане, — был обманут самым бесстыдным образом. М. А. Унковский — ближайший друг Салтыкова-Щедрина — вспоминает: «Он приехал покупать имение зимою и осмотрел его a vol d’oiseau (поверхностно. — В. Н.), не справляясь с планами. Покупка была сделана им в расчете на особую ценность большого строевого леса и громадных запасов сена, от которых, по-видимому, ломились большие сараи. Между тем немедленно после совершения купчей и вручения денег продавцу показанный ему лес оказался принадлежащим к соседней даче графа Панина, а сена оказалось не более нескольких пудов, которыми были заделаны ворота сараев. Одним словом, имение, за которое он заплатил тридцать пять тысяч рублей, могло давать дохода не более шестисот рублей»[120]. Тогдашний владелец Витенёва, внешне благодушный старичок, очаровал писателя тем, что в церкви во время литургии приходил в восторженное состояние, накормил будущего покупателя отменным обедом и сам проводил его по имению, не скрывая недостатков оного. Салтыков-Щедрин был в восторге и посчитал всё это доказательством честности продавца. Но дело было сделано! С Витенёвым связаны пятнадцать лет жизни писателя.

Витенёво до этого уже прозвучало в истории русской литературы. В начале XIX века оно принадлежало П. Ф. Балк-Полеву (иностранная фамилия объясняется тем, что он был потомком шведского полковника, перешедшего на русскую службу еще при Алексее Михайловиче), в прошлом русскому послу в Бразилии. Одна из его дочерей вышла замуж за поэта Мятлева — знаменитого остроумца и гения буффонады. Мятлев — близкий друг Пушкина, Жуковского, Вяземского, наконец, Лермонтова. Все они были в восторге от его «преуморительных стихов». Но сам Балк-Полев был связан с литературными кругами не только через Мятлева. Некогда желанный гость в его подмосковной «дядя-поэт» В. Л. Пушкин. 1 июля 1818 года В. Л. Пушкин пишет Вяземскому: «В последнем письме моем я поздравил тебя, любезнейший, со днем твоего ангела. Я его провел у Балка, но Остафьевский именинник мне дороже Бразильского, и я всякий день чувствую более и более, что тебя нет со мною… Балк в восторге от Шишкова. Ты судить можешь, согласен ли я с его мнением и вкусом?»[121]. Очевидно, что воззрения Балка Бразильского были старомодными, но это не мешало ему принимать в Витенёве воинствующих арзамасцев В. Л. Пушкина и Вяземского. Кроме того, известно, что 16 мая 1828 года он был на литературном вечере «для немногих» в особняке Лавалей на Английской набережной в Петербурге; на этом вечере «Пушкин-племянник» читал еще не напечатанного «Бориса Годунова».

Сначала, припоминая «видения детства», новый помещик пытался извлечь доход из своего имения, но он скоро махнул на это рукой. В «Убежище Монрепо» Салтыков-Щедрин вспоминал: «Неудача во всем. Хлеб по виду, казалось, хорош родился, а в амбар его дошло мало („стало быть, при молотьбе недоглядели“, объяснили мне „умные“ мужички); клевер и тимофеевка выскочили по полю махрами („стало быть, неровно сеяли; вот здесь посеяли, а вот здесь пролешили“). Два года, однако ж, я упорствовал, то есть сеял и жал, но на третий смирился. Или, говоря другими словами, начал смотреть на самое имение как на дачу для двух-трехмесячного летнего пребывания».

В своих хозяйственных неудачах Салтыков-Щедрин не был одинок. Он вскоре заметил, что ближайшие к Витенёву пятнадцать усадеб перешли в новые руки. Их владельцами стали подрядчики на строительстве храма Христа Спасителя, преуспевающие адвокаты и тому подобные нувориши. Никто не следил за старинными парками; оранжереи всего за два года превратились в груды битого стекла. Хозяином округи стал лихой, моложавый купец из бывших дворовых Разуваев; розовощекий, кудрявый и по-наглому веселый, он нажился на поставке армии гнилых сухарей. Долгое время Салтыков-Щедрин был у него бельмом на глазу, поскольку упорно не соглашался продать Витенёво. Разуваев прибег к испытанным методам, заимствованным из недавних крепостнических времен: устраивал вблизи дома писателя ночные дебоши, на которые приглашались местные чиновники, охотно распространявшие слухи о подозрительности жившего анахоретом Салтыкова-Щедрина.

Вопрос о продаже Витенёва встал вплотную только в 1875 году. Здоровье Салтыкова-Щедрина резко ухудшилось, и подмосковное имение стало уже в тягость. Правда, дело тянулось еще почти два года. Но лето 1876 года оказалось последним, которое Салтыков-Щедрин провел в Витенёве.

После продажи Витенёва в том же году Салтыков-Щедрин купил другую усадьбу. Подобно большинству состоятельных петербуржцев он решил обосноваться вблизи Северной столицы. Его выбор пал на Лебяжье вблизи Ораниенбаума на берегу Финского залива. Но эта маленькая усадьба оказалась еще более разорительной, чем предыдущая, и тоже была продана. В январе 1879 года Салтыков-Щедрин писал своему бывшему управляющему в Витенёве А. Ф. Каблукову: «А я со своим новым имением точно так же бедствую, как и прежде. И в год не меньше 1500 р. на него трачу. Видно, мне не на этом, а на том свете хозяйничать»[122]. Но и новое фиаско не остановило писателя. В последние годы жизни он вел переговоры о покупке имения Майданово вблизи Клина (связанного с именем П. И. Чайковского). Его — уже тяжело больного — останавливали только трудности ежегодного переезда в Москву.

Ясная Поляна

О Ясной Поляне можно рассказывать бесконечно. Это один из самых знаменитых уголков России. Нет усадьбы, которая превосходила бы ее славой.

Вот что пишет о ней сам Л. H. Толстой:

«Деревня Ясная Поляна Тульской губернии Крапивенского уезда, которая теперь, в 1879 году, принадлежит мне и 290 душам временнообязанных крестьян, 170 лет назад, то есть в 1709 году, в самое бурное царствование Петра I, мало в чем была похожа на теперешнюю Ясную Поляну. Только бугры, лощины остались на старых местах, а то все переменилось. Даже и две речки — Ясенка и Воронка, которые протекают по земле Ясной Поляны, и те переменились — где переменили течение, где обмелели… Где теперь три дороги перерезают землю Ясной Поляны, одна старая, обрезанная на тридцать сажен и усаженная ветлами по плану Аракчеева, другая — каменная, построенная прямее на моей памяти, третья — железная, Московско-Курская, от которой не переставая почти доносятся до меня свистки, шум колес и вонючий дым каменного угля, — там прежде, за 170 лет, была только одна Киевская дорога, и та не деланная, а проезжая… Народ переменился еще больше, чем произрастания земли, воды и дороги. Теперь я один помещик, у меня каменные дома, пруды, сады; деревня, в которой считается 290 душ мужчин и женщин, вся вытянута в одну слободу по большой Киевской дороге. Тогда в той же деревне было 137 душ, пять помещиков, и у двух помещиков свои дворы были, и стояли дворы эти в середине своих мужиков, и деревня была не том месте, где теперь, а крестьянские и помещичьи дворы как расселились, кто где сел, так и сидели на том месте над прудом, которое теперь называется селищами, и на котором, с тех пор как я себя помню, сорок лет сеют без навоза, и где на моей памяти находили кубышки с мелкими серебряными деньгами…»[123].

В 1763 году Ясная Поляна уже принадлежала одному помещику — генерал-майору князю С. Ф. Волконскому. Рассказывали, что в походах он носил на груди образок, подаренный женой; эта иконка однажды спасла ему жизнь, став преградой вражеской пуле. Великий писатель был хранителем семейных преданий. В «Войне и мире» княжна Марья отдает брату драгоценную реликвию — «овальный старинный образок Спасителя с черным ликом в серебряной ризе, на серебряной цепочке мелкой работы», который «дедушка носил во всех войнах». Но князю Андрею при Аустерлице он не помог.

Его сына, а своего деда Николая Сергеевича Волконского (1753–1821) Толстой сделал одним из главных героев первого тома «Войны и мира». Он дослужился до генерал-аншефа, но его карьера была неожиданно прервана. Человек строгих правил и решительного характера, он в резкой форме отказался от женитьбы на племяннице и любовнице Потемкина Вареньке Энгельгардт. По воспоминаниям писателя, реакция деда на такое недвусмысленное предложение была далека от светской корректности. В отместку его фактически сослали военным губернатором в Архангельск, где он пробыл до воцарения Павла I. Выйдя в отставку, он женился на княжне Е. К. Трубецкой (1749–1799) и безвыездно поселился в Ясной Поляне. После неожиданной смерти жены у него на руках осталась единственная любимая дочь Мария, будущая мать писателя.

Дед оставил по себе память как строгий, но умный помещик. Толстой слышал от крестьян о нем только добрые слова, полные похвалы его умелому хозяйствованию. Он всячески заботился об их благосостоянии, справедливо полагая, что благополучие крепостных — залог благополучия барина. В Ясной Поляне он много строил; при кажущейся внешней простоте все возведенное им не только функционально, но и отличается своеобразным изяществом. Хорош был и разбитый им парк. Все это позволило Толстому отметить у деда тонкое эстетическое чувство. Старый воин также любил музыку и содержал для себя и своей дочери небольшой оркестр.

Пути судьбы неисповедимы. На закате жизни дед писателя неожиданно для самого себя сблизился с той самой Варенькой Энгельгардт, о которой некогда неблагосклонно выразился. Она вышла замуж за князя С. Ф. Голицына, на которого посыпались чины и ордена. Оба семейства сдружились до такой степени, что юная княжна Мария была с детства обручена с одним из сыновей Вареньки Энгельгардт — Львом. Л. Н. Толстой считает, что этот молодой человек был предметом единственной подлинной любви его матери. К сожалению, свадьбе не суждено было состояться; жених неожиданно умер от горячки накануне венчания. По семейному преданию, будущий писатель был назван в его память; но сам он этому не особенно верил.

Вскоре после смерти Энгельгардта М. Н. Волконская вышла замуж за сына казанского губернатора Н. И. Толстого. По всеобщему мнению, брак отца и матери писателя был устроен родственниками. Невеста была богатой, но уже не первой молодости. Брак оказался счастливым; молодые поселились в Ясной Поляне. Крестьяне считали своего барина добряком, но находили, что у него уже нет хозяйственной хватки старого князя Волконского. Его любимым занятием была охота.

Первой постройкой в Ясной Поляне был так называемый «дом Волконского». Он стоит с конца XVIII века. Дед писателя выстроил его сразу же по приезде в усадьбу для собственного житья. Это вытянутое одноэтажное строение простой, но не лишенной выразительности архитектуры, по-видимому, с самого начала рассматривалось владельцем как временное пристанище. Действительно, вскоре он приступил к масштабному оборудованию своей вотчины. На высоком месте началось возведение основного усадебного ансамбля. Он состоял из главного дома и двух флигелей. Работа растянулась на годы; старик Волконский не дожил до завершения ее; строительство закончил отец писателя в 1824 году. В прежнем же «доме Волконского» были поселены дворовые.

О главном доме Ясной Поляны можно судить только по старым фотографиям. Он был в три этажа со строгим фронтоном, лишенным каких-либо украшательств. Его поддерживали неизменные восемь дорических колонн, стоявших в ряд по балкону фасада. В этом доме родился Л. Н. Толстой. Но, к сожалению, до наших дней он не дошел. Уже в 1854 году его продали на своз помещику-соседу в село Долгое. К концу века он окончательно обветшал, и накануне Первой мировой войны то, что от него осталось, разобрали. Последний раз Толстой видел его в декабре 1897 года, когда ездил в Долгое, и написал в дневнике об умиленном настроении при виде гибнущего дома и о нахлынувшем рое воспоминаний.

После продажи главным домом стал бывший северо-восточный флигель старого «дома Волконского». Он был значительно перестроен и расширен. Более скромный, он, по-видимому, соответствовал вкусам писателя.

В усадьбе не было церкви, и это особенность Ясной Поляны. Владельцы и крестьяне были прихожанами Никольской церкви в селе Кочаки, находящейся в двух с половиной километрах. Она построена около 1650 года, но последующие «топорные» переделки и прибавления отнюдь не способствовали сохранению ее первоначального облика. Кладбище около церкви стало семейным некрополем Толстых. В фамильном склепе похоронены отец и мать писателя; в 1928 года на это кладбище был перенесен из московского Спасо-Андроньевского монастыря прах «старого князя» Н. С. Волконского.

Л. Н. Толстой был последним из четырех братьев. Правда, разница в возрасте между братьями была небольшая. Старший Николай превосходил Льва всего лишь шестью годами. Уже в детстве он проявил себя человеком замечательных душевных качеств. Л. Н. Толстой вспоминал:

«Он-то, когда нам с братьями было — мне 5, Митеньке 6, Сереже 7 лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. (Вероятно, это были Моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья.) И я помню, что слово „муравейные“ особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.

Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа»[124].

Детская сказка о муравейном братстве и чудодейственной зеленой палочке была для писателя не просто ярким впечатлением «первоначальных лет». Он заключает: «Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает»[125].

В октябре 1859 года в левом флигеле усадьбы Толстой открыл школу для крестьянских детей. Сначала набралось около 50 учеников, но число их быстро росло. Толстой был полон энтузиазма. Он писал А. А. Фету в марте 1860 года: «Любителям антиков, к которым и я принадлежу, никто не мешает читать серьезно стихи и повести и серьезно толковать о них. Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немножко тому, что мы знаем»[126]. Сам Толстой взял на себя преподавание ряда предметов (математики, истории). Он отказался от методов «принудительного воспитания», стремясь всячески донести до крестьянских ребятишек, что учение в дальнейшем должно им помочь в повседневной жизни. Школе надо разбудить дремлющий ум подростка — и только тогда она достигнет своей цели. В то время такие взгляды были новым словом в педагогике. Поразительные успехи питомцев стали откровением для Толстого. Сначала даже не знавшие азбуки, они уже через несколько месяцев занятий сочиняли рассказы, оказавшиеся, по его мнению, вполне художественными. Восхищенный автор «Детства» даже написал статью, в заглавие которой поставил мучивший его вопрос: «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?»

К началу 1862 года по примеру Ясной Поляны в Крапивенском уезде открылась 21 школа. Но все они просуществовали недолго. Причин несколько. С началом летних полевых работ родители не пускали детей учиться; они нужны в хозяйстве. Резко ощущался недостаток педагогов. Толстой был вынужден приглашать студентов, исключенных из университета за участие в беспорядках и видов на жительство в Тульской губернии не имевших. На писателя посыпались доносы; помимо множества студентов-нелегалов и их подозрительных собраний внимание полицейского начальства обращалось на то, что, по слухам, в Ясной Поляне существует тайная типография, для которой в господском доме отведено тщательно замаскированное помещение.

В июле 1862 года на Ясную Поляну был совершен настоящий карательный набег. Он длился целых два дня (6 и 7 июля). Свидетелем его оказался учитель тульской гимназии Е. Л. Марков (кстати, критически относившийся к педагогическим взглядам Толстого). Он вспоминает: «Въезжаем на двор, смотрим — там целое нашествие! Почтовые тройки с колокольчиками, обывательские подводы, исправник, становые, сотские, понятые и в довершение всего — жандармы. Жандармский полковник во главе этой грозной экспедиции, со звоном, шумом и треском подкативший вдруг к мирному дому Льва Николаевича, к бесконечному изумлению деревенского люда. Нас едва пропустили в дом. Бедные дамы лежат чуть не в обмороке. Везде кругом стража, все разрыто, раскрыто, перевернуто, ящики столов, шкапы, комоды, сундуки, шкатулки. В конюшне поднимают ломом полы, в прудах парка стараются выловить сетью преступный типографский станок, вместо которого попадаются только одни невинные караси да раки. Понятно, что злополучную школу и подавно вывернули вверх дном»[127]. Ничего подозрительного обнаружено не было. Единственно, из найденных писем Тургенева следовало, что ранее Л. Н. Толстой поддерживал связь с Герценом и другими «лондонскими эмигрантами». Во время обыска Л. Н. Толстого в Ясной Поляне не было. Он как раз уехал в Самарскую губернию лечиться кумысом.

В сентябре 1862 года Толстой женился на Софье Андреевне Берс. Перед свадьбой он предложил невесте либо ехать за границу, либо сразу же отправиться на житье в Ясную Поляну. Молодая женщина решительно предпочла последнее.

Первые годы после свадьбы Толстой, по видимости, пытался энергично наладить усадебное хозяйство. Однако и тогда, как метко подметила Т. А. Кузминская (сестра С. А. Толстой), он вовсе не был деловитым помещиком; все его начинания диктовались жаждой гения ставить различного рода эксперименты — от разведения неизвестных в России сортов капусты до устройства свиноводческой фермы. Он много времени проводил на пасеке, скотном дворе, в поле. До конца своих дней великий писатель любил физический труд; в период сельских работ он целые дни пропадал на пашне и на сенокосе. Свою долгую жизнь он сам объяснял тем, что почти три четверти ее пробыл на деревенском воздухе в Ясной Поляне.

Толстой не признавал вдохновения; для него существовал только кропотливый, упорный труд. Утром он садился за письменный стол и не вставал до позднего вечера. Гостей Ясной Поляны всегда поражала аскетическая обстановка его небольшого кабинета, который хотелось просто назвать рабочей комнатой; здесь стояла самая обыкновенная мебель, массивный письменный стол и железная кровать. Останавливало внимание только обилие книг; среди них обязательно были Библия на еврейском языке и Новый Завет на греческом.

В своей жене Толстой нашел неутомимую помощницу. Каждый вечер она, превозмогая усталость, переписывала начисто дневную работу мужа. На следующий день он перемарывал рукопись, одно вычеркивал, другое добавлял — и вечером возвращал ей вновь переписывать. Так продолжалось долгие годы. А ведь речь идет о таких монументальных произведениях, как «Война и мир» и «Анна Каренина».

Ясная Поляна описана в «Войне и мире» под названием Лысые Горы. Толстой как бы листает семейную хронику, воскрешая образы своего деда и своей матери, которых он живыми не помнил. В «Анне Каренине» усадьба предстает такой, какой она была в пореформенную эпоху. Перед Левиным стоят те же проблемы, какие пытался разрешить Толстой в своей хозяйственной практике. Вообще, яснополянская жизнь того времени, вплоть до мелких деталей, отразилась на страницах этого романа. Сын писателя С. Л. Толстой вспоминает, что даже сцена варки малинового варенья взята из действительности. Он пишет, что приехавший в Ясную Поляну владелец типографии, где печаталась «Анна Каренина», «толстый белокурый немец» Ф. Ф. Рис, увидев, как там малиновое варенье варят с водой, сказал, что без воды варить лучше. Сначала его слова вызвали недоверие, но после апробации нашли, что этот способ действительно лучше во всех отношениях. Именно его вводит в хозяйство Китти.

Потребовалось бы много страниц, чтобы только перечислить гостей Ясной Поляны. Здесь крупнейшие писатели: Тургенев, Фет, Лесков, Короленко, М. Горький, Л. Андреев, Бунин. Из художников следует прежде всего назвать И. Н. Крамского, написавшего осенью 1873 года в Ясной Поляне по заказу П. М. Третьякова два портрета Толстого, Н. Н. Ге, И. Е. Репина, создавшего целую толстовскую галерею, — для него Толстой был не просто великим писателем, но настоящим полубогом. Из музыкантов в Ясной Поляне бывали С. И. Танеев и А. Б. Гольденвейзер, из ученых — И. И. Мечников. Но главное: сюда стекалась масса людей всех сословий и состояний — студенты, мастеровые, крестьяне. Добирались до Ясной Поляны и иностранцы; среди них не должно затеряться имя молодого и тогда никому не известного австрийского поэта P. M. Рильке.

Конец жизни Л. Н. Толстого трагичен. В ночь на 28 ноября 1910 года он ушел из Ясной Поляны и после непродолжительных странствований умер в домике начальника железнодорожной станции Астапово.

Хоронила Л. Н. Толстого «вся Россия». В Ясную Поляну съехалось множество народа. Скорбную процессию возглавляли крестьяне, шедшие с транспарантом: «Лев Николаевич, память о твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны». Согласно воле покойного, его похоронили там, где, как он думал мальчиком, зарыта зеленая палочка, на которой написана тайна счастья всех людей. Его могила — просто холмик, поросший травой.

Участник похорон В. Я. Брюсов писал в те дни: «Толстой был для всего мира. Его слова раздавались и для англичанина, и для француза, и для японца, и для бурята… Ему было близко все человечество. Но любил он непобедимой любовью свою Россию. Ее душу понимал он, как никто; красоту ее природы изображал с совершенством недостижимым. И как хорошо, что могила его — в русском лесу, под родными деревьями, и что ее холм сливается с родной, дорогой ему картиной…»[128].

Толстовские усадьбы Подмосковья

Москва в жизни Л. Н. Толстого сыграла значительно большую роль, чем Санкт-Петербург (хотя и несравнимо меньшую, чем Тула и Ясная Поляна). В Северной Пальмире он бывал только наездами, в Москве же прожил долгие годы. Но старая столица неотделима от Подмосковья. В ее окрестностях обитали родственники писателя и его многочисленные знакомые. Он неоднократно их посещал — и не только поддерживая старые связи, но также нуждаясь в соприкосновении с «живой жизнью». О толстовской «подмосковной географии» можно узнать по мемуарным свидетельствам и дневникам «великого писателя земли русской». Материала много, хотя он явно нуждается в систематизации.

С двоюродной теткой княжной В. А. Волконской у Л. Н. Толстого не было близких отношений. Молодой, но уже известный литератор, недавно вышедший в отставку севастопольский герой, только однажды приезжал к ней в усадьбу Соголево, тогда подмосковную глушь (14 верст от Клина). Она много рассказывала Л. Н. Толстому о его матери, которую он не помнил, о деде Н. С. Волконском. Ее воспоминания художественно воплотились в «Войне и мире». Черты матери Л. Н. Толстой запечатлел в образе княжны Марьи; старик Болконский — зеркальное отображение яркой личности деда.

В одной из вставок к «Биографии», составленной П. И. Бирюковым, Л. Н. Толстой вспоминает, что приехал в Соголево, «устав от рассеянной светской жизни». Он невольно сравнивал свое существование, которым уже начал тяготиться, с тихим отшельничеством старой женщины (Волконской было тогда 73 года), наполненным домашними заботами, и в глубине души считал такую жизнь лучшей. Вот его слова: «Она шила в пяльцах, хозяйничала в своем маленьком хозяйстве, угощала меня кислой капустой, творогом, пастилою, какие только бывают у таких хозяек маленьких имений, и рассказывала мне про старину, мою мать, деда, про четыре коронации, на которых она присутствовала. И это пребывание у нее осталось для меня одним из чистых и светлых воспоминаний моей жизни»[129]. Волконская была добрым человеком. Крестьяне, даже вышедши на волю после отмены крепостного права, сохранили теплое отношение к своей бывшей помещице. Она дожила до глубокой старости и умерла 93 лет в том же доме, где ее посетил знаменитый племянник. Теперь этого дома нет, как нет и самой усадьбы.

В дневнике Л. Н. Толстого 15 января 1858 года записано: «Заехал к княжне… Хорошо начал писать Смерть»[130]. Речь идет о рассказе «Три смерти». Это один из первых по-настоящему толстовских рассказов. Писатель подходит к «вечным вопросам» человеческого бытия. Его ответы выдержаны пока еще в духе традиционного православия, но и сомнения, нравственные искания уже налицо. Он поясняет замысел в письме другой двоюродной тетке А. А. Толстой 1 мая того же года:

«Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью… Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил ее, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твердо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза… Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво — потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет.

Вот моя мысль… Во мне есть, и в сильной степени, христианское чувство; но и это есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное, любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу истолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане — это положительно»[131].

В Соголеве Л. H. Толстой пробыл четыре дня: 15–18 января. Всё время было наполнено различными занятиями; днем — охота, затем беседы с хозяйкой и писание. «Три смерти» были созданы на одном дыхании. По возвращении в Москву 19 января автор сразу же прочел новый рассказ брату Н. Н. Толстому.

Среди близких друзей Л. H. Толстого резко выделяется своеобразная фигура севастопольского героя князя С. С. Урусова. Великий писатель причислял его к редкому кругу людей, кого он искренне любил и в чьей взаимности был уверен. Он писал П. А. Сергеенко 13 февраля 1906 года: «У меня было два… лица, к которым я много написал писем, и, сколько я вспоминаю, интересных для тех, кому может быть интересна моя личность. Это: Страхов и кн. Сергей Сергеевич Урусов»[132].

Начало дружбы относится к героическим будням Севастополя. Урусов был известен не только как офицер исключительной храбрости, но и как один из сильнейших шахматистов России (сам он был уверен, что соперников у него нет). Правда, многие поступки Урусова, ставшие в Севастополе легендой, производят впечатление просто гвардейского лихачества. Например, он в белом мундире выходил из укрытия прямо под вражеские пули — «прогуляться»; человек громадного роста, он был удобной мишенью, и спасло его только чудо. Во время боев одна из траншей непрерывно переходила из рук в руки. Урусов, чтобы избежать ненужного кровопролития, предложил командованию вступить в переговоры с противником и разыграть эту траншею в шахматы. Сам он готов был представлять русскую сторону. Естественно, почин Урусова не был поддержан.

После окончания Крымской войны Урусов одним из ряда вон выходящих поступков резко оборвал свою военную карьеру. Сын великого писателя С. Л. Толстой рассказывает об этом в своей книге «Очерки былого»: «Приехал ревизовать полк, которым командовал Урусов, какой-то генерал-инспектор из немцев, не участвовавший в военных действиях. Этот генерал оказался неприятным формалистом и на смотру придирался к разным мелочам. Урусов всё время внутренне сердился, но сдерживался. Но когда генерал-инспектор за какую-то мелкую неисправность „дал в зубы“ одному унтер-офицеру, с которым Урусов провел всю кампанию и которого особенно ценил, он не выдержал. Он неожиданно скомандовал: „На руку!“ — то есть готовься к штыковой атаке. Передняя линия солдат немедленно исполнила команду, и вот генерал увидел ряд штыков, направленных прямо на него. После команды „на руку“ непосредственно следует команда „в штыки“, и генерал-инспектор испугался: вдруг сумасшедший Урусов так и скомандует, и он будет заколот. Генерал отскочил, сел в свою коляску и уехал. Он подал жалобу. Но поступок Урусова был так необыкновенен, что жалобе хода не дали, и дело было замято. По военным законам Урусова должны были судить военным судом и приговорить чуть ли не к расстрелу. Но можно ли было приговорить севастопольского героя! Вскоре после этого Урусов представился Александру II. Он был любезно принят, но государь, хотя знал о его поступке, ни словом не упомянул о нем. Урусов почему-то обиделся на это и подал в отставку. А при отставке он, как полагалось, был произведен в следующий чин, то есть в генерал-майоры»[133].

Самобытность, искренность, прямота — эти редкие качества Л. Н. Толстой высоко ценил в своем друге. Урусов был частым гостем Ясной Поляны; он — крестный отец детей писателя: Льва Львовича и Марии Львовны. Но религиозных исканий Л. Н. Толстого истово православный Урусов не одобрял и даже сжег его письма, когда тот заявил о своем разрыве с православной церковью (случайно сохранилось только семнадцать писем, причем малоинтересных). Однако после временного охлаждения они снова сблизились в начале 1880-х годов.

Похоронив жену и дочь, Урусов жил анахоретом в своем имении Спасское-Торбеево Дмитровского уезда. Некоторое время он даже собирался постричься в монахи Троице-Сергиевой лавры, но тогдашний архимандрит Товий отговорил его. Уставший от шумной Москвы, Л. H. Толстой посетил Урусова в его вотчине и пробыл там более двух недель (23 марта — 8 апреля 1889 года).

Л. H. Толстой собирался отправиться в Спасское-Торбеево пешком (с заходом в Троице-Сергиеву лавру и Хотьковский монастырь), но из-за весенней распутицы это оказалось невозможным. 22 марта он с П. И. Бирюковым выехал с Ярославского (тогда Северного) вокзала до станции Хотьково, где уже один нанял экипаж и к вечеру добрался до имения своего друга. Первыми впечатлениями он делится 24 марта в письме С. А. Толстой: «Урусов очень мил дома… Ест он постное с рыбой и с маслом и очень озабочен о здоровой для меня пище — яблоки мне каждый день пекут… Живет, никаких раздоров ни с кем вокруг себя, помогает многим и молится Богу. Например, перед обедом он ходит гулять взад и вперед по тропинке перед домом. Я подошел было к нему, но видел, что ему мешаю, и он признался мне, что он, гуляя, читает „Часы“ („Часослов“. — В. Н.) и псалмы. Он очень постарел на мой взгляд». Далее Л. H. Толстой резко меняет тональность:

«Деревенская жизнь вокруг, как и везде в России, плачевная. Мнимая школа у священника с 4 мальчиками, а мальчики, более 30, соседних в 1/2 версте деревень безграмотны. И не ходят, потому что поп не учит, а заставляет работать.

Мужики идут. 11 человек откуда-то. Откуда? Гоняли к старшине об оброке, гонят к становому. Разговорился с одной старухой; она рассказала, что все, и из ее дома, девки на фабрике, в 8-ми верстах — как Урусов говорит, повальный разврат. В церкви сторож без носа. Кабак и трактир, великолепный дом с толстым мужиком. Везде одно и то же грустное: заброшенность людей самим себе, без малейшей помощи от сильных, богатых и образованных. Напротив, какая-то безнадежность в этом. Как будто предполагается, что всё устроено прекрасно и вмешиваться во всё это нельзя и не должно, и оскорбительно для кого-то, и донкихотство»[134].

В письме речь идет о ситценабивной фабрике известного промышленника Кнопа в селе Путилове.

Пребывание Л. H. Толстого в Спасском-Торбееве и его пешие прогулки по соседним деревням подробно освещены в дневнике писателя. Он работал здесь над «Крейцеровой сонатой» и комедией «Плоды просвещения». Следует привести некоторые выдержки:

«25 марта… Ходил в деревню Лычево: семья нераздельная, три брата, старуха вдова, не пьет водки. Поговорили о войне…

27 марта… Не спал до 5 часов. Бессонница. Спокоен был, молился. Встал в 9. Пошел ходить в Зубцево, оттуда в Лычево и домой. Встретил Степана… Я объяснил… о фабрике. Миткаль обходится дешево, потому что не считают людей, сколько портится и до веку не доживают. Если бы на почтовых станциях не считать, сколько лошадей попортится, тоже дешева была бы езда. А положи людей в цену, хоть в лошадиную, и тогда увидишь, во что выйдет аршин миткалю. Дело в том, что люди свою жизнь задешево, не по стоимости продают. Работают пятнадцать часов. И выходят из-за станка — глаза помутивши, как шальной; и это каждый день.

28 марта… Проснулся в 8… Занимался, писал комедию (плохо!). После обеда пошел в Новенькой завод с 3000 рабочих женщин, за десять верст… Пьяный дикий народ в трактире, 3000 женщин, вставая в 4 и сходя с работы в 8, и развращаясь, и сокращая жизнь, и уродуя свое поколение, бедствуют (среди соблазнов) в этом заводе для того, чтобы никому не нужный миткаль был дешев и Кноп имел бы деньги, когда он озабочен тем, что не знает, куда деть те, которые есть. Устраивают управление, улучшают его. Для чего? Для того чтобы эта гибель людей и гибель в других видах, могли бы успешно и беспрепятственно продолжаться. Удивительно!..

30 марта… Ночью разбудил Урусов с телеграммой о приезде трех американцев… Два пастора, один literary man (литератор. — В. Н.). Они бы издержали только доллар на покупку моих книг… и только два дня на прочтение их и узнали бы меня, то есть то, что есть во мне, много лучше…

1 апреля… Вечером читал Урусову комедию, он хохотал, и мне показалось сносно…

4 апреля… Встал рано. Начал „Крейцерову сонату“ поправлять. После обеда пошел на шоссе. Далеко. Всё робею один в новом месте. Возвращаясь, остановился на мосту и долго смотрел… С Урусовым приятно…

5 апреля… Встал в семь. Очень много и не дурно писал „Крейцерову сонату“. Пошел во Владимирскую губ. через лес, через овраги по кладкам, и жутко было, но не так, как прежде. Та же земля и тот же Бог в лесу и в постели, а жутко. В Новоселках милая грамотная девочка и мальчики читали. Испорченный вином мужик с перехватом… Потом славная семья в Охотине и мальчик милый. Потом снег и поход в Еремино и оттуда опять с мальчиками через огромный лес в Ратово и усталый пришел домой в восемь. Поел и вот у постели. Второй день не ем сахара, масла и белого хлеба. И очень хорошо»[135].

C. Л. Толстой полагает, что Урусов был одним из прототипов главного героя повести «Отец Сергий». Действительно, духовная эволюция Урусова, некогда блестящего гвардейского офицера и севастопольского героя, к концу жизни пришедшего к мыслям о монашестве, напоминает душевную драму князя Касатского. Сам великий писатель подтверждает слова своего сына. В дневниковой записи от 31 октября он вспоминает Урусова в связи с разработкой характера отца Сергия.

Главный дом Спасского-Торбеева, в котором жил Л. Н. Толстой, сгорел в 1976 году. Как и в большинстве подмосковных усадеб, ныне здесь сохранились лишь остатки парка и Спасская церковь, построенная в 1860-х годах в формах позднего классицизма. Она — единственное, что сегодня хранит память об Урусове и его знаменитом госте.

Некогда блестящая усадьба Обольяново невольно заставляет задуматься о парадоксах человеческой психологии. От противоречий не свободны ни великий ум, ни великая воля. Почему Л. H. Толстой находил в Обольянове душевное равновесие? Ему было трудно примириться в собственном доме с тем, что он считал роскошью, а ведь по тому времени уклад толстовской семьи был достаточно скромным. В Обольянове писатель чувствовал себя и покойно, и уютно, но роскоши и комфорта здесь было гораздо больше.

Обольяново — подмосковная богатой семьи Олсуфьевых. Хозяйка усадьбы Анна Михайловна Олсуфьева была дальней родственницей Л. H. Толстого, с которой он дружил еще в юности. Его знакомство с некоторыми другими членами этого клана восходит к севастопольским дням. Отношения стали по-настоящему близкими в 1880–1890 годах — в период московской жизни писателя. Дружны были не только старшее поколение, но и дети: Сергей и Татьяна Толстые и Дмитрий, Михаил (в будущем прогрессивные земские деятели) и Елизавета Олсуфьевы. Семейный конфликт уже не был тайной. Олсуфьевы сочувствовали Софье Андреевне, но вели себя умно и тактично. Л. H. Толстой это высоко ценил. Он писал Черткову 7 марта 1896 года: «Они такие простые, очень добрые люди, что различие их взглядов с моими, и не различие, а непонимание того, чем я живу, не тревожит меня»[136].

Л. H. Толстой впервые приехал в Обольяново в конце декабря 1885 года. Об обстоятельствах, непосредственно предшествовавших этому, известно из письма С. А. Толстой сестре Т. А. Кузьминской от 20 декабря 1885 года:

«Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит. Я смотрю — лицо страшное. До тех пор жили прекрасно, ни одного слова неприятного не было сказано… Начался крик, упреки, грубые слова, всё хуже, хуже… Терпела, терпела, не отвечала ничего почти… а когда он сказал, что „где ты, там воздух заражен“, я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней. Прибежали дети, рев… Нашел на меня столбняк: ни говорить, ни плакать. Всё хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа… Так и кончилось…

Ну вот, после этой истории вчера почти дружелюбно расстались. Поехал Левочка с Таней вдвоем на неопределенное время в деревню к Олсуфьевым за 60 верст… вдвоем в крошечных санках. Взяли шуб пропасть, провизии, и я сегодня уже получила письмо, что очень весело и хорошо доехали, только шесть раз вывалились. Я рада, что Левочка отправился в деревню, да еще в хорошую семью и на хорошее содержание… Надо надеяться, что всё образуется, а пока — спазма в горле, тоска в сердце и усталость в жизни. И легче, легче — нельзя»[137].

С. А. Толстая тяжело переживала происходящее. 23 декабря она писала дочери в Обольяново: «Таня, я очень искренне рада, что вам хорошо с папа и что он отдохнет. Я знаю, Таня, что в жизни нашей всё хорошо и что плакать не о чем. Но ты это папа говори, а не мне. Он плачет и стонет, и нас этим губит. Отчего он в Никольском (Обольянове. — В. Н.) не плачет над Олсуфьевыми, и собой и тобой? Разве не та же, но еще более богатая жизнь и там, и по всему миру?»[138]. В доброй, дружественной семье Олсуфьевых Л. Н. Толстой действительно быстро обрел душевное равновесие. Уже 27 декабря он пишет жене: «Не для успокоения тебе говорю, а искренне я понял, как я много виноват; и как только я понял это и особенно выдернул из души всякие выдуманные укоризны и восстановил любовь… к тебе… так мне стало хорошо и будет хорошо, независимо от всех внешних условий»[139].

Через год в январе 1887 года Л. Н. Толстой вновь вместе с Татьяной Львовной приезжают в Обольяново. Он работает над повестью «Ходите в свете, пока есть свет» (не закончена). 7 января при большом собрании публики из местной интеллигенции состоялось чтение тогда еще запрещенной пьесы «Власть тьмы», вызвавшее бурю восторга и негодования против цензуры. Несколько дней спустя Л. Н. Толстой писал Софье Андреевне, что один из работников в усадьбе — «живой Митрич».

Затем последовал перерыв на восемь лет до января 1895 года. Этому приезду предшествовала очередная домашняя буря. Перед Новым годом Л. Н. Толстой сфотографировался вместе с Чертковым, Бирюковым, Горбуновым-Посадовым и др. Софья Андреевна обиделась, что ее не пригласили, и из ревности к Черткову выкупила у фотографа как снимок, так и негативы, и уничтожила их. Отзвуки этого скандала можно найти в дневнике Л. Н. Толстого рядом с мыслями о жизни, о народе, о собственных трудах:

«3 января 1895. Никольское. Олсуфьевы. Поехали, как предполагалось, 1-го. Я до последнего часа работал над „Хозяином и работником“. Стало порядочно по художественности, но по содержанию еще слабо. История с фотографией очень грустная. Все они оскорблены. Я написал письмо Черткову. Мне и перед этим нездоровилось, я поехал и нездоровый и слабый. Приехали прекрасно. На другой день и нынче ничего не делал — читал, гулял, спал. Вчера был оживленный спор о православии. Вся неясность понимания происходит оттого, что люди не признают того, что жизнь есть участие в совершенствовании себя и жизни. Быть лучше и улучшать жизнь…

6 января… Я совершенно здоров… Третьего дня вечером читал свой рассказ. Нехорошо. Нет характера ни того, ни другого. Теперь знаю, что делать… Жизнь истинная — в движении вперед, в улучшении себя и улучшении жизни мира через улучшение других людей…»[140].

В работе над рассказом отцу помогала Т. Л. Толстая. Каждый вечер ей вручалась тетрадь с многочисленными помарками, добавлениями на полях, знаками переноса; она переписывала в другую тетрадь, которая возвращалась к ней через день в таком же исчерканном виде. Некоторые места были переписаны до пяти раз. Все вечера у Татьяны Львовны были заняты. Л. Н. Толстой пробыл в Обольянове до 18 января.

С Олсуфьевыми поддерживали близкие отношения соседи — владельцы знаменитой усадьбы Ольгово Апраксины. Они были в Обольянове частыми гостями. Надо сказать, что Апраксины вносили в атмосферу олсуфьевского дома полный условностей тон большого света, ему чуждый. Л. Н. Толстой во время одной из своих прогулок забрел в Ольгово (он уже приезжал туда в сентябре 1867 года, собирая материалы для «Войны и мира»). Но у Апраксиных прислуга была вымуштрована и писателя даже не пустили в дом, ибо хозяин в эти часы обычно никого не принимал. Л. Н. Толстой не был обидчив; оставив записку, он отправился обратно. Узнав о его приходе, Апраксин впал в бешенство. Он разбранил прислугу за то, что ему сразу же не доложили, и послал вслед писателю людей с извинениями и просьбой вернуться. Однако тот был уже слишком далеко и не захотел поворачивать обратно. В Ольгово он вновь пришел через пару дней в сопровождении художника Нерадовского. Последний вспоминает: «Апраксины… производили впечатление какого-то странного пережитка. Держали они себя с большой важностью и недоступностью. Но, несмотря на всю изысканность и внешний лоск, в них было много комического… Большая, подтянутая фигура Апраксина с высоко поднятой головой и в штатском платье обличала в нем военную выправку, а лицо его совсем не запомнилось, в памяти остались его нафабренные усы, торчащие у него, как проволоки, и зачёсанные на висок волосы… И только… Лев Николаевич вернулся из Ольгова и восхищался Апраксиными. Как художник, он прямо-таки смаковал этих типичных представителей старого барства.

— Люблю такие цельные натуры — говорил Лев Николаевич, делясь своими впечатлениями, — какие крепкие люди!

В „Воскресении“ он, между прочим, наделил чертами Апраксиной даму, которая рассуждает, жестикулируя руками, не отделяя локтей от туловища, но добавил ей особенность другой светской дамы, — обычное положение которой было лежание на кушетке»[141].

На это время приходится наибольшее сближение Л. Н. Толстого с Олсуфьевыми. Он приезжал вновь в мае 1895 года, феврале 1896 года, январе 1897 года. Первая из дат совпадает с интенсивной работой над «коневской повестью» (так в дневнике Л. H. Толстого именуется только что упомянутое «Воскресение»; напомним, что роман вырос из судебного дела, о котором писателю рассказал известный юрист А. Ф. Кони).

Последний раз Л. Н. Толстой оставался в Обольянове более месяца (с 31 января по 3 марта). Главным предметом его размышлений были эстетические проблемы; плодом их явился трактат «Что такое искусство?». 1 марта писатель набросал в дневнике психологический портрет владельца Обольянова: «Думал об Адаме Васильевиче (Олсуфьеве. — В. Н.), как типе для драмы — добродушном, балованном, любящем наслаждения, но хорошем и не могущем вместить радикальные нравственные требования»[142]. Несколько ранее — 21 февраля — приезжали известные московские музыканты братья Конюсы (рояль и скрипка). Вечерний концерт произвел сильное впечатление. Великий писатель не скрывал, что для него музыка — любимейшее из искусств, никогда не оставлявшее равнодушным, трогавшее до слез, хотя, подчас, и тяготившее душу.

Родственница Олсуфьевых М. Ф. Мейендорф приводит характерное высказывание Л. Н. Толстого, перекликающееся с мыслями, изложенными в трактате. Он «любил подойти к инструменту, открыть легкие ноты, партитуру какой-нибудь оперы и, что называется, побренчать. Иногда он предлагал кому-нибудь… поиграть в четыре руки. Он как-то сказал:

— Основание горы широко. Широк и слой людей, способных понимать народную музыку, народную песню. Моцарт, Бетховен, Шопен стоят уже выше; их музыка сложнее, интереснее, ценителей ее тоже очень много, но всё же не так много, как первых, количество их изобразится средней частью горы. Далее идут Бах, Вагнер; круг их ценителей еще уже, как и уже верхняя часть горы.

В то время появилась уже новейшая музыка, в которой диссонанс как бы спорил с гармонией, создавая новую, своеобразную гармонию. Толстой ставил ее еще выше на своей горе, но затем, не без юмора, добавил:

— А в конце концов появится музыкант, который только самого себя и будет понимать»[143].

Много написано о взаимоотношениях Л. Н. Толстого с В. Г. Чертковым. Выводы подчас диаметрально противоположны. Для одних Чертков — верный паладин великого писателя и моралиста, энергичнейший проповедник его нравственного учения; другие, отдавая Черткову должное, считают его злым гением толстовской семьи. Истина, как всегда, посередине. Но красноречивым свидетельством в пользу Черткова предстают несколько томов писем Л. Н. Толстого к нему.

Их жизненные пути сходны. Чертков, как и Л. Н. Толстой, принадлежал к верхам русской аристократии. Его отец был генерал-адъютантом двух императоров: Александра II и Александра III. В ранние годы Чертков — блестящий конногвардейский офицер — отдавался широкому разгулу, на который его толкали богатство и молодость. Однако со временем он постиг пустоту, никчемность своего существования и стал задумываться над тем, как прийти к жизни осмысленной, полезной окружающим.

Чертков вышел в отставку и занялся земскими делами. Но хлопоты по устройству школ и больниц не могли удовлетворить его энергичную натуру, жаждущую по-настоящему широкой деятельности. Познакомившись с этическими произведениями Л. Н. Толстого, он, казалось, обрел самого себя. С этого времени Чертков стал апостолом нового нравственного учения и, как часто бывает, более непреклонным и бескомпромиссным, чем даже сам основатель секты. Он быстро сошелся с великим писателем, который уже при первой встрече стал смотреть на Черткова как на нечто подобное своему второму «я».

Бросается в глаза, что постоянных встреч не было. Чертков лишь изредка приезжал в Москву и Ясную Поляну из своего воронежского имения Лизиновка. В свою очередь, Л. Н. Толстой посещал Черткова, когда тому случалось жить в старой столице или в Тульской губернии.

По совету Л. Н. Толстого Чертков создал издательство «Посредник», поставившее целью дать народу подлинно хорошую книгу вместо пресловутого «Английского милорда Георга», «Битвы русских с кабардинцами» и т. д. Задача была решена, но, когда дело приобрело широкий размах, Чертков охладел к нему и отошел от «Посредника». Начиная с 1893 года, он занялся защитой сектантов, хлопотами об отказниках от военной службы по идейным соображениям и другой подобной деятельностью. Всё это требовало подлинной самоотверженности и привело в конце концов к тому, что в 1897 году Чертков был выслан за границу. Десять лет он жил в Англии и посвятил себя изданию запрещенных в России произведений Л. H. Толстого. Только в 1907 году он получил разрешение вернуться в Россию. Однако отечественная бюрократия изменила бы себе, если бы не сопроводила этот рескрипт рядом ограничительных примечаний. В частности, Черткову запрещалось проживание в Тульской губернии. Власти пытались таким образом помешать его близкому общению с Л. H. Толстым. Великому писателю приходилось самому ездить к своему другу. В сентябре 1909 года он провел две недели в Крекшине, где Чертков обосновался у отчима В. А. Пашкова.

Приезд Л. H. Толстого в Крекшино (4–18 сентября 1909 года) предстает заметной вехой на закате его жизни. Великий писатель оказался как бы между двух огней. Чертков и С. А. Толстая претендовали на роль его наследников. Он уже давно отказался от гонораров за произведения, созданные после 1881 года (именно в этом году он пережил духовный переворот). На повестку дня встал вопрос о завещании. В случае передачи распоряжения своим литературным наследием в руки Черткова Л. H. Толстой лишал свою семью больших выгод. Первый апостол решительно настаивал на этом. Только так — он уверял Л. Н. Толстого — последний окончит жизнь в согласии со своим учением. Напротив, С. А. Толстая убеждала писателя не пренебрегать интересами детей. Но ей не хватало выдержки: она измучила близких бесконечными нервными припадками (впрочем, простительными старой женщине, отдавшей гениальному мужу целиком всю жизнь и поэтому вполне логично видящей в готовившемся завещании просто неблагодарность). Вся эта борьба была крайне неприятна Л. H. Толстому.

По дневнику Л. Н. Толстого можно проследить его «труды и дни» в Крекшине:

«5 сентября… Приехали в Крекшино. Очень радостно всех увидеть. Все веселые, добрые, не говорю уже про отношение ко мне.

6 сентября… Порядочно писал польке („Письмо польской женщине“. — В. Н.)… Приходили крестьяне Крекшина.

8 сентября… Соня приехала в два часа, чему я очень рад. Поправил, кажется, окончательно письмо польке… Пришло много народу: трое молодых крестьян… Я беседовал с ними приятно…

9 сентября… Рано вышел. На душе очень хорошо. Всё умиляло. Встреча с калуцким мужичком. Записал отдельно (очерк „Разговор с прохожим“. — В. Н.). Кажется, трогательно только для меня. Потом встретил одного возчика, другого пешего: на лицах обоих озлобление и ненависть за то, что я барин. Как тяжело! Как хотелось бы избавиться от этого. А видно, так и умрешь. Дома записал встречу, потом просмотрел „Польской женщине“, кончил…

10 сентября… Всё думаю: за что мне такое счастье. Всё, что мне нужно, есть у меня; и что важнее всего, знаю, что это — то, что одно нужно мне, есть у меня, а именно, сознание своей жизни в очищении, проявлении, освобождении духа. Была величайшая помеха — забота о славе людской, и на меня навалился такой излишек этой славы и в таком пошлом виде славы перед толпой, что внешним образом, отталкивая — лечит. Так что борьба легка и радостна даже…

17 сентября… Говорил с Чертковым о намерении детей присвоить сочинения, отданные всем… Не хочется верить… Соня взволновалась предложением ехать до Москвы врозь. Пошел к ней. Очень жаль ее, она, бедная, больна и слаба. Успокоил не совсем, но потом она так добро, хорошо сказала, пожалела, сказала: прости меня. Я радостно растрогался…

18 сентября… Суета отъезда. Хочется домой. Как мне ни хорошо здесь, хочется спокойствия»[144].

Перед отъездом из Крекшина Л. Н. Толстой подписал завещание; оно было компромиссным, а именно: всё созданное после 1881 года, а также всё неопубликованное из написанного ранее, не должно стать ничьей собственностью; Чертков получил монопольное право на издание этого. Произведения, опубликованные до 1881 года, оставались в собственности семьи.

В 1910 году Чертков снял усадьбу Отрада (село Мальвинское Подольского уезда), куда также пригласил Л. H. Толстого. 12 июня тот в сопровождении целой свиты (дочь Александра Львовна, секретарь В. Ф. Булгаков, врач Д. П. Маковицкий, слуга Илья Васильевич Сидорков) отправились в Мальвинское.

Округа была известна по всей стране целым рядом земских учреждений, считавшихся образцовыми. Примерно в версте от Отрады был сиротский приют — большое двухэтажное строение на сто с лишним детей, где они не только получали уход, постигали основы грамоты, но и обучались ремеслам. Неподалеку находилось земское начальное училище повышенного типа. Из окон Отрады была видна двухэтажная Зыкеевская земская школа. В селе Мещерском находилась психиатрическая больница — лучшая в России. В «мелиховский период» Чехов поддерживал с этой больницей близкие отношения. Другая психиатрическая больница была в селе Троицком; выздоравливающие больные размещались по крестьянским избам ближайших деревень. Но на жизни местного населения все эти преобразования мало отразились. Сразу же по приезде 13 июня Л. Н. Толстой занес в дневник свои первые впечатления: «Очень поразительно здесь в окрестностях — богатство земских устройств, приютов, больниц и опять та же нищета»[145].

Л. Н. Толстой прожил в Мальвинском десять дней; в течение этого времени он восемь (!) раз посетил обе больницы. Проблемы психических заболеваний всегда глубоко интересовали писателя. Собственные мысли он подытожил в большой статье «О безумии», написанной по возвращении в Ясную Поляну. Пианист А. Б. Гольденвейзер в своих воспоминаниях приводит рассказ Л. Н. Толстого об этих посещениях: «Доктора с ними (больными. — В. Н.) очень хорошо обходятся. Я говорил им, что можно только тогда это вынести, если смотреть на больных, как на материал для работы, а если видеть в них человека, то этого долго выдержать нельзя… Я даже удивился. Старший врач в Мещерском, — а там больше шестисот больных, а он всех по имени отчеству знает, — всякого спросит: как вы сегодня, Марья Ивановна? или: как вы себя чувствуете, Николай Петрович? Больные у них разделяются на беспокойных, полуспокойных и тихих. Есть еще патронат, которые живут по деревням, и пансионеры, живущие в платных комнатах. Беспокойных никогда не связывают, их только держат руками и помещают в комнаты, где всё обито мягким, а в окнах такие острые стекла, которые никак нельзя разбить. Иногда резкие припадки случаются с ними внезапно. У них есть всякие мастерские, и однажды один больной совершенно для всех неожиданно в мастерской убил кого-то из служебного персонала больницы. Меня к беспокойным сначала боялись пустить, а потом приняли все предосторожности. Я видел — кругом стояли служители… наготове, чтобы сейчас же схватить и удержать больного, если он кинется. Мы с Владимиром Григорьевичем (Чертковым. — В. Н.) зашли к беспокойным женщинам. Одна сразу же кинулась к нам и закричала: „А! Толстого к нам привезли, Толстого!“ И стала еще что-то кричать, — ее схватили, а другая в одной рубашке оголилась и стала делать ужасные цинические жесты. Мы с Владимиром Григорьевичем поскорее убежали оттуда»[146].

В Троицкой больнице Л. Н. Толстой столкнулся с таким редкостным контингентом, как революционеры, осужденные на смертную казнь и симулирующие сумасшествие, чтобы избежать ее. Эти люди в особенности интересовали писателя. Из беседы с одним из них он вывел заключение, что тот — очень умный человек. Уже с первых слов стало ясно, что он прекрасно знает этические произведения Л. Н. Толстого и на каждый его довод отвечает собственным контрдоводом. Но доктор шепнул писателю, чтобы он спросил имя больного. На такой вопрос последний неохотно ответил, что он — Петр Великий и ему недавно исполнилось двести лет. Л. H. Толстой был уверен, что его собеседник — симулянт, и ему просто по-человечески неудобно.

За десять дней в Мальвинском Л. Н. Толстой написал два рассказа — «Нечаянно» и «Благодатная почва». О втором в дневнике пометка, датированная 21 июня: «Продиктовал свою встречу с Александром (местный крестьянин. — В. Н.), как он сразу обещал не пить»[147]. Эти рассказы были плодами последнего творческого подъема в жизни великого писателя. Вечером 22 июня из Ясной Поляны неожиданно пришли две телеграммы; первая на имя Александры Львовны: «Софье Андреевне сильное нервное расстройство, бессонница, плачет, пульс сто, просит телеграфировать. Варя» (Варя — В. М. Феоктистова — машинистка, жившая в Ясной Поляне); вторая уже за подписью самой Софьи Андреевны: «Умоляю приехать скорей — 23». Утром Л. Н. Толстой покинул Мальвинское.

По возвращении домой выяснилось, что причиной нервного припадка Софьи Андреевны была бестактность Черткова, не пригласившего ее в Мальвинское. В. Ф. Булгаков считает, что именно этими телеграммами начался крестный путь Л. Н. Толстого, завершившийся уходом из Ясной Поляны и смертью на станции Астапово.

Крекшино и Мальвинское — последние подмосковные усадьбы, где бывал Л. Н. Толстой. Первая не пережила перестройки и погорела в 1996 году. В Мальвинском пока всё на месте; сохранилась и мемориальная доска, некогда установленная на главном доме.

Мелихово

Зимой 1892 года Чехов стал помещиком. В письме А. С. Киселеву 7 марта он сообщает: «Не было хлопот, так купила баба порося! Купили и мы порося — большое громадное имение, владельцу которого в Германии непременно дали бы титул герцога». Чехов не скрывает своей радости, хотя и добродушно подшучивает над собой: «Больше ста десятин лесу, который через 20 лет будет походить на лес, теперь же изображает собою кустарник. Называют его оглобельным, по-моему же, к нему более подходит название розговой, так как из него пока можно изготовлять только розги… Фруктовый сад. Парк. Большие деревья, длинные липовые аллеи… Вся усадьба загорожена от мира на манер палисадника… Дом и хорош и плох. Он просторнее московской квартиры, светел, тепел, крыт железом, стоит на хорошем месте, имеет террасу и сад, итальянские окна и проч., но плох он тем, что недостаточно высок, недостаточно молод, имеет снаружи весьма глупый и наивный вид, а внутри преизбыточествует клопами и тараканами, которых можно вывести только одним способом — пожаром; все же остальное не берет их»[148]. Но о главном Чехов умалчивает: уже не надо снимать в Москве пристанище за большие деньги.

Мысль о покупке усадьбы (или хутора — как предпочитал выражаться писатель), где можно было бы жить круглый год, вызревала в многочисленной семье Чеховых постепенно. Сначала чуть было не куплено имение в гоголевских Сорочинцах близ Миргорода. Наконец, зимой 1892 года Чехов стал владельцем Мелихова.

Писатель не принимал участия в покупке. Он поставил единственное условие: усадьба должна быть в таком состоянии, чтобы там можно сразу поселиться. Брат и сестра — Михаил и Мария, ездившие осматривать Мелихово, сочли, что дом вполне пригоден для жилья. Правда, потом выяснилось, что по их неопытности приобретен был, в значительной степени, кот в мешке. Зимой, когда все под снегом, никто никогда не покупал имения. Не говоря о том, что просто-напросто было трудно определить его границы, нельзя было также с уверенностью сказать, что дорога (а ведь Мелихово находилось от станции Лопасня на расстоянии 12–13 верст) не превратится весной в сплошную грязь. Но, к счастью, дело обернулось не худшим образом.

Чехов приехал в Мелихово лишь после того, как все формальности были улажены, и остался доволен. Дом быстро отремонтировали и приспособили для нужд семьи; самая просторная комната стала кабинетом писателя. Едва сошел снег, распределились обязанности по хозяйству; огород передали в ведение Марии Павловны, сад — самого Антона Павловича.

Внешне дом в Мелихове удивляет своей причудливостью, обилием резьбы (именно это имел в виду писатель, говоря, что вид у дома глупый). Дело в том, что до Чехова он принадлежал художнику театра Лентовского Н. П. Сорохтину, и тот оформил его в стиле собственных декораций. Сорохтин обожал сказочность; поэтому его дом должен был выглядеть как театральный терем. Он даже поставил по обе стороны лестницы, ведущей на веранду, золоченых деревянных грифонов (но новые владельцы их уже не застали). Короче говоря, это — типичная усадьба эпохи, когда в архитектуре господствовала эклектика.

Чехов быстро приобрел известность в округе как безотказный врач, готовый без малейших колебаний ехать за десяток верст в тряской телеге к заболевшему крестьянину. Брат писателя М. П. Чехов вспоминает: «С самого раннего утра перед его домом уже стояли бабы и дети и ждали от него врачебной помощи. Он выходил, выстукивал и никого не отпускал без лекарства; его постоянной помощницей, „ассистентом“ была сестра Мария Павловна. Расход на лекарства был порядочный, так что пришлось держать на свои средства целую аптеку. Я развешивал порошки, делал эмульсии и варил мази, и не раз, принимая меня за „фершала“, больные совали мне в руки пятачки, а один дьячок дал даже двугривенный, и все искренне удивлялись, что я не брал. Будили Антона Павловича и по ночам. Я помню, как однажды проезжавшие среди ночи мимо Мелихова путники привезли к нам человека, с проколотым вилами животом, которого они подобрали по дороге. Мужик был внесен в кабинет, в котором на этот раз я спал, положен среди пола на ковре, и Антон Павлович долго возился с ним, исследуя его раны и накладывая повязки»[149].

1892 год выдался тяжелым. Зимой на громадных пространствах средней России бушевал голод; с началом же лета в южных губерниях вспыхнула эпидемия холеры. Она быстро распространилась вдоль Волги и затем Оки по питательной почве, подготовленной для нее костлявым предшественником. В Серпуховском уезде, как и всюду в Подмосковье, земство активно принимало меры, чтобы предотвратить вторжение неумолимой гостьи. Чехов, ставший членом санитарного совета, взял под наблюдение обширный участок, включающий 25 деревень с населением около 20 тысяч человек. Он неутомимо разъезжал в поисках средств. Нищее земство смогло снабдить его лишь одной парусиновой палаткой на случай устройства временной больницы (не нашлось даже подходящего барака). Чехов обратился к местным фабрикантам, сельским толстосумам, архимандриту монастыря Давидовой пустыни, графине Орловой-Чесменской, владелице усадьбы Семоновское-Отрада. Своего он добился: карантинные мероприятия не потребовали у земства ни копейки; все оплатили жертвователи. Недаром Чехов писал Суворину: «Пока я служу в земстве — не считайте меня литератором»[150].

Принятые меры дали свои результаты; холера отступила. Постепенно все вошло в нормальную колею. В Мелихове жили открыто, весело, шумно. Атмосферу той поры воссоздает М. П. Чехов: «Положение Мелихова на большой дороге из Лопасни в Каширу повлекло за собой то, что к Антону Павловичу стали заезжать многие местные земцы и землевладельцы, были ли они знакомы с ним или нет. Летом же 1893 года в Мелихове было особенно многолюдно. Дом был битком набит приезжими. Спали на диванах и по нескольку человек во всех комнатах: ночевали даже в сенях. Писатели, девицы — почитатели таланта, земские деятели, местные врачи, какие-то дальние родственники с сынишками — все эти люди, как в калейдоскопе, проходили сквозь Мелихово чередой. Антон Павлович при этом был центром, вокруг которого сосредоточивалось внимание всех: его искали, интервьюировали, каждое слово его ловилось на лету. Но приезжали и люди, плохо понимавшие, что такое деликатность: вваливались охотники, желавшие поохотиться в чеховских лесах; одна девица с головою, как определил Антон Павлович, „похожей на ручку от контрабаса“, с которой ни он сам, ни его семья не имели ровно ничего общего, приезжала в Мелихово, беззастенчиво занимала целую комнату и жила целыми неделями»[151]. Понятно, что в подобной обстановке Чехов мог работать только урывками.

По первой же весне проложил дорогу в Мелихово В. А. Гиляровский. В письме Суворину 8 апреля 1892 года Чехов расписывает богатырские забавы своего приятеля: «Что он выделывал, Боже мой! Заездил всех моих кляч, лазил на деревья, пугал собак и, показывая силу, ломал бревна. Говорил он не переставая»[152].

Постоянными гостями были писатель И. Н. Потапенко и подруга Марии Павловны — Лика Мизинова. Им обеим выпал жребий сыграть большую роль в жизни Чехова. Потапенко — красивый, жизнерадостный, остроумный малоросс — скоро стал своим человеком в Мелихове. Всеобщей любимицей была и Лика. Все, знавшие ее, сходятся в одном — она была исключительная красавица. Чернобровая, сероглазая, с пепельными пышными волосами — Лика была из тех женщин, которых первыми замечаешь в толпе.

Для многочисленных гостей Чехов задумал построить небольшой флигель. Работа была завершена за два весенних месяца 1894 года. 21 апреля Чехов пишет Суворину о начале ее, а уже 26 июня делится своими восторгами: «Флигель у меня вышел мал, но изумителен. Плотники взяли за работу 125 рублей, а устроили игрушку, за которую на выставке мне дали бы 500 рублей»[153]. Писателя не трудно понять. Действительно, это строеньице соединяет в себе простоту общих форм и изящество деталей. Флигель всего из двух комнат, с двускатной крышей, весь в резьбе, с готическим балконом. Он прекрасно гармонирует со старым домом. На балконе был установлен флагшток, и когда там появлялся красный флажок, вся округа знала, что доктор дома и принимает. Скоро Чехов вообще перебрался жить во флигель; здесь в 1896 году была написана «Чайка». В этой пьесе очень много «мелиховских замет».

Среди близких знакомых Чехова из мира искусств самой крупной личностью, бесспорно, был И. И. Левитан. Их отношения были неровными, что неудивительно при импульсивной, неуравновешенной натуре Левитана, в котором было много черт «романтического гения». Но ко времени покупки Мелихова пока еще ничто не омрачало их дружбы. Левитан был одним из первых гостей чеховской усадьбы. 8 апреля 1892 года писатель сообщает Суворину: «У меня гостит художник Левитан. Вчера вечером был с ним на тяге. Он выстрелил в вальдшнепа: сей, подстреленный в крыло, упал в лужу. Я поднял его: длинный нос, большие черные глаза и прекрасная одежда. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и просит с дрожью в голосе: „Голубчик, ударь его головкой по ложу…“ Я говорю: не могу. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить. А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить его. Одним красивым влюбленным созданием стало меньше, а два дурака пошли домой и сели ужинать»[154].

Один из самых обаятельных персонажей чеховской пьесы «Дядя Ваня» — земский доктор Астров. Его прототипом был санитарный врач Серпуховского уезда П. И. Куркин, неоднократно бывавший в Мелихове. Как и Астров, Куркин был страстным защитником русского леса. Картограммы, которые Астров показывает жене профессора Серебрякова Елене Андреевне, это подлинные картограммы лесов Серпуховского уезда, составленные Куркиным. Они использовались в первых представлениях «Дяди Вани» на сцене Художественного театра.

Из других гостей Мелихова следует упомянуть известного журналиста М. О. Меньшикова. Он приезжал к Чехову летом 1895 года. К удивлению всех присутствующих, Меньшиков в теплый летний день не снимал ни больших галош, ни толстого ватного пальто с приподнятым воротником; при нем обязательно находился громадный дождевой зонтик. М. П. Чехов вспоминает, что это был настоящий «человек в футляре». Весьма вероятно, что именно он послужил моделью для внешнего облика героя знаменитого рассказа.

Чехов трезво смотрел на деревенский быт. Он писал Суворину 21 июня 1897 года: «Водку трескают отчаянно, и нечистоты нравственной и физической тоже отчаянно много. Прихожу все более к заключению, что человеку порядочному и не пьяному можно жить в деревне только скрепя сердце»[155]. Свои наблюдения он подытоживает в записной книжке: «Из деревни лучшие люди уходят в город и потому она падает и будет падать»[156].

В «Мужиках» и «В овраге», по словам М. П. Чехова, «на каждой странице сквозят мелиховские картины и персонажи»[157]. Центральная, узловая сцена «Мужиков» — деревенский пожар; сам писатель свидетельствует, что она является отображением пожара в Мелихове летом 1895 года. Журналист В. Н. Ладышенский, присутствовавший на освящении школы в Новоселках, пишет о своем разговоре с Чеховым: «Обратил он мое внимание на местного крестьянина, послужившего прототипом для старосты в „Мужиках“ и указывал на своеобразную колоритность его речи»[158]. В «В овраге» изображено село Крюково, находящееся в трех километрах от Мелихова. По местной легенде, село Угрюмово, примыкавшее к Крюкову, когда-то так и называлось («В овраге»). Проезжавшая мимо Екатерина II распорядилась дать ему новое название. Императрицу поразили мрачность и села, и его обитателей. В Крюкове в конторе местного богатея купца Кочеткова Чехов оборудовал свой медицинский пункт. Писатель не делал тайны из источника своих произведений; он не раз говорил о верности и действующих лиц, и окружающей обстановки, но уточнял, что, на самом деле, все гораздо ужаснее.

Мелиховские реалии в произведениях Чехова легко узнаваемы. Судьба горничной Анюты Андриановой, выданной родственниками против воли замуж и впервые увидевшей своего жениха только в церкви, послужила темой рассказа «На святках» (сохранился ее портрет работы М. П. Чеховой). Еще об одной колоритной фигуре, увековеченной братом-писателем, вспоминает М. П. Чехов: «…Началась земская деятельность… То и дело к нему приходил то с той, то с другой казенной бумагой сотский… Этот сотский, или, как он сам называл себя, „цоцкай“… выведен… в рассказе „По делам службы“ и в „Трех сестрах“. Это был необыкновенный человек; он „ходил“ уже тридцать лет, все им помыкали: и полиция, и юстиция, и акцизный, и земская управа, и прочее, и прочее, и он выполнял их требования, даже самого домашнего свойства, безропотно, с сознанием, если можно так выразиться, стихийности своей службы»[159].

В октябре 1898 года умер отец писателя и стал вопрос о продаже Мелихова. Причин было несколько: денежные затруднения, первые признаки смертельной болезни. Врачи требовали, чтобы Чехов немедленно сменил климат. Почти год он лечился за границей, после этого было принято решение купить участок земли в Ялте и перебраться туда. Наконец, может быть, главное: 26 июня 1899 года Чехов писал Суворину: «В беллетристическом отношении после „Мужиков“ Мелихово уже истощилось и потеряло для меня цену»[160].

Одним из возможных покупателей был отец начинающего писателя Б. К. Зайцева. По его поручению сын, давно уже мечтавший о знакомстве с Чеховым, отправился в Мелихово. Он воочию убедился, что боготворимый им писатель обитал в «тесноватой усадебке с небольшим садом вокруг дома да флигельком в стороне»[161]. Зайцев ощутил себя погруженным в декорацию «Чайки». По сути дела, переговоры ограничились только дружеским обедом с Марией Павловной, быстро разглядевшей в скромном посетителе не столько покупателя, сколько «поклонника» Чехова.

В дальнейшем на долю Мелихова выпало много злоключений. После революции была предпринята попытка сохранить усадьбу; тем не менее чеховские вещи (писатель продал имение со всей обстановкой) частью были реквизированы, частью расхищены, а сам дом рухнул в 1929 году. Только в 1940 году Мелихово получило статус заповедника. К этому времени здесь остался лишь флигель, благополучно переживший все вихри истории. К счастью, большинство чеховских реликвий удалось найти. Потребовалось еще двадцать лет, чтобы чеховская усадьба воскресла.

Дубровицы литературные

Дубровицы принадлежат к числу самых знаменитых подмосковных усадеб. Трудно найти в ближайшей округе Москвы другое место, где бы жило столько исторических преданий. Этой усадьбой владел «дядька» Петра I князь Б. А. Голицын. Великий преобразователь России — его воспитанник — якобы посадил в Дубровицах несколько деревьев. К приезду молодого царя было приурочено освящение Знаменской церкви. Петру I, конечно, понравился этот изумительный храм, в котором, как ни в каком другом сооружении того времени, гармонично соединились традиции русской старины с новыми западными веяниями. Шедевр в Дубровицах стал первой главой каменной летописи Петровской эпохи; за ним последовали Меншикова и Сухарева башни в Москве, Петропавловский собор в Санкт-Петербурге.

Некоторое время Дубровицами владел Потемкин. Правда, блестящий екатерининский магнат вряд ли бывал здесь. В начале нового столетия основатель преддекабристского Ордена русских рыцарей М. А. Дмитриев-Мамонов начал строить в усадьбе нечто грандиозное — наподобие замков европейских феодалов. Дубровицы должны были стать плацдармом для начала мятежа. Памятником затей этого романтического безумца остались готические ворота конного двора; окружающая их стена с бойницами была разобрана вскоре после его смерти. После бездетного Дмитриева-Мамонова Дубровицы вновь вернулись к Голицыным.

Литературные воспоминания Дубровиц куда скромнее. Эта небольшая глава из прошлого усадьбы принадлежит уже времени ее оскудения, когда подлинными хозяевами здесь стали многочисленные дачники, потеснившие владельцев.

С Дубровицами связан один эпизод в жизни Владимира Сергеевича Соловьёва. Знаменитый философ был и поэтом. Он, конечно, из числа ярчайших личностей своего времени. Трудно найти еще кого-нибудь, кто бы столь полно соответствовал привычному облику философа, живущего вне повседневности и всецело погруженного в проблемы духовного бытия. «Рыцарем-монахом» назвал его А. А. Блок. Соловьёву, страстному проповеднику Вечной Женственности, суждено было влачить свои дни в одиночестве до последнего своего часа.

Одним из предметов горячего увлечения Соловьёва стала его слушательница на высших женских курсах Герье Елизавета Михайловна (попросту Лиза) Поливанова. Соловьёв был замечательным лектором; аудитория, где он читал, всегда была переполнена. Слушательницы благоговели перед ним, и Поливанова разделяла эти чувства. О самой себе она была скромного мнения, достаточно невысоко оценивая собственные способности. Тем большее удивление у трезво мыслящей девушки вызвало то, что именно с ней их всеобщий кумир пожелал познакомиться поближе.

Начало было положено совместной прогулкой по Пречистенскому бульвару. Уже через несколько дней Соловьёв был приглашен в семью юной почитательницы, где вскоре стал своим человеком. По природе общительный, он с каждым легко находил общий язык. В новом знакомце все видели не столько глубокого философа (таким он был для немногих), сколько веселого, остроумного собеседника.

Летом Поливановы обычно жили на даче в Дубровицах. Туда был приглашен Соловьёв. Семейство было большое, шумное; с приезжими за столом собиралось иногда до сорока человек. Начались бесконечные пикники по окрестностям, застолья, на которых новый гость блистал. При этом он проводил много времени со своей слушательницей, что не удивительно при сравнительной свободе нравов тогдашнего «нигилистического» поколения.

Поливанова оставила воспоминания, по которым можно проследить все перипетии неудавшегося романа Соловьёва. Она пишет:

«С ним было необыкновенно легко. Беседа лилась сама собою, затрагивая самые разнообразные предметы… Говорил он также о своих широких замыслах в будущем. Он в то время горячо верил в себя, верил в свое призвание совершить переворот в области человеческой мысли. Он стремился примирить веру и разум, религию и науку, открыть новые, неведомые до тех пор пути для человеческого сознания. Когда он говорил об этом будущем, он весь преображался. Его серо-синие глаза как-то темнели и сияли, смотрели не перед собой, а куда-то вдаль, вперед, и казалось, что он уже видит перед собой картины этого чудного грядущего»[162].

В Троицын день 1 июля молодые люди отправились в Знаменскую церковь. Внутри храма царила нестерпимая духота. Спасаясь, они поднялись на хоры, а затем вышли на крышу. Девушка села у порога двери. Соловьёв сделал еще три шага и остановился у самого края в чрезвычайно рискованном положении. Он даже спустил ногу на низкую полоску балюстрады. Казалось, одно неосторожное движение, и он сверзится прямо на камни паперти. Его спутница заволновалась и предложила спуститься. Но Соловьёв словно не слушал ее. С минуту он как бы любовался открывшейся панорамой реки Пахры и вдруг без всякой словесной подготовки заявил ошеломленной девушке, что любит ее и просит стать его женой. Первым побуждением последней была растерянность. Она вспоминает:

«Я видела перед собой его бледное взволнованное лицо, его глаза, устремленные на меня с выражением тревожного ожидания, и в то же время сама была охвачена чувством страха, что он вот-вот может сорваться вниз…

Я что-то пролепетала, сама не знаю что. Он настаивал на категорическом ответе. Я ответила „да“, и в этом моя глубочайшая вина перед ним.

Но в эту минуту я об этом не думала, да и не знаю, думала ли о чем-нибудь.

Народ стал выходить из церкви, мы тоже сошли вниз»[163].

Все последующие дни Лиза внутренне упрекала себя за малодушие. Мучительно борясь сама с собой, она только через неделю набралась решимости объясниться с Соловьёвым. К счастью, он воспринял ее отказ внешне спокойно и предложил вернуться к прежней простой дружбе. Но у него вырвалось восклицание: «Как бы мы могли быть счастливы!» Решение расстаться появилось у обоих одновременно. Соловьёв говорил о близкой поездке за границу. Его последними словами при расставании были: «Если полюбите, напишите, я приеду, когда бы это ни было. Иначе мы не увидимся, разве только мое чувство исчезнет…»

Надо отметить, что Лиза Поливанова была достойным предметом любви философа. Это была энергичная, остроумная, своеобразная девушка; она мечтала о собственном пути в жизни, искала дело, которому могла бы отдаться всей душой. Казалось, такое дело она нашла с началом Русско-турецкой войны, когда многие русские женщины отправились на фронт сестрами милосердия. Однако семейные обстоятельства помешали осуществиться этому намерению; ей пришлось довольствоваться только работой в госпитале, размещенном в Подольске.

Соловьёв вновь несколько раз бывал в Дубровицах. Продолжим рассказ Поливановой:

«Он приехал спокойный, веселый, как будто никогда ничего тяжелого в Дубровицах не переживал. С самой нашей разлуки я боялась свидания, но, увидав его таким веселым, успокоилась и обрадовалась. Кроме того, я была твердо убеждена, что он приехал потому, что, как он говорил, уезжая, чувство его исчезло совсем. Однако другие были иного мнения, и я все-таки была настороже. Но в эту весну у нас постоянно гостило особенно много народа, так что даже не приходилось избегать случая остаться с ним глазу на глаз, так как такого случая не могло представиться.

Всё время он был необычайно весел, шутил, дурачился и уже вовсе не был похож на серьезного философа, а скорее на школьника, вырвавшегося на свободу. Мне вспоминается случай, когда он и рассердил и встревожил меня.

Был майский ясный, но свежий день, а к вечеру так и вовсе стало холодно. Тотчас после завтрака мы большим обществом отправились в далекую прогулку по другую сторону Пахры вверх по течению. Дошли мы до такого места, где она очень узка и где легко перебраться на наш берег.

Место было очень красивое. Сзади нас находился лес, который спускался к реке и который мы только что миновали, а по другую сторону реки шла довольно пологая дорога вкось очень высокого берега кверху. Через реку можно было перебраться по плоским, большим, положенным в ней камням, причем слева тут образовался широкий и довольно глубокий плес, а направо от камней было нечто вроде водопада, а дальше река текла довольно быстрым течением.

Я перебежала на другой берег одна из первых, чтобы показать, как тут надобно перебираться, и остановилась наблюдать за переправой остальных.

Многие из предосторожности разулись. Двух молодых девушек, сестер Ш., братьям моим пришлось перенести на руках; другие перешли благополучно; большинство мужчин переправилось без приключений.

Что же сделал Владимир Сергеевич? Во-первых, он разулся. Затем он взял свою обувь в руки, ступил на первый камень, выпустил обувь из рук, и она поплыла вниз по реке направо, а сам он, неизвестно почему, шагнул прямо в плес влево и начал окунаться до самых плеч.

— Владимир Сергеевич! Что вы делаете? — крикнула я что есть мочи. — Выходите сейчас же на берег!

— А что же, разве вам одной принадлежит привилегия делать глупости? — захохотал он, размахивая руками и продолжая свое странное купание.

— Валериан, тащи его! — закричала я брату, а сама бросилась ловить носки и башмаки Владимира Сергеевича и тоже порядочно вымокла.

Валериан был росту почти 14 вершков, а силы такой, что кочергу винтом свертывал.

Мгновенно он сбросил с себя высокие русские сапоги, прыгнул в воду и, как малого ребенка, вынес Владимира Сергеевича на руках на берег, захватив с собою и плавающую тут же его шляпу. Затем он бережно опустил его наземь…

— Вот ваши ботинки, надевайте скорее! — сказала я уже без сердца, а только озабоченная его положением и опасаясь сильной для такого хрупкого человека простуды.

Он сделал попытку натянуть свои мокрые доспехи.

— Не лезут! — совершенно беспомощно вздохнул он.

— Аркадий, — обратилась я к другому брату, — беги, догони Аполлона Степановича, попроси у него калоши!

Аркадий мигом догнал кн. Урусова, который был уже на полгоре. Тот отдал свои калоши, но очень неохотно, потому что сам очень боялся простуды.

Калоши оказались кожаными, с углублениями для каблуков и большими медными выпуклыми буквами посредине подошвы.

Владимир Сергеевич не мог в них сделать ни шагу.

— Надевайте мои сапоги! — предложил Валериан. Но сапоги оказались столь огромны и тяжелы, что у Владимира Сергеевича подвернулись ноги.

— Я в них упаду, — сказал он безнадежно.

Тогда Аркадий и Петр Катков сделали из рук кресло, Владимира Сергеевича усадили в сапогах, чтобы он не простудился, и всё шествие двинулось кверху, а Валериан босиком побежал вперед, домой, чтобы привести для Владимира Сергеевича лошадь к нам навстречу. До Дубровиц оставалось добрых версты три.

Это обратное путешествие всех очень забавляло, и мы не заметили, как прошли полпути, когда к нам навстречу прискакал Валериан, но на неоседланной лошади. Тем не менее Владимира Сергеевича водрузили на эту лошадь, Валериан взял ее под уздцы, и мы совершенно благополучно добрались до Дубровиц.

Одного мы боялись, что кн. Урусов напугает домашних. Но вышло, к счастью, что он пришел раньше, ибо к нашему приходу уже был готов самовар, была приготовлена сухая одежда для Владимира Сергеевича и вообще были приняты все меры, чтобы его хорошенько согреть и спасти от простуды. Между прочим, его нарядили в широкий ватный халат моего отца и теплые ватные туфли. Поили его также очень усердно чаем с коньяком, от чего он пришел в неописуемо веселое настроение и хохотал безудержно.

Не могу не упомянуть о том, что у Владимира Сергеевича был замечательный смех. Он смеялся закатисто, каким-то ребяческим смехом, но странно, что у него был необычайно красивый голос, когда он говорил, а смех его был совсем не гармоничный, но искренний и заразительный»[164].

Последним отзвуком неудавшейся любви Соловьёва стало его стихотворение, датированное 1878 годом:

В былые годы любви невзгоды Соединили нас, Но пламень страсти не в нашей власти, И мой огонь угас. Пускай мы ныне в мирской пустыне Сошлись опять вдвоем, — Уж друг для друга любви недуга Мы вновь не принесем. Весна умчалась, и нам осталась Лишь память о весне, Средь жизни смутной, как сон минутный, Как счастие во сне.

Предмету своей кратковременной любви Соловьёв посвятил еще несколько стихотворений этого времени. Вместе их можно охарактеризовать как своего рода «поливановский цикл».

Другими дачниками в Дубровицах были Мережковский и Гиппиус — пожалуй, самая примечательная супружеская пара русской литературы. Они прожили вместе пятьдесят два года, не расставаясь ни на день. Их писательское содружество уникально тем, что оно равноправно; никто не оттеснял на задний план другого. Значительно более даровитый муж не заслонил жены. Конечно, Мережковский — один из самых значительных литераторов на переломе двух эпох; но и менее талантливая Гиппиус сумела занять на художественном Олимпе высокое место (правда, не столь бесспорное).

Мережковский и Гиппиус провели в Дубровицах всего одно лето — но по-своему незабываемое; и не только потому, что усадьба всё еще была полна воспоминаниями о Соловьёве. В семье существовал своеобразный договор: муж должен писать только стихи, жена — прозу. Ныне покажется странным, но в то время Мережковский был известен прежде всего как поэт (его стихи прочно забыты), а Гиппиус печатала рассказы и повести (также забытые). Но однажды утром Мережковский сообщил супруге, что соглашение им нарушено. Он начал большой роман «Юлиан Отступник». Это была первая книга трилогии «Христос и Антихрист» — основного вклада писателя в русскую литературу.

Конечно, литературное прошлое Дубровиц менее ярко, чем историческое; но рассказанного всё же достаточно для того, чтобы не пройти мимо этой замечательной усадьбы.

Коктебель

Историческая судьба Крыма капризна; то это российская территория, то — нет. Но не подлежит сомнению, что для русского менталитета Крым — нечто знаковое. Что же касается отечественной литературы, здесь замет полным-полно.

До конца XIX века деревушка Коктебель (или Кок-Тебель) близ Феодосии на слуху не была. Всего здесь насчитывалось примерно двадцать домов и около сотни обитателей. По наиболее распространенной версии ее название с арабского поэтически переводится как «край голубых холмов». Открыл Коктебель профессор Военно-медицинской академии Э. В. Юнге. Смелый и энергичный человек, он несколько лет провел в путешествиях по Северной Африке — причем в одеянии бедуина. В Коктебель он также приехал верхом. Суровая красота этого места напомнила ему о прошлых странствованиях. Недолго думая, он уговорил местных татар продать ему земли и принялся их окультуривать. Но, как и следовало ожидать, средств не хватило, и пришлось распродавать имение частями под дачи. Началом всемирной славы Коктебеля следует считать 1893 год, когда мать знаменитого поэта Елена Оттобальдовна Кириенко-Волошина (в девичестве Глазер) приобрела здесь у Юнге участок земли (скорее — по словам М. Цветаевой — кусок побережья) с целью навсегда поселиться.

По отцу Максимилиан Волошин происходил из запорожских казаков, по матери у него немецкие корни. В «Автобиографии» он писал:

«Я знаю из Костомарова, что в XVI веке был на Украине слепой бандурист Матвей Волошин, с которого с живого была содрана кожа поляками за политические песни, а из воспоминаний Францевой, что фамилия того кишиневского молодого человека, который водил Пушкина в цыганский табор, была Кириенко-Волошин. Я бы ничего не имел против того, чтобы они были моими предками»[165].

Некогда к восточному берегу Крыма море занесло Одиссея. Он нашел здесь народ киммерийцев. Именно поэтому Волошин всегда называл эти места в своих стихах Киммерией. Их он считал истинной колыбелью своего духа.

Волошин был одновременно поэт и художник; он с непревзойденным мастерством живописует в своих стихах скалистые берега, где некогда Одиссей спускался в Аид:

Старинным золотом и желчью напитал Вечерний свет холмы. Зардели краски буры Клоки косматых трав, как пряди рыжей шкуры. В огне кустарники и воды как металл. А груды валунов и глыбы голых скал. В размытых впадинах загадочны и хмуры. В крылатых сумерках — намеки и фигуры… Вот лапа тяжкая, вот челюсти оскал.

Кажется, что здесь стихи ученого, где воочию показана геология каменных громад. Вообще для Волошина крымская земля — та питательная почва, дающая ему, наподобие мифологического Антея, громадную поэтическую силу. Недаром в очертаниях Карадага молва упорно видит голову поэта. Он как бы вышел из недр этой земли; одетый в странное одеяние, напоминающее греческий хитон, Волошин всем своим обликом заставлял вспомнить о далеких временах, когда в Киммерию приплывали корабли из Афин. Но таково только первое впечатление; быстро становилось ясным, что необычный поэт проник и в святая святых современной науки.

Как в раковине малой — Океана Великое дыхание гудит, Как плоть ее мерцает и горит Отливами и серебром тумана, А выгибы ее повторены В движении и завитке волны, — Так вся душа моя в твоих заливах, О, Киммерии темная страна, Заключена и преображена. С тех пор как отроком у молчаливых Торжественно-пустынных берегов Остался я — душа моя разъялась, И мысль росла, лепилась и ваялась По складкам гор, по выгибам холмов. Огнь древних недр и дождевая влага Двойным резцом ваяли облик твой — И сих холмов однообразный строй, И напряженный пафос Карадага, Сосредоточенность и теснота Зубчатых скал, а рядом широта Степных равнин и мреющие дали Стиху — разбег, а мысли — меру дали. Моей мечтой с тех пор напоены Предгорий героические сны И Коктебеля каменная грива; Его полынь хмельна моей тоской, Мой стих поет в волнах его прилива, И на скале, замкнувшей зыбь залива, Судьбой и ветрами изваян профиль мой!

Крым начал превращаться в «писательскую Мекку» (слова А. Белого) в эпоху «между двух революций». Начало было положено двумя сестрами Герцык, жившими в Судаке: Аделаида получила известность как поэтесса, Евгения впоследствии стала блестящей мемуаристкой. В своем доме они принимали многих знаковых фигур литературного мира. Волошин был в их числе. У него в Коктебеле уже был собственный дом. Неудивительно, что сестры Герцык стали его гостями. За ними потянулись другие литераторы и художники из двух российских столиц.

Волошин был первооткрывателем Марины Цветаевой. Шестнадцатилетняя гимназистка подарила уже вошедшему в известность поэту свою первую книгу «Вечерний альбом», изданную втайне и от домашних, и от знакомых по гимназии. Волошин сразу же откликнулся статьей «Женская поэзия» в газете «Утро России», поставив юную неофитку в один ряд с Аделаидой Герцык и таинственной Черубиной де Габриак. Таково было начало их дружбы.

Цветаева впервые приехала в Коктебель 1 мая 1911 года. Этот день она причисляла к счастливейшим в жизни. Начались бесконечные прогулки по горам с Волошиным, длинные разговоры, чтения стихов. В Париже Цветаева вспоминала:

«Сколько раз — он и я — по звенящим от засухи тропкам, или вовсе без тропок, по хребтам, в самый полдень, с непокрытыми головами, без палок, без помощи рук, с камнем во рту (говорят, отбивает жажду, но жажду беседы он у нас не отбивал), итак, с камнем во рту и несмотря на постоянную совместность — как только свидевшиеся друзья — в непрерывности беседы и ходьбы — часами — летами — всё вверх, всё вверх. Пот лил и высыхал, нет, высыхал, не успев пролиться, беседа не пересыхала — он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова»[166].

К этому времени Коктебель уже был заселен дачниками. Своеобразная фигура Волошина была всем знакома. Он носил длинную ниже колен блузу, про которую сам говорил, что это рубаха византийского (то есть исконно русского) покроя. Поэт всегда ходил босиком и с палкой в руках. Столичные дамы гадали, есть ли у него под рубахой штаны. Волошин отвечал, что штаны имеются, и с усмешкой недоумевал, почему это кого-то может интересовать?

Волошин — равный в ряду крупнейших русских поэтов Серебряного века. Как никто другой, он в своих стихотворениях отобразил жестокие революционные будни. Его поэзия — мрачная летопись эпохи. В Крыму Волошин стал легендарной фигурой. После Брестского мира полуостров был оккупирован немцами, затем у власти здесь оказались местные большевики, но через год Крым был занят армией Врангеля и стал последним оплотом Белого движения. Волошин всеми силами и небезуспешно пытался встать «над схваткой», не делая различия между большевиками и добровольцами, ибо для него они были одинаково русские люди. Неудивительно, что в агитационных листовках и тех и других он читал собственные стихи; но и его имя попадало в расстрельные списки тех и других:

В недавние трагические годы Усобица и голод и война, Крестя мечом и пламенем народы, Весь древний Ужас подняли со дна. В те дни мой дом — слепой и запустелый — Хранил права убежища, как храм, И растворялся только беглецам, Скрывавшимся от петли и расстрела. И красный вождь, и белый офицер — Фанатики непримиримых вер — Искали здесь под кровлею поэта Убежища, защиты и совета. Я ж делал всё, чтоб братьям помешать Себя — губить, друг друга — истреблять, И сам читал — в одном столбце с другими В кровавых списках собственное имя.

Эти строки из программного стихотворения Волошина «Дом поэта», где он подводит итоги своего мучительного опыта. Волошин держал свои двери открытыми для всех, и судьба была к нему благосклонна.

Но в эти дни доносов и тревог Счастливый жребий дом мой не оставил: Ни власть не отняла, ни враг не сжег, Ни предал друг, грабитель не ограбил.

Однако всечеловечность Волошина оказалась чуждой и даже враждебной новой власти. Его стихи не просто замалчивались; распространение их списков грозило ГУЛАГом. Но поэт оставался верен себе:

Мои ж уста давно замкнуты… Пусть! Почетней быть твердимым наизусть И списываться тайно и украдкой, При жизни быть не книгой, а тетрадкой. И ты, и я — мы все имели честь «Мир посетить в минуты роковые» И стать грустней и зорче, чем мы есть. Я не изгой, а пасынок России. Я в эти дни ее немой укор. И сам избрал пустынный сей затвор Землею добровольного изгнанья, Чтоб в годы лжи, падений и разрух В уединеньи выплавить свой дух И выстрадать великое познанье.

Среди тех, кто обязан Волошину жизнью, был заброшенный в Крым превратностями Гражданской войны О. Мандельштам. Его арестовала врангелевская контрразведка по доносу — якобы Мандельштам сотрудник Чека. Волошин одним из первых пришел ему на помощь — и это несмотря на то, что поэты далеко не были друзьями; капризный и неуживчивый Мандельштам умел с легкостью со всеми портить отношения. В заявлении начальнику политического розыска Волошин писал, что, во-первых, Мандельштам — один из выдающихся современных русских поэтов, а, во-вторых, что он человек крайне легкомысленный и «никакими политическими убеждениями не страдающий»; следовательно, «обвинение его в большевизме, в партийной работе — есть абсурд»[167]. В контрразведку письмо передал сосед Волошина по Коктебелю другой знаменитый дачник В. В. Вересаев, имевший статус живого классика. Их энергичное заступничество возымело действие. Мандельштам получил свободу.

Сразу после установления в Крыму советской власти Волошин превратил свой «дом поэта» в своего рода бесплатный летний приют для литераторов и художников. Гости мгновенно потянулись в Коктебель из Москвы и Петрограда. Временами их число доходило до трехсот. Жили своеобразной творческой коммуной вскладчину, что представлялось само собой разумеющимся при всеобщей разрухе и «немыслимом быте» (слова Б. Пастернака). В саду около умывальника к дереву был прибит деревянный ящик — и туда каждый опускал деньги — сколько мог. Всех Волошин встречал со спокойствием и доброжелательностью, а эти качества казались навсегда исчезнувшими в годы Гражданской войны. Главным занятием было чтение стихов и бесконечные разговоры на отвлеченные темы. Приехавшие сразу же заболевали «каменной болезнью» и долгие часы проводили на берегу, надеясь найти либо красный сердолик, либо нечто иное необычное: голубой халцедон или зеленую яшму. Чтобы представить царившую атмосферу, достаточно перечислить самые громкие имена из первых волошинских постояльцев: Е. И. Замятин, К. И. Чуковский, А. Белый, В. Я. Брюсов, А. П. Остроумова-Лебедева, Е. С. Кругликова, К. С. Петров-Водкин, И. Г. Эренбург, В. Я. Шишков, А. Н. Толстой, М. А. Булгаков. Но, конечно, наряду с этими маститыми литераторами и художниками было много молодежи.

Брюсов постоянно возвращался в застольных разговорах к давним оккультным увлечениям. Казалось, что это вовсе не старый поэт, превратившийся на склоне лет в коммуниста, а по-прежнему автор знаменитого «Огненного ангела». Элегантный Замятин резко выделялся в среде беззаботных «волошинцев», не придававших большого значения костюму. Шумные споры вызывал только что опубликованный за границей роман «Мы». Все роман единодушно ругали. Надо сказать, что и за пределами волошинского дома шли аналогичные же дебаты. Однажды на заборе была найдена приколотая записка, что, если здесь живет Замятин, то и прочие обитатели не лучше его. Сам писатель отмалчивался, внутренне вынашивая пространный ответ, вскоре опубликованный. Для К. И. Чуковского тогда было трудное время. Вероятно, поэтому он был угрюмым; каждый день он уходил с утра до вечера в горы, взяв только тетрадь и корзину с виноградом. Но однажды в местном ресторанчике были устроены платные чтения в пользу одного больного волошинского постояльца. Чуковский читал за столом свои детские стихи. Незаметно ребятня покинула родителей и переползла к нему на колени, плечи, за спину, облепив буквально со всех сторон. Даже на столе не было места. Дети влюбленно не сводили глаз со своего поэта. Но он как бы ничего не замечал и только машинально поглаживал кого-нибудь из малышей по голове.

Иногда приходил Вересаев. Постояльцы волошинского дома были ему чуждой средой, но с хозяином их сближало увлечение античностью. Вересаев с упоением переводил «Одиссею» и античных лириков.

Поговаривали, что при отъезде оставлял в «казначейском ящике» изрядную сумму А. Н. Толстой. Заработки самого Волошина были ничтожными.

Вот как вспоминал о Волошине А. Белый:

«Впервые открылся он мне в Швейцарии, где мы провели с ним несколько месяцев в эпоху начала войны. Здесь, объединенные одинаковыми интересами к слагаемым новым формам искусства, мы много беседовали о живописи… Но я увидел его в диапазоне всех даров лишь в Коктебеле, в 24-м году, где я прожил у него три с половиной месяца… Вся обстановка коктебельской жизни в доме, художественно созданным Волошиным, и в быте, им проведенном в жизнь, вторично выявила мне Волошина в новом свете, и я обязан ему хотя бы тем, что, его глазами увидевши Коктебель, его Коктебель, я душой прилепился к этому месту. Он учил меня камушкам, он посвящал меня в метеорологические особенности этого уголка Крыма, я видел его дающим советы ученым-биологам, его посещавшим; мне рассказывали, как он впервые предугадал особенности, вытекающие из столкновения и направления дующих здесь ветров; он художественно вылеплял в сознании многих суть лавовых процессов, здесь протекавших, он имел интересные прогнозы о том, как должны вестись здесь раскопки и определял места исчезнувших древних памятников культуры; он нас лично водил по окрестностям; и эти прогулки бывали интересными лекциями не только для художников и поэтов, но и для ученых… Сколькие деятели культуры, пройдя сквозь дом Волошина, впервые увидели и полюбили Коктебель, потому что дом Волошина по существу был домом отдыха московским и ленинградским писателям задолго до домов отдыха»[168].

Волошин завещал похоронить себя на вершине холма, откуда открывался вид на всю Коктебель. Цветаева отозвалась из Парижа:

Ветхозаветная тишина, Сирой полыни крестик… Похоронил поэта на Самом высоком месте… Выше которого только вздох, Мой из моей неволи. Выше которого — только Бог! Бог — и ни вещи боле. Всечеловека среди высот Вечных при каждом строе. Как подобает поэта — под Небом и над землею.

Хоронили Волошина всем Коктебелем. Простые обитатели говорили: «Праведный он был человек», «такой человек раз в сто лет приходит на землю». Когда вдова поэта пошла в сельсовет договариваться о месте могилы, ей сказали: «Он был хозяин Коктебеля. Где выбрал место, там ему и лежать, не нам ему указывать»[169].

После смерти Волошина его дом отошел Литфонду и уже официально стал и литературным домом, и литературным санаторием, где люди творческого труда могли и отдыхать, и работать. Но это уже другая тема.

Литературное прошлое усадьбы Черкизово-Старки

Село Черкизово с погостом Старки вошло в историю русского искусства благодаря Никольской церкви, приписываемой Баженову. Уже одно это приковывает пристальное внимание; ведь сохранившиеся творения великого зодчего можно буквально пересчитать по пальцам. Однако прежде всего следует приглядеться к топонимам; они погружают нас в глубины русской истории.

Некогда Черкизово и Старки представляли собой единое обширное целое. Этими землями владел выходец из Золотой Орды царевич Серкиз, при крещении получивший имя Ивана. Его сын Андрей командовал в Куликовской битве Переяславским полком и погиб на поле брани. Старший сын Федор получил прозвище Старко (отсюда понятно название погоста). Серкизово же превратилось в Черкизово. Федор Старко стал родоначальником влиятельной боярской фамилии Старковых. К сожалению, его сын Иван печально прославился невиданным на Руси предательством. Будучи наместником в Коломне, он втерся в доверие юному великому князю Московскому Василию II. Противником Василия II был галицкий князь Василий Шемяка, его сослали в Коломну и надзор за ним поручили Федору Старко. Страж, однако, установил с пленником тайные связи (вероятно, он уверовал в счастливую звезду энергичного и воинственного Шемяки). Во время пребывания Василия II на богомолье в Троице-Сергиевом монастыре Федор Старко известил об этом Шемяку, и тот послал своих людей, которые захватили Василия II и ослепили его; с тех пор великий князь получил прозвище Василий Темный. Но справедливость восторжествовала: междоусобица в конце концов закончилась победой Василия Темного. Спустя полвека после этого род Старковых захудал и окончательно сошел с исторической арены. Черкизово стало государевым селом вплоть до петровских времен.

В 1689 году село было даровано боярину Михаилу Черкасскому. Он был крупным полководцем и опытным политиком, пользовавшимся уважением молодого и нетерпеливого царя. Достаточно привести только смахивающее на анекдот проявление государевой милости. По возвращении из Великого посольства Петр I не срезал бороды только у двух престарелых и снискавших всеобщий пиетет бояр: Стрешнева и Черкасского.

Со временем память о боярах Старковых совершенно отошла в прошлое. Поэтому возникла новая легенда о происхождении названия погоста. Якобы одновременно с Никольской церковью тогдашний владелец князь П. Б. Черкасский построил небольшой флигель, существующий в наши дни, и в этом флигеле оборудовал богадельню для одряхлевших дворовых.

Уроженец Черкизова крупный религиозный литератор, примыкавший к лагерю славянофилов, Н. Н. Гиляров-Платонов в своих воспоминаниях ярко описывает усадьбу, имевшую вид, подобного которому нигде в Подмосковье найти невозможно:

«Длинный ряд княжеских каменных домов, почти на версту в длину, разнообразной, но замечательно изящной архитектуры, и притом расположенных со щепетильной симметрией, а впереди их три церкви, две по бокам и одна в середине, пред главным княжеским домом. Таков был вид Черкизова с Москвы-реки, на которой оно расположено. В стороне от княжеской усадьбы, тоже по берегу, рассыпаны крестьянские избы, в несколько слобод, то есть улиц, все смотревшие зажиточно…

Каждая из церквей имела свое назначение и свою историю. Одна, ближайшая к селу, называющаяся Соборною (во имя Собора Пресвятой Богородицы), деревянная, но выкрашена белою краской, под стать усадьбе, чтобы не портить вида. Это и была собственно сельская церковь; к ней, в виде прихода, принадлежало село. Другая, крайняя, с другого конца, была погостом, где жили только священнослужители; приход ее рассеян по заречным деревням. Средняя церковь, пред княжеским дворцом, была „ружная“. Строитель князь, он же зодчий всего ряда хором, не пожелал молиться вместе со своими „рабами“, но хотел иметь свою церковь и своего попа, которого и посадил на „ругу“, то есть на жалованье. Словом — церковь плебейская и церковь патрицианская. Если князь не жаловал крестьянского деревянного храма, то и крестьяне не почитали (и доселе, кажется, не почитают) Успенской княжеской церкви, неохотно ходили и ходят в нее молиться, несмотря на то, что она была теплая, имела придел с печью, тогда как Соборная оставалась нетопленною по зимам»[170].

Тяжкий удар Черкизову нанесла крестьянская реформа 1861 года. Некогда обширная усадьба стала делиться и продаваться по частям. В 1892 году один из флигелей приобрел известный медик, профессор московского университета В. Д. Шервинский. С этого времени началась новая жизнь Старков, вписавшая старинный погост в историю русской культуры XX века.

Революция далеко не всегда была безжалостной. Маститому ученому оставили флигель на погосте, но без земли. В 1934 году ВЦИК выдал охранную грамоту на пожизненное владение этим флигелем, ибо к тому времени В. Д. Шервинский получил от властей предержащих звание заслуженного деятеля науки; немалую роль сыграло и то, что он был в числе врачей, лечивших В. И. Ленина. Младший сын профессора Сергей уже с первых своих шагов в литературе приобрел славу даровитого переводчика. Диапазон его работ был необычайно широк — от великих античных трагиков до Ронсара и Гёте. Именно он превратил Старки в поэтический «приют спокойствия, трудов и вдохновения».

Дебютом С. В. Шервинского стало участие в знаменитой антологии Брюсова «Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней». Имя молодого автора оказалось в одном ряду с такими маститыми поэтами, как Бальмонт, Блок, Балтрушайтис, Бунин, В. Иванов, Ф. Сологуб. Своего учителя Брюсова он боготворил. Знаменитый мэтр благосклонно принял приглашение посетить с молодой женой Черкизово летом 1916 года. Шервинский оставил об этом воспоминания, в которых, впрочем, облик его кумира (вопреки намерению мемуариста) предстает в несколько комическом освещении: «Брюсов в деревенской обстановке выглядел парадоксально. Он был в ней как бы инородным телом… Я думаю, что в цветах нашего сада его, вероятно, более всего могли интересовать их названия. Брюсов только что закончил тогда свою обширную „симфонию“ „Воспоминания“… Мы попросили… прочесть ее вслух. Он согласился охотно и просто. Собрались в гостиной, вокруг овального стола. За окнами темнело от наступающего вечера и надвигающейся грозы. Были закрыты ставни, зажжена лампа. Брюсов читал патетически… Глухой голос, напевная — но не плавная — напористая речь наполняли комнату, а снаружи приближавшиеся погромыхивания перемежались с минутами предгрозовой тишины. Но вот Брюсов дошел до стихов:

Молчанье! Молчанье! Молчанье! Молчанье! Везде: впереди, в высоте и кругом! Молчанье — как слитое в бурю рыданье, Как демонский вопль мирового страданья, Как в безднах вселенский немолкнущий гром…

и в этот миг над самой кровлей разразился такой неимоверный удар, что поэт остановился, все привскочили на своих местах, переглянулись. Пронеслась минута. Дом стоял на своем месте»[171].

Деревенского уединения Брюсов долго не выдерживал. Через три дня после этого чтения он заторопился в Москву. Семейство Шервинских провожало гостей на станции. Поезд опаздывал; наконец, он подошел, набитый до предела. Чудом Брюсову удалось втолкнуть жену в вагон; сам он повис в пустом пространстве, схватившись обеими руками за поручни. Шервинские с ужасом наблюдали, как поезд удаляется на полном ходу с фигурой поэта над рельсами; романтически взвихренная накидка делала его похожим на птицу. Основания для страха были очевидны; еще свежи были впечатления от известия о гибели Верхарна под колесами поезда.

Но прежде всего, конечно, Старки — «ахматовское место». По иронии судьбы Ахматова, чья и поэзия, и человеческий облик стали как бы символом города на Неве, свои первые и последние дни провела вдали от него. Она родилась в Одессе, скончалась в санатории «Домодедово» под Москвой. Правда, это всего лишь биографические факты. Если о Черном море, на берегах которого прошло ее детство, Ахматова часто и охотно вспоминала (поэма «У самого моря» и др.), то из всего Подмосковья (а она бывала также в Голицыне, Болшеве, Загорске) только Старки вошли в ее стихи.

Знакомство Шервинского с Ахматовой относится к началу 1920-х годов, но значительное время они были далеки друг от друга. Сближение началось гораздо позднее; только летом 1936 года Шервинский решил пригласить Ахматову в Старки; предложение было сразу принято.

В те времена дорога была утомительной. Нужно было часа три ехать рязанским поездом до станции Пески, затем пройти полтора километра к берегу Москвы-реки, где была лодочная переправа прямо напротив Старков. Шервинский вспоминает: «Вагон, где мы ехали, наполнен был, как все тогдашние „местные“ поезда, толпой тех деревенских баб и девок, которые в ту пору носили нивелирующее название „мешочниц“… Усталые от рыночной толкотни, но, в общем, веселые женщины раздирали руками селедку, откусывали колбасу „от цельной“, запивали по очереди водой из бутылок… С этой однообразной серой женской толпой Ахматова контрастировала сильно. Но на нее никто не обращал внимания. Местные жители привыкли видеть подобные вкрапления в свою среду чужеродных единиц из отходящего в прошлое класса. Чужеродные единицы тоже привыкли и сами уже не чувствовали себя чужеродными. После Бронниц… „мешочницы“ почти все „вылезли“ на маленькой безымянной и бесперронной остановке, откуда им предстояло идти верст тридцать до своих деревень. Женщины разувались и уже босые спрыгивали с подножек на придорожную луговину. В первый раз, следя за этой выходкой, Ахматова не без удивления сказала: „Невероятное количество босых ног!“»[172].

Ахматова прожила в Старках почти месяц (первая декада июня — конец июля). Гостью поселили в маленькой комнате с окном в сад. Перед окном рос большой куст белой сирени. С первых же дней Ахматова сделала всё, чтобы влиться в новую для нее семью. Трудно было найти более нетребовательного, уживчивого человека. Она считала, что просто не имеет права нарушать заведенный порядок и никогда не опаздывала к еде. Но сказанное вовсе не значит, что все без исключения чувствовали себя рядом с Ахматовой непринужденно; она в любой обстановке, даже в глубокой нищете, сохраняла царственную величавость.

Оригинальные стихотворения Шервинского немногочисленны. Но в одном из них есть выразительный портрет Ахматовой:

Сама не зная, торжествует Над всем, — молчит иль говорит; Вблизи как тайна существует И чудо некое творит. Она со всеми и повсюду, Здоровье чье-то пьет вином, За чайный стол несёт посуду Иль на гамак уронит том. С детьми играет на лужайке В чуть внятном розовом платке; Непостижима без утайки, Купаться шествует к реке. Над блюдцем свежей земляники, В холщовом платье, в летний зной, Она — сестра крылатой Ники В своей смиренности земной. И удивляешься, как просто Вмещает этот малый дом Ее — мифического роста, С таким сияньем над челом. Она у двери сложит крылья, Прижмёт вплотную вдоль боков И лоб нагнёт со свежей пылью Задетых где-то облаков. Вошла — и это посещенье, В котором молкнет суета, — Как дальний гром, как озаренье — Земная гостья и мечта.

Литератор Горнунг (знакомый Шервинского) в своем дневнике подробно описывает этот приезд Ахматовой в Старки. Вот запись от 15 июля 1936 года: «…Нельзя было не заметить бедность ее одежды. Она привезла с собой одно темное платье с большим вырезом из дешевой тонкой материи, очень просто сшитое и еще три ситцевых светлых платья. Туфли были только одни, черные, матерчатые — лодочкой, на кожаной подошве. На голове в солнечные дни она носила небольшой сатиновый платочек бледно-розового цвета… Этим летом я заметил в ней большую перемену, не то, чтобы она очень постарела, но она была сплошной комок нервов. У нее какая-то нервная походка, срывающийся непрочный голос…»[173]. Это был тяжелый период жизни Ахматовой. Из литературы она была фактически выброшена; личного счастья не было. Третий брак с искусствоведом Пуниным продолжал существовать только благодаря взаимной терпимости и нежеланию менять status quo… И уже наступали жестокие времена. Осенью 1935 года были арестованы муж и сын Лев Гумилев. Правда, тогда они пробыли в тюрьме только несколько дней. Друзья (в первую очередь Пастернак) быстро смогли найти заступников в высших сферах. Но сына вскоре опять арестовали и на этот раз выслали на поселение сроком на пять лет.

В Старках постоянно жили друзья Шервинского: ныне совершенно забытая поэтесса Вера Меркурьева и известный в то время поэт и переводчик А. С. Кочетков. От него до наших дней дошла лишь одна хрестоматийная фраза: «С любимыми не расставайтесь!». Естественно, что Ахматова познакомилась с ними. Ее первый визит в избу Кочеткова окрашен в юмористические тона. Дело в том, что труженик-версификатор, постоянно склоненный над письменным столом, всякую живность полагал священной и неприкасаемой. У него жил наглый кот, отпрыск многочисленного кошачьего семейства, оставленного в Москве. У Меркурьевой же был ручной галчонок. Галочьи и кошачьи повадки были несовместимы; поэтому кота не выпускали из избы. Как сразу поведал Кочетков Ахматовой, гулять с ними приходилось в разных направлениях: владелец кота обходил церковь справа, хозяйка галчонка — слева. Этот зверолюбивый мир удивил Ахматову. Вернувшись домой, она спросила Шервинского — всегда ли там такое безобразие?

На один день 16 июля 1936 года Ахматова с Шервинским и Горнунгом ездили в Коломну. Горнунг сфотографировал Ахматову и Шервинского у Пятницких ворот Кремля, откуда, по преданию, Дмитрий Донской вывел свое войско к Куликову полю. (Ахматова любила фотографироваться, и Горнунг воспользовался этой ее слабостью для того, чтобы сделать множество снимков; они принадлежат к самым удачным изображениям поэтессы.) Конечно, Ахматова не прошла мимо Маринкиной башни. Вместе с Шервинским она поднялась по узкой лестнице на верх ее, к окну, откуда неутомимая искательница русского престола якобы вылетела, обратившись в ворону. Но, кроме того, Ахматовой еще хотелось найти дом, где Пильняк написал «Голый год»; к этому собрату по перу она испытывала смешанное чувство; высоко ценя его одаренность, она справедливо полагала, что погоня за жизненным успехом и близость к властям постепенно убивают в нем художника. Тем не менее Ахматовой хотелось взглянуть на места, запечатленные в первом (и, может быть, лучшем) романе Пильняка. Она знала, что Пильняк венчался в Старках, в той самой баженовской церкви, которую она видела каждый день. Однако дома Пильняка Ахматова с Шервинским так и не нашли, хотя не раз проходили по улице, где он когда-то жил; дом был заслонен другими постройками.

Во время войны Ахматова и Меркурьева вместе были в эвакуации в Ташкенте. Встреча со старой знакомой оживила воспоминания; ими было продиктовано стихотворение, казалось бы, совершенно не связанное с окружающей обстановкой. Оно так и называется «Под Коломной» и посвящено Шервинским:

…Где на четырех высоких лапах Колокольни звонкие бока Поднялись, где в поле мятный запах, И гуляют маки в красных шляпах, И течет московская река, — Всё бревенчато, дощато, гнуто… Полноценно цедится минута На часах песочных. Этот сад Всех садов и всех лесов дремучей, И над ним, как над бездонной кручей, Солнца древнего из сизой тучи Пристален и нежен долгий взгляд.

По поводу этого стихотворения Шервинский отметил, что в Старках (и вообще в окрестностях Коломны, богатых белым камнем) господствуют каменные постройки; там вовсе не «всё бревенчато, дощато, гнуто». Ахматова не заметила (а может быть, не хотела заметить) специфики тех мест; она отталкивалась не от реальности, а от своих представлений о русской сельщине.

Меркурьева упорно приглашала в Старки недавно вернувшуюся из эмиграции Цветаеву. Их знакомство относится еще к 1918 году. После ареста мужа и дочери Цветаева оказалась и одинокой и бездомной. «Москва меня не вмещает», — писала она Меркурьевой, которая протянула ей руку помощи. После начала войны 12 июля Цветаева буквально бежала из Москвы в Старки. Она поселилась в той же избе, где ранее жил Кочетков и куда приходила Ахматова. Но скрыться от слухов, от гнетущего ожидания катастрофы было невозможно. Уже 24 июля Цветаева вернулась в столицу, постепенно принимающую облик прифронтового города. В памяти Шервинских (они не были знакомы) осталась только женская фигура, шедшая мимо их флигеля к колодцу.

Ахматова вновь приехала в Старки только летом 1951 года. С этого времени, вплоть до 1956 года, она здесь постоянная гостья. Это был как бы период ожидания; поэтесса предчувствовала приближение своего «предзакатного ренессанса». Со Старками связан цикл «Шиповник цветет» (ряд стихотворений в рукописи так и помечен: «Под Коломной», «Старки»).

По той дороге, где Донской Вел рать великую когда-то, Где ветер помнит супостата, Где месяц желтый и рогатый, — Я шла, как в глубине морской… Шиповник так благоухал, Что даже превратился в слово, И встретить я была готова Своей судьбы девятый вал.

В одном стихотворении этого цикла упоминается «баховская Чакона». Музыкальные ассоциации у Ахматовой крайне редки. Тем удивительнее, что «Чакона Баха» вновь возникает в «Третьем и последнем» посвящении к «Поэме без героя». Тайну раскрывают воспоминания скрипача Дружинина, мужа младшей дочери Шервинского Екатерины. Летом 1956 года, он, тогда аспирант Московской консерватории, разучивал в Старках этот опус, который он считал одним из самых совершенных созданий Баха. Ахматова попросила сыграть. Заранее извинившись за возможные просчеты, Дружинин исполнил просьбу. Музыка произвела на Ахматову громадное впечатление. В память «баховской Чаконы» она подарила молодому скрипачу свою вышедшую после долгого перерыва новую книгу — сборник переводов из корейских средневековых поэтов. Через два года на сольном концерте в Малом зале консерватории Дружинин исполнил Чакону «на бис» специально для Ахматовой.

В заключение приведем отрывок из еще одного стихотворения Шервинского, обращенного к Ахматовой:

Лета стояли знойные, но дом Бывал прохладен и прохладен сад. На каменной террасе, окаймленной Чугунными решетками, случалось, Мы накрывали вместе чайный стол, Я снимок берегу, где профиль ваш Соседствует с семейным самоваром. Я вам носил подушки на гамак, — Читали вы подолгу, и никто Смутить не смел уединенья гостьи. Мы в сумерки бродили вдоль реки, Беседуя о всяческом. Я знал, Что под руку иду с самою Музой.
Содержание

Захарово … 5

Михайловское … 11

Берново … 32

Болдино … 39

Мураново … 51

Новоживотинное … 58

Литературное прошлое усадьбы Ильинское … 64

Тарханы … 70

Вороново … 80

Две эпохи в жизни Аксакова … 92

Спасское-Лутовиново … 105

Помещик Фет … 116

Даровое … 122

Карабиха … 129

Русский классик французского происхождения … 137

Помещичий опыт Салтыкова-Щедрина … 143

Ясная Поляна … 151

Толстовские усадьбы Подмосковья … 159

Мелихово … 176

Дубровицы литературные … 183

Коктебель … 191

Литературное прошлое усадьбы Черкизово-Старки … 199

Примечания … 210